Случилось это в 1941 году. Солнце палило, раскаленный воздух сжимал меня в своих жарких объятиях, выжимая влагу из моей плоти. Душный летний зной неотвязно гудел в висках в такт тревожной пульсации крови.
Я сидел на крыльце, упершись локтями в колени и положив под подбородок ладони. Жара смежила мои веки, она действовала на мой мозг как наркотик.
Время от времени я сплевывал, направляя плевок так, чтобы он перелетал через кустики крапивы, пробивавшиеся между ступенями, и падал в сухую пыль. В этом случае слюна красиво прокатывалась по земле пару дюймов, словно пенистая жемчужина, проделывая при этом в пыли узкую борозду и покрываясь тонкой красноватой пленкой.
Красные бусины слюны перегораживали путь большим рыжим муравьям; обнаружив валун, внезапно легший поперек их тропы, они сперва пытались сдвинуть препятствие в сторону, затем, разозленные, обходили его, злобно шевеля усиками. На спине муравей обычно тащил крошку чего–нибудь съестного.
Сгибаясь под тяжестью ноши, упрямая тварь взбиралась по склону муравейника и исчезала в отверстии. И сразу же я замечал следующего муравья, бредущего той же дорогой с непременной крошкой на спине. Он повторял в мелочах все маневры своего предшественника на пути к родному гнезду. С напряженным любопытством я наблюдал, как муравей пересекает тень, отбрасываемую нижней ступенькой крыльца, а затем взбирается на кучу, размахивая усиками в воздухе с тем же судорожным беспокойством, что и его собрат.
Я зевнул, провел по лицу тыльной стороной ладони и снова принялся наблюдать.
Мои глаза уже навострились различать насекомых на поверхности почвы, несмотря на их рыжую камуфляжную окраску, благодаря которой они полностью сливались бы с такой же рыжей землей, если бы не крошка у них на спине. Я видел, что горячая пыль просто кишит муравьями–носильщиками, суетливо спешащими к муравейнику, торопливо карабкающимися наверх и исчезающими в отверстии хода, ведущего к камере царицы. Верткие лучи муравьиных радаров прошивали по всем направлениям свихнувшийся воздух.
Муравьев я знаю хорошо. Достаточно хорошо. И поэтому я чувствовал, что с ними что–то неладно; ведь я наблюдал за муравейниками уже много лет, но никогда не видел, чтобы их обитатели начинали так рано делать запасы на зиму. Никогда.
Видимо, на этот раз у них были серьезные причины торопиться. Я перепрыгнул через муравейник, надеясь, что не задавил никого из моих мудрых и трудолюбивых друзей, и побежал во двор. Там я уставился на давно уже засохшее дерево, которое стояло на краю тростникового поля, вздымая к небу две суковатые руки.
Словно насмехаясь над этим бессмысленным жестом мертвеца, две упитанные вороны сидели на одной из воздетых в мольбе рук, шепчась, бормоча и хлопая крыльями, будто сговаривающиеся о чем–то монашенки. Внезапно вороны слетели с дерева и принялись прыгать и вразвалочку прохаживаться у края поля.
Как и муравьи, вороны были чем–то обеспокоены — потому–то они так суетливо и беседовали на ветвях висельного дерева. Я смотрел на ворон, пока те наконец не поднялись на крыло и не скрылись за западными холмами, хрипло и тревожно каркнув напоследок.
Воздух к тому времени так уплотнился, что его, казалось, можно было пощупать руками. Красновато светящийся, он был настолько насыщен электричеством, что разряды шуршали, словно мятая бумага, прямо у меня в голове. Вязкий и тяжелый, он втекал в легкие, принося с собой болезненный и пугающий запах опасности, которая всей своей тяжестью наваливалась на нашу долину, на все ее горы и норы, поля и тополя, пустоши и пашни, на овраги и буераки, на кряжи и кручи скалистых гряд, на душащий деревья дикий виноград, на каждую рытвину, ров и расселину, пустошь, пепелище, поляну, прогалину — и даже на эту трясину — да, даже на эту топь, на эту вязкую тину. По невидимым жилам, змеящимся в толще атмосферы, уже струилась адская кровь, предвестница грядущих ужасов, которые явственно слышались в одышливом дыхании, срывавшемся с пересохших губ неба, в неразборчивом бормотании заклятий, заговоров и зловещих стихов. Это была только первая дрожь, слабая и отдаленная, но она близилась, близилась рокотом незримых барабанов. Урча и потрескивая в невероятно душной атмосфере, предварявшей ее приход, к нам подкрадывалась небывалая беда.
На заднем дворе как–то жутко заржал мул, и ржание его слилось с дробью небесных барабанов, нараставшей с каждым мгновением, и попало с нею в такт, усугубив тем самым общее ощущение жути.
Прижимаясь к стене лачуги, я заглянул за угол. Осторожно, чтобы не влипнуть, как всегда, в историю. Я хотел выяснить, не вызвано ли дикое ржание мула тем, что Па, по своему обыкновению, задает ему «крепкую порку». Но Па возле мула не было.
И все же мул безумствовал, будто в него вселился какой–то бес, — да, наверное, так оно и было. Мул непрерывно ржал, рыл землю копытом и взбрыкивал задними ногами. Таким мне его еще никогда не доводилось видеть. Он гремел цепью, которой был привязан к коновязи, и, брыкаясь, постоянно попадал копытом в большую закопченную сковороду, подвешенную на проволочном крюке к краю крыши.
Я поднял глаза к небу. Оно было распялено на вершинах холмов, словно шкура, снятая с освежеванной туши, словно кожа на барабане, словно скальп на моем черепе; оно было плотным, как балдахин, и мутный свет с трудом пробивался сквозь него. Сетка вздутых кровеносных сосудов, которые, казалось, вот–вот лопнут под напором крови, пронизывала небесный купол.
Сковорода в последний раз протестующе загремела, сорвалась с крюка и, рассекая предгрозовой воздух, прилетела к моим ногам. Закрутившись на земле, она описала ручкой в пыли почти безупречный круг, словно обозначив границы принадлежащей ей территории. Черный лик сковороды уставился прямо на меня.
И тут мул внезапно замер и ничком рухнул на землю, словно мешок с костями.
Туча красной пыли, поднятая его падением, взлетела и мгновенно опала. Я смотрел на мула, мул смотрел на меня. Животное выглядело словно отлитая из свинца статуя, окруженная сдернутым с нее красным полотнищем. Видно было, что ужас овладел мулом и воцарился в каждой складке его морды. Губы растянулись в зловещей ухмылке, обнажив большие желтые зубы. Пена капала изо рта. Безумные глаза выкатились из орбит двумя птичьими яйцами. И зрачки их смотрели куда–то мне за плечо, словно видели, как что–то надвигается оттуда на всех нас.
Воздух перестал пульсировать. И с ним — кровь в моих жилах. Не было слышно ни звука. Вся долина словно задержала дыхание, завидев наползавшую на нее тень.
Ма и Па стояли на крыльце и молчали, обратив взгляды к югу. Рука, в которой Ма держала бутылку, безвольно свисала: было видно, что Ма разом протрезвела от того, что там увидела. Па просто стоял рядом, держась за Ма, словно страх впервые за долгое время восстановил связывавшие их узы. Родители мои походили на два неопрятных соляных столпа, окаменевших от неподдельного ужаса.
И вот что я вам скажу: знай я, что над моей головой занесен топор палача, я бы тревожился меньше, чем в тот миг. И если бы я стоял на коленях в клетке со львами или если бы мой череп очутился между молотом и наковальней, это все равно было бы не так страшно, как ощущать у себя за спиной надвигающийся кошмар, чувствовать загривком холодное дыхание приближающегося чудовища.
Мне и раньше доводилось сталкиваться со страшными вещами, но, уж поверьте мне, в этот день, в первый летний день 1941 года, я чувствовал себя, ну как бы это попроще сказать? Я чувствовал себя как наложивший в штаны немой идиот.
Да, сэр, именно так я себя чувствовал. Меня всего просто трясло от страха.
Я боялся обернуться назад и посмотреть, что там происходит. Я не сумею объяснить сейчас, в чем было дело тогда, но стоя так, как я стоял, с глазами, опущенными долу, я уже знал, что увижу, если обернусь. И еще я знал, в глубине души моей знал: неотвратимая мерзость, готовая обрушиться на нас, была делом Его рук, была предусмотрена известным Ему одному планом, ибо неисповедимы пути Его. Вот поэтому я и стоял как вкопанный, завороженно следя за вероломным полумраком, заполонявшим собой долину словно черная, холодная как лед лава и постепенно поглощавшим мою плоскую черную тень. И вот наконец тишина, так долго сдерживавшая дыхание, вздохнула.
Что–то упало у ног моих со слабым, но отчетливым стуком. Это были три — именно три — капли воды. Что, как я понял гораздо позже, оказалось пророчеством. Капли упал и прямо на середину сковородки, словно три торжественные пощечины, и звук их падения походил одновременно и на всплеск и на всхлип.
Три холодных жестяных колокольчика: словно отдаленный вечерний благовест, принесенный свежим ночным ветром. И, как мне сдается, именно эта слезная троица, словно тройное постукивание дирижерской палочки о пульт перед началом концерта или тройная команда командира расстрельной команды, предваряющая залп, вышибла клинья из–под замершей на мгновение туши катаклизма.
Грянул гром. Именно грянул. Мехи неба лопнули, излив свое содержимое на нашу долину. Зловонное, прокисшее, как душа нераскаявшегося грешника, оно обрушилось потоками желчи и водопадами свиного пойла. Словно всю дрянь из отхожих мест ада долгое время сливали в хляби небесные, чтобы затем она изрыгнулась на нашу лачугу и на плантации тростника черной неукротимой струей, промочив меня до нитки, прежде чем я даже успел осознать, что происходит, прежде чем я поднял голову к небу. Я увидел только, как у меня на глазах охристая поверхность пыли покрылась оспинами и мгновенно превратилась в потоки грязи. Иглы дождя впивались в мои нагие плечи и затылок, но идти под крышу было уже ни к чему, да и доносившиеся со стороны лачуги звуки не прельщали меня. Там Ма, по–прежнему стоявшая на крыльце, грозила небесам жирным кулаком и осыпала их потоком проклятий. Впрочем, проржавевший водосток у нее над головой быстро положил этому конец; он обрушился под напором стихии и заткнул мамашину пасть пучком сухой листвы, окатив при этом ее могучий бюст потоком воды, смешанной с дерьмом опоссума.
Вот почему я так и остался стоять под дождем, хотя и чувствовал, как постепенно немеет мое тело — частично оттого, что капли были холодными, частично оттого, что они ударяли по моей коже с такой силой, что мне казалось, будто по ней шоркали наждачной бумагой.
Но даже сквозь раскаты лающего грома, в котором звучали голоса разгневанной небесной братии, я слышал, как дышит мул. А дышал он так на вдохе издавал тонкий и визгливый звук, похожий на «хи», а затем делал долгий, тяжелый и протяженный выдох, звучавший как «хо». Я посмотрел мулу прямо в глаза, и он вроде бы ответил таким же взглядом. Так мы стояли и смотрели друг на друга какое–то застывшее и пьяное мгновение, пытаясь проникнуться тяжестью жребия другого — бесплодный и безгласный, безгласный и бесплодный.
Наконец Мул подмигнул мне насмешливо, словно говоря: — Какой осел будет стоять посреди потока, когда и справа и слева есть где спрятаться от воды и ни цепи, ни путы не мешают сдвинуться с места?
Затем, слегка кивнув головой, он обнажил свои зубы в усмешке. А после этого, печально опустив глаза, вздохнул и покорился участи своего племени, дабы в молчании сносить удары стихии.
Цепь на его шее звякнула, и мне стало стыдно.
— И верно, какой осел? — спросил я себя и не нашелся что ответить. Схватив сковороду, я запустил ею в воздух. Сковорода крутанулась и шлепнулась в самую середину бурлящего потока. Воды завертели ее и понесли. Жалобно протянутая в пустоту ручка придавала сковороде сходство с покрытым копотью попрошайкой.
Сковороду несло под уклон к краю плантации, гибнувшей на глазах в мутных потоках дождевой воды. У подножия висельного» дерева сковорода сделала еще один медленный прощальный оборот, и воды поглотили ее, хотя одинокая протянутая ручка какое–то время все еще хваталась за воздух в последней мольбе —такой же бесполезной, как мольба мертвого высохшего дерева.
Собравшиеся в молитвенном доме люди неподвижно сидели на сосновых скамьях. Глаза их были прикованы к двери ризницы. Все молчали. Только и слышно было, как молотит дождь по старой железной крыше.
Женщины и мужчины, измотанные недосыпанием, выглядели старше своих лет. В каком–то единодушном порыве их лица украсились новыми морщинами, подобно самой долине, которую наводнение избороздило руслами ручьев и канавами.
Женщины, молодые и старые, были одеты в черные платья из мешковины и белые бумазейные рубашки. Тяжелые черные башмаки без подъема делали их походку стесненной и шаркающей. Волосы женщины носили длинные, тщательно и безжалостно собранные на затылке в круглую шишку, скрепленную паройдругой тростниковых заколок, так что на виду оставались только чистенькие аккуратные ушки. Так же тщательно и такими же заколками они прикалывали к шишечкам чепчики из домотканых кружев. Волосы на голове были стянуты так туго, что лица женщин казались напяленными на болванку масками. Ярко горели гладенькие щечки. Ногти на руках коротко обстрижены. Многие сжимали в ручках белые лилии, сорванные с газонов у молитвенного дома. Цветы высовывали желтые язычки между толстых белых губ и осыпали золотом девственно–чистые рубашки укулиток Что касается мужчин, то они носили брюки и куртки, пошитые из того же грубого черного полотна, и белые накрахмаленные сорочки без воротничков. У каждого на коленях лежала широкополая соломенная шляпа. Правда, у самых уважаемых и пожилых членов общины шляпа была из плотного черного фетра, но фасон оставался неизменным.
Для этого мрачного собрания самое страшное было уже позади. Пять лихорадочных дней и ночей сотни дождевых луж на улицах Укулоре отражали эти облаченные в мешковину фигуры, на коленях умолявшие Господа о пощаде и истово бившиеся в поклонах, словно подстреленные птицы или летучие мыши.
Укулитки видели во временах смерти и разрушения исключительный повод для драматического самовыражения. Под покровом ночи, скрытые от посторонних взглядов вуалью дождя, они выли и катались в грязи, бичуя себя с устрашающим рвением в оргии самоуничижения. Босые, укутанные мокрой и порванной во многих местах мешковиной, с лицами, покрытыми черным платком (если он только не был сорван ранее в агонии покаяния), укулитки рвали волосы на голове, молотили себя по груди тяжелыми камнями, ползали по улицам на окровавленных коленях и укрощали свою плоть пучками крапивы, а также подручными дезинфицирующими и раздражающими средствами. Утро заставало их все еще предающимися этим диким проявлениям набожности. Каждая упивалась, бередя свою боль, взваливая себе на спину груз терзаний, уничижаясь с неукротимостью разбушевавшейся стихии, обливая презрением собственную персону, ибо именно этого требовало от нее коллективное покаяние.
Но ливень не стихал, несмотря на многочисленные и зачастую весьма болезненные жертвы. Тяжелый воздух швырял женщинам обратно в лицо принесенные дары самоистязания и раскаяния, выброшенные грохочущим нимбом грозового неба, словно рыбешку–недомерок, попавшую в рыбацкую сеть.
Вода все прибывала; отдельные лужи уже начали сливаться в темные пруды, которые в полумраке наступившего дня казались чернильными омутами. Иногда же обманутый глаз принимал за воду оброненный черный платок, лежавший на сырой земле.
Дверь ризницы отворилась, и в часовню вошел Сардус Смит. Его сгорбленная, изможденная фигура и мертвый рыбий взгляд повергли собрание в еще большее уныние.
Мучительные сомнения, которые каждый питал в своем сердце, усилились при виде ярко освещенной свечами фигуры, распростершейся ниц перед алтарем.
Сардус встал и направился, пошатываясь, к кафедре красного дерева. Ливень обрушился с новой силой на крышу молитвенного дома. Сардус Свифт прокашлялся и начал молиться, но обращенный к Господу призыв утонул в монотонном шуме дождя.
Вода просочилась сквозь крышу и уже капала с потолка.
А эта страница вырвана мной из амбарной книги, которую вел мой Па. Это что–то вроде дневника. Па никогда никому его не показывал. Он вел его с 1937 по 1940 год.
ПЕРВЫЙ ДЕНЬ ИЮНЯ, 1940 Добыча после пала… сев.
— вост. ров Мышеловки —50 крыс б жаб (все мертвые) Проволочные сети 15 крыс —40 жаб (10 мертвые) 2 варгусские игуаны (1 мертвая, 1 частично съедена) 3 травяные змеи (2 больших, 1 маленькая) (1 мертвая) 1 рогатая ящерица 1 синеязыкая ящерица (мертвая и съеденная) Давилки + капканы 1 лающий волк (ср.) (сука) (без з. ног, но живая) 2 дикобраза 3 дикие кошки (1с приплодом (8), все мертвые) 1 ящерица (неизвестного вида, мертвая) 1 опоссум (обгорелый, но живой) (б/лапы) 1 черная змея (ядовитая) 1 жаба (м) 7 крыс (все мертвые) 1 ворона (попала в капкан вместе с кошкой) (первая птица, попавшая в капкан) ( мертвая) Ловчая яма —35 крыс (6 мертвых) 1 черная змея (5 фт) (мертвая, частично съеденная) 1 дикая кошка (мертвая, съеденная) Петли + силки ноль (все сработали) Самострел ноль (не сработал) Падающее бревно+падающая доска ноль (все сработали, кроме одной) Мешки–ловушки 7 жаб (все мертвы + съедены + частично съедены) 1 дикая кошка (мертвая + частично съеденная) Крысиный помет + большие дыры, прогрызенные в дерюге.
Я нашел этот дневник в амбарной книге в том же самом сундуке, где я обнаружил китель, телескоп и компас. Каждый предмет был завернут в отдельную газету.
Кто, кроме Всевышнего во всем Его могуществе, мог предвидеть, как важно, чтобы Его слуга, Его верная опора, нашел этот запретный сундук, обитый жестью, взломал замок, поднял крышку и извлек на свет Божий один за другим пакеты, обернутые в пожелтевшую газету? И в тот же миг пелена спала с тайны моего предназначения, как кожура с поспевшего плода, в отмеренный Богом час мне была явлена суть моего призвания.
Прикрытый дерюжным картофельным мешком сундук стоял в родительской комнате. Грубый покров вспучивался бугром там, где под ним скрывался тяжелый навесной замок. Па никогда никому не показывал свой дневник, потому что, когда я нашел его, он тоже был завернут в газету. Хотя я и просверлил в свое время дырку для подглядывания в западной стене комнаты, я никогда не видел, чтобы Па хоть что–нибудь записывал в эту потрепанную книгу. Но записи в ней были сделаны рукой Па, печатными буквами, красной тушью, бутылочка с которой тоже была там, аккуратно завернутая в отдельную газету, в этом сундуке, что всегда стоял в комнате родителей, до самой их смерти.
Мне было строго запрещено заходить в родительскую комнату.
В четыре года Ма схватила меня за ухо и стала больно его выкручивать, крича мне прямо в лицо-.
