Нелегко, конечно, было разъяренному мужу выслушивать такое, далеко не колыбельной песней зазвучал для него этот ее рассказ, но он слушал, не перебивал, все время сидел в одной позе, непривычно прямо и тупо, будто на официальном приеме, положив руки на колени.
Когда Светлана Петровна впервые завела с мужем разговор о существовании на аэродроме влюбившегося в нее и тогда еще неизвестного им летчика, генерал не придал этому значения, он посчитал этот разговор, чем-то вроде шутки, забавного анекдота и тут же начисто о нем забыл. Светлана Петровна тоже больше об этом не напоминала, хотя и узнала вскоре, что этим сумасшедшим был Кирилл Левашов. Она даже с ним познакомилась, правда, как известно, совершенно по другому поводу. Первый раз фамилию Кирилла в семейном кругу генерал услышал, когда Кирилл уже побывал у них дома, и даже этому порадовался: он видел, как жена убивалась из-за своих родных, которые находились в оккупации, а этот разговор с Кириллом в какой-то степени, как он узнал, ее успокоил и обнадежил. И генерал тогда еще раздумчиво проговорил:
— Что-то мне знакома эта фамилия — Левашов. Где я ее слышал?
— Он в полку у Хрусталева, летает на пикировщиках, — подсказала Светлана Петровна.
— Ну, конечно же, — оживился генерал. — Хрусталев мне о нем и докладывал. Вспомнил, вспомнил. Хороший летчик, боевой, если не ошибаюсь, не так давно проделал на посадке некий эксперимент, за который, правда, отхватил выговор, но в душе я его все-таки одобряю, А на другой день вообще отличился — сбил «юнкерса». Настоящий летчик, прирожденный. Значит, родители у него тоже были в оккупации, тоже хлебнули горюшка? Да-а, жалко. Ты мне его покажи как-нибудь при случае. Интересно будет поглядеть.
— Покажу, — пообещала Светлана Петровна. — Он тебе понравится. Славный молодой человек. Он должен мне принести письмо, я его попросила, чтобы он у родителей все разузнал подробно, как и что у них было. Понимаешь?
— Как не понять. Так что покажи как-нибудь.
— Покажу, — повторила Светлана Петровна и, чтобы удивить мужа, хотела было тут же добавить, что этот Кирилл Левашов, ко всему прочему, еще и есть тот самый молодой летчик, который в нее безотчетно влюбился, но что-то тогда ее удержало: то ли озабоченность мужа служебными делами, то ли приход начальника штаба дивизии, а только ничего у нее из этой затеи тогда не вышло.
Но Кирилла мужу она все-таки показала. Это случилось как раз в тот памятный вечер в клубной землянке, когда только что прибывшие на аэродром «союзники» отважились на концерт.
Кирилл тогда танцевал с Малявкой, и Светлана Петровна, показав на них глазами, шепнула мужу, чтобы не услышали другие:
— Вот это Левашов и есть.
Генерал внимательно посмотрел на него и вдруг беззвучно рассмеялся. Светлана Петровна обиделась.
— Что ты нашел в нем смешного?
— Я его узнал.
— Значит, ты знал его раньше?
— Ничего подобного, раньше я его не знал. Но я его узнал.
— Странно.
— Ничего странного нет, — ответил генерал, все еще давясь от беззвучного смеха. — Посмотри-ка, ведь это тот самый офицер, которому наш Нерон располосовал брюки. Не помнишь? Я его узнал сразу. Только раз посмотрел и узнал. Ну, посмотри же внимательнее. Это он. Неужели не узнаешь?
Светлана Петровна посмотрела и вспыхнула: теперь она узнала тоже, и странное чувство вдруг охватило ее. Ей показалось, что в этот миг она узнала не только того долговязого юношу, которому Нерон располосовал брюки, но и догадалась еще и о настоящей причине появления этого юноши у нее под окнами и, хотя Кирилл в этот момент на ее глазах самозабвенно кружился в танце с другой, вдруг почувствовала к нему такой неудержимый прилив признательности, нежности и еще чего-то такого, отчего кровь стучит в висках, что вдруг, повернулась к мужу и требовательно проговорила:
— Мне хочется с ним потанцевать!
— Танцуй, — просто ответил тот.
— Но как? Не приглашать же его мне самой?
— А почему бы и не пригласить? Сейчас я прикажу объявить следующий танец дамским вальсом, и ты его пригласишь и потанцуешь.
— Не получится, — усомнилась она. — Его тут же перехватят. Особенно вон та, что сейчас с ним, эта остроглазая певунья. Недаром она в истребительном полку служит, настоящий истребитель-перехватчик. Видишь, как она вцепилась в него, бедненького, насмерть закружит.
Генерал озадаченно потер висок — ему захотелось сделать жене приятное, да и Кирилл ему понравился, и, потерев висок еще раз, он и предложил тот сногсшибательный по своему замыслу план, который тогда таким блестящим образом и осуществился. Правда, сначала Светлана Петровна не захотела об этом плане и слышать.
— Ты с ума сошел, дорогой? — не на шутку встревожилась она. — Это неслыханно. А люди? Что подумают люди? Мне будет стыдно им в глаза смотреть.
— Пусть это тебя не тревожит, все беру на себя, — успокоил ее генерал. — Сделаю все как надо, комар носа не подточит. Я его вызову, то есть деликатно так приглашу и как бы между прочим скажу, намекну и все такое прочее. Ну, в общем и целом положись на меня, и все будет хорошо. Сто процентов гарантии.
Он еще ей что-то говорил горячо и убежденно, и Светлана Петровна в конце концов согласилась — она привыкла верить мужу во всем и всегда. Правда, осуществил он тогда этот свой план несколько иначе, чем говорил, чисто уж по-генеральски, резко и прямолинейно. Но все равно получилось неплохо, она осталась довольна, и в тот же вечер, это уже возвратясь после танцев домой, несколько возбужденная происшедшим, открыла наконец мужу, что лейтенант Левашов и есть, между прочим, тот самый безумно влюбленный в нее летчик, о котором она когда-то ему говорила. Генерал помрачнел и сухо сказал:
— Благодарю за новость! Но почему ты не сообщила мне об этом раньше?
— Как-то не находила времени, — мгновенно присмирев, ответила Светлана Петровна. — Я собиралась…
— И собралась только сегодня, — повысил голос генерал. — И, полагаю, не иначе, как в знак благодарности за то, что я, безмозглый дуралей, организовал для тебя с ним танец, так сказать, танец-рандеву?
— Я думала, тебе это будет неинтересно.
— А сегодня, после того, что произошло на глазах почти всего аэродрома, интересно? Не много ли интересного в один день, моя дорогая? Мало того, что Левашов тот самый человек, которому Нерон при довольно загадочных обстоятельствах распорол брюки, я сегодня же узнаю, что он еще и тот самый сумасшедший, который посмел влюбиться в мою собственную жену, а жена мне сообщает об этом как ни в чем не бывало. Тебе не кажется все это немножко странным?
Светлана Петровна не ожидала, что мужа это так расстроит, и, мгновенно присмирев, долго и угнетенно молчала, потом, расцепив сведенные на груди руки, кротко, точно про себя, произнесла:
— Но что, собственно, произошло? Что тебя встревожило? Я что-то не пойму, дорогой.
Генерал и сам не шибко-то понимал, что произошло, но он был сердит и сердито же ответил:
— Произошло, вероятно, то, что и должно было произойти. Зачем тебе, ко всему прочему, надо было еще танцевать с этим Левашовым?
— Мало ли кто с кем танцует. Может, по-твоему, мне лучше было танцевать с начальником метеослужбы?
Генерал знал, что начальника метеослужбы Светлана Петровна недолюбливала за его солдафонство, да и сам он едва терпел его за то же самое и сказал:
— Зачем обязательно с ним. Со мной, например.
— А ты меня пригласил?
Действительно, пригласить жену на танец генералу как-то не пришло в голову и он, почувствовав несокрушимость ее довода, как-то размягченно пожевал губами.
— А может, ты меня ревнуешь? Действительно, уж не ревнуешь ли ты меня, чего доброго, мой дорогой?
В голосе Светланы Петровны генерал уловил не только одно любопытство и, боясь запоздать с ответом — она могла истолковать промедление на свой лад и в свою пользу, — будто не признавая пауз, быстренько и с явно наигранным недоумением проворчал:
— С чего ты взяла? Взбредет же в голову такое. Ревную? Вот женщины!
Так вот оно все и было, и это генерал все живо, хотя и не по своей охоте, сейчас вспомнил и представил по порядку, словно кто невидимый установил у него за спиной киноаппарат и добросовестно прокрутил перед ним все это кадр за кадром. Вспомнил, представил, да еще перекинул мостик к тому, что произошло сегодня, произошло как бы закономерно, а вовсе не случайно, и ему стоило больших усилий, чтобы отвлечься от этих крепко связанных между собой событий и полностью переключиться на жену, не пропустить из ее рассказа ни одного слова. Но они, эти события, опять вставали перед его глазами самым крупным планом, и он начинал тогда не мигая и слишком уж пристально, точно под микроскопом, изучающе разглядывать жену: ее безупречно голубые и сейчас немножко усталые глаза, высокую грудь, плечи, брови, губы, и чуть ли не ловил носом исходившие от нее тонкие запахи, как если бы хотел проверить, а так же ли вот, как всегда, пахнут ее густые, круто убегающие назад волосы, нет ли в аромате этих волос и даже в их укладке чего-то нового, подозрительного. Но волосы пахли так же стойко и нестерпимо знакомо, как всегда, чем-то отдаленно напоминая запах скошенной травы, и уложены они были с той же, всегда удивлявшей его простотой, в которой главным был присущий ей безукоризненный вкус и мера, и глаза ее тоже были теми самыми — хотя чуть грустные и широко распахнутые, они по-прежнему глядели на мир светло и чисто, и кожа щек, которую он любил трогать кончиками пальцев, все так же заманчиво нежно и матово поблескивала в тени террасы, а на правом виске, почти на уровне верхнего кончика уха, неизменно вспухала и билась чуть заметная, но такая знакомая синеватая жилка, которая, как он знал, появлялась у нее всякий раз, когда она бывала не в духе или когда ей надо было что-то сделать через силу. И ноги она сейчас, сидя на табуретке чуть наискосок от него, держала, как обычно, вместе, немножко поджав под себя, словно по полу гулял ветер, и голос ее, несмотря на явную растерянность, ни капельки не изменился, был таким же волнующе напевно-мягким, как и в тот еще далекий день, когда они только познакомились.
И генерал смягчался сердцем, отходил, начинал думать, что в сущности ничего серьезного не произошло ни тогда, ни сегодня, что связь, которую он так упорно отыскивал между тем, что было и что есть, не существовала, что она лишь плод его воображения, подогретого в неурочный час оскорбленным мужским самолюбием, а самолюбие в таких случаях, как известно, советчик не только не надежный, но и опасный. Он любил жену и она любила его, это было бесспорно, а если она и допускала где-то в чем-то перебор по своей извечной доброте и сердечности, то это ровным счетом ничего не значило, ничего в их жизни не меняло и изменить не могло, она, жизнь, будет идти так же, своим чередом, и, следовательно, надо поскорее кончать с этим временным недоразумением, и он готов уже был встать со своего, присмиревшего под его грузным телом, табурета, с веселым грохотом отшвырнуть его этаким лихим ударом к стене, схватить жену в охапку и закружить ее, закружить. Но что-то все же удерживало его, и он снова возвращался к прежним беспокойным мыслям, снова, вороша в памяти все, что не давало ему покоя, начинал упорно наводить мосты между тем, что было тогда и что произошло сегодня, и видел в них звенья одной цепи, концы которой, ему казалось, он, наконец-то, ухватил обеими руками и уж теперь-то не выпустит ни за что. Но стоило ему снова устремить на жену хотя и торжествующе мстительный взгляд, опять внимательно вглядеться в ее такие близкие и дорогие черты и вслушаться в ее голос, как возведенные им мосты тут же взлетали на воздух, словно на них кто насылал одну «девятку» бомбардировщиков за другой. И это было уже не раз и чем-то до удивления походило на игру, в которую он до этого еще никогда не игрывал: он — создавал, она, сама того не ведая, одним лишь своим видом и голосом, разрушала, и генерала это каждый раз удивляло. У него возникало чувство, что эта игра никогда не кончится, что жена — наградил же господь ее таким несокрушимым простодушием! — вот так и будет забавляться им вечно, во всяком случае до тех пор, пока он совсем не обалдеет и первым же не признает себя побежденным. И, чтобы избавиться от этого расслабляющего волю чувства, опять и с новым, еще более отчаянным упорством начинал копаться в закоулках своей памяти и вытаскивать на свет божий уже буквально все, что только могло быть вытащено, связано воедино и поставлено ей в вину, хотя в чем конкретно заключалась эта ее вина, — в легкомыслии или в чем-то худшем — он пока не думал и думать не хотел. У него были факты, и факты, как ему представлялось, недвусмысленные, и этими-то фактами он сейчас и сокрушит, наконец, ее наверняка, и она запросит у него пощады.
Но когда Светлана Петровна неожиданно для него закончила свой рассказ и подняла на него немножко усталый и как бы повлажневший от волнения взгляд своих безукоризненно чистых глаз, он опять почувствовал что-то похожее на рев «девятки» бомбардировщиков, спикировавших на его, казалось, несокрушимые позиции, и подавленно промолчал. И молчал долго, продолжая сидеть в той же позе с одеревеневшим лицом и словно без мыслей, и лишь когда Светлана Петровна, встревоженная этим его молчанием, спросила: «Ты что, недоволен? Ведь я рассказала тебе все-все», не сдержался и дал волю раздражению:
— Доволен! Еще бы! Я просто без ума от радости. Спасибо, удружила. Век не забуду. Ведь ты меня опозорила. Подумать только, ей пишут стихи, из-за нее дерутся какие-то молокососы, она посылает этим молокососам на гауптвахту пирожки, а я еще должен быть доволен. Неслыханно, чудовищно. Ну, скажи, можешь ты мне объяснить, что тебя дернуло послать на эту проклятую гауптвахту пирожки?
— Я уже говорила, — ошеломленно ответила Светлана Петровна. — Он пострадал из-за меня и я посчитала…
— Ерунда! — резким взмахом руки остановил ее генерал. — Ничего ты не посчитала. Ты просто легкомысленная особа. Тебе, видите ли, посвятили стихи, и ты разомлела от этих стихов, как студентка, и пустилась во все тяжкие…
На какое-то время Светлане Петровне не хватило воздуху и она, сделав два-три судорожных глотка, обессиленно прошептала:
— Что ты имеешь в виду, Владимир?
