Где-то на свете живет неизвестный мне человек, которому я обязан жизнью. Даже не представляю его лица, в памяти остались лишь неясные, проступившие сквозь размытое сознание очертания мужской фигуры. И еще короткий блеск обручального кольца на руке, и голос человека, который раздавался будто бы из пропасти: «Кажется, жив!»
Поезд в Сочи пришел поздним вечером. Я сел в автобус, доехал до набережной, бросился к парапету: море! Вот оно! Никогда до этого не видел моря. С детства представлял его по книгам, фильмам, рассказам других, и мне казалось, что представляю хорошо. Но это было заблуждением. Море — явление. И как явление столь необъятно, значительно и многообразно, что знать его заочно невозможно. Его надо ощутить своими глазами, ушами, легкими, каждой клеточкой тела.
Я вглядывался в темную, глухо грохочущую, дышащую мне в лицо влагой, бьющую мне в грудь мускулистым ветром стихию, и казалось, что стою на самом краю света, что за этим береговым обрывом начинается пустота и мрак вселенной, а огни далеких кораблей во мраке — это заблудшие и угасающие светила.
Теперь надо было потрогать стихию рукой, попробовать на вкус! Я быстро спустился к самой кромке берега, в отсвете городских огней передо мной проступали очертания волнореза, похожего на рухнувшую в море каменную башню. Он четко выделялся во мраке, потому что был опушен кипящей пеной.
Не раздумывая, я бросился на волнорез и добежал по скользкому бетону до его конца, чувствуя, как сладостно замирает сердце перед близостью могучей и неистовой стихии, как растет во мне ощущение собственной значительности рядом с ней. Замер у края, раскинул руки, вздохнул всей грудью:
— Здравствуй, море!
В следующее мгновение где-то в глубине сумрака я вдруг различил странный черный сгусток с белой каймой по верхнему краю. Сгусток, казалось, застыл в отдалении, но через миг я обнаружил, что нет, не застыл, а приближается и вот уже белая кайма превратилась в крутой загривок пены, а сам сгусток в громадный водяной вал. Я лишь успел вскинуть руки, чтобы защититься от наваливавшейся на меня громады, и вдруг почувствовал, как плечи пригнула невыносимая тяжесть, ноги резким ударом оторвало от бетона волнореза. Неведомая сила повалила на спину, уложила на что-то мягкое, подбросила вверх, понесла к берегу, но там другая сила рванула обратно в море. Я почувствовал, что захлебываюсь, мне не хватает дыхания, пытался крикнуть, но в следующее мгновение спина хрустнула на чем-то твердом, и меня тут же придавила тьма.
…Очнулся на берегу. Лежал на холодном песке пляжа. Надо мной возвышались темные фигуры людей. Возвращающееся сознание постепенно вникало в то, что люди говорили.
— Кажется, жив. Шевелится…
— Рехнулся! Сунуться на волнорез в такой шторм!
— Как же ты сумел-то его?
— Сам удивляюсь! Вытащил из-под волны, как из пасти зверя…
Когда я окончательно пришел в себя, то попытался подняться. Мне помогли. Тело отозвалось резкой болью — в спине, в плече, в затылке.
— Дойдешь?
— Дойду…
— Ну, то-то! И в следующий раз в шторм к морю не суйся! К нему с уважением нужно! Это же — море!
Они разошлись, и я так и не понял, кто меня вытащил из пасти зверя. Не тот ли небольшого роста в голубой рубашке с вихрастой головой?
Хотел крикнуть: подождите, я же не поблагодарил вас! Вы же спасли меня. Подождите! Но фигуры растворились в темноте прибрежных зарослей.
Так состоялось мое первое знакомство с морем, самое тесное, в полном смысле слова. С тех пор я никогда не забываю, что где-то на свете живет человек, который спас мне жизнь. И снова и снова через годы шлю ему благодарность.
Мне было двадцать три года. В нашей редакции неожиданно заболел старший и заслуженный, который собрался на отдых в сочинский санаторий; выделенная ему путевка «горела». И тут неожиданно подвернулся я. «Хочешь в Сочи?» Тогда Сочи, что у моря, мне казался Меккой для молодого человека. Я был счастлив.
В санатории счастье несколько омрачилось. Заполняя мою курортную книжку, врач написал «больной Почивалов». Больной? Я хотел протестовать, но сдержался — пусть! Зато я на море! Завели даже историю болезни и в ней написали: «Переутомление» — в санатории здоровых не посылают! Возвращаться вечером в палату в строго определенный час, на пляже не загорать, а принимать «солнечные ванны» и не больше разрешенного врачом времени, далеко в море не заплывать…
Режим был не для двадцатитрехлетнего. Я пытался смирить себя, привыкнуть к сознанию, что в самом деле «больной», переутомленный и нуждаюсь в тихом стариковском отдыхе. Смирение продолжалось недолго.
Через неделю из санатория я сбежал. Вечером приехал в порт и увидел у пассажирского причала белый пароход. На борту прочитал: «Украина». Он показался мне таким большим, красивым, манящим, что я тут же порешил именно на нем и удрать от санаторных врачей и собственного «переутомления». Было поздно, в кассах билетов уже не продавали, а отходило судно в пять утра.
И я решился на хитрость. Подошел к «Украине» и стал, как бы прогуливаясь, расхаживать вдоль ее борта, одновременно краем глаза посматривая за дежурившим у трапа матросом. Через полчаса матрос по какой-то надобности отлучился на минуту, я немедленно этим воспользовался, взбежал по трапу и оказался на палубе. Это была первая палуба первого в моей жизни морского корабля.
Было уже поздно, палубы, салоны и коридоры лайнера опустели. Долго бродил, приглядываясь к новой, неведомой доселе обстановке, пока не утомился. Надо было приткнуться. Но где?
Дверь салона первого класса оказалась незамкнутой, и я крадучись вошел в салон. Он был пуст, плафоны под потолком не горели, только свет от палубного фонаря пучком врывался через широкое окно в полумрак помещения и мягко ложился ярким пятном на красную кожу дивана. Диван попался отличный, лучше не придумаешь для приюта безбилетника. С облегчением опустился на него, и вдруг моя рука уперлась во что-то твердое. Книга! Совсем новенькая, еще не читанная, со слипшимися под типографским прессом страницами. На обложке значилось: «Роберт Льюис Стивенсон. Остров сокровищ». А на титульном листе: «Архангельское областное государственное издательство, 1950 год». Оказывается, и в холодном северном Архангельске мечтают о тропических островах с сокровищами. Издалека добиралась книга до Черного моря!
Мне повезло: куда-то уплывающий большой пассажирский лайнер, тихий салон, мягкий диван да еще вполне подходящая для такого случая книжка. Читаная-перечитаная и все же всегда привлекательная. Лег на диван, поместил в пучок палубного фонарного света книгу и целиком отдал себя необыкновенным приключениям Джима Гокинса. Порой мне даже казалось, что нахожусь не в притихшем салоне лайнера по имени «Украина», а в шаткой каюте «Испаньолы» и наша шхуна на заре уйдет в океан на поиски пиратских сокровищ.
В пять утра «Украина» отчалила, и я отправился искать корабельное начальство, чтобы объявить себя «зайцем».
На мостике в огромной морской фуражке с белым верхом, крутым лакированным козырьком, в котором отражался золотой краб кокарды, стоял помощник капитана. Достаточно было одного взгляда, чтобы понять, что он обидно молод для такой фуражки с крабом, старше меня года на три, не больше. Молодость судового начальника придала мне смелости. Я честно признался, что нахожусь на борту без билета, пробрался на судно тайком, но готов немедленно билет купить и даже заплатить штраф.
Он холодновато улыбнулся:
— Билетами на борту не торгуем. Штрафами не занимаемся, — коротко оценил меня взглядом. — Как вы на такое решились? Куда-то торопитесь? Или так просто?
— Так просто… Понимаете… Первый раз в море…
Наверное, моя искренность пришлась ему по душе.
— Ну, коли в первый раз…
Я рассказал о бегстве из санатория. Он посмеялся над моим приключением, и мы разговорились. Так я познакомился с четвертым помощником капитана Андреем Матюхиным. Показал ему книгу, найденную в салоне: кто-то забыл, нельзя ли по радиотрансляции выкликнуть владельца? Матюхин повертел книгу в руках, полистал странички, задержал взгляд на одной из них, прочитал вслух:
— «…Я тоже отправляюсь в море! Я отправляюсь в море на шхуне, с боцманом, играющим на рожке, с матросами, которые носят косички и поют песни! Я отправляюсь в море, я поплыву к неведомому острову искать зарытые в землю сокровища…»
Задумчиво взглянул за борт в море, мягко улыбнулся:
— Надо же! Боцман, играющий на рожке! Красиво, наверное, было. — Закрыл книгу и осторожно выпрямил загнувшийся уголок обложки. — Из-за этой книги я и стал моряком. С детства хотелось отыскать в море свой «Остров сокровищ».
Когда Матюхин освободился от вахты, мы встретились с ним на шлюпочной палубе. Стояли у борта и смотрели на недалекий берег, над которым клубились белые, как дым, тучи, а за тучами синели острые вершины Кавказских гор.
— Разве это плавание! — говорил Матюхин. — До берега и без лодки запросто доберешься! В океан бы!
Он облокотился на планшир борта, рассеянно взглянул на пенистую полоску, которая, выходя из-под форштевня, ложилась на поразительно голубую утреннюю — гладь моря.
— На Таити бы! Или на Майорку… Или еще лучше на Самоа!
— Почему именно на Самоа?
Матюхин сделал неопределенный жест рукой:
— Не знаю… Почему-то хочется именно на Самоа. Вы что-нибудь читали об этих островах?
Я ничего не читал о них. Даже точно не представлял, где они находятся. Знал только: где-то в Тихом океане.
— Почитайте! — посоветовал он. — Много неожиданного узнаете. А вдруг вам когда-нибудь доведется побывать на этих островах? Всякое может случиться…
— Вряд ли случится! — усомнился я. — Слишком это далеко и недоступно. У вас, моряка, больше шансов.
Когда мы с ним расставались в Сухуми, он весело сказал:
— Следующий раз встретимся на Самоа.
— Согласен! — охотно поддержал я шутку. — На Самоа так на Самоа. — Почему бы не пофантазировать?
Светлостенный, высвеченный солнцем индийский город Бомбей широкой подковой вытянулся своими рослыми кварталами вдоль прекрасной бухты, которую называют «Ожерельем королевы». На северной оконечности подковы расположен торговый порт. В порт входило очередное судно для разгрузки, большое, с белыми бортами и красным околышем на трубе. На его борту прочитал: «Ока». Вот где, оказывается, встретился я с милой своей «Окой»! Вот куда она дотянулась — до вод Индийского океана! Когда-то в юности, мечтая о дальних морских путешествиях, я вместе со своими друзьями совершил полное приключений месячное путешествие из Серпухова до Мещерских лесов под Рязанью на утлой плоскодонке. Мы купили лодку за гроши, потому что, как нам признался продающий, ее прежний владелец перевернулся в этой лодке и утонул. Чтобы искусить судьбу, несчастливое суденышко мы назвали «Титаник-2», и оно оказалось для нас счастливым — честно преодолело многие десятки речных километров, ни разу не попыталось опрокинуться. Так прекрасная неторопливая Ока с ее зелеными чистыми берегами вошла в мою память на всю жизнь.
И вот теперь здесь, в Бомбее, она вдруг напомнила о себе снова.
Зазвал меня в порт наш вице-консул, которому предстояло оформить прибытие судна. Он мне сказал:
— Осточертела здешняя еда! А почему тебе не поехать со мной на пароход к нашим? Наверняка угостят флотским борщом. Да и вообще побывать у моряков всегда интересно.
Капитан оказался молодым, статным, у него был звонкий голос, а из-под черного козырька массивной капитанской фуражки поблескивали яркие живые глаза. И голос и глаза его мне показались знакомыми.
— Капитан, на «Украине» не плавали?
— Плавал когда-то…
Он, Матюхин! Конечно, изменился за десять минувших лет, над переносицей морщинки появились, свидетельство непроходящих капитанских забот, походка стала степенной, капитанской. А глаза все те же — готовые удивляться.
— Вот не ожидал, что встретимся в Бомбее! — сказал я. — Мы же договорились на Самоа. Помните?
— Помню! — он внимательно на меня взглянул: — А вы там все-таки побывали?
— Нет! А вы?
— Не довелось…
Мы рассмеялись.
— А ведь сейчас подобрались мы с вами к Самоа довольно близко, — сказал Матюхин. — Чуть-чуть осталось. Только эти чуть-чуть можно за всю жизнь не преодолеть.
Матюхин показывал нам свое судно, знакомил с экипажем, потом пригласил на обед в кают-компанию. И конечно, на обед был флотский борщ. За обедом толковали о разном — о море, об Индии, возле берегов которой стоим, о делах на Родине — и уже больше не возвращались к разговору об островах Самоа. Что нам до них? Я подумал, что с годами тускнеют трепетные юношеские мечты, о них теперь вспоминаешь с улыбкой: мало ли о чем мечтают в юности! И даже удивился, когда при расставании Матюхин сказал:
— В Западном Самоа есть порт Апия. Над портом возвышается небольшая гора. Называется она Ваэа. Если вам все-таки доведется побывать в Апии, поднимитесь на эту гору. На ее вершине вы непременно вспомните нашу встречу на борту «Украины».
— Вряд ли доведется. Такого не бывает! — усомнился я.
Миновало еще десять лет. И вот я стою на вершине горы Ваэа. Так уж мне повезло: оказывается, все-таки иногда случается самое невероятное. Занесла судьба к берегам Западного Самоа, на остров Уполу. Передо мной вздыбленная к небу океанская синь, подковка бухты внизу под горой и маленький причал. К нему приткнулся такой крошечный, если глядеть отсюда, кораблик, на котором я прибыл. Небо чистое, прозрачное — ни облачка в нем! Даже странно, куда девались недавние тучи! Всего два часа назад шел дождь. Он начался позавчера и затихал лишь на короткое время. В дождь напрасно пытаться залезть на гору Ваэа — тропинка к вершине крутая, каменистая, скользкая, вьется по опасным уступам скал в густых зарослях тропической растительности.
Гора не столь уж высока, метров сто, но какой простор открывается с ее вершины! За моей спиной мягко горбятся покрытые древними лесами хребты острова Уполу, внизу у подножия Ваэа ярко высвечены солнцем красные черепичные крыши Апии. Над городом висит голубоватая дымка — это отдает влагу перенасыщенная дождевой водой земля.
Мне не просто было подняться на эту вершину. Местные жители не советовали — после дождевой воды дорога опасная. Но я все-таки решился. Я должен был побывать на вершине горы Ваэа! И вот стою здесь возле мраморной плиты. На плите выбита строфа стихотворения на английском:
…На камне моем вы напишете так:
Здесь его дом, его давний маяк,
Из долгих скитаний вернулся моряк,
Охотник из чащи лесной…
И крупными буквами такое знакомое с детства имя: «Роберт Льюис Стивенсон».
Здесь, на Уполу, неизлечимо больной писатель провел последние годы своей короткой жизни, здесь похоронен. Вот где он нашел свой «Остров сокровищ»!
Я стоял на вершине горы у самого берега тропического острова и вглядывался в вольный простор океана. И вдруг разглядел в нем крошечную точку на горизонте. Она медленно приближалась. Становилась крупнее, отчетливее. К острову подходил корабль.
Может быть, он из России?
Однажды мне довелось побывать в Туапсе. У причала вдруг увидел очертания знакомого судна. У меня сжалось сердце. Это была «Украина». Жив еще старый теплоход, по-прежнему трудится, по-прежнему шлепает по волнам на своих недолгих трассах от одного черноморского порта к другому. Я, не раздумывая, взял билет до Сочи и по трапу поднялся на борт судна. Побродил по его палубам, заглянул в салон первого класса, нашел знакомый диван — обивка на нем была уже новая, яркая, в модном пластике.
Теплоход медленно, неуклюже, по-стариковски устало отваливал от причала, словно ему не очень-то хотелось расставаться с покоем твердой земли. Внизу на пирсе стояла юная тоненькая девушка в белом платье, махала рукой и кричала: «Счастливого плавания!» Это напутствие предназначалось парню, который на баке помогал матросам свертывать швартовы. Головы матросов украшали полинявшие под солнцем и ветрами фуражки с золотыми якорьками над козырьками. На пареньке была такая же фуражка, только совсем новенькая, и якорек на ней полыхал огнем.
Когда судно вышло в море, юноша, проходя по шлюпочной палубе, увидел меня и, сдвинув брови, строгим голосом сделал замечание:
— Не свешивайтесь, гражданин, над бортом! Это, извините, не пруд, а море!
Мускулы на мягком юном лице были напряжены, оттого лицо казалось суровым и недоступным. Только глаза подводили — в блеске соперничали с золотым якорем над козырьком. Они еще слишком мало видели.
— Извините! — поспешил согласиться я. — Вы правы! Море надо уважать.
Тогда в Сочи, в день своей первой встречи с морем, я видел шторм с берега. Теперь предстояло совершить плавание уже не вдоль побережья, а выйти в открытое море. Стояла осень, и на море все чаще штормило.
Но в день выхода «Трансильвании» из Одессы погода была отличной, море покорно стелилось перед форштевнем судна ровной гладью.
Я впервые уплывал на корабле в дальний путь, за горизонт, когда уже не будет видно берегов, да еще в загранку! И на этот раз не «зайцем», у меня в кармане законный билет в отдельную каюту и паспорт СССР для выезда за границу.
Отправляюсь в плавание на судне, которое идет под флагом Румынии. Судно старое, довоенное, невеликое, размером с «Украину», но ухоженное, удобное, румынский экипаж его одет с иголочки, вежлив, предупредителен: как-никак, а трасса у «Трансильвании» — международная. Уходит судно из Констанцы в Одессу, оттуда снова в Констанцу, в Варну, потом через Босфор, Мраморное море, Дарданеллы в Эгейское, Ионическое, Адриатическое моря и завершает путь в албанском порту Дуррес. Повидаю берега Румынии, Болгарии, Турции, Греции, Албании… Даже не верится, что все это выпало на мою долю.
Пассажиров на борту «Трансильвании» десятка два, не больше. В судовом ресторане, где мы обедаем, большинство столов свободно, даже скатертями не накрыты, и пустота ресторанного зала наводит грусть. Когда-то здесь шумели праздничные вечера, под потолком блестели гирлянды разноцветных лампочек, на маленькой, заставленной теперь лишней мебелью эстрадке бойко играл джаз-оркестр.
В Констанцу мы пришли вечером, утром «Трансильвания» уходила дальше. С румынского причала на борт судна поднялся всего один пассажир. Я видел, как он шагал по ступенькам трапа. Это был мужчина лет сорока, высокий, темноволосый, легкий загар придавал его лобастому мужественному лицу особую выразительность, а светлые глаза холодновато поблескивали. Он был одет в элегантный костюм, который отлично сидел на его ладной спортивной фигуре. Вслед за ним два матроса несли два кожаных чемодана и картонную коробку, на ней фломастером был помечен адрес отправления: «Будапешт».
Он появился в ресторане только за обедом. Занял отдельный столик у окна. Меня мучило любопытство: кто он? Сперва решил, что бывший спортсмен, а сейчас тренер — фигура вполне подходящая для подобного амплуа, походка спортивная, уверенная, пружинистая. Это я установил еще на трапе.
В ресторане он поразил меня тем, как ест. Я еще никогда не видел, чтобы так красиво ели. Он ел по-мужски решительно, с аппетитом, но то не было насыщение желудка, а выглядело естественным действом, которое совершалось четко, спокойно, с достоинством и элегантно. Все движения его рук, вооруженных вилкой и ножом, казалось, продуманы до деталей, ни одного лишнего жеста, даже труд жующих челюстей был вроде бы светски вымерен. Наблюдая за венгром, я подумал, что он держится за столом, как вышколенный аристократ. А может быть, таковой и есть? Какой-нибудь бывший венгерский барон, покидающий свою родину, ставшую столь неподходящей для баронов. Из Албании может переправиться в Италию — она недалеко, за морем. Там аристократов еще полно.