— Если еще раз войдешь в комнату Па, щенок, то берегись у меня! И не пяль на меня шпиёнские твои глазеныши, а не то отдам тебя злому Волчку! Волчок спросит пропуск в комнату, а у тебя его нет. И тогда он на тебя как прыгнет и как вставит прут в твою маленькую задницу и напустит на тебя зубатиков и кусатиков, а уж они–то твои мозги слопают на ужин. Усек?
Что там говорить, я перепугался. Я чувствовал, что у меня в животе вместо кишок моток какой–то живой ве ревки, на конце которой копошится рой алых маленьких горбунов, которые дергают за нее так, словно раскачивают колокол. Это, конечно же, были ужасные зу–батики — злобные уродливые гномы. Они карабкались по моему хребту, чтобы вгрызться в мозг. Я чувствовал, как волчок вонзает в мое нежное тело свой окровавленный мясницкий нож — и вот уже внутренности стекают вниз по моим ногам. И вот уже — слышите? — вдали ворчат и поскуливают кусатики, голодные и готовые сожрать меня, и так далее, и так далее…
Что мне к этому остается добавить? Скажу только, что в четыре года мозг мой был подобен жаждущей губке. Он впитывал в себя все чудеса этого мира, не смея ни в чем усомниться, жадно припадая к каждому ключу и источнику, выводя умозаключения без предшествующего сопоставления, не пытаясь придать строй своим наблюдениям; одинаково восприимчивый к простому и сложному, к хорошему и плохому, мозг мой не вдумывался и не рассуждал.
В годы моего младенчества и отрочества — да что там, даже в юности — я принимал все на веру и ни разу не усомнился в правдивости ближнего моего. Но было одно очень и очень существенное исключение. Даже качаясь в воздухе на хряще заломленного и на глазах багровеющего уха, словно злосчастная дрыгающаяся марионетка, и устрашенный картиной чудовищного детоедства, садистски обрисованной моей мамашей, — даже в этой ситуации я, жалкая маленькая зверушка, в которой не осталось и капли жизненных соков, я, Юкрид Юкроу, питал такую ненависть к этой большой траханной суке, что все железы моего тела переполнялись смертельным ядом, отравлявшим и осквернявшим все мои секреторные выделения. Один вид моей мокроты — черной, отвратительной — мог привести к летальному исходу.
Страх испортил меня. Он превратил меня в чудовище. Мой укус стал смертоноснее укуса гремучей змеи! Пусть только свинья заснет — змея тут же вонзит в нее свои зубы. Послушайте меня. Однажды, когда Ее Величество Подстилка валялась раскинувшись в своем кресле, я подкрался к ней, набрал полный рот теплой, нездоровой слюны и излил в ее любимую глиняную бутылку.
Потом я выскочил из дома, хорошенько хлопнув напоследок дверью, чтобы Ее Сучье Величество уж точно проснулось. Затем я скользнул к южной стене, вынул затычку и прильнул к тайному глазку. Мое маленькое черное сердце билось о ребра, трепеща от дьявольского наслаждения.
Одним долгим глотком Ма влила в себя убийственный эликсир. Я неотрывно следил за ней. Ма величественно рыгнула и снова закрыла глаза. Вскоре она захрапела. Время шло, ничего не происходило, и холодная испарина выступила у меня на лбу. Рот наполнился тошнотворной и едкой влагой.
Я вставил затычку обратно и в бессилии зашипел.
Мой яд не действовал на эту свинью.
Охваченный испугом, я оглянулся: трава пожелтела и высохла там, куда упала моя тень.
Стоит ли говорить, что я ни разу не вошел в комнату Па и Ма, пока они были живы. А злобный Волчок надолго поселился в моем мозгу, отравив своим существованием всю мою жизнь.
Порою я сидел в моем ненадежном убежище под крыльцом и смотрел сквозь завесу ночи и дождя, как машины одна за другой взбираются на вершину Хуперова холма, а затем спускаются вниз.
Иногда я принимался особенно пристально следить за одной какой–нибудь машиной, спускавшейся с вершины блудилища, щедро рассыпая во тьме лучи фар и неся безликого водителя к его семейному гнезду.
Часто я видел светящиеся следы, которые фары оставляли в воздухе, подобно летним светлячкам, чертящим полосы на лице ночи, и следы эти казались мне золотой цепью, связывающей воедино два свинцовых ядра — распутство и супружество, прикованных к ноге лживого сердцем сластолюбца, не способного ощутить наличие одного из них, не изнемогая под тяжестью другого.
Но дождь все упорствовал и упорствовал; пролетали месяцы, сезонные и даже постоянные рабочие начали покидать один за другим опустошенную долину, и тогда поток машин, курсирующий между вершиной и подножием Хуперова холма, начал постепенно таять.
А розовый фургон все стоял и стоял на холме, яркий, как поздравительная открытка с Днем святого Валентина. Но стоять ему там оставалось уже недолго.
Когда зловещий 1941 год отрекся наконец от престола, на трон взошел его не менее мрачный и чудовищный отпрыск. Тяжек был год 1942–й, страдавший от мучительных запоров, но тем не менее продолжавший струить свою смертоносную мочу в долину, словно та была бездонным ночным горшком.
Наводнение потеряло свой прежний размах и неистовство, но настроение жителей долины оставалось подавленным. Горожанам начало казаться, что Бог — это упершийся мул или цепной пес, бдительно сторожащий лабаз с милостями.
Серое и горькое пойло, поднесенное Годом Вторым, погрузило долину и ее обитателей в пучину угрюмого оцепенения.
Улицы опустели, фонари не гасили даже днем, ибо дни были тусклыми, а ночью царил непроницаемый мрак. Весь город словно как–то прижался к земле. То, что не сгнило, то пухло от влажности. Что не тонуло в воде, то плавало в ней. Что не выцвело, то сморщилось.
В течение Второго Года паника и страх все нарастали и нарастали, в то время как апатия закрывала людям глаза, затыкала уши и наполняла плесенью рот. Здоровые телом мужчины, поддавшись общему безразличию, проводили все больше и больше времени лежа на спине в постели. Женщины сидели у окон, и мысли их были где–то далеко. Шрам отверженности рассек кому–то лицо, а кому–то — сердце. Кто–то растратил себя, отдавая другим, кто–то — беря у других.
Невоздержанность. Рукоблудие. Чревоугодие. Леность.
А в некоторых домах на постой встало даже Безумие.
Одним мокрым замогильным утром Ребекка Свифт, молодая, но не от мира сего жена Сардуса, услышала, как кто–то постучался ей в голову. Стук был таким громким и настойчивым, что отмахнуться от него не представлялось возможным.
Руки Ребекки тряслись и сердце трепетало, когда она сдвинула с места тяжелый засов и впустила постояльца.
Ребекку давно мучили приступы жесточайшей меланхолии, которая обрушивалась на ее хрупкую душу всем своим весом, а затем лежала на ней как уснувший любовник. Чем яростней и потусторонней становился натиск, тем гуще душа Ребекки покрывалась синяками и кровоподтеками и тем сильнее взгляд ее заволакивался дымкой. На долю Сардуса оставалась роль беспомощного свидетеля, наблюдающего медленное и неуклонное угасание любимой женщины.
С его точки зрения, с точки зрения человека, привыкшего обвинять во всех смертных грехах прежде всего самого себя, он представлял собой жалкую насмешку над самой идеей мужественности — несчастного шута–рогоносца, опозоренного инкубом, явившимся к нему в дом в сопровождении целого сонма демонов уныния.
Но припадкам этим было свойственно проходить также внезапно, как и начинаться. Даже когда помрачение охватывало Ребекку с яростью урагана, тучи могли внезапно развеяться, и наступала серебряная ясность.
Тогда, словно смеющийся жаворонок, купающийся в источнике восторга, Ребекка начинала прыгать и чирикать, наполняя воздух пустой и милой болтовней, и, охваченная грезами материнства, виться вокруг своего скорбного сердцем мужа.
Сардус слушал ее щебетание, выдавливая из себя улыбку и снисходительно позволяя жене без умолку трещать все на одну и ту же навязчивую тему. Размахивая и жестикулируя маленькими ручками, бездетная Ребекка Свифт весело рисовала воображаемый розово–голубой мир пинеток, пеленок и ползунков, погремушек и подгузников, колясок и чепчиков.
Она ворковала и восторгалась миражом, созданным ее воображением; при этом на глаза Ребекки накатывались слезы умиления, а щеки горели от радости.
Отгородившись от дольнего мира стеною закрытых век, она возводила вокруг себя дворец с ледяными шпилями и стеклянными арками, с башнями, касающимися облаков, с зеркальными полами и витыми белыми лестницами, с хрустальными стенами и фарфоровыми дверями, с жемчужным звоном вечерних колоколов, звучащих как детский смех. И веселое серебряное солнце заливало всю эту красоту своим теплым светом.
В этом замке она проводила день–другой, а потом солнце вспыхивало нестерпимо белым светом и стеклянный дворец, населенный призраками детей, таял у нее на глазах. И Ребекка снова закутывалась в тяжелые складки меланхолии, утонув в дождевых потоках слез, в которых мокло ее бедное сердце, но которые не могли заставить набрякнуть и прорасти хотя бы одно семя в ее чреве. Хотя бы одно, чтобы утешилось горе Ребекки.
12 августа года 1942–го — иначе говоря, Второго Года Дождя — Док Морроу, выполняя свой незавидный долг семейного доктора Свифтов, вынужден был сообщить чете, что, хотя Сардус здоров как бык–производитель, жена его, к несчастью, бесплодна как пустыня и, следовательно, вся любовь и все семя, яростно расточенные во имя продолжения рода, потрачены вотще. Доктор знал также, хотя и не сказал об этом ни слова, что в свете этих обстоятельств дальнейшие, буде такие последуют, любовные акты между супругами (допустимые и терпимые, покуда речь идет о размножении) станут в глазах Церкви греховным сладострастием.
Заскочив к Свифтам по пути на вечернюю службу, доктор застал дома только Ребекку. Сардус отправился в церковь, чтобы подготовиться к богослужению. Малое молитвенное рвение Ребекки Свифт давно стало поводом для пересудов старейшин общины; об этом хорошо было известно и Ребекке, и доктору.
Ребекка стояла перед остывшим камином и грелась у воображаемого огня. Она задала два вопроса, на которые доктор ответил двумя словами: — Мы можем иметь детей?
— Нет.
— Кто?
— Вы.
Больше между ними ничего не было сказано. Док Морроу вышел и направился в церковь. Ребекке Свифт не на что было опереться в этом страшном мире, кроме ее бесплодного лона. И от двух слов, сказанных доктором, это лоно расступилось, как земля под ее ногами.
Вскоре после этого Сардус вернулся домой. Подавленный, испуганный и убитый тем, что сказал доктор, он забылся тяжелым сном. Ребекка выскользнула черным ходом, облаченная в одну только ночную рубашку. Освещая путь спиртовой лампой, она двигалась бесшумно, как ночная птица. Только на миг Ребекка задержалась у сарая, стоявшего на задах залитого дождевой водой двора. Там она взяла моток веревки и, перекинув его через плечо, вышла из сада через калитку в заборе. Мокрая хлопчатая рубашка прилипла к ее телу, как старая, износившаяся кожа, которую вскоре предстояло сбросить. Наводнение полностью уничтожило ее маленький садик, хотя еще недавно он был предметом зависти всей округи.
Огромные подсолнухи, золотые и яркие, горели посреди тропических лиан, а на овощной грядке раздувались от гордости огромные свеклы, гигантские тыквы и раскачивались неправдоподобной длины стручки фасоли, трижды победившие в своей категории на трех сельскохозяйственных выставках в трех графствах.
Когда–то это был замечательный сад, поистине один из лучших во всей долине.
Но ливень побил бутоны, завязи и почки, превратив их в малопривлекательную гниющую массу; — Видели ли вы когда–нибудь столько дипломов? Посмотрите на все эти почетные грамоты! Клянусь небом, нет такого растения, которое моя жена не может вырастить! — хвастался когда–то Сардус.
С лампой в вытянутой руке Ребекка прошла всю улицу, на которой жили Свифты, затем свернула на улицу Дандесс и пересекла наискосок площадку перед «Универсальным магазином Уиггема». Она приблизилась к старому заброшенному колодцу. Сверху его прикрывал от дождя маленький жестяной навес с выцветшими буквами: «КОЛОДЕЦ УИГГЕМА» Загадайте желание, и оно сбудется.
Ребекка поставила лампу на каменную стенку. Затем привязала один конец принесенной веревки к вороту колодца, а на другом соорудила грубую скользящую петлю. Сняла ночную рубашку. Белые руки блеснули в последний раз, когда она сложила их на груди, чтобы прочесть молитву. Черные ленты дождевой воды обвили бледные плечи Ребекки, ее маленькую грудь и бесплодный живот, словно темные, набрякшие вены, и поползли по коже клубком мерцающих змей. Из кармана снятой ночной рубашки Ребекка достала пластиковый мешок, в котором лежала прощальная записка. Она пристроила мешок в щели между кладкой, а затем встала на край колодца. Взяв в руки моток, она набросила на шею петлю и слегка затянула ее.
Пошатываясь под весом узловатого веревочного нароста, образовавшегося у нее на правом плече, она помедлила мгновение на краю, а затем нагая шагнула в темное отверстие.
На краю колодца спиртовая лампа слабо мерцала, как сигнальный огонь. Сам удивляясь, чего такого особенного он надеется увидеть утром из окна, Бейкер Уиггем, ранняя пташка и жертва привычки, все–таки выглянул наружу, и как раз вовремя, чтобы увидеть последнюю слабую вспышку лампы, стоявшей на краю колодца. Бейкер Уиггем схватил пальто, сунул в карман фонарик и вышел на улицу.
Через полчаса толстый и злой сынок Уиггемов Фицджеральд, известный всем и каждому под кличкой «Большие Кулаки», ввалился к Сардусу Свифту в открытую дверь черного хода, не позаботившись даже толком постучать. Ухватившись за спинку кровати с балдахином, он принялся яростно ее трясти. Испуганный Сардус проснулся и увидел, как Большие Кулаки Уиггем носится бесом по комнате, зловеще ухмыляясь и облизывая дурную весть, готовую сорваться с кончика его толстого языка.
Паренек хихикнул, когда Сардус, потирая лицо одной рукой, другой судорожно ощупал пустое место рядом с собой. Руки застыли, как только до Сардуса дошло, что жены рядом нет. Так он и лежал, с одной рукой, замершей на лице, и другой, застывшей там, где должен был находиться бесплодный живот его супруги.
Уиггем набрал воздуху и изрек
— Нет ее тут, брат Сардус. Нет вашей жены. И на кухне нет. И в прихожей нет. И в доме нет ее, брат! Вот оно как. Но я–то знаю, где ваша баба, брат Сардус! Знаете где? Ваша женушка сиганула в наш колодец совсем голая! Ха/Ха! Совсем голая, прямо как маленькая лялька*.
Позже, стоя между перешептывающимися взволнованными гражданами и темной бездной колодца, Сардус Свифт, сгорбленный от горя и позора, бессмысленно разглядывал разбитое и изуродованное лицо той, что лежала в луже у его ног, не в силах распознать знакомые черты. В ушах его звенели отборные эпитеты и ругательства, которыми он хотел бы наградить горожан, столпившихся возле колодца и кудахтавших под потоком нечистот, извергавшихся небом.
Бейкер Уиггем и Док Морроу выловили из колодца тело сумасшедшей, не прикрытое ничем, если не считать несколько белесых пиявок, раздувшихся от крови. Под петлей на шее виднелась красная полоса, откуда сочилась сукровица.
Маленькие нежные ручки были изодраны грубой веревкой, которую она тащила на себе этой поздней весенней ночью, перед тем как прыгнуть в переполненный водой колодец, где лететь ей было всего пару футов.
В течение следующих нескольких дней лица сограждан стали казаться Сардусу серией грубых карикатур, вставленных в оконные рамы. Эти лица с деланным безразличием взирали на него, пока он уныло дожидался специально оборудованного катафалка, которому предстояло проделать путь в четыре сотни миль от Мэрилин–коттеджа, штат Делавэр.
Наконец, после многих заминок, Сардус и Док Морроу уладили все формальности и подписали все бумаги. Серая похоронная машина без окон растаяла в стеклянистом полуночном небе и скрылась за его беззвездной ширмой, унося в своем чреве скрюченный груз, упакованный в мягкий серый чехол и стянутый серыми кожаными ремнями, словно цепкой хваткой серого безумия. Унесла она его далеко, в Мэрилин–кот–тедж, Мэрилин–коттедж, Мэрилин–коттедж.
Сардус Свифт заперся у себя в дому, который отныне стал воистину его крепостью, и слушал бесконеч ный концерт дождя, оплакивающего его, Сардуса, утрату, проливая потоки слез на крытую жестью крышу.
Укулиты, оставшись без вождя, вступили на новый круг депрессии, апатии и оцепенения. С каждым днем они погружались все глубже и глубже в трясину жути.
А дождь шел не переставая и смывал последний налет надежды.
Несколько женщин увидели в постигшей Сардуса трагедии повод для того, чтобы повыть и постенать возле колодца, но истинного прилежания и воодушевления не наблюдалось, так что когда Уиггем приказал им убраться со своей земли, сопротивления не последовало. Женщины просто встали, зажав в кулачки остатки своей гордости, и удалились под градом комков грязи, которыми швырялся Уиггем Большие Кулаки, хохотавший при этом во все горло.
Разразилось несколько скандалов, затрагивавших укулитов безупречной репутации. Слухи сначала бродили в среде пришлых людей, но вскоре достигли и ушей самих укулитов. Уже было невозможно скрыть того, что многие из них начали быстро терять в весе, появлялись на люди с синяками на глазах и опухшими веками, как будто их подтачивала изнутри чрезмерная приверженность к какому–то тайному греху.
Было абсолютно ясно, что укулиты нуждаются в новом вожде. И хотя назывались имена достойных кандидатов, которые вполне могли бы удержать бразды правления в своих руках, каждый из них находил весомые доводы в пользу снятия своей кандидатуры. Никто не решался облечь себя полномочиями.
Молитвенные собрания стали проводиться нерегулярно. Некоторые из верных даже отваживались посещать богослужения, проводившиеся по субботним вечерам в унитарианской церкви, которая так и стояла, неуютная и заброшенная подрядчиками, на Вершинах Славы. Но попытка принять участие в пении гимнов потерпела фиаско.
За этим отступничеством последовало полное моральное падение: мужчины начали захаживать в салуны и бордели, играть в покер и кости.
Некоторые даже стали продавать земельные участки в долине, чтобы расплатиться с карточными долгами. По ночам кто–то по телефону звонил бильярдным маркерам. Ужасные, ужасные вещи творились в долине.
Но Сардус Свифт ничего не знал про эти отвратительные сцены: он отсиживался в своем доме за опущенными шторами, и на лице его, покрывшемся длинной, неухоженной бородой, застыла горькая мина.