— Тебе лучше знать, — был ответ. — Не прикидывайся девочкой.
Светлана Петровна снова съежилась и действительно стала похожа на девочку: рост, острые плечи, выражение лица, глаз, сведенные в коленях ноги — было все девичье. И девичьим же, осекающимся от возмущения, голосом она заговорила:
— А тебе не кажется, Владимир, что своими нелепыми подозрениями ты оскорбляешь не только меня, но и себя? Ты, которого я считала лучшим человеком в мире, идеалом мужчины, дошел до того, что приревновал меня. И к кому же? К этому юноше Левашову, в сущности еще мальчику, и решил сейчас устроить мне экзекуцию.
— Ничего себе мальчик: дядя, достань воробушка, — нервно всхохотнул генерал.
— А на каком основании? — будто не заметив этого его выпада, продолжала Светлана Петровна, и голос ее зазвучал намного резче и язвительнее, чем она, верно, сама того хотела. — На каком основании, я спрашиваю, ты заподозрил меня в том, в чем я абсолютно не виновата? Это же переходит все границы, Владимир. Мы с тобой прожили немало лет, и разве все эти годы ты имел хотя бы малейший повод заподозрить меня в чем-либо подобном? Неужели после всех этих лет ты не веришь, что я, не задумываясь, дала бы самый беспощадный отпор этому несчастному Левашову, а он и впрямь несчастный, если бы он даже заикнулся мне о своей любви, не говоря уже о чем-то другом, более серьезном? Конечно, я теперь понимаю, твои чувства оскорблены, ты на себя не похож, но все равно это не дает тебе права так разговаривать со мной. Эх, Владимир, Владимир, как все-таки плохо ты думаешь о своей жене, как плохо, если дошел до этого. Вот уж чего я от тебя никогда не ожидала, так не ожидала. Ну, ладно, был бы ты еще глупым, не знающим жизни юношей, как Левашов, а ты ведь человек взрослый, умный, здравомыслящий, носишь генеральский мундир, командуешь авиационной дивизией…
Выговорив все это под запал, на одном дыхании, хотя и сквозь душившие ее слезы, Светлана Петровна, уже, казалось, вконец опустошенная, в последний момент все же нашла в себе силы, чтобы подумать еще и о том, что, по правде, сейчас ее должно было бы занимать всего меньше: не слишком ли резко она говорила, не зашла ли она еще дальше мужа, не прозвучало ли это для него оскорбительно и обидно? И генерал каким-то непостижимым образом — то ли интуитивно, то ли взглядом, то ли еще как угадал эти ее мысли и так ему от них вдруг стало тошно (правда, он и до этого уже почувствовал, что в горячке хватил через край и мучительно раздумывал, как бы, не уронив достоинства, поскорее дать задний ход), что у него заломило в затылке и дрогнул подбородок, и на подбородке четко обозначился порез от утреннего бритья, а когда он для чего-то потер порез пальцем, из него выступила кровь.
Увидев эту кровь и не зная, что подумать, Светлана Петровна встревоженно всплеснула руками:
— Что это у тебя, Володя?
Генерал округлил глаза — не от крови, от ее возгласа. Потом недовольно, словно его сбили с мысли, проговорил:
— Ерунда, пройдет. Сейчас заклею бумажкой и пройдет, — и он шагнул было в соседнюю комнату, но Светлана Петровна удержала его за рукав и мягко попросила:
— Не надо бумажку, Володя, это не гигиенично. Давай лучше я смажу йодом. Немножко пощиплет — и все.
Генерал опять округлил на нее глаза, словно она сказала что-то не то, и вдруг совсем не по-генеральски, а как какой-нибудь гололобый новобранец, которого приехала навестить сердобольная мамаша, запротестовал:
— Ну, вот еще, скажешь тоже — йодом. От йода останутся следы, ты же знаешь. А вечером мне надо быть у командующего.
— У Василия Афанасьевича?
— У нас командующий один, другого нету — Василий Афанасьевич. Приказал быть. С каким же видом я ему покажусь, если йодом?
Это уже был каприз, маскирующий неловкость за все то, что он здесь только что под горячую руку наговорил, это было своеобразное раскаяние, признание своей вины, и Светлана Петровна, внутренне возликовав, но нисколько не переменив ни выражения лица, ни голос, беспрекословно с ним согласилась, ответив даже с некоторой виноватостью и желанием поскорее исправить эту ее мнимую виноватость:
— Ты прав, Володя, тогда тройным одеколоном. У нас есть. Протру тройным одеколоном и все будет в порядке. Никаких следов. Не против?
— Тройным можно, — согласился генерал и, когда она затем обеими руками взяла его за голову и повернула лицом к свету, чтобы лучше разглядеть порез, он с каким-то смешанным чувством стыда, обиды и упрямства повел головой в сторону и тем же капризным голосом, что и раньше, проговорил с очевидным расчетом в последней попытке хоть что-нибудь да вернуть из утраченных позиций: — А насчет этого самого Левашова я еще подумаю. Но имей в виду, об освобождении его из-под ареста сейчас не может быть и речи. Это не оправдание, что он за тебя вступился. За рукоприкладство по головке не гладят, это запрещено, и командир полка поступил правильно, отправив его на гауптвахту. На его месте я поступил точно бы так. И ордена он, конечно, тоже не получит. Во всяком случае на этот раз. А там посмотрим…
— Хорошо, дорогой, я и не настаиваю, — с покорной улыбкой согласилась Светлана Петровна. — Поступай, как велит долг.
— Вот именно, долг, — подхватил генерал, правда, не так внушительно, как бы ему на этот раз хотелось и как того требовал случай, — чтобы принять соответствующую позу, ему надо было высвободить голову, а жена держала ее своими руками так ловко, нежно и влюбленно, что помешать ей у него не хватило духу.
Сысоев намеренно, как бы в пику Кириллу, выбрал себе местечко на КП в сторонке, на дальнем конце длиннущей скамьи и, уткнув нос в карту, что лежала у него на коленях, с самым усердным видом водил по ней пальцем. Когда палец, благополучно миновав линию фронта и углубившись дальше в расположение противника до перекрестия дорог — железной и шоссейной, натыкался на небольшой кружочек с буквой «Т» посредине, он мрачнел, и эту мрачность не мог скрыть даже его легкомысленно-веселый, в веснушках, нос. Он бросал на Кирилла озабоченный взгляд, долго глядел на него, не мигая, потом, молча подавив вздох, снова скрипуче сгибался над картой, и палец его снова повторял тот же путь.
Кирилл, в отличие от Сысоева, сидел не на скамье, а прямо на полу, словно там ему было удобнее, и, стараясь не замечать сердитых взглядов штурмана, переобувался. Это у него была такая привычка — каждый раз тщательно переобуваться перед вылетом, сохранившаяся, верно, еще с мирного времени, когда он играл в футбол. Тогда он тоже, прежде чем выйти на поле, раз по десять примерял каждую бутсу, придирчиво оглядывал их со всех сторон и ощупывал, как они сидят на ноге, не жмут ли или не хлябают, делал даже что-то вроде пробежки прямо в раздевалке, потом снова расшнуровывал и зашнуровывал — и так без конца, пока свисток судьи не призывал его на поле. А теперь, когда стал летчиком, а футбол из-за войны временно списали в архив, он предавался этому занятию уже перед каждым боевым вылетом, если, конечно, вылет производился не по тревоге. И предавался с упоением, самозабвенно, будто наматывал на ноги не портянки, а совершал какой-то обязательный священный ритуал, который заканчивал только тогда, когда ноги у него не просто чувствовали себя в сапогах как дома, на печке, а как бы приводились в состояние боевой готовности, словно ему предстояло не лететь на задание в пикирующем бомбардировщике с удобным сиденьем, а топать в этих сапогах по земле, как матушка-пехота, не иначе по сто километров в день.
Покончив, наконец, с этим занятием и с удовольствием пройдясь по землянке взад-вперед, как когда-то на стадионе в бутсах, пружинисто и с притоптыванием, он приступил затем к следующей операции — начал облачаться в летний, без ваты и меха, комбинезон с накладными карманами, набитыми, на всякий случай, если вдруг окажется сбитым над вражеской территорией, патронами россыпью, чуть-чуть засучил рукава, чтобы не зацепиться в тесной кабине за что-нибудь там из многочисленных рычажков, тумблеров и рукояток, опоясался ремнем, предварительно поменяв с дюжину дырок, и только когда все это — от пистолета с финкой до последней пуговицы и застежки-молнии на комбинезоне — было подогнано, как надо, позволил себе, наконец, посмотреть в сторону Сысоева и даже попытался улыбнуться, хотя улыбки не получилось.
Сысоев сидел в той же унылой позе, уткнувшись носом в карту, и палец его все так же безотрадно путешествовал по зеленым лесам, синим озерам и бурым сопкам близ того же кружочка с буквой «Т» посредине и как бы подбирался к нему, чтобы ненароком сколупнуть ногтем, как какую-нибудь противную козявку или коросту. Этот кружочек, с виду такой малюсенький и безобидный, на языке летчиков означал крупный вражеский аэродром, имя которому было Алакурти, гак хорошо знакомое всем летчикам в дивизии. Правда, сегодняшнее задание с Алакурти связано не было, и все же Сысоев справедливо полагал, что опасность от этого не уменьшалась. Если за этот вот час, что оставался до вылета, маршрут их эскадрилье не изменят, Алакурти все равно окажется почти что у них на пути, ну, от силы, может, километрах в тридцати — сорока левее. Для тамошних «мессершмиттов», а их там стоял целый полк, это, конечно, не расстояние, и Сысоев, снова пройдя умозрительно это расстояние вместе с «мессерами» до пересечения с их маршрутом, опять разогнул спину, угнетенно выпустил из груди воздух и только после этого позволил себе заметить, что Кирилл, наконец-то, закончил экипировку и выжидательно на него поглядывал.
— Ну, принарядился, жених? — спросил он его с кислой улыбкой, по-прежнему не убирая пальца с карты. — И одеколончиком, поди, окропился? Жених, чисто жених! Хоть сейчас под венец.
Кирилл понял, на что намекал его штурман, но ни возражать, ни оправдываться не стал: боевой вылет на носу, не с руки. А потом он догадывался и о причина несдержанности своего штурмана и в какой-то мере понимал его чувства: это было все то же самое, из-за чего они уже не раз схватывались, особенно же бурно — в последний раз, когда Сысоев узнал в подробностях, из-за чего именно разгорелся сыр-бор в землянке у Риммы-парикмахерши, кончившийся для Кирилла гауптвахтой, затем о визите Остапчука к нему на гауптвахту с пирожками от Светланы Петровны, и о недовольстве генерала, о котором ему по секрету поведал тот же Остапчук.
Вот после этого последнего бурного объяснения, еще не остыв от него, хотя и прошло уже несколько дней, они и собирались сейчас на боевое задание, и было как-то странно видеть их в такое время не вместе, не рядышком, а на расстоянии, словно их развели по разным экипажам, видеть, к тому же, еще дувшимися друг на друга. Вернее, дулся один Сысоев, и не скрывал этого, даже подчеркивал, так как с часу на час ожидал, именно по милости Кирилла, неминуемого и абсолютно праведного, как он себя давно уже уверил, гнева генерала на их неправедный экипаж, а то и на всю эскадрилью. А Кирилл, наоборот, ходил по-прежнему как ни в чем не бывало и только посмеивался над опасениями своего штурмана, правда, втихомолку, чтобы не обидеть. Он и сейчас, закончив одеваться, подошел к нему если не помириться, то хотя бы перекинуться с ним парой слов, но поняв, что Сысоев непреклонен, отойдет теперь только на стоянке, не раньше, отвалил в дальний угол, где в специальных шкафах хранились парашюты, а на вешалках, стоявших в два ряда, дожидалось своего часа летное обмундирование на все сезоны года, кроме шлемофонов и кислородных масок — шлемофоны и кислородные маски летчики обычно держали при себе, в землянках, чтобы на случай тревоги всегда были под рукой. А потом шлемофоны использовались в землянках и как наушники — воткнул штепсель в розетку и, пожалуйста, слушай в свое удовольствие по радио и последние известия, и музыку.
Свой зимний комбинезон Кирилл узнал сразу, он висел первым, как бы открывая парад летных доспехов на все росты и размеры, и на левом рукаве его, на самом сгибе, мех в двух местах небольшими пушинками вылезал наружу, словно прорастал — это были следы от пуль. Кирилл вспомнил, как это случилось, улыбнулся; ладно, руку тогда задело не очень, а то ходил бы сейчас, как Остапчук, в каких-нибудь адъютантах, либо защищал Родину в штабе писарем. А вот унтов он что-то не увидел, хотя они тоже должны быть здесь, на нижних вешалках, такие желтые, в подпалинах, и он, словно это его расстроило, отвернулся к оконцу, слабо освещавшему этот пропахший кожей и мехом угол землянки, и со скучающим видом начал разглядывать, что там можно было разглядеть через мутноватое стекло. Но разглядеть можно было совсем немного, лишь мелькавшие в проеме ноги людей да бившие по этим ногам планшетки, если проходил летчик, так как оконце было небольшое и располагалось как раз на уровне земли. Вот в нем мелькнули чьи-то кирзачи со стоптанными каблуками и вылезшими из голенищ черными ушками — явно неряха, потом — добротные яловые, наверняка принадлежавшие кому-то из аккуратистов, потом снова кирзовые, только уже маленькие и до блеска начищенные, за ними — хромовые, и Кирилл, невольно увлекшись этим зрелищем и чтобы наверняка знать, кто именно из однополчан проходил мимо окна, решил привстать на цыпочки и поближе приникнуть к стеклу. Но только он ухватился руками за подоконник и залез подбородком в паутину, как в окне показались сапоги, которые никому из однополчан, в том числе и командиру полка, принадлежать не могли. Однополчане, все поголовно, носили сапоги, в особенности хромовые, только гармошкой, с шиком, а эти в голенищах были абсолютно прямыми, без единой складочки, как отутюженные и точно бы покрытые толстым слоем лака. К тому же чуть повыше голенищ — Кирилл успел и это ухватить краешком глаза, хотя и отпрянул от окна в испуге — мелькнул двойной голубой лампас. Такие сапоги и такие лампасы мог носить на аэродроме только один человек, и он, не видя этого человека, безошибочно его узнал — это был генерал.
