К добру ли, к худу ли, а только увидел он ее в самое неподходящее время — на утреннем построении, возле КП[1], да еще под команду «равняйсь», когда, на голову возвышаясь в общем строю полка, он отыскивал глазами «грудь четвертого человека», чтобы порадовать полковое начальство безукоризненной выправкой, а взамен получить приказ на боевой вылет. Она проходила чуть в стороне, по самой кромке летного поля, мгновенно поразив его хотя и не звонкой, но до удивления мягкой и потому более опасной красотой и уж совсем непривычным для фронтовой обстановки нарядом, состоявшим из легкого цветастого платья и туфель на высоких каблуках, о которых на аэродроме за два года войны не то что летчики, но и девчата уже давно успели позабыть, какие они есть и как они носятся, эти самые туфли; проходила, точно какая-нибудь королева, только что сошедшая на грешную землю со своего королевского трона — рослая и гибкая, слегка откинув голову назад, будто любуясь непорочной синью неба, и Кирилл Левашов, обалдев, прослушал команду и сломал только что спрямленную зычным голосом начальника штаба полковую линию — один к одному начищенные сапоги, подобранные животы и колесом выгнутые груди однополчан-летчиков, — что двумя рядами уходила вправо и влево от него, и начальник штаба, аккуратист и чистоплюй, каких мало, каждодневно занимавшийся этим утренним построением с педантизмом неисправимого пехотного служаки (он, говорят, и начал с пехоты), не мог, конечно же, стерпеть такое и выговорил ему с тихой яростью:
— Вам, лейтенант, особую команду подавать?
Левашов запоздало вскинулся, в избытке виноватости задрал подбородок выше, чем требовалось, и, лихо выкатив глаза на быстро подходившего к строю командира полка, собрался было побольше хватануть в легкие воздуху, чтобы не опоздать вместе со всеми ответить на традиционное командирское «здравствуйте, товарищи!» мощным «здраст!», но через мгновение голова его на вздувшейся от тесного воротничка шее опять повернулась как бы против течения в ее сторону, причем уже так откровенно, вызывающе, что у начальника штаба на этот раз даже не нашлось слов от возмущения и он только и смог, что, в испуге скосив глаза на командира, — не заметил ли и он такое? — страдальчески, словно у него стрельнуло в пояснице, скривил рот и лишь когда через минуту заново обрел ровное дыхание, зашел командиру полка за спину и погрозил оттуда Левашову своим увесистым кулаком — вот, мол, будет тебе ужо на орехи.
Сзади Левашова стоял его штурман Борис Сысоев, известный в полку картежник и краснобай. Он-то, Сысоев, и не отказал себе в удовольствии тут же расшифровать Левашову значение этого начштабовского жеста, словно для того он мог быть чем-то вроде ребуса. Быстренько привстав на цыпочки, он с наслаждением просвистел Левашову горячим шепотом в самый затылок:
— Ну, баню он тебе, Кирилл, сегодня устроит. — Потом, уже достав пятками землю, добавил вроде с веселой завистью: — Но пострадать есть за что: ослепнуть можно, как хороша. Вот бы ее в наш экипаж. А?
Левашов с удовольствием послал бы своего не в меру услужливого штурмана к черту, но начальник штаба, все еще изогнувшись всем корпусом, глядел на него своим цепким взглядом неотрывно, верно, собираясь подловить еще на чем-то, и он лишь под сурдинку, чтобы услышал один Сысоев, с присвистом, будто сдувал пену с молока, стравил из легких воздух и выразительно шевельнул под гимнастеркой лопатками, что, верно, должно было означать: а катись ты ко всем чертям собачьим. И Сысоев понял этот его закодированный ответ и с пониманием сделал рожицу и хмыкнул, чем привел в веселое расположение духа и стрелка-радиста их экипажа Горбачева, с любопытством следившего, хотя и вполглаза, за этим их изобретательно-живописным разговором и в то же время не дававшего начальнику штаба повода к себе придраться.
Кстати, этот же Сысоев, как только построение полка кончилось и экипажи распустили по самолетам ожидать сигнала на вылет — полку предстояло идти на бомбежку крупной речной переправы, — похвалился Левашову, что сегодня же к вечеру будет знать об этой невесть как и зачем очутившейся на аэродроме обаятельной незнакомке буквально все, вплоть до того, какого размера она носит бюстгалтер. Сысоев не был циником, однако его упоминание о бюстгалтере, хотя и ввернутое для красного словца, на Левашова подействовало неприятно и он не захотел этого скрыть.
— Можно подумать, что это она ради тебя сюда приходила, ждет, бедняжка, не дождется, когда ты осчастливишь вниманием, — заметил он неприязненно. — Тоже мне — Гамлет, принц датский. Ты что, знаешь ее?
— Откуда? Первый раз вижу. Как и ты.
— А чего же тогда говоришь? Да еще насчет этих самых, — и Левашов, болезненно сморгнув, живописно поводил пальцами вокруг клапанов карманов на гимнастерке.
— Говорю, значит, знаю. Да и что из этого?
— А то, что поганое дело так говорить о незнакомой женщине, которая, к тому же, наверное, постарше нас, — опять холодно отрезал Левашов. — Ты заметил, она уже далеко не девочка: и походка, и осанка, и все такое прочее. А ты — «бюстгалтер». Совесть надо иметь…
Сысоев искоса глянул на своего друга: что это, дескать, с ним, из-за чего он вдруг взбеленился, ведь не родственница же она, эта красотка, ему в самом деле, чтобы сразу, вот так, с полуоборота завестись, какая это муха его вдруг укусила? А тот, чуть помолчав, — они уже подходили к стоянке самолетов, на которой, как муравьи, копошились техники и мотористы, взад и вперед сновали водо- и маслозаправщики, — вдруг произнес с чувством, как если бы Сысоева рядом с ним вовсе не было:
— А что хороша она, так уж действительно хороша! Прямо королева! Королева карельских лесов! Жизнь за такую отдать не жалко!
Кириллу Левашову шел двадцать второй год, к тому же парень он был восторженный, и поэтому мог несколько преувеличить достоинства случайно увиденной им незнакомки, тем более, что и времени на ее разглядывание у него было ничтожно мало, меньше, пожалуй, чем бывает над целью, когда в считанные секунды надо ввести самолет в пикирование, прицелиться и сбросить бомбы, и все же в главном он, видимо, не ошибся: она и в самом деле не походила на тех представительниц прекрасного пола, каких он до этого знал и повседневно видел на аэродроме, хотя среди них были не только хорошенькие, но и безусловно красивые. А вот чем не походила, чем отличалась, точно сказать, хоть убей, не мог, а только чувствовал, что это так. Может, своим необычным одеянием, — одни туфли на высоких каблуках чего стоили! — а может, и походкой. Ведь в стираной-перестиранной гимнастерке и кирзачах с безобразно широкими голенищами, в каких изо дня в день щеголяли на аэродроме местные красавицы, об изящной или хотя бы уж мало-мальски приличной походке и думать было нечего, а эта прошла так, что дух захватило — величественно и в то же время легко и непринужденно, словно ромашки собирала на зеленом лугу. Такую походку не часто встретишь, недаром ее на Руси испокон веку величавой называют, природой-матушкой она редко кому дается, а этой вот — полной горстью. Да и осанка у нее — тоже дай бог, одна на миллион, истинно королевская. А вот лица ее он толком разобрать не смог, как ни пытался. Ему показалось только, что оно у нее было как бы до глянца заласканное ветром и со светящимися ресницами, и ресницы эти на ветру шевелились, и это было так интересно и вчуже удивительно, что он, еще ни разу не услышав ее голоса, только каким-то чудом заметив мельком легкое движение ее губ, готов был поклясться, что у нее и голос, если бы она вдруг заговорила, тоже оказался бы необыкновенным — сочным и напевно-мягким, как, наверное, речной перекат или песня мотора в предзакатный час на большой высоте.
Сысоев, конечно, тоже разбирался в женщинах и тоже был удивлен появлением на аэродроме этой не совсем обычной незнакомки, и поэтому искренне поддержал его, когда тот дал волю чувствам и назвал ее королевой карельских лесов.
— Королева и есть, ничего не скажешь, — подтвердил он, а потом, на мгновение присмирев, добавил таинственным полушепотом: — А ты, кстати, заметил, с кем она шла?
Это было так неожиданно, что Кирилл озадаченно нахмурил брови и посуровел лицом, словно Сысоев своим вопросом вдруг указал ему на грозившую откуда-то опасность, пока он тут мысленно созерцал эту свою королеву. Действительно, когда он увидел ее из строя, незнакомка и впрямь была не одна, ее сопровождал какой-то молодой блестящий офицер, который, из-за очевидной к ней почтительности или даже робости, намеренно приотставал, держался позади, как тень. Это Левашов, разглядел, а вот кто был этот офицер, разобрать не смог, и поэтому на вопрос Сысоева только с холодным недоумением сдвинул брови и отрицательно покачал головой.
Сысоев удивился.
— Так это же адъютант нашего генерала.
Теперь удивился Левашов.
— Адъютант? — запоздало пропел он. — Смотри-ка ты, он и есть, — и вдруг, почувствовав к этому самому адъютанту, которого он в общем-то еле-еле знал, нечто вроде зависти и неприязни, добавил с откровенной враждебностью: — Только почему именно с ним?
— Вот об этом я и узнаю от него самого, — многозначительно пообещал Сысоев.
— Как так? — снова насторожился Левашов, точно его собирались надуть.
Сысоев сокрушенно вздохнул, потом терпеливо пояснил, как бестолковому ученику:
— У тебя девичья память, Кирилл. Ты просто забыл, что адъютант генерала теперь мой самый закадычный друг. Ведь это я его в «двадцать одно» играть выучил. Вспомнил?
Левашов усмехнулся: он заодно вспомнил и о том, что пока Сысоев выучил этого адъютанта играть в это «очко», кошелек старательного ученика облегчился ровнехонько на три тысячи целковых, которые, конечно же, перекочевали в карман учителя, только Сысоев не шибко-то любил об этом распространяться. Левашов тоже не счел нужным напомнить ему сейчас об этом, хотя его и подмывало это сделать — он все еще не мог простить ему упоминание о бюстгалтере, которое не то что унизило очаровавшую его женщину, а все же придало нехороший привкус их разговору, как если бы Кирилл вдруг подсмотрел у этой незнакомки что-то такое, что было не принято выставлять напоказ, поэтому на обещание Сысоева разузнать о ней все сегодня же к вечеру через этого самого адъютанта отозвался довольно холодно:
— Узнавай, если он такой твой друг. Только меня, Борис, в это дело не впутывай, я уж как-нибудь сам. Ну, а насчет бюстгалтера и всего такого прочего вообще забудь. Кем бы она ни оказалась, пошлостей на ее счет я все равно не потерплю. Понял? Договорились? — и, не подождав, что тот ответит, остановился в некотором недоумении — за разговором они и не заметили, как пришли на стоянку и возле них, почтительно покашливая, мелкими шагами, которые потому-то и бросаются в глаза, что мелкие, уже похаживал техник Шельпяков, чтобы доложить о готовности самолета к вылету.
Кирилл не был рабом субординации, больше того, по молодости лет был готов вообще не признавать чины и звания, предпочитая оценивать человека больше всего по тому, как тот делал свое дело, если летчик — как летал и вел себя в небе, а техник — как подготовил самолет к вылету, но этот момент он все же всегда воспринимал как должное, даже испытывал своего рода гордость и радость, когда Шельпяков, этот степенно—благообразный и немногословный человек, к тому же старше его годами, уже отец двоих детей, по-солдатски тяжелым шагом подходил к нему и докладывал своим густым, настоенным на ветре голосом, что самолет к боевому вылету готов, и при этом всем своим видом давал понять, что для другого он так, возможно, и не постарался бы, а вот для Кирилла расшибся в лепешку. Уже в самой походке, какой Шельпяков подходил к Левашову, было что-то волнующее — по-детски наивно-трогательное и в то же время сурово-служебное, как если бы он шел не просто рапортовать своему командиру о готовности самолета к вылету, а поклясться в его надежности и даже, в случае надобности, положить за него, своего командира, голову. И руку к козырьку этот Шельпяков каждый раз вскидывал тоже как-то мужественно и в то же время с видимым удовольствием, и в глаза глядел ему с пониманием важности момента и опять же по-отцовски уважительно, и Левашову это тоже ужасно нравилось, и он в этот момент чувствовал себя чуть ли не полководцем, принимающим парад войск.
А вот в этот раз рапорт техника Левашов выслушал без наслаждения, ничего, кроме обычного чувства удовлетворения, что самолет к вылету готов, моторы опробованы и бомбы подвешены, не получил, и, несколько раздосадованный этим, для чего-то огляделся по сторонам, и оттого, что огляделся, когда оглядываться вовсе не требовалось, сбился с дыхания и закашлялся, а потом, уже не глядя на Шельпякова, начал усердно протирать очки на шлемофоне и дуть на них, пока кто-то из мотористов вдруг не вскрикнул с тревожной радостью:
— Ракета, красная!
Это был сигнал на вылет, и Левашов, сумрачно улыбнувшись, позволил надеть на себя парашют и неуклюже полез в самолет через люк по неудобной выдвижной лесенке.
Следом за ним, растирая скулами усмешку, полез Сысоев.
Переправа показалась не сразу и вроде не тем боком, словно заранее знала, что ей несдобровать. Сначала она пыталась раствориться в синей дымке горизонта, потом, когда «девятка» бомбардировщиков подошла ближе и горизонт стал чист, по-змеиному уползла за гряду сопок, что полудужьем огибала ближний берег реки, и долго оттуда не показывалась, а когда и это не помогло, начала менять цвет и очертания и будто горбить спину, и у Кирилла создалось впечатление, что это она, похожая сейчас на вспугнутого кита, побольше набирала в легкие воздуху, чтобы во время бомбежки нырнуть под воду.