И пока трясина засасывает меня все глубже и глубже и теплая, испускающая сернистые пары жижа, обхватив меня за чресла, увлекает мою плоть, член за членом, туда–в загробные края, в края вечного неувядания, — я разверзаю раны неба усилием своей воли. Ночь держит в руке черный фонарь с распахнутой створкой, так что и во мраке моей незрячести слепое пятно на моей сетчатке превращается в ристалище, где ведут бои заблудившиеся метеоры, кровавокрасные луны и солнца, расплавленные планеты, растерзанные астероиды, неистовые кометы, светящиеся сгустки, кричащие гирлянды звездных траекторий, туманности зеленые, газовые, белые и спиральные, протуберанцы и шаровые молнии, мерцающие солнечные вспышки и факелы, слепящие солнечные вспышки и мрачные солнечные пятна, новые звезды, новые луны, красные планеты и звездочки, голубые и серебристые, ярко–желтые и белые, бенгальские огни, призрачные луны и ложные луны, Соль, Гелиос, Феб, Марс, Сатурн, Ковш, Соусница, Большая Медведица и Малая Медведица. Все они вспыхивают, сталкиваясь здесь, в этой чавкающей клоаке, сражаясь с макрокосмом, рожденные внутри моих зажмуренных, выдавливающих — выдавливающих из себя последние капли спектра глаз. А потом я снова открываю глаза и заставляю их привыкать к сумеркам, поскольку все кругом уже посерело, и мне сдавливает ребра до боли, дышать все тяжелее, скоро лопнут легкие… и это меня только наполовину засосало…. давление… давление… солнечная система моей боли…
Но пока я тону, я буду продолжать рассказывать про свою жизнь. Вот, послушайте.
Шел Второй Год Дождя, и я прятался в утробе старого «шевроле» — помните? В той самой, что стала местом моего славного явления на свет — а еще помните?
Два ящика из–под фруктов, выстланные газетами, куда поместили меня и моего мученически умершего брата. Так вот, я валялся на заднем сиденье, держа на коленях обувную коробку, на которой было написано: «ассиЛа Ска1е а$а1а». В ящике этом лежало девятнадцать шкурок, сброшенных цикадами: все — в прекрасном состоянии. Я собрал их со стволов деревьев на густо поросшем лесом восточном склоне еще до того, как пошел дождь и смыл эти хрупкие, словно бумажные, штуковины. Да и сами цикады после дождя ушли из долины.
Опустели холмы без их стрекота.
Сонное спокойствие охватывало меня, когда я размышлял о страшных тайнах, скрывавшихся в этих хрупких скорлупках, и, чувствуя себя уютно, как в детской моей колыбели, я впал в дрему. Но тут же меня разбудили странные звуки, доносившиеся из загона для скота. Аккуратно разложив мои сокровища на ватной подстилке, покрывавшей дно коробки, я осторожно выглянул из кузова.
Мул метался по загону, вставал на дыбы, лягался и бил копытами, пытаясь порвать цепь. Он катался в грязи, ржал и бросался с разбегу на стену нашей лачуги. Меня озадачило, что бы могло повергнуть его в такую панику. И тут я увидел, как свинцовая пелена дождя на миг расступилась, уступая дорогу стремительно мчащемуся вниз по склону, направляясь к загону, зверю породы собачьих. Я понял, что это дикий пес — или, как их еще у нас зовут, лающий волк. Голод согнал этого хищника с холмов и отправил на поиски живой плоти. И вот что я вам скажу: я видел немало этих тварей, но тот волк, которого я увидел тогда, был, бесспорно, самым злым, уродливым и решительным ублюдком из всех, что попадались мне на глаза. Оскаленные огромные гнилые клыки, брыли, с которых капает слюна, налитые кровью глаза, плоский лоб, мощные плечи, густая грива и нелепая голая крысиная задница, только без хвоста, вымазанная в дерьме, — вот как он выглядел, этот волк. Одним махом преодолев ограду, зверь с утробным рычанием прыгнул на мула и впился ему в холку. Мул отчаянно заржал.
Кровь потекла по его бокам, а волк, оседлав бедную скотину, рвал ее зубами и когтями. От этого яростного натиска колени у мула подкосились, и он упал на бок с глухим стуком. Из раскрытой пасти вывалился большой серый язык.
Злобная тварь не ослабляла хватку: только когда Па выстрелил из ружья, она обратилась в бегство. Забежав за угол, Па выстрелил еще раз, целясь наугад, но волк уже скрылся в травянистой путанице побитого дождем тростника.
Изрыгая грязные проклятия, Па направился к загону.
Мул лежал на боку и не шевелился. Вокруг него растекалась лужа крови, разбавленной дождевой водой. Я смотрел, как Па снял шляпу, присел рядом с Мулом на корточки и ткнул умирающую тварь указательным пальцем. Мул не шелохнулся. Посидев некоторое время под дождем, Па подошел к бочке с яблоками и взял в руки прислоненную к ней лопату. Затем, с низко опущенной головой, вновь покрытой шляпой, и с лопатой на плече, он пересек двор и приблизился к старому баку для воды. Там, в нескольких фугах от шатких подпорок, на которых стоял бак, он принялся копать яму.
Завернув коробку в старую рубашку и спрятав ее в водительский бардачок (предварительно проверив его на предмет отсутствия крыс и тараканов), я выполз из «шевроле» и пошел к загону. Моя верткая фигура отразилась в лужах, искаженная их пузырящимся зеркалом.
Мул лежал словно мумия, облаченная в жилет из красного кружевного полотна.
Судорожно оскаленная морда выглядела так, будто Мул саркастически усмехался. Я ласково провел ладонью по шее Мула. Серая шкура была горячей. Я безмолвно позвал скотину по имени: «Мул,Мул*, и Мул скосил в мою сторону глаза и посмотрел на меня полоумным взглядом. Он смотрел на меня, как та ослица, что узрела Ангела Господня, смотрел неотрывно и пристально.
Медленно, словно воскрешенный чудом, Мул встал на ноги. Ручейки крови текли по его крупу. Я поискал глазами Па и увидел, что он уже зарылся в землю по пояс и продолжает копать дальше, ругаясь на чем свет стоит.
Мы с мулом снова посмотрели друг на друга, но волшебная сила уже покинула меня. Я вернулся в «шевроле», где, к своей радости, нашел цикад в том же виде, в котором их оставил. Я сидел в машине, взирая на свои сокровища, осторожно сжимая одну из скорлупок между большим и указательным пальцем. Серый свет дня лился в окна «шевроле», и я даже не услышал радостного возгласа, который издал Па, когда, вернувшись к загону, увидел мула, который снова стоял на ногах, хотя время от времени его все же пошатывало. Поднеся к самым глазам невесомую шкурку цикады, я изучал ажурную сеть трубочек, пронизывающих крылья, удивляясь сложному рисунку разветвлений и прожилок, каналов и протоков, который был хорошо виден на просвет.
Внезапно на сцене появилась Ма. Как всегда пьяная, она едва держалась на ногах и совершала в воздухе такие движения, которые обычно совершает кегля, перед тем как упасть. На ней не было ничего кроме засаленного платья в цветочек — она вышла босая, без чулок, не накинув даже плаща. В руке она сжимала неизменную глиняную бутыль. Я смотрел на Ма через крыло цикады, пытаясь поймать ее в сеть прожилок Затем, все еще глядя на нее сквозь крыло цикады, я подумал: «Сейчас Ма свалится в могилу, вырытую для Мула». И, представьте себе, так оно и вышло.
Она вырвалась из моих сетей и исчезла без следа с моего хитинового экрана. Мое сердце екнуло от радости, и я разразился беззвучным смехом. Рассеянно я раздавил хрупкую скорлупку пальцами, даже не заметив, что натворил, — так велико было мое торжество!
Па ушел куда–то за лачугу, поэтому я бесстрашно вскарабкался на крышу «шевроле». Там, на дне ямы, барахталась, словно тюлень, моя мамаша. Она размахивала в воздухе конечностями, словно перевернутая черепаха, но от этого только глубже зарывалась в липкую и вязкую жижу, угрожавшую поглотить ее целиком и утопить раз и навсегда.
Па вернулся, ведя за собой на цепи Мула. Я быстро нырнул под днище «шеви».
Земля у меня под животом была мокрой и холодной, но я решил держаться до конца, поскольку другого выхода все равно не было. Я посмотрел в сторону загона и увидел, несмотря на сплошную стену дождя, четыре окровавленные ноги Мула и огромные грязные башмаки Па, упершиеся в край могилы, а еще — цепь, которая шипела как живая и плескалась в лужах, словно большая серебряная змея.
Внезапно из–под земли показалось чудовищное брюхоногое — слизень величиною с небольшого кита — черная, покрытая грязью и конвульсивно дергающаяся туша.
Перевалившись через край могилы, существо плюхнулось в кучу вынутой из ямы глины и растеклось бесформенной и склизкой иссиня–черной массой. Посередине гадкая тварь была обмотана цепью. Башмаки Па сделали шаг в направлении распростертой на земле мерзости, и шаг этот был сделан явно с недобрыми намерениями. Было видно, что Па собирается расшвырять пинками эту кучу дерьма по всей долине. Но, к моему изумлению, он не осмелился даже занести ногу для удара — он просто стоял рядом, переминаясь с ноги на ногу, словно чего–то ждал или что–то искал.
— Она висит на стене, Па… бензопила висит на стене…, — мысленно подсказывал я отцу. — Да сдвинься ты с места, черт побери, и сходи за пилой…
Тут на одном из концов диковинного полипа открылось розовое отверстие, судя по исходившему из него пару служившее для дыхания. И тотчас же нижняя часть монстра раскололась пополам, превратившись в пару слоноподобных конечностей, а от верхней части отделились две розовые шарящие руки, в одной из которых была по–прежнему зажата глиняная бутылка. Толстые ласты продолжали что–то искать в воздухе, а из розового отверстия — ибо это был рот, а чудовище оказалось никем иным, как Ма, — раздался громкий, повелительный глас: — Па–а!Па–а! Сними эту сраную цепь!
Лежа на спине под кузовом «шевроле», я сделал замечательное открытие. Там, протянувшись от одного угла шасси к другому, висела огромная паучья сеть, сплетенная, судя по ее размерам, каким–то особо предприимчивым представителем класса паукообразных. С тех пор как начался потоп, мне ни разу не попадалась на глаза паутина. Да еще такая большая! И такая чертовски красивая!
Паутина плыла у меня перед глазами. Весь мир вращался вокруг ее манящего центра, словно загипнотизированный; призрачная спираль затягивала его, виток за витком, в темнеющую середку, зиявшую прямо над моим лицом. Тьма окутала меня со всех сторон, и вскоре мои глаза уже не видели ничего, кроме сгущавшихся ночных теней… которые толкали меня… туда… прямо… в самую сердцевину магического знака. Я откинул голову и перевернулся обратно на живот, стряхнув с себя транс, который заставил меня почувствовать то, что чувствует зачарованная муха. Но, в отличие от мухи, я все же сумел повернуть назад.
Всю свою жизнь я провел, затаившись в тени и непрерывно наблюдая оттуда за людьми долины Укулоре — за вереницей постигавших их неудач, провалов и, наконец, несчастий.
Я был, если вам угодно, Соглядатаем Господа. Каждодневно я выполнял задания, словно лазутчик, внедренный во вражеские ряды: исправно доносил все, что мне удавалось подсмотреть, подслушать или вынюхать. Именно сейчас, уже на пути в заслуженный мною по справедливости Рай, я могу с радостью открыть вам тайну, которую я хранил всю жизнь. Само Провидение распорядилось так, что я оказался соглядатаем Господа. Ибо кто может хранить тайну лучше, чем немой?
Несомненно, я был помещен в утробу моей матери для того, чтобы занять место братца, который отправился прямиком на небеса, избавленный от мук существования. Братец! Ты ждешь меня? Я иду к тебе! Знаешь ли ты, что я возвращаюсь в наш с тобою общий дом?
Теперь мне предельно ясно, почему я был так беспомощен раньше. Ничего не происходило именно потому, что моим призванием было предотвращать, а не вмешиваться. И только совсем недавно меня произвели из шпионов в диверсанты. И я выполнил задание.
Хотя Господь Сам рассказал мне о высоком предназначении моих земных трудов, это не значит, что я всегда справлялся со своим призванием. Подобно Иезекиилю, Даниилу и Ионе я был обязан своим успехом пережитым мною неудачам — тем бесценным знаниям, что можно приобрести только в темнице, в клетке со львами или в китовом чреве.
Одна из таких памятных неудач связана с Кози Мо, потаскухой с Хуперова холма.
Дело было ранним утром, шел моросящий дождь. Я взобрался на вершину холма и увидел, что возле розового фургона стоит пикап с включенными фарами.
— У Кози в гостях приятель, — отметил я про себя.
За Кози Мо было сподручнее следить по ночам. Я мог никем не замеченный взбираться на крыло фургона и через маленькое круглое окошечко наблюдать, что творится в ее жилище, освещенном светом ночника.
В тот раз я увидел там мужскую мускулистую спину и ягодицы, на которых был вытатуирован целый зверинец.
Татуированный незнакомец мучил несчастную блудницу. По крайней мере, такой вывод я сделал из того, что увидел: трепещущее бедро, разметанная копна золотистых волос и мечущиеся в воздухе руки. Сердце у меня заныло, потому что, несмотря на мерный шум дождя, до моих ушей доносились ее всхлипы — короткие, ритмичные и жалобные. Бедная Кози…
На какое–то время я забыл обо всем, завороженный созерцанием татуировки, украшавшей слабо светившуюся в темноте кожу: там была кобра, держащая крысу в зубастой пасти, крадущаяся пантера, дерущиеся волки. На могучих плечах мужчины художник изобразил единорога, а на загривке — величественного орла, сидящего на краю гнезда с птенцами.
Я так был увлечен зрелищем, что не услышал шагов за спиной.
— О'кей, маленький паскудник, посмотрел, и хватит, — произнес сзади низкий пропитый голос. И шесть дюймов стали уткнулись мне в спину, прижав меня к борту фургона. Острие ножа, нервно подрагивая, больно впилось в кожу.
— Слазь, паскудник, — прошипел все тот же голос. Он принадлежал худому и высокому батраку с плантации. Во рту у него поблескивал золотой зуб. На фалангах пальцев правой руки виднелись синие буквы «У–М–Р–И», и такая же татуировка была на левой.
— Не трогай свои причиндалы, оставь все как есть. Пусть мой дружок на тебя полюбуется. Мы тут подождем, пока он освободится…
Я стоял, стуча зубами от внезапно охватившего меня холода.
— Сегодня, считай, не повезло тебе, паскудник, — продолжал батрак. — Мой дружок Джок Сноу оторвет тебе башку, а потом набьет твою шкуру дерьмом.
Мы стояли и ждали, минут десять, не меньше. Я дрожал от страха и холода, пытаясь не наделать в штаны, а он все шептал и шептал: — Да, не повезло тебе, паскудник.
Когда я пытался привести себя в порядок, он шипел: — Я тебе сказал, оставь все как есть!
Наконец Джок Сноу показался в проеме двери, голый по пояс, с рубашкой, переброшенной через плечо. Он улыбался, как распоследний сукин сын.
И тут Джок увидел меня. Злобная радость озарила его харю.
Я закрыл глаза и увидел зеленовато–голубое лицо Христа с окровавленным лбом, медленно надвигавшееся на меня. Я еще успел удивиться тому, сколько сострадания было в Его глазах. И тут тяжелый, как копыто мула, удар в переносицу свалил меня с ног.
Я очнулся от запаха лаванды. Попытался открыть глаза, но левый не открывался, словно вместо век у него были две насосавшиеся крови пиявки, между которыми не оставалось даже щели. Правого же глаза я не чувствовал вообще. Все было окутано алой пеленой, и я не понимал, где нахожусь. Пребывал ли я еще среди живых или же умер и очутился в аду?
Тут прохладная ладонь нежно прикоснулась к моему лбу. Ладонью этой оканчивалась бледная, окутанная прозрачной тканью рука, и принадлежала она сладко пахнущей Кози Мо.
Я был беспомощен. Я не мог защитить себя. Я попытался встать, но тело не подчинялось мне, пронзенное тысячами больших и маленьких жал и стрел. Я смотрел на нее сквозь алый туман, а она все гладила, трогала и похлопывала меня. Что она делала? Неужели пыталась заколдовать? Мне хотелось пить. Я с огромным трудом приподнял голову и хотел было попросить воды, но тут она сама сказала мне-.
— Выпей. Это вода. Молчи. Лежи спокойно. Все в порядке. Я все видела. Если бы я не прикрикнула на этих свиней, они бы… Лежи, лежи. Что за скотина Джок Сноу… тсс! молчи! — прошептала она и приложила огненный палец к моим губам.
Кожа на лице Кози Мо казалась мне алой, и алыми же были завитки золотистых волос, ниспадавшие на грудь, когда она наклонилась, чтобы еще раз погладить мою голову. Мое тело натужно содрогнулось, когда волосы Кози Мо скользнули по моим обнаженным бедрам.
— Значит, ты любишь подсматривать… маленький негодник… — сказала она с какой–то странной улыбкой на губах. — И, верно, это уже не в первый раз. Ты тут бывал раньше.
И тихо–тихо прибавила, обращаясь уже не ко мне, а сама к себе: — Жалкие говнюки, сукины дети…
Ее крепкие белые груди покачивались и перекатывались под скользкой атласной тканью ночной рубашки. На меня пахнуло сладко–кисловатым ароматом ее подмышек. Я представил себе эту нежную кожу желтовато–медового оттенка. Она сказала: — Тсс, закрой–ка лучше глазки, солнышко, — и я снова потерял сознание.
Послушайте, я не хочу говорить плохо о мертвых, но разве я не сказал вам, что моя мамаша была сука, каких еще поискать надо, а вместо мозга у нее была помойка с копошащимися червями?
И при этом невежественная тварь еще осмеливалась, накачавшись до чертиков, поучать и воспитывать меня. Ужасное и прискорбное зрелище. Как–то раз Па рано уснул, и Ма решила, что пришло самое время просветить меня насчет нашей родословной, предков, семейных традиций и прочего в этом роде. Я сидел на жестком стуле, а она занималась своим любимым делом.
Сжимая в одной руке коричневую глиняную бутылку, а в другой — старую пластиковую мухобойку, она разглагольствовала битый час или даже два, а потом экзаменовала меня. Если на вопрос следовало ответить положительно, я должен был поднять правую руку, а если отрицательно — левую. Если я отвечал неправильно, она пребольно била меня по макушке мухобойкой. Если я вообще не мог ответить, что случалось довольно часто, поскольку мои руки были привязаны к подлокотникам, она била меня мухобойкой по правому или левому уху, подсказывая правильный ответ.
Иногда она и сама забывала правильный ответ, перебрав пойла из бутылки, и тогда она била меня для верности сразу по обоим ушам. И, наконец, в том случае, если мамаша моя не могла вспомнить вопроса или даже темы урока и вообще почему я сижу перед ней привязанный к стулу и почему она держит в руках мухобойку, — ее охватывала ярость. Тогда она обрушивала на меня настоящий град пощечин, оплеух, тычков, пинков и затрещин, пока не падала, притомившись, в кресло и не засыпала. А я сидел и ждал, когда Па решится выйти из родительской комнаты и отвязать меня от стула.
Впрочем, я не собираюсь поливать дерьмом покойницу, ибо теперь она мертва и от нее ничего не осталось, кроме червивого трупа, — если не считать души, которая корчится и стенает в пламени ада. Я всего лишь хотел рассказать вам то, что поведала мне Ма о моих предках по отцовской линии. А поведала она мне странные вещи касательно моей крови и моего родства. Правда, я давно уже подозревал нечто в этом роде.