Генерал на КП не вошел, а ворвался ураганом — разнокалиберные и в основном все щегольские сапоги его многочисленной свиты еще мелькали в оконце и Кирилл еще не успел содрать с лица паутину и водворить съехавшую, когда он тянулся на подоконник, пряжку ремня на подобающее ей место, а зычный голос генерала уже рокотнул на ведшей вниз, в недра глубокого и вместительного КП, лестнице, потом он раздался в полутемном коридоре, а через мгновение уже совсем рядом, за дощатой перегородкой, где размещался штаб, точно грозя разнести эту перегородку в щепы. И, казалось, разнес бы, если бы его вдруг не перекрыл, хотя и запоздало-заполошным, но прямо-таки громовым «смир-р-рна!» кто-то из штабных, вероятно, начхим, Кирилл не разобрал, но подумал, что это именно он, больше некому, и генерал, услышав этот горный обвал, удивленно примолк. Он, верно, никак не ожидал, что у такого низкорослого и сухонького человека, каким был начхим, мог быть такой могучий, не чета даже его, генеральскому, голос, а как удивление прошло, довольно всхохотнул и снова зарокотал, уже благодушно и восторженно:
— Вам бы, капитан, на Красной площади парадами командовать, честное слово. У вас же талант, а не голос (генерал, как было известно, почему-то питал особую слабость к людям с могучими голосами). А рапорта не надо. Можно без рапорта, — продолжал он, уже останавливая, видимо, запоздало выскочившего из своей конуры начальника штаба. — Вольно, товарищ майор, вольно! Где командир полка? Почему не встречает? А-а, на стоянке. Срочно ко мне. А теперь показывайте мне экипажи, которые сегодня идут на задание. Хочу на них посмотреть. Первая эскадрилья? Где она? Здесь? Отлично, — и генерал, видать, сам, не дожидаясь помощи со стороны, толкнул рукой дверь и, чуть пригнув голову, стремительно вошел в помещение и, еще не увидев никого в отдельности, с веселой грубоватостью грохотнул:
— Здравствуйте, ребята!
Кирилл видел генерала не раз и видел всяким — и в гневе, и в самом добром расположении духа, готовым на забористую шутку и анекдот, но сейчас он показался ему немножко не таким, как всегда, хотя все в нем — и чуть надменная посадка головы, и могуче разведенные плечи, и голос, и улыбка — оставалось прежним. Он даже одет был по-прежнему, в свое повседневное: кожаная куртка поверх коверкотовой гимнастерки, галифе с убийственно широкими двойными лампасами, невольно приводившими в трепет летчиков как чуть ли не главный атрибут генеральской власти, сапоги, по которым Кирилл угадал его со своего наблюдательного пункта у окна, и фуражка, что он неизменно носил с тех пор, как Кирилл его знал. И все же в генерале было что-то такое, что делало его немножечко на себя непохожим, а когда он еще прищурил глаза, чтобы в полумраке землянки получше разглядеть летчиков, наряду с обычной властностью, в них появилось совсем не свойственное ему лукавство, как если бы он знал и до поры до времени держал при себе что-то такое, чего никак не могли знать другие. Другой на месте Кирилла, тот же, скажем, Сысоев, при этом открытии сразу бы навострил уши, тем более, что у Кирилла и рыльце было в пуху и генералу было за что иметь на него зуб. Но Кирилл и не подумал об этом, он только порадовался своей проницательности, а когда генерал, пройдя вперед, вдруг встретился с ним глазами и с некоторой неожиданностью в голосе произнес: «Лейтенант Левашов, и вы здесь?», ответил не только что бесстрашно, а еще и с дерзостью, словно генерал обидел его этим своим вопросом:
— Где же мне еще быть, когда эскадрилья готовится к вылету? Где эскадрилья, там и я.
Сысоев со страхом посмотрел на генерала — сейчас он ему пропишет и эскадрилью, и все такое прочее, вплоть до пирожков, но генерал, к его удивлению, от опасной выходки Кирилла только повеселел, хотя другому он вряд ли спустил бы подобное.
— Вот это ответ! — воскликнул он в восхищении. — Сразу видно боевого летчика.
— У нас все боевые, товарищ генерал, малодушных не держим, — поправил его Кирилл опять так же бесстрашно, но уже без дерзости — не было причины.
— И это ответ настоящего летчика, — пуще прежнего повеселел генерал, адресуясь на этот раз уже ко всем сразу, в том числе и к успевшей поднабиться в землянку свите, в которой Кирилл увидел и Остапчука. Остапчук стоял первым, чуть расставив руки в локтях, как бы сдерживая напиравших сзади, и, по всему видать, не прочь был порисоваться перед своими бывшими однополчанами, но однополчане сейчас, к его огорчению, на него не смотрели, они смотрели только на генерала.
Генерал же опять повернулся к Кириллу и, как бы торопясь еще раз с ним согласиться, добавил уже с какой-то новой интонацией, вызванной, верно, пониманием, что дело идет к боевому вылету, а перед боевым вылетом прощается многое:
— Действительно, лейтенант, у вас все боевые, все молодцы. Ничего не скажешь. Ваш полк знаю давно, воюет крепко. Поэтому и пришел к вам. И рад, что у вас боевое настроение. В нашем деле это главное — боевое настроение, ну, и злости немножко, для твердости духа и тела. Итак, — он энергично оттянул у куртки рукав, взглянул на часы, — через сорок пять минут вылет. Надеюсь, у вас все в порядке, все готово? Ну-ка, дайте вашу карту, лейтенант, посмотрим, что там у вас. Ага, переход линии фронта, кажется, здесь? Не ошибаюсь? Разумно. А дальше?
Странные и противоречивые чувства, казалось, должен был испытывать Кирилл при виде этого человека — генерал был мужем женщины, которую он боготворил. Он должен был если не ненавидеть его, то хотя бы чувствовать к нему неприязнь или зависть, наконец, вину, страх, смущение и стараться избегать с ним встреч. Но ничего подобного он в себе не ощущал, даже неловкости, так вроде свойственной человеку в его положении. Единственное, на что он был способен при встрече с ним, так это разве необыкновенно, до дерзости, смелеть и не бояться, как другие, его сурового взгляда и громкого голоса, говорить с ним прямо и открыто. И еще тихонечко им восхищаться, видя в нем не столько мужа обожаемой женщины, сколько на редкость молодого генерала и первоклассного боевого летчика, прославившегося еще в воздушных боях в Испании. И все, видно, потому, что сам был летчиком, сам знал цену жизни и смерти. Ну, а если вначале чуточку ему надерзил, то вовсе не потому, что питал к нему неприязнь или что-то в этом роде, а чисто из-за обиды, так как вопрос его посчитал для себя действительно унизительным.
Совершенно по-иному смотрел на Кирилла генерал. Нет, он сейчас смотрел на него тоже доброжелательно, с участливой улыбкой, он тоже был приятно удивлен и его мужественным видом, и не менее мужественным поведением — другому генерал вряд ли спустил бы подобную дерзость. Но при этом он не мог отделаться от чувства, что Кирилл не просто Кирилл, а что-то еще такое, что требуется раскусить, так как это именно он, лейтенант Кирилл Левашов, каким-то образом завоевал безграничное доверие его жены, пользуется ее благосклонностью и даже защитой, а он, генерал, до последнего времени об этом и знать ничего не знал. Правда, ничего опасного в этом, конечно же, не было и быть не могло, но все же любопытно. И вот с этим-то затаенным любопытством он и смотрел сейчас на Кирилла, щупал его до косточек своим острым умом, хотя разговор у них велся уже исключительно о выполнении предстоящего задания, и ловил себя на мысли, что этот Кирилл, черт побери, ему нравится, нравится всем — и подходящим ростом, и серьезным видом, и голосом, который был у него ровным и убедительным, и сдержанными жестами, будто не объяснял сейчас порядок захода на цель, а сидел в тесной кабине своего пикирующего бомбардировщика. Генерал находил, что это вовсе не тот сумасброд, который так неосмотрительно влюбился в его жену и из-за жены же угодил на гауптвахту, а парень толковый и рассудительный, и все согласно ему поддакивал и поощрял улыбкой, а когда за перегородкой вдруг некстати зазвонил телефон, с явным неудовольствием повернул на звонок голову и сурово спросил:
— Что там еще?
— Вас к телефону, товарищ генерал, — ответил кто-то из свиты. — Просит командир истребительного полка.
— А-а, просит? Ну, раз просит, надо идти.
Генерал нехотя поднялся, нервно поправил ремешок от планшета и сквозь молчаливо расступившуюся свиту неторопливо прошел за перегородку. Вскоре оттуда послышался его голос, и в голосе этом было всего вдоволь: и недоумение, и жалость, и раздражение, и, наконец, мягкая решимость с изрядной долей властности.
— Куда же вы смотрели? Где он сейчас? Повезли в госпиталь? Хорошо, я позвоню туда. Да, сам, лично. А кто за него поведет группу прикрытия? Думаете? Все еще? Но до вылета осталось полчаса. Что из того, что это только случилось? Когда командир полка звонит командиру дивизии, он обязан иметь готовое решение. Только так! Иначе он не командир. Да, кстати, Петр Степанович, лейтенант Логиновский тоже в группе прикрытия? Отлично, он будет со мной в паре. Передайте ему, пожалуйста, буду рад полететь с ним снова. Каким образом? Очень просто — группу прикрытия, раз такое дело, поведу сам.
В свите произошло какое-то неясное движение, видать, от удивления, а может, и от восхищения — генералы летали на фронте не каждый день.
Кирилла же решение генерала не удивило, его удивило другое: когда генерал, быстренько отдав командиру их полка все необходимые распоряжения и еще раз уточнив порядок взаимодействия бомбардировщиков с истребителями, заспешил уходить с КП, он не позабыл отыскать его глазами и кивнуть ему головой как равному.
От КП до стоянки самолетов, даже если идти не торопясь, ходу было минут пять, и Кирилл с Сысоевым решили пройтись пешком, хотя возле КП стояла дежурная машина — им не захотелось карабкаться в ее запыленный кузов и тереться там друг о друга локтями.
Сысоев подошел к Кириллу первым. Кирилл не удивился, знал, что сердиться тот долго не мог. Да и вылет был на носу, куда денешься, не будешь же и в полете играть в молчанку. А потом, не подойди Сысоев первым, Кирилл сам подошел бы к нему если не на КП, то на стоянке, да еще помог бы нацепить парашют, как он это делал уже не раз, когда чувствовал себя перед ним виноватым.
Сысоев начал с того, что заговорил о генерале.
— Ты скажи, генерал-то, а?
— А что — генерал? — прикинувшись простачком, отозвался Кирилл. — Вроде ничего особенного, дело обыкновенное.
— Ну, не скажи. Когда нас с тобой генералы прикрывали? Полковник, правда, был, не спорю, но всего лишь один раз за всю войну. А так все капитаны да лейтенанты самое большее. А тут — сам генерал, командир дивизии. Шутишь? И во сне такое не приснится.
Кирилл понимал, что Сысоеву решение генерала чрезвычайно льстило, и, хотя в душе тоже разделял его чувства, почему-то не захотел его поддержать, возможно, чтобы выдержать характер: Сысоев, как-никак, подошел к нему первым — это раз, во-вторых, этот же Сысоев, а не кто-нибудь другой, чуть ли не каждый день стращал его тем же самым генералом, как пугалом, а теперь вот разошелся, как худой самовар, и не удержишь, и поэтому ответил намеренно равнодушно и как бы удивляясь его наивности:
— Какая, Боренька, разница, кто тебя прикрывает, рядовой летчик, генерал или маршал? Лишь бы прикрывал как следует.
Сысоеву бы надо обидеться, но у него уже захватило дух.
— Маршал? — обрадованно простонал он, и его легкомысленно-веселый нос тут же как бы начал ловить в воздухе этого маршала с его маршальскими запахами. — Неужели это возможно? Вот бы дожить до такого вылета! Представляешь, мы с тобой на нашей славной «семерке», а в хвосте у нас — маршал. Сам маршал!
— А если «мессер»?
На этот раз Сысоев обиделся.
— Типун тебе на язык. — Потом категорически потребовал: — Сплюнь!
Кирилл сплюнул и, то ли чтобы пронять Сысоева до конца, то ли ради дружеской подначки, добавил как бы между прочим:
— Большие чины, если хочешь знать, из-за нас с тобой, Боренька, особенно-то рисковать не будут, в пекло из-за нашего брата не полезут. Это рядовому летчику, сержанту какому-нибудь или там лейтенанту, терять нечего, а у них, брат, своя арифметика, свой расчет.
Сказал и сник, потому что получилось не очень-то красиво, да и Сысоев, видать, опять обиделся, и Кирилл тут же, чтобы сгладить невыгодное впечатление от этих своих слов, приостановился, будто вспомнив о чем-то, и предложил Сысоеву закурить:
— Прочистим легкие перед вылетом.
Сысоев отказался.
— Они у меня всегда как стеклышко, — мотивировал он свой отказ.
Кирилл закурил один, глубоко и сосредоточенно затянулся, но обычного удовольствия не почувствовал и, не докурив папиросу до половины, будто она оказалась горькой, привстал на цыпочки и швырнул ее в кусты, целясь попасть как раз в макушку ближайшего куста. Но не успел он проследить за полетом папироски до конца, как вдруг там же, в кустах, только чуть левее, увидел Малявку. Что Малявка делала в кустах, он не знал, только заметил, что, встретившись с ним взглядом, она вспыхнула и вроде хотела присесть, но не присела, словно кто ей помешал, лишь замерла, не говоря ни слова, потом чему-то преглупо улыбнулась и закашлялась. Первым побуждением Кирилла было поприветствовать ее небрежным кивком головы и пройти мимо — негоже было летчику перед боевым вылетом пускаться в тары-бары с представительницей женского пола, это считалось дурным предзнаменованием. Но было в выражении глаз и самой фигуре Малявки что-то такое, что он, дав знак Сысоеву, чтобы тот шел пока один, остановился и подозрительно спросил:
— Что ты здесь делаешь? Разве полк не летает?
Малявка все еще почти не дышала, только как-то усиленно моргала, словно ресницы слепили ей глаза, затем прерывисто ответила:
— Не летает. Вас сегодня прикрывают не наши, а «славяне». Нам говорили, я знаю.