В Варне я решил, что человек этот художник. В Варне «Трансильвания» задержалась на несколько часов, я бесцельно бродил по городу, по его прекрасным приморским паркам. И вдруг увидел на одной из аллей нашего венгра. В глубоко задумчивой позе он застыл за спиной старика, который на раскладном стульчике сидел перед мольбертом и длинной кистью делал на картине осторожные мазки. Венгр взирал на картину в той сосредоточенности, с тем оценочным прищуром глаз, с которым обычно рассматривают живописцы работу своего коллеги.
Когда мы проходили Босфор, то немногочисленные пассажиры лайнера, несмотря на неожиданно холодный для этой поры ветер, честно выстаивали на палубе, взирая на экзотический восточный город Стамбул. Среди них был и венгр. Проходя по палубе мимо него, я увидел, как он, протягивая руку к городу, объяснял по-английски одному из пассажиров.
— Вот там, слева, знаменитая София. А вот это, обозначенная среди кварталов трещина, одна из центральных улиц. Здесь есть уникальные образцы типично мусульманской архитектуры. Были построены в эпоху Отоманской империи.
— Вы, конечно, бывали в Стамбуле? — поинтересовался собеседник венгра. — Так много знаете о городе, его истории.
— Бывать не приходилось, — коротко улыбнулся венгр. — А знать в наш век нужно много. Обстановка обязывает.
На этот раз я подумал, что таинственный венгр, скорее всего, ученый, может, историк, и едет в Тирану или с лекциями, или для руководства археологическими раскопками. Где-то я прочитал, что в Албании начались перспективные археологические раскопки.
Едва «Трансильвания» вышла из горловины пролива Дарданеллы, то сразу же ткнулась носом в глухую стену шторма. Странный был шторм — небо чуть затемнено облаками, вот-вот пробьется солнце, а ветер неистовствует. Судно валит с борта на борт, пена, сорванная с гребней волн, белыми лоскутьями летит на палубы, огромная коробка судна переполнена звуками — лязгом, звоном, скрежетом, шипением. Каждый шаг дается с трудом — в ходьбе без рук уже не обойтись — опорой становится не только шаткая палуба под ногами, но и шаткие, то уходящие от тебя, то, наоборот, наваливающиеся, грозящие обвалом стены. Желудок вырывается из положенного ему места и подступает к горлу. Свет не мил.
Это был мой первый в жизни шторм в открытом море. Я мечтал когда-нибудь испытать его, проверить себя: каков на излом? Оказывается, плох на излом! О своих качествах отважного, стойкого, выдержанного при любых обстоятельствах «морского волка», которые так хотелось приписать себе, я сам был мнения невысокого. Рухнуть бы на койку и лежать пластом в полусознательном состоянии — в шторм даже мысли рвутся на части и болтаются в голове, как рваные обрезки.
Эгейское море! Когда в Одессе я ступил на борт «Трансильвании», то почему-то с особой радостью думал о предстоящей встрече именно с Эгейским морем, колыбелью европейской цивилизации. Крит, Родос, Милос, полуостров Пелопоннес… Одни названия что стоят! Проплывать мимо них все равно что листать учебник древней истории, который я не забыл захватить в дорогу. Буду взирать на очередной остров, мимо которого проходим, и листать книгу: что там о нем написано, чем знаменит? Но сейчас мы порознь — учебник истории засунут в ящик письменного стола, а я втиснут в койку. Завтрак пропустил. Неужели пропущу и обед?
Бывалые мне говорили: во время качки ни в коем случае не расслабляться, не принимать горизонтальное положение, хуже будет. Надо двигаться, действовать, дышать свежим воздухом, в положенный час принимать свою порцию еды, пускай еда в это время кажется отравой — все равно наполнять желудок! Словом, не поддаваться! Настоящий моряк не поддается такому пустяку, как шторм.
Наверное, это был один из самых достойных подвигов в моей жизни — в ответ на призыв к обеду настенного динамика я заставил себя подняться с койки, одеться, как положено на международном лайнере, включая свежую рубашку с галстуком, и отправиться в путь на Голгофу. На местную Голгофу тоже понадобилось взбираться — вверх по трапу, на следующую палубу. Вместо креста я нес на горбу собственную тошноту.
В ресторане оказалось всего пятеро: венгр, два албанца, наша женщина, которая добиралась в Тирану к дочери, вышедшей замуж за албанца, и пожилой человек, неизвестной национальности, говорящий по-английски.
Венгр сидел на своем месте и преспокойненько расправлялся с обедом. Даже сейчас, в шторм, когда судно ложилось с борта на борт и казалось, что тарелка с бифштексом вот-вот взлетит со стола, став летающей тарелкой, он ел, как всегда, спокойно, обстоятельно и красиво.
Последив за ним, я тоже неуверенно воткнул вилку в свою порцию мяса, сунул кусок в рот и принялся жевать. Противно? Ничего! Надо! Теперь второй кусок, третий, теперь гарнир. Венгр уже поел и тщательно вытирает рот салфеткой, и вид у него такой, будто в окружающем мире решительно ничего не происходит. Молодец венгр! Мне кажется, что все присутствующие в ресторане, включая кельнеров, бросают в сторону этого человека уважительные взгляды.
Тянуло обратно в каюту на койку, но я заставил себя выйти на палубу. Ветер был сильный, и пришлось стать под защиту палубной надстройки. Море казалось чернильно-синим, с ярко-белыми загривками пены на гребнях волн, из-за туч вышло солнце и высветлило недалекий от «Трансильвании» небольшой скалистый остров — на фоне моря он сверкал гранями своих крутых скал, как драгоценность на бархате. Все было так неправдоподобно ярко, броско — и небо, и море, и островок в нем, — что казалось, будто все это нарисовано размашистой, решительной рукой художника-импрессиониста. Стоять бы да любоваться! А приходится цепляться за какие-то железяки, чтобы при качке не вывалиться за борт.
Вдруг кто-то легонько коснулся моего плеча. Я обернулся. Передо мной стояла женщина, которая плыла в Албанию к дочери. Ее светлые волосы спутались на ветру, лицо было мокро от брызг, серые глаза округлялись, и в них застыли испуг и страдание.
— Извините меня! — пробормотала женщина, и я увидел, что губы у нее посинели и с трудом двигаются. — Мне некого спросить. Наших и не видно. Скажите, пожалуйста, это…
Она протянула руку в сторону моря:
— Не очень опасно? Мы не можем потонуть? Ведь так качает! Мне все кажется, что мы вот-вот перевернемся. Скажите, пожалуйста, только правду! А?
Она ждала от меня слов поддержки.
— Конечно, не утонем! — бодро ответил я. — Разве это шторм? Пустяк!
— Неужели бывает сильнее? Я в море впервые…
— Бывает! — бодро подтвердил я. Хотел добавить, что мне, мол, приходилось испытать и похлеще — для успокоения женщины, — а вот ничего, жив! Но все-таки удержался даже от спасительной лжи, просто заверил, что наверняка шторм скоро кончится, раз выглядывает солнце. Приятно было сознавать, что в такой час ты сам можешь кого-то ободрить.
Из раскрытой двери, ведущей во внутренние помещения судна, вдруг донеслась музыка. И стало ясно, что звучит она не из репродуктора, а кто-то там, внизу, в салоне, играет на пианино.
— Это тот самый, кто к нам сел в Констанце, — пoяснила женщина и пожала плечами. — Странный какой-то! Шторм, того гляди потонем, а он, как ни в чем не бывало, на пианино упражняется.
— Пойдемте послушаем! — вдруг предложил я.
Музыкальный салон был пуст и полутемен, и я не сразу разглядел на его маленькой эстрадке у раскрытого пианино человека. Это был венгр. Он сидел на круглой черной табуретке, расставив в стороны ноги — чтобы было легче противостоять качке, и, склонившись над клавиатурой, все теми же точными уверенными движениями рук извлекал из инструмента звуки. Наверное, играл для себя, потому что не обратил никакого внимания на наш приход, хотя дверь салона, которую я не удержал при крене, резко хлопнула.
Мы постояли, послушали. Пианист исполнял Вторую венгерскую рапсодию Листа, — это я понял без труда, вещь известная, но даже моя невеликая музыкальная грамотность подсказала мне, что, несмотря на несовершенство старенького пианино, играл он великолепно.
Я показал глазами своей спутнице на стул, предлагая послушать неожиданный концерт, она на мгновение заколебалась, наверное, предложение выглядело несообразным с обстановкой, но, подавив тоскливый вздох, опустилась покорно на стул. Я сел тоже.
Конечно, все это было неожиданным и даже странным — столь мгновенный переход от одного психического состояния в другое, от тоскливого воя ветра за бортом, дрожи в желудке к жизнеутверждающей музыке Листа. Но прошло всего несколько минут, и я, взглянув на свою соседку, увидел, что она сидит неподвижно, рот чуть-чуть приоткрыла, словно хотела снова горестно вздохнуть, но вдруг забыла о вздохе, внезапно увлеченная происходящим, глаза ее были широко раскрыты, и в них проступало изумление. А еще через недолгое время я уже ни на кого и ни на что не глядел — слушал. Музыка безвозвратно увела из этого зыбкого мира, в котором было штормовое море и корабль в море, куда-то далеко, высоко, наверно, к солнечным просветам в плывущих над «Трансильванией» непогодных тучах. А может быть, наоборот, музыка заставила взглянуть на забортный мир по-иному — смотри, какая красота, какая прекрасная сила в этом борении стихий, гордись, что и ты в нем участвуешь, сам становишься сильнее и увереннее!
Решительным движением рук пианист последним аккордом будто точку вогнал в бурное музыкальное повествование, сделал лишь короткую паузу и принялся за новую вещь. Кажется, это тоже был Лист. И опять бурно, экспрессивно, с азартом, будто снова и снова бросал вызов шторму, который, жестоко швыряя судно на волнах, пытался скинуть со своего места и музыканта, оборвать мелодию, разбить ее вдребезги о зыбкие пляшущие стены салона. Вроде бы дразнил стихию: а ну, одолей!
Мелодия завершилась на особом, подчеркнуто мажорном взлете, и он чуть откинулся от инструмента, чтобы перевести дух; в салоне вдруг зааплодировали. Я оглянулся: на диванах и креслах сидели люди. Это были наши немногочисленные пассажиры, кельнеры из ресторана, двое из командного состава судна в черных френчах с золотыми нашивками на рукавах.
Венгр тоже обернулся, и в его лице отразилось легкое удивление: играл для себя, под настроение, а, оказывается, давал концерт. Слегка склонив голову в благодарность за одобрение зала, он коротко, дружески, как-то по-свойски улыбнулся нам, мол, ничего, все будет хорошо! Снова обратился к инструменту и снова принялся за Листа — вроде бы на «бис».
С того времени великий Ференц Лист в моем сознании непременно соединяется с представлением о штормовом, бурном, неукротимом море, которое так красиво в неистовстве, грозно, опасно, но нестрашно: а ну, одолей человека! Не сможешь!
Моя соседка наклонилась ко мне и прошептала:
— А может быть, мы все-таки не потонем? Как вы думаете? — кивнула в сторону пианиста. — Раз он так…
— Думаю, что не потонем.
Теперь я решил окончательно: венгр — музыкант.
И наверное, незаурядный. Видимо, едет в Тирану на гастроли. Надо обязательно сходить на его концерт.
…Ветер, ветер, на всем белом свете… Он буйствовал и в Эгейском, и в Ионическом море, и даже в Адриатике, упрятанной за мощные скалы Италии и Греции. Но мы уже привыкли к шторму, и нас он так и не смог одолеть. И шторм сдался.
Когда «Трансильвания» подходила к албанскому порту Дуррес, море вдруг успокоилось, в воздухе потеплело, и все мы на борту лайнера ожили и повеселели. Над ярко-зеленой полоской берега, подобно тучам, где-то в глубине страны вставали синие очертания могучих гор.
В порту встречающих было немного и всего несколько автомашин. Одна из автомашин, самая большая и красивая, подъехала прямо к трапу. На ее крыле развевался флаг. Это был флаг Венгерской Народной Республики. Из этой машины и другой, которая подкатила к трапу следом, вышли пятеро темноволосых мужчин в костюмах, при галстуках и направились к судну. А по трапу к ним спускался «наш» венгр. Улыбался и издали махал встречающим рукой. Он шел по трапу, не торопясь, степенно, откинув плечи, высоко держа голову, и я снова залюбовался его ладной спортивной фигурой. И немного грустно было сознавать, что приходится расставаться с этим человеком, который вызывал у меня такое любопытство, но с которым я почему-то не решился познакомиться в пути.
Меня тоже встретили. Мой коллега, советский корреспондент, подходя к трапу, поздоровался с прибывшим венгром, пожал ему руку, и я услышал:
— Как добрались?
— Превосходно.
Оказывается, венгр говорил и по-русски!
— Кто это? — спросил я своего коллегу, когда мы сели в машину.
— Посол Венгрии.
Разлепляю веки, надо мной на белой глади низкого потолка весело пляшут солнечные зайчики. Они забрались в каюту через круглое стекло иллюминатора, попрыгав предварительно на крутых спинах волн. За иллюминатором Индийский океан. Я снова закрываю глаза. Вставать не хочется. Мерный шум волн за бортом снова нагоняет дрему. Но я уже противлюсь сну. Просто лежу с закрытыми глазами и думаю. О Москве. О доме. Сейчас в Москве еще раннее утро. Мать наверняка уже на кухне — в этот день она каждый год неизменно печет пирожки с капустой, такие славные пирожки. А отец, конечно, отправился на Трубную площадь к киоску за свежими газетами. Он не спеша идет по площади, а над ним трепещут на ветру праздничные флаги. С Цветного бульвара долетает нежный запах пробуждения — на липах уже набухли почки. Черные зевы репродукторов из-под крыш домов разносят по улице знакомое с самого детства:
…Утро красит нежным светом
Стены древнего Кремля…
Там — Родина, там свои, близкие. Л я куда-то плыву. Из советских на «Картиче» я один. Когда при посадке в Бомбее отдавал свой билет пассажирскому помощнику, его невозмутимая английская физиономия позволила себе в удивлении поднять одну бровь:
— Русский? Из Москвы? — и, посопев, добавил: — Полагаю, за последние годы на борту «Картича» вы первый русский.
На лайнере ничего не напоминает о празднике. Вчера вечером были танцы. Играл оркестрик. Фигуристые, с безукоризненными манерами морские офицеры из экипажа «Картича» приглашали к танцам пассажирок. В том числе и немолодых. Немолодые вспыхивали от удовольствия — еще бы, тур. вальса с настоящим английским офицером! Но такие вечера на «Картиче» через день. Рейс длинный — из Лондона в Сидней.
Смотрю на часы: скоро гонг к завтраку. Быстро привожу себя в порядок. «Картич» судно старое, центрального кондиционера здесь нет. Но все-таки одеваю белую сорочку, галстук и костюм. На завтрак и на обед здесь можно и без костюма — тропики! Даже англичане не требуют соблюдения ресторанного этикета. Но это их дело!
Мои соседи по столу поднимают на меня удивленные глаза: что это русский вырядился с утра?! Мои соседи — немолодая супружеская пара из Австралии. Но удивление в их глазах мгновенно. Никаких вопросов! — они вполне воспитанные англосаксы. Только обронили обычное:
— Хэлло? Хау ду ю ду?
А затем обязательное:
— Отличный сегодня денек, не правда ли?
На борту «Картича» я всего вторые сутки. К австралийцам еще не успел привыкнуть. При знакомстве за первой совместной трапезой еще на стоянке в Бомбее мы обменялись визитками:
— Ого! Вы журналист? Очень приятно!
Я взглянул на его карточку:
— Ого! Вы коммерсант? Очень приятно!
Муж с женой были похожи друг на друга, словно вышли из одной утробы, — оба рыжие и длиннолицые. И чопорные. Узнал я о них немногое: он фермер, гостил с женой в Лондоне, навещал родственников.
— Решили отдохнуть от наших овечек, — улыбнулась она, показав большие прямоугольные зубы.
— А много их у вас?
— Ох, много!
Богатые, подумал я, и держатся соответственно, уверенно — все им доступно! Но тут я заметил на его пальцах мозоли, передо мной были руки привыкшего к физическому труду человека. Да и ее руки не из холеных! Видно, в Австралии, чтобы быть в достатке, надо уметь хорошо вкалывать.
Когда в это утро я занимал место за своим столом, то ждал, что мои соседи поинтересуются, почему это русский столь вырядился с утра, и, конечно, вспомнят: сегодня Первое мая! А не вспомнят — скажу!
Нет, не спросили, не вспомнили. Первомай не их праздник, хотя на руках этих людей вполне трудовые мозоли. И я не сказал: бог с ними!
Расправившись с неизменной яичницей с беконом и овсяной кашей, я поднялся на палубу. Еще только утро, но зной уже тяжек. Подошел к борту. Океан был спокоен, лениво перекатывал темные, словно тоже потяжелевшие от жары, волны. В знойной дымке где-то у горизонта на еле ощутимой границе неба и моря темнела пригоршня крупинок — там тоже идут корабли. Я взглянул на часы: по московскому без десяти десять. В Москве вот-вот начнется парад.
Прошелся по палубам. На шезлонгах лежали обнаженные тела — загорали, кто-то играл в пинг-понг, кто-то закидывал на торчащие штыри кольца — тренировал глазомер. В палубном баре под тентом сидели толстяки в плавках и, выставив на всеобщее обозрение круглые животы, неторопливо отхлебывали из кружек холодное пиво. Все, как вчера, позавчера, наверное, как две недели назад, когда лайнер вышел из Лондона в очередной, наверное, уж не помнит какой по счету, рейс в другое полушарие Земли.
Взглянул на толстяков, и взяла досада: будто нарочно выставили пуза, чтоб надсмеяться над моим парадным костюмом. Хотя костюм летний, из легкого светло-бежевого материала, конечно, выгляжу я в нем, да еще в сорочке с галстуком, на раскаленной полуденным тропическим солнцем палубе нелепо. То и дело ловлю на себе взгляды: одни осторожные, бочком, с легким удивлением, другие откровенно оценивающие, а некоторые насмешливые. Взгляды сегодня стерегут меня повсюду. Разумеется, пассажиры знают, что среди них я единственный оттуда, «из-за занавеса». Вроде бы белая ворона среди всей этой публики. Сперва взгляды тяготили, потом к ним привык — пускай глазеют!
Пассажирами первого класса были в основном стареющие англичане, обеспеченные, но далеко не из богачей — богачи на таких, как «Картич», старых корытах, не путешествуют, — этим леди и джентльменам средней руки, отставным клеркам и лавочникам хотелось выглядеть элитой общества, и они делали все, чтобы производить именно такое впечатление. На «Картиче» они плыли «куда-то», им все равно было куда плыть, с утра до вечера покоили свои усохшие тела в шезлонгах и палубных креслах, замедленно листали пестрые иллюстрированные журналы, разговаривали между собой редко и коротко, будто в запасе у них десяток слов, не больше, и они боятся их зря расходовать. Мне казалось, что в ресторане эти люди заняты не столько тем, чтобы насытить утробу, сколько продемонстрировать окружающим свои «хорошие манеры» за столом. По вечерам танцевали в музыкальном салоне с таким видом, будто подчеркивали всем и каждому: им, пассажирам первого класса, не зазорно и тряхнуть стариной, даже позволить себе подурачиться по-молодому, раз заплачены за билет такие деньги.
Может, все-таки хотя бы развязать галстук?.. Жарко, сил нет! Однако держу фасон — праздник так праздник! Ведь в Москве сейчас ходил бы именно так — подобно всем москвичам. Конечно, глупо париться на жаре, но ведь это тоже стиль, у них — свой, у меня — свой!
Я подошел к борту, с наслаждением подставил лицо ветру — дует, как из печки, но все-таки хоть какое-то движение воздуха в густом, будто патока, зное. И вдруг увидел, как на крыле мостика, которое было палубой выше, появился матрос в белой форменной блузе, поднял бинокль и довольно долго что-то высматривал в море за кормой «Картича». Я тоже посмотрел в ту сторону и обнаружил, что вслед за нами идет еще одно судно — в знойной серо-голубой забортной дымке оно проступало синей расплывчатой кляксой.
На это событие я не обратил особого внимания — мало ли в океане судов! Пошел снова побродить по кораблю — деваться-то некуда, по когда через час вернулся на облюбованное место на шлюпочной палубе у борта, то вновь увидел на крыле мостика матроса с биноклем. Теперь рядом с ним был уже офицер в белом тропическом кителе и черной форменной фуражке. Оба, не отнимая от глаз биноклей, долго и, как мне показалось, напряженно смотрели все туда же, в сторону кормы. Синяя клякса за кормой «Картича» увеличилась в размерах, посветлела, стала голубоватой, приняла четкие очертания, и теперь уже можно было без труда различить контур большого судна с высокими бортами и мощным туповатым носом. Ничего особенного в облике приближающегося корабля не было — и что это так заинтересовало тех на мостике?
Наконец, жара допекла. Я решил, что уже в достаточной мере продемонстрировал всему «Картичу» — и пассажирам, и экипажу — свою самостийность, и отправился в каюту. Здесь с облегчением скинул с себя костюм, принял душ, распахнул во всю ширь створку иллюминатора, рухнул на койку, достал припасенную на дорогу книгу, — ладно, пускай там, в Москве, размахивают праздничными стягами и лопают пирожки с капустой, а я проведу праздник в неторопливом чтении. Раскрыл нужную страничку, но долго не мог сосредоточиться на тексте. Откинулся на подушку. Зайчики на потолке пропали, только за бортом все так же полуденно сонно шумела вода, которую, не торопясь, бороздил старенький «Картич». Взглянул на часы. Сейчас в Москве демонстрация уже завершилась, затихает дневной праздничный шум на весенних улицах, город делает короткий передых перед наступлением вечера, когда иллюминации четко обозначат его магистрали и они снова наполнятся веселым гомоном. А в дверь моего дома на Трубной уже стучатся гости, в гостиной на столе их поджидает просторное фарфоровое блюдо, наследство от бабушки, полное румяных пирожков с капустой… И вдруг мне стало себя очень жалко, и я почувствовал всю остроту своего одиночества в этом чужом, закордонном мире. Наверное, по причине глухой неприкаянности я задремал.
…К шуму волн за иллюминатором стали все больше примешиваться какие-то возгласы, смех, даже крики. Я разобрал английское: «Лук! Лук!» — «Смотрите!»
Было ясно, на палубе что-то происходит, нечто выходящее за рамки неторопливого бытия обитателей лайнера дальнего следования, идущего через тропики. Интересно, что же? Поколебавшись, я с неохотой поднялся с койки — дорожная лень затягивала и меня. Облачился в шорты, тенниску, надел босоножки и голову прикрыл от солнца легкой кепочкой с длинным козырьком — как все на борту.
Стоило бросить взгляд за борт, как стала ясной причина гвалта. Давно следовавшее за «Картичем» неведомое судно, оказывается, нас почти догнало и шло теперь близким параллельным курсом. Судно выглядело внушительно, больше «Картича», судя по очертаниям, торговое, с торчащими по бортам стальными стрелами талей, с мощной, как башня, дымовой трубой. Наверное, тоже англичанин, раз он так заинтересовал вахтенных на мостике.
Вдоль левого борта «Картича» собрались слегка взбудораженные неожиданным развлечением пассажиры. Подходили все новые, многие с биноклями, даже подзорными трубами. Каждый англичанин в душе спортсмен, особенно обожает гонки. А здесь вдруг настоящие, океанские. Да какие! Громоздкое, тупоносое, по виду такое неуклюжее грузовое судно запросто догнало и теперь готово перегнать элегантный лайнер! Для респектабельного пассажира океанского плавания удар по самолюбию.
Недавняя английская чопорность, царившая на борту, была нарушена английским бойцовским азартом.
— Давай! Давай! — кричали на палубах, хлопали в ладоши, вскидывали руки, словно подбадривали сухогруз к новому броску. — Давай!
И, словно вняв неожиданному пособничеству пассажиров изящного лайнера, тупоносый его соперник прибавил ход — белые буруны возле его форштевня вскинулись еще выше, шире, разлетелись в стороны, как крылья большой птицы.
— Давай! Давай!
Еще минута, другая, третья… Еще немного, последнее усилие… Ну! Я поймал себя на мысли, что тоже поддался всеобщему азарту. А что же те, на вахте? Почему бы не прибавить им газку? На крыле мостика теперь были уже трое, и среди них долговязый человек с серебряным мазком усов на смуглом лице. Наверняка капитан. Давай, капитан, покажи же, что есть еще порох в пороховнице!
Прошло с полчаса, и сухогруз поравнялся с «Картичем». И вот тут я обнаружил на трубе сухогруза красный околыш, а на околыше выпуклую, обозначенную золотом эмблему — серп и молот… Наш!
— Рашен… — кто-то рядом со мной даже не произнес, а словно выдохнул с изумлением вместе со всем содержимым своих легких.
— Рашен! — повторили другие.
Крики и возгласы мгновенно стихли, руки опустились— переваривали неожиданность. Снова стало слышно, как у борта напрягшегося в беге «Картича» глухо шумят волны, казалось, это старый лайнер надсадно дышит в непосильном для его возраста беге. Мне почудилось, что привычная дрожь палубы под подошвами моих босоножек стала ощутимее — из последних сил трудится машина!
Я попросил у стоявшего рядом со мной мужчины бинокль и с помощью его мощных линз без труда прочитал на борту сухогруза: «Ленинский комсомол». Надо же, и эта гонка, и само имя победителя как раз к сегодняшнему дню, словно лозунг на демонстрации! Но на демонстрациях лозунги мы обычно не читаем, а здесь имя нашего быстроходного корабля громко прозвучало в моем сердце.
С помощью бинокля я во всех подробностях оглядел сухогруз, даже отыскал стоящих на его главной палубе у борта пятерых соотечественников, среди них была женщина. Свои… И мне вдруг стало легко и свободно, словно я, наконец, дождался их, таких мне необходимых, с утра ожидаемых, как гостей в моем доме на Трубной, по почему-то запоздавших. Догнали все же!
Никто не расходился с палубы «Картича», все оставались у бортов, по-прежнему смотрели на сухогруз, притаенно молчали. «Что, не нравится?» — злорадно подумал я. Но прошло еще четверть часа, и вдруг мне почудилось, будто «Картич» не уступает сопернику, прибавил в скорости, идет ноздря в ноздрю. Во мне стала нарастать тревога, словно от этой гонки зависело многое, даже мое личное благополучие. Неужели «комсомолец» подведет?
Нет, не подвел! Молодость всегда берет верх. Не выдержал «Картич», уступает шаг за шагом. Вот сухогруз вырвался вперед уже на четверть корпуса, на полкорпуса…
— Ну, давай! Давай! — я не кричал, просто молча, но горячо подбадривал земляка, — Покажи этим англичанам, что такое настоящая скорость!
В какой-то момент не выдержал, сорвал свою жокейскую кепку, вскинул ее над собой. И вдруг уже без бинокля отлично разглядел, что те пятеро на сухогрузе в ответ тоже в приветствии подняли руки, а у женщины над головой огоньком вспыхнула желтая косынка.
И тут случилось совсем уж неожиданное: пассажиры «Картича» тоже замахали — дружно, весело, — как тут не ответить, если тебя приветствуют! Черт возьми, ведь именно такое и требуют «хорошие манеры»! Но, наверное, здесь была не только вежливость, справедливость тоже. И вдруг до нас долетел гудок — хлесткий, бойкий, молодой тенорок «комсомольца» прокатился по нашим палубам и упругим мячиком помчался по волнам дальше в глухую океанскую пустоту. Сухогруз «Ленинский комсомол» первым приветствовал пассажирский лайнер «Картич» — таков морской обычай.
Мне казалось, что минуты растягиваются до размеров вечности. Ну что же ты молчишь, «Картич»? Ну ответь же! Ты же англичанин, ты же вежливый, у тебя хорошие манеры! Ну!
И «Картич» ответил. Он и не думал уклоняться от соблюдения приличий, он, старый опытный мореход, знает, как важны морские обычаи. Просто подольше выдержал паузу, лишь для солидности. Старики любят подчеркнуть свое право на уважение. Как-никак хотя и престарелый, но все-таки океанский лайнер, по морскому старшинству рангом выше. «Картич» прокричал в ответ уходящему сухогрузу басовито, с хрипотцой и, пожалуй, покороче, чем положено, то ли нестойкого голоса своего стеснялся, то ли по причине уязвленного самолюбия.
А сухогруз уже торопился вперед, по своим делам, шел, может быть, на Цейлон или в Индонезию, или еще дальше, к берегам Австралии. Словом, далеко!
В пять вечера в дверь моей каюты постучал вахтенный матрос и сообщил, что капитан имеет честь пригласить русского джентльмена на чай к себе в каюту. Я был озадачен. С чего это такая честь? Сам капитан! И тут же решил: коллективное чаепитие по случаю Первомая! Все-таки догадались! Капитан наверняка учитывает, что праздник как-никак международный, надо заботиться о престиже судна. Вот и решил отметить чайком.
Но коллективного чаепития не случилось. В капитанской каюте на файв-о-клоке я оказался единственным гостем. Хозяин каюты был похож на Чемберлена, с такими же усами, с таким же сановным холодноватым лицом — не хватало только поверх головы черного цилиндра. Но на самом деле он оказался обходительным человеком. Разговор был живым и непосредственным, начался легко. На этой азиатско-тихоокеанской линии капитан уже много лет, навидался вдоволь всякого. Потолковали об обычаях индуитов, о нравах акул в Индийском океане, о тихоокеанских тайфунах, о красоте женщин в Таиланде… Обо всем понемногу. Попивали превосходный английский чай, густой, как чернила, покуривали, однако я все больше терялся в догадках: почему вдруг пригласил на дружески неторопливое чаепитие именно меня этот похожий на лорда капитан ее величества королевского флота? Что я ему? О Первомае ни слова! Должно быть, капитан и не знает о таком празднике или не придает ему никакого значения. Может быть, пригласил потому, что на борту я единственный советский человек и на меня захотел взглянуть как на экзотику?
Все стало ясно тогда, когда положенное для файф-о-клока время подходило к концу. Вроде бы так, между прочим, капитан обронил, что слышал, будто его единственный русский пассажир еще и корреспондент известной русской газеты, имеющей большой международный вес. Так ли это? Я охотно подтвердил. Тогда я представлял «Комсомольскую правду» в странах Юго-Восточной Азии, и мне было лестно услышать о своей газете, что она имеет «большой международный вес».
Некоторое время капитан задумчиво молчал. Не было ничего удивительного в том, что в его зубах был зажат мундштук массивной капитанской трубки, — до мельчайшей детали вид моего хозяина совпадал с традиционным капитанским обликом английского образца. Закинув ногу на ногу, задумчиво постукивал пальцами по острой коленке, обтянутой белым териленом форменных брюк.
— Видите ли, сэр… — начал он снова, как мне показалось, с некоторой осторожностью. — Мы с «Картичем» уже старики. Увы! Свое в море уже отслужили. Еще пару-тройку лет, и на покой…
Он снова прикусил мундштук трубки, сделал короткую затяжку дымом, медленно выпустил дым через ноздри.
Ради вежливости я попытался не согласиться: мол, им обоим — и капитану и кораблю — еще рано думать о причале.
— Нет! Нет! — мягко возразил мой собеседник, поблагодарив меня коротким кивком. — Надо быть разумным, мой молодой друг. Всему свой час. Моряк уходит в море, чтобы вернуться и уйти снова. Но наступает момент, когда возвращается уже навсегда. Судьба моряка…
В его тоне я почувствовал искренние нотки печали. Он подтвердил их легким отблеском улыбки:
— Сегодня вы стали свидетелем невеселой сцены. Когда-то «Картич» был одним из самых быстроходных лайнеров в пассажирском флоте моей страны. Вы видели его корпус? Как лезвие. У клиперов такой корпус. Мало кто мог за ним угнаться. И вдруг моему «Картичу» показывает зад чужое грузовое судно! Представляете, такое случилось впервые на моей памяти.
— Да, это было так неожиданно… — подтвердил я, все еще не понимая, зачем капитан вспомнил о столь неприятном для него эпизоде.
Капитан слегка вздохнул:
— Всему на свете приходит конец. Авторитетам тоже, — он вопросительно взглянул на меня: — Еще чаю?
— Нет, спасибо!
Снова помолчали.
— Вы, конечно, об этой истории будете писать в своей газете? — вопрос был задан в осторожных интонациях, словно капитан неуверенно вторгался в мою служебную тайну.
— О какой истории? О том, как «Картича» обогнало грузовое судно? Право, не знаю… А разве это имеет какое-нибудь значение?
— Вот именно! — он явно обрадовался моему вопросу. — Имеет, сэр. И немалое для нас с «Картичем»! Над стариками любят посмеиваться. Увы, таков удел стариков. И вот, представляете себе, сэр, если об этой истории вдруг напишет большая газета и узнают в странах на нашей линии. Засмеют! Нам все труднее заполучить пассажиров. И есть угроза, что компания вот-вот спишет нас — меня на берег, «Картич» на слом. А нам бы с «Картичем» еще поскрипеть несколько годков! Хотя бы годика три…
И я вдруг разглядел, что сейчас передо мной сидел не сановный Чемберлен, диктующий другим свою волю, а почти разоруженный возрастом, болезненно оберегающий свое достоинство старый человек, который, как многие в его возрасте, легко придает значение второстепенному.
Капитан не знал, что моя газета не несет решительно никакой угрозы авторитету «Картича» и его пароходной компании. Мы с капитаном мыслили разными категориями, не только потому, что были разных возрастов, но прежде всего по принадлежности своей к разным мирам. И все-таки мы могли понять друг друга. И мне совсем не трудно было оценить тревоги этого старого английского моряка и пойти ему навстречу. Я сказал:
— Обещаю вам: писать об этой истории не буду!
— Хотя бы года три! — обрадовался он.
— О’кей!
Мы расстались почти друзьями.
Вечером я снова вышел на палубу, как и все пассажиры. Еще бы! Новое зрелище и столь впечатляющее. За кормой «Картича» садилось солнце. Закат был торжественным и пышным, в его палитре преобладали красные, желтые и золотые тона, и мне показалось, что этот завершающий первый день мая закат тоже был праздничным, словно в его яркость добавили и свой свет вечерние иллюминации моего родного города, такого далекого от этих широт.
И снова пассажиры долго стояли у борта — теперь уже молча любовались угасанием тропического дня.
На шлюпочной палубе я вдруг увидел одинокую сутулую фигуру долговязого человека. Закинув руки за спину, клоня седеющую голову, человек выхаживал узкое пространство палубы от борта к борту — туда и обратно, туда и обратно. Это был капитан. На закат он не смотрел. Сколько было в его жизни таких закатов! Сколько тысяч шагов сделал он в одинокой прогулке от борта к борту за долгие, долгие годы. Вот так же клонил голову, размеренно ставя ноги на щербатые доски палубы, и думал о своем. Старый человек, старый корабль, старый мир… И в этот майский праздничный для меня вечер мне вдруг стало грустно рядом с чужим одиночеством. А ведь думал, что лишь я сегодня одинок под этим чужим небом. У каждого одиночество — свое.
За ужином мой сосед по столу, австралиец, обратился ко мне с неожиданным оживлением:
— На судне все только и говорят о сегодняшней гонке. Честно говоря, она мне была по душе. Мы, австралийцы, такое любим. У нас самый почитаемый спорт — лошадиные скачки. — Он вдруг хитро прищурил глаза: — Признайтесь, вы наверняка знали заранее, что русский корабль нас обгонит? Потому с самого утра и нарядились в праздничный костюм. Не так ли?
Он от души рассмеялся и продолжал:
— Правда, в ожидании вам пришлось чуть попотеть в костюме на жаре. Ведь русский корабль с подходом опоздал. Не так ли, сэр?
— Нет, не так. Он не опоздал, — возразил я. — Он пришел как раз вовремя.
С того дня миновало четверть века. Наверное, давно нет на свете тех двух стариков — корабля и его капитана. И вот недавно, проглядывая старые путевые блокноты, я напал на странички с заметками о своем таком давнем путешествии. Столько Первомаев было в моей жизни! А тот запомнился особенно. И не полыханием праздничных стягов, не блеском огней.
Тишина такая, что слышно, как свистит воздух под крыльями поморников, хищных антарктических птиц. На улицах Мирного всегда пустынно, все заняты, все работают. Да и улиц-то, как таковых, нет — дома давно погребены под снегами, на снежном поле торчат лишь деревянные будки, в которых лазы — через них идет ход под крышу дома, оттуда в сам дом.
Бродят по снежным тропкам мохнатые ездовые собаки, изнывающие от безделья. Если на окраине поселка услышишь их лай, значит, в гости пожаловали пингвины.
Я иду к мысу Хмары. На клочке скалы, выглядывающей из-под сугробов, скромный солдатский обелиск со звездочкой. В память Ивана Хмары, тракториста. Могилы нет. Его могила на дне Индийского океана. Однажды при разгрузке кораблей под трактором вдруг затрещал лед. Тракторист выпрыгнул, походил около осевшей во льду машины, поглядел, что делать. Риск, конечно, но ведь жалко бросать трактор. Их и так у мирян мало! Решил: «Попробую, вдруг повезет!» Не повезло. Едва гусеницы сдвинулись с места, как лед под трактором снова хрустнул, еще больше осел, раздался в стороны, и в образовавшуюся трещину рухнул трактор вместе с трактористом. Все произошло в считанные мгновения. Был человек — нет человека. Океан остается океаном, повсюду, даже здесь, у берегов Антарктиды, возле которой он вроде бы усмирен тяжелым панцирем припайного льда. Оказывается, нет, не усмирен. Сколько существует на планете, столько будет требовать жертв.
В Мирном это знают, поэтому здесь все по-морскому: и дисциплина, и порядок, и терминология. Обедаем не в столовой, а в кают-компании, повар зовется коком, кухня камбузом, дежурные в лабораториях вахтенными, страховые канаты, протянутые от дома к дому, — леерами… С океаном мы бок о бок, как на корабле, от него зависим, на него надеемся, его страшимся.
На краю поселка берег круто и резко обрывается. Здесь сползает в океан материковый лед, временами обламывается на огромные куски, и они становятся айсбергами. Край континента называют «барьером». Не приведи господь в пургу заблудиться и очутиться возле барьера. Неверный шаг, и ты летишь вниз в пропасть на каменную твердь припайного океанского льда.
Но сегодня отличный денек, солнце жарит вовсю, словно тщится растопить этот навечно замерзший край. На припае толпятся крикливыми кучками пингвины адели, милейшие создания, похожие издали на маленьких неуклюжих человечков в белых манишках и черных фраках. Увидя меня, адельки радостно покрякивают. Наверное, им скучно в этой ледяной глуши.
Под откосом на льду неподвижно лежат жирные туши тюленей, мирных зверей с бульдожьими мордами. Тюлени целыми днями греются на солнце и напоминают обленившихся курортников.
Я гляжу в океан. Кажется, Антарктида продолжается и тут, за барьером, уходя далеко к северу, только уровнем чуть пониже. Неужели где-то на свете есть зеленые материки и цветущие деревья, и сияющие огнями города, и кто-то ждущий тебя и думающий о тебе, может быть, как раз в эти минуты?
Впереди на равнине резко выделяется в снежной белизне темно-бурая гряда. Это небольшой безымянный островок. В его расщелинах прячутся и выхаживают птенцов пингвины. Птенцы — смешные пушистые комочки, в которых еще еле-еле теплится жизнь. Возле скалы, словно в карауле, выстроились островерхие, позолоченные солнцем айсберги. У них такие причудливые очертания, что кажется, будто это застывшие в стуже тучи. Скоро лед вскроется и айсберги уплывут в океан, а на их место встанут в караул другие. Когда приходящие в Мирный корабли после разгрузки отправляются в обратный путь на север, к берегам Родины, то, проходя мимо этой скалы, дают долгие прощальные гудки. Корабли прощаются с теми, кто уже никогда не ступит на родной берег. Они лежат на этом островке под камнями погребальных гуриев, нетленные, вечные, как сама Антарктида. И их уже немало. Антарктида, как и океан, всегда готова наказать человека за дерзость.
Мой путь к этому островку. Когда я поднимусь на его скалы, то с их высоты увижу «Обь». Говорят, первыми два дня назад ее увидели радисты. В тот день раньше положенного времени в домах Мирного скрипнули динамики и чей-то взволнованный голос сообщил: «Товарищи миряне! Сегодня в шесть часов пятнадцать минут на рейд Мирного вышел дизель-электроход «Обь». Теплоход «Кооперация» прибывает на рейд в девять тридцать». И после короткой паузы, видимо, уже от себя лично, радостно, звонко добавил: «Всех, всех поздравляем с приходом кораблей, а значит, с успешным завершением зимовки. Ура!»
Не прошло и четверти часа, как обитатели Мирного оказались «наверху» — на крышах радиостанции и бани, на вершине прибрежного холма, некоторые даже взгромоздились на мачту радиоантенны. «Где она? Где? Где «Обь»?» — «Да вон! Вон там, слева от айсбергов!» «Обь» еще очень далеко, но глазу уже не ошибиться: не одинокая скала в море, не обманчивая тень айсберга, а четкое очертание корабля. И уже кто-то бежит к мачте поднимать флаг, кто-то тащит ракетницы, и над Мирным взлетают в небо разноцветные звезды, споря с сиянием неистового полярного солнца. В Мирный приходит праздник. И хотя «Обь» еще далеко, еще не один день ей пробиваться через тяжкие, двухметровой толщины льды поближе к барьеру, праздничное настроение не исчезает. А деловитость тем более — нужно готовиться к разгрузке кораблей. Дай-то бог, чтобы на разгрузке все было в порядке, дело это в Антарктиде непростое, опасное.
Не торопясь, осторожно ставя свои меховые полярные сапоги на шершавый снежный наст — как бы не поскользнуться, — я шагаю к островку. Мне хочется увидеть «Обь» поближе. А если буду в силах, то и дойти до нее. На боку у меня фотоаппарат — могут получиться уникальные для газеты снимки: легендарная «Обь» на подходе к шестому континенту среди айсбергов!
Океан сейчас уже не тот, что был месяц назад, в день нашего прилета в Мирный. Тогда густо-синяя полоска «водяного неба» у горизонта была узенькой, едва различимой за белой грядой далеких айсбергов. Сейчас она тяжелым козырьком повисает почти над самым берегом. Это значит, что в нескольких километрах отсюда океан уже освободился ото льда и низко повисшие над океаном снежные тучи купаются в его бездонной синеве. Там, у кромки припая, в эти минуты с грохотом ломается лед, и айсберги, торопясь после зимней спячки в дорогу, бьются друг об друга звонкими лбами.
А здесь, у берега, еще первозданная тишина. Здесь можно часами стоять и завороженно вслушиваться в белое безмолвие.
Тихо, умиротворенно похрустывает под ногами слежавшийся, оплавленный весенним солнцем снег…
…Меня догоняет чей-то голос. Женский голос! Откуда он в Антарктиде? Я в удивлении оборачиваюсь — за мной до самого барьера ни души! И снова голос, уже громче, яснее, вместе с порывом ветра, дующего с континента, он невидимо катится от поселка ко мне и мимо меня, над моей головой туда — к айсбергам, к водяному небу, к океану.
…Все ждала и верила
Сердцу вопреки.
Мы с тобой два берега
У одной реки…
Из Москвы в Мирный самолеты доставили посылки полярникам. Ждали их здесь с нетерпением. Ведь они от близких. И как же были счастливы те, кто дождался! Я видел одного такого счастливчика. Запыхавшись, он прибежал на радиостанцию, бережно неся в своих здоровенных ручищах хрупкую граммофонную пластинку. «Ребята, прокрутите. Жена прислала!» Радистам, как всегда, некогда: «Видишь, сколько радиограмм еще не разобрано? Потом! Потом!» Счастливчик огорченно топтался на месте, и улыбка медленно сползала с его лица. Радисты сжалились: «Ну, ладно! Давай!» Поставили пластинку на диск — и опять за свои радиограммы.
…Мы с тобой два берега У одной реки…
Вижу, остановились вдруг дела на радиостанции. Склонили головы, слушают. Загорелые, обветренные лица, потрескавшиеся от стужи и солнца губы. Неторопливые, словно примороженные, глаза… Внимают серьезно, молча. Только владелец пластинки, прислонившись к косяку двери, улыбается во всю ширь своего нещедрого полярного счастья. «Ребятишки! Еще разок! А? Один разок!» Заводят снова. Щелкают рычажком, и песня звучит теперь уже на весь поселок. Понравилась песня! С того момента который день пускают ее — «городу и миру»! Вот и сейчас снова вспомнили радисты о том далеком береге, который отсюда за тысячи миль, и опять пластинка на диске.
Затихла песня но через несколько минут долетает со стороны берега новый неожиданный шумок. Ага, мотор! Вижу, как от мыса Хмары зеленым жучком выползает на припайный лед небольшой гусеничный вездеход. Только одно мгновение слышал я звук его мотора, и тут же он исчез — захлебнулся в тяжелой, как морская вода, тишине. Замедляя временами ход и даже останавливаясь, будто вынюхивая дорогу, жучок медленно пополз куда-то вдоль барьера. В его кузове еле различимые фигурки. Должно быть, отправились измерять толщину льда — готовят санно-гусеничную трассу к «Оби», судно станет где-то в сторонке от берега, к барьеру ему не пробиться, тяжел лед в припае.
Не пора ли передохнуть? Достал из кармана сигареты, спички, не спеша прикурил, не спеша затянулся. В этом море тишины и покоя не хочется торопиться. Поглядел на далекие айсберги, на островок, до которого уже не так далеко, на удивительно яркую, как чернильный мазок по бумаге, синюю полоску «водяного неба», обернулся к берегу… И вздрогнул. Где он? Где вездеход? Он же только что был! В той стороне, на траверзе мыса Хмары! Но там, где должен находиться вездеход, на снегу медленно расползается сероватая клякса. Вокруг нее мечутся крошечные черные фигурки людей…
Тяжко бежать в полной полярной амуниции по скользкому насту, то и дело падаю, больно ушибаясь, вскакиваю и снова устремляюсь туда, к серой кляксе. И вот она уже совсем близко, эта клякса! Издали считаю фигуры людей — одна, вторая, третья… Сколько их было в вездеходе?
Из последних сил добегаю до огромных размеров полыньи, в ее центре месиво из мелкого мокрого льда, будто сало в супе, месиво зловеще колышется, из него торчком выглядывает широкая доска, которая, должно быть, была в кузове вездехода. Доска не утонула, а сам вездеход уже там, на дне.
Около полыньи застыли фигуры людей, как у только что закопанной могилы.
— Все целы?
— Все…
Тяжесть на сердце пропадает не сразу. Долго не могу справиться с дыханием. Стою рядом с другими и тупо смотрю на полынью. Торчащая из нее доска, как обелиск над прахом погибшего.
— Эхма! Вездеход жалко… — вздыхает кто-то рядом со мной.
Идти на остров мне уже не хочется. Вместе со всеми возвращаюсь в поселок. Под нашими сапогами жестко похрустывает снег. Мы шагаем молча. О чем говорить?
Вдруг с той стороны, где Мирный, очередной порыв ветра, сорвавшегося с бескрайних просторов ледяного континента, доносит до нас уже такой знакомый всем нам женский голос:
…Мы с тобой два берега
У одной реки…
Из путешествий я любил привозить что-нибудь примечательное, напоминающее об иных краях и землях, — взглянешь, например, на лук со стрелами, который висит на стене комнаты, и вспомнишь душные африканские джунгли, а кривой и острый нож кукри напоминает крутые гималайские склоны Непала и гордого горца, который подарил мне свое оружие.
Из морей и океанов я привозил чаще всего ракушки, кораллы, высушенные на солнце морские звезды, крабьи панцири… Образовалась довольно заметная коллекция, которой дорожу. Почти все образцы в коллекции добыты на морском дне мной самим, в магазинах и на рынках морскую экзотику я не покупал. Вот потому со многими экспонатами связаны истории необычные — подводные поиски всегда таят приключения и даже риск.
Среди всех прочих предметов один для меня особенно памятен — круглый, размером с блюдце, похожий на шляпку гриба коралл. Глядя на него, я вспоминаю о хорошем человеке, которого уже нет на свете.
Встретил я его в далеком полуденном краю, в стране, о которой когда-то у нас пели:
Морями теплыми омытая,
Лесами древними покрытая…
В те годы мы с этой страной были в друзьях…
Долго ехали по улицам старой Джакарты, узким и темным, где тяжелыми пластами лежал на каменных мостовых сохранивший дневной зной воздух. Вдруг очередное ущелье улицы расступилось, и в окна машины ворвался запах моря. Мы оказались на берегу канала. Отыскали маленькую пристань, где стоит наша моторка.
В узком канале в полумраке моторка чудилась огромной, как баржа. Прилаживая на корме подвесной мотор, Абдулла добродушно заметил:
— Лодка у нас что надо! Но ведь мы идем в море! А море есть море. В нем всякое бывает. Так что готовьтесь ко всякому.
Мы готовы! Нам не страшно. К тому же с нами он, Абдулла!
Мы знаем, к нам, новичкам, Абдулла относится снисходительно. Перед выездом допытывался: умеем ли плавать? Все поклялись: умеем! А один даже похвастался: второй разряд!
— А десять километров проплывешь, если что?
Разрядник скромно промолчал.
Абдулла стал нашим приятелем случайно. Однажды он подошел к воротам посольского жилого городка и спросил, нет ли у пас врача: дочка заболела, бредит. А живут они в соседнем квартале. Не помогут ли русские?
Индонезиец довольно свободно говорил по-английски. Я тут же отыскал Бориса, своего коллегу, корреспондента ТАСС, на его машине мы помчались за посольским врачом и привезли его к хибаре, в которой жил Абдулла. У девочки оказалась лихорадка. Андрей, посольский врач, сделал ей инъекцию сильнодействующего препарата, и девочке стало легче.
В комнатке на стене хибары висела вырезанная из журнала цветная фотография, изображающая Красную площадь.
— Ваши подарили, — пояснил индонезиец. И после паузы добавил: — Я коммунист. Поэтому за помощью пришел именно к вам.
Он жил один с дочкой, у которой было красивое имя Изабелла. Мать ее, малайка, погибла во время нападения на маленький пассажирский пароходик пиратской банды — пиратов в тех краях немало. А он, Абдулла, был моряком, плавал в другие страны, но потом случилась беда — он показал на искалеченную от кисти до локтя руку, — пришлось с хорошей работой расстаться. Теперь зарабатывает на жизнь тем, что на стареньком «джипе» доставляет в порт запоздавших морячков с иностранных судов, а потом на моторке развозит их по стоящим на рейде судам.
Это все, что сказал нам о себе при знакомстве Абдулла. С того дня мы подружились, он временами с дочкой заглядывал в наш жилой городок, а мы к нему в хибару.
Он оказался славным человеком, наш Абдулла! И вот пригласил в этот необычный рейс — Бориса, Андрея и меня.
Укрепили на лодке мотор. На две стойки-рогатины положили по длине лодки два бамбуковых шеста, один толще другого. Это разборная мачта. Испортится мотор — поднимем парус. Зажгли керосиновую лампу газового каления, яркую, как автомобильная фара. Весь видимый мир лампа собрала у наших ног, а ночь за бортом сделалась непроглядной.
Наконец, отчалили. Абдулла был за моториста. Кроме него, все мы в морском деле новички, в тропиках недавно и поэтому были полны энтузиазма и желания преодолевать «трудности» на пути к таинственным коралловым островам, которые нам решил показать Абдулла. Четверть часа лодка шла по прямому и гладкому, как асфальтовая магистраль, каналу. На его притихших берегах, тесно прижавшись одна к другой, дремали во мраке бедные рыбацкие хижины.
— Здесь живут мои друзья, — сказал Абдулла.
Друзья у Абдуллы, наверное, живут всюду, где он побывал.
Мрак за бортом внезапно поредел, и наша лодка споткнулась на горбине первой морской волны. Море! Поначалу не глазами, а легкими своими ощущаем его, и первый глоток свежего соленого воздуха весело звенит в груди эхом, долетавшим из бескрайнего простора. Яванское море! Не раз выходил я в моря на кораблях, но вот чтоб на лодке, да не в близкий рейс, да еще ночью! За кормой Джакарта в электрическом зареве, а впереди влажный мрак, и в нем дрожащая горстка огоньков, словно осыпались огоньки с берега и унесла их волна прочь, как кокосовую скорлупу.
На эти огоньки и держим курс. Там рыбаки. Они жмутся к берегу, а нам дальше — в открытое море, километров двадцать! И радостно и тревожно немного. Да еще гроза идет! Явилась совсем внезапно. Будто из морских глубин выползла, грозно взорвалась первым громом, рассыпала во мраке серебряную мишуру молний. В тропиках грозы неистовые.
— Пройдет мимо, — равнодушно замечает Абдулла.
И вправду прошла. Гром, не торопясь, укатил колымагой куда-то на восток, высекая по пути из округлых облаков, как из булыг, искры молний — только ветерком обдало.
А вот и рыбаки! Я думал, что увижу лодки, а их не оказалось. Вместо лодок торчали в море какие-то странные сооружения, возвышались над волнами бамбуковые каркасы, словно решили строить здесь хижины. Наверху на перекладине притулился шалашик. Внутри каркаса над самой водой на веревке висит керосиновая лампа. Абдулла объяснил:
— Спустят с каркаса сеть в воду, зажгут лампу. Рыба сама и идет на свет. Вытянут сеть — улов хороший. Моря у нас богатые…
Миновали рыбаков, впереди теперь уже совсем беспросветная мгла. Прошло полчаса, и мгла плотно обжала нас со всех сторон — ни электрического зарева города, ни робких рыбацких огоньков, только за невидимым горизонтом слабые всплески света далекого маяка. Одни во всей вселенной!
А как это Абдулла узнает направление? Ни компаса на лодке, ни звезд на небе! Обнажая крепкие, торчащие вперед зубы, он радуется нашему недоумению:
— Я в городе скорее заблужусь.
В свете керосиновой лампы его плотная фигура на корме выглядит надежной и нерушимой, как морская скала. Мы верим в Абдуллу непоколебимо.
— Земля! — кричит переполненный восторгом первооткрывателя Борис. Он исполняет обязанности впередсмотрящего. — Остров!
Загородив лампу краем расстеленного на дне лодки паруса, чтоб не мешала, мы повисаем над бортами и с трудом различаем во мраке сгусток черноты, узкий и продолговатый.
— Это не тот! — умеряет наш восторг Абдулла. — Это плохой остров. Деревьев мало. Наш дальше.
«Наш» мы обнаруживаем в темноте через час.
Лодка мягко выползает на прибрежный песок, смолкает мотор, и в неожиданной тишине мы слышим, как звенят морские струи в коралловых чащобах. Выпрыгиваем на берег, на хрустящие под каблуком выброшенные волной кораллы и ракушки и ужасаемся, что так вот запросто попираем столь бесценные для нас, северян, сувениры.
Борис тут же отправляется обследовать побережье, Андрей нашел в небольшой пальмовой рощице проход и кричит: «Сюда, сюда! Здесь настоящие джунгли!» Я отправляюсь за хворостом для костра. И когда все мы, счастливые и помолодевшие духом и телом, возвращаемся к стоянке, нам кажется, что наконец нашли остров своих детских грез.
Абдулла, неторопливо покуривая сигарету, с улыбкой слушает нас — он немного понимает по-русски — и временами удовлетворенно кивает головой, словно подтверждает, что все паши восторги справедливы, — «я же вам говорил: не пожалеете!».
— В нашем море есть острова и получше, покрасивее, — сообщает он, — Показал бы вам! Да далековато…
Он молчит, раза три затягивается дымком сигареты, на лицо его при каждой затяжке ложатся красноватые отблески.
— Раньше на этих островах голландцы любили отдыхать. Даже домики здесь строили. И никого сюда не пускали, — сообщает Абдулла, щелчком отшвыривая в море недокуренную сигарету. — Когда-то мы с отцом на лодках возили на эти острова пресную воду голландцам.
Потянувшись всем своим мускулистым телом, он блаженно зевает и вытягивается на парусе, расстеленном прямо на коралловом песке. Гасит лампу.
Мы устраиваемся рядом с Абдуллой на жестком и бугристом ложе и под блеск выплывших из-за последних уходящих туч мохнатых тропических звезд, под сухой шорох пальм над головой, тихий перезвон морских струй у наших ног отдаемся безмятежному сну.
…Будит нас солнце, осторожно коснувшись первым лучом наших ресниц, и когда мы открываем глаза и оглядываемся, то нам кажется, будто сны продолжаются.
— Купаться! — командует Абдулла. — Только далеко не плавать. Здесь акулы.
У него отличное утреннее настроение, он весело щурит глаза, на губах светится мягкая улыбка, а его скуластое смуглое лицо поблескивает в лучах утреннего солнца, как отполированное.
Я надеваю маску для подводного плавания и бросаюсь в розовые, похолодевшие за ночь волны, в таинственный мир, где среди зеленых, похожих на кактусы кораллов мельтешат пестрыми лоскутиками неведомые рыбы, спят на песке жирные трепанги, топорщатся ядовитыми иглами морские ежи, крабы-отшельники, как мешочники, тяжело волокут на себе свои раковины-хижины.
Было удивительно покойно плыть над этим похожим на сказку миром. Вдруг я вижу лежащий на песке необычный коралл — круглый, размером с блюдце. Такого в моей коллекции не было, и я тут же нырнул за ним.
Коралл оказался на довольно большой глубине. Задыхаясь, испытывая острую боль в ушах, я из последних сил дотягиваюсь до находки, судорожно ее хватаю и чувствую, как пальцы почти уходят в тело коралла, словно оно из глины. Поднявшись к поверхности, вижу: в моих руках над кораллом затрепетал в толще воды розовый дымок, а пальцы заныли, будто обожженные. Порезался! Я тут же устремился к берегу, не бросая своей добычи. Не такая уж страшная беда — несколько порезов!
И вот, держа курс к острову, я вдруг вижу на дне другой коралл, такого же вида, но куда красивее и больше. Нет, такой упустить невозможно! Никогда себе не прощу! Доставил на берег первый и поплыл за вторым. Отыскиваю его не сразу, долго кружу над подводными зарослями, чувствую, что боль в кончиках пальцев все сильнее — раны разъедала морская соль.
Наконец отыскал: вон он лежит среди двух лобастых валунов на желтой плешинке песка, словно выставленный напоказ. Да такой красивый — залюбуешься. Глубина немалая. Нелегко он мне достанется. Валуны лежат почти на самом краю обрыва; здесь кончается береговая отмель и склон кораллового рифа уходит в морскую пучину. Там за последними, высвеченными пробившимися с поверхности солнечными лучами вершинами подводных скал стыла, наливаясь густотой, пугающая мгла.
Я набираю побольше воздуха в легкие и ныряю. Недоставало, может быть, метра, чтобы дотянуться до сокровища, но не дотянулся! Когда возвращаюсь к поверхности, чтобы глотнуть воздуха, замечаю, как на темном фоне глубины мелькают две стремительные черные тени. Акулы!
Дальнейшее укладывается в мгновения. Акулы делают вокруг меня большой круг, будто прицеливались, готовясь к нападению. Мне ясно: спасение в бегстве, и я изо всей мочи рвусь к берегу. Может быть, поступаю вовсе не так, как положено в подобных случаях, но ведь никогда в жизни не приходилось отражать нападение морских хищников.
Я мчусь, как торпеда, и даже слышу шум бурлящей под взмахами моих рук воды. И вдруг передо мной мелькает еще одна тень, странная, вроде бы с щупальцами. Осьминог?! Этого еще не хватало!
Но страх оказался напрасным. Я различаю плывущего ко мне человека и догадываюсь: Абдулла! Его смуглая кожа кажется еще темнее, а своим длинным гибким телом, легко пронизывающим зеленую толщу воды, он напоминает обитателя морских глубин. В его вытянутой вперед руке вдруг что-то остро сверкнуло. Ага! Лезвие ножа, длинного, как меч! Абдулла шел мне на помощь, Абдулла готов защищать меня от акул.
Вот приближается вплотную, успокоительно касается моего плеча рукой — мол, не робей. И от этого прикосновения я чувствую новый прилив сил. Не один! Вдвоем отбиваться будет легче!
Но отбиваться не пришлось. Не знаю почему, может быть, в самом деле акулы испугались Абдуллы, его стремительного тела, острого ножа в руке, может, приняли его за опасного для себя соперника из морских глубин. Но сопровождавшие меня хищные остроносые тени вдруг растворились в сумраке морских глубин.
По берегу ко мне бросаются товарищи:
— Что мы за тебя пережили! Это было страшно! Плавники акул распарывали волны, как бритвы. И все вокруг тебя! Круги сужались и сужались!
— Но каков Абдулла! Послушай, дружище, ты же герой!
Индонезиец стоит рядом с нами, спокойно стряхивает с груди прилипшие к коже крупинки битых кораллов и чуть посмеивается с таким видом, будто речь идет о сущем пустяке, которому новички-иностранцы придают слишком большое значение.
Я подхожу к нему и протягиваю руку:
— Спасибо, Абдулла! Ты настоящий товарищ!
Он отмахивается, стесняясь похвал.
— Я же вас предупреждал! Это акулы. С ними ухо надо держать востро, уж поверьте мне, — он вдруг выставляет нам на обозрение свою левую искалеченную руку. — Вот! Откуда это у меня? От них, от акул. Я уже имел с ними встречу…
Пряча нож в щели на борту своей лодки, не глядя на нас, как бы между прочим, замечает:
— Ни акул, ни моря не надо бояться. Плохих людей надо бояться.
Купаться возле этого острова теперь нельзя, акулы уже не отвяжутся. Придется перебираться на другой остров, подальше от этого. Но прежде всего позавтракать. После общения с морем у каждого из нас теперь акулий аппетит.
Когда подходим к нашей стоянке, то обнаруживаем, что большой жестяной бидон лежит на боку, а крышка в нем открыта. Наверное, кто-то вчера вечером в темноте задел ногой. И теперь ни одной капли из всего запаса пресной воды! А мы-то мечтали после купания о крепком чае!
— Человек может прожить без пищи пять дней, на шестой умрет! — серьезно сообщает нам Андрей, и мы вспоминаем, что он доктор.
Абдулла смеется.
— Можете быть спокойным! Не умрем! Рыбаки всегда выручат. Рыбаки народ щедрый!
Мы грузим вещи в лодку и отчаливаем. Жаль покидать милый островок, посередине которого прекрасная пальмовая рощица: лежи себе в тени, поглядывай на солнечный морской простор и слушай убаюкивающий шум волны! Но почему-то все больше хочется пить. Давняя человеческая слабость: чего нет, того особенно хочешь.
Обещанные рыбаки так и не попадались. Море было пустынным, с каждым часом становилось все более знойным и злым.
Рыбацкую лодку мы обнаружили лишь часа через три. Узкая и остроносая, как пирога, с косым парусом, на котором даже издали видны заплаты и латанки. Медленно выплыла из-за небольшого кораллового островка в жаркий поток лучей поднимающегося к зениту солнца и сразу же стала черной, словно обуглилась.
Чем ближе подходила наша лодка к рыбакам, тем больше хотелось пить. Еще бы, со вчерашнего дня ни глотка воды! Впрочем, лично мне грех жаловаться, воды я наглотался вдоволь, когда удирал от акул. Но это была вода соленая — от нее жажда злее.
В рыбацкой лодке двое: старик и мальчик лет десяти.
— Саламат паги! — кричим мы еще издали, приветствуя наших спасителей.
Сближаемся борт к борту. В лодке большой таз, в нем поблескивают, будто серебряные монетки, мальки — кому-то доставляют для наживки. Рядом с тазом — большая, литров на двадцать, стеклянная бутылка в плетенке. Наверняка в ней пресная вода.
У старика лысая голова, лицо в тяжелых складках побуревшей кожи, намертво высушенной солнцем. Один глаз прикрыт припухшим веком, а второй живой, трепещущий, — как рыба в сетке морщин. Осмотрел глаз каждого из нас в отдельности, потом прицелился в лицо Абдуллы. В глазу неприязнь. Только мальчишка вытянул шею, улыбается и с любопытством крутит головой.
Абдулла что-то говорит старику, протягиваем ему наш пустой бидон, но у того руки на брусе борта словно тоже деревянные — не шевельнутся. Только ниже склонил голову, и неистовый его глаз уже целится в нас исподлобья, губы шевелятся и жестко роняют:
— Бланда!
Еще несколько слов нам в лицо, сухих, как хруст кораллов под каблуком. И опять в завершение:
— Бланда!
Мальчуган настораживается тоже, глядит на нас волчонком. Вдруг вскочил, шагнул к бутыли с водой, ревниво прикрыл ее тряпицей. Враждебно покосился почему-то на Андрея.
Абдулла, жестикулируя здоровой рукой, что-то доказывает старику, сердится. Вид у него несчастный, губы дрожат от обиды. Но старик невозмутим. Только единственный глаз горит, как уголек.
— Не даст! — наконец сдается Абдулла. — Лучше не пытаться. Я их знаю.
В досаде дергает заводной шнур подвесного мотора и, даже не взглянув на рыбаков, уводит лодку прочь.
— Заладил «бланда» да «бланда»! Глупый старик, — доносится с кормы его ворчание.
Мы знаем, «бланда» по-индонезийски «голландец». Подвела нас сегодня наша светлая кожа.
— Пора уже разбираться, — бурчит Абдулла. — Я его убеждаю: вовсе не голландцы, хотя и белые, но люди хорошие, а он все одно!
Мы возвращаемся к берегу уже к вечеру. На подходе к Джакарте нас все-таки настигает гроза. Поднимается ветер, и волны неистово швыряют хрупкое суденышко, выплевывают к нашим ногам клочья шипящей пены. Над нашими головами сверкают молнии, грохочет гром, но ни одной капли дождя не падает на наши страждущие, опаленные солнцем лица. Дождь потопом обрушивается на море недалеко от лодки, где-то совсем рядом, вечернее море вскипает под натиском дождевых струй, но над нами — сухо. Будто судьба намеренно испытывает нашу стойкость.
Абдулла хохочет, все это ему нравится, кричит в веселом азарте:
— Держитесь крепче!
Вот и конец необычному путешествию. Входим в канал, добираемся до знакомого причала, возле которого стоит старенький «джип» Абдуллы. На нем нас везут в город.
— Приглашаю к себе! — говорит Абдулла. — Кое-чем угощу.
Мы в недоумении: какое тут угощение, когда все порядком намаялись. Но он настаивает:
— Неужели откажетесь от глотка холодной ключевой воды?!
В доме Абдуллы юркая длинноногая Изабелла по приказу отца тотчас куда-то убегает с кувшином и через несколько минут возвращается с водой. Мы пьем, пьем, насыщаясь спасительной холодной влагой, как свежим воздухом, пьем и смеемся. Нам хорошо! Был отличный вчерашний вечер, была необыкновенная ночь, был удивительный, полный приключений день. Что еще нужно?
Абдулла, радуется нашей радости — значит, не зря нас уговаривал!
— Настоящая свобода в море! — назидательно говорит он. — Там человек один на один с природой, там он что-то значит!
Снова щедро до краев наполняет наши кружки водой.
— Вот вырастет моя Изабелла, отдам ее замуж за моряка. Он будет уходить в море в дальние страны, а она его ждать на берегу. Как ждала меня моя Мария…
Он вздохнул:
— Бежит время… Второго августа Изабелле будет уже двенадцать… Совсем большая!
Я взглянул на открытку с изображением Красной площади, прикрепленную к стене. Надо бы послать Изабелле открытку к ее дню! Вот будет радость — письмо из Москвы!
Через несколько дней я улетел из Индонезии. Память не подвела, и я послал из Москвы Изабелле ко дню ее рождения цветную открытку, которую выбрал с особым вниманием. А через пару недель получил из Джакарты ответ: в самом деле, письмо доставило радость и дочери и ее отцу! Они никогда не получали писем из-за границы.
В Индонезии случился государственный переворот, компартию разгромили, многих коммунистов арестовали и бросили в концлагеря. Прилетел из Джакарты Борис Иванов, привез горькую весть. Рассказывал: «Прибежала ко мне Изабелла. Вся в слезах. Ночью явились солдаты и взяли отца. Он сопротивлялся, а они в него пальнули из пистолета. Раненного, истекающего кровью, куда-то увезли. А потом сообщили девочке, что отец умер от ран». Изабелла осталась совсем одна…
Иногда я беру в руки небольшой, похожий на шляпку гриба коралл, добытый мной возле тихого островка в Яванском море, смотрю на него и думаю об Изабелле. Что с ней?
Ночью ветер был таким мощным, что оконную раму моей комнаты в гостинице выдавило, как пробку из бутылки с шампанским. Вместе с соседом по комнате мы всадили свои руки в мощные брусы рамы, уперли ноги в пол и так стояли, борясь с напором стихии до тех пор, пока не подоспела помощь. Рама была спасена. Я удивлялся: как уцелели стекла? Завхоз гостиницы сказал: «Стекла у нас корабельные. Другие здесь не выдержат».
К утру ветер чуток утих, но пурга еще продолжалась. Я сидел у окна и с тоскливой ленью посматривал на волю. Делать было нечего. Все оказавшееся при себе чтиво проглочено, все пуговицы на амуниции заново подогнаны. За окном за одну ночь сугроб вырос почти до второго этажа. Этак через недельку нас совсем засыпет по самую макушку!
За стеной кто-то под гитару пел:
…Опять пурга, опять зима
Придет, метелями звеня…
Я позвонил на аэродром диспетчеру. Он уже привык к моему голосу.
— Глухо! — снова повторил все то же слово, которое по его разумению означало отсутствие на ближайшее время всяких перспектив. На этот раз еще весомо добавил — Арктика!
Арктика! Только на мысе Шмидта я стал понимать по-настоящему, что это значит. До того, как оказался здесь, за педели, проведенные у северной кромки континента, я было решил, что Арктика на самом деле не такая уж неприютная — все дни безмятежно светило в чистом небе солнце. Мне просто везло. Особенно во время неожиданного рейда в самый центр Ледовитого океана на дрейфующую станцию «Северный полюс». В Андерме я сел в самолет, следовавший из Москвы на остров Диксон. Среди пассажиров оказалось два человека, которых я знал, два известных полярных исследователя — академик Алексей Федорович Трешников и генерал Марк Иванович Шевелев. С последним мне довелось лететь в Антарктиду — он был начальником первой советской воздушной антарктической экспедиции. Увидев меня на аэродроме в Андерме, Марк Иванович спросил, куда я держу путь?
— На Диксон и дальше на восток, — ответил я.
— А завернуть на север не желаете?
— Куда именно на север? — не понял я.
— На самый северный север! — рассмеялся Трешников. — На полюс!
Кто же откажется от путешествия на пик Северного полушария Земли. Да еще в таком обществе. Мне повезло!
Везло и дальше. Многочасовой полет на двухмоторном маленьком самолете над белой пустыней Ледовитого океана показался всего лишь несколько затянувшейся, но увлекательной прогулкой. В палатке на дрейфующей льдине я почти не спал, воображение будоражило сознание, что я нежданно-негаданно оказался среди немногих людей, побывавших на этом еще недавно таком таинственном, таком неприступном Северном полюсе. Стало быть, могу считать себя немного полярником. А это лестно. Особенно для меня. Вроде бы продолжил родовые традиции. Братом моего деда был Отто Юльевич Шмидт — хотя я его никогда не видел — другая ветвь рода. Я лежал в палатке, и мне казалось, что подо мной, за хрупкой коркой плавающей льдины перекатывает свои могучие мускулы великий полярный океан.
Через день попутный самолет с полюса доставил меня на остров Врангеля, при посадке была отличная погода, и на кромке южного берега острова я видел белых медведей, — привлеченные шумом моторов, они задирали вверх свои грозные морды с черными носами и скалили пасти. С острова Врангеля мой путь лежал уже сюда, на мыс Шмидта, где когда-то коротал непогодное время, готовясь к полету на полюс, мой родственник.
Вот и меня встретил этот не очень-то приютный мыс снежной бурей.
Тоскливо сидеть без дела. Заглядываю к соседям.
Гитару отложили — надоела. Травят полярные байки.
— …Как раз тут, на этом мысе, все и случилось… — рассказывал человек с юношескими ясными глазами и дремучей сибирской бородой. Вот так же, как мы, ждали у моря погоды. От нечего делать Иван Дмитриевич Папанин что ни день разбирал свой браунинг — каждый имел оружие для защиты от белых медведей. Разберет до последнего винтика, почистит и принимается собирать снова. Время «давит». И вот летчики, кажется, Водопьянов, решили подшутить над будущим начальником Северного полюса. Из другого браунинга вынули какой-то винтик и незаметно подбросили в кучку деталей на столе перед Папаниным. Стал Иван Дмитриевич собирать пистолет снова, собрал, как положено, а одни винтик лишний. Разобрал и все начал заново, опять винтик некуда приспособить. Вот незадача! Потерял бывший севастопольский морячок покой: куда девать винтик?!
Каких только баек не расскажут. Уважаемые люди бывали на этом неприютном мысу, и задержаться при непогоде — тоже везенье: чего только не наслушаешься!
Ветер гонит с моря серую муть, и контуры ближайших домов в поселке расплывчаты, как на недопроявленной фотографии. Все полеты отменены. Мне же лететь на восток, на самую восточную точку континента, на мыс Дежнева. Если пурга и там, то дежневцы не скоро сумеют подготовить посадочную площадку для приема нашего внепланового самолета. А пурга, наверное, на всем побережье. И как там сейчас Малевский?
Все полеты отменены. А его послали. Вернее, сам вызвался. Послать приказом не могли — погода за пределом дозволенного. Дальше уж на свой страх и риск. Рейс Малевского именуется санитарным. В районе Ванкарема оторвало от берега льдину, на которой был охотник-чукча, и унесло в открытое, освободившееся от припайного льда море. И вот теперь Малевский на своем маленьком «Ан-2» ищет в море охотника.
— Ну как? Нет новостей? — снова и снова пытаю по телефону аэродромного диспетчера. — Как Малевский?
— Ищет. Погода на пределе.
Я представлял себе маленькую «Аннушку», которая хрупкой лодчонкой бьется на тугих гребнях ветра чуть ли не над самыми гребнями океанских волн, и коренастую фигуру Малевского, крепко сжимающего штурвал. Лихо им сейчас в океане. А каково охотнику?! Одному на льдине в открытом море! Надеется ли на спасение?
Я где-то читал, что раньше у чукчей было поверье: если охотника на льдине унесло в море — значит, его забрал к себе грозный морской бог. И пытаться спасти человека значит идти против воли бога. А как сейчас? Живо ли поверье?
Через час позвонили с аэродрома: Малевский возвращается на базу. Для «Аннушки» погода оказалась не по зубам.
Дуло еще три дня. На льдине он уже неделю. Сколько дней может обойтись человек без пищи? Хорошо, если ему удалось подстрелить нерпу. Но говорят, в непогоду нерпа прячется подо льдом.
Я пытаюсь представить себе этого бедолагу охотника. Какой он? Молод или в возрасте? Как одет? Наверняка в своей чукотской кухлянке из шкур и мехов. Но спасет ли она человека от натиска ледяного морского ветра? Человек борется за жизнь до последнего вздоха. Как говорит старая мудрость, надежда умирает последней.
И конечно же, человек на льдине надеется. Какие бы там ни были поверья прошлого, жить хочется каждому.
Но все дело в том, сумеют ли его спасти. Злой чукотский бог делает все, чтобы создать спасателям побольше трудностей, чтобы те в конце концов отказались от задуманного: выше себя не прыгнешь!
Утром четвертого дня я выглянул из дома на улицу, и мне показалось, что жесткий напор северного ветра, дувшего с моря, вроде бы послабел. Вместе со мной вышел на волю и мой бородач сосед. Подставив лицо ветру, постоял в задумчивости минуту, безапелляционно заявил: «На пределе». Он знает, что говорит, здесь, на Чукотке, не один год.
Проваливаясь чуть ли не по пояс в снег, обливаясь от нелегкой ходьбы потом, я пешком добрался до аэродрома. В кабинете начальника Шарова шло летучее совещание. Только что звонили из райкома партии: «Сегодня не попробуете? Еще есть надежда, что жив охотник». Не требовали, неуверенно спрашивали.
Шаров, небольшого роста, плотный, округлый и очень подвижный человек, обликом соответствует фамилии — похож на брошенный в игру шарик. Он подпер ладонями щекастую физиономию, уставился маленькими грустными глазами в лица сидящих перед ним:
— Что будем делать, ребятки?
Летчики молчали, дымили сигаретами, и струйки дыма, поднимающиеся к потолку, без остатка стирали над их головами струи холодного воздуха, пробивающиеся через щели в оконной раме.
— Не положено по показателям… — неуверенно начал аэродромный синоптик с мятым невыспавшимся лицом.
— Конечно, не положено! — согласился Шаров. — И без тебя вижу. Но…
Он осекся, потому что больше этого «но» сказать ему было нечего.
Опять помолчали. Малевский придавил в консервной банке, приспособленной под пепельницу, недокуренную сигарету и тут же прижег новую.
— Вот как раз здесь и корреспондент, — неуверенно произнес Шаров, взглянув на меня. — Обо всем и напишет… В «Правде»!
Начальственной уверенности в голосе начальника аэропорта не было. Он даже не просил, скорее, сам с собой разговаривал вслух.
— …Ну, если напишут… Да еще в «Правде»… То… — По тонким губам Войтова, командира «Ил-14», проскользнула улыбка, и я не понял: иронизирует ли или всерьез принимает аргумент Шарова.
Начальник аэропорта выжидательно смотрел на летчика, губы его беззвучно шевелились, словно подсказывали продолжение начатой Войтовым фразы.
— То… — наконец, повторил он вслух.
— То, пожалуй, полетим…
Шаров почему-то не обрадовался принятому летчиком решению, а вроде бы забеспокоился, замельтешил лицом:
— Но ведь ветерок — ого-го! — бросил быстрый взгляд к окну. — Ишь как крутит. Риск! И немалый. Может, еще погодим?..
— Помрет чукча, — глядя в стол, обронил штурман «Ила» Краснов — сухощавый человек в новой скрипучей кожанке. — Крутить может еще неделю… Арктика!
— Вот именно, неделю! Даже больше, — поддержал Шаров, и было непонятно, какой все-таки стороны он держится в этом нелегком разговоре.
Всем было ясно, что в конечном счете последнее слово за Войтовым. Тот почесал пальцами плохо выбритую, с кровавыми надрезами щеку, посопел:
— Рискнем! — пробормотал со вздохом. — Раз уж обещают написать в газете…
— Конечно! Конечно! — поспешил заверить я, отлично понимая, что тот иронизирует. — Непременно напишу.
И вдруг пришло решение:
— А меня с собой возьмете?
Войтов наморщил лоб, озадаченно взглянул на меня и в таком виде оставался долго, словно решал в высшей степени сложную проблему.
— С собой? В море?..
— Не советовал бы! — с сомнением высказался Шаров. — В таком рейсе пассажирам не положено.
— Корреспондент — не пассажир, — сказал Малевский. — Тоже на работе. Как же будет он тогда писать об операции в газете? Здесь нужна правда.
В лице Шарова проступило страдание:
— Что же вы со мной делаете, ребята! Ну ладно, без летчиков не обойтись. Летите, коль сами изъявили, так сказать, охоту. Не принуждаю. Но зачем мне брать ответственность еще и за корреспондента? Тем более из «Правды».
— Я тоже по своей охоте.
Начальник аэропорта опустил голову и тяжко помотал ею над столом, словно встряхивая мозги, в которых запутались мысли. Потом сухо почти официально бросил:
— Напишите мне расписку: всю ответственность берете на себя!
Составили план операции. В ней участвуют два самолета — «Ил-14» и «Ан-2». Первый должен отыскать, а второй попытаться сесть на льдину и снять охотника. Если Малевскому это не удастся, придется вызывать с соседней базы вертолет, а прийти он может лишь при подходящей погоде — такая ему не по силам.
Командир «Аннушки» Малевский целый час просидел над картой вместе со штурманом «Ила» Красновым, намечая район будущих совместных действий.
— Вот, смотри! Сунулся я в этот квадрат-морось. Развернулся и пошел по кромке. Вижу — каша, потом чистая вода, примерно километров тридцать по углу визирования. Ну а дальше уже остров Колючин. Ветер к нему.
Искать решено было ближе к острову Колючин. Краснов начертил на карте предстоящий маршрут «Ила». Неужели все это мы должны пройти? Ну и полетик! От аэродрома в море протянули прямую линию, а здесь, в море, на довольно приличном расстоянии от берега линия резко ломается, загибается в обратную сторону, идет снова к берегу, вновь ломается… И так по обширному полю карты. Это называется делать «гребенку», которой и прочесывают огромный морской участок, куда с учетом ветра и дрейфа льдов предположительно могло за минувшую неделю унести льдину с охотником.
— До льдины уж как-нибудь доберемся, — вздохнул Краснов. — Только бы человека разглядеть на льдине! Вот в чем вопрос!
За иллюминатором простирается белая равнина, вспухшая у горизонта сахарно-прозрачными горами. Постепенно горы остаются позади, и тундра переходит в море, но не сразу, какое-то время мы летим над припайным льдом, и только разводы трещин на нем свидетельствуют, что под крылом уже сам Ледовитый океан. А вот и кромка — лед из белого становится серым, почти ровно, будто по линейке обрезается, и под нами голубое, шелковисто лоснящееся полотно чистой воды.
Снижаемся до трехсот метров и идем по линии первого зубчика громадной гребенки, которую вычертил Краснов на карте. На чистую воду легли прихотливой формы пятна плавающих льдин — будто расстелили внизу броский ситчик на весеннее платье. Ситчик морщится под напором сильного ветра, видно, как на льдинах дымится поземка.
В пассажирском салоне я в единственном числе. Сижу в первом ряду, дверь в пилотскую кабину открыта, и я вижу охваченные дужками наушников разномастные головы летчиков, их стриженные до белизны затылки — вчера по причине пурги и ничегонеделанья всем экипажем ходили в поселковую парикмахерскую. Слышу голоса летчиков, наблюдаю за их движениями, и это вроде бы приобщает меня к их трудной поисковой работе.
Самолет спускается все ниже и ниже — иначе ничего под крылом не разглядишь. Надсадно воют моторы, преодолевая напор встречного ветра. Вот самолет будто провалился в яму, сиганул вниз, потом ринулся вверх, снова вниз… Как на ухабах! Началась болтанка. Да еще какая! На такой высоте да при таком ветре без болтанки не обойтись. Меня заранее предупреждал об этом еще Шаров, выкладывая последний решающий аргумент «против».
Выглянул из кабины штурман Краснов, подмигнул мне:
— Жив?! Терпи! Поболтает на всю катушку. Дальше похлеще будет. Крепчает ветерок.
— А сколько сейчас?
— Да под сто наверняка.
— Это много?
Он весело скалит крепкие зубы:
— Хватит, чтобы не соскучиться.
Штурман уходит, но вместо него появляется в салопе бортмеханик Володя, которого прозвали «Солнышком» — за круглое белое лицо, за густые веснушки на щеках, а главное, за светлые, почти пепельные кудри на большой ушастой голове. Володя приложил свою полыхающую огнем голову к иллюминатору у противоположного борта — занял позицию наблюдателя. Тороплюсь приступить к вахте и я — прижался лбом к холодному стеклу иллюминатора, взгляд бросил вниз в колючую холодную дымку над морем. Отдан приказ командира: смотреть в оба! Поиск начинается.
Наш обзор справа и слева по борту — три километра. В этих пределах предстоит отыскать в слепящей белизне плавучих льдов крохотную точечку человеческой жизни. Если у человека есть еще силы, он будет двигаться, руками размахивать, шапкой махать, чтобы привлечь наше внимание. А уж коль пластом лежит среди торосов, обессиленный, замерзший или отчаявшийся, — попробуй отыщи! А отыскать надо во что бы то ни стало!
Лед на море раскололся на части, льдины с угловатыми острыми обрезами, на чернильно-темной воде они похожи на улетающие к горизонту паруса. Их тысячи, этих льдин. На одной из них — человек. Зовут его Рультен. Ему восемнадцать. Пошел на припай поохотиться на нерпу. Вдруг с берега дунуло, будто где-то прорвало воздушную плотину. Здесь так бывает — шквал налетает внезапно. И вот прокатился над морем пушечный грохот раскалываемого льда, и темные чукотские глаза с ужасом увидели, как в двух шагах образовалась трещина, в течение нескольких мгновений превратилась в полынью — попробуй перепрыгни! И отправилась льдина в путешествие в просторы Чукотского моря во владения чукотского морского бога. Путешествие в вечность.
Раньше унесенного в море с первой минуты считали уже покойником. А сейчас по радио из Ванкарема: SOS! Самолеты обязаны вылетать немедленно. Если, конечно, погода.
Все сейчас зависит от этих парней в кожанках, которые там, в пилотской кабине, и здесь, в салоне у иллюминатора. От меня зависит тоже. Мой участок осмотра остается моим, и никто не подстрахует. Стало быть, чья-то жизнь и на моей совести.
Болтает немилосердно. Порой кажется, что желудок подступает к самому горлу. Качку переношу плохо. И если бы был здесь просто пассажиром, осел бы бессильно в кресле, мученически сжал бы веки и, как обреченный на пытки, считал часы и минуты, когда все это придет к какому-нибудь концу. Лучше уж прямиком носом в море, чем так мучиться!
Но сейчас я на вахте, и сознание важности того, что мне поручено, помогает переносить немоготу. Мне кажется, что хрусталики моих зрачков проколоты на всю глубину — в них непрекращающаяся резь от постоянного напряжения. Вот бы сейчас темные очки! Забыл в гостинице…
Тридцать километров в море, столько же обратно, и опять начинаем новый галс. Прочесываем Чукотское море. Час за часом. Зажмурю глаза на секунду и снова тяну взор к очередной льдине. Все кажется: раз не на этой, так на той — обязательно! Но и на той — никого! Тень от тороса чуть погуще, чем другие тени, и екает сердце: не он ли? Нет, опять нет, нет, нет! У того борта кожаная спина Володи похожа на недвижимый камень-валун, а его шевелюра вроде бы еще больше посветлела — не примерзла ли к стеклу иллюминатора?
Перед полетом командир сказал: будем в воздухе, пока не отыщем или пока в баках остается горючее.
Кто-то дергает меня за плечо. Надо мной вместе с Володиными щеками шевелятся, как мошки, его жизнеутверждающие веснушки.
— Давай переменимся бортами. А то я шею своротил.
— Давай! — И у меня давным-давно ноет шея от неудобной позы у иллюминатора.
Смотрел на запад, теперь смотрю на восток. Иногда мне кажется, что наш самолет вот-вот врежется в льдину, когда поток воздуха в очередной раз бросает его на горизонт ниже. Триста метров — высота для полета в такую погоду рискованная, полет самый что ни на есть бреющий, как у штурмовика во время боевых действий. И сейчас все зависит прежде всего от мастерства Войтова. Летчик он, как мне известно, опытный, в Арктике давно. Но ведь и с опытными Арктика порой поступает беспощадно. Где-то там впереди по курсу самолета на океанском дне лежат останки самолета Леваневского.
Радист Семушкин, невысокий, похожий на подростка человек неопределенного возраста, гнет спину у своего столика, по его колышащейся спине чувствую, что с кем-то объясняется по телефонному каналу. Наверное, с Малевским. Тот на своем маленьком биплане «ездит» над участком, который поближе к берегу. Ждет нашего зова на подмогу.
А мы не зовем.
Должно быть, ветер усилился, уж очень валяет самолет. Сил нет. Того гляди перевернемся! Пожалуй, к ста километрам в час подобрался недобрый для нас ветерок. Мы меняем галсы, а он атакует самолет то с бортов, то с носа, то пытается ухватить за хвост и опрокинуть. Лица у нас обмякли и оплыли, головы деревенеют от усталости. В полете восьмой час. Прошли почти все зубчики гребенки. Скорее всего, не разглядели охотника на льдине или он уже мертв и метель запорошила его тело, накрыв снегом, как саваном. Восьмой час и все над одним и тем же районом, который по размеру меньше Москвы. Командир сказал: «пока есть горючее». Может, хватит горючего еще не на один час?
Меняем галс, снова ложимся на борт. Море с вкрапленными в его глазурь лоскутами льдин опрокидывается, льдины взлетают вверх, к небу, за их торосами вдруг вспыхивает отраженное в неожиданно чистой воде солнце, и на мгновение передо мной предстает видение: тускло отсвечивающие в солнечных лучах ровные срезы скал, похожих на стены древнего замка и пики сопок, как кровли храмов. Остров!
— Колючин! — кричит мне от противоположного борта Володя.
Колючин… Название этого крохотного островка в Чукотском море сберегла память с детства. Сколько раз черная картонная тарелка громкоговорителя, укрепленная на стене в моем доме, роняла мне в уши имена и названия, которые запоминались навсегда, напрочно входя в историю: «Челюскин», Водопьянов, Воронин, Шмидт, Чукотка, Колючин… Здесь, недалеко от этого одинокого скалистого островка в Чукотском море, лежит на дне пароход «Челюскин», а вот в этих просторах на этих льдах и творилась возвышающая человека и страну прекрасная челюскинская эпопея.
Значит, мы все-таки сохранили с тех времен в себе нечто самое главное, что и делает нас людьми, раз сейчас в лихой непогодный день на самой грани возможного ковыляем в штормовых потоках ветра, рискуя каждую минуту сигануть в подступающее к крыльям море. Ищем человека! Поиск продолжается…
И вдруг из раскрытой двери пилотской кабины пересиливающий грохот моторов торжествующий, счастливый, короткий, как вздох облегчения, крик:
— О… ооо… он!
Нашли! Я расплющиваю на стекле иллюминатора лицо. Где он? Где? Самолет снижается еще больше, делает крутой разворот, шарю глазами по корявым плоскостям льдин. Одна, вторая, третья… Не вижу ничего! Пусто! Может, там в пилотской ошиблись? Еще один разворот, моторы воют, словно на последнем дыхании. Льдина под крылом на этот раз проползает медленно, словно специально притормаживает, чтобы ее хорошенько осмотрели. Из нее торосы торчат, как сталагмиты. Среди торосов черный крестик. Он шевелится. Человек! Он задрал лицо к небу, мне кажется, что я даже улавливаю блеск его глаз. Жив! Он забрался на самый высокий торос и размахивает руками, а около него прыгают четыре собаки. А вон и охотничьи нарты!
Жив человек! И его собаки живы! Нашли! Какие мы молодцы!
— Не сесть здесь Малевскому! — слышу голос Володи. — Мала льдина… Придется вертолет вызывать.
Мы снова разворачиваемся, максимально снижаемся, еще раз проходим над льдиной. А тот внизу все машет и машет. И как сохранил силы на такой всплеск восторга? Десять дней в море!
Теперь у нас другая задача: охотнику нужно сбросить продукты. Сброс должны выполнить мы с Володей. Из хвостового багажника механик вытаскивает железный, потемневший от ржавчины ящичек. Он именуется тревожно-уважительно: «Н. З.»— неприкосновенный запас. Ящик можно вскрыть только в самом крайнем случае — когда беда. Сейчас как раз такой случай. Спасительный ящик становится прикосновенным. Его задача: продлить человеку жизнь, дать ему силы дождаться помощи людей. Володя ножом вскрывает крышку ящика. Его движения торопливы, но четки. Крышка с трудом поддается, содержимое ящика вываливается на пол. Лицо механика перекашивается, губы становятся жесткими, как резина.
— Сволочи!
У наших ног — труха из галет, кусков сахара, комков соли, спичек, чая и почему-то гречневой крупы. Все перемешано, заплесневело, высохло — негодно к употреблению. Фляжка для спирта пуста.
— Эх, люди!
Оказался бы сейчас рядом с нами тот, кто снаряжал этот ящик, кто клал его в самолет в качестве спасительного «Н. З.»— вот, ребята, вам в случае беды! Сбросили бы мы этого подлеца сейчас с самолета в море, как преступника, заслуживающего высшую меру.
Хорошо, что от нашего бортового обеда кое-что осталось — хлеб, колбаса, консервы… Я нащупываю в кармане початую пачку сигарет — вдруг курит? — тоже сую в спальный мешок, куда Володя складывает продукты. Из пилотской выскакивает радист — в какой-то щели обнаружил плитку шоколада. Срывает с полки свое кашне — тоже сует в мешок, пригодится охотнику.
Мне никто не приказывает, но я сам понимаю, что так надо: пишу на листке своего блокнота записку: «Ты молодец, Рультен! Крепись! Мы тебя нашли и теперь уже не потеряем. Жди! За тобой придет вертолет. Привет от экипажа!»
Теперь главное точно сбросить мешок на льдину. Володя из багажника вытаскивает веревку, обвязывает конец ее вокруг пояса. Другой конец должен держать я — страховать, когда механик откроет дверь.
По вою моторов и по болтанке чувствую, что снизились до предела и снова держим курс к льдине. Льдина мала, все зависит от уверенности Володиной руки и прикидки нилотов с учетом скорости ветра и высоты. Задача непростая.
Я опустился на пол у противоположного борта, уперся коленями в кресло, натянул веревку. Володя стоит у двери, ждет команды из пилотской.
Минута, другая, третья…
— Давай!
Механик рвет на себя овальную металлическую дверцу, в проеме проступает проблеск моря, и в это же мгновение в салон врывается тугая, как плеть, струя ледяного воздуха, хлещет меня по лицу, шее, туго натягивает зажатую в моих руках веревку. Володя высунулся наружу по пояс, он без шапки, волосы его треплет ветер, кажется, будто голова в пламени. Туго натягиваю веревку — ветер запросто может сейчас унести нашего бортмеханика. Сила у ветра штормовая.
— Бросай! — слышу крик из кабины.
Володя свешивается над пропастью еще больше. У меня замирает сердце, веревка в руках натянута до предела, кажется, звенит, как стрела. Удержу ли?
— Попал! Попал! — Я и не пойму, откуда крик — из кабины или это ликует Володя, с трудом захлопывая дверь, которую пытается выдавить ветер. Справившись с дверью, механик падает в кресло, опускает в бессилии руки, выдыхает всей грудью:
— Ну, слава богу!
Лицо его красное, как помидор, — опалил ледяной ветер. Трет щеки пальцами и смеется. Я вижу серые глаза Войтова, он заглядывает из-за кресла в наш салон и тоже смеется.
— Черт возьми, все-таки дело сделали!
Остается завершить, как положено, операцию. Возвращаемся к континенту, добравшись до кромки берега, снова поворачиваем к океану и идем к «нашей» льдине — привязываем координаты к берегу, чтобы вертолету попроще отыскать охотника. Отыщет запросто! Теперь уж никуда Рультен от нас не денется!
Сделав прощальный разворот над льдиной, идем на аэродром.
В автобусе, который везет нас с аэродрома в гостиницу, Войтов с невозмутимым лицом, вроде бы между прочим, спрашивает:
— Ну, как, набрал для «Правды» материальчик!? Не зря же летали!
— Конечно, набрал! — тороплюсь заверить я. — Напишу непременно. Не волнуйтесь.
— А я и не волнуюсь, — иронически кривит губы командир «Ила». — Писать-то и не о чем. Поболтались над морем, и все тут. Обычное дело. Знаем вас, корреспондентов. Охочи делать дутых героев.
В голосе его уже звучат приказные командирские нотки:
— Писать об этом ни к чему! Ясно? Напиши о другом. Напиши о тех подлецах, которые наш «Н. З.» снаряжали. Обидно, когда такие существуют среди нас, людей.
Я стою на правом крыле капитанского мостика. В руках том из собрания сочинений Миклухо-Маклая. В этом томе множество маклаевских рисунков. На одном из них изображен мыс Уединения, названный так Маклаем, и на мысу хижина, над которой развевается русский флаг. В этой хижине и жил путешественник. Я смотрю на рисунок, потом на медленно приближающийся берег. Все удивительно совпадает: и ярко-зеленая бахрома рощ у моря, и безлесные прибрежные холмы, и густо-синие силуэты могучих гор в глубине острова. В бинокль замечаю проступающие за частоколом пальм контуры крыш деревушки. Наверное, это и есть Бонгу, в котором Маклай был своим человеком. Так много деталей совпадает с рисунком! Нет только хижины с флагом.
— Вроде бы никаких ста лет и не было, — улыбается помощник капитана. — Все как на этой картинке в книге. По крайней мере снаружи. А внутри посмотрим.
Шарю биноклем по берегу, с трудом в густой тени прибрежных мангровых зарослей различаю темные, почти сливающиеся с зарослями фигурки людей. Нас заметили!
Над палубами «Витязя» проплывают старинные русские вальсы. Наши радисты создают подходящий для случая «звуковой фон». Палубные динамики работают на полную мощность, и, может быть, вальсы слышат на берегу.
Вдруг музыка обрывается, и вахтенный помощник, по-левитановски напирая на гласные, объявляет по радио о том, что сейчас на корме у второго трюма состоится митинг и всей экспедиции и свободному от вахты экипажу предлагается собраться. И после паузы — уже с юмором: «Просьба прибыть в рубашках. Кинооператор будет снимать всех для истории».
К митингам мы привыкли, но сейчас испытываем необычное волнение. В эти минуты все кажется значительным и символичным. И каждую деталь хочется накрепко задержать в памяти… Два матроса, два самых статных и молодых парня на нашем борту, в парадной форме, в белых перчатках, ловко перебирая шнур, стремительно бросают в небо, к вершине мачты, алое полотнище Государственного флага пашей Родины и вымпел Академии наук СССР.
Капитан в белой тропической униформе, поднявшись на крышку трюма, привычно покашляв — так всегда, когда волнуется, ибо речи держать не мастак, — вдруг неожиданно просто, без всякой торжественности и поэтому-то так значительно для каждого из нас говорит:
— Ну вот, товарищи, и прибыл снова «Витязь» к Берегу Маклая спустя сто лет. Поздравляю вас.
Пока он говорит, от недалекого берега отделяется сперва одна, затем вторая, третья пироги, и этот маленький туземный флот устремляется к «Витязю». Мы спускаем нашу дорку. Как же печальны лица тех, кому не хватило места в первом рейсе дорки на берег! В первый рейс к берегу могут отправиться десятка два, не более.
Прибыли мы сюда за несколько дней до наступления юбилейного «маклаевского» года. Как раз в том, семьдесят первом году исполнялось 125 лет со дня рождения ученого и сто лет со дня высадки его на этом берегу. К тому же наше судно тоже «Витязь», прямой наследник русского корвета, «внук» его. Значит, заход «Витязя» в залив Астролябия будет иметь особое, символическое значение: спустя сто лет — снова «Витязь»!
Обелиск взялись изготовить на борту наши моряки. Понятно, весьма скромный — судно не завод, — но на лучший мы не могли и рассчитывать: бетонная плита со вставленной в нее пластиной из нержавеющей стали, на пластине текст по-русски и по-английски.
К бортам нашей дорки подходят туземные пироги. Папуасы — натуральные, из «глубинки», незнакомые с асфальтом и холодильниками. Обнажены, только кусок тряпки на бедрах — вся одежда. Кожа на плечах отливает бронзой. Широкие толстые губы чуть растягиваются в улыбке приветствия, обнажая неприятно красные от бетеля зубы. Только один из них в рубашке и шортах. Он меньше скован, чем другие, жесты его уверенны, первым пересаживается в нашу дорку и по-английски сообщает, что он местный учитель.
— Дед этого человека знал мистера Маклая и был его другом, — говорит учитель, показывая на сидящего в пироге пожилого папуаса.
Что он пожилой, свидетельствует только рассеченная глубокими трещинами морщин сухая, без блеска кожа лица. В густой шевелюре — ни одного седого волоса. Я где-то читал, что папуасы редко седеют. Облысевших встретить можно, а седых — исключение. У старика мощная, мускулистая шея, на которую красиво посажена крепкая, гордо откинутая назад голова. Взор мой с удивлением приковывается к его левому уху. Как давнишняя страшная рана, зияет дыра в ушной мочке, мочка превращена в петлю из живой плоти, на которую нанизано множество блестящих медных колечек. Еще Маклай писал об этом странном папуасском обычае: до неузнаваемости калечить ухо, вдевая в распоротую мочку тяжелые украшения — ракушки, огромные деревянные серьги, куски кораллов. Я оглядываю молодых папуасов, сидящих в пирогах, — уши у них в целости. Значит, древний обычай отмирает. Прикидываю в уме, сколько же лет может быть старику, если его дед был другом Маклая. Много, даже с учетом того, что дед и отец старика жили долго и дети у них были поздние. Наверное, лет под восемьдесят внуку друга Маклая, который сидит сейчас перед нами в пироге, важный, величественно-невозмутимый, будто хочет показать нам, что он — историческая фигура. Остальные сидящие в пирогах тоже невозмутимы: кроме короткой улыбки при встрече — никаких эмоций. Это отмечал Маклай: папуасы народ сдержанный; если их не знать, то можно подумать, что они суровы, замкнуты и необщительны.
Наша дорка, тарахтя, медленно идет к берегу. Моторист осторожничает; свесившись над бортом, внимательно вглядывается в близкое дно, на котором, как сказочные пышные дворцы, поднимаются к поверхности воды коралловые рифы.
На белизне коралловой полосы пляжа обнаженные фигуры людей, ожидающих нас, кажутся еще чернее. Издали поблескивают белки их глаз. Фигуры застыли, не шелохнутся. Лица спокойные и суровые. Вспоминаются строки из маклаевского дневника. Может быть, именно в этом месте и высаживался ученый? Он впервые подходил к берегу на лодке, спущенной с корвета. «…Между тем из-за кустов показался вооруженный копьем туземец и, подняв копье над головой, пантомимой хотел мне дать понять, чтобы я удалился. Но когда я поднялся в шлюпке и показал несколько красных тряпок, тогда из леса выскочило около дюжины вооруженных разным дрекольем дикарей. Видя, что туземцы не осмеливаются подойти к шлюпке, и не желая сам прыгать в воду, чтобы добраться до берега, я приказал моим людям грести, и едва только мы отошли от берега, как туземцы наперегонки бросились в воду и красные платки были моментально вытащены. Несмотря, однако, на то, что красные тряпки, казалось, очень понравились дикарям, которые с большим любопытством их рассматривали и много толковали между собой, никто из них не отважился подойти к моей шлюпке».
Вот какая сцена разыгралась сто лет назад на том самом месте, где мы должны причалить. Конечно, сейчас никто от нас в страхе не убегает, никто не ждет красных тряпиц. Но заход в залив Астролябия судна, конечно, событие здесь необычное. Вряд ли посещали этот залив большие суда. Что им делать в таком захолустье?
Дорка до берега не дотягивает — мешают торчащие со дна острые пики коралловых рифов. Первым прыгает в воду боцман, чтобы закрепить на берегу причальный канат.
Я прыгаю вторым и сразу же по горло ухожу в теплую зеленую воду. Вместе со мной ванну принимают два моих фотоаппарата и кинокамера. Барахтаясь в воде, содрогаюсь от мысли, что на Берегу Маклая теперь не сделаю ни одного снимка! Давя кедами хрупкие кораллы на дне, торопливо выбираюсь на сушу. Жаль испорченной съемочной аппаратуры.
Я на мысе Уединения! И у меня есть глаза! Разве этого мало?
Вслед за нами в воду прыгают остальные. Оглядываемся. Мы под густым тенистым шатром прибрежных мангровых зарослей. Под ним стоят почти голые — только тряпица на бедрах — черные люди, и в руках у них длинные, устрашающе поблескивающие остро отточенными лезвиями ножи. Вспоминаю запись Маклая о первой встрече с папуасами, которая не сулила ему ничего хорошего.
Ножи длинные, как мечи. Ими папуасы пробивают нам дорогу в заросли, в глубь мыска. Даже здесь, на обжитом берегу, без топора или ножа и шагу не сделаешь. На Новой Гвинее, как и на других меланезийских островах, чуть ли не главный враг человека — растительность. С пей нужно постоянно вести борьбу, иначе выкинет людей с острова.
Взмах вправо, взмах влево… Они напоминают рыцарей, сражающихся с неведомыми лесными чудовищами; мокрая от пота кожа на плечах отсвечивает бронзовым блеском лат, из черных, крепких и мощных, как шлемы, шевелюр воинственно торчат яркие перья.
Наконец, мы пробиваемся на небольшую полянку. Она огорожена бамбуковыми жердями.
— Здесь была первая хижина мистера Маклая! — говорит учитель.
Значит, папуасы знают, где стояла хижина. Значит, память о Маклае жива.
Матросы но пробитой в зарослях тропе на носилках переносят на площадку плиты для обелиска, цемент в бумажных мешках, в ведрах — пресную воду для цементного раствора. Лопатами быстро вскрывают дерн, обнажая близкое коралловое ложе, — крепко будет стоять на нем обелиск. Для фундамента нужен камень, и мы идем в глубь леса, находим небольшой ручеек — наверное, тот самый, о котором упомянул в своем дневнике Маклай, — и из желоба ручья выковыриваем тяжелые камни.
Все работают споро, с азартом; кажется нам — в том, что мы делаем, особый символический смысл, и поэтому каждому хочется положить в фундамент обелиска «свой» камень.
Наконец фундамент готов.
Почему у кинооператора странный, растерянный вид. почему не снимает момент сооружения обелиска, такой важный для его будущего фильма?
Кинооператор мечется по площадке с экспонометром в руках, и в его остекленевшем взгляде отчаяние.
— Что случилось?
— Темно. Для цветной пленки света нет!
Темно? Четыре часа пополудни. Вокруг площадки не джунгли, кустарник — все запросто щелкают фотоаппаратами. Но, оказывается, для цветной кинопленки света не хватает.
И вдруг кинооператора озаряет:
— Срубите это дерево! И это тоже! — Жест у него властный, генеральский, не терпящий возражений.
Боцман послушно направляется к дереву.
— Где топор? — кричит он.
— Топор! Ребята, поскорее топор!
— Топор! — вдруг громко и внятно повторяет молодой папуас, стоящий недалеко от меня, и показывает под куст. Там действительно лежит то, что мы ищем.
Мы изумлены. Изумлен и папуас нашему изумлению.
— Это же папуасское слово — то-пор! — утверждает переводчик, местный учитель.
— Папуасское?!
С помощью учителя наконец выясняем: на этом берегу топор папуасы действительно именуют русским словом. Ясно: пришло оно сюда вместе с Маклаем. Ведь он первым вручил здешним папуасам железный топор. До того у них были только каменные и назывались они иначе. Всего сто лет назад на этой земле был еще каменный век. «Металлов они не знали, даже не умели добывать огонь», — писал Маклай. Уже потом нам рассказали, что в папуасском языке сохранились и другие слова, которые местные жители переняли от русского путешественника вместе с понятиями, которые он для них открыл впервые: арбуз, кукуруза, тыква, гвоздь… Все эти слова сохранились до сих пор в местном диалекте.
Дерево срубили быстро — оно было невысоким, но с густой кроной, — и на площадку хлынул с моря поток голубого света. Стрелка экспонометра радостно дрогнула:
— Внимание! Начинаю съемки! Не разбредайтесь! Ближе, ближе к обелиску! Еще ближе!
А обелиск уже готов. И часа не прошло, как мы высадились. Вот что значит вдохновение!
На пластине из нержавеющей стали слова по-русски и по-английски:
В память высадки на этом берегу в 1871 году с корвета «Витязь» русского ученого
Н. Н. МИКЛУХО-МАКЛАЯ
от моряков и ученых «Витязя»
Декабрь 1970 год.
Минуту молча стоим у обелиска, склонив головы. Вспоминаю могилу Миклухо-Маклая на старинном кладбище в Ленинграде. Когда увидел ее впервые, была зима, и на могилу падали тяжелые и влажные хлопья снега. И там, на зимнем ленинградском кладбище, я пытался представить далекий жаркий берег, вот этот берег, которому Маклай отдал столько сил, столько здоровья, а значит, и саму жизнь. Он умер молодым — сорока двух лет. Удивительным человеком был Миклухо-Маклай.
Мы знаем немало великих имен, которые стали известны, потому что в основе их поступков было честолюбие, стремление к славе, к утверждению своей личности. Поступками Маклая руководил прежде всего интерес ученого: он задался целью узнать нечто новое, важное для науки, сделал все, что было в его силах, для этого, не рассчитывая на славу.
…Мы идем за папуасами по узенькой тропинке, которая тянется по пальмовой роще. Из маклаевского дневника мне помнится, что на этом мысу пальмы первым посадил он. И вот сейчас шелестит над нами жесткими, будто жестяными, листьями, бросает нам под ноги влажные мохнатые тени старый пальмовый лес. Неужели так разрослись маклаевские посадки? Где-то здесь, на этой земле, впервые сажал Маклай тыкву, арбуз, кукурузу, отсюда и пошли в путешествие по деревням завезенные сюда русские слова.
Пальмовый лес прекрасен. В отличие от джунглей он сух, чист, светел, по нему идешь, как по огромному храму, где много воздуха, простора, света, — толстые голые стволы пальм будто колонны, которые где-то высоко над головой поддерживают легкую, ажурную, ярко-зеленую кровлю.
«…Лучи заходящего солнца освещали теплым светом красивую листву, в лесу раздавались незнакомые крики каких-то птиц. Было так хорошо, мирно и вместе чуждо и незнакомо, что казалось скорее сном, чем действительностью». Эти слова записал Маклай в дневник 20 сентября 1871 года, в первый день своей первой высадки на Новой Гвинее. Ему здесь сразу же понравилось, едва он сделал первые шаги по этой земле. Она действительно благодатна fra первый взгляд. Справа, за темными стволами пальм, за причудливо изогнутыми ветвями прибрежного кустарника, стелются розовые шелковистые пески пляжа, блещет жаркое золото водной глади залива. Наступающий тропический вечер исполнен сладкой истомой, зовет к покою, к тихому созерцанию мира.
Тропинка узкая, и наш отряд вытянулся длинной цепочкой по всему лесу. Мы идем вслед за проводниками-папуасами к ближайшим деревням. Под пальмами в разных местах навалены кучи расколотых кокосовых орехов, от них тянет сладковатым гнилостным запахом.
Во времена Маклая туземцы копру не заготавливали в больших количествах. Копра им была нужна только для личных нужд. А сейчас уже трудятся на вывоз — новые времена подключили захолустный Берег Маклая к системе мировой экономики; может быть, эта посаженная Маклаем роскошная пальмовая роща принадлежит давным-давно какому-нибудь плантатору-чужеземцу, и папуасы, вольные и независимые при Маклае, теперь уже обязаны работать на кого-то.
Тропинка приводит нас к небольшой, состоящей из пяти хижин деревушке.
«Я с нетерпением выскочил из шлюпки и направился в лес. Пройдя шагов тридцать по тропинке, я заметил между деревьями несколько крыш, а далее тропинка привела меня к площадке, вокруг которой стояли хижины с крышами, спускавшимися почти до земли. Деревня имела очень опрятный и очень приветливый вид. Середина площадки была хорошо утоптана, а кругом росли пестролиственные кустарники и возвышались пальмы, дававшие тень и прохладу. Поблекшие от времени крыши из пальмовой листвы красиво выделялись на темно-зеленом фоне окружающей зелени…»
Если бы не шагающий рядом со мной местный учитель в малиновой тенниске, с поблескивающими никелем часами на смуглой руке, если бы не идущий вслед наш капитан в белой тропической форме и с портативным радиопередатчиком в руке — для экстренной связи с «Витязем», — можно было бы представить себе, что сейчас конец девятнадцатого века, что шагаю я по неведомой земле по следам Маклая. Деревушка в точности соответствует его описанию. И так же пусто в ней — ни одного человека, будто деревня брошена, будто, как сто лет назад, жители ее в страхе убежали в лес, увидев в заливе устрашающее неведомое чудовище — пароход.
Не задерживаясь, наша группа идет дальше по тропке, из леса тропка заворачивает к морю, теряется на мгновение в студеной струе быстрого и широкого горного ручья, мы переходим его вброд, и ноги наши словно ошпарены ледяным холодом воды. — Уходит тропка к коралловому пляжу, забирается на невысокий берег и вдруг открывает перед нашими глазами довольно большую деревню. Это Бонгу. Сколько страниц в своем дневнике посвятил ей Маклай! Именно здесь Вошел впервые Маклай в мир людей каменного века.
Это было 1 октября. Проснувшись до рассвета, Маклай решил идти в одну из деревень для знакомства с туземцами. Брать или не брать с собой револьвер? Он не знал, как его встретят туземцы. Но тут же пришел к выводу, что, в сущности, револьвер в его положении — вещь бесполезная. Он может в случае опасности нагнать страху на короткое время, но потом не оградит от мести многочисленных туземцев. «Чем больше я обдумывал свое положение, тем яснее становилось мне, что моя сила должна заключаться в спокойствии и терпении. Я оставил револьвер дома, но не забыл записную книжку и карандаш».
И вот, может быть, по этой самой тропинке Маклай неожиданно вошел в деревню Бонгу. Конечно, за сто минувших лет в облике деревни что-то изменилось. Может, расположение хижин теперь иное, может быть, хижин стало больше или меньше, но облик деревни, в сущности, все тот же: те же крытые пальмовыми листьями хижины, те же костры на вытоптанных пыльных площадках.
«Я вышел на площадку. Группа вооруженных копьями людей стояла посередине… Увидев меня, несколько копий были подняты, и некоторые туземцы приняли очень воинственную позу, как бы готовясь пустить копье… Усталый, отчасти неприятно удивленный встречей, я продолжал медленно продвигаться… Вдруг пролетели, не знаю, нарочно ли или без умысла пущенные одна за другой две стрелы, очень близко от меня… Я мог заметить, как только пролетела первая стрела, много глаз обратились в мою сторону, как бы изучая мою физиономию, но, кроме выражения усталости и, может быть, некоторого любопытства, вероятно, ничего не открыли в ней… Один из них был даже так нахален, что копьем при какой-то фразе, которую я, разумеется, не понял, вдруг размахнулся и еле-еле не попал мне в глаз или нос… В эту минуту я был доволен, что оставил револьвер дома, не будучи уверен, так же ли хладнокровно отнесся бы я ко второму опыту, если бы мой противник задумал его повторить». И тут произошло чудо для папуасов: странный белокожий человек не бросился в испуге бежать, а высмотрел место в тени и преспокойно улегся на циновке… Так был разрушен первый барьер отчужденности, так был сделан первый шаг к доверию туземцев, шаг к тому времени, когда Каарам Тамо, «Человек с Луны», стал для папуасов полубогом, добрым покровителем, защитником, учителем и другом. Как легко зрительно представить эту сцену сейчас, находясь в самой деревне Бонгу, среди его обитателей! Может быть, именно на этой площадке, где я сейчас стою, и происходили те драматические события первой встречи Маклая с папуасами?
Приглядываюсь к сидящим под пальмами жителям деревни, и мне кажется, нахожу что-то знакомое, словно я их где-то уже встречал раньше. Ну конечно же, встречал… в Ленинграде, в архиве, когда рассматривал подлинники многочисленных рисунков, сделанных рукою Миклухо-Маклая. Люди сидят возле своих хижин у костров в неподвижных, застывших позах, на нашу цепочку, которая медленно шествует мимо них, глядят равнодушно и без особого интереса: улыбнешься им первым — улыбнутся в ответ, поднимешь руку в приветствии — ответят тем же. Но в общем-то никакого волнения по поводу нашего прибытия. Не те времена! За копья не хватаются, в лес в страхе не убегают. Белокожих уже видали, знают им цену. Конечно, большинство и не ведают, что мы земляки человека, имя которого до сих пор живет в здешних легендах о могущественном сыне Луны, — он был их добрым покровителем, он должен к ним вернуться снова, чтобы сделать их счастливыми. Наверное, среди голых и чумазых мальчишек, снующих возле костров, есть и Маклаи — этим именем здесь до сих пор называют детей.
Но мы, идущие мимо, обвешанные фотоаппаратами и магнитофонами, вовсе не похожи на тех, кто приходит из легенды. А вот для нас папуасы почти что из прошлого. Правда, на кострах с каким-то нехитрым варевом алюминиевые кастрюльки, возле охапки хвороста лежит вполне современный стальной топор, мальчонка с рахитичным вздувшимся животом играет пустой консервной банкой из-под мясной тушенки… На бедрах у мужчин вместо набедренной повязки — кусок материи, а на некоторых даже выцветшие, неопределенного цвета шорты. Вот, пожалуй, и все наглядные признаки второй половины двадцатого века в деревне Бонгу. А все остальное — прямо-таки из маклаевских дневников. И зверски продырявленные уши с серьгами, и вымазанные охрой волосы у молодых местных франтов — папуасы с большим вниманием относятся к прическе, гордости и достоинству мужчины, волосы тщательно укладывают, придавая прическе разную форму, пудрят, украшают перьями.
Встретился на тропинке старик, худой, костлявый, с густо-черной кожей, с застывшим сморщенным лицом, — прямо-таки ходячая мумия. За ним плелась собака, зыбкая, как тень, в чем только держится бедная собачья душа, одни кости да торчащие из них пучки шерсти. В руке у старика лук и стрелы. На охоту отправился: то ли на птицу, то ли на рыбу.
Меж стволов пальм прошли гуськом несколько женщин; согнулись под тяжестью корзин с плодами за спиной, плетеные ручки корзин туго перехватывают лбы — так здесь женщины носят тяжести. Голова у женщин тоже в густой копне курчавых волос, прическа вроде бы ничем не отличается от мужской, да и вообще папуасскую женщину с первого взгляда можно принять за подростка.
На окраине деревни наш проводник показывает еще одну площадку, огороженную бамбуковой изгородью. Здесь стояла другая хижина Миклухо-Маклая, которую он построил во второй приезд на Новую Гвинею. Хижина была просторнее, удобнее первой, но сколько бессонных ночей провел здесь больной русский ученый! «Часто хворал лихорадкой, и раны на ногах плохо заживают», — писал он в дневнике.
Это только на первый взгляд здешняя земля кажется сказочной, обетованной землей юга. Насыщенные ядовитыми испарениями мангровые заросли, топкие малярийные болота, колючие сырые джунгли. Этот берег считается одним из самых скверных по климату на острове, для европейца почти непереносимым. Конечно, годы, проведенные здесь Маклаем, сократили его жизнь.
Становится заметно темнее. День стремительно убывает. Пора возвращаться. Как жаль, что так коротко у нас время пребывания на этом берегу. Остаться бы тут на несколько дней, пожить среди папуасов, повнимательнее приглядеться к ним, к их образу жизни. Но нас другие дела ждут в океане.
На обратном пути к мысу Гарагаси, где пришвартована наша шлюпка, неожиданно на тропке встречаем двух европейцев. Один невысокого роста, кругловатый, лысоватый. Под длинной черной сутаной мускулистое, крепко сколоченное, хорошо тренированное тело — это чувствуется в осанке, в решительности и энергичности движений, в твердости и в то же время в спортивной легкости походки. Ему лет тридцать пять, не больше. Представляется: местный миссионер. Понятно, в здешних условиях работать могут только вот такие, как он, — молодые, спортивной закалки «воины армии Христовой». Он, должно быть, и автомашину лихо водит, и регбистом был, и в футбол не прочь погонять.
Другой тоже молод. Взглянув на него, я поразился, до чего же внешне похож на Маклая с известного портрета Маковского: и густая борода, и рыжеватая, юношески пышная шевелюра, и ясные глаза сосредоточенно и зорко глядящего в мир. Возраст что-то около двадцати пяти. Именно в этих летах впервые высадился здесь Миклухо-Маклай. А ко всему прочему фамилия созвучная — Макларен. Я уже не удивляюсь, когда узнаю, что он этнограф из Сиднейского университета. Показывает пачку фотокопий таких знакомых мне портретов папуасов из собрания сочинений Н. Н. Миклухо-Маклая. Прибыл сюда для того, чтобы на основе дневников русского ученого определить изменения в образе жизни папуасов за сто минувших лет.
Изменения? Вместо каменного топора — железный, вместо посуды из раковин — алюминиевые кастрюльки. А в остальном все то же, по крайней мере на первый взгляд: убогие хибарки, из тростника и пальмовых листьев, скудное варево на кострах, чудовищно распухшие ноги у пораженных слоновой болезнью… Как жаль, что так мало у нас времени! Поговорить бы с Маклареном всерьез! Может быть, и в самом деле есть в папуасской жизни такие изменения, которые мы и не заметили во время нашей короткой прогулки?
— Хотите побывать у нас на судне? — спрашивает капитан.
Оба расцветают улыбками:
— С удовольствием!
В гости на «Витязь» приглашены и четыре папуаса: двое из них, видимо, старейшины или какие-нибудь почетные местные лица — учитель их выбирал по нашей просьбе, — приглашен был, понятно, сам учитель и еще старик, дед которого был другом Маклая. Не удалось мне с этим стариком поговорить — опять же из-за недостатка времени. Может, на судне удастся?
Белые гости поднимались по трапу «Витязя» с любопытством. Особенно миссионер: он, священнослужитель, — и вдруг на борту «красного» корабля, в гостях у коммунистов, воинствующих безбожников! И для него, вышедшего только что из новогвинейских джунглей, «Витязь» — экзотика. Перед кают-компанией задержались у портрета адмирала Макарова, уважительно потрогали взглядами роскошную адмиральскую бороду, золотые погоны.
— Советский вождь?
— Нет, адмирал царского флота.
— Царского флота?!
Папуасы послушно следуют за нами по пятам. Лица, как и обычно, у них бесстрастные, неподвижные, вроде бы ничему не удивляются, но глаза мечутся, будто мошки, глаза реагируют на все яркое и необычное — на блеск зеркал в кают-компании, яркий свет плафонов под потолком, красную ковровую дорожку на трапе, и в глазах этих светится недоумение, даже тревога. Только учитель, в отличие от своих белых и темнокожих спутников, вроде бы не удивлялся ни портрету царского адмирала, ни зеркалам.
Я вспомнил описанное Миклухо-Маклаем посещение папуасами клипера «Изумруд», на котором ученый в декабре 1872 года покинул этот берег после пятнадцати месяцев, проведенных здесь. Маклай уговорил туземцев поплыть к клиперу, чтобы осмотреть его. Решились немногие, а отважилось взобраться на палубу всего несколько. Увидев на судне множество непонятных им предметов, они мертвой хваткой вцепились в своего защитника Маклая. Так и ходили по палубе, слушая объяснения, которые давал Маклай. На них произвели впечатление корабельная машина, зеркала, фортепьяно, но больше всего — два небольших бычка, взятых на судно в качестве живой провизии для команды. Таких животных папуасы не видывали еще ни разу и назвали их «большая русская свинья с зубами на голове».
Понятно, сейчас другие времена, потомки гостей клипера «Изумруд» живут уже не в каменном веке, и зеркало их не приводит в суеверный ужас. И все же папуасам явно не по себе. Вряд ли они когда-нибудь бывали на борту такого судна, как наше; возможно, даже издали не видели.
Гостей приглашают в салон. Миссионер и этнограф с удовольствием погружаются в мягкие кресла, они расслабились, разомлели, конечно, приятно снова оказаться в обстановке современного комфорта — прохладный кондиционированный воздух в просторной каюте, мягкий свет плафонов, покой. Должно быть, отвыкли от всего этого.
Наши гости-папуасы в разговоре не участвуют. Они скромно, даже с некоторым напряжением сидят на краешке дивана, и странно видеть их обнаженные темные, поблескивающие под светом плафонов мускулистые тела в этой роскошной каюте. Лица их по-прежнему серьезны, невозмутимы, даже порой кажутся суровыми, но стоит промелькнуть на лице улыбке, как сразу чувствуешь, сколько в этих людях искренности, простодушия, почти детской наивности. Я гляжу на них и испытываю к этим людям теплое чувство, почти отеческую нежность. Они все еще дети природы. Не вина их, а беда, что судьба поселила их на дальней, захолустной окраине мира, задержала для папуасов движение времени, из каменного века они едва выбрались. И сколько их наказывали за их безвинную отсталость и простодушие на протяжении веков: работорговцы, плантаторы, церковники. Сколько клеветы возвели на их немудреные курчавые головы: злы, коварны, кровожадны да еще людоеды. До сих пор некоторые белые на Новой Гвинее папуасов презрительно называют «оле», непереводимым оскорбительным словом, или «черными обезьянами». И прекрасен был подвиг нашего отважного соотечественника Миклухо-Маклая, который одним из самых первых стал на защиту этого несчастного народа, понял его, полюбил, нашел в нем замечательные человеческие достоинства.
Уже в сумерках покидал «Витязь» залив Астролябия. На Берег Маклая наползала ночь. Солнце давно ушло от этой суровой земли вечного лета. Солнце — на другом конце планеты, в наших родных широтах. Оно зажгло купола соборов в Московском Кремле, ярко высветило иглу Адмиралтейства над Невой, позолотило голые ветви замерзших деревьев над могилой Каарам Тамо.
Как же далек этот берег от земли, где похоронен Маклай! Но нам грустно с ним расставаться, с этим берегом, где топор называют по-русски, где из поколения в поколение передают легенды о человеке из России.
…Всю ночь бушевала непогода. Тропический дождь шрапнелью бил по палубам, и шум его порой заглушал утробный грохот корабельной машины. На всякий случай «Витязь» временами давал гудки, предупреждая о себе встречных и поперечных. Да какие здесь встречные! Кругом открытый океан. Где-то на западе, за сотни миль от нас лежала Австралия.
Давно отзвенели в машине полночные склянки, затих вечерний гомон в жилых отсеках. Я заглянул в радиорубку. В ней по-мышиному пищала морзянка. Шел прием запоздавших по причине длинной очереди новогодних радиограмм. Склонив оседланную наушниками голову над столом, радист торопливой рукой бросал на бумажный лист слова, которые долетали до нас из далекого далека. «Люблю, целую, жду…» Почти для каждого одинаково, но для каждого — свое. «Мне нет?» Он кивнул головой, улыбнулся одними глазами: «Пишут!»
В полумраке кают-компании холодно поблескивала серебряной мишурой елка. Прошло уже пять дней, как отпраздновали мы в океане нашу неяркую моряцкую новогоднюю ночь, а елка все стоит, и боцман не решается поднять на нее руку. Удивительная елка! Мы получили ее в порту Ванино, два месяца она пролежала в судовой холодильной камере, потом неделю, сгибаясь под пышным праздничным нарядом, стойко переносила тропическую духоту и вот целехонька — ни иголочки не обронила. Пушиста, зелена, духовита, отсюда, из кают-компании, до многих дверей доносит она запах родных лесов.
Я поднялся на мостик. На штурманском столе была расстелена карта, совершенно голубая, только в углу листа одиноко зеленело круглое аккуратное пятнышко. Норфолк! Уж больно мал! «Не промахнемся?» — спросил я штурмана. Он весело отозвался: «В море всякое бывает…»
Утром я выбежал на палубу и увидел над ней солнце, отполированный до блеска присмиревший океан и в нем Норфолк. Это была одинокая глыба серого камня в неправдоподобно-театральной синеве водного простора, отороченная зеленым пушком леса.
«Витязь» бросил якорь на рейде. Скалистые берега острова в лихой крутизне срывались к океану, прибрежные рифы клыками торчали из молочной кипени прибоя.
Норфолк словно заблудился в океане — от Австралии в полутора тысячах километров. С континента прилетают на островок любители охоты на акул. И еще почитатели экзотики: на крошечном клочке тверди, остатке некогда погибшего континента, растет необыкновенный красоты дерево, похожее на сосну, которое встречается только здесь, на этих тридцати квадратных километрах камня. Есть здесь экзотика и другого рода — когда-то на острове была британская каторга, и мрачные стены старинных казематов, могильные камни над прахом казненных и тоскливые ночные крики странных птиц в лесных чащобах будоражат фантазию туристов.
Далеко же нас занесло! Край света! Вступив на берег, я отправился куда глаза глядят по каменистым тропам, и не прошло и часа, как очутился на противоположной стороне острова. Невелика земля! Маленькими редкими группками по горным тропинкам, по кромке берега бродили туристы-австралийцы в пестрых панамах и белых шортах. Стрекотали кинокамеры.
Я познакомился с ними на главной улице крошечного поселка. Мужчина средних лет, худой, долговязый, с сухим, костистым, рассеченным глубокими морщинами лицом, тронул меня за плечо и, обнажив желтые от табака зубы, сказал по-русски с заметным акцентом:
— Простите, сэр, вы с русского корабля?
Получив подтверждение, предложил:
— Не соблаговолите ли испить в нашей компании чашечку кофе?
И снова улыбнулся. Рядом стояла невысокая круглолицая женщина с мягкими тихими глазами.
— Татьяна Георгиевна! Моя жена! — представил мужчина спутницу и, вытянувшись, подобрав плечи, уронил подбородок на грудь в коротком и четком по-офицерски поклоне, представился сам: — Геннадий Жеромский. И поспешил добавить: — Геннадий Стефанович, если угодно.
За чашкой кофе сообщил:
— Все обитатели острова взволнованы заходом вашего корабля. Русские корабли здесь никогда не бывали. А мы с Таней взволнованы особенно.
Я поинтересовался:
— Как понимаю, вы — русские?
Мужчина весело блеснул блекло-голубым глазом: Таня — россиянка, а я — поляк. Жеромский. Может, слышали? В начале века был у нас такой классик Стефан Жеромский.
— Слышал и знаю. Читал.
— Так вот — я его потомок. По прямой линии, — сообщил мой собеседник.
Бывают же неожиданности! Когда-то, много лет назад, я впервые приехал в Польшу в качестве корреспондента московской газеты. В первый месяц жизни в разрушенной послевоенной Варшаве меня представили замечательному польскому писателю Ярославу Ивашкевичу. «Чтобы о поляках писать, их надо изучать, — сказал он. — Очень вам советую читать побольше Жеромского. Простой народ он знал лучше многих». И Жеромский стал одним из первых польских писателей, с помощью которых я стал познавать поляков.
Какими же судьбами занесло потомка польского классика на этот тихоокеанский островок? Живут в Австралии. Геннадий Стефанович — техник. Татьяна Георгиевна работает на фабрике фруктовых соков в Мельбурне. Оба выходцы из старой, давно натурализировавшейся в Австралии эмиграции — польской и русской.
— Вот однажды встретил поляк кацапку и понял, что быть им до конца дней вместе, — со смехом пояснил Жеромский.
У них двое детей, они сейчас тоже на острове — в кино пошли. А на Норфолк прилетели, чтобы провести здесь свой отпуск. Это первый вояж за пределы Австралии. «Дорога сюда самолетом — разорение».
— А в Европу не собираетесь? — спросил я.
Жеромский вскинул свои длинные костлявые руки:
— Да бог с вами, какая там Европа! Мы не из бедняков, но чтоб всей семьей в Европу!.. Много лет копить надо.
Татьяна Георгиевна с грустью прищурила глаза:
— Мне бы когда-нибудь хоть глазом взглянуть на Житомир.
Геннадий Стефанович кивнул:
— А мне на Кельце. Род-то ведь наш — келецкий, добираться бы нам с Таней пришлось, в сущности, в один край. Мы по карте линейкой мерили: от Житомира до Кельне по прямой не больше четырехсот километров. Рукой подать!
Жеромский расплатился с кельнером и вдруг предложил: «Не хотите посмотреть остров? У нас машина». Машина оказалась старенькой, скрипучей, как телега, с жгуче-желтыми фарами. Жеромские взяли ее на Норфолке в аренду на три дня. Меня возили по острову и демонстрировали его достопримечательности: на высоком берегу обелиск в память высадки в 1769 году капитана Кука, старинный «кровавый мост», окропленный кровью восставших каторжан, рощи норфолкской сосны…
Расстались мы у пристани — мне пора было на «Витязь». Подошел катер с нашего судна, доставил новую партию уволенных на берег. Я представил своим коллегам Жеромских.
— Проше бардзо, господа-товарищи! — Геннадий Стефанович протянул руку к машине. — Садитесь. Покажу вам остров!
Татьяна Георгиевна осталась на пристани:
— Пусть лучше лишнего человека возьмет.
В солнечный простор океана четко вписывался силуэт стоявшего на рейде «Витязя».
— Мы завтра уходим, — сказал я. — Приезжайте перед отходом в гости. И детей берите. У нас на борту елка есть.
Она изумилась:
— Настоящая елка?!.
Мне хотелось, чтобы визит на «Витязь» им запомнился. На камбузе как раз пекли ржаной хлеб — я выпросил для Жеромских две буханки. Забежал в радиорубку: «Коля, сделай одолжение… Понимаешь, поляк…» Радист набычился: «Мне это на час возни. Вы на острове экзотикой любовались… а я работал. Обойдется твой поляк без музыки». Радиста можно было понять — работы у него всегда невпроворот.
Жеромские прибыли с последним катером, наряженные, как на великосветский прием. Когда поднимались по трапу, их приветствовали многие. Оказывается, все эти два дня из трех, отпущенных на аренду машины, они возили по острову витязян. Приехали вместе с детьми — четырнадцатилетней Аллой и десятилетним Жоржиком, худющим и длинноногим — в отца, густо забрызганным веснушками — в мать.
Мы водили гостей по судну, показывали машину, мостик, научные лаборатории. Потом пригласили в кают-компанию: «Вот наша елка! Прямо из Сибири». В широко раскрытых детских глазах золотыми искрами дрожали елочные огни. Я оторвал от елки по ветке и протянул ребятам: «Вам на память. Понюхайте. Это запах родины ваших предков». Жеромский им пояснил: «Такие елки растут и в Польше, и в России».
Я пригласил гостей в свою каюту. Дети тут же потянулись к книгам, которые стояли на полке, весело галдели. По-русски.
— Они и по-польски говорят, — объяснила Татьяна Георгиевна. — Дома то на одном, то на другом языке. А уж за пределами дома, разумеется, по-английски.
— Уж такая у нас сборная семья, — вставил Жеромский. — И обстоятельства жизни такие.
Я заранее приготовил для Жеромского сюрприз. Открыл тумбочку, вытащил книгу, положил перед гостем на стол. Это был томик рассказов Стефана Жеромского, изданный в Москве.
— Чудеса! Откуда это? — поразился гость.
— В судовой библиотеке отыскал.
Жеромский повертел в руках потрепанный томик.
— Читают… — сказал он. Осторожно полистал хрупкие, желтоватые от времени страницы, покачал головой: — Подумать только!
На одной из страничек его взгляд задержался, зрачки поострели. Он прочитал вслух:
— «Стоит сильный мороз. В зимнем воздухе, мешаясь с ледяными искрами, носятся мелкие снежинки… Над безбрежными просторами заснеженных полей стелются белесые, прозрачные, сыпучие, как песок, дымы поземки…»
Прочитал и замер, подняв светлые глаза над книгой и взглянув через иллюминатор в темень за бортом.
— Боже мой! — вздохнула Татьяна Георгиевна. — Неужели где-то на свете есть снег? И поля пуховые, и хаты под снежными шапками, и желтый свет вечерних зимних окон…
Когда настала пора гостям отправляться на берег и мы вышли на палубу, боцман, увидев нас, махнул кому-то на верхней шлюпочной палубе рукой и крикнул: «Давай!» Щелкнул репродуктор, пошипел немного, и вдруг раздались звуки рояля. Над палубами «Витязя», над жаркой гладью ночного тропического океана звучал вальс Шопена.
У трапа Татьяна Георгиевна целовала провожающих, и, прощаясь с ней, мы чувствовали влажность ее щек. Жеромский, прежде чем ступить на трап, неуклюже размахивал своими длинными худыми руками и, неожиданно перейдя на польский, кричал:
— Дзенькуемы бардзо! Дзенькуемы! Вшнескего неилепшего! До спотканя!
Когда катер скрылся во мгле, держа курс к проколотой вечерними огнями черной горбине острова, наружные судовые динамики голосом капитана приказали: «Палубной команде на подъем якоря!» Коротко прогромыхала якорная лебедка, вздрогнула под ногами палуба — это пустили судовую машину, — и «Витязь» стал медленно разворачиваться, целясь носом во тьму открытого океана. Вот развернулся, вот заплескалась у форштевня волна, ударил в лицо тугой ветерок — дали ход.
Я стоял на крыле мостика и глядел на удаляющийся остров. Вдруг среди белых фонарных огней, рассыпанных по склону горы, ближе к ее вершине, там, где шоссе забиралось на перевал, резко вспыхнули две желтые автомобильные фары. Вспыхнули и погасли… И так снова и снова. Я подошел к капитану: «Разрешите, Анатолий Степанович?» Он кивнул. Я потянулся к рычагу на стенке рубки, «Витязь», покорный моей воле, забасил и, казалось, сотрясал гудком висевшие над его трубой чужие незнакомые звезды. Один гудок, второй, третий… Так положено кораблю при прощании.
Мрак за бортом тут же ответил нам новыми торопливыми всплесками света. Сперва двух желтых огоньков, потом они слились и вскоре исчезли, захлестанные ночью.
Рядом со мной прислонился к поручню радист. «Спасибо!» — сказал я ему. Он посопел:
— Да что там! Раз нужно так нужно. Правда, пришлось повозиться: пленка оказалась оборванной. — Помолчал. Я не увидел, а скорее почувствовал во тьме, как он улыбается: — Смешной этот ваш поляк. Руками размахивает, вроде бы на митинге. А что он такое кричал: «До спотканя»?
— До свидания, — пояснил я.
Радист опять посопел:
— Да где там — до свидания! Разве встретишься? Океан велик.
Мы опять помолчали. Скулы легких волн отражали трепетный звездный свет.