Вот что проорала мне Ма (говорить–то спокойно она просто не умела): — Твоя родословная, бля, по папашкиной линии дело мутное. Что там было у папашиной родни — словами не рассказать: большей путаницы не творилось на свете с тех пор, как по ней ходят жопы о двух ногах. Путались они там промежду собой, бля, ну там, на холмах этих, народ такой. Потому и Па — полудурок, и у тебя не все дома, у урода немого. И фамилие твое вовсе не Юкроу. Папаша твой фамилие–то поменял, как слез со своих холмов. Поди, слыхал про семейку Мортонов? На кличку–то Мортон лет сорок тому назад отзываться не больно любили. Потому как тогда Мортонов пачками вешали на каждом столбе. А холмы–то Мортонами так и кишели. Почти всех их повязали, один твой Па и улизнул. Ухо–то себе он тогда и отстрелил.
Мортоны эти хуже свиней были. У них в жилах черная кровь текла. Черная больная кровъ На глаза–то свои посмотри — в тебе такая же течет. Я уж вижу.
Дурная кровь…
И в таком роде она несла и несла, все больше и больше распаляясь от отравы, которая была повсюду — в самогоне, в ее мозгах, в ее словах. А я сидел на жестком стуле и слушал ее, согнувшись в три погибели, потому что руки мои были привязаны к деревянным ножкам. Словно ведьма в старину в ожидании костра — только меня вместо костра ждала грязная мухобойка. И вот я сидел и ждал, когда прольется моя дурная, моя черная кровь.
— Врет она все, — подумал я и вздохнул с облегчением. — Красная у меня кровь.
Я же помню.
Я разрыл тайник у подножия висельного дерева и здоровой рукой положил ножницы на место. Дождь был таким сильным, что вымывал из почвы гробы и уносил в потоках надгробия, поэтому сомнительно было, что ножницы останутся там, где я их бросил, если их не придавить чем–нибудь тяжелым, но на всякий случай я все же зарыл их ногой поглубже в жидкую грязь.
Затем я встал на кривой корень, который выступал, словно чей–то согнутый палец, из размытой земли, вынул из кармана носовой платок и намочил его в лужи це крови, собравшейся в сложенной лодочкой ладони. Я поднял платок и посмотрел на него: в тусклом свете дня кровь казалась еще краснее.
Окончательно убежденный, я вытер платком обе руки. Затем наложил повязку на руку и завязал ее с тыльной стороны.
— Завтра снова посмотрю, — подумал я, твердо решив, что вечером расковыряю ужасный черный струп, которым покроется рана.
И поплелся к лачуге, то и дело поскальзываясь и падая.
Но тут в долине появился проповедник по имени Эби По.
И от одного щелчка курков его вороненых револьверов засохшая корка безразличия, покрывшего подобно инородному телу общину укулитов, треснула и разошлась. В окнах домов на Мэйн–роуд раздвинулись заплесневелые шторы, и впервые за долгое время из–за них показались потемневшие и унылые лица верных — словно несколько десятков черных печальных лун одновременно взошли на небесах. Глаза с оживлением глядели в сторону городской площади, потрясенные переполохом, поднятым одиноким всадником. На робких, мышиных лицах появились недоуменные мины; укулиты пытались уразуметь, зачем этот чужестранец поливает градом пуль облака, из которых не переставая продолжал сыпать дождь.
Расстреляв по барабану из каждого шестизарядного револьвера, Эби По счел салют в честь долины Уку–лоре состоявшимся. Стреляя, он вертел револьвер на пальце, словно пропеллер. Он прострелил насквозь вывеску на парикмахерской старого Ноя, отчего черное лицо цирюльника почернело еще больше. Два цветочных горшка рассыпались веером терракотовых осколков и припудрили красноватой пылью витрины галантерейной лавки Флокли. Он пальнул в сторону «Волшебного колодца» Уиггема, и унция свинца вклинилась между двумя камнями кладки в нескольких дюймах от пластикового мешка с запиской, оставленной в этом тайнике из тесаного камня дрожащей и бледной рукой несколько месяцев назад. Облачко пыли взвилось в воздух. Столпившееся у окна семейство Уиггемов в страхе присело. А Эби По все палил и палил в белый свет.
Капли дождя шипели на раскаленных докрасна стволах. Струйки дыма свивались в голубые арабески.
А восседал Эби По в диковинном деревянном седле, под грузом которого его дряхлая кляча заметно пошатывалась. И в этом седле он совершал странные, чудные движения; тощий торс его раскачивался из стороны в сторону, и непонятно благодаря чему — покорности ли скакуна, ловкости ли проповедника, — несмотря на все лихие выверты, тело Эби так и не слетело с ненадежного насеста.
Седло это было собственным изобретением Эби, запатентованным в Сэлеме под именем «Трона По». Хотя внешне седло выглядело как шикарный седан–де–люкс, в сущности оно представляло собой две прочные рамы в форме буквы «А», обтянутые шкурами опоссумов, между которыми было подвешено обыкновенное кожаное седло. Сооружение довершали кресельная спинка сзади и полотняные попоны по бокам. Приспособление это крепилось под брюхом лошади при помощи стандартной упряжи. Если не брать во внимание само сиденье, то все остальное было сработано из прочных сосновых брусьев и весило в два раза больше, чем обычно весит подобное шорное изделие. Но самую блестящую деталь к этой конструкции По добавил через год после того, как запатентовал ее; я имею в виду ремни безопасности, которыми ездок пристегивался к кресельной спинке. Именно благодаря им, этим ремням, пьяный в стельку проповедник умудрялся совершать свои дикие телодвижения, палить в два стола и все же удерживаться на своем насесте.
Если бы не этот «трон», По никогда бы не осчастливил своим присутствием долину Укулоре. Ведь именно для того, чтобы найти мастера, который возьмется поставить производство изделия на поток, он оставил за спиной прерии запада и отправился на юг. Смекнув, что на западе народ слишком хорошо разбирается в лошадях и слишком беден, чтобы тратиться на шорные новшества, Эби По решил искать жертву на юге, где «все или богаты как последняя сволочь, или глупы как жопа». По крайней мере, так он считал.
Но и на юге он не встретил понимания. Никто не хотел купить у него патент на деревянную упряжь с ремнями безопасности.
Странствуя, По подрабатывал то водителем грузовика, то сборщиком табака, а еще — мойщиком посуды, браконьером, конокрадом и домушником, но ни в одной из этих профессий не преуспел.
Тогда он устроился работать коммивояжером по продаже столового серебра.
Используя врожденный талант убеждать и обольщать, он вторгался в существо вание молодых домохозяек, из которых в основном состояла его клиентура. Он вводил их в соблазн при помощи легкого флирта, грубой лести и проникновенных речей, пока они не подписывали дрожащей рукой контракт, который связывал их непосильными, в сущности, обязательствами и разорвать который не удавалось никому и никогда. И тогда По великодушно соглашался принять их постельные услуги в обмен на посулы свободы. Овладев же их телом, он тут же забывал о данном обещании и вновь принимался, уже на правах полноправного господина, обчищать их кошельки. За время этой своей деятельности По влип не в одну грязную историю.
Но прошло семь лет, и наш герой очутился в перенаселенной Бинбриджской исправительной тюрьме, где ему предстояло провести четыре года в связи с двумя доказанными случаями вымогательства и тремя —г мошенничества. Последние шесть месяцев своего срока он провел в тюремной больнице, жестоко пораженным недугом, известным в медицине как Trickburis, или, иначе, бычий цепень.
Человек, вошедший в БИТ в 1935 году, вышел на свободу полностью преобразившимся. Его круглое, полное лицо осунулось и побледнело. Тонкий лиловый шрам тянулся от кустистой правой брови, огибая левый глаз, и заканчивался волосатой бородавкой, словно рыбацкий крючок с маленьким черным жучком в качестве наживки. Маленькие острые зубы пожелтели и подгнили, а главное достоинство Эби По — его большие, удивительно честные глаза потеряли прямоту: стали льдистыми и приобрели привычку смотреть мимо людей и вещей куда–то в пустоту.
Тонкая талия утратила гибкость и украсилась брюшком, а правое бедро усохло, пораженное глистами, проникшими в него из кишечника, отчего походка Эби По стала неловкой и прихрамывающей. В первый же вечер на свободе он нашел себе приют, сняв комнату у старой девы швейцарского происхождения по имени Хейди Хох. Хейди была пылкой анабаптисткой и, несмотря на свои восемьдесят три года, каждое воскресенье проделывала до церкви путь длиною в четверть мили.
Седовласая старушка выходила своего жильца, но в 1940 году сама слегла, заразившись оспой.
У смертного одра Хейди стоял Эби По, с трудом удерживаясь, чтобы не отвести глаз от кровоточащих язв, покрывавших лицо и череп старухи. Оспины роились так густо, что напоминали ползающих черных муравьев. Открыв ненадолго глаза и поднеся кроваво–красную руку к лицу, Хейди сказала: — Видишь, что на мне, Эби? Это твой грех на мне. Грех, который я сняла с тебя.
Я уйду и унесу его с собой в могилу. А ты чист, Эби. Это я очистила тебя!
Эби По наполнил шкатулку из–под чая крохотными деревянными куколками, вырезанными Хейди, завернул шкатулку в вышитые старухой льняные салфетки, а сверху положил инкрустированное жемчугом распятие. Все это он отнес в приходский благотворительный центр, где обменял на строгий черный сюртук и шляпу с высокой тульей и широкими полями из черного фетра. Облачившись, Эби По посмотрел в зеркало и увидел высокого худого мужчину с голодными глазами и суровым лицом, на котором отпечатались следы необратимого раскаяния. Он увидел человека, облеченного призванием и несущего миру весть.
— Бог пребывает во мне, и печать Его на лице моем, — подумал Эби По, готовясь к своему новому служению. Он вернулся в дом, взял там принадлежавшую Хейди Библию и отправился в путь.
С этого самого дня новоиспеченный евангелист раскрывал Писание при каждой возможности: на углах людных улиц, в молитвенных домах, салунах, вез* де, где гнездится порок, — на площадях и в парках, в школах и тюрьмах, под сенью вязов в кварталах богачей и в страшных трущобах Сэлема. Он громко возглашал слова своей покойной хозяйки, облачая их в свой громкий и хорошо поставленный голос: — Грех! Грех повсюду, сэр! Тень его лежит на всем, мадам! Неужели вы настолько погрязли в нем, что ничего не видите!
Но и тогда он еще не обрел своего истинного по прища.
Только когда до него дошли слухи об ужасных вещах, творящихся в горах — там, где жили враждебные к чужакам семейства, погрязшие в кровавых распрях, насилии, детоубийстве, свальном грехе, — он понял, куда его влечет призвание.
Эби По купил лошадь и поехал в горы. У их подножия он повстречал девочку лет восьми. Она сидела у дороги на груде матрацев.
— Иди ко мне, дитя мое. Покажи мне, где находится ближайший дом молитвы в этих краях, — сказал По.
Девочка не шелохнулась. У нее были загрубевшие, потрескавшиеся щечки. В немытых руках она держала маленькую зеленую травяную змейку. Зрачки девочки на глазах у Эби По начали затягиваться незрячей пленкой, и он снова спросил: — Ваша часовня? Где она? Покажи мне путь.
Девочка приподняла простыню, накинутую на матрац. Под простыней лежала женщина, кожа которой кишела паразитами того рода, что заводятся обычно только в телах тех, кто давно умер.
— Черви съели Эла… и Ма тоже съедят.
Эби По укутал женщину простыней и усадил ее тело у подножия дорожного столба, надпись на котором от времени стала неразборчивой. Девочка медленно побрела в горы, и проповедник последовал за ней. Он все время озирался по сторонам, словно за каждым камнем и деревом притаилось по грешнику.
Через семь месяцев Эби По спустился в долину с Черной Мортоновой гряды.
Пинта самогона плескалась в седельной сумке, по шестизарядному револьверу болталось на поясе с обеих сторон.
Даже когда револьверы Эби По оставались в кобуре, неукротимый дух проповедника сохранял присущую ему суровость; завладев церковной кафедрой, Эби обрушил на головы собравшейся паствы, в которой уку–литы смешались с неукулитами, поток яростных проклятий, безумных пророчеств, откровений и манящих обетовании, убедительность которым добавляли его строгое одеяние и энергичные жесты. Упрямые в частностях, но в целом жаждущие наставления души верующих заколебались.
Пара укулитов из старшего поколения попытались озадачить проповедника коварными вопросами, но По с легкостью выскользнул из расставленных ими капканов. Даже злонравная Уильма Элдридж, всегда готовая клюнуть любого, вынуждена была отступить. После настойчивых заявлений Эби о том, что в него вселился дух пророка Илии и что Сам Шсподь направил его стопы в эту долину, Уильма подкатила в своей скрипящей инвалидной коляске поближе к кафедре и сказала: — Простите мне мое невежество, Пророк По, но какое знамение дал вам Господь, дабы вы уверовали, что вы тот, за кого себя выдаете?
— Только слепой не видит этого, — ответил По и бесстрашно сделал шаг в сторону калеки.
— Но может быть, Всемогущий даст ясное знамение и нам? — отозвалась Уильма, вцепившись руками в колени своих расслабленных ног так сильно, что побелели пальцы.
— Тот, кто закрывает глаза, дабы не узреть сияние дня, слепее того, кто потерял свои глаза.
И с этими словами проповедник простер свой обвиняющий перст и описал рукою недлинный полукруг, указуя на присутствующих.
Не произнеся ни слова, По позволил медленным скрипучим звукам инвалидного кресла дать ответ за него. Пристыженная Уильма Элдридж отступила, оставляя на полу грязные следы колес.
— А вы, — возгласил По, когда кресло наконец перестало скрипеть и внимание собрания вновь обратилось к проповеди, — вы, восседающие гордыми кочетами на навозных кучах и самозабвенно роющиеся в скверне мира сего: вы, которые поклонялись Диаволу и целовали его под хвост, — молите о пощаде Всемогущего Господа Бога Нашего, ибо изготовлена стрела гнева Его в руках у ловца и прям и верен полет ее, как путь в Царствие Небесное.
Молитесь, уподобившиеся скотам, ибо ловец уже в пути! Пронзит Он порочные сердца и разметает во прахе кости грешников.
— И где же он, этот ловец? — спросил чей–то дрожащий голос.
— Он уже перед вами, — сказал Эби По.
Я тоже слушал первую проповедь Эби По, затаившись внизу, под полом церкви, который возвышался над землей на два фута, удерживаемый сосновыми сваями.
Оттуда мне было ясно слышно каждое слово. Я слышал все: хромую поступь Эби По, и то, как покорная толпа торжественно возглашала «Аллилуйя!», и то, как скрипели колеса инвалидного кресла. И по тому, как громогласно Эби По изрекал свои истины, я понял, что он не только вводит в заблуждение других, но и обманывается сам.
«Где он, этот ловец?»
«Он уже перед вами!»
Ха! Какая ирония заключалась в этих словах! Бедный заблудший По! Он и сам не подозревал, как близко к истине оказалось его пророчество! Ах уж эти святые и святоши. Ха! Пророчества исполняются, но слава всегда достается другому. Знал бы он, что ловец, о котором его вопрошали, был в действительности не кто иной, как л!
«Где он, этот ловец?»
«Он уже под вами!»
Половицы скрипнули, когда собравшиеся встали и направились к выходу.
Опасаясь, что меня легко обнаружат на окружавшей молитвенный дом площади, где негде было укрыться, я заполз под парусину, набро* шенную на штабель сосновых досок. Я услышал, как укулиты спускались по лестнице прямо над моей гатси вой, но мне нечего было бояться в моем убежище. Я только закрыл глаза и с наслаждением вдыхал приятный запах сырости и мокрой парусины. Грозди алых цветов распускались за моими закрытыми веками. Паутина легла на мое лицо, и пауки дремы плели сеть восхитительных грез. Я грезил, что я ловец, нагой и прекрасный, с луком в руках и с колчаном за спиной. Я грезил, что выслеживаю неведомую Добычу в высоком тростнике и что там, где я прошел, остается след из подстреленных мною тварей. Внезапно у меня на пути встает Кози Мо, босая, на плечах у нее накинут только тоненький белый халатик. Я стыжусь своей наготы, но она улыбается и манит меня к себе, и хотя я не терял присутствия духа, даже сражаясь с ужасными хищниками, я весь дрожу как лист от близости Кози Мо. Колышущееся одеяние спадает с ее плеч, обнажая грудь, живот, бедра, ягодицы.
Тонкая ткань искрится и потрескивает, сползая по обнаженной коже, и падает к стопам Кози Мо. Ногти на ее ногах покрыты красным ла^ ком. В наготе своей она бесподобно прелестна, а молодые побеги запутались в ее золотых локонах.
Пантера крадется за Кози Мо сквозь густой тростник — и я, в восторге от того, что представился случай показать мою охотничью доблесть, натягиваю лук, прицеливаюсь и посылаю стрелу, и стрела пронзает сердце исси–ня–черной кошки. Вслед за пантерой из тростника выскакивает гончая с окровавленной пастью, но и она падает, пораженная моей стрелой. Кози глубоко вздыхает, и холмы наслаждений на ее груди высоко поднимаются, как две полные золотые луны. С неба на Кози Мо устремился орел, но я успеваю вонзить стрелу в его пернатую грудь. Кози издает сдавленный крик и восклицает «Ах, Джок!», потому что сверху вместо орла, ломая тростник, рухнуло мужское тело. Грудь мужчины густо поросшая белыми перьями, пронзена тремя стрелами, а в перьях копошатся маленькие иссиня–черные твари, похожие на собак и пантер. Мужчина испускает последний вздох на руках у Кози Мо. Я подхожу, выдергиваю стрелы из тела и вкладываю их обратно в колчан. Раздаются звуки арфы, и тотчас же кровь на теле Джока Сноу высыхает и черные твари, ползающие в перьях, цепенеют. Музыка звучит еще громче: стаи крылатых купидонов спускаются с неба как посланники любви. Купидоны выпускают в воздух тучи крохотных серебряных стрел из своих украшенных завитками луков. Стрелы поют на лету и впиваются в кожу Кози Мо, и Кози Мо умирает, потому что стрелы были напитаны гадючьим ядом. Но я ловец, и рука моя тверда. Я расстрелял весь свой колчан, целя в сердце розовым крылатым мальчишкам, и сразил всю их стаю. Высокие стебли тростника качаются, потревоженные стрелами. Я ложусь рядом с телом Кози Мо, накрываю ее лицо окровавленным халатом и слушаю, как стонут в наступивших сумерках умирающие купидоны. Желтые цветы. Красные цветы. Я вдыхаю аромат ее белья, аромат сырости и влажной парусины.
Эби По решил не терять времени и не связывать себя границами здравомыслия.
На третий день после появления в Укулоре он разыграл целое представление, изрядно попахивавшее фарсом. А началось все в церкви.
Удостоверившись в том, что все обитатели города собрались, По начал.
— Грешники! Взгляните на свои руки, а не на руки ближнего. Нет среди вас ни единой души, что не по* грязла в мерзости. В блевотине измараны и вы сами, и ближние ваши. Оглядитесь, маловеры: дети мрака отмечены от рождения, и отметина эта пребывает на них до дня, когда смерть низвергнет их в геенну огненную. И отмеченные этой печатью скрываются среди вас. Но если вы хотите узреть их, надобно, чтобы вы сами были чисты. Внимайте моему слову, грешни? ки, ибо я говорю о спасении души через таинство кре~ щения. Слишком долго вы покрывали себя нечистотами. За мной! Все за мной! Ибо чист целительный источник Святого Духа, и воды его ожидают торжества вашей веры.
Эби По прохромал через церковь и встал у больших двойных дверей главного входа. Оттуда он вновь обратился к своей пастве.
— Зрите, грешники! Очищение духа начинается здесь, у сих дверей. Внемлите моим словам и испол» няйте все, что я скажу. Оставьте ваши шляпы и накидки у дверей храма. Обнажите главы свои перед Господом Всемогущим! Разуйтесь и совлеките перчатки с рук ваших, чтобы не укрыты были от Господа ни ладони, ни стопы, ни темена, ибо это места, которые Господь отмечает своими стигматами. А теперь — за мной. Ибо кровью разит от вас! Оставьте все, грешники, и следуйте замной к священным водам!К святым водам!За мной!
Проповедник распахнул двойные двери и устремился под дождь. К тому времени, когда он взгромоздился на свой «трон» при помощи двойных стремян уникальной конструкции и пристегнулся ремнями, за спиной у него уже собралось сотни три верующих. Они стояли под дождем разутые, с непокрытой головой и зябнущими руками и ожидали дальнейших указаний.
— Вперед! — вскричал По и вонзил шпоры в мозолистые бока своей клячи.
Старая кобыла заржала от боли и с тяжелым вздохом понесла Эби По вперед.
Они промчались по Дороге Славы и устремились по Мэйн–роуд в северном направлении, в сторону болот и пустошей. Толпа шумно бежала следом за всадником и его конем.
Две огромные тучи цвета перезрелого винограда грозно мотали гривами на небосклоне, зацепившись за вершины холмов и кряжей. Эти мрачные колоссы опустились столь низко и так плотно закрыли солнце, что, несмотря на полуденное время, толпа с трудом понимала, куда ее ведут и каким путем.
Дождь принялся лить еще сильней, и тогда Эби По высоко поднял над головой спиртовую лампу. В свете ее он был похож на привидение, ибо лампа выхватывала из мрака только бугристый череп проповедника и глаза, в которых тускло мерцали искры сумасшествия.
Выкрикивая безумные приказы слепо бредущей по грязи толпе, По упивался ролью новоиспеченного мессии. Риторика его речей стала нестерпимо напыщенной, жесты — нелепыми и высокопарными.
— Стадо, мое верное стадо! Идите за мной, ибо я свет, сияющий во мраке. Когда тьма покроет все, я буду путеводить вами. Ибо мой путь — это путь спасения и путь славы! Если искупления взыскуете вы, о грешники, то я есть лампада, которая не угасает и в самой долине… смертной… тени!
Ветвистая молния расколола кромешную тьму, и серебристый перст, окутанный лиловым облаком, расщепил мертвое дерево, стоявшее на краю побитых ливнем полей в паре сотен ярдов от толпы. По бешено размахивал лампой у себя над головой.
— Близки воды! Господь изрек, и вы все слышали его глас. За мной, грешники, за мной!
И, перекрывая рев и ярость чернобрюхих чудищ, окруженных нимбами электрического свечения, которые с грохотом сшибались лбами в небесах, как два озлобленных лося, Эби По, размахивающий руками над головой, запел таким сильным и красивым тенором, что звуки его голоса могли бы утихомирить ярящиеся грозовые эмпиреи, не будь слова его песни настолько пропитаны ненавистью.
Я сказал старому маловеру,
Я сказал старому маловеру,
Сказал картежнику и бродяге,
Сказал полуночному гуляке,
Я сказал им: «Господь Всемогущий
пришел, чтобы вырвать вас, словно плевел!
И, распевая эту песню, он направил бег своей клячи на северо–восток, свернув с Мэйн–роуд на безымянную тропу, ведшую на невысокий холм, на вершине которого стояла побитая непогодой дощатая лачуга, прислонившаяся к безобразной куче мусора. Следом за ним скользила, падала и барахталась в грязи процессия верующих, больше похожая на шествие клоунов.
Если бы не удар молнии, срезавший левую руку висель–ного дерева, я, возможно, так и не прекратил бы заниматься бесконечным кровопусканием. Надо сказать, что обеспокоенность опасными свойствами моей преступной крови заставила меня откопать ножницы, зарытые у подножия дерева, и перепрятать их у себя в комнате. К тому времени я уже проковырял по здоровенной дыре в каждой ладони зазубренным жестяным зубцом, выломанным из оскаленной пасти капкана, ржавевшего в забвении на задней стене дома. Как–то получилось, что ножницами я так и не воспользовался для членовредительства, хотя хорошо помню, что именно с их помощью я распластал мою простыню на бинты, которые использовал для перевязки ран. Позднее, уже овладев собой, я собрал заскорузлые от крови и гноя бинты и сложил их в обувную коробку, на которой написал: «Повязки*.
Три дня и три бессонных ночи в спертом и вонючем воздухе моей сырой и липкой каморки я сидел на кровати в одном нижнем белье, похожий на живого мертвеца, и обливался потом. Мое лицо приобрело пепельный оттенок от голода, бессонницы и, вероятно, от потери крови, а снаружи доносились звуки чертовски сильной грозы — треск, с которым вонзались в землю трезубцы голубого пламени, неистовый шум дождя и оглушительное громыхание. Предпринятое мной исследование состава моих жизненных соков приобретало нехороший оборот, и я с ужасом взирал на страшные черные коросты, венчавшие смертоносной короной мои раны. Стоило расковырять их, как свежая кровь устремлялась наружу: алая поначалу, она быстро темнела, сворачивалась и превращалась в отвратительный багровый сгусток, который вскоре засыхал и чернел. Да, да, именно чернел.
Оторванные коросты я складывал в жестянку из–под табака, дно которой выложил ватой. Потом я положил эту жестянку в обувную коробку, на которой было написано «Обрезки*. В ту же коробку я складывал обрезки моих ногтей и волос.
Мне трудно припомнить… все, что случилось в те три дня… подробности утонули в сплетении колючей, как шиповник, боли и красных струек… бормотание в темноте… липкие лужи… трясущиеся руки и темная жидкость на дне крохотных колодцев… смутные пробелы в памяти… эти страшные дни.
Выломав плохо прибитую доску в стене комнаты, я мочился на кустики чертополоха, когда увидел в щель, как молния ударила со свинцовых небес и вонзила свое лезвие в трухлявое сердце висельного дерева, отломив от главного ствола его воздетую к небу левую руку. Уцелевшая же рука так и простиралась к небу, умоляя Бога о пощаде. Бог, казалось, наконец услышал этот глас вопиющего в пустыне и ответил громовым хохотом, метнув огненное копье в просящую милостыни ладонь.
Треск надломленной древесины был ужасен. Я упал на свою постель и, словно внезапно стряхнув с себя бесовскую одержимость, завладевшую мной, в ужасе увидел, в каком жутком состоянии нахожусь я и мое жилище: мусор, испачканные кровью простыни, разорванный пергамент табачных бандеролей, влажные комки газет, погнутые иглы, разодранная Библия, листы из которой были расклеены по всей комнате при помощи крови, заляпанный пол, смятая постель, усыпанная осколками стекла, погнутыми кнопками и отломанными от досок щепками. Мороз пробежал у меня по коже. Ледяной пот выступил на спине. Потоки слез хлынули по щекам. Я сидел, подняв руки вверх и растопырив пальцы, и душа моя корчилась в разодранном облачении оскверненной плоти.
Мое зловоние переполняло комнату. Я был мерзок. Я был гадок Я был само воплощенное свинство. Я хотел очиститься от всего этого.
С трудом встав с постели, я вышел пошатываясь, спустился с крыльца во двор, шаря в темноте руками, замотанными в повязки из грязной марли, словно в белые рукавицы. Я ощутил на своем лице холодное истечение небес, смывающее нечистоты с моих закрытых век и моих распухших губ, освежающее заполненный мокротой рот и запаршивевшее тело. Гроза ревела и грохотала, трещал от разрядов насыщенный электричеством воздух… В атмосфере резвились воинственные легионы чад Божьих — грязные, набыченные тучи трясли лбами и скалили огненные клыки, пронзая ими черное подбрюшье тверди небесной.
— Очисти меня, — думал я, — Очисти меня! — и небеса совершали мне омовение.
Я открыл глаза и посмотрел на расколотое дерево, и на миг мне почудилось, что удар молнии оживил мертвое растение, ибо я увидел на фоне пылающего неба силуэт с обеими руками, воздетыми к небу. Руки утыкались в небо тонкими пальцами и гнулись под порывами ветра, в то время как ствол, удерживаемый корявыми корнями, оставался недвижим. Мне показалось, что дерево волшебным образом наделено голосом, но тут ослепительно белая вспышка озарила горизонт, и дерево обернулось тем, чем оно и было на самом деле — безумным проповедником Эби По. Стоя во всей наготе своей, я смотрел, как проповедник верхом приближается ко мне, и внезапно ужас охватил меня — жуткое предчувствие неминуемого рока. Я услышал, как голос у меня в голове произнес: «Смерть — это всадник, облаченный в черное, и толпы спешат за ним следом».
Дважды прозвучали эти слова, и ладони пронзила безумная боль. А я стоял, разглядывая то окровавленные ладони, то грозовое небо, а голос у меня в голове звучал все громче и громче — это, впрочем, был уже не один голос, а целый хор, — а человек на коне все приближался и приближался… Это был вестник неминуемой смерти. Не только голоса у меня в голове, но и все, что я видел, предвещало смерть, мрак и кровопролитие, и я повалился на колени и покорно склонил чело, парализованный дождем, оглохший от творившегося вокруг потопа.
Я закрыл глаза, и именно тогда Бог впервые заговорил со мной. Да, я уверен, что это был именно Он. Потому что сквозь разноголосицу, которая все громче и громче звучала у меня в голове, я услышал другой голос, низкий и мягкий, но, тем не менее, внятный и отчетливый.
— Юкрид, — позвал меня Его голос. — Юкрид…
Прокатился низкий рокот грома, вспыхнула ослепительно–белая молния — и в то же мгновение кто–то схватил меня за обе руки и рывком поставил на ноги.
Копошащаяся людская масса, следовавшая за По вверх по склону, накрыла меня: промокшие до нитки, босые люди пихали, толкали и отшвыривали меня, как слепца, заблудившегося на оживленной городской улице. Я не слышал и не видел их приближения, оглушенный и ослепленный величием грозовой панорамы, но, неожиданно очутившись в самом центре толчеи, я так перепугался, что даже небесный катаклизм на время поблек для меня.
Тьма уже окончательно залила долину, а мужчины и женщины, следовавшие за По, все карабкались по склизкому склону и скатывались под уклон, миновав вершину. Проповедник, размахивая руками, провел их кружным путем мимо моей лачуги и остановился на берегу мутного и переполнившегося от дождя водоема, окружавшего топи, словно заполненный черной, отравленной водой крепостной ров.
За колышущимся морем голов, замерших в растерянности на краю едва видимых в темноте вод, я различил фигуру По, облаченную в белое нижнее белье. Черный зловещий пиджак, рубашку и дурацкую черную шляпу (ненавижу головные уборы) он совлек с себя и оставил где–то вместе с лошадью на твердой земле. По бесстрашно устремился в непроглядно–черные волны. Глядя на то, как безумный кликуша все глубже и глубже погружается в вышедшие из берегов воды своего религиозного фанатизма, я понял, что он воображает себя не просто еще одним последователем традиции, в очередной раз воспроизводящим священный обряд, но именно тем самым первым истощенным и безбородым крикуном. И, призывая свою паству устремиться в воду вслед за ним, По искренне верит в то, что он и есть прославленный отшельник–водолюб, а его мокрые и бесформенные подштанники — не что иное, как верблюжья шкура, опоясавшая чресла.
Несколько человек из толпы неуверенно вошли в воду, устрашенные тирадой проповедника и мрачной участью, предреченной тем, кто не примет участия в возвещенной водной процедуре. Заросли осоки на мелководье сгибались под порывами ветра. Люди толпились вокруг меня, толкали со всех сторон, валили с ног.
Те же верующие, что поддались истерике в меньшей степени, стояли, растянувшись вдоль берега, как стая цапель. С трудом удерживая равновесие на одной ноге, они стягивали с себя намокшие черные штаны и срывали некогда белые и накрахмаленные сорочки, ныне густо заляпанные жидкой грязью. Кое–кто уже ступил на полоску почвы у самой воды, которую — если я понятно объясняю — и почвой–то нельзя было назвать: скользкое, тягучее, липкое месиво. Я чувствовал себя зверем, заточенным в клетку человечьих ног: спутанные волосы, слипшаяся шерсть, корка грязи на босых лапах. И мне уже чертовски обрыдло то, что все пинают и топчут меня, ходят и разгуливают по мне. Мне хотелось заорать во всю глотку: «Отпустите! Обойдусь без очищения! Родился в грязи, в грязи и сдохну! Я — грязное человеческое отродье! Разойдитесь, дайте мне дорогу, отпуститеменя» Но меня волокли, меня подгоняли и толкали вперед, вперед и только вперед.
Тонкие тени, которые листья осоки отбрасывали под лучами спиртовых ламп, ложились на смолянистую поверхность воды. Златые пальцы света, словно грабли, расчесывали их колышущиеся пряди, придавая феерический вид тем подмосткам, на которых сейчас разворачивалась мистерия под водительством крестителя с безумными глазами.
— Славьте Господа! — заголосила Хильда Бакстер.
Судя по тому, как ходила ходуном ее грудь, можно было заключить, что ей удалось, невзирая на сопротивление скрипучих и увязающих в грязи колес, докатить инвалидное кресло Уильмы Элдридж от церкви до самой крестильной купели практически без посторонней помощи. В плену временного помешательства, вызванного крайним физическим истощением, она теперь, не обращая внимания на яростные протесты увечной приятельницы, предоставила утлую колесницу воле судьбы и устремилась вприпрыжку за людским потоком, бурно струившимся вслед за проповедником.
— Я семь зло! Я семь порок! Дух мой тлетворен! — орала старуха.
Упав на освободившийся за инвалидным креслом пятачок земли, я взирал сквозь колесные спицы на то, как разворачиваются события.
— Омой меня! Омой! — кричала Хильда.
И тут я заметил, что заляпанные грязью колеса медленно сползают по склизкому склону. Калека в кресле замерла в неподвижности, осознав неотвратимость погружения в водную стихию.
— Илия, окрести нас! — возопил внезапно Карп Бук, и, волоча за руку свою жену Сэйди, перепрыгнул через меня и погрузился в зловещие воды. Толпа сделала шаг вперед.
— Я хочу очиститься! Обнови мой дух, Креститель! — пискнула краснощекая Сэйди, и тут же молния озарила небосвод сполохом голубого огня.
— И мой дух очисти, Креститель! Смой мои грехи! — закричал еще кто–то из числа барахтавшихся в топи.
Я встал и попытался пробраться назад сквозь толпу, но задние ряды напирали, прокладывая себе локтями дорогу к искуплению грехов. После непродолжительной борьбы я обнаружил, что нахожусь все на том же месте — прижатым к спинке инвалидного кресла.
Уильме Элдридж в этом спектакле досталось кресло в первом ряду. Она сидела оцепеневшая и онемевшая от страха, вцепившись костлявыми руками в подлокотники, неподвижно держа мокрую седую голову. Я был зажат между старой каргой и взбаламученным людом, но от этого все толчки, пинки и удары под ребра стали только мучительнее — да, да, именно так. Тинно тая клоака, очутиться в которой жаждали верующие, все наполнялась и наполнялась кандидатами на очищение. Много о чем я передумал в эти мгновения. Ну, например, о том, что у меня нет ничего общего с этими людьми, это в первую очередь. А во вторую — о том, что, если я не предприму быстрых и решительных действий, то окажусь по уши в помоях. И я начал размышлять о чем–то вроде отвлекающего маневра — ну, например, если что–нибудь неожиданное вдруг приключится с По или с кем–нибудь из верующих. Тут кто–то снова пихнул меня локтем, и я подумал: «Дорогая Уильма Кресло–на–Колесиках, почему именно нам — немым и хромым — в первую очередь достается все дерьмо? Ну почему?» И когда я наклонился, чтобы снять кресло с ручного тормоза, мне почудилось, что калека набрала в легкие воздух и собралась ответить на мой немой вопрос. Но я уже метнулся в сторону, дабы предоставить толпе довершить начатое мной.
Кресло покатилось вперед, скрипя вулканизированной резиной по стали. Старуха костлявыми пальцами пыталась ухватиться за скользкие покрышки и остановить их бег. Потом она дернула за ручку тормоза, но и это не помогло: кресло накренилось еще сильнее и устремилось к мрачному зерцалу вод, простиравшемуся впереди, а затем подпрыгнуло и вверглось в наполненную мерзкой слякотью иордань.
И, подобно легиону бесов, которых Иисус вселил в стадо свиней, визжащее людское стадо отпрянуло, уступая дорогу адскому устройству из страха найти конец под его колесами, спицы которых, полупогруженные в воду, поднимали волны, словно лопасти речного парохода. Пока возбужденная и встревоженная толпа полуголых буйнопомешанных металась на мелководье, я, стоя на берегу в относительной безопасности, созерцал торчащие из пузырящихся вод между зловещих ободьев две старческие ступни, насаженные каждая на шесть дюймов лодыжки. Ступни эти смахивали на двух добродушных водяных гадов, созерцающих творящееся вокруг безумие, и — скажу вам по чести — зрелище этих неподвижных конечностей, опутанных синеватыми жилами, таких безмятежных перед лицом совершенного мной вопиющего злодеяния, — ну, скажем так, зрелище это тронуло меня — и — черт побери, понимаете, что я имею в виду — ну, в общем, не знаю, как сказать — ну, тронуло это меня — и все.
Минуту или две взирал я на эти ноги и не слышал вокруг почти ничего. Меня охватило удивительное спокойствие, и оно словно передалось всему окружающему. Я увидел, как левая нога дернулась раз и сразу же еще и еще раз, словно пытаясь привлечь к себе внимание. Наконец, после многократных подергиваний, ее заметили; несколько мужчин, подскочили и извлекли из мутной гнилой пучины кресло на колесиках вместе с безмолвной старухой. На голове Уильмы Элдридж был напялен смолянисто–черный колпак из свисавшей на плечи тины, а все ее тело окутывал кокон из всякой дряни, которая плавала в воде, — мертвых листьев, сгнивших стеблей и утонувших метелок тростника. Близнецы Шульц подняли Уильму, закоченевшую и синюю, и усадили в кресло, не обращая внимания на ее мужа, который суетился вокруг, повизгивая как хорек Бейкер Уигтам набросил свое тяжелое серое пальто на дрожащее тело старухи, а та обратила тем временем лицо к ярящемуся небу, чтобы позволить дождю смыть отбросы с ее головы и плеч.
Толпа, слегка отрезвленная происшествием, отложила на потом святое дело крещения и выбралась на берег. Эби По последовал примеру паствы. Он подошел к покореженному при падении креслу и взялся за его ручки. Внимательно оглядев собрание, он одним взглядом заставил смолкнуть говорунов, затем шумно втянул носом воздух и вскричал: «Чуете серную вонь? Принюхайтесь.
Запомните этот запашок. Сера! Здесь пахнет Сатаной/* И склонившись к уху Уильмы Элд–ридж, По прошептал ей, прошептал так, как умел только он: с ядовитым шипением, злобным присвистом, казалось бы, ей одной, но так, чтобы все слышали каждое слово.
— Да славится Господь, Уильма Элдридж, — прошептал он. — Сатана, имя тебе — погибель. Дьявол своею рукою толкает нас в бездну. Но Господь извлечет нас из нее мощной десницей!
— Аллилуйя! — с готовностью отозвалась паства. Услышав эти слова, я содрогнулся в зарослях осоки, ибо в словах проповедника мне послышались кровожадные нотки. Кровожадные?
Честно говоря, ото всех этих разговорчиков о том, кто кого толкает и кто кого извлекает, у меня просто в глазах потемнело, если вы понимаете, о чем это я. И в зарослях осоки мне стало сразу так же неуютно и зябко, как забулдыге в церкви. В нескольких футах от меня захныкал ребенок, и голосок его пробился и сквозь гул дождя, и сквозь рокот толпы, заглушив отчаянный перестук моего встревоженного сердца.
— Вон он, Дьявол! Это он рукой толкнул в бездну! Это он сделал. Я видел. Снял кресло с тормоза и толкнул. Бу–бух! Видите? Там вон, в осоке, обделался со страху — знает, что виноват!
Уиггем Большие Кулаки стоял расставив ноги и, показывая на меня своей пухлой конечностью, брызгал слюной.
— Вон тот идиёт ее пихнул в лужу! Вон тот идиёт! Вон тот говнюк! Вон тот говнюк!
Внезапно все сделали шаг в мою сторону! И еще один шаг!
Из толпы мгновенно возник Эби По. Закатав выше локтя рукав своего грязного исподнего, он засунул руку в заросли осоки, ухватил меня за загривок здоровенной, вымазанной в черном иле ручищей и извлек на свет Божий.
Проклятущая толпа сгромоздилась вокруг, пялясь на меня с крайним отвращением. Все кивали головами, все бормотали «ага!>>, «вот он!» и «попался». Сразу откуда–то нашлось сотни две свидетелей моего преступления.
Стальные пальцы По впились мне в шею, и мне ничего не оставалось, кроме как уставиться потупившись в землю.
— Откуда ты взялся, а?! — прорычал мне в ухо По, затем повернулся к толпе и крикнул: — Чей это мальчик?
Уиггем Большие Кулаки отозвался первым: — Это вон тех подонков, что в той лачуге живут, наставник! — и ткнул в сторону моего дома пухлой лапой* — Как тебя зовут? — спросил По, ухватив меня за подбородок и задрав мое лицо вверх, чтобы лучше разглядеть. —Я тебя спрашиваю или нет?
— Да никак его не зовут! Если у него и есть имя, он все равно не скажет. Идиёт он!
Дурак немой! — взвизг-' нул Большие Кулаки… и тут я вывернулся, засунул руку в грязную пасть, рванул изо всех сил и швырнул кровавый ошметок слизистого языка, все еще шевелящийся, прямо ему в пухлые трусливые ручонки… но нет, конечно, я ничего подобного не сделал. Конечно же, не сделал. Вместо этого я посмотрел По прямо в глаза. И мне сразу же стало страшно от того, каким взглядом он мне ответил. Лицо его чудовищным образом измени*-лось. Ужасный алый шрам побледнел и стал тускло–лиловым, а глаза его — глаза стервятника — потускнели, как два дымчатых опала, словно адское пламя, горевшее в них, внезапно погасло, хотя все еще продолжало чадить. Голос По внезапно зазвучал глухо, и когда он заговорил, казалось, что он говорит не со мной, а с кем–то внутри меня.
— Зрите все, се — дитя, одержимое бесом немоты! Как давно вселился в него сей бес? Полагаю, лет десять уже он мучает эту злосчастную душу.
— Не угадал. Тринадцать с половиной, — подумал я.
— О поколение, утратившее веру, сколько еще тер–петь мне беззаконие твое? — возопил По.
— А мне — твое?! — воскликнул я про себя.
— Я — дух Илии, — загробным голосом возгласил По, — очищаю, исцеляю, вопию в пустыне.
Толпа зашевелилась, отчаянно пытаясь получше разглядеть происходящее.
— Если воистину уверуешь, то все станет тебе возможным. Истинна ли ваша вера? — спросил проповедник, не обращаясь ни к кому в частности. Некоторые, не очень понимая, кого именно вопрошает По, крикнули в ответ «Да!» или «Истинно верую!» — Тогда, дух немоты, заклинаю тебя: изыди из этого ребенка и не входи в него более!
И тут, скажу я вам, внутренность моя содрогнулась и я внезапно понял, — да, да, именно понял, — что сейчас заговорю — непременно заговорю. Судорога поднялась от моего чрева к груди, подкатила к зеву — и я харкнул от всей души.
Здоровый сгусток харкотины коснулся правого колена Эби По и пополз вниз по его голени, оставляя за собой паскудный зеленый след, и так он полз и полз, пока не проскользнул между пальцами ноги.
Я скрежетал зубами, брызгал слюной и пускал пену. Я дико тряс головой.
Внезапно все слова, которые я когда–либо хотел сказать, столпились у меня в глотке, ибо бес немоты покинул мое тело.
Толпа расступилась, отшатнулась, разредилась, устрашенная тем, как я брыкался и бился, тем, как я, закатывая глаза, колотил себя в грудь, готовый возопить «Аллилуйя! Славен Господь милосердный на небесах!». Тем, как я то рыдал, то смеялся, катаясь из стороны в сторону в грязной луже.
Люди расходились, понуро опустив головы и бормоча себе под нос слова, которых я не мог расслышать. Я вскочил и побежал вверх по склону, пробивая, прокладывая, расчищая себе путь в толпе. Вскоре сборище осталось уже далеко позади. Я упал в траву, нагой, загнанный, и смотрел сверху на людей, которые устало плелись к дороге, возвращаясь домой. Разгладив ладонью сырую траву, я приложил ухо к раз* мокшей почве и стал слушать, как разбиваются о землю капли дождя.
Я помню времена, когда еще благорастворялись воздухи. Времена, когда небеса были лазурно–голубыми и разве что яичная скорлупа кучевых облаков покрывала их безбрежную гладь. Времена, когда долину наполняли только пронзительные песни цикад да нескончаемое перешептывание листьев тростинка. Времена, благоухавшие сосновой смолой и цветами апельсинового дерева. Времена, когда в сумерках блуждающие огоньки и летающие светлячки мерцали в зарослях орляка и воронца, когда гудящее дыхание лета ласкало зыбкие ланиты вод, раскачивая из стороны в сторону стебли осоки. Помню времена, когда в году все еще было четыре сезона, а день сменялся ночью. Времена зорь вечерних и утренних, дисков солнечных и лунных. Времена, когда вся зелень долины торопилась выспеть, дабы принести людям щедрый урожай в награду за радение в тяжком труде. Люди же славились крепким здоровьем, ладным бытом, христианским милосердием, братолюбием и богобоязненностью, и солнце никогда не забывало осыпать их своими благодеяниями. Я помню те времена, когда в долине еще царил мир.
Но только не для меня. Уж я–то всегда был здесь чужим.
По правде сказать — и я надеюсь, что в словах моих нет тайного злорадства, — единственные годы, когда мне было легко нести свой крест, были те самые проклятые года потопа. Как только я привык к настойчивости ливня и распознал руку Провидения, сжимавшую рукоять сего безжалостного бича, я полюбил его. Мне, Юкриду Юкроу, стал нравиться дождь.
Непогожими и унылыми днями я часто выходил на крыльцо и сквозь водную пелену внимательно изучал долину. Я пристально рассматривал опустошенные поля и некогда бойкий город, населенный ныне призраками. Я окидывал взглядом черный окоем и всклокоченное подбрюшие неба, размышляя, по какой такой причине все это зрелище так созвучно моим чувствам. Наконец, решив, что не стоит, как говорится, смотреть дареному коню в зубы и проявлять немудрую пытливость, я заключил, что дело, скорее всего, в том, что страдание есть относительное состояние, ощутимое только на фоне чужого счастья. И если принять во внимание тот факт, что население долины в ту пору испытывало жесточайшую нужду, неудивительно, что я ощущал, как заметно полегчало бремя моих страданий.
Кроме того, что дождь возвел нужду и отчаяние в закон, он сделал для меня еще немало хорошего. Так, он позволил мне под покровом пасмурного неба безнаказанно проникать в город — особенно в последние годы потопа, когда уже мало кто из жителей отваживался покидать свои пришедшие в упадок безмолвные дома. Иногда мне даже удавалось пройтись по Мэйн–роуд, насвистывая песенку или пиная жестянку, и даже в самом центре города не повстречать ни одного прохожего. А если я кого и встречал, то они проходили мимо с опущенной головой, глядя себе под ноги, будто опасаясь меня. Словно я был их приятелем или знакомым в солнечные дни, еще до того, как начался дождь, покрывший стыдом и позором всех и каждого.
Но тут явился По, и счастью моему пришел конец.
Счастливая звезда упала Уиггему Большие Кулаки прямо в пакостливые ручонки.
Большие Кулаки задумал продавать укулитам в качестве сувенира пули из револьвера Эби По. В поисках пуль уиггемовский мальчишка тщательно осмотрел каменную кладку, окружавшую колодец. Он не нашел пуль, но нашел в щели между двумя камнями записку, вложенную в пластиковый мешок. Сузив глазки, он быстро прочитал текст и захихикал.
Милый Сардус,
Я бесплодна, Господь счел меня недостойной стать матерью твоего ребенка. Я останусь твоей женой в вечности. Мы встретимся снова в лучшем из миров, ибо мы немало страдали в земной юдоли. Я возьму тебя за руку и введу в Царствие Небесное и усажу тебя на трон, возведенный в моем сердце.
Обнимающая тебя в грядущем
Ребекка
В полдень Большие Кулаки пришпилил записку самоубийцы к доске объявлений у входа во Дворец правосудия. К шести часам того же дня во всей долине не осталось ни души, которая бы не побывала у доски, чтобы прочесть письмо несчастной Ребекки, за исключением, может быть, самого Сардуса Свифта, ибо тот уже год как не выходил из своего логова на свет Божий.
Период беспрестанного ливня получил среди укули–тов имя Трех Проклятых Лет, и имя это стало синонимом смерти, катастрофы, божественного гнева и всеобщего разрушения. Как показывают цифры, к концу второго, 1942 года, смертность возросла более чем в два раза по сравнению с годом 1940–м. В 1943 году умерло уже втрое больше людей, чем в последний год перед дождем.
1940 5 смертей
1941 9 смертей
1942 12 смертей
1943 16 смертей
Но если мы хотим постичь трагедию укулитов во всем ее размахе или, вернее сказать, во всей глубине, то нельзя пройти и мимо того факта, что к концу потопа в долине насчитывалось на четыре приверженца Укулоре больше, чем до потопа.
И по весьма простой причине: разверзшиеся хляби вызвали невиданный прирост рождаемости. Вот цифры: 1940 3 новорожденных 1941 4 новорожденных 1942 18 новорожденных 1943 17 новорожденных 1944 16 новорожденных Таким образом, если исходить только из вышеприведенной статистики, период вполне мог бы носить имя «Трех Плодовитых Лет». Недаром детей, зачатых в то время, называли «Дети Дождя».
— Что еще надлежит нам совершить в день сей? Что? Теперь, когда мы очистили наши души в святой воде, . ] что нам делать дальше? — вопрошал По с кафедры.
Волна приглушенного шепота пробежала по собранию; все посмотрели друг на друга. Но большинство глаз уставилось на Фило Холфа, старшего из братьев Холф, которого негласно считали выразителем мнения всей укулитской общины.
Холф был простым, но разумным человеком, внушающим уважение если ^ не рассудком, то своей статью. Одно время на него даже возложили попечение над маленьким Музеем естественной истории, располагавшемся в пристройке к Дворцу правосудия. Ныне музей пребывает в прискорбном запустении и почти всегда закрыт.
Мощная фигура Фило воздвиглась над церковной скамьей, сопровождаемая шлейфом сочувственных взглядов. Красноречие было неведомо почтенному Фило. Помедлив немного, он без охоты молвил: «Если позволите, наставник По, то это вам видней, что нам делать теперь, когда мы очистили наши души».
— Неужто следует снова окунуться в помойную яму, в которой мы чуть было не захлебнулись? Этого ли вы желаете? Почивать на наших чертовых лаврах и оплакивать нашу треклятую участь? Бить баклуши в ожидании того часа, когда на небе иссякнет вода? Братья и сестры! Чего мы ждем? Снова и снова я повторяю: нет времени ждать! Ибо днесь Господь взирает на нас и судит нас по грехам нашим. И сегодня зачтется нам все. Святым таинством крещения смыли мы мерзость с наших душ и приготовили дух наш словно пахотную землю, дабы упало в нее семя Творца. Смотрите! Се — прорастает семя Господне/ Во многих душах пустит оно пышные побеги, но! — есть и такие среди нас, в ком растет лишь дурная трава, черная и спутанная. И это именно они погубили нашу долину и обрекли ее на гнев Божий!
При этих словах проповедника дождь полил еще сильнее, словно соглашаясь с ним. Мягко, но настойчиво Фило спросил: — Но как нам распознать ее, наставник По? Как нам распознать дурную траву?
Собрание одобрило вопрос новой волной перешептываний.
—Я, Эби По, главный знаток сорняков.'Я — та рука, что пропалывает поля! Они не посмеют более нагло утверждать: «Мы — Древо Жизни», ибо они суть Плевелы Смерти!
Воодушевленный одобрительными возгласами, Фило воскликнул: — Но нам–то что делать? Что ты хочешь сказать, когда говоришь «Древо Жизни», «Плевелы Смерти»?
— Плевелы Смерти суть те, кто преступили границы пристойности, кто погрязли в похоти и забрели в трясину неверия и прелюбодеяния. Те, кто тайно почитают чуждых нам ложных кумиров. Те, кто водрузили позолоченные венцы на свое чело. Те, кто искушают и совлекают с пути истинного праведников. Те, кто затворили свои уши для слова Божьего. Те, кто всуе произносят имя Господне! Вот каковы Плевелы Смерти! Мы распознаем их и вырвем их с корнем По воздел руки к потолку и сжал кулаки.
— Я семь серп, который срежет Плевел Смерти! — изрек он и с этими словами обрушил кулаки на Библию в кожаном переплете, лежавшую на кафедре.
— Но кто же они, наставник По? Кто именно? — спросил, внезапно вскакивая на ноги, Карл Холф. Его требовательный вопрос был подхвачен всеми верующими, вслед за ним вскочившими со скамей, производя немалый шум и грохот. Эби По вновь воздел руки, на этот раз широко расставив пальцы в стороны. Так он стоял пару–другую минут, склонив голову и ожидая, пока уляжется шум. И тогда проповедник поднял голову и сказал: — Полагаю, среди нас найдется по крайней мере одна отважная особа, которая бросит камень первой. Миссис Элдридж, прошу вас.
От паствы отделились шесть женщин под предводительством калеки, целый взвод старух с морщинистыми лицами, обезображенными годами, прожитыми в постоянной желчности и злобном презрении к миру. Шесть жен, подобных шести ядовитым ящерицам, одно дыхание которых уже смертоносно. И смолк ропот толпы. И ничего не стало слышно, кроме скрипа и стона погнутых колес инвалидного кресла. Уильма подъехала к кафедре и развернулась перед ней лицом к залу.
Хильда Бакстер, ее неизменная спутница, стояла позади, держась за ручки кресла. Элиза Уильямсон и Бесс Сноу стояли справа и слева от нее, одинаковые, как два дорожных чемодана, а по бокам кафедры заняли свои места карлица Хельга Вандерс и великанша Кэйт Бай–ран, придавая тем самым некую завершенность сему собранию каменноликих сестер. Каждая из женщин удостоила По вежливым кивком, а затем все они вновь обратили свои лица к верующим, которые уже уселись обратно на свои места. В женщинах этих чувствовалась молчаливая решимость противостоять любому несогласию.
Уильма Элдридж сжимала в руке распятие; пальцами она так стискивала серебряного Христа, что тот, казалось, раскалился добела.
— Воистину, братья и сестры, Сатана засеял терновником Божий сад!
— Аминь! — в унисон воскликнули женщины, и верующие отозвались слабым эхом.
— И воистину, говорю вам, мы должны найти терновник и выдрать его с корнем!
— Аминь!
— Братья и сестры пророка Джонаса Укулоре, я знаю, где растет терновник! Я знаю, где растет сорная трава! Я знаю!
—Аминь!
— Дурная трава, порождающая разврат и порок! Я знаю! Дурная трава, пустившая свои ползучие стебли в сердца наши, проникшая к нашим домашним очагам!
—Аминь!Аминь!все громче и громче отзывались верующие, так и не уразумевшие еще, о ком идет речь.
— Корни ее глубоки, и черен комель ее! Алым бесовским цветом цветет она!
—Аминь!
— Укулиты! Воинство Христово! —Аминь!
— Корень сей травы на Хуперовом холме! Вместе мы должны собраться с силами и выполоть ее!Аминь.'!
—Аминь
Все женщины, присутствовавшие в церкви, поднялись с мест, прижимая тонкие твердые руки к гневно вздымающимся грудям. Те, у кого были мужья, смотрели при этом на них, и те из мужей, у кого было рыльце в пушку, первыми встали вслед за женами. Уильма Элд–ридж отбивала мерный торжественный такт на подлокотниках кресла, а Эби По вторил ей, стуча кулаками по кожаной Библии. И вскоре, казалось, эти удары кулаков по коже и полированному дубу уже разносились по всей долине; бум! бум! бум! Бум! Бум! Бум! — билось с ними в унисон сердце Божьего Дома на Вершинах Славы.
Кози Мо сидела на тахте, обездвиженная ласковыми руками морфия. Шприц с окровавленной иглой лежал, уже опустевший и ненужный, в руке, зажатый между большим и указательным пальцем. Кози Мо качало на волнах: стук дождя преобразился для ее слуха в далекое бормотание прибоя. Тяжело бьющееся сердце уютно лежало, словно волшебное яйцо, в алом и влажном гнезде грудной клетки.
Кози с трудом приподняла с тахты свое нагое тело, протянула руку к окну, обращенному в сторону долины, и распахнула шторы. То, что она увидела, заставило ее очнуться: вереница автомобилей с зажженными фарами взбиралась вверх по Хуперову холму. Она посмотрела на настенные часы: был полдень.
Воскресенье. Последние несколько недель воскресные вечера у нее были плотно заняты, однако так рано мужчины обычно не появлялись.
По–прежнему нагишом, Кози уселась на краешке кровати и начала краситься.
Руки, охваченные истомой, тем не менее точно выполняли привычные движения — тут подвести черным, здесь подрумянить, там слегка мазнуть вишневым ароматом, а здесь — лавандой. Волшебство грима вмиг оживило заспанные веки и безвольные губы. Кози натянула чулки и, не надевая пояса, накинула сверху розовый халатик. Она даже не обратила внимания на то, что сегодня к ее фургончику подъехало как–то чересчур много машин.
Застегнув халатик, Кози Мо посмотрела сперва в зеркало, а потом на часы. Затем, сделав глубокий вдох, она открыла дверь. Грудь ее соблазнительно покачивалась под тонкой тканью.
— Ну, что это у нас за ранние пташки такие? — игри. во спросила она сквозь потоки падающей с неба воды.
Никто не ответил. Кози Мо продолжала стоять, раскачиваясь на каблуках, в проеме двери.
Из–за мглистой завесы дождливого полудня показался закаленный череп проповедника. Шипя как змея, Эби По швырнул в лицо Кози злобные слова обвинения: — Попалось, отродье! Попалась, мерзость размалеванная! Мы нашли тебя!
Слушай меня, блудница! Нечистота твоя противна Господу! Воистину! Изукрашенная совратительница, мы уничтожим твое логово! Искусительница! Шлюха! Пусть застынет у тебя во рту твое змеиное жало/ Ибо род твой от змия, гадючий твой род! И язык твой раздвоен, как копыто сатаны! Слова твои полны лукавства и обмана! Молчи, ибо наши уши не слышат тебя! Кровавая лилия на куче блевотины! Изыди! Воистину! Изыди от меня, сатана! Через тебя вошли грех и праздность в наш сад благодати. Прочь! Прочь! Убирайся с нашей земли!
Визжащие старухи сомкнули свои головы вокруг проповедника, окружив его гротескным ореолом намокших седых косм. Они выли, как раненые суки, и Уильма Элдридж выла громче всех: — Вон! Блудница! Изыди! Пока мы не убили тебя! Низкая тварь! Распутница! А не то мы сожжем тебя на костре!Порочная гадина!Ведьма!Вон — или нам придется подпалить тебя!
Кругом вилась неприметная мужская братия: мужчины подтявкивали, словно шавки, своим изрыгаю–щим проклятия женушкам. Те, кто особенно изнемог под грузом железных вериг брака и разврата, тявкали громче всех.
Кози стояла в проеме двери; она выглядела очень усталой, но это только подчеркивало чувственную привлекательность ее облика. Было видно, как напряглись все ее мышцы под тонким халатиком, как возмутило ее это вопиющее оскорбление. Она оскалила красивые белые зубки. Словно кошка, готовая зашипеть, она гневно посмотрела на своих обидчиков. Дрожа от гнева, Кози выставила вперед указательный палец и стала наводить его то на одного, то на другого мужчину. Мужчины отворачивались, как будто это был не палец, а волшебная палочка или заговоренная кость в руке шамана.
Вскоре почти все замолкли, и только карикатурные проклятия проповедника и орлиный клекот расслабленной продолжали звучать под несмолкаемый аккомпанемент дождя.
В этот момент Кози направила свой палец на Франклина Элдриджа, который попытался было спрятаться за спиной у жены. Глядя прямо в дышащие злобой глаза калеки и скривив губы в презрительной ухмылке, Кози сказала: — И ты, Франклин! Как тебе не стыдно! Ты же был у меня в пятницу, это твой день.
Сегодня только воскресенье, а ты уже тут как тут! Видно, сильно зудит у тебя между ног, шустрый ты мой!
Тут халатик Кози распахнулся, обнажив соблазнительное бедро.
— Фра–а–анклин! — взвыла Уильма Элдридж. —Заткни ее поганый рот!
Франклин, маленький грустный человечек, выскочил вперед, завывая как умирающая полицейская си. рена, и изо всех сил ударил кулаком по губам Кози Мо, А потом застыл с отвисшей челюстью, устрашенный содеянным и испуганный видом пролитой крови.
Вытерев губы, Кози Мо высмотрела в толпе более опасную и крупную мишень и указала на нее пальцем: — А, и ты здесь, Доган Дауэс! Примчался на всех четырех…
Дуглас Дауэс отшвырнул в сторону Франклина Элд–риджа. Зарычав, он ударил Кози Мо по лицу кулачищами, которые были чуть ли не больше ее головы, — сперва левым, а потом правым — с такой силой, что потаскушка завертелась волчком на месте и запуталась в занавеске из бус, закрывавшей вход в фургончик. Какое–то время она висела на усыпанных бусинами веревках, словно больная кукла–марионетка, а затем рухнула на крыльцо бесформенной грудой, словно управлявший ею кукловод по рассеянности выпустил нити из рук.
Дуглас Дауэс спустился по лесенке и исчез в толпе. Как только он ушел, Кози Мо зашевелилась: видно, наркотик, струившийся в ее крови, сделал тело нечувстви^тельным к боли. Кози встала на колени, с трудом подняла правую руку и попыталась заговорить, выплевывая сгустки крови и осколки зубов. Но как только в горле у нее забулькали первые слова, вся толпа набросилась на отважное до глупости создание и стала осыпать Кози Мо пинками и ударами. Нападавшие успокоились только тогда, когда женщина окончательно перестала шевелиться. Неподвижное и нагое тело лежало в кроваво–красной луже, растекавшейся перед входом в фургончик.
Вытянув голову в сторону неподвижной Кози и вцепившись руками в заклинившие колеса, Уильма Элдридж тщетно пыталась сдвинуть кресло с места. Бросив многозначительный заговорщический взгляд на своего оцепеневшего супруга, она скомандовала голосом, в котором слышалось возбуждение, вызванное увиденной сценой насилия: — Подтолкни меня, Франклин! Подтолкни меня к ней поближе!
Франклин Элдридж покорно повиновался. Грязь зачавкала под колесами кресла.
— Блудницы и прокаженные должны быть заклеймены, чтобы позор их был виден всем, — сказала паралитичка. — Франклин! Дай–ка мне ножницы!
Франклин засунул руку в карман куртки, извлек оттуда ножницы и вложил их в протянутую руку жены.
— Пусть грех твой будет на тебе, шлюха! — сказала Уильма, наклоняясь над Кози Мо. И стала состригать с головы Кози чудесные белокурые локоны.
Закончив это дело, Уильма откинулась на спинку кресла, сжимая в руках длинные, испачканные в грязи локоны. Злобная ухмылка, с которой она метила потаскушку, внезапно сменилась гримасой отвращения. Старуха швырнула отрезанные волосы на истоптанную ногами землю.
— Волосы шлюхи! — сказала она, выплевывая слова так, словно это были комки грязи.
Фило Холф расчистил в толпе проход, и Док Мор–роу склонился над Кози, пытаясь нащупать у нее пульс.
— Жить будет, — сказал доктор с горечью в голосе и положил безвольную руку Кози обратно на землю.
Толпа безмолвно разошлась. Франклин Элдридж взялся за ручки жениного кресла. Уильма Элдридж посмотрела, на него, и губы ее скривились в омерзительной ухмылке презрения. Она бросила последний взгляд в сторону белой руки поверженной шлюхи, злорадно облизнула губы и покатила прочь.
Хрупкие пальцы Кози переломились под колесами кресла, словно сахарные леденцы.
Фило Холф передернул плечами, прикрыл на мгновение глаза и сказал: — Мы возьмем ее к себе. Я и Карл, мы возьмем ее к себе.
Братья осторожно подняли избитую женщину и положили ее на переднее сиденье своего пикапа. Доктор прикрыл тело пропитанным грязью и кровью розовым халатиком.
Карл Холф сел за руль, объехал вокруг фургончика на вершине Хуперова холма и покатил по проселку, спускающемуся к Мэйн–роуд.
Эби По запряг свою клячу в фургончик, яростно хлестнул ее, и крошечная розовая спаленка Кози Мо покатилась вниз по склону Хуперова холма, подскакивая и переворачиваясь, будто игрушечная.
Оставшись в одиночестве на вершине холма, Эби По упал на колени, простер руки к небесам и заплакал. Раскат грома потряс черное брюхо нависшей над ним тучи.
— Слава тебе, Господи, слава тебе! — восклицал проповедник, обращаясь к бушующей стихии. — Слава тебе, Господи, слава Тебе, слова Тебе Я видел, как фургончик скатился с Хуперова холма и разлетелся в щепки — розовые и мокрые. С моего наблюдательного пункта фургончик казался размером с ноготь моего большого пальца, и я видел, как толпа бежала за ним следом по склону холма, подстрекаемая безумствующим пастырем. Затем, невзирая на дождь, они развели у подножия костер из остатков фургончика. По спустился с холма и плясал черной птицей вокруг пламени в густом керосиновом чаду. Окна взорвались, издав четыре громких хлопка. Желтые искры летали в небе, словно метеоры.
Я видел нижнее белье Кози Мо, висевшее на ветвях кустов, будто некие дьявольские плоды, лежавшее на земле лужами алых кружев и кроваво–красного шелка.
Мне грезилось, что все склоны холма усеяны призраками Кози Мо и призраки эти стенают и копошатся в грязи, сплетаясь в сладострастных объятиях со сгорбленными козлобородыми бесами.
На следующий день я уже рылся в куче золы и пепла у подножия Хуперова холма.
Среди обугленных останков я нашел почерневшую настольную косметичку с пузырьками для туалетной воды, сделанными из сапфирового стекла. Ни пузырьки, ни тампоны из цветной ваты не пострадали в пламени. Еще я нашел там шприц для подкожного впрыскивания и три острые иглы. Об одну из них я уколол до крови большой палец. Еще там была фотокарточка Кози Мо со стишками, написанными на обороте. Под ними стояла дата — июнь 1930 года. Кроме того, в косметичке лежали две маленькие коричневые запечатанные ампулы, три каких–то странных воздушных шарика (мне так и не удалось их надуть) и золотой медальон с миниатюрой, на которой была изображена маленькая девочка — несомненно Кози Мо собственной персоной. Я сложил все эти сокровища в обувную коробку, выложенную изнутри старыми газетами. На коробке я написал «Кози Мо, 1943 год». Еще я нашел белую ночную рубашку. Она лежала на пне. Я разгладил ее и высушил, и она стала совсем как новая.
Голова моя в то время была сплошь покрыта колтунами, спекшейся кровью, шрамами и волдырями. В тот самый день, если мне не изменяет память, я заперся в своей комнате и увлажнил покрытый коростой череп тампоном, смоченным в лавандовой эссенции. Боль отдавалась внутри головы, но зато струпья на ранах, нанесенных ножницами, постепенно размякли и стали отделяться от кожи. Долбаные ножницы! Долбаная сука Я слышал, как в соседней комнате Ма хрипло каркает посреди учиненного ею погрома. Мой мозг кипел от гнева, а уши горели от унижения.
Если бы не сознание того, что я победоносно воссиял над ними всеми в мой смертный час, то гнев и унижение несомненно все бы еще терзали меня. Но, как выяснилось, воспоминания эти смогли только частично омрачить мою память.
Если бы моя мамаша оказалась здесь, по соседству со мной, в день моей славы, она показалась бы мне маленькой, словно комар.
От моих ран веяло ароматами Кози Мо. Лавандой. Розой. Мускусом.
Выпавшие клочья волос я сохранил в коробке вместе со всеми остальными обрезками — ногтями с пальцев рук и ног, мертвой кожей, зубами, ресницами, коростами и тому подобными вещами.
Под кроватью у меня уже стояли двадцать две обувные коробки с сокровищами.
Чаще всего я заглядывал в коробку Кози Мо и каждый раз брал из нее каплюдругую пахучей эссенции. Мои отроческие годы были полны небесного благоухания.
Но вот на вершине Хуперова холма…
На вершине Хуперова холма я обшарил каждый клочок земли, пытаясь отыскать ее след — каплю крови или хотя бы отпечаток, оставленный в грязи ее телом. Но вороватый дождь, смывающий все следы, стер с земли всякую память о Кози Мо, а холм безмолвствовал — или, по крайней мере, так мне казалось.
Разочарованный, повесив голову, я спускался по склизкому склону, неся в руках пустую банку, взятую с собой на тот случай, если удастся что–нибудь отыскать.
И тут я наткнулся на две занятные борозды, которые шли вниз параллельно на расстоянии трех футов друг от друга. Каждая борозда была шириной в два дюйма и глубиной в четыре. Дождевая вода уже наполнила их до краев. Я пошел вдоль этих зловещего вида углублений и дошел до того места, где глинистый мергель, истоптанный ногами, превратился в сплошное месиво.
И там, в луже грязной воды, плавали локоны Кози Мо.
Когда я выловил их из лужи, в которой весело лопались дождевые пузырьки, они сияли как червонное золото. Уже сделав это, я поневоле задумался о двусмысленности случившегося — о совпадении, в котором я не мог не разглядеть отблеска нашего будущего торжества. Стоя с локонами в руках под дождем, охлаждавшим мой израненный скальп, я внезапно пережил ее стыд и позор так, как переживала их она, и на мгновение сигналы наших сердец пересеклись в пространстве и времени. И тогда я понял, что одновременно Кози Мо, где бы она ни находилась, испытывает адские муки, которые были ей ранее неведомы, —мои адские муки, подобно тому, как я испытываю ее.
Прядь волос, которую я бережно завернул в носовой платок, связала нас. Да, она стала связью между нами. Да, да, именно так Я бежал, я летел, я скользил, я катился домой по склону, повторяя про себя: этот клок — это ключ. Этот клок — это ключ. Этот клок..
В тот самый воскресный вечер, примерно в одиннадцать часов, в долину въехал ржавый красный пикап, принадлежавший братьям Холф.
Сразу за северным перевалом мощеную дорогу пересекал поток То, что текло в нем, в сумерках было похоже на вырвавшуюся из–под земли нефть. Брызги этой жидкости усеяли все ветровое стекло и начали суетливо разбегаться в стороны от движущихся дворников, словно стая черных ос.
— А дождь–то все идет, брат! — сказал Фило.
Карл кивнул головой и включил дальний свет. Прижав лицо к ветровому стеклу, так что тело его выгнулось дугой над рулевым колесом, он вгляделся и сказал: — И верно, идет!
Проехав еще немного по Мэйн–роуд, он добавил: — Брат Фило, если что и можно сказать наверняка по части нашей долины, так это то, что дождь в ней все идет и идет…
Действительно, то, что в полдень было еще просто проливным дождем, к вечеру превратилось в настоящий потоп. Дождь не останавливался. Лил он и на следующий день, и после. Лил не переставая, все с той же неистовой силой. Ни один луч солнечного света так и не смог прорваться к земле сквозь черную и клокочущую небесную твердь. Бог, казалось, даже и не заметил принесенной ему жертвы. Отчаянию обитателей долины не было предела. Выбор у них был невелик: остаться на обжитом месте и терпеть страдания или же собрать пожитки, отправиться туда, где светит солнце, и доживать там свои дни, мучаясь угрызениями совести.
По, этот самозваный мессия, за один день превратился из пророка в живое воплощение всех унижений, пережитых укулитами, в символ постигших их бед.
Все люто возненавидели его, и проповедник счел за лучшее держаться подальше от города.
Церковь на Вершинах Славы пришла в еще больший упадок стены ее покосились, оттого что сваи все глубже и глубже уходили во влажную почву. Никто не посещал ее, за исключением Эби По, который с каждым днем все чаще и чаще прикладывался к бутылке. Черное облачение проповедника обтрепалось и засалилось, на иссохшем лице образовались глубокие морщины, глаза провалились в темные глазницы. Полубезумный По бродил по пустому залу, бормоча полузабытые молитвы; иногда он взбирался на кафедру и произносил оттуда бессвязные проповеди новой своей пастве — крысам, жабам и дождю. Крыша протекала. Оконные стекла разбились. Колокол от бездействия заржавел на своей перекладине. Некогда блестящее убранство стало добычей гниения и запустения.
Так пролетел еще один год. А дождь все шел и шел.
Залетный ветер гулял по долине и врывался на улицы города. Я сидел под дождем возле бензоколонки и слушал, как ветер, пролетая, играет рекламным щитом «Тексако». С каждым порывом ветра щит ударял о стену ровно три раза — первый раз громко, второй раз — потише, а вот последний удар можно было расслышать только с большим трудом. Тук!! Тук! Тук! Тук/.'Тук] Тук!
Красные и белые вымпелы, привязанные к столбу на перекрестке возле «Парикмахерской Ноя», вились и плескались на ветру, вились и плескались, плескались и вились. С последним ударом рекламного щита вымпелы, до того безвольно висевшие на веревке, принимались виться и плескаться, поскольку к тому времени порыв ветра как раз достигал парикмахерской. Затем ветер уносился дальше вдоль по Мэйн, и вымпелы снова бессильно обвисали в ожидании следующего порыва.
Когда же ветра не было, щит не стучал. А когда щит не стучал, тогда и вымпелы безвольно висели и не вились, не развевались и не плескались.
А когда ветер не плясал в долине той промозглой летней ночью 1943 года, тогда все Укулоре пребывало в безмолвии — если не принимать во внимание неумолчный шум дождя, давно ставший таким же привычным, как шелест крови в сосудах, который именно в силу привычности и не заметен нашему слуху.
Короче говоря, если ветер не дул, то не было ни стука жести, ни хлопанья ткани, ни бряканья ржавых заправочных пистолетов на бензоколонке — одно торжественное молчание.
Разве я вам не сказал, что дождя мы уже просто не слышали?
Ни души не было видно в городе — ни одинокого прохожего, ни прогуливающейся парочки. Старики–укулиты обыкновенно любили прогуливаться парочками — хотя многие прогуливались и поодиночке, как это водится во всем мире. Я в том смысле, что старики во всем мире любят гулять — парой или в одиночку — до конца дней своих, пока не остановится сердце или не откажут ноги, — парочкой или в одиночку — к последнему приюту.
Но не в этом городе: здесь никто не разгуливал, насвистывая или пританцовывая, — не только по улице, но даже по своему дому или двору. Ни вдоль Мэйн, ни по улице Мазеруэллс, ни по Мемориальной площади.
И посему в тот дождливый день я отпустил поводья своего воображения до такой степени, что не сразу обратил внимание на тощую сгорбленную фигуру, прохромавшую мимо меня и закутанную с головы до пят в грязно–коричневое покрывало. Таинственная фигура двигалась такой походкой, словно башмаки у нее были наполнены острыми камнями. Одеяние из грубого полотна напоминало рясу, и поэтому прихрамывающий по Мэйн–роуд незнакомец показался мне прокаженным, сошедшим прямо со страниц книги Левит; я даже представил себе кровоточащие язвы, скрытые складками мешковины.
Несмотря на то, что серая завеса дождя мешала мне следить за незнакомцем — не только скрывая его от моего взора, но и не позволяя расслышать его шаги, — я все же ухитрялся следовать за странным существом, не теряя его из виду.
Неожиданно таинственный незнакомец остановился, согнувшись в пояснице так, словно страдал желудочными коликами, затем еще плотнее закутался в покрывало и поковылял дальше по Мэйн, надрывно кашляя.
Свернув возле Мемориального парка, он немного помедлил у чугунных ворот.
Какое–то время я видел неподвижное коричневое покрывало, застывшее на фоне кованых завитушек и пунцовых роз. Желтая электрическая лампочка гудела и мерцала у меня над головой. Я стоял в десяти футах от ворот, скрытый только дождем.
Я пытался разглядеть руку, щеку, хотя бы палец ноги в тусклом свете фонаря — получить доказательство того, что я имею дело с существом из плоти и крови. Но мне не удалось увидеть ничего в этом роде. Чем дольше я пытался разгадать загадку, тем больше крепла во мне уверенность в том, что я имею дело с фантомом или же с привидением, укутанным в саван.
Я вспомнил одну картинку, выдранную мной из книги, найденной под каким–то измусоленным журналом для девочек в мусорной куче за нашей лачугой. Книга называлась «Иди и спросиуАнгела», или «Ослица и Ангел Божий*, или как–то в этом роде. Может быть, в ней раньше были еще картинки, но их все выдрали, и осталась только та, что на первой странице. На картинке была нарисована маленькая девочка, больная и бледная, лежащая в своей постельке в горячечном бреду. Вокруг нее — венки из красных, желтых и розовых цветов, а в ногах стоит зловещая фигура, облаченная в длинный балахон с капюшоном. Страшнее всего было то, что под капюшоном виднелась черная дыра, а в рукавах явно гулял ветер. Один пустой рукав был простерт к бедной крохе, глядевшей на него измученными больными глазами. Под картинкой я прочел следующую подпись: «И во время оно Смерть призвала Ангела домой, сказав низким и звучным голосом: «Ангел… Ангел… Ангел…» Я вырезал картинку из книжки и положил ее в большой бумажный конверт, на котором было написано «Картинки. Вырезки. Знаки. Предзнаменования».
Изучив пристальнее фигуру, стоявшую у ворот, я был потрясен ее сходством со Смертью на той картинке. Ужас пробежал муравьиными лапками по спине, а рассудок мой понес с перепугу несусветную околесицу.
Затем ужасный призрак медленно двинулся в сторону площади — по крайней мере, я полагаю, что именно так все и происходило, поскольку пароксизмы страха заставили меня на время позабыть о времени и — не знаю, как бы это получше выразить, — скажем, таю на несколько минут я оказался в зоне мертвого времени.
Я уже рассказывал вам про мертвое время? Да? Или нет? Про время, о котором я ничего не помню и в котором действует мое другое… впрочем, к черту, забудем об этом. Короче говоря, когда сознание вновь вернулось ко мне, я обнаружил, что сижу спрятавшись за питьевым фонтанчиком, а Смерть маячит по–прежнему неподалеку.
И тут сей бледный посланец ада — я имею в виду Смерть, повелительницу ужасов — да, да, этот самый жуткий бесформенный, безликий фантом, Смерть — да, да, эта самая Смерть вошла в круг желтого света, озарявший гробницу и памятник Но не в этом дело. А дело в том, что Смерть — сокрытый капюшоном кат, ведущий Жизнь на эшафот, — дело в том, что этот бестелесный призрак протянул к гробнице две руки из плоти и кожи, две костлявые конечности, державшие маленький сверток величиной не больше доброй буханки хлеба. И сверток этот был изготовлен из сухого, но ветхого рубища, в которое некогда облачался пророк Джонас Укулоре. Из моего убежища мне было видно, что стеклянный ларец, в котором были выставлены напоказ корона, скипетр и рубище Пророка, разбит, — да, да, теперь я припоминаю: именно звук разбитого стекла и вывел меня из оцепенения. Сравнив размеры отверстия в стекле с размерами камней, лежавших возле гробницы, я понял, что существо это, кем бы оно ни было, столь бесстрашно приблизившееся к святыне и покусившееся на нее, явно не было знакомо с приемами вора–профессионала, специализирующегося на кражах из автомобилей. И конечно, клянусь вам в том, сэр, клянусь вам в том, мадам, — это была не Смерть, это был не Угрюмый Жнец — это был кто угодно, но только не Смерть.
Я продолжал следить за призрачным самозванцем, посмевшим напялить на себя одеяние Последней Тайны так легко, словно это был маскарадный костюм. Лица под капюшоном я так и не смог разглядеть, когда он, она или оно складывало свою ношу на вторую ступеньку лестницы, ведущей к памятнику. Освободив руки от свертка, самозванец воздел руки к небесам, словно проклиная их. И тут я заметил, что одна рука у призрака жутким образом изувечена. Оставалось только догадываться, какие еще чудовищные уродства скрываются под плотным покровом мешковины, если этот бесформенный отросток был с таким бесстрашием выставлен на обозрение.
И тут внезапно я услышал голос, бесспорно принадлежавший владельцу увечной руки и балахона из мешковины, — и это был голос мальчика — это был голос мальчика — высокое плаксивое сопрано.
И хотя я не понял ни слова из произнесенной тирады, заглушенной бормотанием дождя, по гневу, с которым она прозвучала, и по безумным жестам, которыми она сопровождалась, я догадался, что предо мной — родственная мне душа, такой же отверженный, как и я, мой брат во страдании. И вы можете представить себе восторг, который я испытал, обнаружив создание, которое делило со мной плевки и пощечины общественного мнения, — товарища, который мог поддержать меня в темные ночи и еще более темные дни, — спутника, рядом с которым я мог бы оставить свой одинокий след, — наперсника в радости и в горе — короче говоря, друга. И я стал искать возможность подойти к нему и представиться так, чтобы он не испугался и не обратился в бегство.
Но в этот самый миг вспыхнул свет в окне приемной Дока Морроу, а вслед за тем — над крыльцом его дома.
Незнакомец тут же прекратил свои стенания и в полном изнеможении прижался плотнее к памятнику. И только когда доктор появился на крыльце и в руке его зажегся фонарик, мальчик в коричневом балахоне начал спускаться неверной походкой по каменной лестнице. Зацепившись за выступающую деталь памятника, капюшон слегка приоткрыл лицо незнакомца. Существо украдкой взглянуло в сторону доктора, и полоска любопытного света на миг осветила чудовищно обезображенные черты.
У меня ушла целая минута на то, чтобы вспомнить, кому принадлежало это ужасное лицо. Целая минута, чтобы вспомнить имя.
«Черт побери, это вовсе не мальчик! — подумал я, глядя на удаляющуюся фигуру.
— Никакой это не мальчик!»
Док Морроу пересек улицу и вошел в парк, так что мне пришлось снова спрятаться за питьевым фонтанчиком. Смерть, или тот, кто ею прикинулся, выскользнула тем временем из парка через боковую калитку.
На докторе был просторный голубой резиновый плащ и такая же шапочка. Он направился к памятнику, на ходу ускоряя шаг. В конце пути он уже перешел на бег.
Сильно сутулясь, он склонился над лежащим на ступеньке свертком, обернутым в рубище Пророка. Затем он бережно взял сверток и поспешно вернулся с ним к себе.
Когда я вышел обратно на Мэйн–роуд, уже стояла непроглядная тьма, а дождь лил ливмя. Я тщательно прочесал всю северную оконечность дороги, но ее и след простыл.
Я вернулся один в свою лачугу, где провел бессонную ночь, воскрешая в памяти те времена, когда ее лицо было прекраснее всего, что есть под солнцем и луной.
И я проклял себя за то, что упустил ее тогда.
И я проклял себя за то, что упустил ее сейчас.
Юкрид плотно закрыл глаза. Он сидел в одиночестве под прохладной растительной сенью, погруженный в вихрь своих ощущений. Слившись с полумраком болотных зарослей, он понял: этому месту предназначено стать его Святилищем.
Он слышал, как удушающие объятия лианы кудзу смыкаются вокруг кедрового ствола. И как дерево, ветхое годами, со скрипом испускает дух, схваченное за горло цепкими пальцами лианы. Он слышал, как тарантул, дергая за усеянные росой нити своей паутины, издает такие звуки, словно кто–то играет на арфе. Он слышал, как шелестит гнилая листва в полой сердцевине огромного пня. Как ветер катает по земле косточки и клювики мертвых птиц. Как отчаянно бьется попавшее в силок крыло, как вылупляются птенцы, как гибнут гнезда. Как падает клочок меха и оброненное перо. Вскрик. Писк. Падение капли крови.
Вслед за этим он стал прислушиваться к своему бренному телу, к потрескиванию позвонков и похрустыванию ребер, к потягиванию солнечного сплетения, шипению кишечника, позуживанию кожи и томлению костей, обреченных виться ужом, чтобы выжить, будучи насаженными на кол существования.
Затем он призвал своего ангела. И тотчас же потоки ультрамаринового света залили все пни и комли, бурелом, валежник и подлесок. Голубым сиянием озарились все уголки и закоулки, кочки и ложбины, темные и гнилые трясины, бочаги и топи, полные тины, от этой болотины и до самой долины: вселенная Юкрида, мир рифм, эхо вздохов, сладкие содрогания гиацинтового сияния.
Ангел явился, ступая на цыпочках, окруженный трепетным порханием розовых крыл, в одеянии телесного цвета, сотканном из скользкого шелка, колышущегося в потревоженном воздухе. Темные локоны ниспадали на пышную грудь, ждущую прикосновения пальцев. Полуоткрытым ртом ангел поцеловал Юкрида в губы поцелуем, от которого можно сойти с ума, и положил свои теплые груди в его подставленные ладони, чтобы он ласкал их и стискивал в судорогах и содроганиях страсти.
Юкрид подносит пустые ладони к лицу, затем поворачивается на бок и видит перед собой стену своей комнаты. Темные воды опустошенности подступают со всех сторон и поглощают Юкрида.
Потревоженная стихией ветка стучится в окно. Юкрид вздыхает и погружается в сон.
В ту ночь я почти не мог заснуть. Мне мерещились потоки крови, внезапные вспышки света, усеявшие простыни мертвые головы…
Я проснулся рано; как раз вовремя, чтобы увидеть, как Па седлает мула и отправляется по разбитому проселку в сторону Мэйн, низко опустив голову и раздвигая тростью занавесь дождя. Мул дрожал и нервно дергался, хотя уже и привык не замечать ни дождя, ни ударов отцовской трости. Меня охватило желание узнать, куда это отправился отец. Спрятавшись за мглистой и серой пеленою дождя, я последовал за ним.
Когда я свернул с проселка на дорогу, то увидел, что мой отец внезапно остановился у обочины и принялся орать на мула. Даже оттуда, где я стоял, было слышно, что для этого у него есть основательные причины. Поколотив от души скотину, отец отбросил трость в сторону и склонился над кюветом, явно завороженный чем–то, что он там увидел.
Я кинулся вперед, прошмыгнул под проволочной изгородью и подкрался к ним на расстояние нескольких футов под прикрытием буртов, сложенных из сгнивших тростниковых стеблей. В канаве, заполненной водой, видна была белая тонкая рука, похожая на всплывшего кверху брюхом угря, а рядом с ней плавало дырявое серебристое одеяло. Я смотрел, как отец выловил из воды сначала одеяло, затем извлек посиневшее тело утопленницы из жидкой могилы и с трудом уложил его на расстеленное одеяло, поскольку члены уже окоченели. Из седельной сумки он достал спички и стал прижигать ими пиявок, облепивших труп. Затем, убрав волосы со лба покойницы, он стал рассматривать ее обезображенное лицо. Даже с моего наблюдательного пункта мне удалось различить, что тонкий прямой нос сломан, верхние зубы выбиты, глаза выкатились и окружены сплошными синяками, а кожа местами сплошь покрыта пузырчатой сыпью. Некогда прекрасное тело было мертво; кожа побелела и сморщилась под воздействием воды.
С помощью мула Па отвез тело Кози Мо к роще серебристых тополей. Он не оборачивался и поэтому не заметил меня, хоти я был настолько охвачен горем, что мне было уже, в сущности, наплевать, заметит он меня или нет. Я все смотрел и смотрел, как Па копает яму, как, тщательно обернув тело одеялом, опускает его туда. Яму он вырыл вдали от дороги, уже близко от топей, но еще на твердой земле. Затем он тщательно засыпал могилу и разровнял липкую грязь лопатой.
Затем взял свой охотничий нож, нашел кусочек дерева размером с колоду карт, уселся на камень, который прикатил и водрузил на могилу, и принялся что–то вырезать на этой деревяшке. Потом он засунул дощечку под камень. Когда Па ушел, я откатил камень и прочел на дощечке: К МО Покойся с миром 1943 Никогда в жизни я не видел, чтобы Па делал что–нибудь с такой нежностью и таким чувством, с которыми он хоронил потаскушку с Хуперова холма.
Я ощутил острое желание вернуться в город. Каждой клеточкой своего тела я чувствовал, что там что–то затевается.
В 1940 году долина Укулоре была, с какой стороны ни посмотри, образцом для подражания. Город процветал, и каждый обитатель имел свою долю в общем благоденствии — разумеется, при условии, что он (или она) принадлежал к укулитской общине и, следовательно, являлся полноправным членом примитивного, но слаженного кооператива, который владел всей собственностью в городе и окрестностях.
Джозеф Укулоре, брат Пророка Джонаса, заложил основы хозяйства, которое спустя и многие годы после его смерти приносило достаточный доход для того, чтобы город мог просуществовать на него три неурожайных года. Но даже при таких резервах Фило Холф в дождливые годы был вынужден, на правах предводителя общины и при поддержке Дока Морроу и Пэла Уэверли (владельца винной лавки при «Универсальном магазине Уиггема» — одного из немногих частных предприятий в городе), сократить месячное довольствие на пятнадцать процентов — мера, представлявшаяся неизбежной, в том случае если укулиты собирались выжить и существовать далее как единая и смешанной с пеплом, несмолкаемый шум дождя, отсутствие солнечного света и тепла, ущерб, нанесенный собственности и землям, погибший урожай, тающие на глазах сбережения и уменьшающиеся доходы — все эти последствия небесного гнева давно уже перестали быть предметом обсуждения для верующих, оставшихся в долине. Дождь просто шел и шел; многострадальные укулиты стоически терпели, но постепенно кое–что все же менялось.
Присмотревшись к собравшимся на крыльце жен* щинам, можно было легко заметить, что они стали несколько иными, чем раньше, или, вернее сказать, утратили некоторые из своих качеств. Длительная спячка дождливых лет слегка смягчила жесткие черты их лиц. Долгое ожидание выкорчевало из набожных душ то, что раньше пронизывало их насквозь своими корнями, отчего в глазах порою виднелся нездоровый блеск Разумеется, вместе с этим исчезла и благоуханная безмятежность, и самоуверенный взгляд, и ощущение избранничества… Короче говоря, твердая вера в высшее предназначение уже не определяла собою выражения этих лиц.
Дух Божий оставил укулиток.
Зато их стали чаще посещать смирение, стыд, со–крушение — проявление слабости духа.
В ожидании доктора женщины беседовали, и голоса их, тихие и усталые, были едва слышны за грохотом ливня и стуком башмаков.
— … запеленатая туго–туго и совсем синенькая! — сказала одна из женщин.
— Это пудет чюдо, если она вышивет… — отозвалась Ольга Холф, а Нена Холф, прижимая огромные мужицкие ручищи к затянутой в черное груди, добавила: — Совсем крошка!
— Укутанная в рубище Пророка! Подумайте только! — сердилась Уильма Элдридж.
— А на головке — священный венец Пророка, — вставила Хильда Бакстер, большая любительница приврать.
— Чушь! — взвилась расслабленная Уильма. — Полная чушь! Священный венец, еще чего скажешь…
И тут женщины разом замолчали, словно у них отнялись языки. Потому что дверь в приемную Дока Морроу отворилась.
На другой стороне дороги на лавочке сидел Юкрид. Он снял с ноги ботинок и вылил из него дождевую воду. Затем проделал ту же операцию со вторым ботинком. Оставшись босым, он положил ноги на скамейку и стал внимательно наблюдать за похожими на суетливые кляксы женщинами, усеявшими крыльцо докторского дома.
Он увидел, как дверь приемной открылась и как женщины, единодушные в своем внезапном онемении, столпились полукругом возле доктора. В руках доктор держал сверток, укутанный в чистое белое одеяло. Широко улыбнувшись, доктор что–то говорил слушателям, но ни одного его слова так и не достигло ушей Юкрида; они, как обычно, потонули по пути в шорохе дождевых капель.
Юкрид засунул ноги обратно в ботинки и, не в силах сдержать свое любопытство, осторожно побрел через дорогу. Он услышал радостные возгласы и, уже у самого крыльца, уловил последние слова в речи — доктора, которого невозможно было разглядеть за сутолокой.
— Это чудо Господне, что она жива… — и тут же слова доктора заглушило воркование и кудахтанье женщин, которые чуть ли не визжали от восторга и восхищения.
Нерешительно Юкрид поднялся по ступенькам, чтоб хотя бы краешком глаза посмотреть, что именно вызывает такую бурную реакцию собравшихся. Тут он снова услышал голос доктора: «…Осторожнее… не разбудите ее…», а затем, не сводя взгляда с крохотного розового личика, видневшегося из–под одеяла, Нена Холф взяла сверток у соседки, нелепо принялась покачивать его, что–то бормоча и мурлыча. Потом она повернулась и не глядя вложила сверток в руки Юкрида Немого.
Юкрид посмотрел на младенца, младенец посмотрел на Юкрида.
Пару секунд длилось молчание.
И оно взорвалось единодушным и тревожным криком женщин, до которых дошло наконец, что произошло. Юкрид стоял, охваченный паникой, с малышкой в руках, не в состоянии пошевелится.
И тут ребенок выпростал ручонку из пеленок и прикоснулся крошечным пальчиком с розовым ноготком к щеке Юкрида.
Хельга Вандерс выхватила ребенка из рук немого одним рывком своей лапищи, одновременно нанося по голове Юкрида меткие удары зонтиком. Нена и Ольга последовали ее примеру, и вскоре вся свора накинулась на мальчика, обрушивая удары зонтиков и тростей на его верткое тело.
Наконец Юкриду удалось вырваться. Он слетел вниз по ступенькам, упал в глубокую грязную лужу, снова вскочил и помчался под дождем вдоль Мэйн–ро–уд, прихрамывая, как побитая собака. Женщины не стали преследовать его: стоя под прикрытием навеса, они махали вслед беглецу своими зонтиками.
Опустив голову и сгорбившись, Юкрид брел под бушующим дождем, не глядя себе под ноги и не разбирая пути, спотыкаясь и поскальзываясь на скользкой и коварной дороге…
Прокладывая путь между луж и рытвин, он заметил слабую, но упорную тень, прилепившуюся к его ступням, и удивился так, как удивляется человек, который нашел вещь, которую считал потерянной навсегда. Он побежал вприпрыжку к себе домой, с изумлением замечая, что давно не виденная спутница прочно вцепилась ему в пятки. Выбежав за пределы города, Юкрид остановился, забыв даже, от кого и почему он убегает, настолько он был потрясен увиденным. Глядя остекленевшим взглядом себе под ноги, он ожидал, что тень вот–вот побледнеет и вновь исчезнет. Но этого не произошло: напротив, по мере того как Юкрид смотрел на черное пятно, оно становилось все темнее и гуще.
Охваченный тысячами противоречивых переживаний, немой прикусил губу и подавил рвущийся из груди всхлип. Он был настолько поглощен своими чувствами, что, ощутив вкус крови во рту, не сразу понял, откуда она там взялась, пока не увидел, как красная капля упала на грязную поверхность лужи и растеклась по ней.
«Эй, тень, похоже, у меня течет из носа», — подумал Юкрид. Он зажал пальцами ноздри и откинул голову назад. Так он и стоял с закрытыми глазами, пока не почувствовал тепло всей кожей лица. Тогда он открыл глаза — и чуть не ослеп от яркого света. Прищурив веки, он увидел над собой безбрежное синее небо, жаркое и безоблачное. В нем купалось солнце, огнедышащая сфера, сгусток великолепия, потрясающий голубые небеса своим сверканием.
Подставив лицо солнечным лучам, Юкрид впитывал жару. Он вслушивался в наступившую тишину, вдыхал грудью свежий воздух и любовался тем, как раболепно льнет к ногам новообретенная тень.
«Ты знаешь, что дождь кончился? В небе солнце. Дождь кончился. Ты это знаешь?» — сказал Юкрид своей тени.
Затем он услышал ликующие возгласы, доносившиеся из города, но ему надо было в другую сторону. Домой. Домой.
Дитё родилось, и прекратился дождь, и огромная черная туча уползла за горизонт подобно свинцовому занавесу, и люди долины узрели великолепие тверди небесной и величие солнца. И они подняли девочку к небу на руках, чтобы та первой ощутила теплое дыхание искупления и чтобы Бог увидел, что посланное Им во плоти знамение не осталось незамеченным, что двойное чудо понято человеками и никогда не будет предано забвению. Люди падали на колени, люди смеялись и рыдали, без устали восхваляя Господа и младенца. Они передавали с рук на руки хрупкий сверток, содержавший спеленатое чудо, бывшее воздаянием за их веру.
Они передавали сверток друг другу, и каждый из них поднимал младенца к жаркому ясному небу.