«Славянами» в шутку называли на аэродроме истребителей соседнего истребительного полка. Были в дивизии и свои «печенеги» — легкие ночные бомбардировщики, и даже «скифы» — штурмовики полковника Бекасова.
Кирилл улыбнулся: быстро же эта Малявка усвоила местный жаргон, а вот своих все же пощадила, назвала «нашими», а не «союзниками», хотя знала, что на всем фронте их полк кроме как «союзниками» теперь уже не называли. И еще почему-то подумал: вот бы кто его прикрыл с хвоста как надо, хотя повода к такому заключению Малявка сейчас, казалось, никак не давала, стояла перед ним, наоборот, такая маленькая и прибитая, с такими хрупкими, выпиравшими, из-под гимнастерки, острыми ключицами, что другому бы на месте Кирилла на нее было бы жалко глядеть. Но мысль пришла, и Кирилл уже не пожелал с нею расстаться, она увлекла его, разгорячила, и он вдруг протянул нараспев, как если бы от быстроты произношения слова могли утратить смысл и ценность:
— Послушай, Малявка, а тебе никогда не приходило в голову летать самой? А? Из тебя ведь неплохой бы летчик получился. Не сойти мне с места. А? Истребителем, скажем, на «яках» или на «кобрах»? Вот было бы здорово! Никогда не думала? Не было такой мыслишки?
Малявка от неожиданности перестала моргать.
— Нет, в самом деле, — продолжал Кирилл, не обращая внимания на ее пришибленный вид. — Есть ведь у нас в других полках девчата-летчицы, у тех же «славян», к примеру. Летают, дай бог каждому. И смелость, и техника пилотирования — все на месте. А ты? Ты что — хуже? Не боги же горшки обжигают, тоже бы научилась такие виражи закладывать и «бочки» крутить…
Дыханье у Малявки начало приходить в норму, она даже позволила себе шевельнуть уголками губ.
— Я же серьезно говорю, — почему-то обиделся Кирилл. — Из тебя бы первоклассная летчица получилась, честное слово, даром что невеличка. Меня бы вот стала прикрывать, здорово было бы. А смеяться, между прочим, нечего, от смеха на лице могут преждевременно появиться морщинки.
Малявка действительно уже смеялась, только не во весь рот, а так себе, капельку, а когда он смолк, настороженно спросила:
— И что это вам вдруг на ум такое пришло?
Кирилл замялся.
— Просто так, без причины? — повторила Малявка, уже осмелев.
— Ну нет, без причины ничего не бывает. Всегда есть причина.
— Какая все-таки? Вы ее скажете? — не унималась она.
— Скажу, почему не сказать. — Кирилл покашлял. — Другие же летают. А ты разве хуже? Тебе-то уж летать сам бог велел, у тебя и характер, и все, что надо. Натура у тебя, знаешь ли, как раз для авиации, чтобы летать. Не размениваешься на мелочи, нету в тебе киселя этого, чем обычно начиняют вашего брата, женщин то есть.
Малявке опять стало смешно, но ответила она вполне серьезно:
— Спасибо на добром слове, товарищ лейтенант, только летчицы из меня никогда не получится, я боюсь высоты.
— Подумаешь, в детстве я тоже высоты боялся. Залез как-то на колокольню, дружок затащил, так у меня от страха кости друг о дружку стукались, на земле, наверно, слыхать было. А сейчас ничего, летаю.
— Сравнили, товарищ лейтенант. Вы же мужчина, да еще вон какой, а я женщина. Разница большая.
— В чем же?
Малявка дразняще засмеялась.
— Будто не знаете?
— Откуда же?
— Ой ли, товарищ лейтенант, так я вам и поверила, — уже вызывающе тряхнула она головой. — Женщина — это совсем другое. Мужчины — это великаны, воины, рыцари, они все умеют, а женщины — ну, это совсем наоборот, ну, ничего похожего, совсем-совсем не то, — и, как бы решив просветить невежественного летчика, что же это все-таки такое, по ее мнению, женщины, она вдруг с дурашливой кокетливостью, какой от нее было трудно ожидать, отставила одну ногу назад, картинно изогнула стан, отчего ее небольшие, но крутые бедра тут же приобрели необыкновенно выразительный, как тогда, на сцене, когда она пела, даже сладострастный рисунок, а маленькие острые груди — не менее выразительную обрисовку, томительно вскинула руки к вискам, как бы прихорашиваясь, и при этом так забавно, с игрой бровей, ресниц и губ, повела глазами по сторонам, что, хотя и была в обыкновенной солдатской гимнастерке, пилотке и кирзовых, не по размеру, сапогах, показалась Кириллу до того соблазнительно-женственной и опасно восхитительной, что он даже почувствовал себя неловко, когда слишком уж долго и как-то совсем по-иному, чем раньше, посмотрел на нее расширившимися глазами. А чтобы скрыть, наконец, эту неловкость, вдруг недовольно нахмурил брови и спросил намеренно строго:
— Но почему ты все-таки здесь? Только не говори, что заблудилась или собирала цветы. Ждала меня?
Опасно восхитительная женщина в Малявке моментально исчезла, перед Кириллом снова был угловатый подросток в солдатской форме, и виноватый вид этого подростка подтвердил его подозрение: да, она ждала именно его, Кирилла, ждала довольно долго, и Кирилл хотел было вспылить, но Малявка его опередила. Покаянно приложив руки к груди, она тут же затянула на один мотив жалобным голосом, нисколько не думая, что этим только могла себя унизить:
— Не ругайте меня, товарищ лейтенант, я сейчас все объясню. Вы поймете, только не гоните.
Кирилл подоил себя за нос.
— Ты не собачка, чтобы тебя гнать. А потом сколько раз я тебе говорил, чтобы ты не звала меня «товарищем лейтенантом». У меня есть имя.
— Хорошо, больше не буду, — покорно согласилась Малявка. — Только пока не получается. Но потом получится. — Затем, улыбнувшись, хотя улыбаться вроде было нечему, пояснила: — Я поджидала вас, чтобы попросить прощения.
— За что?
— Это я виновата, что вы попали на гауптвахту.
— При чем здесь ты? — поразился Кирилл. — Вовсе не из-за тебя, напрасно ты беспокоишься и ходишь тут.
Ему было явно неловко и смешно. Но Малявка продолжала:
— Не порань я коленку, ничего бы этого не случилось. Как видите, кругом виновата я.
— Все это выдумки, — грубо остановил ее Кирилл. — Ты ни в чем не виновата, виноват я сам.
— Нет, нет, не говорите, — позволила себе, наконец, и она повысить на него голос. — Наоборот, это все я. Я все понимаю, не маленькая. Мне было так больно и обидно за вас. И жалко. Я всю ночь не спала. Не верите? Честное комсомольское. Даже плакала. Если б смогла, я бы на гауптвахту пришла, да только не смогла…
— Стоп, Малявка, стоп! — вдруг остановил ее Кирилл. — Ты, кажется, попалась, — и, притушив голос до шепота, словно открывал бог знает какую тайну, с мстительно-радостным озарением произнес: — Так это, значит, ты, плутовка, пробиралась ко мне на гауптвахту, да часовой тебя не пропустил? А? Скажешь, не ты? А ну, говори! Да не вздумай отпираться, на этот раз у тебя ничего не выйдет. Часовой мне все рассказал, да только я тогда не шибко-то вник. Не ты, скажешь?
Малявка ничего не ответила, только низко опустила голову, словно подставляя ее под удар финкой, что висела у него на ремне, но он уже и без ее слов понял, что это, конечно же, была она, больше некому, кто, кроме Малявки, мог на аэродроме отмочить такое, и вдруг, вместо горечи и раздражения, которые при этой догадке начали было в нем закипать, почувствовал, наоборот, к ней что-то вроде жалости, признательности и благодарности, что всегда немножко сродни восторгу и влюбленности, и это опять было для него так неожиданно и ново, так его удивило, что он, уже недовольный собой, был вынужден переменить позу, чтобы не броситься и не расцеловать ее в этот миг. Но и выпрямившись над ней с самым непреклонным видом и холодно глядя на ее оголившийся бледнокожий затылок, прозрачно розовые мочки ушей и родинку в ложбинке шеи, он все равно не мог отделаться от того же самого чувства нежности, тихого восторга и жалости к этой девчушке и все дивился про себя, какая она все-таки отчаянная и самоотверженная, эта самая Малявка, сколько в ней неброской чистоты и благородства. Потом, когда это чувство не то чтобы затихло, а как-то равномерно и прочно улеглось в его душе и вернуло ему равновесие и ощущение реальности, он тихо и будто бы даже не ей, а самому себе, произнес:
— Тебе, Малявка, цены нет, честное слово. Надо же, на гауптвахту пошла! А? И часового не побоялась. Отчаянная твоя головушка. Да за такие дела тебя на руках носить надо. Честное слово, на руках. Хочешь, я тебя сейчас до стоянки на руках донесу и всем скажу, что ты у нас не девчонка, а чудо, каких свет не видывал?
Малявка ожидала от Кирилла чего угодно, только не этого, и в первое мгновение насторожилась, думая, что это он для красного словца или в шутку, чтобы разыграть, но когда почувствовала, что это всерьез, обмерла от радости и счастья, обмерла точь-в-точь как в тот самый вечер, когда целовалась с ним под сосной и он еще смеялся, что целоваться она нисколечко не умеет. И еще Малявке стало немножко неловко за свою откровенную радость и за свое счастье и поэтому поднять голову и посмотреть ему прямо в глаза она осмелилась лишь тогда, когда от нетерпения он легонько шлепнул ее по худенькому затылку и с озорным смешком пригрозил:
— Ой, смотри, Малявка, если ты не перестанешь изображать из себя коромысло, я и в самом деле отнесу тебя на стоянку, усажу в самолет и заставлю лететь со мной бомбить фрицев.
Этого уже оказалось вполне достаточно, чтобы Малявка снова стала Малявкой — живой, смешливой и безрассудно отважной. Тут же горделиво выпрямившись и вскинув на Кирилла счастливо засверкавшие, ставшие еще острее, глаза, она радостно вскрикнула, будто хотела, чтобы услышал весь аэродром:
— С вами хоть на Берлин, товарищ лейтенант! С радостью!
«И полетит ведь, глазом не моргнет», — изумленно отметил про себя Кирилл, а вслух опять сказал под давешним впечатлением:
— Тебе бы все-таки в летчицы, Малявка, надо, ей-богу, в летчицы. Из тебя бы всем асам ас получился.
Малявка слегка погрустнела: она ждала, пожалуй, от него немножко большего.
— Не надо в летчицы, товарищ лейтенант.
Кирилл понял, что чем-то невзначай ее обидел, и тихонечко, с какой-то неловкостью в голосе, спросил:
— Что же надо, Малявка?
— Не знаю, — скованно ответила она и, помолчав ровно столько, сколько потребовалось, чтобы побороть грусть и эту скованность, смущенно улыбнулась и проговорила каким-то новым, вдруг повзрослевшим голосом: — Мне ничего не надо, товарищ лейтенант, кроме одного: возвращайтесь с задания живым и невредимым. Договорились?
Это для Кирилла тоже было чуточку неожиданным, и от неожиданности он сурово сдвинул брови, словно Малявка сказала что-то недозволенное либо даже запрещенное, потом брови у него вдруг полезли обратно вверх, взгляд раздался вширь, и он с чувством ответил, глядя ей прямо в ее выжидательно распахнутые и тоже словно повзрослевшие глаза:
— Постараюсь, Малявка. Честное слово, постараюсь!
Когда «девятка» с курсом «320» вышла на цель и флагман первым опустил на нее по-акульи острый нос, Кирилл не увидел на позициях зенитных батарей — они располагались на окраине поселка, за футбольным полем — ни одной вспышки. В прошлый же раз эти самые зенитки встретили их еще загодя, и все потому, что день тогда был пасмурный и под нижней кромкой облаков зенитчики увидели их без особого труда. А тут вдруг — полный покой и тишина, словно зенитчики зачехлили орудия и разошлись по домам. Кирилла это и удивило, и насторожило, хотя он и понимал, что появление бомбардировщиков со стороны солнца делало их пока с земли невидимыми. Он перевел настороженный взгляд на станцию — то же самое, станция продолжала, как ни в чем не бывало, жить своей обычной станционной жизнью: дымила и что-то там размеренно передвигала по путям с места на место, безмятежно купаясь в лучах солнца. Кирилл неопределенно улыбнулся, хотя ощущение тишины и безмятежности на станции и вокруг нее не вернуло ему того равновесия, которого ему явно стало не хватать, как только «девятка» легла на боевой курс: в груди у него по-прежнему что-то теснило, и он, отыскивая сейчас глазами знакомые по предыдущему вылету и фотосхемам пакгаузы и водокачку, никак не мог отделаться от мысли, что ему что-то уж не в пример тоскливо и бесприютно, как если бы он вдруг оказался один на один с этой настороженно притихшей до поры до времени коварной станцией. Он знал, что так бывает, что это чувство моментально пройдет, стоит ему лишь опустить на станцию острый нос своей «семерки» или заговорить зениткам, но ничего поделать с собой не мог, пока вдруг не услышал короткое, но разом все поставившее на место слово «ввод».
Это слово не громко, но властно произнес Сысоев, и Кирилл почувствовал, как его тут же охватил азарт, который можно было бы, пожалуй, сравнить с охотничьим, если бы на тебя не глядели в это время с земли жерла полсотни орудий, готовых разрядиться фейерверком красных шаров, «Ввод!» — повторил он про себя и, тут же ощутив, как к вискам прихлынуло что-то горячее, обеими руками плавно, но энергично послал штурвал вперед, почти к приборной доске, и небо, только что резавшее ему глаза, вдруг стеклянно-синими волнами, клубясь и пенясь, хлынуло вверх, потом, еще не успели стрелки приборов стронуться с места, исчезло совсем, будто кто его стянул за полу, чтобы оно не резало больше глаза, — самолет мягко и беззвучно, с приглушенными моторами, пошел к земле, к станции.
К удивлению Кирилла, станция в первый же миг и как бы сама, по доброй воле, доверчиво улеглась точно в перекрестие прицела, и ему даже не пришлось сейчас, как обычно в таких случаях, мучительно нащупывать ее по-щучьи вытянувшимся и до судорог напрягшимся телом самолета, чтобы загнать в прицел.
Кирилла всегда немножко удивлял и волновал этот момент, он словно заново обретал в нем утраченные или притупившиеся за время долгого полета чувства; ввод в пикирование и затем стремительное падение самолета к земле сняли у него с груди теснившую ее тяжесть и в то же время наполнили чем-то вроде злой радости и злого же торжества. И потом это было так необычно ощутить хотя бы на несколько мгновений абсолютную невесомость своего большого и тяжелого тела, почувствовать, как сиденье вдруг начинает уходить из-под тебя и если бы не привязные ремни, ты бы, наверное, повис в воздухе, как повис сейчас вот этот планшет с картой, который ты неосторожно оставил на коленях. Необычными казались ему в этом падении и немая тишина в кабине, и глухой шум за бортом, бравший затем более высокие в резкие ноты, и стремительно разбегавшаяся во все стороны земля, словно она страшилась встречи с самолетом. Земля только в точке, на которую был нацелен его глаз, оставалась неподвижной, как если бы ее сковал страх, а все остальное, что не имело отношения к этой точке — роща, речка, огороды и даже футбольное поле, — буквально улепетывало из сетки прицела со всех ног, чтобы только не угодить под острый нос его бомбардировщика и такие же острые коки винтов. Кирилл опять почувствовал, что стал могучим и всесильным, что самолет и он — снова одно целое, одно живое существо, и уже несокрушимо был уверен, что бомбы, независимо от того, заговорят сейчас зенитки или не заговорят, они все равно с Сысоевым положат точнехонько в цель, то есть на эти вот пакгаузы с водокачкой, что с каждым мгновением увеличивались в размерах. И еще он почувствовал в этот момент, что надо бы проглотить слюну — что-то уж слишком заложило уши — но проглотить не удалось, челюсти не разомкнулись, да и глотать вроде было нечего. Кирилл, не ворочая белками глаз, как бы украдкой, глянул на указатель скорости — скорость, несмотря на тормозные решетки, была предельной. Потом, это уже на высоте две тысячи семьсот метров, он, по-прежнему не выпуская из сетки прицела пакгауз с водокачкой, осторожно согнул большой палец над кнопкой бомбосбрасывателя на штурвале и, перестав дышать, напряг слух, чтобы не прослушать команду Сысоева. Кнопка, хотя он лишь чуть коснулся ее для верности кожицей пальца, показалась ему горячей, а может, горячим был палец, он не разобрал, а только побоялся, как бы случайно не нажать на нее раньше времени, и поэтому сперва придержал палец на предохранительном колпачке и уж после, как только Сысоев снова с мягкой властностью положил ему руку на плечо и скомандовал «вывод», нажал. И не просто нажал, а утопил в гнезде, утопил с каким-то благоговением и ознобной радостью, и с той же радостью почувствовал, что бомбы от самолета отделились, и самолет, как бы свободнее вздохнув от облегчения, запросился наверх. Это был святой миг, миг ни с чем не сравнимый, и Кирилл на какое-то время даже замер в одном положении и палец с кнопки убирать не спешил, как бы стараясь продлить этот миг, пережить его полнее, уже каждой клеточкой тела. И лишь спустя секунду-другую, так и не увидев разрывов в цели, лишь краешком глаза ухватив, куда тянуть, — «девятка» уже собиралась в стороне в строй — обеими руками, чтобы помочь автомату, вырвал заупрямившуюся было «семерку» из пикирования и, не дав ей перевести дух, да и сам порядком ошалевший и оглохший, с лихорадочно блестевшими от перегрузки глазами, тут же послал ее на высоту влево. И кажется, чуток перетянул: в глазах у него потемнело, и он не увидел, как справа, будто тени, скользнули тела двух «яков», как они тоже пошли на разворот влево за ним следом, а потом круто отвалили в сторону. Он увидел их позже, когда, скинув с себя каменную тяжесть, занял свое место в боевом строю эскадрильи. «Яки» теперь были впереди справа, то есть почему-то не там, где полагалось, и при этом еще как-то резко ложились на крыло, словно выискивали что-то внизу под собой, а может, впереди, по курсу бомбардировщиков. Кирилл понял: неспроста. И верно, не успел он от удивления шевельнуть по привычке плечом, как Сысоев легонько тронул его за коленку и негромко и даже как-то чересчур буднично, словно речь шла о пустяке, сообщил:
— «Мессера». Справа выше. Идут наперерез.
И тут же, по всей эскадрилье: «Сомкнуть строй!»
Кирилл вздул на шее жилы и, оторвав враз погорячевшие лопатки от бронеспинки, повернул голову, насколько это было возможно на его сиденье, в ту сторону, куда указал Сысоев. Но «мессеров» не увидел, их что-то в этот момент закрыло, может, сам Сысоев, вставший к нему боком. Вместо «мессеров» он увидел вторую пару «яков», очутившуюся в этот момент тоже несколько впереди бомбардировщиков и затем круто потянувшую наверх, где, составляя так называемую ударную группу, ходили генерал с Логиновским. Кирилл отрывисто спросил:
— Много?
— Пока шестеро, — ответил Сысоев все тем же будничным голосом, но Кирилл-то знал, что Сысоев сейчас тоже напрягся до предела, только он, этот Сысоев, умел, как никто другой в эскадрилье, управлять собой и своим голосом.
Не убирая левой руки с секторов газа, Кирилл подтянулся к впереди идущим самолетам, как того потребовал командир, втиснулся поплотнее в четкий клин «девятки», имея справа все того же Долматова, флюс которого после пикирования вроде еще больше разнес щеку, привычно огляделся, чтобы уж потом, когда дойдет до дела, зря головой туда-сюда не вертеть. И это оглядывание тут же сняло с него напряжение, какое его охватило в первый миг сообщения о «мессерах»: внушительно, даже величественно выглядела сейчас, в этом плотно сбитом строю, эскадрилья, все в ней — от тесно сомкнутых зеленых тел до могуче дышавших моторов и щупавших небо зрачков пулеметов — было удивительно подогнано и безукоризненно красиво. Самолеты шли рядом, крылом к крылу, и без покачиваний, словно боясь одним неверным движением стряхнуть со своих массивных крыльев солнечный ливень, придающий им пугающе холодный блеск, и нарушить мрачную торжественность момента. Прозрачных кругов винтов нигде видно не было, как если бы все бомбардировщики, кроме его, Кириллова, вдруг скинули с себя эти ненужные теперь украшения, чтобы не помешали в бою, зато все остальное, даже стрелявшие зноем, похожие на жабры, выхлопные патрубки моторов впереди идущих самолетов и приоткрытые шторки радиаторов на их плоскостях, Кирилл, хотя и не глядел на них специально, видел отчетливо и, казалось, мог дотянуться рукой. И от этого зрелища в душе у него ворохнулось даже что-то вроде гордости и мстительного торжества, и он уже метил было лихо подмигнуть встретившемуся с ним взглядом Долматову, чудовищный флюс которого на него тоже почему-то подействовал возбуждающе, как Сысоев вдруг опять повернулся к нему всем туловищем и сообщил:
— Еще шестеро.
Голос у Сысоева на этот раз был далеко не будничным, Кирилл без труда уловил в нем тревогу и, тоже почувствовав что-то вроде рачьей клешни на сердце, перехватил штурвал покрепче и ответил уже с раздражением, словно это Сысоев насылал на них «мессеров»:
— Поглядывай там… И стрелок пусть не зевает…
Но поглядывать Сысоеву пришлось не долго, ему пришлось вскоре открыть огонь, и Кирилл понял, что началось самое неприятное.
…Он только что перевел дыхание после очередного наскока «мессеров», чуть было не нарушивших боевой порядок «девятки», и порадовался, что одного из них удачно срезал кто-то из группы непосредственного прикрытия, кажется, Башенин-младший, как вдруг Сысоев с возгласом «опять атака!» дал из своего «березина» короткую очередь и внезапно примолк, будто пулемет заело. Кирилл скосил глаз на сторону, но ничего не увидел, а через мгновение почувствовал, как его вдруг самого сильно, будто током, толкнуло в левое плечо. Это был даже не толчок, а скорее удар, удар острый и резкий, от которого он, зайдясь дыханием, закрыл глаза. И еще он почувствовал, как штурвал в руках при этом вздрогнул и самолет накренило, а затем мелко, как в ознобе, затрясло и от этой тряски будто начала лопаться обшивка на фюзеляже и плоскостях. Потом, все так же с закрытыми глазами, которые никак было не разлепить, он ощутил, как что-то темное и хвостатое, будто туча, накрыло их сверху и, как ни гудело у него в голове от боли, сообразил, что это был самолет, а вот свой или вражеский, определить не мог. Когда же, превозмогая боль, он заставил все же себя принять прежнюю позу и открыть глаза, то увидел уже такое, что от злости и обиды едва не сорвался на крик: левый мотор его «семерки» пугающе дымил и рвал капот, как если бы ему под капотом вдруг стало душно и тесно и он захотел хлебнуть свежего воздуху. Кириллу сейчас тоже не хватало воздуху, и он, стиснув зубы, попробовал было, с трудом нащупав раненой рукой шарики секторов газа, усмирить взбесившийся мотор их движением, но мотор, точно озлясь, издал нутром какой-то протестующий хрип и, давясь и брызгая горячим маслом, чуть ли не разом выбросил изо всех патрубков десяток черных дымных гадюк и остановил, заклинив в мертвой неподвижности, винт. И под капотом сразу стало тихо и спокойно, лишь откуда-то снизу, со стороны радиатора, обтекая капот справа, с запозданием стрельнуло чем-то белым, похожим на разбавленное молоко, и все — больше ни дыма, ни масла, ни тряски в моторе, только омертвело вставшие лопасти винта да чудовищно безобразные дыры от пуль на бурой зелени капота, в которые уже с яростным любопытством засматривало солнце. И только вспышка боли в плече безжалостно заставила Кирилла оторвать оцепеневший взгляд от этого унылого зрелища.
Кирилл был в темном комбинезоне и поэтому не сразу увидел на темном темное же мокрое пятно чуть выше локтя, а когда увидел, не столько испугался, сколько удивился, что ранен был опять почти в то же самое место, что и зимой. Пятно было небольшим, но сочным и, казалось, теплым, как бы исходило паром, и глядеть на него было совсем не страшно. Но когда он шевельнул этим плечом, чтобы на секунду снять руку с секторов газа, в плече так оглушительно стрельнуло, что он опять едва не вскрикнул и не выпустил штурвал из рук. «Надо же, — нашел все-таки он затем в себе силы удивиться, хотя удивляться было не время. — Даже шевельнуться невмоготу. Вот гады!» Потом, все же двинув осторожно рукой и почувствовав, что она слушается и самолет пока тоже слушается, не капризничает, только просит шибко на крыло его не заваливать, разжал враз онемевшие губы и крикнул Сысоеву дрогнувшим голосом:
— Левый мотор… И руку вот…
— Вижу, — быстро отозвался Сысоев тоже каким-то не своим голосом и потом добавил пугающе тихо: — С генералом тоже что-то. А вот что?.. Давай перевяжу…
Генерал с Логиновским с самого начала, как только «мессершмитты» появились близ «девятки», сковали боем сразу четверых из них. Правда, в первые мгновения им пришлось нелегко — «мессершмитты» имели преимущество в высоте и бой навязали на вертикалях[11], тогда как «якам» драться сподручнее было на виражах, но когда генерал вскоре удачной очередью снизу вспорол одному из них живот и тот как-то неуклюже, будто у него оказалась задняя центровка, «посыпался», купаясь в собственном дыму и забившем из мотора горячем масле, на хвост, они вздохнули свободнее, а генерал даже позволил себе бросить короткий взгляд на резавший небо внизу клин бомбардировщиков и отыскать в этом клине «семерку» Кирилла. Как ни мало было у него времени, он отметил, что Кирилл не жался и не отставал, как шедший от него слева Мельников, и он еще успел подумать, что Кирилл и на взлете, и на сборе в группу тоже показал себя летчиком что надо. Потом появилась новая шестерка «мессеров», и генералу стало опять не до Кирилла, им снова пришлось с Логиновским выделывать на своих разгоряченных «яках» каскады таких стремительных и замысловатых фигур, что в экипажах бомбардировщиков от удивления запокачивали головами — это было почище, чем в цирке.
Однако как генерал с Логиновским ни насиловали моторы, какие головокружительные перегрузки ни испытывали, «мессера», особенно из вновь подошедших, вскоре все же начали довольно близко подбираться к бомбардировщикам да еще как бы нарочно дразнили при этом и группу Смирнова: чего, дескать, тянете резину, деритесь. Но Смирнов знал дело туго, на провокации не поддавался, да и генерал время от времени напоминал ему, чтобы он или кто-нибудь из его парней не вздумал увлечься, хотя и понимал, что там, в группе непосредственного прикрытия, сейчас тоже приходилось несладко.
Генералу особенно досаждал желтоносый «мессер» с хвостовым номером 19. Чувствовалось, что там сидел далеко не новичок, и этот не новичок как бы тоже знал, что и в красноносом «яке», что поспевал повсюду и уже завалил одного из них, находился не просто какой-нибудь сержант или младший лейтенант, а кто-то много выше рангом и знатнее именем, и потому старался вовсю. Стоило генералу нацелиться на него носом, как этот «мессер» из-под удара ловко увертывался, стоило выпустить его из поля зрения даже на кратчайший миг, он норовил зайти к нему в хвост либо лез в хвост к бомбардировщикам, а потом, раз не получалось, поводя боками, как живой, круто отваливал в сторону, чтобы набрать лишних метров триста и опять иметь преимущество в высоте. Генерал поймал себя на мысли, что драться с таким первоклассным бойцом — одно удовольствие, только это удовольствие могло кому-то из них дорого стоить.
Когда этот самый настырный «мессер», перестав клевать генерала, переключился на Логиновского, генерал как раз был занят тем, что добивал еще кого-то из первых «мессершмиттов», кажется, того, который по его же милости остался без ведущего. Однако краем глаза ухватив, что «девятнадцатый» теперь развернулся на Логиновского, генерал сумел улучить момент и дал в его сторону пару коротких предупредительных очередей. И очень удивился, когда этот «мессер» вдруг, словно он его подбил, прекратил атаку и начал каким-то неуклюжим скольжением выходить из боя, да так, что вскоре на какой-то миг очутился почти перед самым носом «яка» ведомого Смирнова — лейтенанта Сокольцева. Сокольцев летчик был не молодой и знал, что сами «мессера» в сетку прицела обычно не лезут, но тут на него будто накатило и он, не сумев побороть соблазн, взял да и кинул своего «яка» за этим «мессером» следом. Только не знал Сокольцев, что это была всего-навсего ловушка. Едва он радостно сработал ногой и дослал сектор газа вперед, как второй «мессер», только и ждавший этого момента, кинулся стремительно как раз на «семерку» Кирилла, одну из последних в эскадрилье, причем ловко прикрываясь ее же собственным двухкилевым стабилизатором, чтобы не угодить под пулемет Сысоева.