Кирилл знал, что переправа прикрывалась большим количеством орудий и зенитных пулеметов, да и пехота, что задержалась там из-за пробки, тоже не будет сидеть сложа руки, когда они появятся над нею, но холодка под ложечкой не почувствовал. Холодок исчез, как только он увидел эту переправу впереди — слегка покачивающуюся на воде и как бы манящую к себе этим обманчиво мирным покачиванием. При виде переправы у него, наоборот, появилось жгучее любопытство получше разглядеть ее со всех сторон, убедиться, что это за переправа, с какого боку за нее сподручнее взяться, чтобы потом действовать наверняка. А холодок был до этого, до переправы, когда они только еще шли к ней, как было и мучительное чувство ожидания, что вот сейчас, раз они перешли линию фронта, обязательно появятся вездесущие «мессера» и самолет его забьется в судорогах от их коротких злых очередей.
Теперь же ничего этого не было, теперь было только нетерпение и холодный азарт, какой каждый раз охватывает летчика, когда после долгого и мучительного ожидания он, наконец, видит на курсовой черте в плексигласовом полу кабины цель, которую он должен во что бы то ни стало — в противном случае лучше не возвращаться назад! — поразить. И чем сейчас пристальнее он вглядывался в эту оживающую на глазах переправу, чем отчетливее видел на ней десятки суматошно газовавших машин, тем сильнее этот азарт в нем нарастал, хотя внешне он оставался так же спокоен, как и тогда, когда эскадрилья еще шла к цели и он чувствовал под ложечкой холодок. Лишь один раз, да и то на мгновение, взгляд его потяжелел и губы дрогнули в злой усмешке — это когда эскадрилья перестраивалась по команде флагмана из «клина звеньев» в левый «пеленг» и он боковым зрением увидел на ближней батарее что-то похожее на беготню людей и шевеление зеленых стволов, как если бы там в спешке начали валить деревья и обрубать с них сучья. Ему стало ясно: зенитки сейчас стряхнут с себя сонную одурь, навеянную тихим солнечным утром, и заговорят, и будут говорить долго, пока, наверное, с этих вот их зеленых стволов не облезет краска, но страха опять не почувствовал, на страх не было времени — эскадрилья ложилась на боевой курс, а на боевом курсе не до личных переживаний, тут, хоть кровь горлом, а штурвал держи крепче, чем капризную невесту, и на приборы взглядывай построже, чем на воздушном параде: уклонился с курса на градус, не выдержал высоту и скорость, допустил даже малейший крен — и полетели твои бомбочки как раз вон в тот голый, хоть шаром покати, безлюдный откос, что утиным клювом желтел слева, а вовсе не в переправу. И Кирилл превосходно это понимал и о зенитках старался не думать, хотя вскоре и почувствовал, что они уже начали свою обычную работу, — он смотрел только на приборы и машину флагмана и не видел, как снаряды курчавыми облачками начали вспухать правее и выше, словно заманивая «девятку» этими разрывами, как вешками, на ложный путь. Потом разрывы перекочевали влево, правда, все так же не меняя высоту, и лишь когда они внезапно возникли впереди, почти перед самым носом флагмана, а затем и слева от его, Кириллова, самолета, причем в таком чинном порядке, что, не будь это опасно, ими можно было бы любоваться, он машинально втянул голову в плечи и чуть ли не впился кожей рук в штурвал — это чтобы от неожиданности не бросить инстинктивно самолет вправо, в сторону от разрывов, и не испортить все дело. И почувствовал радость, что не кинул, и улыбнулся той сдержанной, но явно горделивой улыбкой, которая всякий раз появлялась на его лице, когда он одерживал над собою верх. Снаряды продолжали угрожающе вспухать и лопаться все там же, впереди по курсу и левее, и дым от них уже бурунной черной тенью ложился на крылья передних машин, кидался на капоты моторов и под острые лопасти винтов, а у него появилось ощущение, что самое страшное уже позади, что теперь-то, после этой его небольшой победы над собой, эти шапки разрывов не для него, снаряды теперь его не достанут, а просто будут лопаться рядышком, поскольку они должны были где-то лопаться, раз их выпустили в небо. И бодрый голос штурмана, раздавшийся как раз в этот момент в наушниках шлемофона — «так держать, Кирилл!» — тоже подействовал на него ободряюще, так как он понял по этому голосу, что через секунду-другую, ну, может, от силы через три-четыре, он почувствует, если, понятно, какой-нибудь шальной снаряд не разворотит у них до этого крыло или не угодит в кабину, тот святой миг, ради которого летчик-бомбардировщик и живет на земле, — отрыв бомб от самолета. Правда, как бомбы накроют цель, как переправа взлетит на воздух, он не увидит, для этого ему пришлось бы сломать шею, но по возгласу Сысоева, — а Сысоев в этот момент, конечно же, чем-то себя, как всегда, выдаст, — он поймет, что бомбы легли именно туда, куда надо. И ожиданием этого момента он и жил сейчас каждой клеточкой своего большого тела, этим только и держался, и ничто другое, даже горячо прикипевшее к виску солнце, которое он ощутил в последний миг, для него уже не существовало, хотя то же самое солнце совсем некстати щекотало глаз, и те же зенитки уже неистовствовали, как сумасшедшие, — небо впереди небом уже не было, это было что-то мрачное и мохнатое, как раздерганная на клочья черная туча, насквозь пронизываемая, будто молниями, красными шарами эрликонов[2]. А переправа была уже здесь, совсем рядом, на ней уже отчетливо, до неровностей и смоляных пятен по бокам, был виден деревянный настил и зловеще сверкавшие стеклами кабины грузовиков и фургонов, на ней, при желании, можно было разглядеть и прыгавшие за борт крохотные фигурки людей, но Кирилл туда даже не взглянул — казалось, и кровь в его жилах на это время оборвала свой бег, и сердце перестало чувствовать боль и отстукивать удары, чтобы только не отвлечь его от главного: не дать бурлившей, готовой встать на дыбы переправе съехать с курсовой черты, хотя от длительного напряжения ноги у него затекли, а пальцы рук так свело судорогой, что от штурвала их, казалось, теперь уже не оторвешь. И еще, что он отчетливо ощутил в себе, так это опять возникшее нетерпение, возраставшее с каждым новым криком разъяренных моторов, с каждым новым оборотом винтов, словно он боялся, что в эти считанные секунды может произойти что-то такое, отчего им все придется начинать сначала. И это нетерпение как бы невольно передалось и самолету: его хищно вытянутое тело тоже было чудовищно напряжено и что-то там, под металлической обшивкой, как чудилось Кириллу, угрожающе вызванивало, и если бы он вдруг на миг выпустил штурвал из рук и ослабил упор на ножные педали, оно бы тотчас же взбунтовалось, как бунтовали сейчас в натужном крике ничем не сдерживаемые моторы. И вдруг, когда он уже начал от этого нетерпения покрываться гусиной кожей, в самое ухо ударило горячим, точно через усилитель, током:
— С богом, голубушки!
И в тот же миг, еще голос Сысоева — а это был его голос — не успел остыть в эбонитовых чашечках наушников, самолет вдруг подкинуло вверх, словно он, Кирилл, от неожиданности взял нечаянно штурвал на себя, и это легкое подкидывание разом освободило его от того мучительного чувства, каким он жил эти последние мгновения: казалось, если бы не привязные ремни, он разорвал бы грудь от вздоха облегчения. А что сталось с переправой, он увидел позже, когда эскадрилья, снова перестроившись в «клин звеньев», повернула обратно, на свой аэродром. Долго и с холодным любопытством смотрел он на дело рук своих и рук товарищей, и хотя не впервые ему было видеть подобное, снова испытал что-то вроде торжества и радости, как если бы обезумевшая от бомбежки река и пожары на ее берегах стали ему наградой за пережитое.
Возвращение домой всегда вызывало у Кирилла чувство восторга и радостного удивления, словно за то время, пока он ходил на задание, аэродром мог в чем-то измениться, стать другим, не похожим на прежний, и он начинал с озорной придирчивостью осматривать все по порядку: сначала изучающе оглядывал посадочную полосу, отполированную до блеска струями винтов, затем взгляд перебегал на стоянку самолетов и безошибочно выхватывал там свой капонир, хотя он ничем от других не отличался, разве что только отсутствием по соседству темных пятен от пролитого масла, — Шельпяков смотрел за этим строго, — и останавливался на КП, возле которого к приходу самолетов с задания неизменно, хоть земной шар пополам, появлялись командир, штурман и начальник штаба полка, чтобы посмотреть, как летчики будут сажать свои машины, не оторвет ли кто из них при этом «козелка» или не выкатится на пробеге дальше положенного.
Вот и в этот раз, подойдя к аэродрому, Кирилл тоже сначала оглядел там все по порядку, и хотя все на аэродроме было до боли своим, знакомым, давно изученным, все было на своем месте, в том числе и командир со штурманом и начальником штаба, образовывавшие, как всегда, возле КП своеобразный полукруг, который невольно, как красное — быка, притягивал сейчас взгляд каждого заходившего на посадку летчика, он все равно начал в веселом недоумении шевелить бровями, словно все это открывал для себя здесь заново, а когда, уже дождавшись очереди на посадку и выпустив шасси со щитками, подошел к четвертому развороту, от удивления даже подался корпусом вперед: ему показалось, что возле КП, по которому он тоже в этот момент не мог не скользнуть настороженным взглядом, он снова увидел ту же самую новенькую из гражданских, что утром, во время общего построения полка, проходила мимо и поразила его своим необычным видом и нарядом и он еще тогда получил от начальника штаба нагоняй за то, что прослушал из-за нее команду. Она стояла там же, на той же самой кромке летного поля, только на этот раз не в обществе блестящего адъютанта генерала, а почему-то рядом с командиром их полка и, кажется, показывала ему рукой на его, Кириллов, самолет. От избытка чувств Кирилл порозовел и подался еще вперед, словно хотел подтвердить, что это действительно он, а не кто-нибудь другой, и хотя через секунду-другую, еще раз внимательно посмотрев туда же, в сторону КП, убедился, что ошибся, что это вовсе не она, не та очаровавшая его незнакомка, как ему показалось сначала, а всего-то-навсего дежурная медсестра Раечка Мирошникова, кстати сказать, девочка в общем-то тоже что надо, только не в его вкусе, он все равно уже не мог совладать с охватившим его волнением и четвертый разворот сделал уже с таким лихим креном, что Сысоев, привстав с сиденья, посмотрел на него с недоумением.
Но и это еще было не все.
С той стороны, откуда Кирилл заходил на посадку, лес к границе летного поля подступал как-то уж чересчур близко, почти вплотную, и хотя был он с виду мягок и пушист, многих летчиков на посадке нервировал, особенно если кто из них возвращался с задания на поврежденной машине. Вот Кирилл сейчас, словно при одном воспоминании об очаровавшей его незнакомке ему уже было все нипочем, и решил рубануть лопастями винтов по верхушкам этого леса у всего полка на глазах. Не сказав Сысоеву ни слова — побоялся, что не даст либо помешает, — он вдруг коротким воровским движением снова перевел рычаг шасси на «убрано» и, отыскав разгулявшимся взглядом наиболее пышные из этих пугающе-манящих верхушек, нацелил острый нос самолета прямехонько на них, на эти верхушки, а как только они, изумрудно засверкав на глазах и вроде бы взлохматясь, оказались совсем близко, метрах в тридцати, коротким фиксирующим движением взял и отжал штурвал от себя и замер, ожидая, что будет: самолет тут же, будто озлившись, что его сбили с привычного угла планирования, возмущенно выгнул спину и хищно клюнул носом вниз, как раз на эти заходившие в последнем хороводе изумрудные верхушки, и в тот же миг Кирилл почувствовал, как справа и слева под центропланом и еще, кажется, в плексигласовом полу кабины что-то глухо прошуршало или пролилось, как дождь, а в кабине вроде запахло свежей хвоей. И все, потом, через секунду-другую, когда он уже опять взял немножко штурвал на себя, снова тишина и ничего больше — ни тряски в моторах, ни скрученных в дугу или хотя бы изменивших мелодию винтов, чего в этом случае можно было бы, на первый взгляд, ожидать, ни даже запаха хвои в кабине, только холодно вытянувшееся сбоку лицо Сысоева и его возмущенное дыхание — с ума, дескать, сошел, хотя бы предупредил. А Кирилл, уже прибавив газ, всем своим видом, вплоть до победоносно вздернутых плеч, сначала дал Сысоеву понять, что для проявления эмоций сейчас не время, что аплодисменты, если он на них вдруг решится, могут только помешать посадке, и опять опустил плечи на прежний уровень и спокойненько послал самолет на «второй круг[3]», чтобы сделать расчет на посадку уже заново, без захода на подстрижение верхушек деревьев.
В полку даже ветераны не помнили, чтобы кто-нибудь из здравомыслящих летчиков сам, по доброй воле, а не в силу роковых обстоятельств, осмелился рубануть винтами самолета по верхушкам деревьев. В авиации испокон веку считалось, что достаточно в работающий винт попасть горошине — и винта как не бывало, он, если деревянный, тут же разлетался вдребезги, а металлический скручивался в дугу. Эту истину знал и Кирилл, ему ее вдолбили еще в училище, как вдалбливали ее тогда всем летчикам от мала до велика. Правда, с тех пор прошло немало времени, и винты у самолетов в основном стали уже не те, как стали не теми и сами самолеты, однако понятие насчет винта и горошины изменений с тех пор нисколько не претерпело, и поэтому когда Кирилл на глазах у всего полка проделал этот опасный эксперимент, на аэродроме решили, что он либо ранен и не смог справиться с машиной, либо просто спятил.
Но на аэродроме не знали того, что знал Кирилл и знал Сысоев.
Как-то, еще месяца два назад, придя с задания на одном моторе — его тогда вывели из строя «мессершмитты», — Кирилл тоже, как вот сейчас, только, правда, не по своей охоте, а из-за недостаточной тяги, не смог на планировании удержать безопасную высоту и рубанул-таки винтом работающего мотора почти что по таким же сосенкам, как теперь. Он тогда в расстройстве даже не сразу сообразил, что рубанул, сначала ему просто показалось, что мотор стрельнул чем-то зелено-белым, похожим на облако пара или дыма, а когда Сысоев показал ему на это глазами, похолодел, ожидая, что мотор сейчас затрясет и он с ним уже не справится и сесть им благополучно не удастся. Но мотор, к его удивлению, не затрясло, и винт нисколько не покорежило, и сели они тогда, хотя и на одном моторе, тоже нормально, если не считать, конечно, что на пробеге их все же немножко развернуло вправо. Помнится, они тогда с Сысоевым и Шельпяковым — это когда после посадки подбитую «пешку» отбуксировали на стоянку — чуть ли не с лупой оглядывали и ощупывали каждый сантиметр на лопастях этого несчастного винта, но ничего подозрительного, даже крохотных вмятин или зазубрин, не нашли. Не оказалось никаких следов от стычки с лесом и на стойках шасси, а также на сотах водо- и маслорадиаторов, хотя последние, по логике вещей, вполне могло бы забить мелко изрубленной хвоей. Однако как-то получилось так, что об этом происшествии, хотя оно и кончилось благополучно, они никому не сказали, а еще точнее — скрыли, раз была к тому возможность — им не хотелось, чтобы Кирилла кто-то из начальства вгорячах упрекнул за оплошность, тогда как никакой оплошности не было, а было только печальное стечение обстоятельств. Но хотя скрыть-то это они скрыли, ломать голову над случившимся не переставали: как же, дескать, так, рубанули по верхушкам деревьев, а винту хоть бы что, он опять как новенький, будто с завода? Выходит, не так страшен черт, как его малюют, а летчики, значит, только зря нервничают, когда оказываются в подобной ситуации, да еще, быть может, в поисках выхода из создавшегося положения допускают ошибки куда более грубые, если не роковые. И это на фронте, в боевой обстановке, когда и взлетать, и садиться приходится подчас на таких аэродромах, что их и аэродромами-то назвать трудно — ни грунта подходящего, ни подходов сколько-нибудь сносных, только лес кругом вековечный да сопки. Вот после этих долгих раздумий Кирилл и решил как-нибудь при случае попробовать рубануть винтами по верхушкам деревьев еще раз, теперь уже обдуманно, с явным расчетом убедиться окончательно, что риска здесь большого нет. Да только случай этот что-то долго не подвертывался, все что-то мешало: то ожидавшийся повторный вылет, то присутствие на аэродроме слишком высокого начальства, то еще что-нибудь, и так без конца. А вот сегодня случай этот, наконец, подвернулся, и Кирилл, не долго думая, им тут же воспользовался, рубанул-таки по верхушкам деревьев второй раз, и рубанул с наслаждением, словно вековой зуд в руках унимал, хотя и понимал, что за это дело ему не поздоровится. Так что все это было обдумано и взвешено заранее, по существу еще в тот, в первый раз, а вовсе не сейчас, когда ему вдруг показалось после третьего разворота, что он опять увидел там, на КП, очаровавшую его утром незнакомку, хотя незнакомка эта, если уж говорить откровенно, тоже, пожалуй, сыграла здесь какую-то свою роль, и может, даже не последнюю. Ведь что ни говори, а когда он все-таки вообразил, что это она была на КП, а не Раечка Мирошникова, он уже готов был с радостью даже переворот через крыло у самой земли сделать, а не то что там верхушки деревьев винтами посшибать, ему в этот миг и море было по колено.
Так вот это все и было, и Кирилл почти торжествовал, особенно когда еще, сделав второй круг, притер свою машину, словно по заказу, точно на «три точки» там, где было надо, не ближе и не дальше, и она, тоненько повизгивая тормозами, весело покатила на стоянку, к своему капониру, как к родному дому. Но когда он, выключив моторы, выбрался вслед за Сысоевым через узкий неудобный люк из кабины на землю и услышал, как на стоянке тут же прокатилось нарастающим разноголосьем: «Лейтенанта Левашова — срочно к командиру полка!», почувствовал себя уже далеко не победителем — улыбка, правда, еще каким-то чудом удержалась на его лице, а вот плечи сразу обвисли и походка стала не та, будто парашют на длинных лямках, хотя он и не позабыл его снять, все еще неловко бил его сзади по ногам на каждом шагу.
Командир с нетерпением, которого не скрывал, ожидал его там же, возле КП, в окружении штурмана, начальника штаба и успевшего присоединиться к ним командира их эскадрильи Рыбникова, но Раечки Мирошниковой среди них уже не было. Кирилл это заметил еще издали и с облегчением вздохнул — ему не хотелось, чтобы эта грозная четверка начала распекать его при таком шикарном свидетеле, как Раечка. Подойдя на положенную дистанцию, он вскинул руку к шлемофону и доложил, как того требовал устав:
— Товарищ подполковник, лейтенант Левашов по вашему приказанию прибыл.
По возрасту командир был старше всех на аэродроме, да и по воздушному налету равных ему в полку, если не во всей дивизии, тоже, пожалуй, не было, и это невольно вызывало к нему повсеместное уважение и своего рода почтительную зависть, но сейчас Кириллу было не до уважения и почтительной зависти, он видел в командире только командира, который был волен либо наказать его за своеволие, либо помиловать, и поэтому, доложив о прибытии и почувствовав на себе всей кожей его угрюмо-щупающий взгляд, опять испытал что-то, как тогда, в полете, вроде холодка под ложечкой, и с видом человека, у которого совесть не совсем чиста и он это хорошо понимает, стал терпеливо ждать, когда тот заговорит. Но командир, несмотря на нетерпение, говорить, как нарочно, не спешил. Сначала он оглядел Кирилла с ног до головы все тем же щупающим взглядом, словно еще раз, своими глазами, хотел убедиться, что тот и не ранен, и одновременно в своем уме, потом дал ему знак подойти ближе и только после этого сухо и резко спросил:
— Что там у вас произошло, лейтенант? Вы, кажется, решили сегодня отличиться?
Кирилл подобрался и ответил с твердостью, удивившей не только присутствующих, но и его самого:
— Задел винтами за верхушки деревьев, товарищ подполковник.
— Видел, не слепой.
— Но винтам хоть бы что, винты в целости и сохранности, — пояснил он с той же твердостью, считая сохранность винтов главным в оправдании своего поступка, но заметив, что лицо командира от этого его пояснения не стало мягче, торопливо добавил, чтобы, верно, покончить с этим неприятным делом разом: — Я это сделал намеренно, товарищ подполковник. Только один, без Сысоева. Хотел проверить…
— В БАО[4] не хватает дров — для этого?
— Нет.
— Тогда зачем? Вы что, не знаете, чем обычно кончаются такие фокусы?
— Это не фокус, товарищ подполковник, это был опыт.
— Опыт?
Голос командира, до этого глухой от сдерживаемого гнева, казалось, был готов взять от удивления самую высокую ноту, но в последний момент командир сумел овладеть своим голосом, он только еще раз с каким-то болезненно-угнетающим любопытством поглядел Кириллу в самые зрачки его глаз и добавил с расстановкой: — Так вот, товарищ лейтенант, чтобы у вас больше никогда не появлялось желания проделывать подобные опыты, которые обычно кончаются гибелью экипажа и самолета…
По тону, каким командир произнес это предварительное «товарищ лейтенант», Кирилл понял, что слабенькая надежда, что все еще, может, обойдется, рухнула окончательно, и опять напрягся до предела и в то же время всем своим видом дал командиру понять, что, конечно же, виноват, раз так получилось, и заранее согласен на любую, самую лютую казнь, но то, что он затем от него услышал, его едва не уложило на обе лопатки, и он, плохо умевший бледнеть даже при встрече с «мессерами», побледнел.
А командир сказал следующее:
— Я отстраняю вас от полетов, лейтенант Левашов! Это только пока, в порядке временной меры. А как с вами поступить окончательно, вероятно, решит командование дивизии, я буду вынужден туда об этом доложить. Боюсь, как бы дело не дошло до трибунала. Повторите!
— Есть отстранить от полетов! — повторил Кирилл, но звука своего собственного голоса уже не услышал — он просто остолбенел.
— А теперь идите и отдыхайте, — заметив эту его остолбенелость, немножко смягчился командир. — Вам сейчас это надо, знаю по собственному опыту. Боевой вылет, да еще с таким фокусом под конец — не шутка. Вы свободны, лейтенант, идите.
Кирилл вскинулся, как надо, хотя уже не чувствовал ни рук, ни ног, четко сделал через левое плечо поворот кругом и, держась неестественно прямо, широким шагом пошагал прочь.
Легко было командиру сказать «отдыхайте», а как отдохнешь, когда от этого чудовищного приговора — лучше бы уж сразу под трибунал! — голова точно пивной котел, того и гляди лопнет, а на висках можно, как в боевом вылете, считать пульс, не ошибешься. Да и где отдыхать, спрашивается? Идти в землянку или завернуть обратно на стоянку, где его конечно же с нетерпением ждали экипаж и техники во главе с Шельпяковым, значило подвергнуть себя новому и тоже не менее унизительному допросу уже со стороны своих же друзей-товарищей; от их бесконечных вопросов и расспросов — что, да как, да почему? — и их сочувственно-соболезнующих улыбок, взглядов, вздохов и непритворно возмущенных возгласов — надо же, отстранили от полетов да еще трибуналом грозятся! — вовсе тошно станет, а в столовую — еще час не пробил, и Кирилл наугад, куда глаза глядят, отшагав от командира деревянно шагов полсотни, остановился в мрачном раздумье, не зная, куда же направить свои стопы дальше, чтобы только не мозолить людям глаза, остаться одному, никого не видеть и не слышать, пока, наконец, ему не взбрело в голову отправиться в лес, на озерко, что располагалось невдалеке от аэродрома, хотя и понимал, что Сысоев с Шельпяковым на него крепко обидятся. Но что сейчас были их обиды по сравнению с тем, что испытывал он сам, и он, чтобы только поскорее убраться от людей куда-нибудь подальше, яростно наддал шагу и вскоре очутился как раз на берегу того небольшого лесного озерка, куда, если вода бывала теплой, он после вылетов ходил купаться. Здесь, на заросшем кустарником берегу, было тихо и безлюдно и можно было не опасаться, что к тебе начнут приставать с расспросами и утешать, и он позволил себе прислониться к веселой сосенке и под ее пышной кроной выкурить подряд, без паузы, две папиросы. Но успокоения это не принесло, в голове у него по-прежнему было как в перегревшемся моторе, в висках стучало, как в цилиндрах без поршневых колец, и он, бросив взгляд на тихую воду, решил выкупаться. Правда, вода в озере, которой он сперва смочил лицо, оказалась холодной, но все равно, словно намеренно наказывая себя за случившееся, он быстренько разнагишался и бултыхнулся в воду с разбегу, и тут же охнул от обжегших тело ледяных игл, и зафыркал, как паровоз, и загоготал с мстительной радостью: так, мол, тебе, сукину сыну, и надо. Вода была чистой и прозрачной, особенно подальше от берега, но имела, как ему показалось, какой-то странноватый привкус, словно в нее кто-то нарочно подмешал уксусу или мыльной пены, а он и это воспринял как отраду и с наслаждением продолжал, остервенело работая руками и ногами, взбивать вокруг себя высокие фонтаны сверкавших на солнце брызг и оглашать окрестности диким гоготаньем, как если бы единоборствовал с целой дюжиной водяных. Когда же тело его, наконец, перестало чувствовать холод, и он, раскинув руки в стороны, решил отдохнуть на спине, как это он всегда любил делать, когда купался, где-то невдалеке на берегу, скорее всего за мыском, что купал свой засиженный птицами нос от него слева, вдруг, как назло, послышались голоса. Голоса показались знакомыми, и Кирилл со вздохом вылез из воды, прямо на мокрое тело натянул белье и, стараясь не привлечь к себе внимания, двинул от голосов подальше в лес, хотя возвращаться на аэродром надо было несколько иным путем.
В лесу было тихо, сумрачно и немножко сыро, и запах от трав, хвои и мха стоял тоже сырой, но хмельно приятный, и приятно горело тело после купания, и Кирилл, сделав всего-то несколько шагов, чтобы лишь не попасться людям на глаза и привести, наконец, мысли в порядок, вдруг почувствовал, как вместе с этими запахами и дремотной тишиной в его душу, вытеснив там горечь и обиду, вошли покой и благодать, и ему, нежданно удивленному этим, через минуту уже ничего другого не хотелось, кроме как только подольше побыть в этом безмятежном лесу, досыта нашагаться по мягкому, как вата, изумрудному мху, и ни о чем не думать. Далеким и зыбким, как воспоминание, показался ему сейчас, в этой благостной зеленой тишине, его сегодняшний вылет на бомбежку переправы, разрывы зенитных снарядов вокруг «девятки» и возвращение домой; поблек и даже как бы утратил свой первоначальный смысл эксперимент с верхушками деревьев, из-за которого ему пришлось столько вынести и едва не обалдеть; смешным и по-ребячьи несерьезным представилось ему и объяснение с командованием полка по поводу этого эксперимента. И даже отстранение его от полетов, которое сперва повергло его в ужас, сейчас, здесь, где царил полумрак и буйствовала ничем не сдерживаемая дикая зелень, вызывало у него всего-то лишь легкую усмешку, а не жгучую обиду и гневный протест. Тихий, молчаливый лес и долгое купание в холодной воде как бы стерли остроту его недавних переживаний, дали его мыслям обратный, уже более спокойный ход, и лишь мысль о незнакомке, невольно и некстати ввергнувшей его в беду, еще как-то продолжала волновать его по-прежнему: ведь не спутай он тогда ее, эту очаровательную незнакомку, с Раечкой Мирошниковой, все, быть может, и обошлось, и не было бы этого жестокого приговора командира, а он, как на грех, спутал. Но, странное дело, вспоминая сейчас об этом, он все равно не чувствовал к этой незнакомке ни холодности, ни обиды, а, наоборот, испытывал даже какую-то не совсем понятную, но все равно приятную встревоженность, как если бы она, эта незнакомка, сейчас тоже находилась здесь, в лесу, и исподтишка ему сочувствовала. И еще было приятно оттого, что, как он убедил себя, она тогда, утром, когда он стоял в строю, все же выделила его из всего состава полка, почувствовала, верно, на себе его необычный взгляд и обернулась и даже, вздернув уголки полных, мягко очерченных губ — он это тоже, как после убедил себя, хорошо заметил, — была готова в ответ ему благосклонно улыбнуться, и улыбнулась бы, конечно, если бы в этот миг ее не спугнул командир полка, подходивший к замершему строю, или же не помешал этот служака начальник штаба: он тоже зыркнул тогда на нее своими глазищами, как из ружья, когда увидел, что Кирилл вытянул в ее сторону свою длинную шею и этим поломал его детище — идеальную полковую линию. И чем Кирилл сейчас больше думал об этой неожиданно появившейся на аэродроме обаятельной молодой женщине — а о другом уже не думалось, — тем покойнее становилось у него на душе, тем приятнее ему было шагать по этому первозданному лесу и слышать то короткий стук дятла над головой, то негромкий голос ручейка, скрытно протекавшего где-то рядом за деревьями, радостно было чувствовать и мягкий шелест травы под ногой, и он, не останавливаясь, все шел и шел походочкой вразвалочку, будто в полусне, пока вдруг не почувствовал, что идет, пожалуй, не совсем туда, куда надо. По времени, подумал он с озадаченностью, должен бы быть аэродром, а аэродромом и не пахло, знакомых мест не попадалось. Он замедлил шаг и взял уже значительно левее, но не прошел и с километр, как неожиданно очутился перед одним из деревянных домов-пятистенников, надежно укрытых деревьями с земли и с воздуха, причем не спереди него, а сзади, как бы с тыла, — дорогу ему преградили две высокие поленницы березовых дров и протянутая между ними пустая бельевая веревка. Невдалеке за деревьями виднелось еще несколько таких же домов, но этот, ближний, в который он уперся, выделялся и своими размерами, и резными наличниками на окнах, а также высоким крыльцом с перилами, тоже резными, и террасой. И еще была одна особенность, отличавшая этот дом в лесу от остальных и сразу же бросавшаяся в глаза — это вместительных размеров собачья конура, стоявшая по соседству с крыльцом и как бы знаменовавшая здесь собою своеобразный КПП. По этой-то конуре, к своему удивлению, Кирилл и догадался, что вышел не иначе, как к «дворянскому гнезду» — так летчики в шутку называли стоявшие особняком несколько домов и землянок, в которых располагалось командование и штаб дивизии, — причем к дому самого генерала, командира их дивизии: всему аэродрому было известно, что генерал не чаял души в собаках и держал у себя здоровенного кобеля по кличке Нерон.
Пока Кирилл удивлялся, как это его нелегкая занесла в такое место, и усиленно соображал, каким образом теперь отсюда поскорее выбраться, чтобы ненароком не напороться на часового или, хуже того, на самого генерала, как этот самый Нерон, конуру которого он увидел, и появился у него внезапно за спиной, как «мессершмитт» в хвосте у зазевавшегося бомбардировщика. Кирилл сперва даже не понял это, он только вдруг почувствовал позади себя какое-то приглушенное дыхание и как бы звенящий шелест травы, а когда обернулся, было уже поздно: вздыбив на загривке шерсть, тезка свирепого римского императора шел прямо на него, как волк на ягненка, причем без звука, словно тень, и первой мыслью Кирилла было образумить его по-доброму, но когда он сложил губы трубочкой и потянул в себя воздух, причмокивания не получилось, и жеста, как бы предлагавшего горбушку хлеба, тоже не получилось. И тогда, здраво рассудив, что зубов этого разъяренного пса ему не миновать, если тотчас не пустить в ход ноги, он сделал огромный прыжок в сторону, к поленницам, но Нерон все же успел, причем тоже в прыжке, вцепиться в штанину и полоснуть по ней клыками. Кирилл стиснул зубы, и не успел еще Нерон разомкнуть челюсти, не глядя, наугад, так самозабвенно лягнул его в ответ сапогом, что Нерон ошалело взвизгнул, как мотоцикл на перегазовке, и, роняя с языка пену, кубарем откатился к завалинке, как раз под одно из окон, выходивших на зады, и в этом-то окне с затейливыми наличниками, будто на картине в богатой, искусно сделанной раме, Кирилл вдруг увидел, к своему ужасу, ту самую прекрасную незнакомку, что утром поразила его своим необычным видом и нарядом и о которой он еще не так давно думал не без приятного волнения.
Незнакомка, видно, привлеченная к окну шумом, но еще не успевшая разобрать толком, что тут произошло, поспешно распахнула раму и, обнаружив под окном застывшего от изумления Кирилла, настороженно спросила:
— Вы к генералу, товарищ лейтенант?
Кирилл суеверно вздрогнул: голос у нее и впрямь, как он и предполагал, оказался необыкновенным: сочным и напевно-мягким, ну точь-в-точь как реченька на тихом перекате или песня мотора в предзакатный час на большой высоте. Он никогда еще таких голосов не слышал, такой, наверно, был один на всю планету. Потом, как ни опасно было его положение, он успел разглядеть ее лицо, и снова, как тогда, утром, в строю, поразился: она в самом деле была хороша и величава, как королева. В лице ее, как и в фигуре, хотя и хмуро озабоченном в этот миг, он тоже обнаружил ту же природную соразмерность всего того, что, собственно, и составляет красоту женщины. Все в нем, в этом лице, от ямочки на подбородке до румянца на светло-матовой коже щек невольно притягивало взор, заставляло вот так остолбенело стоять, как стоял сейчас он, и таращить на нее глаза. Оказывается, вовсе не обязательно иметь бесподобно крупные глаза с длинными бархатными ресницами, прямой и тонкий, как у древних гречанок, нос, вовсе не обязательно обладать и черными, завитыми природой, волосами, чтобы быть такой беспощадно обаятельной, какой была эта женщина в окне. И Кирилл, завороженный этим ее, казалось бы, простым и в то же время непостижимо величавым видом, продолжал стоять, как пень, и ничего не отвечал, словно был туговат на ухо. Потом он, наконец, сообразил, что надо бы все же что-то ответить, раз она ждала, но в этот момент вдруг почувствовал всей кожей, что Нерон уже оправился от пинка и снова пошел на него. Шерсть на загривке у Нерона высверкивала, глаза от ярости желтели и весь он был какой-то взъерошенный и лохматый, как если бы появление в окне незнакомки придало ему и сил, и ярости. Несчастному Кириллу не оставалось ничего другого, как только вооружиться поленом — поленница стояла рядом, под рукой, — либо, на худой конец, сигануть за эту же поленницу и там переждать, пока Нерона не образумят или не посадят на цепь. Но как это было сделать, когда на тебя сверху вниз, точно королева со своего королевского трона, смотрела эта необыкновенная женщина и с явным нетерпением ждала ответа. Не давать же было Нерону бой у нее на глазах или праздновать труса. Пусть уж лучше он, анафема, клыки в него вонзает, чем позориться, и Кирилл, вдруг почувствовав, что он сейчас и в самом деле с этого места никуда не тронется, будет стоять здесь до конца, что бы ни случилось, поднял на женщину в окне заметно осмелевший взгляд своих темно-серых глаз и улыбнулся, и было в этой улыбке столько тихого восторга и немой мольбы не думать о нем плохо, что незнакомка, не зная, как все это истолковать, смутилась и отступила назад, в глубь комнаты. Но увидев затем, что на этого чудаковатого лейтенанта, невесть как и зачем очутившегося у нее под окнами, сейчас налетит Нерон, поспешила обратно и, свесившись с подоконника, крикнула повелительно:
— Не сметь, Нерон, назад!
Однако Нерон вздыбленным комом шерсти продолжал беззвучно катиться вперед, и она закричала снова, уже не скрывая страха, но не Нерону, а в глубь помещения:
— Володя, тут Нерон! Он искусает его. Быстрей, Володя, быстрей!
Не успел Кирилл сообразить, что это еще за Володя, как на крыльце, заскрипевшем под тяжестью могучих шагов, мгновенно появился рослый, широкогрудый мужчина с весело озабоченным властным лицом, в распахнутом кителе и папироской в руках. Не узнать этого человека, конечно, было нельзя — это был сам командир дивизии, генерал. Кирилл ахнул, а генерал, отыскав глазами Нерона, вытянулся и рявкнул во всю силу легких, словно перед ним, застыв в строю, стояла вся дивизия:
— Назад, Нерон!
Это уже был не речной перекат и не песня мотора в предзакатный час на большой высоте, и Нерон, прочертив животом почти до самых ног Кирилла что-то вроде дренажной канавы, остановился как вкопанный, потом виновато поджал хвост и повернул обратно, к хозяину, быстро спустившемуся с крыльца, преданно затерся о его широкие генеральские лампасы, взвизгивая, точно просил прощения. На лице у генерала разлилась довольная улыбка, в ответ он ласково потрепал Нерона за ушами и, уж только когда отослал его в конуру, заметил Кирилла и устремил на него распаленный негодованием взгляд, и с веселой жесткостью спросил:
— Как вы здесь очутились? Вы его дразнили? Какого полка?
Кирилл как-то слякотно улыбнулся — сразу столько вопросов и еще этот тон, словно он не боевой летчик, а что-то вроде бедного родственника этого треклятого Нерона — и отвечать не спешил, продолжал все так же слякотно улыбаться да исподлобья взглядывать поочередно то на генерала, то на незнакомку, не отходившую от окна, и лишь когда генерал, теряя терпение, шумно вобрал в легкие побольше воздуху, чтобы устроить ему разнос, он, наконец, разжал губы и ответил с обидой, на которую вовсе не имел права:
— Я не мальчишка, чтоб его дразнить, товарищ генерал.
Генерал отшатнулся, словно Кирилл врубил ему в челюсть, и начал поспешно застегивать пуговицы на кителе, потом вдруг рявкнул, как минуту назад на Нерона:,
— Что-о? Не мальчишка? А я считаю — мальчишка. Представляете — считаю. — И опять: — Какого полка? Фамилия?
— Он не виноват, Володя. Он совершенно не виноват.
Это уже — незнакомка, ее голос. Прямо из окна. Кирилл вздрогнул.
— Он не дразнил его, — добавила эта неожиданная заступница Кирилла и удалилась в глубь помещения, чтобы через минуту появиться снова, уже на крыльце и в полный рост, и предотвратить грозу, которая, чувствовалась, назревала.
— Он не дразнил его, я видела. Он проходил мимо, и Нерон на него бросился. Ты же сам говорил, что Нерон не терпит посторонних.
Кирилл от удивления загнал брови на лоб, генерал, наоборот, сомкнул их на переносице, незлобиво передразнил:
— Проходил, проходил. Тут не Невский проспект, чтобы прохаживаться, моя дорогая. — Потом, еще раз испытующе оглядев Кирилла с головы до пят и как бы только сейчас заметив у него на груди «боевик» с «отвагой[5]», добавил уже с явной переменой в настроении: — у Нерона, между прочим, острые зубы, лейтенант, так что благодарите судьбу, что жена подоспела вовремя и предотвратила конфликт.
Кирилл даже качнулся от удивления: эта необыкновенная молодая женщина, оказывается, жена самого генерала, командира их дивизии. Наваждение какое-то! Жена! Супруга! Вот уж чего он, по совести, никак не ожидал. Чего-чего, а только не этого. И не потому, что генерал был ей не ровня, из страхолюдов или там старых песочниц, а она, по сравнению с ним, беззащитной голубкой, попавшей, в силу печальных жизненных обстоятельств, в лапы старому греховоднику. Нет, генерал тоже был красив и молод, дай бог каждому, всего где-то лет тридцати семи, не больше, и это при ста восьмидесяти сантиметрах росту и сотне килограммов весу. Так что с этой стороны все обстояло нормально, если на них поглядеть, пара была что надо и по годам, и по внешнему виду, и все же удивление Кирилла не проходило. Представить эту незнакомку, так поразившую его, женой стоявшего сейчас перед ним властного и грозного человека он не мог, у него это просто не получалось, и Кирилл, не переставая дивиться этому, продолжал стоять все с тем же потерянным видом, словно его только что облапошили, как мальчишку, и ничего не говорил, а только глупо улыбался.
Когда же это его молчание опять затянулось сверх всякой меры, жена генерала вопросительно поглядела на мужа, потом, сойдя с крыльца, как с пьедестала, подошла к Кириллу совсем близко и, заглянув ему в глаза, с участием, будто это был не здоровенный лейтенант-летчик, а больной человек, спросила:
— Вам, кажется, плохо? Вы, случайно, не ранены?
И опять Кирилл услышал речной перекат, и опять он остро отозвался сладкой болью в его сердце, но ответил сдержанно и по-военному сухо — он опасался, как бы из-за своего чрезмерного участия эта незнакомка, оказавшаяся на беду женой генерала, не зашла к нему в тыл и не увидела следы клыков Нерона на его диагоналевых брюках:
— Я абсолютно здоров.
— Действительно, здоров. С чего ты взяла, что ранен? — подтвердил и генерал и, словно отсутствие ран на теле этого летчика дало ему право не шибко-то с ним церемониться, насмешливо заметил, видно, продолжая свою давешнюю мысль: — А ведь с Нероном, если бы не она, — он кивнул в сторону жены, — вам бы пришлось познакомиться совсем близко. Правда, дорогая? Вот было бы знакомство! Ну, да от вас это еще, может, и не уйдет, — вдруг добродушно всхохотнул он. — Может, еще и познакомитесь, если, конечно, не подберете другого маршрута для своих прогулок. Любопытно будет поглядеть, любопытно! Только еще раз напоминаю: зубы у Нерона острые, — и, весьма довольный своей шуткой, он захохотал уже так заразительно, что Нерон, услышав этот его хохот, поспешно высунул из конуры морду и принялся преданно вторить ему захлебывающимся от восторга лаем. Когда же лай пошел на убыль, генерал, видно, опомнившись, что ведет себя в присутствии этого незнакомого рядового летчика явно не по чину и, точно это могло поправить дело, вдруг развернул грудь тугим парусом и пропел с превеликим наслаждением: — А теперь слушайте мою команду, лейтенант: кр-ругом, шагом марш!
Кирилл едва успел сделать поворот через левое плечо, как его ошарашил новый окрик:
— Отставить! Что это у вас такое?
Кирилл понял: то, чего не увидела жена генерала, увидел генерал, и, покрывшись испариной, выдавил не совсем внятно, будто жевал мочало:
— Сучок, товарищ генерал. Зацепился.
Но провести генерала ему не удалось, генерал сразу понял, что это враки, понял и чем они вызваны, и потому, многозначительно переглянувшись с женой и точно заручившись ее согласием, с радостью протянул, явно разыгрывая из себя дурачка:
— Сучок? Зацепился? Что же вы это так неосторожно? Можно было, кажется, и не цепляться, тем более таким деликатным местом, — и опять с многозначительным видом глянул на жену, готовый в любой миг разразиться новым взрывом хохота.
Но жена не дала ему это сделать. Поспешно приложив палец к губам, она почти силой оттащила его в тень, под крышу, и что-то там горячо зашептала на ухо. Но смех, как заметил Кирилл, разбирал и ее: он бился у нее в горле, под гладкой белой кожей, и ей больших трудов стоило его сдержать.
— Свидание, значит, состоялось? Знакомство тоже? Ну-ну, поздравляю, от всей души поздр-равляю. На файв-о-клок теперь, как вздумается, заходить к ним будешь, или в картишки там, в «шестьдесят шесть», скажем, перекинуться на досуге, в преферанс - пулечку расписать. Генеральская компания, как-никак, «их превосходительства» все же, не то что мы, горемыки грешные. Нами, поди, теперь, и брезговать будешь, ручки не подашь, за один стол не сядешь? Поздравляю, поздр-равляю!..
Таким вот оригинальным образом Борис Сысоев высказал свое отношение к случившемуся, когда Кирилл, возвратившись к себе в землянку, возбужденным голосом и с наслаждением пошпыняв себя за невезучесть, поведал однополчанам о своем злосчастном вояже в «дворянское гнездо» и, как вещественное доказательство, показал дыру на брюках.
Сысоев, конечно, и сам не меньше Кирилла и других летчиков эскадрильи был поражен его неожиданным открытием, тоже вместе со всеми ахнул, услышав, что та очаровательная незнакомка, о которой, кстати, он сам же похвалялся к вечеру разузнать все подробно, вплоть до того, какого размера она носит бюстгалтеры, оказалась женой самого командира их дивизии, видно, буквально на днях прилетевшей к нему откуда-то издалека, и тем не менее ему доставило удовольствие увидеть Кирилла в таком растрепанно-лохматом виде и позлословить на этот счет, поскольку он был зол на него за то, что тот пошел, во-первых, купаться, а не вернулся на стоянку, где его все с нетерпением ждали и волновались, а потом, это уже во-вторых, нарвался на самого генерала, тогда как нарываться на генерала сегодня, после того, что он отмочил на посадке, как раз и не следовало. А под конец добавил, чтобы больше не толочь в ступе воду.
— Отныне, раз такое дело, в «дворянское гнездо» чтобы ни-ни, ни под каким видом, даже если тебя туда на аркане потащат. Не улыбайся, это в целях твоей же собственной безопасности. Даже на глаза старайся этой королеве больше не показываться. Да и генералу тоже. Генерал — он ведь, знаешь какой? Раз — и ваших нету. Так что увидишь где его или ее — за версту обходи.
— Такую обойдешь, — робко вставил Кирилл. — Это же такая женщина, Борис, такая женщина…
— Какая же?
Кирилл — он сидел перед Сысоевым на койке без брюк, в одних трусах, свесив голые ноги, и с нарочито внимательным видом разглядывал, велика ли на брюках дыра, — поднял на него голову, потом поочередно, с искательной улыбкой, оглядел остальных летчиков, не перестававших удивляться случившемуся, и, словно заручившись их сочувствием и поддержкой, осмелел и ответил с убеждением:
— Будь моя власть, я бы ее перед каждым боевым вылетом специально на стоянку приводил, чтобы дух в экипажах поднимать. Поверишь, поглядишь на нее — и на любое задание можно идти спокойно. А ты говоришь — «обходи»…
— Не обойдешь, будешь иметь дело с генералом, а уж он как-нибудь найдет предлог лишний раз тебя на Алакурти послать.
Алакурти был крупным вражеским аэродромом, на котором базировалась отборная группа «мессершмиттов» и который к тому же прикрывался почти тремя сотнями стволов зенитной артиллерии, так что о полете на бомбежку этого аэродрома или его разведку в полку всегда говорили как о наказании, и потому-то, упомянув название этого аэродрома, Сысоев тут же со значением примолк, а потом добавил:
— Это тебя устроит? То-то и оно. Так что лучше подумай, как теперь быть, чтобы на земле не сидеть. Сейчас это главное, а не какие-то там женщины.
Отстранение Кирилла от полетов тут, в землянке, уже обсуждалось, обсуждалось горячо — Кирилл пришел как раз в разгар этого обсуждения. Но его неожиданное появление, да еще в таком виде, настроило летчиков с серьезного уже на игривый лад и они, как бы получив отдушину, с радостью и вволюшку похохотали. А теперь вот Сысоев снова заговорил об этом отстранении, и в землянке опять как бы потянуло сквознячком — возвращаться к давешнему разговору никому из летчиков уже не хотелось, радости такой разговор им не сулил.
Не захотел поддержать этот разговор и сам Кирилл, хотя Сысоев еще долго, почти до самого отбоя, приставал к нему и все придумывал один смехотворный вариант за другим, чтобы только его друг каким-то чудом избежал наказания — Сысоеву тоже не улыбалось из-за Кирилла сидеть на земле.
Но все устроилось само собою.
На другой день, еще не взошло солнце, а только чуть забрезжил мутный рассвет, на аэродроме объявили тревогу. Кирилл спросонья даже не разобрал сперва, что это действительно была тревога. С вечера он долго не мог заснуть, все беспокойно ворочался с боку на бок, а вместе с ним, как бы в знак воздушного братства, ворочался и Сысоев, и когда от заполошного крика «Всем быстро к самолетам!», глухой возни, сдавленного пыхтенья и скрипа половиц в землянке открыл глаза, то решил, что это просто-напросто розыгрыш, вспомнил, дескать, кто-нибудь из ребят, скорее всего Остапчук, что от полетов его отстранили, и вот, сатана, изгиляется на потеху всем, и хотел было снова накрыться с головой одеялом, как Сысоев, видя такое дело, — он уже почти оделся — дал ему вгорячах такого солидного тычка в бок, что он тут же скинул с себя сонную одурь и схватился за одежду.
На стоянку он, конечно, опоздал, прибежал самым последним, когда техники с мотористами уже расчехлили самолеты, сняли с элеронов и хвостовых оперений струбцинки и начали открывать люки, а летчики, видно, уже получив указания от командира эскадрильи, щелкая на ходу карабинами парашютов, по-тюленьи неуклюже взбирались в эти люки и занимали места в кабинах. И все это, как никогда, тихо, без шума и суматохи, словно на стоянке или где-то поблизости уже находился невидимый враг и они боялись разозлить его раньше времени. Кирилл тоже, стараясь не встречаться ни с кем взглядом, быстренько надел парашют, но когда устремился понезаметнее к своей «семерке», возле которой у открытого люка его с растерянным видом поджидал Шельпяков, вдруг столкнулся лицом к лицу с командиром эскадрильи капитаном Рыбниковым. В первый миг Кирилл даже не понял, что это его вдруг так кольнуло в самое сердце при виде Рыбникова, и когда только, невольно придержав шаг, увидел в позе и взгляде Рыбникова, мгновенно преобразившем его заспанное лицо, недоумение, растерянность и злость, словно командир эскадрильи встретился не со своим летчиком, а с самим дьяволом, да еще в такой неподходящий момент, от догадки застыл на месте, как если бы его хватил паралич: ведь он, Кирилл, сейчас здесь был посторонним, даже лишним, вроде безбилетника, и Рыбников, конечно же, сейчас даст ему это почувствовать. И верно, хватанув перекосившимся от негодования ртом воздуху раз-другой, словно от появления Кирилла на стоянке его и в самом деле начало мутить, Рыбников возмущенно завращал белками своих крупных, навыкате, глаз и заорал благим матом:
— Что вы здесь под ногами болтаетесь? Дисциплину забыли?
Он хотел, конечно, добавить еще что-то, добавить не менее беспощадное, но в этот момент со стороны КП в серое предрассветное небо вдруг по-ужиному, роняя огненную чешую, вползла изжелта-красная хвостатая ракета, осветив нездоровым светом горб землянки, за ней вторая, третья, и Рыбников, хотя и был человеком далеко не робкого десятка, с каким-то не мужским испугом понаблюдав за угасанием этих ракет, вдруг болезненно скривил лицо и простонал, как если бы внутри у него что-то лопнуло:
— Все-таки прорвались гады. Значит, взлетаем. — Потом, опять уставившись на Кирилла, заорал с новой яростью: — А вы что здесь стоите, чего ждете? Особую команду, приглашение? Сейчас же в кабину. Иначе скоро от всех нас тут мокрое место останется.
Что-что, а такую команду Кириллу не пришлось подавать дважды: не подумав даже удивиться столь разительной перемене в поведении комэска, он тут же с неуместной для такого случая радостью подхватил сзади парашют обеими руками, чтобы не бил по ляжкам, и резво, как иноходец, припустил к своей «семерке», где его встретил Шельпяков, при помощи Шельпякова втиснулся в люк, взобрался на сиденье, привычно заерзал, чтобы потом, когда не надо, не искать наиболее удобную позу.
Сысоев его встретил широченной улыбкой и на радостях, что все обошлось благополучно — он видел эту его «горячую» встречу с Рыбниковым, хотя и не разобрал, какие именно комплименты они говорили друг другу, — помог привязаться. Он же, Сысоев, пока Кирилл, на ощупь отыскивая краны, тумблеры и пусковые катушки, готовился к запуску моторов, сообщил в двух словах о причинах тревоги.
Оказывается, прямым курсом к аэродрому шла большая группа «юнкерсов-87», причем под прикрытием шестерки «мессершмиттов», и полку, чтобы избежать, если наши истребители их вдруг не перехватят, возможного бомбового удара, предстояло немедленно, соблюдая очередность эскадрилий, подняться в воздух и переждать это время где-нибудь в безопасном месте на небольшой высоте. Кирилл в ответ понимающе кивнул головой и, еще раз проверив напоследок ход штурвала и педалей, дал знак Шельпякову, что у них на борту все в порядке и моторы можно запускать.
Левый мотор запустился сразу, с первой искры, а вот второй, как на грех, запускаться не захотел, что-то закапризничал, и Кирилл, побившись с ним минуту-другую, начал нервничать и бросать тревожно-искательные взгляды то на приборную доску, то на старт, куда уже вырулила почти вся эскадрилья, то на Шельпякова, а когда мотор, наконец, все же подал голос, с ужасом обнаружил, что на стоянке они остались совершенно одни, вся эскадрилья уже поднялась в воздух и потянула на юг, в сторону Шуг-озера, как было предусмотрено приказом командира полка: там находился запасной аэродром, на котором, в случае чего, можно было и приземлиться. Кириллу стало немножко не по себе, когда он представил, что им придется утюжить воздух в одиночку да еще неизвестно где, и излишне резко вырвал свою застоявшуюся «семерку» из капонира и почти на полном газу порулил на старт.
За ночь небо над аэродромом почти наглухо закрыло облаками, и когда он, уже на высоте триста метров, сделал второй разворот, эскадрильи так и так не увидел, и, верно, как раз из-за этих самых облаков. Не увидел ее и Сысоев, как ни вертел туда-сюда головой. Правда, облака были невысокие, их нижняя кромка едва не задевала за штырь антенны над кабиной, и если их пробить, обзор бы улучшился и отыскать эскадрилью тогда уже не составило бы, пожалуй, особого труда, но пробивать облачность Кирилл пока не стал, понадеялся догнать эскадрилью чуть дальше за аэродромом, где облака, как ему показалось, были реже и светлее. Он только попросил Горбачева попробовать связаться с Рыбниковым по рации или, на худой конец, с землей и, прибавив моторам обороты, но не затяжеляя винтов, взял чуть правее, как раз по направлению к ложному аэродрому, а свой, еще довольно хорошо просматривавшийся, но уже притихший, затаившийся и потому казавшийся безжизненным, оставив слева по борту. Но за аэродромом эскадрильи тоже не оказалось, и он, обменявшись знаками с Сысоевым, решил тогда выходить наверх, за облака, благо здесь, вблизи ложного аэродрома, они, облака, были не такие уж зловеще угрюмые и плотные, как над своим. Неторопливо взяв штурвал на себя и почувствовав лопатками через тонкую гимнастерку возбуждающую неподатливость бронеспинки, он одновременно почувствовал вдруг и какое-то еще смутное, но явно портившее настроение беспокойство, словно полез в облака на свою же беду, которая его там только и поджидала. Вокруг, как всегда в облаках, было покойно, сумрачно и убаюкивающе однообразно, а ему, охваченному этим беспричинным беспокойством, показалось даже, что машина вдруг предостерегающе попросилась назад, не захотела или забоялась идти дальше в эту беспросветную муру с задранным носом, хотя они, облака, не пенились и не кипели возмущением под этим ее задранным носом и острыми лопастями винтов, а, наоборот, равнодушно уступали дорогу. И еще ему почудилось на какое-то время, что и моторы вдруг взяли другую, что-то уж слишком низкую и жалостливую ноту. Но это беспокойство уже не могло повлиять на его решение вырваться наверх, а потом оно было настолько мимолетным, что он о нем тут же начисто забыл, как только впереди, прорезав плексиглас кабины, вспыхнул бледный еще, мутноватый просвет. Правда, дальше и выше виднелись новые облака, причем уже опять плотно сбитые, но в свете боязливо подступающего сюда утра он не увидел в поведении машины и гуле моторов уже ничего подозрительного — и моторы, и машина вели себя теперь вполне безбоязненно, спокойно, и ему, почувствовавшему себя тоже спокойным и уверенным, даже захотелось коротким движением штурвала и секторов газа подстегнуть свою «семерку» и еще выше задрать ей нос, чтобы, наконец, вырваться на ничем не ограниченный небесный простор и отыскать эскадрилью, в которой, конечно же, его хватились. И он бы сделал это, если бы в самый последний момент, уже сдавив ладонью холодные шарики секторов газа, не увидел, к своему ужасу, как слева в этот же просвет в облаках, грозя разнести все в пух и прах, ворвался какой-то одномоторный, похожий на вспухшее облако, самолет. Это было так неожиданно, что он, еще не поняв даже, чей это самолет, свой или вражеский, невольно толкнул штурвал от себя, будто решив уступить тому дорогу, но когда самолет, как бы разорвав острием своих крыльев свою же собственную тень, оказался почти рядом, уже в створе левого мотора, и, будто намеренно пугая, выставил напоказ свои уродливо растопыренные «ноги» в дюралевых обтекателях, он уже, наоборот, хотя и чисто инстинктивно, хватанул штурвал на себя и чисто же инстинктивно припечатал большой палец к гашетке пулеметов — самолет был явно вражеский. Правда, крестов и свастики на нем Кирилл еще не видел, но ему хватило и этих вот чудовищно торчавших из «живота» «ног», чтобы безошибочно определить, что это был никто иной, как «юнкерс-87», или «лаптежник», как его называли наши летчики за неубиравшиеся шасси. Но как он, этот «лаптежник» очутился здесь, да еще один, было непонятно: может, оторвался в облаках от группы, которую, вполне возможно, перехватили и рассеяли наши истребители, и заблудился, а может, специально подкарауливал его, Кирилла, и на какое-то мгновение Кирилл оцепенел. У него появилось ощущение, что «юнкерс» сейчас довернет — ему показалось с испугу, что в этот миг он даже различил в кабине злорадно улыбающееся лицо немецкого летчика — и продырявит его насквозь с первой же очереди. Но оцепенел только на мгновение — уже в следующую секунду, хотя бледность и не успела стечь с его щек, он налился уже таким спокойствием, что даже ощутил, как на его правом виске вспухла и забилась жилка, отсчитывая удары сердца, а сердце — он это тоже вдруг почувствовал необыкновенно четко — больше не теснило грудь, а билось ровно и свободно как, пожалуй, не билось никогда в жизни. Во всяком случае, если бы у Кирилла нашлось время, он обязательно подивился бы этому своему необычному спокойствию. Но времени у него уже не было, «юнкерс» в этот миг, будто в слепой ярости, уже таранил своим железным лбом сетку его прицела, и он, почти не целясь, только как-то неестественно подтянув живот к позвоночнику, чтобы, верно, не сбиться с дыхания, а точнее — совсем не дышать, с тем же спокойствием и невозмутимостью, словно перед ним был не заклятый и опасный враг, которого надо было обязательно уничтожить, а обычная деревянная мишень на полигоне для воздушной стрельбы, деловито нажал на гашетку.
Очередь, если бы он ее услышал, получилась длинной, намного длиннее, чем было надо. Но он ее не услышал. Больше того, сначала ему показалось даже, что пулеметы, хотя машину и забило тут же нервной дрожью, вообще не сработали. Но когда спустя какое-то время — секунду-две, а может, целых три — в нос ему остро ударило дымом и гарью, понял, что на пулеметы грешил зря.
Это вот в основном все и решило.
Правда, наказания Кирилл все равно не избежал. Но что ему было это наказание — все-то выговор в приказе по полку, а не трибунал и вечная потеря неба, — когда в дивизии теперь только и говорили, что о сбитом им «юнкерсе». Даже командир полка, и тот, говорят, не сдержался и в присутствии рядовых летчиков заявил:
— Отчаянная головушка этот Левашов. Я никогда в нем не сомневался. Прирожденный летчик!
Правда, потом командир спохватился и добавил, чтобы люди, а их вокруг было немало, не подумали, что это было полное отпущение грехов Левашову:
— Но дисциплина есть дисциплина, и наказание от него не уйдет.
Конечно, выговор, да еще в приказе по полку, объявленный на общем построении, при соблюдении всех формальностей, к тому же остающийся в личном деле и летной книжке летчика до гробовой доски, — тоже было не так уж мало, и получи его Кирилл сразу же, то есть в тот же день или вскоре, а не после того, как неожиданно даже для самого себя стал героем дня, он отнесся бы к нему не так уж безболезненно, как отнесся теперь. А теперь, выслушав приказ в полном молчании, он только нервно сдвинул брови, ну и потом еще, это уже после построения, ни за что ни про что взъелся на Сысоева, когда тот полез к нему со своими утешениями. И — все, больше ни горечи, ни обиды, только разве злая, в первый миг, радость, что все же не трибунал, а небо. И неспроста. Ведь что бы там ни говорили, а этот его отчаянный эксперимент с деревьями, хотя и квалифицировался в приказе как грубейшее нарушение летной дисциплины, все равно в глазах большинства летчиков, особенно молодых, оставался, как и случай с «юнкерсом», своего рода подвигом, а не нарушением НПП[6] или воздушным хулиганством. И многие летчики это не скрывали, даже открыто, правда, только не в полный голос, поговаривали, что за такие дела надо не наказывать, а поощрять, уж если не орден, так медаль-то «За отвагу» он, дескать, как-нибудь заработал. Да и командир полка, подписывая этот приказ на выговор, тоже в душе, быть может, — как Кирилл теперь, немножко избалованный общим вниманием, начал подозревать, — одобрял его поступок, а если и не одобрял, то все равно не шибко-то и возмущался — командир тоже был летчиком, тоже ходил на задания и не мог не понимать, как важно было знать самые потаенные возможности машины, чтобы их использовать, когда придет нужда.
А вскоре снова установилась летная погода, полк опять начал делать вылет за вылетом, и Кирилл, снова занятый своим опасным, но любимым ремеслом, перестал думать не только о выговоре, но и вообще о случившемся — было уже не до этого.
А вот не думать о поразившей его воображение женщине, хотя она и оказалась женой командира их дивизии, Кирилл не мог, как не пытался. Злился на себя, а думал о ней, думал непрестанно, все время, пока ум его не был занят чем-то другим. Особенно же буйствовал он в своих думах по ночам, когда заваливался на боковую, а сон бежал прочь. Отгородившись от грешного мира немыслимым барьером и пространством, уже никем не стесняемый, он давал в это время своим мыслям и чувствам такой необузданный простор и волю, что, казалось, узнай о них генерал, он бы отдал приказ его расстрелять, потом воскресить, чтобы расстрелять заново — для надежности.
Днем же такие страсти Кириллу не грозили. Днем он был сдержан, так далеко, как ночью, в своих мечтах не заходил. Самое большее, на что он отваживался, если вдруг видел ее где-нибудь издалека или при нем заходил о ней разговор, так это сказать, да и то, когда поблизости не было Сысоева: — «Что хороша, так уж хороша. Другой такой на всем белом свете не сыщешь! Всем женщинам женщина!»
И все бы, верно, так и шло своим чередом: он бы вздыхал по ней до скончания века украдкой, а она так никогда бы и не узнала, если бы вскоре в чистом небе над селом с нерусским названием Суслоярви не сплоховал летчик одной с ним эскадрильи Глеб Горюнов.
Горюнов в тот день ходил на разведку глубоких тылов противника и уже возвращался обратно, когда его стрелок-радист Николай Остапчук доложил, что видит в хвосте двух «мессершмиттов». И надо было Горюнову тут же свернуть в сторону и попытаться уйти от «мессеров» в облака, благо и время еще позволяло, и облака были надежные, но он, видно, решил, что линию фронта, а до нее оставалось еще километров тридцать-сорок, успеет пройти до «мессеров», а там, дескать, уже дома, а дома и стены помогают. Да не получилось. «Мессера», хотя и у самой линии фронта, все же его догнали как раз вот над этим самым Суслоярви и с первой же атаки подожгли. Правда, несмотря на пожар на борту и ранение, Горюнову все же хватило сил перетянуть самолет через линию фронта, больше того, он даже попытался сбить охватившее его пламя, но неудачно, видно, потерял скорость и, сорвавшись в штопор, врезался в землю, причем почти что дома, невдалеке от своего аэродрома. В живых из экипажа остался только стрелок-радист сержант Николай Остапчук. По приказу Горюнова он, тоже раненый, выбросился на парашюте чуть раньше, чем самолет свалился в штопор. Но для Остапчука этот вылет тоже оказался последним. Хотя в госпитале его и подштопали, однако не до такой степени, чтобы снова летать на пикирующем бомбардировщике: что-то там у него срослось не так, что-то сместилось, и оказался стрелок-радист Остапчук не годным к летной службе, то есть не у дел, пока командир дивизии, знавший его как парня умного и расторопного, не забрал к себе в адъютанты. Прежний же, как выяснилось, сверх всякой меры пристрастившийся к игре в карты, дошел, оказывается, до того, что просадил что-то там из казенного барахла, и генерал быстренько спровадил его излечиваться от этого опасного недуга в пехоту, на передовую.
Вот этот новоиспеченный адъютант, поселившись, как было положено, в доме генерала и быстренько сделавшись там своим человеком, и намекнул как-то его жене — а звали жену генерала Светланой Петровной, — видно, с намерением сделать ей приятное, а заодно и подольститься, что есть, дескать, тут на аэродроме, в бомбардировочном полку, один летчик, который ее буквально боготворит и называет ее не иначе, как только королевой, королевой карельских лесов. Правда, он не сказал, что этим летчиком был именно Кирилл Левашов, до этого тогда дело не дошло, так как Светлана Петровна разговор не очень-то поддержала, он, видно, был ей смешон либо не совсем приятен, и Остапчук решил к нему больше никогда не возвращаться. Но когда он вскоре узнал, из слов самой же Светланы Петровны, что ее родители остались на оккупированной немцами территории и она вот уже почти два года ничего о них не знает и страшно убивается, опять заговорил о Кирилле, только на этот раз без задних мыслей и потому уже в открытую, чтобы ей как-то помочь или хотя бы утешить.
— Знаете, у нас тут на аэродроме, — сказал он ей с озарением, — есть один офицер, так у него родители тоже были в оккупации, и ничего, обошлось. Как немцев вышибли, он их разыскал, оказались живы-здоровы, и отец, и мать. Так что вы шибко-то не убивайтесь, может все и обойдется.
Светлана Петровна с надеждой посмотрела на него, потом спросила:
— Вы его хорошо знаете, этого офицера?
— Как же, в одной эскадрилье летали. Один из лучших летчиков полка.
— Может, вы мне его покажете? Я бы с ним, пожалуй, поговорила. Хочется узнать все подробно. Если это будет удобно, конечно.
— Чего проще, Светлана Петровна, — успокоил ее Остапчук. — Скажите только — и я его приведу. Человек он толковый, воспитанный, вам понравится.
— Хорошо, тогда приведите, Николай Яковлевич, я вам буду благодарна.
— Когда?
— Если можно, прямо сегодня. Зачем откладывать.
— Будет сделано самым наилучшим образом, Светлана Петровна, — с воодушевлением заверил ее Остапчук и тут же, узнав, что Кирилл вот-вот должен возвратиться с боевого задания, послал за ним прямо на стоянку генеральского повара Сапожкова.
Когда Сапожков вскоре передал Кирилла с рук на руки Остапчуку, встретившему его на крыльце генеральского особняка, будто принц какой — в сиянии золотых погон (Остапчуку только что присвоили звание младшего лейтенанта), орденов и широколицей улыбки, — Кирилл уже находился в том состоянии, когда человек теряет способность не только чувствовать, но и соображать. Позволив Сапожкову на стоянке повести себя за собой, он с той минуты уже не мог думать ни о чем другом, как только о встрече со Светланой Петровной, правда, страшась этой встречи, как новичок в полете, и одновременно мучительно ее желая; не мог ни о чем другом помышлять, только о том, как эта встреча произойдет, о чем она его спросит, как на него взглянет, и что он ей ответит. Ни Остапчуку, ни тем более этому упарившемуся ординарцу Сапожкову, что семенил перед ним на своих коротких ножках, в его малиновых мечтах уже не оставалось места, они теперь были для него лишь антуражем в этой встрече, не больше. Даже Нерон, заявивший о своем существовании злобным лаем, как только они с Сапожковым появились в его владениях, не мог вывести его из этого состояния. Кирилл лишь рассеянно, будто увидел Нерона впервые, посмотрел в его сторону, даже не дав себе труда пошевелить мозгами, чтобы понять, откуда и зачем этот лай и кому он предназначался, а когда, наконец, все же разглядел его широко оскаленную пасть с красным языком и два горящих глаза, устремленных как раз на него, вдруг ни с того ни с сего радостно поприветствовал его взмахом руки, и Нерон, словно этим взмахом его одарили по меньшей мере жирной костью, лай разом оборвал и дружелюбно вильнул хвостом, чем привел в восторг Остапчука, с ходу оценившего этот акт необычного для Нерона собачьего гостеприимства и провозгласившего с высоты крыльца, как с трибуны:
— Это добрый знак, товарищ лейтенант. Он не каждого так встречает. Теперь чувствуйте себя как дома.
Кирилл не разобрал, что ему крикнул Остапчук, он только увидел его широколицую улыбку и, ответив тем же, неуверенно шагнул на первую ступеньку лестницы, потом, подобрав ремень планшета, чтобы не бил по ногам, и уже смелее — на вторую, третью, с радостью ощущая под собой упругость сосновых половиц и мысленно обкатывая фразу, которую он собирался сказать Остапчуку, как только поднимется на крыльцо, сказать, конечно, с дальним прицелом, чтобы услышала именно та, ради которой он сюда пришел, а вовсе не сам Остапчук, до которого ему сейчас, когда ноги сами несли его с одной ступеньки на другую, когда половицы так и пели у него под ногами, по правде, не было никакого дела. Взволнованный и раскрасневшийся, он ничего другого сейчас не видел и не чувствовал, кроме как только гулкого стука своего сердца в такт своим же собственным шагам да приятного головокружения, словно перед подъемом на эту самую лестницу хватил «боевые сто граммов». Но когда все ступеньки остались позади и он оказался на небольшой террасе с затейливой балюстрадой, на которой совсем не по-генеральски, а как в обычном крестьянском чулане были развешаны рядком, видно, для просушивания, связки пахучих березовых веников, в недоумении попятился назад, словно попал не туда, куда надо.
Остапчук понял это его недоумение и, потянув его на себя за ремень, пояснил, понизив голос:
— Генерал у нас любитель париться. Как баня — пары веников нету. С Сапожковым они ходят, с ординарцем, так у того волосы на голове трещат, а генерал все «давай да давай». Широкая натура у нашего генерала. А этого запаса, — добавил он, — дай бог, если до зимы хватит.
— Понятно, понятно, при такой натуре может и не хватить, — машинально согласился Кирилл, и потому машинально, что теперь для него пришел черед дивиться уже не обильному запасу веников в генеральском особняке, а тому, как этот Остапчук так быстро успел войти в курс даже банных дел генерала. «Адъютант, всем адъютантам адъютант! — с восхищенной завистью подумал он о нем. — Этак, чего доброго, он и о привычках Светланы Петровны скоро все разузнает, вплоть до того, как она к той же бане относится, из таза или из ковшичка любит окачиваться».
И надо же, только подумал, как дверь тихонечко скрипнула и на террасе как раз появилась сама Светлана Петровна, только не из той двери, на которую Кирилл сперва пялил глаза, а из боковой, обитой клеенкой, которая, верно, вела в небольшую кухоньку, — только дверь приоткрылась, оттуда ударило острым запахом чего-то жаренного и послышалось шипение масла на сковородке. Кирилл не был голоден, но скулы у него свело тут же, и он, чтобы не выдать себя неловким движением, украдкой сглотнул слюну и только после, избавившись от накатившего вдруг соблазна определить, что же все-таки такое так яростно шипело на генеральской сковороде, поднял на Светлану Петровну замутненный волнением взгляд. В первый миг ему показалось, что это вовсе не она, не Светлана Петровна, а кто-то другой, лишь на нее похожий. У той, виденной им мельком всего-то несколько раз и не так близко, да еще дорисованной пылким воображением, была величественная осанка и беспощадная красота, то есть то, что заставляет даже самых самоуверенных мужчин держаться на почтительном расстоянии, а других, как тот же Кирилл, подавляет, делает робкими и неуклюжими, а тут перед ним стояла просто до удивления милая, а вовсе не гордая и холодная женщина, стояла в рядовом ситцевом платье и таких же рядовых домашних туфлях, притом едва достававшая ему до плеча — он тогда, второпях, и рост ее завысил — и такая по-домашнему уютная и ручная, с такой вроде давно знакомой и незнакомой улыбкой на раскрасневшемся от горячей плиты лице, что вся робость Кирилла исчезла и он даже позволил себе издать горлом какой-то странноватый, похожий на приятное разочарование, звук. И еще он успел, пока она прикрывала за собой дверь, подивиться ее рукам, вернее, движениям этих рук. Раньше он никогда не думал, что движения рук у женщин могут быть такими изящными и красивыми, с такой удивительной плавностью и завершенностью, — ему показалось даже, что она вовсе не прикрывала за собой обитую клеенкой дверь, а посылала кому-то за этой дверью невидимый воздушный шар и в то же время была готова принять этот шар обратно. Да и походка, хотя она и сделала-то от этой двери всего два-три шага, опять поразила его своей величавостью и одновременно легкостью. Так что если в этой женщине и было что-то беспощадно властное, так это вовсе не сама красота, а как раз вот эта необычная мягкость и округлость движений и чисто женское обаяние, которые, конечно же, даются только природой.
С наслаждением втянув после кухонного чада через свои розоватые и чуть подрагивающие ноздри стойко державшийся на террасе березовый дух, Светлана Петровна, все так же тихо улыбаясь, поприветствовала Кирилла дружеским наклоном головы, затем перевела взгляд на тут же подобравшегося Остапчука и спросила певуче, как если бы пробовала на нем голос, чтобы узнать, как потом разговаривать с гостем:
— Это и есть тот летчик, о котором вы говорили, Николай Яковлевич?
— Да, Светлана Петровна, это Левашов, лейтенант Кирилл Левашов, — почтительно и ровно ответил Остапчук. — Из двести первого, краснознаменного.
— Вот как — «Кирилл»? — она снова улыбнулась ему совсем просто и открыто, только на этот раз чуть вздернув бровь от легкого удивления, потом добавила, как бы решив вызвать его на откровенность либо дать возможность побыстрее прийти в себя: — У вас хорошее имя, товарищ лейтенант. Вы не находите?
Кирилл, словно сорвав незаслуженные аплодисменты, неловко покрутил шеей — не моя, дескать, заслуга, и почему-то именно в этот миг вдруг с ужасом подумал, что ведь она сейчас запросто может узнать его, узнать по тому самому вояжу в «дворянское гнездо» и встрече с Нероном, подумает, посмотрит и вспомнит, и тогда — хоть ноги в охапку, и, будто что-то могло сделать его хотя бы на время неузнаваемым, он собрался было стащить с головы пилотку и напустить на себя нездешний вид, но тут кстати подоспел Остапчук. Обойдя Кирилла сбоку, Остапчук добавил ей в унисон и, несомненно, с намерением еще выше поднять вдруг пошедшие у него на глазах в гору акции своего бывшего однополчанина:
— Он прямо с боевого задания, Светлана Петровна. На бомбежку ходил. — Слово «с боевого» он нарочно произнес плотно, через зубы, но с улыбкой. — Горяченький, как говорится, с подрумяненными краями. Отбомбился — и сюда.
Однако того впечатления, на которое Остапчук, вероятно, рассчитывал, это его сообщение на Светлану Петровну не произвело. Больше того, при последних словах ее высокий гладкокожий лоб тронула чуть заметная синеватая складка, и она негромко проговорила:
— Вы так легко и с такой радостью об этом сообщаете, Николай Яковлевич, что можно подумать, сходить на боевое задание — все равно, что прогуляться. Ах, молодежь, молодежь! — Потом, повернувшись к Кириллу, добавила с тем же трогательным упреком: — Надеюсь, все обошлось благополучно, товарищ лейтенант? «Мессершмитты» в вас не стреляли и потерь не было?
— Нет, сегодня «мессершмиттов» не было и потерь тоже, — сдержанно ответил Кирилл, назвав «мессеров» не как было принято у летчиков — усеченно, а как и она, полным именем, верно, в знак солидарности.
— Вот и хорошо, — облегченно вздохнула она. — Война — ужасная вещь. Надеюсь, вы согласны со мной?
Кирилл всем своим видом дал понять, что согласен, и этот его вид, как он догадался, ее вполне удовлетворил. Затем, жестом предложив ему табурет и сев против него на другой так, чтобы не стеснять его чрезмерной близостью, Светлана Петровна чуточку выждала, чтобы тот устроился поудобнее, и заговорила уже виноватым голосом и как бы заранее извиняясь за то, что будет вынуждена сказать:
— Я слышала от Николая Яковлевича, что ваши родители были в оккупации, товарищ лейтенант. Это правда?
— Правда, Светлана Петровна.
— Ну, конечно, правда. Извините. Представляю, что они там, бедные, пережили. Ведь это ужасно — все время находиться под страхом смерти и насилия, ждать, что вот-вот сейчас откроется дверь и в твой дом войдут чужие люди, враги, фашисты. Нет, это даже представить себе трудно. Ужас какой-то, кошмар, с ума сойти можно.
— Да, уж хорошего мало, — согласился Кирилл, опустив голову.
— Но хорошо, что у них все это уже кончилось, все позади, и они живы и здоровы.
— Да, слава богу, — согласился Кирилл, но головы не поднял — после оккупации его родители, и правда, остались живы, но здоровыми все-таки не были, однако он не захотел уточнять — разговор на эту тему только еще начинался.
Но не веселый это был разговор, во всяком случае не такой, о каком, конечно, Кирилл мечтал, когда с радостно бьющимся сердцем топал сюда за Сапожковым.
Родители Светланы Петровны, оказывается, еще не так старые люди, жили в Свердловске. Перед самым началом войны они поехали в Гродно навестить старшую дочь. Но не пробыли там и недели, как Гродно захватили немцы, и Светлана Петровна вот уже два года не знает, что сталось с ее отцом, матерью и старшей сестрой, живы они или погибли.
Кирилл слушал ее внимательно, не перебивая, затем, когда она ненадолго замолкла, чтобы снять жар со щек ладонями рук, позволил себе ее утешить, сославшись на пример своих родителей, которые, хотя и хлебнули в оккупации горюшка вволю, все-таки остались целы и невредимы, если, конечно, не считать сгоревшего дотла дома, разграбленного имущества и отцовской чахотки — отец просидел у немцев в каталажке что-то около трех месяцев, как писала мать, по обвинению в связи с партизанами.
Светлану Петровну, казалось, тронули эти его слова, но утешения не принесли.
— Туберкулез — страшная болезнь, — горестно заметила она. — Боюсь, что и мой отец пропадет ни за что, если он вообще еще жив. Он ведь у нас еще в гражданскую войну на Урале партизанил. Уверена, что в первый же день, как немцы захватили Гродно, он начал против них действовать. Мама — нет, мама у нас тихая, тише воды и ниже травы, трусиха, как и я, а вот отец — порох. Он партийный у нас, старый большевик, еще в восемнадцатом году вступил. Терпеть не будет. А у фашистов с большевиками, сами знаете, какой разговор.
— Так он не будет им об этом говорить, — перебил Кирилл.
Светлана Петровна снисходительно улыбнулась.
— Не знаете вы моего отца, товарищ лейтенант. Скажет. Дойдет до дела — и скажет. Сам. Да еще партбилет покажет. С гордостью. И никто его не удержит.
— Да, тогда плохи дела, — поддавшись ее тону, согласился Кирилл, хотя и понимал, что это было бестактностью с его стороны. Он знавал таких старых большевиков: крепкий народ, на костер пойдут, а от своего не отступятся. Да и у него самого отец тоже старик не робкого десятка, даром что беспартийный. Неспроста он у немцев в каталажке три месяца клопов кормил. Было, значит, за что.
— А потом я боюсь, — негромко продолжала погрустневшая женщина, — немцы узнают, что у отца еще и зять генерал. Это же для них находка. Представляете, советский генерал, участник испанской войны, еще тогда, в 1936 году, с фашистами воевал…
От этих ее слов Кирилл невольно шевельнулся, и табурет под ним скрипнул: Светлана Петровна хотя и держала себя с ним все это время просто и открыто, где-то даже проявляла слабость, оказывается, ни на минуту не забывала о высоком положении своего мужа, знала она, как видно, и цену его генеральскому званию. Это Кирилла и восхитило, и удивило, и он, еще раз скрипнув табуретом, начал было убеждать ее, что звание мужа тут ни при чем, что, может, все обойдется и что самый лучший выход из создавшегося положения — это чтобы генерал, раз уж на то пошло, дал команду нанести в ближайшее время по Алакурти такой бомбовый удар, чтобы от этого осиного гнезда фашистов осталось одно мокрое место, но поняв, что говорит не то, что надо, что она ждала от него совсем другого, вдруг на середине фразы так нажал на тормоза, что Светлана Петровна, все это время слушавшая его со снисходительной улыбкой, с жалостью проговорила:
— Ах, лейтенант, лейтенант, ну почему вы не генерал?
Кирилл смятенно глянул в угол, где сидел Остапчук, и шумно засопел, но окончательно обидеться не успел, она его опередила:
— У вас доброе сердце, Кирилл. В этом все дело.
Прямо так и сказала и неподдельно удивилась, когда Кирилл при этом вздрогнул.
А потом, после этого долгого грустного разговора, они пили чай с булочками и брусникой, от которой в соседнем лесу было красным-красно, пили здесь же, на террасе, за крохотным столиком, и хотя Кирилл в общем-то не был любителем чая, а тем более его знатоком, на этот раз пил с наслаждением. Чай был душистый, крепко заваренный, Светлана Петровна разливала его в маленькие фарфоровые чашечки — черное с красным и золотистый ободок — и так восхитительно ловко, словно только этим и занималась всю жизнь, подавала его на стол и при этом так дружелюбно, совсем по-домашнему улыбалась, что Кирилл вскоре почувствовал себя в этом генеральском особняке, который на аэродроме в общем-то почти каждый рядовой летчик предпочитал обходить стороной, совсем хорошо и даже позволил себе на одну пуговицу расстегнуть воротник гимнастерки. Исподтишка наблюдая за Светланой Петровной, он невольно вспомнил своих старых тетушек, живших в одном из волжских городов и в чем-то внешне схожих с этой очаровательной женщиной. Тетушки тоже были мастерицами устраивать чаепития, но если у тетушек эти чаепития превращались в нечто, подобное строгому и обязательному ритуалу, в пышную и нудную церемонию, где все, вплоть до цвета и формы чашек и темы разговора, выдерживалось как того требовали правила хорошего тона, с беспощадной пунктуальностью (Кирилл едва-едва высиживал на этих чаепитиях до конца), то здесь, на этой залитой солнцем и пропахшей березовыми вениками тесовой террасе, откуда открывался великолепный вид на молодой лесок и старый бор, здесь, где царствовала эта обаятельная женщина, это чаепитие было приятным и радостным, как праздник, ибо оно никого ни к чему не обязывало, разве что только быть самим собой. У тех же его старых добрых тетушек считалось неприличным завести за столом разговор, скажем, о собаках с кошками, боже упаси было звякнуть ложечкой, а тем более капнуть варенье на скатерть, а здесь каждый чувствовал себя как дома, говорил, что хотел, не боясь, что его осудят за нетактичность, и в то же время не навязывая кому-то своего, быть может, не совсем приятного мнения. И Кирилл, разомлев и почувствовав себя здесь едва ли не как рыба в воде, во всяком случае, нисколько не стесняясь своей интеллигентности, которая из него порою перла и не всегда правильно воспринималась окружающими, после первой же чашечки позволил себе даже немножечко пофилософствовать насчет того, что вкус любого кушанья и питья, в том числе и вот этого душистого чая с булочками, которыми они сейчас тут наслаждались, зависит от того, кто их приготовил.
— Да, да, именно от того, кто их приготовил, — пытался он убедить не столько Светлану Петровну, как хозяйку, сколько почему-то Остапчука, сидевшего от него по правую руку тоже совсем по-домашнему — с расстегнутым воротом и распаренной физиономией. — Я давно где-то читал, что еще Руссо утверждал, что для приготовления, скажем, обычного салата нужны не столько овощи и зелень, сколько нежные руки молодой женщины. Только тогда можно поручиться, говорил Руссо, что салат будет действительно вкусен. А Руссо, говорят, разбирался в кулинарии.
Светлана Петровна поняла, что это был комплимент в ее адрес, но позволила себе с ним не согласиться.
— Мне, наоборот, всегда казалось, — заметила она с улыбкой и голосом, полным тихого очарования, — что для вкуса важнее не кто приготовил это кушанье, а как оно приготовлено. Вы знаете, если бы мой муж не прослужил до войны несколько лет в Средней Азии, то вряд ли вы сейчас могли бы пить такой ароматный чай. Совершенно верно, заварила его я, заварила своими собственными руками, но научилась я этому у мужа, а муж — у одного татарина, с которым он там, в Средней Азии, крепко подружился. Он тоже был летчиком, этот татарин, и умел, помимо многих прочих вещей, превосходно заваривать чай.
— А булочки? — не хотел трезветь Кирилл. — Разве эти бесподобные булочки, которые я могу глотать сразу по дюжине, испечены не вашими руками?
— Нет, не моими, — засмеялась в ответ Светлана Петровна, и этот ее смех, казалось, заплескался у нее в чашечке, которую она держала в руке. — Их испек Сапожков, а мне с ним тягаться трудно. Он дипломированный кулинар.
— Ну, а ягоды? Надеюсь, вот эту бруснику вы сами, своими руками собирали, или тоже Сапожков? — продолжал стоять на своем Кирилл.
— Вот тут уж ничего не скажешь — грешна, — обрадовала его Светлана Петровна и в свою очередь спросила: — А что вы еще, кроме чая, ягод и булочек, любите?
— То есть? — не понял Кирилл. — Вообще, что ли? — и при этом развел руками так, словно имел в виду весь земной шар с его морями, островами и материками.
— Если хотите, пусть вообще.
— А-а, понятно. Тогда — летать. Летать очень люблю, — ответил он на полном серьезе и даже с какой-то пугающей торжественностью, хотя и забавно прихлебнув из крохотной чашечки, которую не выпускал из рук, сразу пару глотков. — Авиация, это ведь такая штука, Светлана Петровна, засосет — не вырвешься. Я даже не представляю, что делал бы, если б родился на сорок — пятьдесят лет раньше, когда люди еще не летали.
— Вот как!
— Да, без неба и самолета мне на земле делать нечего. Так что я рад и счастлив, что стал летчиком. Это ведь ни с чем несравнимо — летать.
— По-моему, вы этим даже гордитесь?
Кирилл церемонно поставил чашку на стол, словно она могла ему помешать, и опять ответил с необычной торжественностью:
— Горжусь, Светлана Петровна. Как, наверное, любой летчик гордится. Горжусь, — повторил он. — Но богом себя не считаю. Вот кончится война, знаете, кому я первому пожму руку с восторгом и благодарностью? А вот не знаете. Пехотинцу, любому, первому же попавшемуся. Вот уж кто действительно на своем горбу войну выносит. Пехотинцы — это боги, им каждому уже сейчас можно по памятнику ставить. Кровью и потом заработали.
Потом Кирилл каким-то образом, кажется, вне всякой связи с предыдущей темой, заговорил о втором фронте, который тогда был у всех на устах, затем с тем же воодушевлением принялся рассказывать о технике Шельпякове, который вот уже два года готовил его «пешку» к боевым вылетам и ни разу его не подвел, потом снова о втором фронте, и все это время Светлана Петровна слушала его с неослабным вниманием и явным интересом и лишь изредка, как того требовал долг хозяйки, вставала, чтобы подложить в вазочку ягод, долить чайник или поправить скатерть. И Кирилл опять, хотя и краснобайствовал, как сказал бы Остапчук, невольно сравнивал ее со своими старыми тетушками, находил, что как эти его тетушки не были воспитаны и добры, как ни были радушны и хлебосольны, находиться с ними, особенно человеку простому, этикету не обученному, было трудно — от каждого их слова, взгляда и жеста отдавало холодом благопристойности и чопорности, заложенными, верно, старым воспитанием. У Светланы же Петровны все это — и слова, и жесты, и улыбки, и даже неожиданный испуг, когда в разгар чаепития Нерон вдруг на кого-то яростно зарычал и она была вынуждена спуститься с крыльца террасы, чтобы его успокоить, — получалось просто и естественно и потому мило и красиво. Не сознавая своей милейшей доброты и властного обаяния, властного, правда, не настолько, чтобы захотеть из-под него вырваться, а наоборот, которому Кирилл поддавался добровольно и с наслаждением, она сейчас здесь, у себя на террасе, казалось, вовсе не принимала гостей, как это сделали бы Кирилловы тетушки — пышно и торжественно, — а просто с удовольствием пила вместе с ними чай, разговаривала, шутила и смеялась, и ее единственным желанием было ненавязчиво угодить им, напоить их этим чаем так, чтобы они остались довольны.
И лишь после, когда чаепитие кончилось, Светлана Петровна вновь позволила себе вернуться к давешнему разговору. Проводив Кирилла до нижней ступеньки крыльца — Кириллу пора было возвращаться в полк, — она легонько взяла его за локоть и, притушив ресницами веселый блеск в глазах, попросила извиняющимся голосом:
— Пишите чаще своим родителям. Им это нужно. Вы ведь у них один. И напишите, что я их очень и очень полюбила. И еще у меня просьба: пусть они сообщат подробнее, как им там жилось, под немцем. Понимаете, с подробностями, с фактами, а как получите ответ, скажете мне. Хорошо? Вам это не будет трудно?
— Что вы, Светлана Петровна, какой труд, — поспешил заверить ее Кирилл. — Сделаю как надо. А родители у меня толковые, поймут что к чему. Матушка особенно мастерица писать. Учительница она, еще как в гимназии училась, такие сочинения писала — литература. Черновики она сохранила, мне показывала. Так что если не роман, то повесть вам обеспечена, да еще с острым сюжетом и множеством действующих лиц.
— Только боюсь, что в основном отрицательных, — невесело уточнила Светлана Петровна, имея в виду, конечно же, оккупантов.
— Наверно, так, — нахмурившись, согласился Кирилл.
Остапчук стоял тут же, только чуть в сторонке, дожидаясь конца их разговора, и не скрывал своего восхищения бывшим однополчанином, таким блистательным образом завершившим визит к жене сурового генерала.
Едва долговязая фигура Кирилла скрылась за деревьями, Светлана Петровна вернулась на террасу и без видимой нужды, верно, не зная, куда себя деть, принялась перебирать развешенные на балюстраде веники. Делала она это легко, играючи, под чуть слышный мотив незнакомой Остапчуку песенки, и все это время с ее лица не сходила мечтательная улыбка, которая появилась у нее, когда Кирилл на прощание обернулся на тропинке и дружески помахал ей рукой.
Остапчук сейчас видел эту ее улыбку и, приняв ее за добрый знак, спросил закоренело домашним голосом, как это умел делать только он один:
— Ну так как, Светлана Петровна, понравился вам Левашов или мне лучше было его к вам не приводить?
Светлана Петровна не ответила, она продолжала самозабвенно перекладывать веники, словно хотела сплести из них венок, и Остапчук, какое-то время с недоумением понаблюдав за этим ее пустяковым, по его мнению, занятием, обиженно помолчал, потом зашел снова, только с другого конца:
— У нас в полку его ребята мечтателем называют.
Светлана Петровна продолжала с упоением колдовать над вениками, и веники отвечали ей тихим шелестом, от которого казалось, что на террасе шел дождь.
— А он и в самом деле мечтатель, — добавил Остапчук уже с ожесточением, и было не понять, то ли из-за того, что Светлана Петровна не отвечала, то ли из-за того, что Кирилл пал так низко, дойдя до мечтательности, которая военному летчику была вовсе ни к чему. — Мечтатель и есть, — повторил он еще раз и энергично передвинул табурет, на котором до этого сидел Кирилл, хотя табурет стоял где надо, и Светлана Петровна наконец подняла на него улыбающийся взгляд и заметила с необидной снисходительностью:
— Мечтатель, Николай Яковлевич, это не так плохо. Значит, у него натура такая возвышенная, если хотите. Мечтатели всегда натуры тонкие, чувствительные. Ну, необычные, во всяком случае, не похожие на других. Кстати, о чем он мечтает, этот ваш мечтатель?
— О разном, — с заминкой ответил Остапчук и опять передвинул табурет, словно он мешал ему думать.
— А если конкретно?
— Обо всем на свете, а все больше о несбыточном. Он ведь еще и стихи сочиняет, — счел он, наконец, нужным удовлетворить ее запоздалое любопытство. — У него даже тетрадь есть, куда он их заносит. Скажи ему в это время «мессера» или «бомба», он головы не поднимет, знай себе пишет и пишет. Вот, хотите послушать? О матери. Я запомнил. «Ты вскормила сокола, на волю отпустила, в небо, чтоб летать, он в стихии ищет свою долю и тебя хранит, родная мать». Как вы считаете, неплохо?
Светлана Петровна распрямилась и, не отводя упавших на глаза волос, чтобы, верно, скрыть за ними лукавую улыбку, полюбопытствовала:
— А о любви он пишет? Стихи о любви у него есть?
— Есть и о любви, — ответил Остапчук несколько озадаченно, а когда она, удовлетворенная его ответом, снова склонилась над вениками, вдруг спросил настороженно и тихим голосом, словно за этим таилось что-то взрывоопасное: — А вы хотели бы, Светлана Петровна, увидеть того летчика, о котором я говорил? Ну, знаете, еще влюбился в вас до беспамятства, только вами и бредит. Ну, помните, летчик тут один, в бомбардировочном полку, тоже на «пешках» летает и тоже, между прочим, сочиняет стихи.
Светлана Петровна нахмурилась, потом деланно рассмеялась — этот разговор о влюбленном в нее летчике она, конечно, помнила, но почему-то до сих пор считала себя немножечко виноватой, что не запретила тогда Остапчуку говорить, а выслушала его до конца, и выслушала в какой-то степени, как она себя уверяла, даже благосклонно, что для жены командира дивизии было, пожалуй, не совсем прилично.
Ну, а что было потом, после этого разговора, который ее и рассмешил и одновременно обидел? Ах, да, она тогда долго, до темноты, продолжала сидеть на террасе одна и безотрывно наблюдала за плавным ходом облаков, чтобы потом, когда муж вернется домой, сказать, какие это были облака — перистые или кучевые, местного происхождения или пришлые, и что они сулили на завтра — вёдро или дождь.
И муж, улетавший в тот день на другой аэродром, вскоре появился — большой, шумный, пахнущий не то высоким небом, не то кожей, и от неожиданности она вздрогнула и прикрыла ладонью глаза, как от наваждения, а когда открыла снова и разглядела его кожаную, поблескивающую застежками-молниями куртку, и сапоги, и планшет с полетной картой, а следом и склонившееся над нею в темноте его жаркое и крупное лицо и отчаянно смеющиеся глаза, тихо обрадовалась и от радости легонько шлепнула его ладошкой по щеке и проговорила капризным голосом, как если бы своим приходом муж прервал ее роскошный сон:
— Неуклюжий медведь, не мог потише, вечно за что-нибудь заденет.
Генерал действительно за что-то задел и ответил из темноты, шумно, всей пятерней потирая ушибленное место:
— Свет очей моих, сколько можно говорить, что вышколенных медведей не бывает даже в цирке, все они неуклюжие. Уж лучше бы сказала — кровожадный, это было бы справедливо: я зверски голоден и готов съесть все, что угодно, в том числе и тебя, моя дорогая женушка.
— Разве ты не ужинал?
— Как же, ужинал. Разве ты не знаешь, что у Бекасова (это был командир полка штурмовиков) больной желудок, и на ужин он мог предложить только творог со сметаной. Я, конечно, отказался. И, кажется, зря, ты, видно, меня не ждала. Во всяком случае я не слышу, — он шумно, как два паровоза разом, засопел носом, обходя по периметру террасу, — я не слышу запаха мяса с луком. Пахнет только вениками. А медведи, как известно, животные не травоядные, им подавай мясо.
— Будет тебе мясо, только не сопи, а то всех разбудишь.
— Это кого же всех?
— Адъютанта с ординарцем. Они, поди, уже спят. Слышишь, тихо кругом.
— Черта с два, — незлобиво отмахнулся генерал и опять там задел что-то в темноте, пытаясь это что-то установить на место. — Своего верного адъютанта я, по-моему, только что видел бодрствующим. И знаешь где? В соседних кустах с какой-то молодицей. И оба визжат от удовольствия. А Сапожков, наверное, у себя на кухне сам с собою в карты играет. Он ведь без этого не может. У него или плита, или карты, третьего не дано. Ну, так будем ужинать, свет очей моих, или прикажете ложиться натощак?
Генерал долго служил на Востоке, облетал почти всю Среднюю Азию, там же пристрастился и к восточной литературе и даже стал неплохим ее знатоком, и это «свет очей моих», как и многое другое в этом роде, он позаимствовал как раз оттуда, справедливо полагая, что всякая литература, в том числе и восточная, должна обогащать не только душу, но и лексикон человека. Правда, с неменьшим удовольствием он называл жену и вторым, тоже довольно экзотическим именем — Лана или Лань, иногда с прибавлением быстроногая. Это было то же, что и Светлана, только без первого слога, который он, как лишний, безжалостно отсек еще в первые дни женитьбы. И все же мудрый Восток, пожалуй, чаще брал верх над благородным животным, особенно когда генерал впадал в насмешливо-покровительственный тон и был не прочь подурачиться, как сейчас, потому что едва Светлана Петровна поднялась с табурета и, вытянув руки впереди себя, пошла отыскивать в темноте дверь в кухню, он бесшумно подошел к ней сзади, оторвал от пола и так закружил ее, что терраса заходила ходуном и зашуршали веники и что-то там, кажется, пепельница, упало на пол и тоже заприплясывало, а генерал, войдя в раж, дурашливо хохоча, кружил и кружил ее, точно делал «бочки» на своем остроносом «яке», пока на шум из кухни не выбежал Сапожков и не уставился на них, как на помешанных. Увидев его, генерал недовольно нахмурился, оставил жену и, дав ей чуток прийти в себя, так как после такого «пилотажа» ее легко могло занести на сторону, коротко бросил: