Прямо по курсу

Чьи имена дают кораблям?

Мы волновались все больше. Где они запропастились?! До отхода судна всего два часа, а их нет! Может, раздумали? По судовой радиотрансляции в который раз объявили, чтобы все посторонние, не уходящие в рейс, немедленно покинули борт судна — начинался пограничный и таможенный досмотр. «Михаил Лермонтов» уходил в свой первый рейс в Америку, открывая постоянную пассажирскую линию из Ленинграда в Нью-Йорк.

Я пошел проводить Эллу до трапа.

— Уж не случилось ли что с ними? — волновалась она.

Простившись со мной, моя жена спустилась вниз по трапу, но через минут десять снова оказалась на судне.

— Где здесь майор? — взволнованно спрашивала она моряков. — Найдите майора!

Супруги Капицы ступили на борт через полчаса. Увидев меня, Анна Алексеевна сообщила:

— Похоже на то, что мы были задержаны властями. И нас выручила ваша Элла.

Случилась история прямо-таки анекдотичная. Все, кто отправлялся в этот престижный рейс — журналисты, советские и иностранные, кинооператоры, представители фирм, — считались гостями Морфлота. На них были общие списки — на листе ставили очередную галочку — проходи! И вдруг в пропускном павильоне Ленинградского торгового морского порта, откуда отходил в рейс лайнер, позже всех остальных объявилась весьма странная пожилая пара — скромные, вежливые, говорят не громко, права не «качают», вид такой, будто не туда попали.

— Вам, собственно, куда, папаша? — строго спросил дежурный пограничный старшина.

— Нам в Англию… — ответил «папаша».

— Тогда ошиблись! Судно идет в Америку.

— Но у нас билеты именно на это судно, — попытался настаивать пожилой мужчина. — А Англия как раз по пути…

— А кто вы?

— Пассажиры…

Подозрения старшины росли с каждой минутой.

— Пассажиры? На этом лайнере нет сейчас пассажиров. Здесь все гости.

— Но мы все-таки пассажиры! — продолжал настаивать мужчина. — Вот наши паспорта, билеты… Взгляните!

На помощь старшине пришел дежурный таможенник. Он внимательно просмотрел предъявленные документы. Лицо его посуровело.

— М… да… — обронил таможенник, значительно покачав головой. — Что-то здесь не то…

И еще раз критически, с головы до ног оглядел странную пару. Среди десятков отбывающих они только двое пассажиры, все по списку, а эти с билетами, купленными за деньги. И паспорта озадачивающие — для пограничника и таможенника торгового порта непривычные, первый раз видят: в зеленой корочке! Оказывается, дипломатические. Но на дипломатов старики никак не похожи. И вообще, дипломаты с торговых причалов не отбывают.

— Придется вам потерпеть, папаша! До выяснения, — вынес окончательное решение старшина. — Вот придет майор…

Как раз в этот момент в пропускном павильоне и появилась Элла. Быстро разобравшись в происходящем, попыталась разъяснить:

— Это академик Капица с супругой!

Сделанное представление впечатления не произвело. Ну и что — академик!

— Член президиума Академии наук!

Тоже не прозвучало убедительно.

— Ученый с мировой известностью! Неужели никогда не слышали?

Нет, старшина и таможенник о такой знаменитости не слышали.

— Дважды Герой Социалистического Труда!

Вот это, кажется, подействовало. Озадачились: дважды Герой! Стало быть, фигура! Но на всякий случай поинтересовались:

— Но почему все отправляются в Америку, а они в Лондон?

— Потому что им нужно не в Америку, а именно в Лондон, — Элла теряла терпение.

— Придется вызвать майора, — сдался старшина.

Трагикомическая история посадки супругов Капиц на борт «Михаила Лермонтова» завершилась быстро и благополучно. Подтянутый вежливый майор от имени погранслужбы принес извинения за досадную «накладку», а поднявшимся по трапу старшине и таможеннику сделал публичный выговор:

— О таких людях вам следовало бы знать! С такими людьми даже постоять рядом — великая удача! Именами таких людей корабли называют!

Уже потом, во время рейса, Петр Леонидович, вспоминая слова майора, посмеивался:

— Оказывается, имею право на собственного имени пароход! Вот уж не думал!

Я уверен, Петр Леонидович и вправду о таком думать не мог. Его мысли были далеки от подобных пустяков, не до тщеславия, не до заботы о собственном престиже. Мысли были о другом, значительном. А престиж создается сам по себе, вроде бы независимо от воли ученого.

Была середина мая, ветры Балтики еще хранили ледяное дыхание зимних штормов, но когда лайнер выходил из Ленинградского порта, все его пассажиры высыпали на палубы. Как-никак момент торжественный: первые часы существования первой советской трансатлантической пассажирской линии в США! Стрекотала камера кинооператора, щелкали затворы репортерских фотоаппаратов. Ко мне подошел молодой человек в морской командирской форме.

— Я из экипажа! — представился он. — Но здесь, на теплоходе, внештатно представляю газету «Водный транспорт». Не подскажете, кто из гостей, по вашему мнению, больше всего подходит для интервью. Так сказать, в нашем морском ракурсе.

Я кивнул на стоящих у борта Анну Алексеевну и Петра Леонидовича. Кутаясь под холодным ветром в плащи, они, как и все остальные, прощались с уходящими за горбину волн берегами Родины.

— Только это не гости, а пассажиры!

— Но ведь академик Капица — физик, к морю вроде бы прямого отношения не имеет.

— Напрасно так думаете! — возразил я. — Вся эта семья имеет самое прямое, даже родственное, отношение к морю. Анна Алексеевна — дочь знаменитого русского кораблестроителя академика Крылова.

Я показал глазами в забортное пространство.

— Видите там темное пятнышко? Это Кронштадт. Так вот, оборонительную фортификацию для русского флота строил на этом острове инженер Капица, отец Петра Леонидовича.

Супруги Капицы сразу же стали центром внимания всех, кто был на борту лайнера. Понятно, моряки проявили интерес прежде всего к Анне Алексеевне — еще бы, дочь академика Крылова! Пришла к Анне Алексеевне метрдотель судового ресторана, молодая милая женщина: «В Америке предстоят на борту банкеты. Хотела бы посоветоваться, как правильнее сервировать столы». Иностранные журналисты атаковали Петра Леонидовича. Вопросов было много, он охотно отвечал на все и на четырех языках, в зависимости от того, на каком языке к нему обращались — русском, английском, французском или немецком. «Куда направляетесь?» — «В Англию». — «Зачем?» — «Получить почетную научную медаль». — «Много ли их у вас?» — «Не помню». — «Что вы думаете о современной международной обстановке?» — «Она мне внушает надежды». — «Как вы полагаете, возможно ли избежать новой войны?» — «Вполне возможно». — «Что для этого надо делать?» — «Быть благоразумными». — «Верно, что вы отец советской атомной бомбы?» — «Не верно. Я отец двух сыновей». — «Но ваши работы способствовали ее созданию?» — «Ее созданию способствовали даже работы Галилея». — «Резерфорд говорил о вас, что вы неистребимый оптимист. Согласны ли вы с этой оценкой?» — «Резерфорду виднее, ведь я был его учеником. Но я уверен, что будущее можно создавать только на базе оптимизма, иначе будущего у нас не будет».

В тот рейс Петр Леонидович был в годах уже немалых, но даже намека на увядание нельзя было подметить ни в его фигуре, ни в его движениях и тем более в его мыслях. Он всем внушал бодрость, так же как много лет назад внушал ее коллегам и даже самому своему учителю Резерфорду в Кавендишской лаборатории в Англии, в стране, на встречу с которой он снова стремился.

По утрам вставал раньше всех пассажиров «Михаила Лермонтова» и бодро расхаживал по палубам. Стучал в окно моей каюты: «Леня! Просыпайтесь! Солнце встало. Пора в путь!» Пешеходные, в хорошем темпе прогулки были его страстью. На Николиной горе он разработал четко вымеренный трехкилометровый маршрут — вдоль излучины Москвы-реки. Я не раз ходил с ним по «его» тропе. Петр Леонидович неизменно повторял: «Когда человек идет, ему лучше думается. Вполне объяснимо биологически…» И подробно объяснял, почему именно.

Это было главным требованием ученого к любой обстановке — иметь возможность думать. Во время таких прогулок как много неожиданного, необычного узнавал я от Петра Леонидовича. Он был превосходным рассказчиком, его мысль касалась не только научных проблем, но самых житейских, была всегда оригинальна, неожиданна. Однажды во время прогулки я что-то сказал о том, как чист и свеж сегодня воздух здесь, в полях, вдали от людской скученности. А он в ответ заметил: «Знаете ли вы, что в глотке воздуха, который мы с вами только что вобрали в себя, есть атомы, присутствующие в последнем выдохе, ну, например, Ньютона?» И посмеявшись над моим удивлением, добавил: «У нас у всех один довольно тесный дом — наша маленькая планета».

Когда «Михаил Лермонтов» пришел в Лондон, на причале Капиц встречали несколько почтенных седовласых джентльменов. Меня представили им, а потом, улучив момент, Анна Алексеевна тихонько пояснила: «Это люди с мировыми именами». В лицо я не знал никого, но в их сухоньких головах, сединах, сдержанных жестах и сдержанных улыбках, в скромной неброской одежде было что-то трогательно старомодное и в то же время значительное. Они сели в старомодные автомобили и укатили вместе с супругами Капицами в свою Англию, а я, глядя вслед, подумал, что, наверное, именно вот таким старцам и дано нести зерно высшей мудрости человечества, очищенной от шелухи житейского вздора и пустяков.

Но мудрость к ним пришла, когда они еще были молоды. Мудрость не накапливается с годами, как соль в суставах, она дар природы, так же как и талант.

В доме Петра Леонидовича в гостиной я видел картину, на которой были изображены два молодых человека, рассматривающих рентгеновскую лампу. Картина написана много лет назад, но без труда узнаешь в ее персонажах Петра Леонидовича Капицу и Николая Николаевича Семенова, двух академиков. Петр Леонидович рассказал мне историю создания полотна. Случилось это в двадцатом году. Шагали по Петрограду два университетских выпускника. Где-то заработали превосходный для того времени харч — полмешка гороха и петуха. Проходили мимо старого дома в Петрограде: «Здесь живет Кустодиев». Другой предложил: «Зайдем?» Сказали Кустодиеву: «Нарисуйте нас!» Художник удивился: «Почему именно вас? Вы еще никому не известны». Они ответили: «Станем известными!» Художник рассмеялся, усадил самоуверенных молодых людей и принялся за работу. Она завершилась созданием одного из лучших его полотен. В благодарность натурщики оставили художнику полмешка гороха и петуха. Мог ли тогда предполагать Кустодиев, что ему позируют два будущих Нобелевских лауреата?

На плите над могилой Ньютона в Лондоне высечена фраза: «Пускай каждый из живущих поздравит себя с тем, что существовало на свете столь великое украшение рода человеческого». Это прекрасное мудрое изречение можно отнести и к наиболее выдающимся последователям Ньютона, а академик Капица относился именно к ним. Портрет английского ученого на многие годы занял почетное место в его кабинете. Каждый, знавший лично Петра Леонидовича, может себя поздравить с редкой удачей общения с человеком поистине необыкновенным — об этом хорошо сказал пограничный майор в Ленинградском порту перед отходом в рейс «Михаила Лермонтова». История знает крупных ученых, сделавших немалое в науке, но знает лишь как ученых, подробности, создающие их личность, история забыла — не столь уж яркие были эти подробности. Не каждый талант многогранен, как алмаз. Академик Капица был не только выдающимся ученым, но и выдающейся личностью — разносторонней, неповторимой, самобытной. И сейчас, когда я пишу эти строки, когда заглядываю в свои старые и не очень старые дневники, то на каждой странице обнаруживаю нечто такое, о чем хочется непременно рассказать другим — интересно, необычно, поучительно. Передо мной яркие крупинки богатства его личности. Ведь и уйдя от нас, человек продолжает делиться с нами этим богатством.

У него завидная судьба. Он стал заметным сразу же с молодых лет. В 1922 году вместе с другими учеными его послали в Англию закупать научное оборудование, но вскоре оставили там для стажировки. Молодой Советской республике нужны были современные кадры для предстоящего научного броска в будущее. Оказавшись в знаменитой Кавендишской лаборатории в Кембридже, Л. Л. Капица стал учеником выдающегося английского физика Нобелевского лауреата Э. Резерфорда. Молодой русский быстро обратил на себя внимание, сделался одним из самых близких сотрудников Резерфорда, провел блестящие исследования по изучению альфа-лучей, свойств металлов и различных явлений в условиях сильных магнитных полей и низких температур. Его статьи охотно печатали самые крупные научные журналы разных стран. Уже через два года после приезда в Англию он с успехом защищает здесь докторскую диссертацию. Знакомится со многими выдающимися учеными того времени. Его опыты, проведенные в Англии, сыграли большую роль для дальнейшего развития ядерной физики. Академик Ю. Б. Харитон, который проходил в те же времена стажировку в Англии, рассказывал, что в Кавендишской лаборатории о Капице говорили, что он «делал то, что не могли сделать другие, даже сам Резерфорд».

Он вернулся в СССР в 1934 году ученым с мировым именем и стал директором им же созданного Института физических проблем Академии наук СССР. Возглавлял институт до последнего своего часа.


Нет нужды подробно говорить о сделанном им в науке — об этом в разные годы немало писалось в газетах, журналах, в книгах. Он внес большой вклад в развитие физики магнитных явлений, низких температур, электроники и физики плазмы. Его исследования и разработки привели к созданию новой отрасли промышленности, связанной с производством жидкого кислорода. Последние годы жизни он посвятил поискам решения проблемы управляемого термоядерного синтеза, столь важной для человечества. А сколько новых идей поддержал, сколько молодых вдохновил на дерзания, скольким в трудный момент протянул руку и помощи и поддержки. Академик Федосеев заметил, что в конечном счете центром всех научных исследований Капицы был человек — потому что для него, человека, Капица жил и трудился. И недаром к нему так тянулись люди. Как-то мне довелось увидеть записную книжку Анны Алексеевны с адресами и телефонами знакомых. Это был целый том, в котором сотни фамилий. И всем Капица был нужен, и все они были ему нужны. В его доме можно было встретить выдающихся научных светил нашего времени: Королева, Семенова, Келдыша, Харитона, Ландау, Тамма, Туполева, Лаврентьева. Многие видные иностранные ученые считали своим долгом нанести визит прославленному советскому физику.

Мне не раз доводилось наблюдать Петра Леонидовича во время его встреч с коллегами-учеными. К нему приезжали не только физики. Он уверенно толковал о вроде бы сторонних для него проблемах и с биологом, и с химиком, и философом, и геологом. Был притягательной силой не только для ученых. Дружил с Алексеем Толстым, Пришвиным, Довженко, Чуковским, Маршаком, Коненковым. В его доме я встречал Любовь Орлову и Святослава Рихтера, Ираклия Андроникова и Владимира Тендрякова, Екатерину Максимову и Владимира Васильева, Ию Саввину и Бориса Ливанова, Василия Смыслова и Виталия Севастьянова.

Я всегда задумывался: что же привлекает к нему людей столь разных? Его мировая слава, его блестящий ум? Несомненно и это. Но не только. Дом Капицы олицетворял собой лучшее, что несла в себе с давних времен отечественная интеллигенция — глубокий интеллектуализм, широту взглядов, благородство целей, демократичность и, конечно же, истинный патриотизм, его дом был вроде бы островком, шагнув на который ты оказывался в мире, где высокие нравственные ценности прошлого становятся достоянием нынешнего дня, твоим достоянием — черпай полной мерой!

Мне навсегда запомнятся беседы за длинным, сколоченным собственноручно хозяином дома обеденным столом в гостиной дачи на Николиной горе — их стиль, тональность, напряженность и даже горячность. Эти беседы никогда не были благодушными, поверхностными или салонными, обстановка, в которой они велись, и люди, в них участвующие, порой вызывали у меня ощущение, что я нахожусь в окружении хрестоматийно знакомых мне лиц, вдруг вошедших в эту гостиную из времен Пушкина, Герцена, Достоевского, Менделеева, Павлова. И о чем бы ни говорили — все увлекательно и значительно. Как-то я слышал замечание: «На Николиной горе, у Капицы, можно пройти университетский курс по всем дисциплинам».

В экспедиции на научно-исследовательском судне «Витязь» в Средиземное море и Восточную Атлантику участвовал крупный советский ученый, академик Евгений Михайлович Крепс. Зашел острый разговор о том, что у некоторых современных молодых ученых обозначилось стремление к полному и безраздельному сосредоточению на своей науке. Какой, мол, там театр, концерты, выставки! Главный их аргумент: в наше время каждая отрасль науки несет такой объём информации, что Ничто другое в голову уже не вмещается. Крепс, человек широко образованный, решительно возражал. Глубокое заблуждение, говорил он. Узконаправленный ум не способен на широкие обобщения! А без широких обобщений нет теории. «Во время научных сообщений на заседании президиума Академии наук, — рассказывал Крепс, — я всегда с нетерпением ждал, какой же вопрос на этот раз задаст академик Капица. У Петра Леонидовича неизменно имелся в запасе вопрос — по какой бы теме разговор ни шел. Однажды после доклада академика Бориса Александровича Рыбакова по истории славян Капица вступил с ним в дискуссию, заставив кое над чем задуматься нашего крупнейшего историка. Капица — физик. Кажется, при чем тут история народов? А при том, что все это — знания о нашем мире. И без них нам не обойтись, если мы хотим познать мир во всей его полноте и взаимосвязях».

Капица был насыщен столь разнообразной информацией, что мне казалось, ее хватило бы с избытком для многих незаурядных умов.

Однажды я привез к нему на Миколину гору известную французскую журналистку и писательницу, героиню Сопротивления Мадлен Риффо. Капица говорил с ней по-французски и поразил гостью знанием современной французской литературы. В другой раз я познакомил с академиком двух известных чехословацких путешественников Иржи Ганзелку и Мирослава Зикмунда. Они уезжали от него пораженные: «До чего же хорошо знает историю Чехословакии!» В Театре имени Моссовета, куда мы пригласили супругов Капиц на спектакль, я был свидетелем примечательной встречи за кулисами во время антракта. Главный режиссер театра Ю. А. Завадский вел неторопливую беседу с академиком П. Л. Капицей о проблемах современного театра. Со стороны можно было подумать, что разговор идет между людьми одной профессии.

Разговор был сдобрен юмором, и два корифея то и дело похохатывали. Я привык к тому, что в любом разговоре академик прибегал к юмору. Он не мог без него обойтись, как не может обойтись повар без соли. Петр Леонидович как-то сказал: «Тот, кто не понимает юмоpa — безнадежный человек. От него нельзя ждать ничего серьезного». Он с благодарностью воспринимал веселые истории, анекдоты, шутки, а в ответ расплачивался с вами тем же и вдвойне. Когда рассказывал о своих встречах с примечательными людьми, то непременно выделял в этих встречах те детали, которые вызывали улыбку.

— …Однажды в молодости в поезде я ехал в одном купе с Бернардом Шоу. Разговаривал с ним чуть ли не с придыханием: полубог передо мной! Спрашиваю: «А что вас побуждает к творчеству?» А он в ответ буднично и прямолинейно: «Обыкновенное желание заработать деньги».

— …Как-то меня пригласил в гости Герберт Уэллс. До того я никогда с ним не встречался и даже не знал, как он выглядит. Вхожу к нему в дом. Встречает меня в прихожей какой-то немолодой человек строгой внешности. Думаю, видно, кто-то из слуг. Ишь, какие здесь вышколенные слуги! Отдаю ему плащ, шляпу, спрашиваю: дома ли хозяин? «Он перед вами!» — отвечает человек.

— …А вот другой похожий случай. В Англии я познакомился с академиком Павловым. Уезжая на Родину, Иван Петрович предложил передать от меня письмо моей матери и рассказать ей о моем английском бытие. Приехав в Москву, решил это сделать лично. Приходит в наш дом, а матери нет. Заглядывает в другой раз — опять не застает. Когда явился в третий раз, прислуга — пожилая женщина — насторожилась и чуть ли не выставила визитера: подозрительным показался ей этот странный старик, должно быть, ходит и высматривает, что где плохо лежит.

И рассказывая о подобном, Петр Леонидович сам искренне смеялся, получал удовольствие от собственных веселых воспоминаний. Юмор в его доме неизменно сближал людей, а новичков сразу же приобщал к общему тону бытия этой семьи.


А бытие было простейшее, ясное, как лабораторный режим. Здесь не любили ни громких фраз, ни значительных поз, не признавали за чинами и регалиями права на преимущество перед подлинной ценностью личности. Не жаловали здесь и пышных подарков, особенно дорогих, но бесполезных вещей. Я был свидетелем искренной радости Петра Леонидовича, когда на праздновании его восьмидесятилетия на Николиной горе, из очередной подкатившем к дому машины вышел высокий плотный человек с целым кустом цветущего жасмина в руках. С шутливым жестом верноподданничества преподнес юбиляру. Это был академик Андрей Николаевич Туполев, выдающийся авиаконструктор.

Здесь все было просто и естественно: гости, мебель, еда, одежда. Однажды мне показали фотографию, на которой П. Л. Капица изображен во фраке, сидящим за столом Нобелевского банкета в компании красавицы — шведской королевы. Такой непривычный! Кажется, не Капица, а кто-то другой, похожий на него, — уж очень торжественный, прямо как царедворец! Но такое случалось редко. Ученый не терпел показную пышность, красивость, позу! «Все великое естественно». Его никогда заранее не интересовало, в каких чинах оказавшийся его собеседником человек. Для Капицы было важно прежде всего то, что это за личность перед ним, интересна ли, стоит ли на нее тратить время. Он был строг в отборе собеседников и даже прагматичен. Относился к тем людям, кому всегда не хватало времени. Наверное, по той причине ходил быстро, чтобы сэкономить время на передвижение. Дефицит его часов и даже минут объяснялся невероятной занятостью. Слишком много нужно было сделать в жизни, потому что Капица отлично понимал свое в ней назначение и хотел сполна возвратить долг великой природе, давшей ему жизнь и возвысившей его до постижения еще неведомых другим законов бытия природы. Он не любил время тратить на пустяки, на никчемные разговоры. Если разговор ему был неинтересен, уходил, и никто не смел обидеться, все понимали: следующие минуты ученый истратит на куда более значимое. Но если человек привлекал внимание, на время Капица не скупился. И одинаково, с уважением, с возвышающим собеседника вниманием, как равный с равным, разговаривал и с физиком мировой славы, и с печником, пришедшим поправить старый камин на его скромной даче на Николиной горе. Я удивлялся его безошибочному чутью на умных людей.

Однажды присутствовал при разговоре Петра Леонидовича с одним крупным деятелем культуры, сумевшим завоевать себе довольно громкое имя. Проходившие мимо случайные люди вспыхивали улыбками, увидев собеседника Капицы — какая знаменитость перед ними! На Капицу не обращали внимания, портретов его в газетных киосках не продают. Потом Петр Леонидович об этой знаменитости, как бы невзначай, между прочим, обронил: «Пустяковый человек» и больше уже не вспоминал — неинтересно! Как-то он сказал: «Умного человека всегда можно узнать по глазам. Глаза — это наглядно представленная вам обнаженная плоть самой сущности человека». Я позавидовал этой зоркости на людей ученого-физика, которая могла бы быть скорее присуща тем, кто работает с духовным, с человеческим материалом, нежели с бесстрастным миром атомов и молекул… Он объяснил это так: «Все мы составные единой природы. Не надо быть на нашей планете мимолетным пассажиром, надо относиться к миру, в котором волей природы ты оказался, с уважением, и он тебе многое поведает».

Старая истина утверждает: подлинный ученый должен быть романтиком. Помню, как в Югославии, в Дубровнике, где я его встретил, он восхищался уникальной красотой Адриатического моря, помню его фразу: «Такое даже самый гениальный художник передать не в состоянии. Мы считаем себя господами природы, а она всегда берет над нами верх».

Когда я вернулся из плавания на научном судне, которое работало в Бермудском треугольнике, и приехал на Николину гору, хозяин дома сразу же загорелся нетерпением: «Ну, рассказывайте! Какие вы там обнаружили тайны?» И хотя незадолго до этого его сын Сергей Петрович в своей очередной передаче «Очевидное — невероятное» беспощадно разделывался со всеми бермудскими «тайнами», Петр Леонидович слушал внимательно, с серьезностью, и мне казалось, что очень хочет получить от меня хотя бы какую-нибудь, даже самую пустяковую тайну. «Что там ни говорят, а в мире еще много необычного», — заключил он наш разговор.


В мире много необычного, и самое его большое украшение — необычные люди. Такие, как Капица. О Петре Леонидовиче говорили, что он олицетворял совесть и честь отечественной науки. Ученый перестает быть ученым, если он идет на компромисс со своими убеждениями. Капица никогда на это не шел — ни в юности, ни на закате жизни. Не поддавался никаким нажимам на его волю, считал нужным говорить то, что думает. За девяносто лет его жизни разные были времена, и порой, чтобы блюсти собственные моральные принципы, нужно было немалое мужество. В свое время, вопреки угрозам власть имущих псевдоученых, он не побоялся стать на защиту гонимых генетиков. В час торжества васхниловцев Капица в своем сугубо физическом институте проводит специальный семинар, посвященный проблемам современной генетики, и этим демонстративным актом в трудный момент оказывает новому направлению в биологии неоценимую поддержку.

Петр Леонидович показал мне папку, в которой были собраны уникальные документы — переписка П. Л. Капицы с И. В. Сталиным. Однажды Петр Леонидович познакомился с только что появившейся работой Сталина «Экономические проблемы социализма в СССР». Работа вызвала у академика серьезные возражения, он нашел в ней суждения, противоречащие науке. Тут же на семнадцати страницах написал вовсе не похвальную рецензию на сталинский труд и отправил ее автору. Известно, действия Сталина были непредсказуемы. Но Капице хотелось верить в его способность разумно воспринять критику. В тот раз он не ошибся. Некоторые замечания академика были учтены автором при публикации статьи.

Так завязалась переписка, в которой Капица всегда говорил правду.

Когда по ложному навету был арестован молодой сотрудник Капицы профессор Л. Д. Ландау, Петр Леонидович немедленно написал письмо Сталину, в котором заявил, что, лишившись Ландау, отечественная наука лишится замечательного ученого. В ответ П. Л. Капицу вызвал Берия. На его письменном столе лежали толстые папки.

— Вы защищаете недостойного человека! — рычал Берия. Показал рукой на папки. — Здесь неопровержимые свидетельства того, что Ландау — японский шпион. Вот взгляните, взгляните сами!

Капица покачал головой:

— Не нужно мне глядеть. Вы лучше сами мне скажите, зачем профессору Ландау, выдающемуся ученому, быть японским шпионом?

Напряженный тяжелый разговор закончился тем, что Берия недовольно предложил Капице писать лично на имя наркома внутренних дел поручительство за своего острого на язык и беспощадного на характеристики сотрудника. Капица победил — Ландау освободили.

Так П. Л. Капица сыграл решающую роль в судьбе будущего выдающегося ученого, Нобелевского лауреата. Он сделал все, что было в его силах, и спустя многие годы, чтобы снова спасти жизнь своего коллеги, который разбился в автомобильной катастрофе.

Далеко не все гладко было и в судьбе самого академика. Вскоре после войны и он подвергся опале. Его сняли с поста директора института, и Капица был вынужден обречь себя на долгое затворничество на своей даче на Николиной горе. Самые верные, самые бесстрашные друзья оказали ему поддержку. Ученый не мог сидеть без дела. С помощью друзей, а в основном собственными силами, он создал на территории дачи базу для исследований. Работал как токарь, фрезеровщик, электрик, столяр, и небольшая сторожка (которую в шутку называли ИФП — изба физических проблем) превратилась в научную лабораторию. В ней были проведены блестящие исследования явления шаровой молнии. Петр Леонидович как-то показал мне эту лабораторию. «Видите вот эту оплавленную жаром кварцевую трубку? В ней впервые в истории была получена искусственная шаровая молния».


Петр Леонидович был не только сыном Отечества, но и сыном планеты, сознавал огромную личную ответственность за ее судьбы. Нет наук, обособленных друг от друга государственными границами. Наука интернациональна по сути своей, поскольку она плод всего человечества, человечеству и служит.

Когда П. Л. Капица узнал, что по распоряжению президента США резко сокращены научные контакты с нашей страной, то недоуменно пожал плечами: «Это явная глупость! Они сами себе вредят». Петр Леонидович один из немногих на свете, кто столь ярко и выразительно олицетворял собой интернациональность науки. Он дружил и сотрудничал с крупнейшими учеными многих народов: Эйнштейн, Резерфорд, Нильс Бор, Чедвик, Кюри, Ланжеван, Олифант…

Я видел портреты этих великих на стенах кабинета Петра Леонидовича. Это были его сподвижники, друзья, коллеги. Когда академик работал, склонившись над письменным столом, казалось, они по-прежнему участвуют вместе с ним, одним из последних оставшихся в живых из их блестящей плеяды в общем святом деле познания.

В том же кабинете есть шкаф, в котором висят строгие академические мантии — их хватило бы на многих ученых мужей. Когда Капицу выбирали в очередные почетные члены, то вручали очередную мантию. К концу жизни он стал почетным членом более тридцати иностранных академий, почетным доктором шестидесяти университетов мира. Я всего лишь раз увидел эти мантии, и мне казалось, что слышу их шорох под сводами храмов науки, в которых нельзя говорить громко, чтобы не спугнуть мысль.

Июньским днем мне довелось ехать на Николину гору в «Волге», которую вел Виталий Севастьянов. Он был худ и бледен — только что возвратился из длительного путешествия в космос и радовался прекрасному ощущению своих рук, лежащих на руле машины, которая катила по загородному подмосковному шоссе под сводами сосен старого бора. «До чего же хорошо дома!» — улыбался соснам Виталий.

Мы торопились, семья Капиц пригласила на обед к часу дня, и нельзя было опаздывать ни на минуту — в том доме порядок блюли железный — наука приучает к дисциплине. Потому ехали быстрее, чем хотелось бы космонавту, которому надоели космические скорости. Но в этот раз Петр Леонидович изменил правилу, обед задержали, академик сел в свое любимое кресло у камина, взглянул на Севастьянова: «Ну, что ж, рассказывайте».

Это был удивительный неторопливый рассказ о космосе — Севастьянов отличный рассказчик. Когда Петр Леонидович внимал, взгляд его голубых глаз обычно замирал на лице говорящего, но казалось, он не очень-то и видит это лицо, а смотрит куда-то дальше собеседника, в тот мир, который сейчас собеседник представляет, обогащая слышимое собственным воображением. Когда Севастьянов завершил повествование, Петр Леонидович медленно отвел глаза к окну, за которым темнели стволы сосен, и негромко, с неожиданной для него ноткой грусти произнес: «Завидую вам, Виталий! Это же чудо — увидеть нашу Землю из космоса! Ведь правда, она очень красива?»

Капица тревожился за судьбу планеты. Когда началась Великая Отечественная война, он на первом же антифашистском митинге в Москве от имени ученых призвал сограждан к борьбе с коричневой чумой. И сразу же сам стал солдатом, но полем его сражения оставалась научная лаборатория. Первая звездочка на его пиджаке именно за вклад в нашу победу. Огромный вклад! — он создал новый метод промышленного производства жидкого кислорода, столь нужный оборонной промышленности. На советских танках появилась иная, куда более прочная сталь, она прикрыла от пуль и осколков тысячи и тысячи солдатских сердец. Однажды я спросил Петра Леонидовича: «Наверное, вы постоянно несете в себе счастливое сознание того, что способствовали спасению стольких человеческих жизней?» Он коротко улыбнулся и коротко, не желая вдаваться в подробности своей биографии, ответил: «Спасти всегда приятнее, чем убить. Даже врага. Ведь и враг — человек».

Когда война кончилась, он немало сил отдал тому, чтобы предотвратить войну новую, — был участником антивоенных международных акций ученых. Крупнейший физик современности, много сделавший в поисках возможностей привлечения ядерной энергии на пользу людям, он лучше других знал, что песет эта энергия, если направить ее против людей.

Однажды мне случилось быть в югославском приморском городке Дубровнике. На одной из его горбатых улочек среди потемневших стен старой крепости я вдруг увидел сверкающую на солнце «Волгу», столь неожиданную здесь, да еще с московским номером. Я застыл как вкопанный. За рулем «Волги» сидел академик Капица. Ему тогда было уже за семьдесят. Вместе с сыном Андреем, попеременно меняясь за рулем, он привел «Волгу» из Москвы к берегам Адриатики. В Югославию приехал как гость президента Тито, с почетом был принят президентом. Ведь Петр Леонидович давний друг Югославии, награжден одним из высших орденов этой страны. Во время путешествия по Югославии он специально отклонился от намеченного маршрута, чтобы заглянуть в небольшую сербскую деревушку под названием Капица. Не отсюда ли вышли его далекие предки?

В гостинице «Эксельсиор» во время обеда Петр Леонидович посоветовал мне обратить внимание на официантов: до чего же вышколены, манеры безукоризнены, точность работы удивительна, каждый элементарно знает два-три ведущих европейских языка. «Вам надо обязательно поговорить с директором отеля, — настаивал Петр Леонидович, — Я с ним познакомился — интереснейший человек! И фамилия у него почти наша — Родин. Он расскажет много такого, чему нам следует в сервисе поучиться у югославов. А вы, Леня, об этом напишете!» В тот же день он познакомил меня с Родином. И это знакомство помогло мне подготовить для «Правды» статью «Индустрия туризма» — о том, как в Югославии используют природную красоту для добывания валюты, столь необходимой народному хозяйству. Академик Капица особо ценил международное сотрудничество во всех областях жизни. Он хорошо знал ему цену на собственном опыте.

Это была его последняя осень. Войдя в дом на Миколиной горе, я увидел Петра Леонидовича, который в своем любимом кресле у незажженного камина читал газету. Он всегда при появлении очередного гостя оживлялся: «Ну, рассказывайте, что нового?» Для его мозга новое нужно было, как воздух для легких. Но в этот раз не произнес обычной начальной, открывающей разговор фразы.

Положив газету на столик, сказал:

— Невеселые в мире дела.

И зашел разговор об этих невеселых делах. Но даже в размышлении о невеселом Петр Леонидович оставался оптимистом.

— Политический авантюризм в мире дошел до крайностей, — говорил Капица. — Конечно, никто не хочет умирать, даже тот, кто ядерной бомбой размахивает. Давно бы с удовольствием бросил эту бомбу в нас, да страшно, за свою голову опасается. Но ведь он авантюрист, действовать «на грани» ему присуще, каждый преступник, идя на дело, убежден, что не попадется. Преступники все-таки попадаются. И вот, кто размахивает бомбой, может ненароком и оступиться.

Петр Леонидович явно устал от долгого монолога и, завершая его, сказал:

— Словом, невеселые ныне времена, — помолчал, поднял на меня свои светлые, непоблекшие с годами глаза, которые вдруг вспыхнули улыбкой, и добавил: — И все-таки я верю в людей. Человечество не станет самоубийцей. Природа нас наградила самым высшим своим достижением — разумом. Что бы там ни было — разум есть разум, и давайте положимся на него.


Андрей Петрович Капица попросил нас, своих друзей, помочь ему перевезти родителей с дачи, в которой начинался ремонт, в расположенный недалеко от Николиной горы санаторий. За рулем сидел Андрей, Петр Леонидович устроился рядом с сыном. Когда машина тронулась, Петр Леонидович обернулся к нам:

— Ну, какие новости в мире, молодые люди?

Один из нас с шуткой ответил:

— В наше время, как говорится, лучшая новость — это отсутствие новостей.

Академик долго молчал, глядя на дорогу. Над дорогой сплетали ветви старые сосны, за ними желтел пожухлый луг, в конце его под обрывом проблескивала голубым река, в которой отражались пушистые редкие облака, медленно плывущие над присмиревшими осенними полями. Вдруг, уже не оборачиваясь к нам, как бы продолжая начатый разговор, Петр Леонидович произнес:

— И все-таки этот мир всегда для нас нов.

В санатории мы внесли вещи супругов Капиц в светлый просторный номер на втором этаже. Вслед за нами своей быстрой, стремительной походкой вошел в гостиную Петр Леонидович, мимолетно, без интереса оглядел комнату и тут же подошел к стоящему у окна письменному столу. Провел рукой по гладкой полированной поверхности, как бы прикидывая: удобен ли для работы. Поднял взгляд к окну. За окном стояли старые сосны, и их стволы бронзовели в лучах утреннего солнца.


После того скорбного дня, когда мы проводили ученого в последний путь, я написал о нем статью в «Литературную газету». Она называлась «Верю в людей!».

Пришло немало откликов. Но один из Ленинграда меня особенно обрадовал. Он был от того самого таможенника, который провожал «Михаила Лермонтова» в день открытия линии на Нью-Йорк. Таможенник был уже на пенсии. Он писал: «Не забуду слова пограничника-майора, который тогда отчитывал нас со старшиной. Он сказал: «С такими людьми, как академик Капица, большая честь даже стоять рядом! Именами таких людей называют корабли». И в заключение письма таможенник спрашивал: назовут ли?

Тогда в ответ на этот вопрос я не мог написать ничего вразумительного. Написал лишь одно: надеюсь…

Прошли еще годы, и однажды Андрей Петрович мне позвонил и объявил радостную для всех нас новость:

— Именем отца в Москве в Теплом Стане назвали улицу. И еще сообщили, что имя это получит новый корабль.

«Море плещется в моем сердце»

В этот день я впервые услышал зловещее «бора». Ветер дул с гор — с ним не до шуток. Ветер обрушивается на город тяжелым и стремительным ледяным потоком, не дай бог попасть под его «руку»! Суда торопятся уйти на рейд — иначе разобьет о причал. Наш капитан был встревожен. По прогнозу ожидается восемь баллов! Для стоящего у причала «Витязя» ветер оказывался отжимным, значит, будет со страшной силой давить в борт — выдержат ли швартовы?

Ветер дул всю ночь. Швартовы выдержали. Мы не верили, что соберутся на причале провожающие. Собрались. Десятка два самых стойких, в основном женщины. Некоторые прилетели из Владивостока — экипаж «Витязя» оттуда. Так и скитаются по портам, чтобы на коротком заходе судна хотя бы несколько часов повидать «своего», — обычная судьба моряцких жен.

«Витязь» медленно и устало отвалил от причала, набирая ход, устремился в сторону открытого моря отсчитывать последние мили долгих своих скитаний по морям-океанам. Рейс этот был для него завершающим в жизни. В Калининграде прославленному ветерану науки обещали почетный причал. Решили на его борту делать морской музей.

Как требует обычай, судно, отвалив от причала, трижды прогудело Новороссийску простуженным хрипловатым баском — прощаясь навсегда. И тут неожиданно для нас вся бухта, десятки стоящих у причала и на рейде судов нестройным, но мощным хором послали уходящему от них ветерану долгие прощальные гудки. Щемяще печальными были эти минуты, и у нас сжались сердца.

Немолодая женщина по-детски всхлипнула и приложила к глазам носовой платок. Рядом со мной стоял немолодой мужчина в выгоревшей бежевой куртке и черном берете. Тугой ветер бил ему в лицо, а он и не пытался от ветра защищаться. Вдруг шевельнул плечами, словно отряхивался от увлекших его куда-то дум.

— Неужели плывем?

И облегченно вздохнул, вроде бы перевел дух, вроде бы наконец позволил себе поверить, что путешествие, которое откладывалось не раз, все-таки состоится.

Обернулся ко мне: блеснул юношески яркими глазами в паутинке морщин:

— Вы впервые на «Витязе»?

— Во второй раз…

— А я в третий раз, — в его словах проступили горделивые нотки. И вдруг голос вроде бы померк — И увы, в последний!

— Все мы в последний. «Витязь» уходит на покой.

Он покачал головой:

— Меня тоже норовят спровадить на покой. Еле разрешили этот рейс. Предупредили: в последний раз в море. Возраст!

Он задиристо дернул головой с таким видом, будто с кем-то продолжал спорить.

— Как будто возраст человека в его годах! Ничего подобного! Поверьте мне, биологу, ничего подобного! Я встречал совсем юных стариков.

И вдруг вспомнил, что мы еще не знакомы, представляясь, вежливо склонил голову:

— Крепс, — и в ответ на мое представление протянул руку: — Очень приятно! Будем общаться целых три месяца! — кивнул в сторону моря. — Правда, нам невероятно повезло?


Проснулся от ощущения странного неудобства — перекатывает мое тело на койке, как бревно, — то в переборку вдавит, то швырнет к ограждающему барьеру койки. С трудом добрался до иллюминатора: море свинцово-серое, у волн белые хищные загривки. Шторм. Прогноз оказался верным. И вдруг вспомнил о пожилом человеке в черном берете и бежевой куртке, с которым познакомился на палубе в час отхода. Ему-то каково сейчас? Мне сказали, что во время нашего рейса Евгению Михайловичу стукнет восемьдесят и академик особо радуется тому, что столь почтенную в жизни годовщину будет отмечать в дальнем пути. Разный бывает путь! Если вот такой, как сейчас, когда к горлу подкатывает собственный желудок, — какая здесь радость?

С трудом заставил себя одеться и отправиться в кают-компанию на завтрак. Я не первый раз в море. Главное, во время качки не раскисать, не валяться на койке, баюкая свои страдания, — надо действовать. Но одно дело знать, другое мочь. Прошел половину коридора, судно завалило в очередной раз на борт, мертвой хваткой вцепился в поручень, прикрепленный в коридоре именно на случай качки. Моченьки нет никакой! Самая изнурительная хворь — морская. Не вернуться ли в каюту? Пропади все пропадом — этот завтрак, это недоброе утро, этот рейс!

С огромным трудом заставляю себя двигаться дальше — шаг за шагом. Вот наконец добрался до трапа. По нему три пролета вверх — и кают-компания. Одолеть бы эти пролеты!

И вдруг увидел впереди себя на трапе человека. Он хватался за поручень, чтобы не упасть, и медленно переставлял по ступенькам неуверенные ноги. Это был Крепс. Увидев меня, оторвал одну руку от поручня и приветственно ее вскинул:

— Отличная погодка! Не правда ли? То, что надо!

И в его лице проступил почти мальчишеский азарт — вот, мол, попали в хорошенькую передрягу. Нам, конечно, повезло. Проверим себя: настоящие ли мы мужчины?


Шторм был весь день и всю последующую ночь — если Черное море взбудоражится всерьез, успокоиться ему трудно. Недаром прозвано «черным». Ночью «Витязь» был вынужден сбавить ход — до того болтало. Даже на мостике толком не знали, когда доберемся до Босфора.

Я и раньше проходил Босфор, но все равно интересно стать свидетелем того момента, когда судно покидает одно море, чтобы вскоре войти в другое, потом в третье, четвертое, а оттуда — в Мировой океан. Но не дежурить же всю ночь у иллюминатора! Прилег на койку с твердым намерением соснуть часика три, не больше, а потом пойти на мостик к вахтенным и там дожидаться берегов Турции.

Грохот над головой динамика судовой радиостанции: «Товарищи! Сейчас семь часов пятнадцать минут, — сообщал бодрый голос старшего помощника, — «Витязь» только что вошел в Босфор».

Проспал! Я бросился на палубу. Был уверен, что окажусь раньше всех других. Но тут же заметил у борта знакомую, чуть сгорбленную фигуру в бежевой куртке и черном берете.

— Босфор! — радостно объявил мне Крепс, как какую-то очень для меня важную и счастливую новость — будто ради Босфора мы и отправились в это путешествие. И простер руку к берегу: вон он самый — владейте!


По обеим сторонам судна догорали на берегах последние ночные огни — одни в Европе, другие в Азии.

— «…Никогда я не был на Босфоре»… — продекламировал Евгений Михайлович, глядя на недалекий берег, над которым разгоралась блеклая зимняя заря.

Оказывается, действительно не был, объездил и обплавал полмира, а вот на Босфоре не бывал, и как это прекрасно хотя бы на закате жизни увидеть знаменитый пролив, о котором когда-то мечтал поэт. На закате жизни многое хочется повидать, чтобы во всей полноте понять, в каком прекрасном, удивительном мире посчастливилось тебе появиться на свет, провести в нем вроде бы долгие, но оказывается, такие короткие и быстротечные годы. Не только Босфор, этот старик увидит в нашем рейсе еще много для себя нового и неожиданного. Его лицо, освещенное слабым утренним лучом, казалось, стало еще светлей в открытой молодой улыбке. Какое это великое благо — в такие-то годы сохранить подобную улыбку!

Я подумал, что зря какое-то ленинградское начальство столь мучительно колебалось: пускать ли старика академика в рейс. Начальство понятно по какой причине тревожилось: как бы что не случилось, как бы не пришлось за научную знаменитость отвечать. А что может случиться, кроме того, что ждет каждого из нас рано или поздно? Как Крепс мог не принять участия в этом последнем рейсе «Витязя»! «Витязь» — часть его жизни, его счастливое возвращение в прошлое, а, как известно, добрая память воскрешает силы.

Почему-то стремительно наступал рассвет. На палубе собрались, наверное, все, кто не занят на вахте. Босфор ведь! По обе его стороны Стамбул, огромный древний город, а «Витязь» вроде бы катит по центральному стамбульскому проспекту.

— Видите, справа на холме купол? Вроде рыцарского шлема?

— Вижу. Около него минареты.

— Именно! А чуть подальше, видите, другой купол?

В самом деле, в окружении шести похожих на пики островерхих минаретов еще один отсвечивающий на солнце купол-шлем.

— Это Голубая мечеть. Чудо мусульманской архитектуры.

Ну откуда он все это знает? Ведь никогда на Босфоре не бывал!


Если перед тобой человек незаурядный, ты чувствуешь это сразу, даже тогда, когда он молчит. А Крепс не из молчальников. Он жив, общителен, любит спорить, но больше всего слушать других. И порой мне кажется, что на окружающий мир он смотрит не так, как мы, — внимательнее, зорче, мудрее, видит больше, глубже осмысливает. Он явно торопится жить. Наверное, оставшиеся годы жизни он намерен уплотнить максимально, чтобы в них вошло побольше для собственного познания и впечатлений, а главное, для возможности что-то в жизни успеть сделать такое, что еще не сделал.

Бежевая куртка академика неизменно присутствовала и днем и ночью у борта, в те моменты, когда судно проходило проливы, швартовалось в новых портах, оказывалось вблизи островов или просто встречалось с другими проходящими мимо судами. Он не наблюдал мелькавшую за бортом жизнь скользящим поверхностным взглядом пассажира, который куда-то едет. Он впитывал жизнь во всей ее полноте и в каждой черточке в отдельности. И радовался ей и удивлялся. Все было интересно!

— Взгляните, какая красота в этой штормовой волне! — И требовал от фотолюбителей — Снимайте же! Это удивительный кадр!

По утрам на палубе расспрашивал:

— Что сегодня передавали в последних известиях? Какие результаты выборов в Японии?

Останавливал одного из геофизиков:

— Скажите, а каково ваше лично отношение к теории дрейфа континентов?

В иностранных портах, куда заходил «Витязь», Крепс преодолевал многие километры, чтобы встретиться с архитектурной достопримечательностью или взглянуть на экспозицию местной картинной галереи. В Марселе я его встретил на вершине возвышающегося над городом холма, который венчает старинный храм «Нотр дам де ля гарде» — Божьей матери-заступницы. Вместо креста на храме фонарь маяка, под церковными сводами горит множество свечей в память усопших. Известен храм тем, что поминают в нем погибших в море и приходят сюда моряки поклониться памяти своих товарищей, которые однажды не вернулись из плавания.

— Мы же с вами тоже моряки! И тоже кого-то теряли… Хотя и неверующие, но так важно порой задуматься, помолчать, вспомнить об ушедших.

Евгению Михайловичу есть кого вспомнить из тех, кто вернулся в родной порт. Во время войны он как ученый работал над проблемой спасения экипажей затонувших подводных лодок. Многих удалось спасти. Но не всех.

В Барселоне, едва ступив на берег, академик Крепс отправился отыскивать музей Пикассо. Ведь Барселона — родной город великого художника. А Евгений Михайлович, оказывается, где-то встречался с Пикассо.

В Англии в порту Дувр не устрашился забраться на вершину прибрежного холма, на которой возвышались стены старинного рыцарского замка — в замке сейчас музей.

— Меня всегда увлекала рыцарская эпоха!

Я был на этом холме, тоже посетил замок, — забраться по крутой дороге туда и здоровому стоит сил, а уж пожилому, да еще с тяжким недугом, как у Крепса — поврежден позвоночник, совсем непросто. И все-таки академик решился. Интересно ему было взглянуть на доспехи рыцарей! И я не удивился: такой, как он, человек непременно должен увлекаться рыцарством.

Я не переставал поражаться его неутомимости, любознательности, широте интересов. Один из крупнейших современных биохимиков, основатель нового направления в науке, руководитель большой экспериментальной лаборатории в Ленинграде, главный редактор солидного научного журнала, член различных государственных и научных советов. И как его хватает, так сказать, на «постороннюю информацию» да еще на различные увлечения.

— Помните у Пушкина?

Я знаю, путь мой уж измерен,

Но чтоб продлилась жизнь моя,

Сегодня должен быть уверен,

Что с вами вновь увижусь я…

Это он в связи с завязавшимся на палубе разговором о том, как понимают любовь нынче и как понимали в прошлые века. А кто, как не Пушкин, воспел истинную, возвышающую и подлинно благородную любовь?

— Евгений Михайлович, вы так хорошо знаете Пушкина. У вас к нему особое пристрастие?

— Особое. Никто так, как он, не помогает мне мыслить и чувствовать.

Я вглядываюсь в озаренное вдохновением лицо Крепса, и мне кажется, что сейчас он похож на своего великого учителя и старшего друга академика Павлова. Вспоминаю павловские портреты. А ведь учитель и ученик чем-то похожи друг на друга, хотя вроде бы но внешности такие разные — один бородат, широколиц, другой лицом худ, подбородок тщательно выбрит. А может быть, он похож на тех, с кем сводила его жизнь — на Нансена или Амундсена? И от них есть что-то в его облике. Не внешняя схожесть, другое, может быть, какой-то особый свет в лице или особая глубина глаз, или вообще неуловимая черточка в облике, роднящая людей такого ряда.


Февраль самый негостеприимный месяц в этих краях: небо низкое, тяжелое, ветры штормовые. Мы вошли в Ионическое море. В его южной части нам предстоит отыскать глубоководный желоб, который для ученых представляет особый интерес.

Полигон нашли к вечеру, вдруг оборвался привычный гул машины под ногами и стало жутковато тихо. Только волны тяжко бились о борта.

Погода не для научных исследований. Но выхода нет — будем тралить. Предстоит опустить в желоб на трехкилометровую глубину донный биологический трал. Непростое это дело в непогоду — требуется и физическая сила, и ловкость, и даже отвага. А участвуют в этой операции люди немолодые — профессора, доктора и кандидаты наук, среди них академик Крепс. Для некоторых из них, как и для Крепса, как для самого «Витязя», этот рейс тоже последний. И каждому хочется из черных глубин малоисследованного желоба получить нечто особенное, неожиданное — как подарок судьбы под занавес.

Проходил час за часом. Ветер становился все крепче. «Витязь» теснили гигантские волны в гривах белой пены, и он покорно валился с борта на борт, словно услужливо кланялся морю. Иногда волны перекатывались через борт, и дежурный на тралении помощник капитана с тревогой поглядывал на седоголовых профессоров и докторов — как бы не унесла волна.

У лебедки собрались все заинтересованные лица, которым позволено заходить за ограждающий леер с висящей на нем дощечкой: «Опасная зона». В сторонке стоял худощавый сутулый Крепе — за ограду не пускали — если стальной трос, на котором висит трал, оборвется, то его конец начнет рубить палубу подобно ножу гильотины. В научной работе есть свои опасности, а в море их полно. Но морские ученые привыкли ко всяким горьким неожиданностям. Чего только в открытом море не бывает!

Однажды в одном из прошлых рейсов «Витязя» на его борту вдруг выявился тяжелобольной. Гнойный аппендицит! Пока доберутся до берега — человек умрет. Оперировал молодой судовой врач — это была его первая самостоятельная операция в море. Ассистировал ему академик Крепс — это первая его операция в жизни — до революции он закончил в Петербурге Военно-морскую медицинскую академию, но никогда врачебной практикой не занимался. Однако выхода не было, и новички, молодой и пожилой, взялись за скальпели.

Человек был спасен.

И вот сейчас академик стоит недалеко от лебедки и ждет подъема трала. У него к тралу тоже свой интерес.

Хлестали свинцовые струи дождя, свистел ветер, швыряло на волне судно, небо лежало чуть ли не на палубах, и в этой картине подъема трала было что-то драматическое, даже библейское, словно кучка состарившихся поседевших апостолов снимает с креста распятого Спасителя. Белый крестообразный трал с мокрой съежившейся нейлоновой сетью на раме, повисший на стреле, в самом деле был похож на человеческое тело.

Дернули шнур на бородке трала, и в противень, лежащий на палубе, выпала… одна рыбешка. Небольшая, размером с карандаш — с выпученным глазом. В сетке трала ободралась, кожа с нее слезла, поблескивало белое мясо. Совсем невзрачная рыбешка! Посмеивались: даже не золотая рыбка, а бриллиантовая, если придирчиво сделать расчеты: расход горючего, воды и продуктов, амортизация техники, зарплата экипажа. Но можно ли научные поиски переводить на язык хозрасчета? Не было бы в науке открытий.

Впрочем, сейчас никаких открытий не произошло, и седовласые профессора и доктора покинули палубу разочарованными. Так надеялись на этот вожделенный желоб, глубочайшую трещину в Средиземноморье, которая хранит еще немало тайн. Увы, на этот раз поделиться тайнами она не захотела. Всего одна рыбешка…

Это была рыбка Крепса. Может быть, еще неведомая науке?

— Нет! Обыкновенная глубоководная. Ничего особенного!

И все-таки положил в полиэтиленовый пакетик и понес к себе в лабораторию.

— Но если обыкновенная, почему она вам интересна?

— Каждое живое существо — загадка.

— И важна для науки? Вы будете по ней делать какие-то важные научные выводы?

Он взглянул на меня с легким снисхождением, как на наивного неуча.

— Выводы обычно делаются не по одному, а по многим образцам — если к науке подходить серьезно. Так будет и в этом случае. — Он с легкой грустью улыбнулся. — Только выводы будут делать, видимо, уже без меня. До выводов мне, пожалуй, не дожить.

— Значит, эту рыбу вы сберегаете для других?

— Для других. Точнее — для науки. Неважно, кто толкает вперед, лишь бы она двигалась, лишь бы не стояла на месте!

И понес «свою» рыбу в лабораторию. Я знаю, ему нужна вовсе не рыба, а ее мозг. Рыбу он выбросит, а вот маленький серый комочек из рыбьей головы, оказывается, для биолога ценнейшая вещь. Организм можно понять только в его развитии. В процессе эволюции мозг живого существа меняется. Есть такое понятие — «химизм» мозга. Мозг тоже эволюционизировал на протяжении истории жизни на Земле. Е. М. Крепса интересует биохимическая сторона эволюционного развития, в частности мозга. Чтобы понять эволюцию человеческого мозга, нужно исследовать все этапы развития от червей и насекомых до позвоночных. Наиболее многочисленный класс позвоночных — рыбы, обитающие в самых различных условиях. Какие химические механизмы живой клетки помогают рыбам приспосабливаться к этим условиям? В поисках ответов на эти вопросы и отправлялся академик Крепс в свои далекие морские вояжи. Исследования эти сложны, долги, кропотливы, но в конечном счете ведут к лучшему пониманию всего живого мира и высшего его представителя — человека.

Этим перспективным направлением в науке Евгений Михайлович увлекся еще в молодости, когда работал под руководством академика И. П. Павлова, а потом вместе со своим другом и учителем академиком Л. А. Орбели. Крепе добился того, что новое направление в науке, сравнительной физиологии и биохимии, которое он возглавил, было оценено и признано во всем мире.

— Евгений Михайлович, вы довольны сегодняшним тралением? Своей рыбой?

— Конечно! Мозг любого живого существа — великая тайна природы. Даже мозг самой ничтожной рыбешки.

Оказывается, сегодня мы все-таки добыли тайну в черных глубинах Ионического желоба!


В Марселе на борт «Витязя» поднялся немолодой элегантный француз. Его узнали сразу: мировая знаменитость, доктор Ксавье Фруктюс. Специально прилетел из Парижа, чтобы ступить на борт прославленного «Витязя» в его последнем прощальном рейсе и встретиться с академиком Крепсом, тоже знаменитостью.

Шагнули навстречу друг к другу на палубе, как два добрых, давно не встречавшихся друга.

— Все плаваете?

Все плаваю…

— И я тоже. Как нам с вами без моря?!

Крепс приложил руку к груди.

— Когда по ночам засыпаю, то слышу, как море плещется в моем сердце.

Они старые друзья и соратники — Фруктюс и Крепс. У них общие научные интересы. Француз не биолог — он один из крупнейших в мире специалистов по глубоководным погружениям человека. По имя академика Крепса известно за рубежом и не только среди биологов. Его высоко ценят как крупного теоретика и организатора исследований по пребыванию человека под водой. Сам много раз опускался на дно. Он «заболел» биохимией с юности, по одной химии для натуры Крепса было недостаточно. Натура оказалась бурной, деятельной и искала все новые и новые возможности своего проявления. В гражданскую войну он командовал взводом красноармейцев в борьбе против Колчака. В двадцатые годы стал одним из организаторов водолазной службы в нашей стране. Разработал принципиально новую методику глубоководных погружений. Немало наших моряков-подводников обязаны ему жизнью. И не только наших.

Я слышал разговор Крепса и Фруктюса, когда они прощались у трапа «Витязя».

— Мы, конечно, встретимся снова?

— А как же! — уверенно подтвердил Крепс. — Теперь где-нибудь в океане.

— Согласен! — улыбнулся француз. — Где-нибудь в самой интересной его точке. Ведь есть еще ветер в наших с вами парусах, коллега!

— Есть! И дел у нас с вами в океане еще немало.

В тот день «Витязь» покинул Марсель и взял курс к берегам Испании. Вечером в столовой команды по просьбе моряков Крепс рассказывал о значении глубоководных исследований в Мировом океане. Закончил выступление фразой, которую я записал дословно:

— Из космоса наша Земля выглядит голубой звездочкой. Это потому, что две трети ее поверхности покрыто водой. Если и есть на других планетах разумные обитатели, то они, конечно, нам завидуют. Столько на нашей планете животворной влаги! Нам с вами, друзья, надо гордиться этим великим богатством землян, хорошо знать его и, главное, беречь.

После выступления академика было немало вопросов. Кто-то из молодых поинтересовался, за что дали Евгению Михайловичу звание Героя Социалистического Труда.

— Просто мне посчастливилось участвовать в защите океана от беды.

Много лет назад в своем первом рейсе на «Витязе» он уходил в океан, чтобы выполнить ответственное правительственное задание — определить степень заражения морской фауны в результате испытаний американцами и англичанами ядерных бомб на атоллах. Он помог доказать недопустимость захоронения радиоактивных отходов даже в самых бездонных впадинах. Из-за глубинных циркуляций воды радиация грозила распространиться по всему океану. Этот рейс способствовал договоренности о международном запрете на сброс в океан опасных отходов.

Я подумал: как же не пускать этого пожилого человека в море, если он оказал морю такую услугу, если его жизнь вроде бы часть жизни самого моря. Тем более что его паруса еще полны ветра.


— Так и не могу уразуметь, кто из этих людей академик, кто профессор, кто просто рядовой в науке, — делился со мной наблюдениями молодой матрос, которого назначили на палубе помогать при подъеме трала. — Все вроде бы рядовые, никто из себя начальством не выказывает.

Однажды во время перерыва в тралении с этим матросом заговорил один из пожилых людей, дождавшихся подъема трала. Стал расспрашивать о жизни: учится ли дальше, чем интересуется, какие имеет увлечения. Матрос был удивлен, когда узнал, что беседовал с ним сам академик Крепс.

— Неужели моя рядовая матросская личность могла заинтересовать такого знаменитого ученого?

Оказывается, заинтересовала. У высоких научных умов должно быть непременное внимание к людям — люди — часть природы, самая ее замечательная часть — как ими не интересоваться? Наверное, такое внимание передается по наследству. Великий Павлов, полностью занятый своей наукой, все же умел замечать тех, кто рядом с ним, поддержать, помочь. Так однажды заметил молодого биолога Крепса, почувствовав в нем незаурядный аналитический ум. А прошли годы, и уже завоевавший признание Крепс вдруг ненароком определил судьбу будущего героя-папанинца, будущего академика, будущего нашего морского министра, создателя «Витязя» Петра Петровича Ширшова. Тот еще ходил в студентах, а Крепс уже был профессором. Студент переживал период жизненных неудач, они могли сбить юношу с избранного пути, разлучить с учебой. Узнав о трудностях студента, профессор посоветовал ему определиться в экспедицию, которую как раз формировали по Северному морскому пути, — «встряхнетесь, глотнете морского воздуха, окрепнете душой и телом — море делает людей стойкими». Из экспедиции молодой человек вернулся с орденом и на всю жизнь связал себя с морем.

Вечером, когда проходишь мимо каюты Евгения Михайловича, слышишь неторопливый стук пишущей машинки. Тычет в клавиши одним пальцем. Но упорно, без передыху. Пишет книгу. Не научную — для широкого читателя, прежде всего для молодежи.

— О чем книга? — спросил я его.

В ответ он слегка пожал плечами:

— В сущности, о нашем путешествии. О встретившихся людях. Но вообще-то — раздумья над жизнью, над миром, над временем, — Он улыбнулся. — Просто болтовня кое-что повидавшего в жизни старца. Вдруг кому-то из молодых что-нибудь в ней и приглянется, заставит хоть на миг задуматься. А если так — значит, писал не зря.

Каждый вечер, завершив занятия своей наукой, он садился за машинку и выстукивал «раздумья» для молодых. Однажды показал мне только что отпечатанную страничку:

— Как вы думаете, не слишком уж здесь заумно?

Страничка начиналась так: «Нам с вами повезло существовать на этой прекрасной планете. Только в старости по-настоящему понимаешь, что такое красота мира, в котором ты живешь, радость общения с людьми, любовь, доброта, счастье труда, поиски и открытия, наслаждение искусством. Как жаль, что это прозрение ко многим из нас приходит так поздно…»


Первого мая ему исполнится восемьдесят лет. К этому времени «Витязь» уже придет в Калининград и все мы разъедемся, а там, на берегу, в делах и суете, может быть, и не вспомнишь, что надо послать в Ленинград телеграмму и поздравить очень хорошего человека с его юбилеем. И вдруг мне пришла в голову, кажется, неплохая идея. Я отправился к помполиту.

— Внимание! Внимание! Доброе утро, товарищи! — услышали мы как-то утром но судовой радиотрансляции бодрый голос первого помощника. — Судовое время семь часов утра. 21 апреля 1979 года. Сообщаем вам, что сегодня мы отмечаем славный юбилей нашего товарища, старого витязянина, отважного морехода и замечательного ученого Евгения Михайловича Крепса. Сегодня исполнилось 79 лет 11 месяцев и 21 день со дня его рождения…»

И была вывешена веселая стенная газета, и прозвучала по трансляции веселая юбилейная радиопередача. В полной мере испытал в этот день юбиляр то, что он больше всего ценит в жизни — радость общения с людьми и улыбку.


Копенгаген был последним чужим причалом на пути «Витязя», последним из тысячи, к которым он швартовался на протяжении трех десятилетий. Там, на юге Европы, все давно цвело, а здесь на этом северном берегу только-только проступал пух молодой листвы.

Мы не торопясь бродили по городу. Конечно же, подошли к знаменитой Русалочке, символу Копенгагена. Она притулилась на валуне у самой воды, зябко поджала свой хвост, продрогшая под студеными северными ветрами.

— Недалеко отсюда есть памятник, возле которого нам нужно обязательно побывать, — сказал Евгений Михайлович, — Наш долг — мы же моряки!

Это оказался памятник морякам: в граните были высечены имена погибших в разные времена датских кораблей.

Мы молча постояли у гранитных плит.

Прошли еще немного и увидели огромный черный валун. На нем высечены барельефы трех мужчин в полярных штормовках п возле их ног собаки с нартами. Люди устремлены вперед, они бросают вызов природе, времени, расстоянию. Крепс сказал, что это памятник тем, кто осваивал Гренландию.

На всем пути, во всех портах, куда заходил «Витязь», мы неизменно встречали запечатленную в монументах, надгробьях, скульптурах, мемориальных кораблях, поставленных к почетным причалам, благодарную память людей о тех, кто, не зная в жизни покоя, шел на риск и даже смерть ради счастья поиска и открытия. И в своем последнем рейсе неутомимый странник и искатель «Витязь», казалось, намеренно приобщал нас, витязян, к свидетельствам величия духа и помыслов других народов, чтобы напомнить нам, что мы — бойцы одной великой и вечной армии прогресса.

— Как жаль, что у нас в стране почти нет подобных памятников мужеству наших соотечественников в покорении природы, — заметил Евгений Михайлович, когда мы возвращались на судно к пассажирскому причалу Копенгагена. — Нет монументов в честь открытия Антарктиды, освоения Арктики, высадки на Северном полюсе, перелета в Америку, мало памятников нашим великим морским исследователям, вообще мало мемориалов, связанных с нашим освоением моря. Почему? Мы же великая морская держава.

Он помолчал и вдруг печально закончил:

— Я предвижу, что идею превратить наш «Витязь» в мемориальное судно тоже будет непросто осуществить. Но мы должны бороться за осуществление этого замысла. Никогда себе не простим, если равнодушие нас победит.


Мы покидаем Копенгаген вечером. Залив был в тумане. Как нам сообщили, вся Балтика забита плотным, как войлок, туманом.

За пределами порта нас долго и тоскливо предупреждали об опасности густыми сигналами-гудками невидимые в набухшем вечерней мглой тумане плавучие маяки. «Витязь» отвечал им печальным басом.

Всю ночь раздавались тревожные вскрики нашего корабля. Туман не рассеивался и в мощном свете прожекторов вздымался призрачными волнами, пенился, словно кипел. С приходом утра он еще больше загустел, казалось, мы плывем в кипящем молоке.

Я поднялся на мостик. Там неотлучно находились капитан и его старший помощник. Глаза у них были красными от бессонницы и напряжения. Вахтенный помощник, болезненно щурясь, снова и снова пытался что-то разглядеть впереди по курсу судна. Но что там разглядишь! Видимость всего метров сто. Даже нос судна начисто стерт, словно его не существует вовсе, а фок-мачта еле обозначена.

Испытания подбрасывались одно за другим. Вышел из строя локатор через несколько часов, перегревшись от перегрузки, отказал и второй. Беда! Настоящая беда! Никогда такого не случалось. Шли словно ослепленные. И гудел, гудел «Витязь», предупреждая кого-то неведомого: уступи дорогу, я стар, слаб зрением, я иду на заслуженный покой, но я еще борюсь, потому что я не кто-нибудь, а витязь, и буду бороться до конца.

Шли по дороге проторенной, и опасность встречи с другими судами была велика. На баке, как в давние времена, торчал, закутавшись в овчинную шубу, впередсмотрящий и вслушивался в наползающие на судно волны тумана: вдруг долетят звуки идущего навстречу корабля — если вовремя услышать, еще можно успеть отвернуть в сторону. И не раз приходилось отворачивать.

Днем я увидел на палубе Крепса. Он стоял у борта, вглядываясь в холодную пелену тумана. Его лицо было исполнено спокойствия. Мне показалось, что он вроде бы даже радовался новому испытанию, которое случилось на последних милях долгого-долгого пути старика «Витязя».

Подставив лицо ветру, пересиливая рев судового тифона, крикнул:

— Отличная обстановочка! Как раз для закаливания нервов. В жизни надо пережить и такое!


Была еще одна тревожная ночь и еще одно тревожное утро… И вдруг притихла под ногами где-то в утробе судна главная судовая машина — еле ощутимо ее биение. Значит, сбавили ход, значит, конец пути. Подул тугой теплый ветерок, и стали медленно расползаться в стороны рваные клочья тумана. Мы увидели зеленые берега Родины.

Несколько часов хода по каналу, соединяющему Балтику с Калининградом, и вот он, последний причал там, за поворотом. Стоял солнечный весенний день. С городских бульваров ветер доносил до наших палуб запах молодой листвы.

…Толчок корпуса судна о причал, смягченный кранцами, крики с берега принимающих швартовы, последний вздох машины…

Щелкнули репродукторы судовой радиосети, и над палубами раздался голос капитана:

— Только что «Витязь» завершил свой юбилейный прощальный рейс. Долгие годы он честно служил науке, скитаясь по всем широтам морей и океанов, никогда не подводил моряков, стойко выдержал все испытания и теперь заслужил спокойного отдыха и почета. Мы передаем его гордый флаг в наследство тому, кто пойдет по проложенным «Витязем» тронам для новых поисков и открытий. Я уверен, что и через многие годы будем помнить о том, как когда-то ходил по морям-океанам славный наш «Витязь», гордость Отечества, корабль, с которым мы связали свои судьбы…

На причале Евгения Михайловича Крепса ждала машина, которую привела из Ленинграда его жена Елена Юрьевна. Крепе сошел с трапа, сделал несколько шагов в сторону, остановился, обернулся лицом к судну. И вдруг опустил голову в прощальном поклоне «Витязю», поклоне нам, его товарищам, счастливым ветрам странствий, оставленным за кормой милям, своему прошлому.

Он понимал, что вряд ли ему доведется снова уйти, в море.

Крепс подошел к своей машине, сел за руль, завел мотор, подождал минуту, словно в раздумье, и, включив скорость, повел машину в Ленинград.


Когда он приезжал в Москву, то непременно заглядывал ко мне домой — мы подружились. Бывая в Ленинграде, я заходил к нему в его скромную квартирку на окраине города, в которой существует прежде всего человек, его личность, а не мебель, не вещи — квартира мысли теля! Ни одна вещь не была самой по себе — каждая свидетельствовала о разных, самых неожиданных гранях этой незаурядной личности.

За стеклом специальной полки — коллекция кораллов и ракушек. Крепс их сам добывал в морях и океанах.

— Когда откроют музей «Витязя» — отдам коллекцию туда. Молодежи будет интересно.

Полон энергии, подвижен, жизнерадостен… Казалось, он снова готов к дальним рейсам.

— А почему бы нет? Мы же с доктором Фруктюсом договорились о встрече в Мировом океане!

Однажды позвонил из Ленинграда. Голос его был взволнованным:

— Плохи дела с «Витязем»! — сообщил он. — На последней миле к почетному причалу застрял бедняга в болоте равнодушия. Я же предупреждал!

И потребовал, чтобы в Москве я мобилизовал на борьбу энтузиастов, а он это сделает в Ленинграде.

— Немедленно свяжусь с академиками Трешниковым и Ивановым!

Через два дня снова раздался междугородный телефонный звонок. Крепс подготовил письмо в защиту «Витязя», сам объездил известных ученых и собрал подписи. Письмо послал со случайным человеком, который направлялся в Москву «Красной стрелой».

— Поезжайте на вокзал, встретьте этого человека и немедленно с письмом в ЦК! Перед равнодушием пасовать нельзя!


Я поднимаюсь по знакомой лестнице со щербатыми ступеньками. На четвертый этаж без лифта! Нелегко здесь ходить. А Крепсу тем более. У него был поврежден позвоночник — еще в те недоброй памяти времена насилия и беззакония, когда и он, замечательный ученый, оказался под подозрением. Друзья Крепса много раз советовали ему «поставить вопрос» о более подходящем для него жилье. Но «ставить вопрос» он не хотел — в Ленинграде нехватка жилья, столько нуждающихся, он не считает себя вправе на исключение. А местные власти не догадывались учесть трудности не очень здорового старика с мировым именем.

Жму кнопку звонка у знакомой двери. Елена Юрьевна сама открывает дверь. У нес осунувшееся лицо и какое-то заторможенное движение сухих, потерявших блеск глаз.

— Заходите!

В кабинете на письменном столе небольшой портрет Евгения Михайловича, в углу рамки полоска черного траурного крепа. Я вглядываюсь в знакомое мне лицо, кажется, даже здесь, на картонке фотоснимка, оно продолжает жить и куда-то звать себя и других.

Над письменным столом книжные полки. В них много-много книг, в основном научных, но среди строгих корешков я вижу знакомый — голубой. Книга для молодежи, которую по вечерам в своей маленькой каюте на «Витязе» выстукивал одним пальцем академик Крепе. Однажды он привез в Москву только что полученный им авторский экземпляр, вручил мне и грустно улыбнулся:

— Как говорили древние, я сказал и спас свою душу.

И сейчас перед портретом Крепса мне вспомнились слова, с которых начиналась одна из глав его книги: «Нам с вами повезло существовать на этой прекрасной планете».

Капитаны

Ждал: дадут гудок или нет? Еще на берегу меня заверили: обязательно дадут! Традиция! Но ведь традиции умирают… И однажды кто-то забудет или поленится, и промолчит корабль, а во второй раз скажут: может, и не стоит, ведь в прошлом рейсе гудков не давали, да и не пора ли вообще кончать, дело давнее, все уже позабыто.

Никого на судне я не спрашивал заранее, самому хотелось убедиться: помнят ли?

За бортом была северная ясная мгла. Я лежал на койке и слушал стук корабельной машины. Не заметил, как заснул.

Пробудился от гудка. Корабль зычно кричал в ночи, и мне казалось, что наполненное мраком круглое стекло иллюминатора дрожит под напором гудка, как мембрана в микрофоне.

Выскочили на палубу. Над судном висели неправдоподобно крупные и чистые северные звезды, они отражались на поверхности необычно спокойного штилевого моря, казалось, судно держит путь в просторы Галактики и путь этот вечен.

Где-то справа по курсу невидимый во тьме вставал одинокой гранитной твердыней остров Белуха.

Я подошел к борту. Скулы легких волн лоснились в звездном свете. Там, под этими волнами, во мраке глубин Карского моря лежит небольшое судно, о котором помнит история. И только что отгремевший внезапный ночной гудок корабля в его честь и в честь его капитана, которого тоже уже нет среди нас, и летит гудок корабля сейчас к нему туда, к звездам.


По темной арктической воде входил в гавань «Байкал», большой, белый, как айсберг, корабль. Красиво привалился к пирсу, споро пришвартовался.

— Не хотите посмотреть? — предложил мне сопровождавший меня работник порта Костылев. — Советую! Судно отличное. А капитан какой…

— Особенный капитан?

— Особенный. С такой биографией! Роман можно писать.

— Ну, если не роман, то что-то сказать в газете… Раз уж такой особенный.

Мой спутник с сомнением покачал головой:

— Вряд ли вам удастся…

— Почему?

— О таких, как он, не пишут, — он поколебался. — Дело в том, что в плену был…

На лацкане пиджака Костылева пестрели три орденские колодки — они подчеркивали убедительность его слов.

Судно показывал нам сам капитан. Высок ростом, строен, темные брови вразлет, горячие глаза южанина, острый профиль горца. Ему бы на лихого коня, да бурку на плечи, да кинжал к поясу. Но нет, в капитанском кителе не менее впечатляющ, а глаза хотя и с огнем, но неторопливые, сдержанные — капитанские. Что-то сильное, властное, неукротимое во всем облике — в лице, в том, как ступает по палубе, как отдает команды подчиненным.

Был в плену… Вроде бы с изъяном, под подозрением — не пустил себе пулю в последний момент, а живым оказался в руках фашистов, может быть, даже поднял руки: сдаюсь! Отдал себя на милость победителей, на милость ненавистного врага.

Но почему же все-таки ему сейчас, после войны доверили командовать таким большим судном? Наверное, простили плен…

Мы ходили по палубам судна, смотрели ходовую рубку, машинное отделение, кают-компанию — все, что обычно показывают на сухогрузе. Потом, естественно, были приглашены в каюту капитана — на чай.

Чай, естественно, был грузинским, высокого качества, отличной заварки, и капитану было приятно услышать наши похвалы.

— Это лучший сорт в Грузии, — пояснил хозяин каюты. — Я его пью с детства и каждый раз наслаждаюсь.

— Честно говоря, Анатолий Алексеевич, как-то неожиданно здесь, в Мурманске, в Заполярье, встретить моряка-грузина, — признался я. — На Черном море понятно, а здесь…

Он усмехнулся:

— Я родился и вырос в Грузии на берегу Черного моря, но, честно говоря, мне больше по душе северные моря.

Я обратил внимание на небольшую картину маслом, которая висела на стене капитанской каюты. Любопытная картина! На переднем ее плане — черный силуэт небольшого судна. Оно осело на корму, его палубные надстройки объяты пламенем, мачты обломались, торчат, как щепы, но с бака целит в море свой узенький ствол маленькая пушка, а возле нее темные фигурки людей. У дула пушки проблеск пламени — орудие ведет огонь по огромному военному кораблю, изображенному на втором плане картины.

— Что здесь происходит? — спросил я капитана. — Кто с кем сражается?

Качарава неопределенно двинул бровью:

— Да так просто, один военный эпизод… — и потянулся к заварному чайнику, подлить в наши чашки.

— А все-таки! — настаивал я.

— Долго рассказывать… — отозвался нехотя. — Когда-нибудь в другой раз…

Изображенная на картине неравная морская схватка произвела на меня впечатление, при прощании я снова спросил об этом, и снова капитан уклонился от ответа.

Когда мы с Костылевым возвращались из порта, я завел речь о картине.

— Сам ее видел впервые, — ответил он, — Но думаю, что на ней изображен бой «Сибирякова» с немецким линкором «Адмирал Шеер». Слышали об этой истории?

— Нет! Разве был такой бой?

— Был. И я вам скажу, под стать подвигу самого «Варяга». Даже похлеще: маленький ледокольный пароходик против фашистского броненосного рейдера! «Сибиряковым» командовал Качарава.

— Так он же герой!

— На флоте так многие считают. Но у вас в Москве начальство думает, к сожалению, иначе…

И посоветовал позвонить Качараве домой — он живет здесь, в Мурманске, — договориться о встрече.

— Может, дома сумеете его разговорить.


В центре Мурманска в доме, окна которого глядели на свинцовые волны северного моря, я оказался в мире далекой Грузии. В гостиной на стене был домотканый грузинский ковер, на столе тарелки с грузинским орнаментом, на тарелках приготовленный по-грузински шашлык и темноволосая быстрая хозяйка с милым кавказским акцентом.

— Пожалуйста, не стесняйтесь! — повторяла она. — У нас в Грузии говорят: радость не в том, чтобы вкусно поесть, радость в том, чтобы вкусно угостить.

Обстановка за столом сразу же сложилась непринужденно. Может, она и помогла Качараве быть откровенным? Он мне рассказал историю «Сибирякова». Легендарный ледокольный пароход прославил себя еще до войны, когда сумел преодолеть Северный морской путь за одну навигацию. Еще больше утвердил свою славу уже во время войны. В наше время об этой истории знают широко, она стала легендарной. Тогда, сразу после войны — помалкивали. А случилось вот что. Однажды пароход отправили с грузом продовольствия и топлива на арктические острова, где находились метеостанции, которые обеспечивали сводками караваны судов, шедшие из Англии в Архангельск и Мурманск с оружием от наших союзников. В Карском море «Сибирякову» неожиданно встретился прорвавшийся сюда гитлеровский линкор «Адмирал Шеер». Приказал пароходу застопорить машину, спустить государственный флаг, прекратить связь с землей и сообщить данные о ледовой обстановке в районе, где пролегала трасса очередного каравана союзников. Линкор намеривался устроить на него засаду. «Сибиряковым» командовал молодой капитан Качарава. В ответ на приказ врага он приказал спустить флаг с грот-мачты своего судна, но вместо красного гражданского к вершине мачты тут же взлетел бело-голубой военно-морской. И в следующее мгновение единственная зенитная пушечка на баке парохода первой открыла пальбу картечью по стальным палубам недалекого линкора, на которых собрались гитлеровские моряки, чтобы полюбоваться тем, как будут топить беззащитный пароход. А в этот момент радист «Сибирякова» отстукивал на Большую землю тревожную весть: в Карское море прорвался противник!

— Я стоял на крыле мостика… — рассказывал Качарава. — И помню, как в ответ на наши залпы на линкоре медленно повернулась башня орудий главного калибра, потом медленно опустились четыре серых ствола и глянули черными зрачками своих дул прямо мне в глаза. Я понял: это глядит в меня моя смерть.

Потом блеск адового огня, грохот, треск, шипение пара, резко вздыбленная под ногами палуба и постепенно мутнеющее сознание, как у человека, идущего на дно.

«Сибиряков» погиб вместе со своим экипажем. Шестеро оставшихся в живых пытались спастись в шлюпке, куда погрузили потерявшего сознание капитана. Но к шлюпке шел немецкий катер.

Уже после войны сибиряковцы узнали, что подвиг их был не напрасен: прибывшие по их зову самолеты сумели помешать линкору подстеречь крупный караван с оружием.

Подвиг был достоин восхищения. Но тогда, сразу после войны, к таким, как они, подходили по одной принятом мерке: были в плену! Значит, нарушили присягу на верность! Таскали на дознания. Требовали новых и новых подробностей. Потом вроде бы простили, учитывая героический бой «Сибирякова», но простили без особой охоты. И в печати — ни строчки!

— Все-таки напишу! — храбрился я. — Это же несправедливо, нелепо, преступно, наконец, замалчивать подвиг, который делает честь нашим морякам.

Качарава снисходительно усмехнулся.

— Зря потратите время и силы!

Время и силы пришлось потратить. И немало. Шел пятьдесят четвертый год… «Комсомольская правда», в которой я тогда работал, умела быть настойчивой. На нее цикали, а она держала свой курс. Уж не знаю, на каком уровне, должно быть, на весьма высоком, наконец, скрепя сердце разрешили.

И вот настал счастливый для меня, молодого журналиста, день: я развернул только что вышедшую газету. На последней ее странице бросался в глаза четырехколонник: «Картина в каюте капитана».

А прошло еще несколько лет, и сама собой родилась традиция: суда, проходящие недалеко от острова Белуха в Карском море, в определенной точке, обозначенной на карте, приспускают флаг и дают три протяжных гудка. И голые скалы холодного острова отзываются эхом — долгим и печальным, словно теперь уже далекое прошлое шлет кораблям ответный привет.


Помню тот давний день, когда с Анатолием Алексеевичем мы гуляли по набережной Мурманска. С моря дул колючий ветер. Из низких туч падали редкие и холодные, как льдинки, капли дождя. Качарава рассказывал об Арктике, о своей жизни, о войне, о плене — в гитлеровском концлагере, куда были направлены сибиряковцы, охранники долго пытались выяснить у них, кто капитан «Сибирякова». Так и не дознались.

Временами на набережной встречались моряки, некоторые узнавали Качараву, здоровались первыми. Прошла мимо группа молодых парней в голубых фуражках с крабами. Кто-то оглянулся нам вслед, и мы услышали: «Это он!» Значит, все-таки знают люди о подвиге! Замолчать нельзя.

И вот спустя много лет мы снова шагаем с Анатолием Алексеевичем по набережной. Но теперь у наших ног бьются волны уже теплого южного моря, а над нашими головами шелестят жесткими, словно жестяными листьями, пальмы. Качарава идет не спеша, высокий, сухощавый, в его подтянутой собранной фигуре, откинутых назад плечах, высоко поднятой голове — сила, властность и цельность характера. Всем своим обликом он — капитан, человек, привыкший отдавать приказы с уверенностью, что он прав. Даже трудно себе представить его горбоносое лицо без черного, круто выгнутого козырька капитанской фуражки. Кажется, он почти не изменился внешне с тех давних дней нашей первой встречи в Мурманске — бодр, энергичен, решителен.

В голубой дымке застыли на рейде корабли, один из них, большой белый сухогруз, похож на «Байкал». Но сейчас Качарава командует не одним судном, а десятками. Он начальник самого молодого в стране Грузинского морского пароходства. Чин большой, но для меня, как и для многих других, кто знает о подвиге «Сибирякова», он прежде всего «капитан Качарава».

Встретились пятеро черноголовых смуглых мальчишек. Один из них вскинул глаза на Качараву и замер в радостном удивлении. И слышу за спиной знакомое:

— Это он!

Батуми — город невеликий. До его окраины и пешком недолгий путь. А в погожую погоду прогулка вдоль теплого моря — одно удовольствие.

— Вы по-прежнему считаете, что северные моря самые привлекательные?

Он смеется:

— Привязанностям своим не изменяю. Впрочем, теперь даже Север к Батуми стал ближе…

В управлении пароходства, в кабинете Качаравы я видел огромную, во всю стену, карту мира и прикрепленные к ней крохотные макетики кораблей — они у льдов Арктики, у берегов Европы, Африки, Америки, Японии… Их порт приписки — Батуми.

На набережной, свесив над водой ноги, сидят загорелые батумские мальчишки и смотрят в море на корабли, которые уходят куда-то к синему морскому горизонту.

Мы входим с Качаравой в двухэтажный белый дом у моря. Возле дверей дома настоящие корабельные якоря, настоящая корабельная мачта во дворе с развевающимся на ней флагом.

Сегодня в Батумском мореходном училище встреча с капитаном Качаравой. Сегодня исполнилось тридцать лет с того дня, когда ледяные волны Карского моря поглотили небольшой пароходик под названием «Сибиряков».

— Это училище в свое время кончал Георгий Седов, — замечает Качарава, когда мы входим в здание.

Просторный актовый зал сине-голубой от курсантских фланелек и форменных воротничков.

— Встать!

Стук откинутых сидений и стук каблуков сливается в короткий сухой грохот, который в следующее мгновение обрезается чуткой тишиной.

— Товарищ начальник Грузинского морского пароходства… — докладывает вытянувшийся в струнку молодой франтоватый дежурный офицер.

Сотни пар юных глаз положили горячий взгляд на золото погон, на золото кокарды на фуражке начальника пароходства. И я вдруг вспоминаю горький рассказ Анатолия Алексеевича о его послевоенных злоключениях. Рассказывал он мне об этом уже в иные времена доброй для страны оттепели, рассказывал в Москве в моем доме. «Никогда не забуду, — говорил он, — как молодой лейтенант с чисто выбритым лицом и голубыми непреклонными глазами кричал на меня: «Мы никогда вам не поверим до конца потому, что вы были в плену у врага». Качарава временами наведывался в Москву по делам службы. Однажды в Союзе писателей я познакомил его с Сергеем Сергеевичем Смирновым. Тот сказал: «Этот подвиг не меньше подвига «Варяга». Мы будем хлопотать, чтобы Качараву представили к званию Героя». Хлопотали, писали бумаги, выступали в газетах. Но, наверное, наши бумаги каждый раз попадали на стол все к тому же голубоглазому лейтенанту — у него по-прежнему было непреклонное, чисто выбритое лицо, только чином он стал значительно выше — за усердие.

Вот Качарава подошел к кафедре, положил на нее руку, как на планшир, и остро и глубоко, будто в море, взглянул в сине-голубой зал.

— Я расскажу вам, друзья, о том, как погиб «Сибиряков»…

Немало в морях погибло кораблей — в ураганах, во льдах, на рифах, в морских битвах. Далеко не все их имена остались в памяти людской. Но были такие, о которых помнят, как о людях — героях, подвижниках, мучениках. Это случилось ровно тридцать лет назад, день в день. Их настигала огромная броненосная махина, ощерившаяся стволами тяжелых орудий. А у них была всего одна зенитная пушечка. Но врага нужно было задержать как можно дольше, чтобы он не прорвался к каравану…

И тогда я приказал открыть огонь…


На стене над письменным столом висела знакомая мне с молодости картина — бой «Сибирякова» с рейдером «Адмирал Шеер». В соседней комнате, в спальне, в белом квадрате подушки осунувшееся и странно потемневшее, столь мне знакомое лицо сильного, гордого, непреклонного человека, такое несовместимое с белым квадратом подушки. Болезнь расслабила, разоружила лицо, только глаза все те же — капитанские. «И тогда я приказал открыть огонь…»

Мы поборемся, мы еще не сломлены, говорили эти глаза, они улыбались мне, они убеждали: не верь больничной подушке, это недоразумение, это временно, по губы были жестко сомкнуты недугом.

Назо увела меня в другую комнату. Мне кажется, она не так уж изменилась внешне с того далекого дня, когда я впервые увидел ее в Мурманском порту возле только что пришвартовавшегося «Байкала», — грузинки умеют отважно сопротивляться разрушительному бегу времени. Как и тогда, в лице Назо все то же знакомое мне выражение, которое неизменно присутствует у жен моряков, — в нем мудрое и печальное терпение: все равно ничего не изменишь, коль ты замужем за человеком, уходящим в море на долгие месяцы!

Она мне сказала:

— Это последствия ранения и плена, — вздохнула и добавила обреченно — И теперешней его работы. Он хочет навести здесь такую же дисциплину, к которой привык в Арктике.

Помолчала, потеребив край темного горского грузинского платка, который был накинут на ее плечи и как бы подчеркивал печаль, поселившуюся в этом доме.

— Вы же знаете его… Он непреклонен. А многим это не нравится. И здесь, и в Москве. Надо его отправлять на лечение в Москву, написали туда…


В низинке между двумя хребтами на африканском берегу я разглядел небольшой светлостенный городок — он уступами забирался по склонам двух невысоких гор почти до самых их вершин. «Витязь» подходил к Сеуте — главному и единственному городу крошечной колонии на африканском берегу Гибралтара — Испанскому Марокко.

Судно поставили у дальнего причала, спустили трап, два ленивых пограничника в форме испанской королевской полиции, не торопясь, проштамповали наши паспорта, и мы шагнули на берег Африки. Городок был пестрым, крикливым, бестолковым, целиком состоящим из бесчисленных лавочек, лавчонок и магазинчиков, набитых бесчисленным количеством вещей самых разных и чаще всего бесполезных. Живет Сеута за счет бункеровки заходящих сюда торговых судов и на торговле бросовым ширпотребом, рассчитанным на моряков, у которых в попутных портах времени в обрез.

Через час хождения по горбатым улочкам городка устаешь от пестроты витрин с барахлом, от криков зазывал: «Купи Купи!», от приставаний чернявых мальчишек с сапожными щетками в руках: «Сеньор, у вас грязные ботинки!»

Если взглянуть на восток, то в жарком мареве солнечного дня прорисовывается синеватый горб хребта Сьерра-Бульонис. Именно этот горб и именуется одним из Геркулесовых столбов, а второй — на том берегу пролива — он еле-еле угадывается, будто легкий карандашный штришок на бумаге, — это Гибралтарская скала. Мы у старинных ворот в океан. Завтра через эти ворота выйдем в Атлантику к новым берегам и странам.

В порту недалеко от «Витязя» бросилась в глаза серая махина только пришвартовавшегося судна и красный околыш на его трубе — наш! Танкер: приятно встретить своих в чужом порту! Я подошел к соседу — он раза в три больше «Витязя». На носу его имя — «Херсон», на корме порт приписки — Батуми.

Вечером заглянули к соотечественникам в гости. Капитан и его помощники встретили так, будто давно ждали, будто специально зашли в эту крошечную Сеуту, чтобы поужинать вместе с витязянами, наговориться вдоволь с новыми людьми. Их понять можно. Уходил «Херсон» из своего Батуми в рейс всего на три недели, а оказалось, что в пути пятый месяц. И конца дороги не видно. Зашли в Сеуту за топливом. Отсюда отправятся в Аргентину, потом в Индию, потом в Пакистан… А до Сеуты скитались по просторам Атлантики и Средиземного моря, где только не побывали! Работают на фрахте — кто наймет. Нелегкая доля у скитальцев-моряков. А им ко всему прочему не везло с погодой. Недалеко от берегов Португалии попали в ураган. Девять дней штормовали. Получили сигнал бедствия с борта греческого судна — треснул на волне корпус. Немедленно пошли к греку на выручку, но раньше подоспело наше судно «Руза». Но к тому времени греческий сухогруз уже затонул. Всех спасти не удалось…

— Да и сейчас погода в Атлантике скверная. По прогнозу новый циклон идет. Так что держитесь, ребята!

— Будем держаться. Другого не дано.

Я спросил про Качараву: как он?

Капитан, средних лет, по виду суровый человек, вдруг прояснился в лице:

— Вы его знаете?

— Давно.

— Вроде бы получше Анатолию Алексеевичу, — охотно сообщил — В порт заглядывает. Прихрамывает, но идет уверенно, голову назад откидывает, не сломлен человек.

— Можно с вами послать ему письмо?

— Конечно. Он обрадуется: весточка из Сеуты! Теперь суда его пароходства по всему миру. Пишите! Сам зайду к нему в Батуми и вручу лично!

Я писал Анатолию Алексеевичу о том, что моряки помнят его, что все витязяне шлют привет ему, легендарному капитану, что завтра мы уходим в океан навстречу шторму, но, как говорят моряки, именно в штормах понимаешь, что значит жизнь…

Вернулся домой из плавания нескоро. Дома меня ждало письмо из Батуми. Капитан танкера «Херсон» писал, что, прибыв в Батуми, он в тот же день пошел к знакомому дому на тихой батумской улочке. Письмо из Сеуты он передал вдове капитана Качарава.


…За бортом плескались тяжелые, со свинцовым отливом волны Карского моря. По спикеру сообщили, что время завтрака. Надо идти в столовую команды. Я еще мало кого знаю из экипажа. Встретился мне на трапе молодой человек с ладной фигурой, в хорошо пригнанной к ней морской форме. По лычкам на погоне я понял, что старший помощник. А раз так, значит, именно он и стоял под утро на вахте, как положено старшему после капитана. Значит, именно он и приказал там, возле острова Белуха, салютовать гудками далекому прошлому.

Поймав мой взгляд, моряк задержал поднятую над ступенькой трапа ногу, зрачки его сузились, и я почувствовал, что он вроде бы что-то пытается припомнить.

— Простите… — проговорил неуверенно. — Что-то мне кажется, будто я вас встречал когда-то… Не в Батуми ли? Не вы ли приходили к нам в училище, в тот день вместе с капитаном Качаравой?


В Гавре для всех нас совершенно неожиданно на борт лайнера поднялись два новых пассажира — немолодой, чуть сутулый человек в очках и темноволосая женщина. За ними следовал по трапу матрос и нес их чемоданы. Я взглянул на мужчину и обмер: это был Дмитрий Дмитриевич Шостакович.

Весть о том, что на борту «Михаила Лермонтова» оказался выдающийся композитор, мигом распространилась по судну. На борту были западные корреспонденты, и они решили, что им чертовски повезло: можно взять интервью у самого Шостаковича! Но их ждало разочарование. Композитор был не очень здоров и после выхода судна из Гавра из своей каюты не выходил, даже в ресторан на обеды.

«Михаил Лермонтов» вышел в просторы Атлантики и устремился на запад в ту сторону, где каждый вечер прямо по курсу судна садилось солнце. Океан был пустынен, и казалось странным: мы находимся на проторенной трассе из Европы в Америку, а корабли встречаются так редко.

— Это же океан, а не подмосковное водохранилище, — сказал Арам Михайлович Оганов, капитан «Лермонтова».

Как журналисту он сделал мне исключение — разрешал бывать в ходовой рубке, наблюдать за работой судоводителей. С Арамом Михайловичем, одним из лучших капитанов советского флота, мы были знакомы давно, несколько лет перед этим он вел из Ленинграда в Монреаль другой лайнер — «Александр Пушкин», открывая первую в истории трассу от берегов Советского Союза к берегам Американского континента. Мне посчастливилось участвовать в том рейсе. Мы сдружились.

И вот в этот раз были снова на пути к Америке — открывалась пассажирская линия из Ленинграда в Нью-Йорк.

— Ничего! Скоро не только к берегам Америки, к сaмым далеким и заповедным берегам в океане будем возить пассажиров. — Оганов был уверен, что эра советского пассажирского флота в Мировом океане только начинается и сейчас самое главное для нас — завоевать престиж за границей — надежность, комфорт, гостеприимство.

Однажды утром Арам Михайлович позвонил мне с мостика:

— Идите скорее сюда! Кое-что вам покажем.

«Кое-что» оказалось лайнером, который шел навстречу «Лермонтову». Даже издали было ясно, какой это огромный корабль, нашему и не сравниться с ним в величине. Оганов дал мне бинокль, и я прочитал на борту приближающегося судна: «Франция». Ого! Сама «Франция»! Один из самых крупных и роскошных в мире лайнеров! Его строгие черные борта, ярко-белые палубные надстройки, его элегантные очертания, несмотря на величину, подлинное изящество в каждой детали облика свидетельствовали о высокородстве. Лайнер напоминал светского джентльмена, облаченного во фрак и манишку и собравшегося на придворный раут. Куда нам до него! Когда корабли поравнялись, наш «Лермонтов» показался рядом с «Францией» робким угловатым подростком. Как и положено по старшинству, он первым и поприветствовал по радиотелефону коллегу, поинтересовался, откуда следует. Коллега ответил: следует из Америки, из Нью-Йорка, комплект пассажиров неполный, но высшие классы заняты — путешествуют состоятельные.

— А у вас как? — поинтересовался капитан «Франции».

— Идем в Америку первым рейсом, — ответил Оганов. — Пассажиров тоже немного — только начинаем утверждать себя на линии. Конечно, с вами нам пока не сравниться.

Оганов, сжимая в руке шишку микрофона, помедлил, потом спокойно завершил сообщение:

— Но у нас на борту композитор Дмитрий Шостакович. Он следует в Нью-Йорк. Слышали о таком композиторе?

— Естественно!

Некоторое время французский радиособеседник молчал:

— Неужели сам Шостакович! — выпал из настенного динамика удивленный голос француза. — Вам повезло, коллега!

Снова помолчали; вдруг в динамике шевельнулась улыбка:

— Спросите у композитора Шостаковича, не хочет ли он пересесть к нам? У нас попросторнее. И ради него мы готовы повернуть назад — раз ему так уж надо в Америку.


Дмитрий Дмитриевич появился на палубе только через пять дней пути, когда мы были уже в середине Атлантики. Мы проходили так называемые Конские шпроты, где океан чаще всего спокоен и добр, и многие высыпали с утра на палубы, наслаждаясь прохладным морским бризом.

Я увидел Шостаковича на прогулочной палубе. Он сидел у борта в шезлонге и смотрел на океан. Мне очень хотелось заговорить с ним. Но нас заранее предупредили: Дмитрия Дмитриевича не тревожить, чувствует он себя неважно, и ему полезнее побыть в одиночестве. Я и не рассчитывал на разговор, когда проходил по палубе мимо него. Но он вдруг сам обратился ко мне с самым что ни на есть нехитрым вопросом:

— Не правда ли, отличная погода?

Понятно, мне повезло и было бы глупо не воспользоваться возможностью хотя бы для короткого разговора. В ответ я тоже банальными фразами подтвердил, что погодка, действительно, отличная, что при такой погодке морское путешествие одно удовольствие. Вот если бы так было до самого Нью-Йорка… Оп вежливо кивал, на его бледных тонких губах светилась легкая улыбка, я подумал, что, наверное, Дмитрий Дмитриевич чувствует себя уже лучше на свежем воздухе, что ему, должно быть, надоело затворничество. Он подтвердил эту мысль, сказав негромко, скорее даже не мне, а самому себе:

— Хорошо смотреть в океан…

Зная музыку Шостаковича, я был убежден, что ему наверняка должна нравиться эта великая и могучая стихия, которая таилась за бортом судна, что, конечно, океан по душе такому человеку, но не тихим и покорным, как сейчас, а бурным, страстным, в борении. Я сказал ему об этом. Он улыбнулся, задумчиво помолчал, по-прежнему глядя куда-то в забортный простор, и стекла очков его, казалось, впитали в себя морскую голубизну.

— Нет! Пожалуй, все-таки лучше океан спокойный. Особенно сейчас, когда идем к другому континенту. — И вдруг совсем неожиданно для меня, незнакомого Дмитрию Дмитриевичу человека, признался с доверчивым откровением, даже с какой-то беззащитностью — Что-то устал я от борений…

Наверное, мой неожиданный разговор с композитором придал уверенность судовому начальству. Значит, столь почетный пассажир снова стал доступным. На другой день объявили: вечером в музыкальном салоне лайнера состоится концерт судовой художественной самодеятельности. На концерт пригласили и Шостаковича, и он пришел. В зале оказалось довольно много зрителей, в основном это были иностранцы — американцы, англичане, французы, которые направлялись в Америку. Шостакович с женой скромно пристроился в сторонке с самого края ряда.

Перед началом концерта на сцену вышел первый помощник капитана:

— Дамы и господа, товарищи! — начал он, оглядев зал, как бы оценивая сидящих в нем. — Прежде чем начать наш концерт, я хочу с радостью и гордостью сообщить, что среди нас присутствует такой же, как вы, пассажир, великий композитор нашего времени Дмитрий Шостакович.

Все зааплодировали, и десятки пар глаз торопливо зашарили по залу, отыскивая человека, которого называли «великим», не сразу и нашли, а некоторые не нашли вовсе — не видели раньше даже его портретов. Дмитрий Дмитриевич помрачнел лицом, огорченно покачал головой — такое он не терпел.

Рядом со мной в зале сидела средних лет американка Барбара Купер. В ресторане ее определили за мой стол. На «Лермонтове» она оказалась в общем-то случайно. В Лондоне узнала, что в Нью-Йорк идет русский лайнер, билет ей вполне по карману. Так стала нашей пассажиркой. Кроме всего прочего, Барбаре Купер хотелось посмотреть, кто такие русские, живых русских вблизи она никогда не видывала. «Мой дядя русских знал, много рассказывал о них, — сообщила мне Барбара. — Во время войны он был моряком и встречался с вашими. А я русских видела только в кино. И там все они были такие свирепые, — она осторожно улыбнулась. — И вот я решила рискнуть. Люблю приключения!..»

Сейчас в музыкальном салоне, собираясь знакомиться с русским искусством, Барбара склонилась к моему уху и зашептала:

— Пожалуйста, скажите, из какой страны этот композитор и что он написал.

Я ответил, что коротко рассказать трудно. Но после концерта попытаюсь.

На сцену вышло два десятка молодых людей, мужчин и женщин, и, начиная концерт, хором запели:

Нас утро встречает прохладой,

В глаза нам смеется весна,

Кудрявая, что ж ты не рада

Весеннему пенью гудка?

Пели они задорно, весело, артистически безупречно, и я подумал: молодцы лермонтовцы — за такой короткий срок сумели подготовить песню к хоровому исполнению и справились с ней с успехом. Знал: готовили специально для того, чтобы сделать приятное автору. Когда был допет последний куплет и отгремели аплодисменты, Дмитрий Дмитриевич приподнялся со своего стула и сделал легкий поклон, адресуясь к сцене и залу.

Барбара снова наклонилась ко мне:

— О чем эта песня?

Что я мог ей ответить? Я сказал, что, пожалуй, она о хорошем настроении, о наступлении весеннего дня, который несет людям хорошее настроение.

Барбара согласно закивала:

— О! Это очень важно — хорошее настроение.

У американцев культ хорошего настроения. Ведь только с таким настроением можно удачно делать бизнес. К тому же американцы неизменно стремятся за свои деньги получить максимум прока. А на этом концерте они, кроме неведомых им раньше чужеземных песен и танцев, получили возможность лицезреть тоже неведомого им до сего момента великого человека, а великих на свете не так уж много, и после концерта оказаться при выходе рядом с великими, конечно, удача. Удачу надо ловить. К этому американцы приучены с детства.

За ужином я рассказал Барбаре про Шостаковича. Она слушала меня без показного интереса, а когда я рассказывал о том, как Шостакович в осажденном Ленинграде написал свою Седьмую симфонию, как ее исполнял большой симфонический оркестр в зале, от которого враг был в двух десятках километров, как звучала она из этого зала по радио на весь мир: Ленинград не сдался, Ленинград сражается, Ленинград победит! — в больших выпуклых, хрустально-чистых глазах Барбары навернулись слезы.

— Господи! Как мало мы о вас знаем! — призналась она. — Но мой дядя наверняка слышал и Шостаковича, и о его симфонии.

Ко мне вдруг обратились мои коллеги, приглашенные участвовать в первом рейсе «Михаила Лермонтова», западные журналисты, с просьбой. Меня, корреспондента «Правды», они считали вроде бы старшиной в нашей разноплеменной журналистской братии на борту лайнера. Потребовали: пускай Шостакович для них проведет пресс-конференцию. Капица-то отвечал на все их вопросы. У журналистов немало вопросов и к Шостаковичу. Я пошел к Дмитрию Дмитриевичу с уверенностью, что он откажет. И он отказал:

— Прошу вас, избавьте меня от подобного, — сказал он, и при этом вид у него был такой, будто с горечью вынужден принести мне большое огорчение. — Я так не люблю пресс-конференции!

А на другой день на палубе я встретился с Арамом Михайловичем Огановым. Он сообщил с явным удовольствием:

— А нам Дмитрий Дмитриевич не отказал.

Действительно, морякам не отказал. Одно дело — утомительные пресс-конференции с настырными журналистами, особенно западными, другое дело — встреча с моряками.

Это был не доклад, не лекция, это была просто беседа милого, доброжелательного, мягкого и интеллигентного человека о своей работе. В столовой команды сидели моряки, дорогие сердцу Шостаковича ленинградцы, и разговор с ними был легок и естествен. Зачем едет в Америку? Присвоили ему почетное звание доктора в одном из университетов, пригласили на вручение диплома и докторской мантии. Спрашивали о многом другом и, конечно, о Седьмой симфонии. Он сказал:

— Когда я узнал, что ее будут транслировать по радио отсюда, из моего осажденного Ленинграда, то подумал, что, может быть, и я хотя бы немного пособлю в спасении нашего города.


Гигантский город долго не обозначался там, где должен был появиться — прямо по курсу судна, хотя лайнер был почти у самого берега. Казалось, на Нью-Йорк было наброшено тяжелое ватное одеяло — города не было видно. Лайнер подходил почти к подножиям небоскребов. Город оказался погруженным в ядовитый нью-йоркский смог и раскален тропическим зноем.

Нас предупредили, что в порту антисоветчики намериваются устроить демонстрацию протеста в связи с прибытием в Нью-Йорк «Михаила Лермонтова». Но смог был таким тяжким, жара такой расслабляющей, что даже злой пыл ненавистников иссяк перед обстоятельствами. Погода оказалась не для митингов и протестов. В порту нас встречали только те, кто пришел приветствовать. Их было немного.

Перед швартовкой я обошел палубы лайнера. За полмесяца пути привык к нему, полюбил судно — уютное, удобное, красивое. Конечно, не такое большое, не такое респектабельное, как, например, «Франция» — не для миллионеров, — но таким, как Барбара, нравится. В тот год в советском пассажирском флоте оно было самым современным и считалось флагманом.

Мне было грустно расставаться с судном, которое на две недели стало моим домом. Вступлю ли когда-нибудь на его борт снова? Вряд ли. Из Америки на Родину мне предстояло возвращаться уже самолетом.

Я поднялся на мостик, куда меня временами приглашали вахтенные, и, придерживаясь старинного обычая прощания с судном, коснулся рукой отполированной ладонями вахтенных рукоятки штурвала:

— Прощай, Юрьевич!

У кораблей, как и у людей, заранее судьбу не предугадаешь. Знать бы. мне тогда, что пройдут годы и этот огромный красавец лайнер в недобрый час с распоротым скалами брюхом уйдет на дно возле берегов далекой Новой Зеландии. Был бы на нем капитан Оганов — такого бы не случилось, я в этом уверен. «Лермонтов» не вернулся. К сожалению, далеко не все корабли возвращаются к родным берегам.

Когда я узнал об этой горькой вести, в памяти всплыл облик задумчивого человека в очках, сидящего в шезлонге у борта, и его слова: «Все-таки океан лучше видеть в покое».

Но в тот год лайнер был молод, полон сил и надежд на будущее, его капитан предрекал ему большое плавание к самым далеким берегам на самых далеких широтах.

В Нью-Йоркском порту меня ждали, и я быстро прошел пограничный и таможенный контроль и, направляясь к выходу за огораживающим портовую зону барьером, увидел встречающих. В руках пожилой женщины был огромный букет алых роз. Он предназначался мне. Женщина издали улыбалась. Но в следующий момент я увидел, как ее широкая — от уха до уха — белозубая американская улыбка медленно сползла с лица, а глаза в удивлении округлились. Женщина смотрела куда-то поверх моего плеча. Я оглянулся и обнаружил, что за мной идет к выходу Дмитрий Дмитриевич. Узнала его — ведь она была американкой, родившейся в России. В тот же день в вечерней газете мне показали снимок Шостаковича, сделанный в порту. Композитор несколько напряженно улыбался, а в руке держал большой букет роз, тех самых. В подписи под снимком стояло буквально следующее: «Знаменитый русский композитор Дмитрий Шостакович прибыл сегодня в Нью-Йорк на советском лайнере «Михаил Лермонтов», открывшем постоянную пассажирскую линию между США и СССР».

Шостакович был поставлен по значению на первое место, а приход флагмана нашего пассажирского флота на второе, после запятой — так вроде бы, между прочим. У американцев свои критерии. Лайнеров в Нью-Йорк прибывает много, в том числе таких, как наш, а Шостакович на свете один.

Вечером я заехал в порт на «Лермонтов», чтобы проститься с Огановым и со всеми, с кем подружился в рейсе. Оганов только что провел пресс-конференцию для нью-йоркских журналистов.

— Жаль, что опоздали! — он был в добром расположении духа. — О чем только меня не спрашивали! Интересовались, кто такой Михаил Лермонтов — советский партийный вождь или министр. А один полюбопытствовал: верно ли, что лайнер прибыл в Нью-Йорк специально для того, чтобы доставить сюда композитора Шостаковича. И знаете, что я ему ответил?

Оганов со смехом откинулся в кресле.

— Я ответил: вы правы! Напишите, что нам выпала большая честь его доставить, а вам большая честь его принять.


Барбара пригласила меня в гости. Жила она в маленьком городке километрах в тридцати от Нью-Йорка в штате Нью-Джерси. Эндрю, ее муж, сам приехал за мной на машине. Он сообщил, что ради меня Барбара на обед позвала своего дядю, моряка, бывшего капитана. Он знает русских и даже немного говорит по-русски.

Домик у Куперов был небольшим, но приветливым. В маленькой гостиной на стене прикреплены открытки и цветные фотографии — свидетели поездок Куперов. Они большие любители путешествовать. На видном месте оказалась цветная фотография «Михаила Лермонтова» с чьей-то подписью в уголке.

— Это расписался сам капитан, — с гордостью сообщил Эндрю. — Очень любезный человек ваш капитан.

Дядя Барбары к обеду опоздал — на дороге образовалась автомобильная пробка из-за аварии. Это был морщинистый, худощавый, подвижный человек, полный оптимизма, об оптимизме свидетельствовала даже его лысина, которая бодро поблескивала в падавшем из окна луче солнца. Здороваясь со мной, он улыбнулся всеми своими морщинами и бодро заявил:

— До свидания!

Оказалось, что мистер Герберт Хьюз знает по-русски еще «на здоровье», «до дна», «полундра» и «Катюша». Этим его знания нашего языка исчерпывались.

За обедом мистер Хьюз был разговорчив, много курил и почти ничего не ел. Его обуревали воспоминания. Да, он знает русских, бывал в России, правда, всего один раз. Ходил в порт Полярный на транспорте «Лонг Айленд» в морском конвое.

— Это было настоящее дело, доложу я вам! — вскрикивал Хьюз. — Шторм, туман, холодища адовая. Германские самолеты липнут к конвою, как осы. Мы едва успеваем отплевываться зенитками.

Хьюз так разволновался, что даже привстал над столом, словно выступал перед многолюдной аудиторией.

— Вдруг вижу, из тумана два эсминца, как коршуны, аж пена у бушпритов. Прямиком на мою посудину. Докладывают на мостик: с кормы — третий! Ну, думаю, каюк! В клещи берут! И тут этот третий, будто тигр, бросается на первых двух и давай по ним палить! Смотрю в бинокль: на гафеле бело-голубой флаг с красной звездой, серпом и молотом. Русский! На борту его название. Но попробуй, прочитай! На моей посудине никто русского не знал.

Рассказчик опустился на стул, прикурил сигарету, медленно выпустил дым, давая себе передышку в стремительном потоке воспоминаний.

— …Ну, тут на помощь вашему эсминцу подоспел английский крейсер. Отогнали немцев. Потом этот эсминец всю дорогу шел недалеко от нас в конвое, мы поглядывали на него, и на душе становилось спокойнее.

Хьюз вздохнул:

— К сожалению, имя нашего спасителя не помню.

Полярном мне его называли, но оно такое сложное для нашего уха, что я тут же забыл. Запомнил лишь: «самый храбрый русский на Севере». Вы не слышали что-нибудь о самом храбром вашем корабле на Севере?

— Нет, не слышал!

Потом мистер Хьюз вспоминал дни, проведенные в порту Полярный, выгрузку судов конвоя, встречи в Полярном с русскими.

— Отличные парни! Совсем свои, и даже странно, что по-нашему не говорят. В Полярном мне рассказывали, будто к нашему каравану рвался немецкий крейсер, а его задержал какой-то ваш торговый кораблик: сам погиб, но флага не спустил.

— Это был «Сибиряков», — сказал я.

— Может быть. Ваши названия трудно запомнить. Главное, что он выручил конвой. Представляете? Прорвался бы немец в тот момент, когда его не ждали, и совсем с неожиданной стороны. Все равно что гангстер из-за угла. Сперва напал бы на ваш караван, потом на наш. И вполне возможно, не сидел бы сейчас перед вами Герберт Хыоз.

Глядя на кончик дымящейся сигареты, Хьюз задумчиво улыбнулся:

— Помню, решили организовать футбольный матч. Международный. Англичане сколотили команду, но у них не хватало форварда. Я и вызвался. Играли против ваших военных моряков…

Он вдруг ткнул вилкой в сардинку, отправил в рот, медленно пожевал.

— Ну и кто выиграл? — поинтересовался я.

Американец сокрушенно развел руками:

— Уж извините! Выиграли мы. Не помню, с каким счетом, но наши взяли верх. Это точно! И представляете, два гола забил я, Герберт Хьюз!


В Вашингтоне в нашем торгпредстве на стене я увидел портрет немолодого человека с высоким чистым лбом, в очках, за стеклами которых проступали твердые зрачки сосредоточенных думающих глаз. Лицо было незаурядным, принадлежало наверняка человеку в этом доме уважаемому — раз портрет висел на видном и почетном месте. Мне объяснили: это Ничков, один из тех, кто создавал и укреплял торговые отношения между нашими странами, отдал своему делу многие годы жизни, а в конечном счете и саму жизнь. Он прибыл в Нью-Йорк в первый год Великой Отечественной войны, участвовал в организации поставок из Америки оружия и техники, обратным рейсом караваны везли из северных советских портов в порты Англии и США лес, в котором они тогда так нуждались. Отправку леса для союзников обеспечивал Ничков. Он был не только деловым и самоотверженным в работе, но и мудрым человеком. Его высоко ценили и англичане, и американцы, называли «надежным в бизнесе русским».

— Ничков мечтал об этом дне, о дне, когда к берегам Соединенных Штатов прибудет первый лайнер нашей первой пассажирской линии, — сказал мне заместитель торгового представителя. — Говорил: подойду однажды к окну и увижу, как из океана направляется в порт стройный, красивый пароход под красным флагом. И именно на нем и вернусь на Родину…

Он был мечтателем. Однажды его сердце, перегруженное многолетним, не знающим меры трудом, не выдержало. Оно остановилось, когда он сидел в своем кабинете здесь, в Америке. Немного не дожил до того дня, когда ранним жарким утром у пассажирского причала Нью-Йорка пришвартовался «Михаил Лермонтов».


Только-только разговорились с Николаевым, как его срочно вызвали в дежурную комнату.

— Прибыла группа иностранцев. Ваша очередь вести!

Что ж, дело привычное. В музей немало иностранных гостей ходит. Не удивительно: один из лучших военно-морских музеев в мире! На этот раз оказалась группа английских военных моряков. Их корабль прибыл с дружеским визитом в Ленинград. Я присмотрелся к ним: рослые, подтянутые, такие элегантные в своей традиционно сдержанной, неброской морской униформе и молодые, не старше тридцати, войны не знают. Я следовал по залам за группой — интересно было послушать, как Николаев ведет объяснения. Он-то знает, о чем говорить, особенно когда перед ним стенды времен Великой Отечественной.

— Мистер Николаев, научный сотрудник музея, — представил его переводчик при знакомстве.

Офицеры кивнули.

Экспозиция у англичан вызвала интерес: с любопытством познакомились с основателем российского флота ботиком Петра Первого, моделями самых знаменитых российских кораблей. В зале Великой Отечественной задержались дольше. Особенно заинтересовал стенд, посвященный операциям Северного флота. Возле стенда, под стеклянным колпаком была модель боевого корабля.

— Это «Гремящий», — пояснил Николаев. — Участвовал в проводке английских и американских конвоев.

Он показал на фотографию морского офицера, помещенную на стенде.

— А это его первый командир. Турин.

— А это кто? — спросил один из англичан, разглядывая соседний снимок. На нем был изображен другой офицер. Опустившись на колено, он склонился перед флагом корабля в торжественный момент присяги.

— Это я, — сказал Николаев. — Командовал «Гремящим» после Турина.

— Мистер Николаев, который перед вами, награжден орденом Британской империи, — пояснил переводчик.

Два десятка молодых людей в форме, как по команде, замерли в положении «смирно» — будто перед ними вдруг предстал адмирал. И с этого момента обращались к Николаеву не иначе как «сэр». Еще бы! Скромный экскурсовод ленинградского музея вдруг оказался кавалером одного из самых почетных орденов Великобритании!


Всякий раз, оказавшись в Ленинграде, непременно выкрою час-другой, чтобы побродить по удивительному городу. В общении с ним неизменно становишься богаче и в мыслях и чувствах. Однажды остановился на набережной возле строго классического стиля здания, в котором расположен главный в нашей стране военно-морской музей. И вдруг вспомнилось путешествие в Америку, оно начиналось отсюда, из Ленинграда, на «Михаиле Лермонтове», и маленький городок в штате Нью-Джерси, и живое, полное энтузиазма лицо Герберта Хьюза. Кто же все-таки спас «Лонг Айленд»? И я перешагнул порог музея, в котором до этого бывал не раз.

Начальник музея сказал:

— Думаю, это был «Гремящий». У нас ему посвящен специальный стенд. И в архивах кое-что сохранилось.

Но лучше всего вам встретиться с бывшим командиром «Гремящего».

Он потянулся к телефону:

— Сейчас попрошу его зайти сюда.

От неожиданности я даже растерялся: сейчас увижу перед собой легендарного командира легендарного военного корабля!

Но как раз в это время на столе у начальника музея зазвонил телефон. Прибыли англичане!

И вот наконец все экскурсии завершены и мы с Николаевым одни. Он среднего роста, коренаст, голова слегка поседела, лицо неулыбчивое. И экскурсию англичан вел, не поззоляя себе никаких эмоций, просто излагал положенный материал, хотя во многих событиях, о которых повествовал, участвовал лично.

— То, что вам рассказывал американец, могло быть и с «Гремящим», и с «Сокрушительным», — сказал он, выслушав меня. — Морских схваток тогда случалось немало. Наша задача состояла в охране конвоев. Вот мы и охраняли. Как могли…

Как могли… Это были легендарные страницы истории нашего Военно-Морского Флота. Обстановка на Севере была тяжелая. Над конвоями постоянно висела угроза нападения гитлеровцев. Много мужества проявили наши моряки в защите конвоев. Особенно эсминцы «Гремящий» и «Сокрушительный» — провели под своей охраной десятки конвоев, сбили немало самолетов противника, потопили несколько вражеских подводных лодок.

Николаев командовал вначале «Сокрушительным», потом «Гремящим». В конце сорок первого, выполняя особое задание правительства, «Сокрушительный» при входе в Белое море встретил английский крейсер «Лондон». С крейсера на борт советского эсминца перешли представители правительств США и Великобритании: А. Гарриман, который вскоре стал американским послом в Москве, и английский лорд Бивербук. В Архангельск «Сокрушительный» шел под тремя флагами, и Николаев уверен, что на военном корабле это был первый случай такого содружества флагов держав антигитлеровской коалиции.

— Гарриман произвел на нас хорошее впечатление, — рассказывал Николаев. — Простой в общении, доброжелательный. Почти весь путь провел со мной на мостике, а когда прощались, каждому из нас пожал руку и сказал: «Спасибо, никогда не забуду эту встречу!»

Борис Дмитриевич помолчал, потом добавил:

— Я как-то сразу поверил в этого человека. И, кажется, не ошибся. Насколько мне известно, Гарриман остался верен добрым отношениям с нашей страной.

Я слушал неторопливый рассказ сидящего передо мной сурового человека и думал, что сейчас в Англии и Америке живут сотни людей, которые не ведают о существовании русского моряка Николаева. А он спас им жизнь. Может быть, именно ему, Николаеву, обязан жизнью и Хьюз?

— Особенно запомнился последний конвой. Это было уже в сорок четвертом. Шесть английских и американских транспортов, которые доставили военные грузы в Архангельск, отправлялись в обратный путь. — Николаев задумчиво скосил глаза к окну. — Что-то мне сейчас припоминается, что среди них вроде бы был большой сухогруз под названием «Лонг Айленд». Я тогда учил английский и запомнил в названии сухогруза этот «Лонг» — длинный. Возможно, и ошибаюсь.

Он, кажется, впервые улыбнулся и то как-то неуверенно, затаенно, словно улыбка была не положена при его должности.

— Впрочем, какое это имеет значение, кто именно выручал вашего Хьюза. Важно, кто-то выручил. И он живет и здравствует, — Николаев поднял на меня глаза. — Чаем хоть напоил вас там, в Америке?

— Напоил.

— И то ладно… — Помолчал и тем же негромким голосом продолжал — Ну, значит, накануне ухода последнего каравана наши моряки устроили для товарищей по оружию прощальный ужин. Поговорили по душам. Было что вспомнить. Конвои — дело опасное. Сколько и их и наших лежит на дне северных морей!

— Например, «Сибиряков»…

Николаев кивнул:

— И он тоже…

— А почему в вашем музее нет модели «Сибирякова»? Судно героическое.

Он слегка пожал плечами.

— Знаете, что я вам скажу. Это уж как повезет. Что в самом бою, что потом в истории — как повезет. О подвиге «Сибирякова» надо бы песни складывать, молодежь на его примере учить, а мы его задвинули куда-то на второстепенные полки истории. По недомыслию. По неумению пользоваться материалом, которому на самом деле нет цены, — помедлил, склонив голову над столом.

Во время нашего разговора Николаев вытащил стола альбом с фотографиями военного времени, чтобы проиллюстрировать свой рассказ документом — фотографии плохонькие, любительские, да и сделаны часто в условиях тяжких. Но как же в них отражено то суровое время!.. Вот длинный, острый, как лезвие, корпус «Гремящего» режет арктические волны — эсминец уходит в дозор… Темные силуэты транспортов союзников в открытом море… А вот этот снимок заставляет присмотреться повнимательнее: вокруг боевых кораблей вздымаются гейзеры воды — рвутся снаряды. Аверелл Гарриман вместе с советскими моряками… На мостике «Гремящего» английские офицеры связи. На площадке среди скал футболисты гонят к воротам мяч…

— С англичанами в Полярном играли… — пояснил Николаев.

Еще несколько фотографий, посвященных матчу… Видно, встреча для Николаева имела значение, раз так много снимков — должно быть, любитель футбола. Я повнимательнее пригляделся к снимкам — нет, лиц не разобрать, а если бы и разобрал, разве узнаешь — десятки лет миновали с того времени.

— Может, как раз в этой встрече и участвовал Хьюз?! — предположил я. — Как я помню, он рассказывал, что тогда они вроде бы выиграли у наших. А сам Хьюз забил два гола…

У Николаева недовольно скривилось лицо, он протестующе поднял руку:

— Нет уж! История есть история. Изменить в ней ничего нельзя! Конечно, парни они были отличные, по я точно помню: в футбол тогда выиграли мы.


Я приехал в Архангельск по командировке Союза писателей СССР. Мы проводили здесь семинар молодых литераторов-маринистов северных областей страны. Архангельские власти решили воспользоваться приездом московских писателей: «Надо обязательно встретиться с экипажами наших судов, выступить перед моряками, рассказать о своей работе», — попросил секретарь обкома. Семинаром руководил известный полярный капитан и писатель Бадигин. После первого дня заседания я пошел пройтись на набережную Северной Двины. Был ясный октябрьский вечер, на набережной под ногами шуршали пожухлые листья, с просторов реки несло холодной свежестью подступающей осени, крики чаек, которые носились над берегом, были печальными, казалось, чайки горевали по уходящему за горизонт солнцу.

Неожиданно на набережной я встретил Бадигина. Упираясь руками в гранит парапета, он смотрел в просторы Двины, по реке гуськом шли суда, направляясь в порт. Константин Сергеевич был без головного убора, и ветер трепал его седые волосы. Должно быть, вспоминал полярный капитан прошлое. Отсюда, из устья Северной Двины, не раз уводил он корабли туда, на север, ко льдам.

Кивнул приветливо, увидев меня, рукой показал на парапет, мол, вставай рядом, вместе полюбуемся Двиной, красива, могуча река.

— Ну, что вы думаете о нашем первом дне? — спросил меня.

Я ответил. Он долго молчал, продолжая глядеть в просторы реки. Вдруг ворчливо обронил:

— Столько маринистов понаехало, а где они, книги о море? Целина для нас нетронутая. Как много еще не рассказано! — и мне показалось, что в голосе его прозвучала обида.

Утром я поехал в управление пароходства — договариваться о предстоящей встрече с моряками. На верхнем этаже нового высокого здания на берегу Двины в одном из кабинетов меня познакомили с Георгием Ивановичем Голубевым, по шевронам на рукавах кителя мне стало ясно, что передо мной капитан. Он тоже ожидал одного из руководителей пароходства, тот запаздывал, и мы разговорились, бок о бок прохаживаясь но мягкому ковру кабинета. Разумеется, сначала о погоде — хорошая осень стоит, но зима не за горами, а вот в Роттердаме, откуда Голубев только что вернулся, осенью даже и не пахнет, да и зим суровых там не знают.

— А что привезли из Роттердама?

— Трубы для газопровода.

— А судно какое?

Он подошел к окну, кивком головы позвал и меня:

— Вон оно! Взгляните!

Как раз напротив здания пароходства посередине Двины, носом на течение, стоял на якоре солидный белобортный сухогруз, с чуть скошенной трубой, элегантным рисунком палубных надстроек.

— Приличный кораблик!

Моя похвала ему была по душе.

— Двадцать тысяч тонн! — сообщил капитан, и в тоне его проступали горделивые нотки.

— И как же звать?

— «Влас Ничков».

— Ничков? Ничков… Кто такой?

— Был такой примечательный человек. Работал в Америке…

— В Америке говорите?..

Ах, вот где я слышал о Ничкове! Все в той же Америке! И вдруг вспомнился его портрет на стене торгпредства — умные ожидающие глаза, вглядывающиеся сквозь стекла очков поверх твоей головы куда-то в далекую даль… Ждал Ничков пароход, стал Ничков пароходом.

— В Америку ходили?

— Сразу же, как только подняли на судне флаг. Сперва зашли в Англию, потом через океан к американцам. Памятный рейс был. И в Лондоне и в Нью-Йорке поднимались к нам на борт те, кто знал Ничкова, останавливались возле его портрета в кают-компании, клонили головы. И тогда мы поняли, что значил Влас Ничков, именем которого назван наш корабль. Вроде бы он, как капитан, продолжал водить сквозь вражду и непогоду отважные конвои, спасая проложенную когда-то дорогу между Западом и Востоком.

Я представил приход «Власа Ничкова» в Нью-Йорк. Столпившиеся возле берега, похожие на кладбищенские обелиски, коробки небоскребов… В одном из них на восемнадцатом этаже ничем не отличное от других, за зеленоватым солнцезащитным стеклом окно кабинета, в котором работал Ничков. Устав от дел, он временами подходил к окну, тянул взор к океанскому простору… Ждал белого парохода, который придет от берегов Родины: вот и пришел все-таки.

— Недолго довелось «Власу» стоять на вахте конвоев… — продолжал Голубев. — Наше судно было последним, которое зашло в американский порт за купленной нами пшеницей. Дорогу в Америку другим судам из СССР отрезало эмбарго на продажу пшеницы, наложенное президентом США.

Голубев, заложив руки за спину, прошелся по кабинету.

— Глупость все это! Глупость и вздор! Расчет на слабонервных. А нас этим не возьмешь.

Я взглянул на литую капитанскую фигуру, на его крепкий подбородок, поймал прямой взгляд его спокойных светлых глаз. Л ведь действительно не возьмешь!

За окном в утреннюю осеннюю дымку, повисшую над рекой, впечатывались решительные очертания могучего судна. Казалось, что оно и его капитан сработаны из одного надежного и крепкого материала.

Пришел хозяин кабинета. С Голубевым разговор предстоял подольше, поэтому начал с меня:

— Значит, так… Одна ваша группа поедет на третий причал, там стоит лесовоз, другая на пятый…

Прощаясь со мной, попросил:

— Вы уж, пожалуйста, передайте товарищам писателям, чтоб они с морячками посвободнее. Морякам интересно увидеть живого писателя, послушать его. Расскажите что-нибудь такое, что они не знают.

Я попал в группу, которую направляли на только что вернувшийся из дальнего и долгого рейса большой морозильный траулер. В столовой команды собралось довольно много народу.

Прибывших усадили за накрытый красным сукном стол президиума.

— Товарищи! У нас сегодня дорогие гости, московские писатели, — сказал первый помощник капитана. — Попросим их, так сказать, поделиться…

— Но сперва вы сами расскажите немного о себе, — попросил один из нас.

— Ну, хотя бы, откуда сейчас пришли? Как проходил промысел? Было ли что необычного? Что-нибудь такое… — поддержал я.

В зале блеснули усмешки:

— У нас каждый день «такое-этакое».

— Ну, например? Что особенно запомнилось? Ну?!

Зал минуту посмеивался, шушукался, должно быть, удивляясь наивности наших вопросов.

— Ну, например, случилось в рейсе ЧП, — начал помполит. — Норвежский траулер в Атлантике спасали. И при этом сами чуть не хлебнули водички…

— Было дело… — сказал сидящий в первом ряду бородач, морща лицо улыбкой, выразительно почесал затылок.

— Расскажите!

Мы просидели в столовой команды до вечера. Это была памятная встреча — моряки разговорились, столько нам порассказали и «такого» и «этакого», что мы рты пораскрывали. И, честно говоря, не выполнил я данное в пароходстве обещание: рассказать морячкам «что-нибудь». Мы слушали и слушали, а на свои рассказы времени уже не осталось.

— Как же так… — встревожился помполит, — Выходит, «культурное» мероприятие у нас не состоялось.

— Состоялось! — заверили мы его. — Лучшего и не придумаешь!

С причала в город нас доставлял портовый катер. Молодой моторист по пути нам объяснил:

— Видите причал слева? Там во время войны швартовались суда конвоя, принимали танки. А вон там, за тем сухогрузом, был лесной причал. Союзникам нашу древесину отгружали…

— Откуда вы все это знаете?

— А мой отец в войну здесь крановщиком был.

От причала к гостинице мы шли пешком. Двина светилась огнями стоящих и идущих кораблей. Огней было так много, что казалось, будто там, на реке, начинались кварталы еще одного города.

Возле здания областной консерватории толпился народ. На афише мы прочитали: «Сегодня симфонический концерт. В программе Вагнер, Равель, Шостакович». В кассе билетов не оказалось. Попытались разжалобить администратора:

— Понимаете, мы в Архангельске на короткое время… Хотелось бы…

Администратор развел руками, недослушав, возразил:

— Здесь многие на короткое время. Город у нас портовый. Многим хочется…

Ничего не поделаешь, «культурного мероприятия» не состоялось и здесь! Что ж, погуляем по вечерним улицам Архангельска. Вечер сегодня вполне подходящий для этого.

Последняя ступенька трапа

Над асфальтовой лентой шоссе висит тяжкое марево. Оно ощущается даже на глаз: струи раскаленного воздуха, вытянувшись вверх, покачиваются, как прозрачные, еле видимые морские водоросли в потоках воды. Лохматые головы придорожных пальм равномерно клонятся под ветром из стороны в сторону, будто опахала, поставленные здесь для того, чтобы защитить плавящийся асфальт от зноя.

Сидя за рулем, я держу путь вдоль берега Атлантического океана на юг, к экватору. Передо мной город, который я должен миновать. В этих краях я уже много месяцев, и город этот знаком до мелочей.

На его окраине торговый порт, за частоколом забора торчат мачты, грузовые стрелы и дымовые трубы стоящих у причалов судов. Я бы проехал мимо — все привычно. Но вдруг, среди этой сумятицы портового пейзажа, мимолетный взгляд зацепил мощно скошенную к корме с элегантным козыречком широкую, как крепостная башня, дымовую трубу с красным околышем, и изящный абрис высоко вознесенной кормы над причалом. И надпись на корме: «Одесса». В этом порту редко швартуются советские торговые суда, а пассажирских еще не довелось видеть.

Я не тороплюсь на юг, к экватору, где сейчас самое пекло, кручу руль вправо, и машина покорно сворачивает на шоссе, ведущее к порту. И вот передо мной крутой и могучий, как склон утеса, борт огромного лайнера. На причале у трапа молодой парень в белой морской фуражке с крабом в кокарде бросает взгляд на мой паспорт: «Свой?»

— Свой! — И вот ступаю на первую поблескивающую алюминиевым ребром ступеньку широкого трапа. Я — на Родине. Перешагиваю порог распахнувшейся двери, и моего лица мягко касается кондиционированная прохлада, мне кажется, что вхожу в давно позабытую весну. Сверкающий, как зеркало, пластик стен, мягкие паласы под подошвой, за витринным стеклом ларька под названием «Березка» таращат глаза брюхатые матрешки, на стенах надпись по-английски: «Майн дек» — главная палуба, в расщелине потолка хрипнул динамик: «Дамен унд херрен! Битте гейнзи…» Туристская Россия, приспособленная под заграничные вкусы. И все-таки — Россия!


Первый помощник капитана, неторопливый в движениях, в речи, узколицый, черноволосый, смуглый, как итальянец, такой эффектный в своей ладной униформе — ну прямо на заграничный огляд, — водил меня по судну, показывал его обустройство — салоны, каюты, кафе, бассейн, сауну, спортивные залы и каждый раз добавлял: «Почти на уровне мировых стандартов». Мне правилось это осторожное «почти»— моряки попусту слов не роняют — казалось, намекал: вот завтра мобилизуются, «примут нужные меры», и это последнее «почти» будет преодолено.

Павел Иванович объяснил, что судно совершает круиз по европейским и западноафриканским портам, что в этот раз на борту одни немцы из ФРГ, возят и итальянцев, и французов, «валюту выбиваем», а вот с немцами подряд третий рейс, как пассажиры немцы подходящи, к отходу не опаздывают, свои паспорта на берегу не теряют, на палубах не галдят, в еде непривередливы, хотя едят много и требуют только немецкое пиво.

Я оказался на борту лайнера в тот час, когда большинство пассажиров было на берегу — туристские автобусы увезли их за сорок километров от города к озерам, где обитают якобы вольные и дикие крокодилы, а на самом деле давно прирученные и обленившиеся от безделья — разве что не в клетках. Я бывал на этих озерах. Непосвященные белые туристы с «риском» для жизни осторожно подбираются к лежащим на берегу, похожим на старые гнилые бревна тварям и издали мужественно щелкают затворами фотокамер. Сейчас испытывали свое бесстрашие и на озерах и пассажиры нашего лайнера.

Воспользовавшись их отсутствием, в салонах судна матросы делали уборку — прежде всего пылесосили ковры и паласы.

— Из глубин континента дует дряной ветер, — объяснил мне Павел Иванович. — Кажется, хроматаном называется. Песок из Сахары несет. Спасу от него нет.

Он прав, спасу нет, я-то знаю, что такое хроматан — каждый вдох с песком, каждый кус хлеба со скрежетом зубовным, каждым глотком воды горло обдираешь, кажется, сам набит песком, как мешок.

На палубе матросы с брандспойтами в руках под руководством усатого боцмана окатывали водой деревянные настилы спортивных площадок. Кроме боцмана матросами командовал еще один человек. Он стоял поодаль и, покашливая в кулак, давал распоряжения:

— Не забудьте, хлопцы, про бассейн! Там сейчас не йода, а суп из цикад, мух и пыли. Вы слышите, это говорю вам я.

— Слышим, слышим, Моисеевич! — сдержанно улыбнулся в усы боцман. — Не беспокойся. Воду будем менять.

— Вот, вот! Меняйте! А то эти чистюли носы станут воротить. Им, видите ли, нужно, чтобы все как в больнице, ни пылинки, ни соплинки. Они, видите ли, деньги за это заплатили.

Последнюю фразу человек утопил в стариковском ворчании, в тоне его сквозила неприязнь к «чистюлям», к которым, судя по всему, относились пассажиры судна.

Странная личность! Кто это? Неужели из экипажа? Староват, пожалуй, для моряка, на вид за семьдесят, невысокий, щуплый, худосочную фигурку безуспешно пытается прикрыть модный, в крупную клетку канареечного цвета, с прямоугольными, набитыми ватой плечами пиджак, из-под пиджака торчат широкие, как юбка, непомерно просторные для тощих стариковских ног штанины белых брюк. На тонком стебельке пупырчатой шеи покачивается, будто давно перезрелый плод, сухонькая голая голова в крапинках веснушек, выпуклые под широкими птичьими веками глаза, наверное, когда-то были голубыми, сейчас размыты временем, и зрачки в них, как давние выцветшие чернильные пятнышки. Человек был похож на постаревшего Остапа Бендера.

— Добрый день, Борис Моисеевич! — поприветствовал старика первый помощник. — Все воюете?

Старик театрально раскинул руки и сделал поклон:

— Мoe почтение, начальник! — Тут же смешно выпятил грудь — Да, воюю! А что, разве нельзя? Разве вы хотите, чтобы я сидел у борта, смотрел на эти пошлые пальмы и вздыхал: «Ах, как прелестно!» Вы этого хотите? А? Нет, извините, пожалуйста. Мне эти пальмы — тьфу!

И закашлялся, прижав ладонь ко рту.

— Занятная личность! — заметил Павел Иванович, когда мы пошли дальше. — Настоящий одессит.

— Неужели из экипажа?

Первый помощник рассмеялся:

— Вроде бы. Ходит по судну, высматривает недостатки и указывает. Его здесь народным контролем прозвали. То огнетушитель не так повешен, то на шлюпке где-то краска облупилась, то официантка в ресторане не по правилам положила пилку. Он с нами уже в третьем рейсе. Вроде своего стал.

История старичка примечательная. Коренной одессит, даже прадеды из Одессы. Дочь вышла замуж за гражданина Израиля, увезла отца с собой за границу. А ему в Израиле не по себе — все чужое. Зять его человек со средствами, так вот старик и заявил: хочу путешествовать! Пожалуйста, говорят ему, куда именно? «Мне все равно куда, мне важно с кем». И потребовал, чтобы ему купили турпутевку на круиз советского лайнера. Но поставил непременное условие: лайнер должен быть одесской приписки. С тех пор каждый год летит в Европу, в тот порт, куда заходит наш круизный, обслуживающий иностранных туристов лайнер, и с легким чемоданчиком поднимается на его борт по трапу, торжественно, как по потемкинской лестнице в Одессе. Улыбается знакомым из экипажа: «Как дела, хлопцы? Что там слышно на Дерибасовской? На месте ли мой друг Дюк Ришелье?»

С пассажирами не общается, особенно с немцами, во время заходов в другие порты на берег не сходит. «Зачем мне глазеть на все эти храмы и крепости, на все эти старые камни? Я сам старый булыжник». Разговоры ведет в основном с теми, кто из экипажа.

— Потребовал, чтобы его пускали в нашу судовую библиотеку для команды. Желает смотреть советские иллюстрированные журналы, особенно предпочитает «Огонек», — рассказывал мне первый помощник. — Пустили. В порядке исключения. А однажды прямо-таки ввел меня в смятение. В столовой команды проводили профсоюзное собрание, обсуждали вопросы производственной дисциплины. Вдруг вижу в заднем ряду среди чубов, бобриков и перманентов знакомую лысую голову с оттопыренными ушами. Ну, думаю, и сюда проник старый лазутчик. Спрашиваю сидящего рядом за столом президиума капитана, что, мол, делать? Как-никак иностранец! Капитан поначалу нахмурился: «Надо бы повнимательнее быть, — выговаривал мне, — здесь не место пассажирам». Потом махнул рукой: «Пускай сидит! Секретов у нас нет. Не выводить же старика из зала. Обидим». А у меня новое сомнение: «А если выступать вздумает?» Капитану эта мысль даже понравилась: «Пускай выступает! Глаз у старика цепкий, все сечет, наверняка полезное скажет». Но нет, не выступил. Удержался, хотя все время, пока шло собрание, нетерпеливо ерзал на месте.

После полудня Павел Иванович пригласил меня как гостя пообедать с ним в ресторане для пассажиров:

— Советую поглядеть на публику, которую мы возим. Да и меню у нас сегодня для пассажиров знатное: день грузинской кухни!

Публика оказалась в основном не первой молодости, а те, кто сидел за столами недалеко от нас, вообще в летах, — пестрая, раскованная, типично западная и, наверное, типично немецкая — в клетчатых ковбойках, плотные, уверенные в себе, бодрые, с шуточками и прибауточками, старики, аккуратно завитые, уютные старушки, поблескивающие модной подсиненной сединой. Все только что вернулись с экскурсии, полные впечатлений, шумные, оживленные и голодные. Грузинское харчо и шашлык вызвал энтузиазм, о чем свидетельствовали веселые вскрики и дружное позвякивание ложек и вилок.

Нас устроили в конце зала за резервным столиком. Поглядывая в зал, Павел Иванович пояснил:

— В основном вполне подходящая публика. С интересом приглядываются к судну, к нам. Кино наше ходят смотреть. Кто они? Полагаю, вышедшие на пенсию клерки, зубные техники, владельцы бензоколонок, поездные кондукторы, заводские мастера… В таком роде. Народ не шибко денежный. Богатые на советских судах не путешествуют. — Он улыбнулся одними глазами. — Ведь у нас пока «почти» международный уровень обслуживания.

Зал постепенно заполнялся, шум в нем усиливался. По решительным жестам сидящих за столом в клетчатых ковбойках бывших поездных кондукторов и бывших зубных техников, по их молодецки поблескивающим глазам, выпяченным грудным клеткам было ясно, что речь, конечно, идет о поразительной отваге, которую выказали бьющиеся под ковбойками старые сердца во время встречи один на один с диким крокодилом, когда в руках у тебя всего лишь фотоаппарат.

— А вот и Борис Моисеевич, собственной персоной, — сказал первый помощник и глазами показал на недалекий от нас стол, который тоже стоял в сторонке от других в конце зала.

За столом Борис Моисеевич восседал в полном одиночестве. Стоило мне бросить взгляд в его сторону, как я тут же понял: и он проявляет к нашему столу повышенный интерес: шею вытянул, яблоки глаз вращаются, как шарниры, а детские оттопыренные уши ощупывают наши лица, будто локаторы, пытаясь уловить слова, слетавшие с наших губ. Разве не интересно, почему это первый помощник капитана вдруг решил сегодня пообедать в пассажирском ресторане и что это за новенький в его обществе? Борис Моисеевич был сейчас похож на любопытного мальчишку, который исподтишка подглядывает за взрослыми. И, конечно, догадывается, что минуту назад за нашим столом говорили именно о нем.

Мне захотелось с ним пообщаться: судьба старика о многом заставляет подумать. Вот бы за обедом и потолковать!

Но Павел Иванович покачал головой.

— Не стоит! Тут, видите ли, политика. — И снова еле заметно улыбнулся, теперь уже самыми уголками губ. — Он у нас числится в хулиганах.

И поведал о случившемся с Борисом Моисеевичем — истории, одна хлеще другой, тянутся за ним, как хвост. Оказывается, недавно старик доставил судовому начальству очередную заботу. Сидел полрейса за столом с какой-то пожилой немецкой парой. Вроде бы все было тихомирно, и вдруг — драка! Настоящая, с мордобоем. Борис Моисеевич встал и наотмашь саданул по скуле своего соседа-немца, такого же старика, как и он. В ресторане поднялся гвалт: виданное ли дело, чтобы в столь приличном обществе, которое отправилось за свои деньги путешествовать и отдыхать, публичный мордобой. Немец немедленно отправился прямо к капитану с протестом: «Ваш советский гражданин оскорбил меня действием». Ему объяснили, что его сосед по столу не советский гражданин, он бывший советский гражданин, а сейчас подданный другой страны. Все равно, настаивал немец, пусть и бывший, но все-таки к вам имеет отношение. Примите меры! Вызвали Бориса Моисеевича. Тот охотно, даже с удовольствием подтвердил: да, ударил. И за дело! «Представляете, этот недобитый фриц нехорошо отозвался об Одессе. Во время войны пришел в нашу Одессу в гитлеровском мундире и, понятно, вел себя в ней, как разбойник. Он так и сказал, мол, уже тогда терпеть не мог видеть ваши одесские хари. Вы слышите, что он сказал? Вот и получил по собственной харе — уже сегодня. Разве я не прав?»

Немец написал капитану официальный протест. Пришлось Бориса Моисеевича пересадить за другой стол. И даже высказать ему суровое порицание: драться нехорошо!

— Если пригласим за стол, политику нарушим, — сказал первый помощник. — Драчунов на наших судах поощрять негоже. Рейсы коммерческие. Все пассажиры для нас одинаковы.

Но Борис Моисеевич сам пришел к нам.

— Не помешаю? — положил пергаментной желтизны костлявые пальцы на спинку свободного стула, и на одном из пальцев сверкнул золотой перстень — печатка с вензелями. — Я бы хотел с вами…

— Конечно, Борис Моисеевич! Садитесь! — судя но всему, особого восторга первый помощник не испытывал.

Устраиваясь на новом месте, старик взял со стола торчком стоящий кулек жестко накрахмаленной салфетки, с хрустом развернул, вздохнул с осуждением:

— Ах, зачем, зачем столько крахмалу? Это, простите, салфетка, а не кровельное железо. А? Сколько раз я говорил метрдотелю! — он с огорчением покачал головой. Поднял на меня глаза — Простите, мужчина, вы тоже одессит?

Пришлось признаваться: увы, нет!

Старик коротко хохотнул, снова прокашлялся, потом, обнажив хорошо сработанные, не по возрасту свежие — тоже денег стоило — фарфоровые зубы, тут же вроде бы в ужасе округлил жидкие старческие глаза.

— Боже мой! Он — не одессит! Как же вы можете так запросто жить? Нам с помощником капитана вас жалко. Вы, простите, человек второго сорта — раз не одессит…

Конечно, это была бравада, старик неумело наигрывал, дешево петушился, но за всем этим невинным шутовством угадывалось что-то сокровенное, глубоко упрятанное где-то там, в его впалой, полной хрипов и кашля груди, прикрытой не по возрасту нелепо броским пиджаком в клетку.

Лицо его с голубоватыми прожилками вен на щеках мне показалось знакомым, даже привычным.

На кого же он похож? Впрочем, сколько таких лиц видел я в своем окружении с детства!

Пожалуй, больше всего Борис Моисеевич похож на дядю Яшу. Дядя Яша жил в нашей многонаселенной квартире в старом московском доме на Трубной площади, был человеком преклонных лет, вдовцом и самой примечательной фигурой в квартире — артистом. В маленькой комнатушке он обитал вдвоем с дрессированным пуделем по имени Пуфи — оба работали в Московском цирке. Раз в году, в декабре, в день своего рождения, дядя Яша водил всю ребятню квартиры в цирк — впереди шел Пуфи, потом дядя Яша, потом мы гурьбой, и нам доставляло особое удовольствие входить в здание цирка через служебный вход.

Борис Моисеевич почти не ел, лишь отведал две-три ложки харчо, медленно пожевал кусочек шашлыка и отпил глоток сока из фужера. Отпил и поморщился:

— Очередная кислятина. Тьфу! Скажите, зачем все ахают — соки, соки! Пейте соки! В Тель-Авиве на каждом углу: «Пейте соки!» Можно подумать, что в соках спасение человечества!

Он сердито отодвинул тарелку с шашлыком и фужер в сторону, подальше от себя, будто они раздражали его взгляд. Пояснил:

— В старости теряешь аппетит, как теряешь кошелек на рынке — безвозвратно. И не только на еду. На все!


После обеда Павел Иванович решил мне показать еще и машинное отделение лайнера, огромное, как заводской цех, поднялись мы с ним также в святая святых корабля — в ходовую рубку, где мне продемонстрировали навигационные приборы, помогающие кораблю держать верный курс.

— Еще три захода, и домой! — сказал молодой вахтенный помощник, дежуривший в рубке.

— Надоело?

— Да уж пора! Четвертый месяц…

На кормовой палубе я вдруг снова встретил Бориса Моисеевича. Несмотря на густеющую к вечеру тропическую жару, он был по-прежнему в клетчатом пиджаке с мощными, как у богатыря, плечами, закинув руки за спину, внимательно наблюдал, как трое матросов чинят лебедку грузовой стрелы. И наверняка давал им советы.

Увидев меня, торопливо выбросил вперед руку:

— Минуточку! Я бы хотел вам кое-что показать. А? Вы не можете заглянуть в мою каюту?

В каюте деловито кивнул на кресло:

— Присядьте!

Подошел к письменному столу, достал из пиджака связку ключей, стал выбирать нужный, продолжая ворчать:

— Вы представляете себе, велят мне каждый день пить по утрам стакан гранатового сока. Вы когда-нибудь пили гранатовый сок? А? Это же хуже соляной кислоты. А Сонечка: пей, и все! Оказывается, полезно для здоровья. А я глотну и дергаюсь, как припадочный.

Наконец, он отыскал нужный ключ, собрав на лбу озабоченные морщины, осторожно повернул ключ в замке, чуть приоткрыл ящик, но не до конца, снова взглянул на меня сбоку, по-птичьи наклонив голову с острым носом.

— Они хотят своим гранатовым соком заменить то, что отобрали у меня. А знаете, что они отобрали у меня? Они отобрали мое прошлое. Отобрали последнее, что оставалось в жизни. Они отобрали у меня мой старый двор на Молдаванке, где растет старый каштан, где но старым щербатым плитам ходят куры и прыгают дети, разбивая о плиты носы так же, как разбивал свой нос в детстве я — именно на этих плитах. Скажите, разве можно отбирать у старика его прошлое? Нет, вы скажите мне, разве можно? А?

Словно окончательно осердясь, он рывком выдвинул ящик письменного стола, извлек оттуда небольшую красную коробочку, деловито протянул мне:

— Вот!

Я приподнял крышку коробочки, и на темном бархате торжественно блеснула бронза. «За оборону Одессы», — прочитал я на медали.

Он выдержал долгую паузу, предоставляя мне возможность по достоинству оценить то, что лежало у меня на ладони. И снова повторил:

— Вот! — И в этом коротком из трех букв слове было все его прошлое, человека, которое у него так и не отобрали.

Теперь говорил уже тихо, без бравады, без нарочитой экзальтации, словно сам с собой:

— Меня предупреждали, что вывозить за границу правительственные награды запрещено. А я провез. Я сказал: это мое! Оставьте мне мое! И они оставили.

Он взял у меня коробочку, сунул в ящик, задвинул его, замкнул на ключ. При этом у старика был такой вид, будто после всего, что сейчас я увидел, у меня уже не может, не должно быть к нему вопросов, кто он и зачем на этом свете.

— Вы хотите знать, за что я это получил? Пожалуйста, скажу: когда немцы подходили к городу, я на Пересыпи рыл окопы. Под бомбежкой. Вы понимаете? Вокруг рвались бомбы, а мы рыли.


Мне пришлось провести на лайнере еще несколько часов: пригласили выступить перед экипажем, рассказать об Африке, где я тогда работал, моряки интересуются, что здесь и как. Покидал борт судна уже после захода солнца. Немного грустно было расставаться с соотечественниками и снова мерить чужие жаркие километры. Подходя к трапу, я увидел Бориса Моисеевича. Облокотившись на планшир борта, он болтал с вахтенными. Заметив меня, блеснул белым фарфором зубов:

— Отправляетесь в свою Африку? Ну, ну! А вот я — остаюсь здесь. — Подмигнул стоявшему рядом с ним усатому боцману. В тоне старика снова была бравада. И я подумал, что она ему нужна для того, чтобы постоянно все видели и чувствовали: он, Борис Моисеевич, здесь свой в доску, подлинный, одесский. Замечал ли старик своими увядшими глазами, что в ответ на его шуточки в других глазах вместе с улыбкой проступает порой грусть?

— Ты, Моисеевич, сам бы прошелся по Африке чуток, — простуженно прогудел боцман. — Два дня здесь стоим, а ты ни шагу по твердой земле. Нехорошо. Ноги послабеют.

— Послабеют! Ноги послабеют! Вы слышите! И он о моем здоровье! Может, мне еще выпить стакан гранатового сока? А? — с шутливым гневом воскликнул старик и даже замахал руками. — Ну, ладно, ладно! Пройдусь по вашей разлюбезной Африке, раз сам боцман приказывает. Боцман здесь начальство.

Он взглянул на меня:

— Можно я вас провожу до портовых ворот?

Мы спустились по трапу на замусоренный асфальт пирса. Несколько шагов отошли и оглянулись на судно — оно густо сияло огнями, и казалось, что сегодня на нем праздник. Прошлись вдоль борта. С верхней палубы доносилась музыка, в открытые иллюминаторы нижнего ряда было слышно, как на камбузе гремят посудой.

— Красивый пароход! — сказал Борис Моисеевич и сам себя поправил: — Лайнер!

Помолчал.

— Помню, как в Одессе в наш порт пассажирские приходили. Они были похожи на утюги и дымили, как самовары. А мы, мальчишки, мечтали проскользнуть на борт мимо вахтенного у трапа и уплыть куда-нибудь далеко-далеко…

На корме крупными рельефными позолоченными буквами был обозначен порт приписки: «Одесса». Мы молча постояли у кормы. Пахло морем, было слышно, как поскрипывает на причальной тумбе петля нейлонового швартового конца.

— Хотя вы и не одессит и в этом ваш недостаток, но вы в любую минуту можете взять и поехать в Одессу. Когда вам только вздумается… В любую минуту!

Он опять шутил, но шутил тихо и грустно и глядел при этом куда-то в сторону, словно говорил вовсе не мне, а какому-то другому, должно быть, придуманному им оппоненту, с которым давно вел нелегкий спор.

Не торопясь снова прошлись вдоль борта, но теперь уже направляясь к портовым воротам, возле которых стояла моя машина. Когда поравнялись с лежащей на асфальте пирса огороженной веревочными леерами нижней площадкой трапа, Борис Моисеевич вдруг сдержал шаг, быстро обернулся ко мне:

— Вы знаете, что такое последняя ступенька трапа? А? — и сам себе ответил убежденно: — Нет, вы не знаете, что такое последняя ступенька трапа! И не приведи бог вам это узнать!

В тот же вечер лайнер ушел в море, к другим берегам, а я отправился дальше к югу, к экватору, в другие страны, где ждали меня мои дела.

Только через три месяца настал день, когда я сел в самолет, который летел на Родину. Полет был долгий — через весь Африканский континент, над его холмами в жесткой шкуре джунглей, над уныло-однотонной саванной, над бескрайней в мертвящей желтизне Сахарой, потом над синью морей и серо-зелеными гранями скал Европы, потом снова было море. Вдруг щелкнули репродукторы над нашими головами, и свежий, словно и не испытавший тягот долгого пути голос стюардессы сообщал:

— Наш самолет подходит к Государственной границе Советского Союза. Через двадцать минут минуем Одессу…

Я глядел в иллюминатор на белые облака, простиравшиеся до самого горизонта, как снежная антарктическая пустыня. Через какие-то минуты там, под облаками, будет Одесса с ее длинной, как струна Дерибасовской, с похожей на каменный водопад потемкинской лестницей, с корабельными дымками над портом, со старым двором на Молдаванке, где растет старый каштан, бродят куры и на щербатых от времени плитах девчонки прыгают через веревочку. И я подумал, что сейчас там, в Одессе, на том дворе, должно быть, не хватает старика с голубыми выцветшими глазами.

Загрузка...