Генерал увидел это в самый последний момент и, мгновенно поняв, что Левашову сейчас несдобровать, резким движением включил форсаж — иначе не успеть — и кинулся ему на выручку, хотя и заметил краем глаза, что сбоку, под углом, к нему уже заходил другой «мессершмитт» и это не сулило ничего хорошего. Но он уже не мог ни о чем другом думать, как только о Кирилле, ничего другого не видел, как только хищно вытянутое худое тело нацелившегося на Кирилла «мессера» и на этом теле игравший бликами колпак кабины летчика, который он собирался взять в прицел и развалить надвое. Лицо его в этот миг превратилось в маску, губ стало почти не видать, и сам он тоже почти не дышал, как если бы чрезмерным дыханием мог сбить мотор с непривычно бешеного ритма. В сетке прицела пока было чисто, но генерал чувствовал: сейчас, еще одно мгновение — и «мессер» окажется точно в центре, на головке мушки, и тогда он с наслаждением нажмет на гашетку. Но это — потом, когда он окажется, пока же «мессера» в прицеле еще не было, и он цепенел от мысли, что не успеет и Левашову конец. Но успел. Во всяком случае и «мессер», и генерал открыли огонь одновременно: «мессер» — по Левашову, генерал — по «мессеру». И «мессер», оборвав очередь где-то на половине, вспыхнул тут же худосочным, обесцвеченным лучами солнца пламенем и закувыркался вниз, к земле, оставляя за собой черный, бурунно вспухавший на глазах след.
Но едва генерал с облегчением, словно скинул гору с плеч, перевел дух и потянул ручку управления на себя, чтобы вернуть своего еще не остывшего от форсажа «яка» обратно на высоту, как тот самый «мессершмитт», что крадучись нацеливался на него сбоку, под углом, дал в его сторону длинную очередь, потом еще одну, уже вдвое длиннее первой, словно решил израсходовать на генерала весь боезапас. Генерал не видел этого, он только почувствовал сначала что-то вроде звона разбитого стекла и новых, боем занесенных в кабину запахов, а уж затем, когда «як» вдруг оборвал свой рев, нестерпимую боль в ноге. Генерал тихо, будто стыдясь, что его могут услышать, ойкнул и схватился рукой за рану. Но от прикосновения к ней ему стало еще больнее и он был вынужден откинуться на бронеспинку и закрыть глаза. А когда боль утихла и в глазах посветлело, он увидел, что его «як», оставшись на короткий миг без управления, начал терять скорость и нервно вздрагивать, как если бы его тело до ужаса страшили необычно свободный ход рулей и очевидность войти в «штопор». Кое-как уняв этот его ужас, генерал собрался с духом и крикнул Логиновскому, что его задело основательно и он выходит из боя, пусть Логиновский продолжает драться без него, уже вместе с четверкой Смирнова.
— А сопровождать меня не надо, запрещаю, — властно добавил он, увидев, что Логиновский после этих его слов, наоборот, кинулся за ним следом, чтобы прикрыть. — Как-нибудь обойдусь, а вы деритесь! Все, выполняйте! — и, зажав ручку управления между колен, хотя это и было неудобно, опять начал ощупывать и придавливать рану своей широкой ладонью, растопырив побелевшие и плохо слушавшиеся пальцы. Но кровь не унималась, темное липкое пятно на комбинезоне росло, пачкало руку и ручку управления, на глазах подбиралось уже к коленной чашечке. Да и боль стала донимать уже так нестерпимо, что генерал, чтобы не потерять сознание, попробовал удержать зарыскавший самолет уже одной ногой, здоровой, без нагрузки на раненую, и на какое-то время это принесло облегчение. Потом боль снова начала донимать его до черных кругов в глазах, и он, поняв, что одному ему так и так долго не продержаться, особенно если опять наскочат «мессера», вдруг без колебаний, только, правда, испытывая мучительную неловкость, принял единственно правильное решение — развернул своего «яка» на сто восемьдесят градусов и скользнул под плотный строй бомбардировщиков, как под железную крышу.
Здесь, под этим надежным укрытием, генерал почувствовал себя немножко лучше, тошнота отпустила и режущая боль в ноге как будто стала затихать. Он снова огляделся уже вполне осмысленным взглядом и, увидев над собой застывшие в мертвой неподвижности лопасти левого винта «семерки» Левашова, постепенно набравшим властную силу голосом приказал командиру эскадрильи бомбардировщиков быстрее и без особых осложнений перестраиваться в новый боевой порядок.
— Прикрывайте Левашова всей группой «пешек», — пояснил он свой приказ. — Левашов пойдет в середине. Скорость минимальная — чтобы не отстал. Я — с вами. Начинайте перестроение. Я не помешаю.
— Есть! — лаконично ответил комэск.
Кирилл ничего этого не знал, он только удивился, когда Сысоев передал ему об этом приказе, и затем, чуть спустя, увидел себя в центре нового боевого порядка, надежно, будто частоколом, окруженного со всех сторон своими же, ощетинившимися дулами пулеметов, «пешками». Он, правда, никак не мог прийти в себя окончательно, у него все еще сводило болью руку, хотя Сысоев наспех перевязал ее, у него по-прежнему ныло под ложечкой как от сознания невезучести, так и от беспомощности, но взгляд его уже не был обесцвечен тоской и обреченностью, как в первый миг, и кожа на щеках уже не вспучивалась ходившими желваками, а глянцевито отсвечивала на солнце, и губы не немели, а беззвучно шевелились, словно он вел про себя какой-то счет; от чувства потерянности и обреченности, какое его охватило в первый миг, теперь оставались только злость и горькая обида, и поэтому, когда он увидел себя в окружении плотно сбитых, по-акульи вытянутых тел своих же бомбардировщиков и понял, для чего это сделано, не удержался, чтобы не съязвить:
— Как на параде.
Генерала же он увидел много позже, когда «мессершмитты», так и не сумев дорваться до бомбардировщиков и потеряв еще двух, которых буквально надвое и почти в одно мгновение развалили братья Башенины, неожиданно для всех вдруг разом отвалили в сторону и с набором высоты ушли куда-то вправо. Эскадрилья в этот момент как раз подходила к линии фронта, и Кирилл уже собирался было позволить себе что-то вроде маленькой передышки, чтобы вернуть онемевшей руке чувствительность, как вдруг увидел впереди справа, почти в створе работающего мотора, ошалело вынырнувший снизу генеральский «як». У «яка» был такой вид, словно он, обалдев там внизу от одиночества либо обозлившись на кого-то, собирался и никак не мог полоснуть своим задранным кверху красным и вроде бы запотевшим от натуги носом по крылу впереди идущего самолета и при этом еще как-то кособоко, будто в его кабине сидел не генерал, а пьяный, заваливался на левое крыло. Это было так неожиданно и жутко, что Кирилл, как если бы потный нос генеральского «яка» был нацелен не в соседа, а прямо ему в лоб, вжался в бронеспинку и втянул через дрогнувшие ноздри воздух, потом, недоуменно поморгав, показал туда глазами Сысоеву. Сысоев тоже ахнул, тоже побледнел, не зная, что подумать, как быть. «Як» же генерала тем временем, как бы отказавшись от тарана, который у него не получился, вышел из крена и попытался сделать что-то похожее на «горку». При этом он опять как-то неуклюже, да и без видимой охоты, точно по нужде, показал чешуйчатый живот и поводил настороженно носом, как если бы хотел увериться, что воздух вокруг чист. Тоже не получилось. Тогда он снова задрал кверху правое крыло и хотел его консолью полоснуть уже не по соседу впереди, а по Кирилловой «семерке».
Кирилл оторопел и, чтобы избежать, казалось, неминуемого удара, резко, до боли в плече, вывернул штурвал влево, в сторону неработающего мотора, хотя это было чрезвычайно опасно, а когда снова вернул «семерку» в прежнее положение, генеральский «як» куда-то исчез. Кирилл решил: генерал истек кровью и сорвался в «штопор». Сысоев подумал о том же. Но «як» вдруг вскоре появился снова, однако уже не рядом, а далеко впереди, почти у самой земли, и в его поведении уже не было ничего опасного или непонятного — «як» шел на посадку, нацелив нос на ближайшую обширную поляну. А вот как генерал сел, и сел ли вообще, Кирилл уже не видел — в это время он вдруг снова почувствовал такую ужасную боль уже не только в плече, а во всем теле, что у него потемнело в глазах и он в страхе, что выпустит штурвал из рук или сделает какое-нибудь несуразное движение, до хруста стиснул зубы и замычал, как если бы из него вытягивали жилы. Это мычание услышал Сысоев и, поняв, что Кириллу невтерпеж, обернулся, схватился за правый рог штурвала и вырвал самолет из крена. Потом задышливо сказал, чтобы успокоить, хотя Кирилл уже вряд ли его слышал:
— Аэродром скоро.
Кирилл продолжал тихонечко мычать, затем внезапно стих и закрыл глаза. Лицо у него приняло спокойное, даже размягченное выражение, словно боль вдруг утихла и ему стало легче. Но боль не утихла, она только входила в силу, а это он просто на миг перестал ее чувствовать — потерял сознание.
Когда же боль снова заставила его натянуть привязные ремни и открыть глаза, эскадрилья подходила к аэродрому. Знакомый вид аэродрома, его желтая песчаная полоса со следами колес, стоянки и на стоянках люди со смешно задранными кверху головами подействовали на него успокаивающе, боль уже вроде не терзала, как прежде, и он, знаком отстранив от штурвала Сысоева, вынужденного все это время вести самолет в неудобной позе — стоя и кособоко согнувшись, — сделал решительный вдох и взялся за штурвал обеими руками с таким по-сумасшедшему яростным видом, словно по меньшей мере брал разъяренного быка за рога. И опять чуть не закричал от боли — в плече стрельнуло, как из пушки. Но штурвал из рук он все же не выпустил, продолжал держать цепко, только уж очень неестественно, как если бы по штурвалу был пущен ток и ток этот скрючивал ему пальцы. Сысоев, вероятно, не заметил, как Кирилл на миг дернулся от боли, а может, сделал вид, что не заметил, а вот скрюченные болью пальцы он увидел сразу и понял, что Кирилл держится из последних сил, и, чтобы не рисковать, предложил:
— Давай, мы ее, чертову куклу, вместе посадим.
— Не надо, сам, — с проснувшимся упрямством отозвался Кирилл и, показав глазами, чтобы он выпустил шасси, начал осторожно, точно боялся ненароком разбить приборную доску, отжимать штурвал от себя. Но осторожно не получилось, штурвал пошел вперед рывками, то вздрагивал, то замирал, как замирало у Кирилла сердце, и рывками же начала набегать на них земля с ее так хорошо заметными вмятинами от колес и отполированными струями винтов плешинами на желтизне песка, и Кирилл почему-то поразился этим вмятинам и этим плешинам, словно увидел их в первый раз. Потом, когда и удивление прошло, и боль в плече немножечко притихла, и штурвал стал более послушным, начал молить бога, чтобы ничто ему не помешало в этот напряженный миг, чтобы посадка, хотя и на одном моторе, прошла удачно и точно возле «Т».
Но бог, видать, на этот раз отвернулся от Кирилла окончательно. Правда, расчет на посадку был сделан правильно, не придерешься, и крен, и скорость — все было в порядке, и самолет коснулся земли одной ногой тоже нормально. А вот вторая нога подвела: она взяла да и сложилась, как только он выключил зажигание и перекрыл баки, и хотя сложилась не в начале, а где-то в середине пробега, самолет вдруг так тряхнуло и развернуло влево, что Кирилл, и без того вконец обессиленный, не удержался и ударился головой о приборную доску, как о каменную стену, и выпустил из рук штурвал.
У Малявки тогда были широко распахнутые, чуточку повлажневшие глаза, и смотрела она на него этими повлажневшими глазами сквозь частокол ресниц как-то уж чересчур по-взрослому, серьезно, и голос у нее тогда тоже был не девчоночий — ломкий и вибрирующий, как всегда, — а какой-то не по годам глубокий, словно перед его вылетом она вдруг повзрослела на целый десяток лет и решила это ему не назойливо показать. «Мне ничего не надо, — тихо сказала она тогда ему, — кроме одного: возвращайтесь с задания живым и невредимым». Это ее слова, доподлинные, он хорошо сейчас их помнил, и было в них, в этих словах и тоне, каким она их произнесла, не только и не просто одно участие, а еще что-то такое, что вдруг насторожило его и мгновенно освободило от всегдашней веселой снисходительности по отношению к ней, которою он, как чувствовал сейчас про себя со стыдливостью, всегда немножечко злоупотреблял. Эти ее слова и тон как бы поставили их на одну равную ногу во всем, что до этого было не равным в их отношениях. Помнится, он еще тогда здорово удивился этому, как удивился и перемене, происшедшей в ней буквально на глазах, и ответил со смешанным чувством неловкой радости и настороженности, что постарается, конечно же, вернуться, раз такое дело, и живым, и невредимым…
И постарался…
Интересно, а что она о нем думает сейчас? Да и думает ли? Возможно, она ничего о нем не знает и продолжает, как ни в чем не бывало, привычно, с шутками и прибаутками, драить там свои пулеметы и пушки на «кобрах», перепачкавшись, конечно же, в масле до ушей, как чертенок. До него ли сейчас ей, когда на стоянках «союзников» то и дело надрываются в нездешнем крике моторы и пробуют голос пулеметы. И почему это его вдруг заинтересовало, думает она о нем или не думает? Что, вчерашний вылет изменил направление его мыслей, сделал переворот в его мозгах? Какое ему в сущности дело до того, что и как она о нем теперь думает, да и думает ли вообще? Ведь Малявка всегда была для него лишь Малявкой, то есть просто шустрой остроглазой девчонкой, с которой, конечно, легко и не надо следить за своей речью и жестами, но не больше. Таких или почти таких, как Малявка, на аэродроме — что сельдей в бочке. Правда, его трогала в ней еще какая-то природная чистота, непосредственность и совершенное неумение целоваться, но все равно это ничего не значило и не меняло дела, как не могло ничего поменять и то, что, несмотря на ее всегдашнюю угловатость и мальчишество, он вдруг рассмотрел в ней все тогда же, перед этим вылетом, такую восхитительную, даже до соблазна опасную женственность, какой он, пожалуй, не видел даже в женщинах, обладающих куда более бесподобными формами и пленительными манерами, чем Малявка. И что с того, что она, если уж признаваться до конца, не похожа на других, даже оригинальна и до уморительности смела, что с того, что она безрассудно предана ему, как пес? Все люди не похожи друг на друга, каждый по-своему оригинален и отличен от других, каждый чему-то и кому-то предан. И почему это он сейчас вообще думает только о ней, об этой крохотной девчушке, которую он даже собственным именем еще не назвал ни разу, а все по кличке, как собачонку, а не о Светлане Петровне, от одного взгляда на которую у него всегда захватывает дух и он теряет ощущение реальности? Почему это именно она, Малявка, со своими этими словами насчет возвращения его с задания живым и невредимым и этим ее неожиданным повзрослевшим видом вдруг потеснила Светлану Петровну и пролезла ненароком в его душу, как мышонок в щелку, да еще нажимает там на такие педали, что ему становится не по себе, словно он перед нею в чем-то провинился и не знает, как сейчас быть? И что она в сущности такое, эта Малявка? Гималаи, пуп земли? Малявка — и все, больше нет ничего, была Малявкой, Малявкой и останется, а если он сейчас и думает о ней, то вовсе не из-за того, что у них там тогда, перед вылетом, что-то произошло, что-то таинственно приоткрылось, а просто потому, что обещал ей постараться, а вышло наоборот, совсем наоборот. Так это, только так, тут и говорить нечего — не смог, выходит, постараться, попал как кур во щи. И все же, все же что-то было там у них такое, что-то произошло, и от этого теперь тоже деться было некуда, и Кирилл, словно решив убежать от этих пугающих мыслей, перевернулся на другой бок, хотя это и стоило ему больших усилий и мучений.
Он уже знал, что находился не в землянке. Это ему сразу стало ясно, как только он открыл глаза и увидел прямо перед собой довольно высокое белое окно с марлевой занавеской и высокий, чисто побеленный потолок. У них в землянке таких окон и такого потолка нет. И пахло здесь тоже не как у них в землянке, и сухо было, и чисто, и не накурено, и такая стояла тишина, что в первый миг, когда он открыл глаза и огляделся и остро вспомнил вчерашнее, вдруг с тревогой подумал, уж не оглох ли, чего доброго, после всего того, что с ним случилось, и, выпростав из-под влажного одеяла руки, поднес их к ушам, чтобы проверить, все ли у него там в порядке с барабанными перепонками. Но левая рука до уха не достала, она была до локтя забинтована и плохо слушалась. Он не удивился. А вот тугая повязка на голове смутила, он не думал, что у него и с головой тоже неладно. Ранило в руку — это он помнил, а вот чтобы в голову — этого не было. Значит, голову он зашиб на посадке. Конечно же, на посадке, больше негде. Развернуло их тогда здорово и ударило обо что-то тоже здорово. Это когда сложилась «левая нога» у «семерки» и лопасти винта вспороли землю на полосе. А потом — абсолютная тишина и покой, почти вот как сейчас здесь, в этой небольшой комнатке с белым окном и темным фикусом в углу, что добросовестно сторожил его сон и покой и создавал чисто домашний уют, о котором он позабыл думать, пожалуй, с того самого дня, как еще до войны ушел в военное училище. Уют, несмотря на доносившийся порою сюда гул моторов со стоянок, был прочным, осязаемым физически, не хватало разве только, чтобы вот сейчас еще тихонечко приоткрылась дверь и из соседней комнаты, где должна бы кухня быть, послышалось шипение сала на сковороде и в ноздри ударило чем-нибудь таким нестерпимо соблазнительным, что заставило бы встать на ноги.
Но он уже знал, что на ноги ему без посторонней помощи не встать, а дверь если и откроется, то ни шипения раскаленной сковороды, ни дразнящих запахов не будет, а будет врач или медицинская сестра — это был лазарет, свой аэродромный лазарет на четыре или пять коек, что располагался в двух комнатах просторного крестьянского пятистенника, лазарет, который, насколько он помнил, почти всегда пустовал. Народ на аэродроме, точно назло персоналу этого лазарета, состоявшему из двух человек — капитана медицинской службы Полины Осиповны и медсестры Раечки Мирошниковой, болезням никак не поддавался, ходил на редкость здоровым, а если уж когда кого-то и требовалось починить капитально, скажем, летчика, вернувшегося с задания с серьезным ранением, так его отправляли уже в настоящий госпиталь, благо он и находился недалеко от аэродрома, километрах в семи, а не в эту тихую обитель, где и лекарствами-то пахло так себе, лишь для вывески.
Подумав, что в лазарете курить ему, конечно же, не дадут, не положено, а курить вдруг, как назло, захотелось ужасно, он начал с нетерпеливым ожиданием поглядывать то на дверь, то в окно, не появится ли кто там из однополчан и не побалует ли его папироской. Но ни в дверях, ни в окне никто не появлялся — было, верно, еще слишком рано, даже по-настоящему не рассвело, — и он снова начал думать о своем обещании Малявке постараться и что из этого вышло и уж после, вдоволь и с наслаждением пошпыняв себя за невезучесть, а заодно пройдясь и по Малявке за то, что лезла в голову, когда было не до нее, и почувствовав что-то вроде облегчения — на войне и не то бывает, — опять вспомнил о генерале.
Он еще не знал, что с генералом, как прошла вынужденная посадка, но справедливо полагал, что Логиновский со Смирновым его прикрыли до конца и, если он остался жив, не разбился при приземлении, возможно, тоже находится сейчас здесь, в этом же самом лазарете, только в соседней комнате и, вполне вероятно, рядом с ним и Светлана Петровна. Сладко застонав от этой догадки и поискав глазами, где бы могла быть эта самая вторая комната, он тут же представил себе, как Светлана Петровна, склонившись над белым от бинтов и простыней мужем, поправляет сбившееся на нем комом одеяло, потом подает ему в стакане воды и что-то там такое шепчет, шепчет, конечно же, ласково-утешительное, что все, мол, обойдется, потерпи, но лица ее, как он ни силился, разглядеть не мог, что-то мешало ему, и это что-то страшно походило на фикус, что стоял в углу и бросал на чисто выскобленный пол пеструю тень. А вот генерала он представил слишком отчетливо, до жутких синих теней под глазами, жестких складок возле рта и зернистой испарины на лбу, всего забинтованного, неподвижного, и зябко шевельнулся, вспомнив, как генерал, нырнув вчера под строй бомбардировщиков, в каком-то пьяном полубреду вдруг вынырнул оттуда обратно и начал выделывать на своем плохо слушавшемся «яке» нелепые и опасные фигуры, какие летчику и во сне не всегда приснятся. И уж совсем ему стало невмоготу и он до боли в ступнях уперся ногами в железные прутья койки, когда, ко всему прочему, еще и с ужасающей отчетливостью подумал, что генерал пострадал как раз из-за него, а не из-за кого-нибудь другого, пострадал именно из-за Кирилла, мгновенно бросившись ему на выручку. Опоздай же он на долю секунды, на крохотное мгновение, Кирилл сейчас находился бы не в этом тихом и уютном гнездышке под крылышком Полины Осиповны, а догорал бы где-нибудь за линией фронта дымным костром вместе со своим экипажем.
Вывел Кирилла из этого удручающего раздумья вдруг раздавшийся у него над самой головой чей-то немолодой женский голос:
— Как себя чувствует наш смелый сокол?
Кирилл вздрогнул, судорожно втянул голые ноги под одеяло и ответил не совсем дружелюбно, словно вошедшая своим вопросом помешала ему дострадать до конца:
— Соколы летают, а я, как видите, лежу на койке.
Потом, как бы убедившись по звуку собственного голоса — а голос был одно страдание и боль, — что он и впрямь имеет право на это недружелюбие, добавил, не поворачивая головы, но догадываясь, что это, конечно же, сама Полина Осиповна, больше некому:
— Курить, само собою, не дадите? Режим?
— Режим, — охотно подтвердила Полина Осиповна (а это действительно была она). — Придется потерпеть. И шевелиться без нужды пока не советую. Лежите спокойно, без этих ваших «бочек» и «переворотов». Это, кстати, в ваших же интересах: быстрее встанете на ноги. — Затем, как бы желая смягчить суровость своих слов, добавила уже с мягкой улыбкой, которую Кирилл скорее почувствовал, чем увидел: он все еще старался не глядеть в ее сторону: — Рана у вас, товарищ лейтенант, не опасная, с головой тоже ничего особенного, ушиб не тяжелый, но полежать все-таки придется. Как вы к этому относитесь? Надеюсь положительно?
— Много?
— Наверное, недели две или чуть больше.
— Две, может, выдержу.
— Надо выдержать, если хотите летать, — посоветовала она. — Срок небольшой. — Потом добавила со вздохом и как бы через силу: — Вы еще легко отделались, товарищ лейтенант, а вот генералу теперь лежать да лежать.
Кирилл беспокойно повернулся на бок.
— Он здесь?
— Нет, отвезли в госпиталь, сразу же. Не ворочайтесь, пожалуйста, лежите спокойно.
— Значит, серьезно?
— Серьезней некуда: ранение в ногу, раздроблена кость, как бы не остался без ноги. Точно я не знаю. Он все еще без сознания, потерял много крови. Скоро из госпиталя вернется Раечка и мы все узнаем подробно. Она там с женой генерала, со Светланой Петровной. Бедняжка так убивается. Подумать только, такое горе…
Полина Осиповна говорила еще что-то, но Кирилл ее уже не слышал, он только видел движение ее губ, и ему было немножко не по себе оттого, что губы у нее были некрасивые, как бы вывернутые наизнанку, и шевелились они тоже как-то не так, как у всех, а на один манер, одинаково, будто она не говорила, а упражнялась в произношении одного и того же слова, а вот какого, не разобрать. И еще он видел ее большие, странно блестевшие черные глаза и морщинки возле этих глаз, и это тоже почему-то было неприятно, хотя думал он вовсе не о них, но эти глаза своим странным блеском усиливали возникавшую заново боль, и он опять почувствовал что-то похожее на головокружение, как если бы только что вышел из пикирования и еще не мог разобрать толком, где небо и где земля.
— А теперь ложитесь на живот и наберитесь терпения, — услышал он затем, будто по радио с земли, ласково-опрятный голос Полины Осиповны, и, поняв, что это она собирается делать ему укол, покорно лег, как она попросила, животом вниз.
А после укола, которого и не почувствовал, он долго лежал молча и неподвижно, бездумно уставясь в потолок, ко всему безучастный и безвольный, словно горькие думы, укол и сообщение Полины Осиповны доконали его совсем, хотя та же Полина Осиповна, если уж говорить откровенно, ничего нового ему не сказала, он и без того догадывался, что дела у генерала идти хорошо не могли, раз его «як» тогда откалывал в небе под носом у «пешек» такие номера, что подумать страшно. Когда от долгого лежания в одной и той же позе потолок вдруг начал ходить у него перед глазами, а лампочка с абажуром раскачиваться, как маятник, он понял, что это от чрезмерного напряжения и долгого глядения в одну точку, и закрыл глаза. Сколько он пролежал так, с закрытыми глазами, не знал, возможно, час, может, несколько минут, но только когда открыл их снова, почувствовал, что в комнате опять был не один — кто-то стоял в изголовье кровати и неотрывно смотрел на него и сдержанно дышал, и хотя дыхание было ровное и тихое, ничем не примечательное, так дышать мог любой человек, он каким-то особым чутьем угадал, что это была Светлана Петровна.
Первым побуждением Кирилла было рвануться к ней изо всей мочи, либо радостно вскрикнуть, но что-то — только не рана — удержало его или у него просто не достало на это сил, и он продолжал лежать все так же молча и неподвижно, лишь чувствуя, что кровь приливает к вискам и он сейчас задохнется. И еще он вдруг почувствовал, что этот ее визит не принесет ему облегчения, а лишь усугубит его страдания, но и тут не шевельнулся.
— Я на минутку, Кирилл, по пути, узнать, как вы тут. Извините, если побеспокоила. Сейчас Раечка соберет, что надо, и мы — снова в госпиталь. Машина ждет. Как вы себя чувствуете?
Голос у Светланы Петровны был сухой, почти равнодушный, и он понял, что это от свалившегося на нее несчастья, а если в ее голосе еще и оставались какие-то добрые и ласковые нотки, то она, верно, приберегала их, чтобы сказать уже у другого изголовья, в госпитале, а не здесь. От нее сейчас и пахло госпиталем — это он почувствовал сразу, как только она подошла ближе, пахло стойко, даже нестерпимо, словно она провела там не ночь, а вечность. И вид у нее тоже был какой-то нездешний. В белом халате и в белой же косынке, так и оставшихся на ней после госпиталя, она показалась Кириллу похожей на смертельно уставшего врача, а вовсе не на женщину, потерявшую голову, как недавно утверждала Полина Осиповна; глаза ее, хотя и глубоко печальные, глядели на него внимательно и ровно, даже с чуть холодным любопытством. Он как-то видел: так врачи смотрят на больных перед тем, как поставить окончательный и всегда почему-то безжалостный диагноз. Кириллу стало неловко под этим ее взглядом, и он на мгновение прикрыл глаза, потом вдруг дернулся всем телом и с горьким отчаянием и громче, чем бы следовало для раненого, выпалил:
— Это из-за меня! Это все я виноват.
— О чем вы, Кирилл? — с недоумением и даже с некоторым испугом спросила она его, и это удивление и этот испуг убедили Кирилла, что своим признанием он не утешил ее, а только хуже растравил боль, и, чтобы оправдаться, спросил уже примирительно, хотя и напряженно:
— Вы знаете, что генерала подбили из-за нас? Он спас наш экипаж, а сам пострадал.
— Знаю, — был ответ. — Но почему вас это мучает?
Светлана Петровна вышла из-за спинки кровати, где она поправила ему сбившееся одеяло, и он увидел ее всю: гордо выпрямившись, она смотрела на него не то с недоумением, не то с укором, потом добавила все тем же сухим голосом:
— Разве вы не бросились бы ему на помощь, если бы он оказался на вашем месте?
Кирилл приподнялся на койке под этим ее взглядом и задышливо выдавил:
— Это жестоко…
Он не договорил, но и так все было ясно, и Светлана Петровна в знак того, что другого ответа от него и не ожидала, снова подошла к его изголовью, ласково над ним склонилась и почти насильно заставила успокоиться.
— Вам вредно волноваться, Кирилл, прошу вас…
Руки у нее были мягкие, но холодные, как лед, и пальцы, когда она нечаянно коснулась его лба и щек, слегка дрожали. Кирилл закрыл глаза, он побоялся, что глаза его выдадут, — так это ее мягкое прикосновение и одновременно эта ледяная дрожь в пальцах на него подействовали. У него даже мелькнула мысль взять сейчас эти ее пальцы в свои руки и согреть их дыханием, но поскольку при закрытых глазах сделать это было трудно, а открыть их у него не хватало духу, он вдруг с мальчишеским капризом отворотил лицо к стене и голосом человека, которого никто и никогда в этой жизни не понимал и не поймет, простонал:
— Если бы вы только знали, Светлана Петровна…
— Что такое?
— Как все нескладно получилось. Обидно и жалко.
Потом добавил: — Ведь я люблю вас…
И опять вздрогнул, только на этот раз уже не от ее взгляда, а от звука собственного голоса: он хотел произнести это, последнее, тихо-тихо, почти одним движением губ, как бы только для себя, чтобы Светлана Петровна не услышала, а вышло — точно в колокол бухнул, не иначе, и получился перебор, и тогда, посчитав, что уж теперь-то терять ему больше нечего, все равно пропадать, порывисто повернул к ней полыхнувшее жаром лицо, упрямо выпятил вперед подбородок и с какой-то дразнящей обреченностью повторил:
— Люблю, Светлана Петровна, хоть убейте. Лучше бы уж «мессера» меня сбили…
Странно, но вывернув себя вот так перед ней наизнанку, по существу даже как бы против собственной воли, он вдруг почувствовал, что страшно ему от этого не стало, и стыдно тоже не было, а стало, наоборот, спокойнее и легче, как если бы он всю жизнь носил в себе какой-то тяжкий груз вроде неразорвавшейся бомбы, а сейчас от этого груза невольно освободился. Больше того, вместе с облегчением он почувствовал еще и что-то вроде гордости — надо же было когда-то это сказать, вот он и сказал. Правда, в глубине души, на самом ее донышке, он понимал, что сказал он это все-таки не вовремя — генерал лежит на госпитальной койке, да еще без сознания, — но ведь сказано это было не намеренно, а под впечатлением, притом из жалости, чтобы посочувствовать, так что и его понять тоже было надо. Словом, он сказал то, что сказал, и с него довольно, остальное его не касается, и он даже начал убеждать себя, что ему теперь будет совершенно безразлично даже то, как она отнесется к этим его словам: хлопнет дверью, закроет ли, наоборот, от стыда лицо руками или, может, оскорбительно промолчит — ему будет все равно, во всяком случае, он ничему не удивится. Но удивился и даже обиделся, хотя Светлана Петровна ни того, ни другого не сделала, и даже не сломала бровь от неожиданности либо возмущения. Выслушав это его отчаянное признание, она только как-то неловко подалась в его сторону, словно хотела проверить, как у него с температурой, затем откровенно внимательно, но спокойно, без напряжения, посмотрела ему прямо в глаза, правда, пожалуй, дольше, чем бы следовало, и ответила вдруг с необидной веселостью и в голосе, и во взгляде:
— Ах, Кирилл, Кирилл! Ну, какой же вы, право. Совсем еще ребенок. Лежите лучше и не шевелитесь, вы же ранены. А потом ведь, если хотите, я давно все знаю, только боялась вас расстраивать. Это был бы конец. Понимаете? Конец. Бесповоротный. Так что лежите и не говорите больше ни слова, не то я пожалуюсь на вас врачу. Так будет лучше, — и, как только он, сраженный этим ее ответом, обессиленно откинул голову назад, на подушку, и притих, добавила голосом много пережившей женщины, хотя он уже вряд ли был в состоянии ее понять: — Не сердитесь, Кирилл, вам вредно волноваться, поверьте моему слову. Конечно, я понимаю, вы все это из-за меня, у вас доброе сердце. Но я сильная женщина, Кирилл. Понимаете? Я все выдержу. Надо выдержать. И вам надо выдержать. Потом вот еще что: сегодня мужа, вероятно, отправят в Москву. Дело идет к тому. Я улетаю с ним. Так что прощайте и выздоравливайте. Вам еще летать да летать. А я всегда буду о вас помнить. Всегда. Прощайте же и улыбнитесь мне на прощанье. Я хочу видеть вашу улыбку. Ну! — и с этими словами она нашарила в складках одеяла его руку, легонько ее сжала своими так и не успевшими согреться пальцами и впервые, пожалуй, за все время, что была здесь, свободно улыбнулась. И было в этой ее улыбке столько нежности, тепла и грусти, что, увидь ее Кирилл, он, наверное, опять бы дернулся всем телом на своей тесной койке, а может, и сорвался бы на крик. Но этой последней улыбки Светланы Петровны Кирилл не увидел, он опять, как только она коснулась его руки, накрепко сомкнул веки и уже больше ничего, кроме как только легкого головокружения и отчаянных толчков в груди, не чувствовал.
Потом она ушла и он опять остался один на один со своими мыслями и с этими отчаянными толчками в груди, от которых сердце упиралось в ребра, и ему было так тяжело и бесприютно, как, пожалуй, не было тяжело и бесприютно давно — ведь это был конец, конец всему тому, чем он жил последнее время, чем дышал. У него появилось ощущение какой-то пустоты и обреченности, какое он однажды уже испытал, вернувшись из полета, из которого, как он считал, ему лучше было бы не возвращаться. Они тогда ходили с Сысоевым на разведку одного вражеского аэродрома, и этот полет, опаснейший донельзя, несмотря на отчаянную храбрость и упорство Кирилла, кончился тем, что вместо разведывательных данных об аэродроме, так остро интересовавших командование, они привезли на борту мертвое тело стрелка-радиста Шумилова. Кирилл тогда, помнится, готов был руки на себя наложить.
Вот и сейчас ему было, пожалуй, не легче, чем тогда, сейчас его тоже терзал тот же стыд и сердце давила та же тоска. Правда, на его совести сейчас не было смерти, но это еще ничего не значило, смерть могла наступить в любой миг — генерал все еще находился без сознания, — и поэтому чувство вины за случившееся делало его не менее несчастным, чем тогда, и он буквально цепенел при мысли, что Светлана Петровна не высказала это ему лишь по своей врожденной деликатности, а может, просто из жалости — он ведь тоже сейчас лежал беспомощным на койке, тоже был в бинтах. А потом эта его любовь — не была ли она таким же безумством, как и тот, прошлогодний полет, из которого он привез мертвое тело стрелка-радиста? Уж не расплата ли за это безумство вот эти его теперешние муки, от которых можно было сойти с ума и он почти сходил, пока с чудовищной беспощадностью вдруг не убедил себя, что да, это было безумство и ему поделом, пусть расплачивается за него сполна, но безумство, что там ни говори, прекрасное, а вовсе не бессмысленное, и это безумство, верно, останется в нем, как самое чудесное мгновение в жизни, навсегда, во всяком случае до тех пор, пока в один прекрасный день его не собьет какой-нибудь настырный «мессер» или «фоккер». Да и тот полет, прошлогодний, тоже, верно, не был одним лишь безумством, он тоже что-то значил… И это беспощадное, сродни самоубийству, и в то же время размягчающее ум и волю заключение внесло успокоение в его истерзанную душу, и он, как бы примирившись со всем и вся, в том числе и со своей будущей собственной гибелью, которую он тоже видел в своих мечтах лишь прекрасной, лежал уже без мук и приступов укоров совести, а затем и мысли эти, что умиротворили его сладкой болью, тоже оставили его в покое, и он уже лежал без мыслей и без желаний, просто так, как лежалось, не замечая даже, как раза два в палатку входила Полина Осиповна и что-то там искала на тумбочке либо перекладывала с места на место. Он лишь бездумно и ничего не желая, кроме тишины и покоя, все глядел беспредметно в окно, через которое сюда доносился со стоянок смягченный расстоянием гул моторов, и это окно с таким обычным переплетом и обычными, разве чуточку позеленевшими от времени стеклами, ему казалось не окном, а чем-то далеким и непостижимым, как тайна.
И так лежал он долго, и пролежал бы, может, еще дольше, если бы его внимание вдруг не привлек какой-то подозрительный шум, раздавшийся где-то с той стороны этого самого окна, снаружи, словно там кто-то карабкался по бревенчатой стене, чтобы выставить стекло, и вслед за этим в окне что-то мелькнуло. Но мелькнуло так быстро, что разобрать, что именно — обломившаяся ветка с соседнего дерева, пролетевшая мимо птица или человек, — было невозможно. Кирилл слабо шевельнулся и тут же замер снова. Что-то подсказало ему: и звук, и мелькание должны повториться, и он тогда узнает, что это его вдруг встревожило. А встревожило его не на шутку, он был уверен, что за ним кто-то подсматривает, только боится попасться на глаза, видно, ожидает, когда он уснет. И он сделал вид, что уснул, а сам, выбрав позу поудобнее, из-под опущенных век начал внимательно наблюдать за окном, с нетерпением ожидая разгадки этого шума. Предчувствие его не обмануло. Не успел он по-настоящему затаиться и привыкнуть глядеть сквозь трепетавшие от напряжения ресницы, как там, снаружи, где-то на уровне завалинки или чуть выше, опять послышалось что-то вроде сдавленного пыхтенья, потом задребезжало стекло, как если бы по нему стрельнули из рогатки, и вслед за этим, почти по центру переплета, показалось чье-то мучительно напряженное лицо со смешно расплющенным о стекло носом. Оконный переплет мешал до конца разглядеть это лицо и даже определить, кому оно принадлежало — мужчине или женщине, но Кириллу и не потребовалось его даже разглядывать, ему достаточно было увидеть на этом озабоченно-напряженном лице два по-мальчишечьи озорных, остро высматривавших его черных глаза, как он ахнул и издал горлом что-то похожее на то, что человек издает, когда идет ко дну — в окне была Малявка, Малявка собственной персоной.
Первой мыслью Кирилла было снова притвориться спящим либо, на худой конец, не обращать на нее внимания — пусть висит там, на стене, держась руками за наличники, сколько влезет, но вспомнив затем, что окна в здешних краях располагались от земли довольно высоко, а наличники могут не выдержать и она загремит вниз, попытался было сделать страшную рожу, чтобы она от греха поскорее убиралась прочь, но рожи не получилось, и взмаха рукой тоже не получилось, как он ни тужился, а получилось что-то вроде страдальческой улыбки и немощного призыва на помощь, словно он тут действительно тонул.
А Малявке как бы только этого и надо было: увидев эту его мучительную улыбку и беспомощный взмах рукой, она в ответ счастливо улыбнулась, потом решительно тряхнула головой и тут же исчезла.
Кирилл без сил откинулся назад, на подушку, и в этой позе пролежал столько, сколько было нужно, чтобы привести опять захороводившие мысли в порядок. Потом машинально, но уже без жеста отчаяния, провел рукой по лбу. Лоб был влажный и горячий. «Температура, — подумал он. — Никак не меньше тридцати восьми». И еще подумал он вдруг со слабо ворохнувшимся интересом, как назовет его сейчас Малявка, когда заявится после этой своей сногсшибательной разведки сюда, к нему в палату, во всем своем мальчишеском великолепии: «Кириллом» или «товарищем лейтенантом»? А что заявится, не сомневался. Эта Малявка сам черт, теперь от своего не отступится ни за что, пойдет на пролом до последнего, раз не побоялась карабкаться по голой стене. Так как же все-таки она его сейчас назовет, когда войдет и уставится на него, как на икону? Интересно, интересно. Если «Кириллом», решил он, рана заживет быстрее и через недельку-другую он сделает Полине Осиповне на прощанье ручкой и — снова туда, в небо, за штурвал самолета, который он из рук уж больше никогда не выпустит. Но на «Кирилла», пожалуй, она не отважится, пороху не хватит, несмотря на всю ее отчаянность и безрассудство, а опять, посутулив свои худенькие плечи и остановившись нерешительно где-нибудь у самых дверей, не ближе, ограничится строго уставным — товарищем лейтенантом. И это будет скучно и уныло, как вот этот фикус в кадке, чего-то нового в их отношения, понятно, не внесет и все у них пойдет по-старому, как раньше, через пень-колоду. А может, и отважится, назовет по имени, разве заранее скажешь? Соберется вдруг с духом, задерет повыше свой крохотный, только что измазанный об оконное стекло нос и выпалит, как это она одна умеет на аэродроме: «Вот и я, Кирилл! Не ожидал?» Да еще добавит что-нибудь такое, что хоть стой, хоть падай. Например, насчет совместного полета в следующий раз. Она ведь оружейница, а стрелять — дело не такое уж хитрое, стрелок из нее наверняка получится хоть куда. Возьмет и скажет: «Давай-ка, Кирилл, отныне летать вместе, а то без меня, я вижу, у тебя ни черта не получается». Скажет — и все, у нее ведь не задержится, на то она и Малявка. И Кирилл, на миг представив себе эту картину так ярко и живописно, вдруг заулыбался во все лицо, оживленно заворочался на койке и снова провел здоровой рукой по лбу, только на этот раз не отереть пот, а чтобы пригладить свалявшиеся волосы. Но поймав затем себя на мысли, что он, судя по всему, оказывается, вовсе не против ее вторжения, хотя надо было бы быть против, больше того, законопатить дверь и ни под каким видом ее, этого дьяволенка, сюда не впускать, быстренько согнал с лица эту опасную улыбку и настороженно покосился на дверь.
За дверью в этот миг послышались шаги. Шаги были ее, Малявки, это он понял сразу, Полина Осиповна ходила не так, и тут же почувствовал, как туго подрагивавшие губы его снова, по мере приближения этих шагов, начали складываться в предательской улыбке, и он, чтобы не выдать себя и не дать ей, чего доброго, вообразить, будто он ее тут ждал, да еще с нетерпеливым любопытством, как если бы на ней сошелся свет клином, поглубже, до самого подбородка, зарылся в одеяло и крепко зажмурил глаза. И вовремя: дверь тут же скрипнула, и она вошла и с ходу, прямо от порога, точно боялась опоздать, выпалила голосом, секущимся от возбуждения: