Не хочется просыпаться. Блаженное безмыслие: еще уплывают размытые очертания сна, тело расслаблено, и теплая, вялая лень окутывает тебя. Не хочется просыпаться.
Лежишь с закрытыми глазами, прислушиваешься к себе. Какая-то перемена чувств, иное состояние. К нему еще надо привыкнуть. Потому и шутишь невдумчиво: стареем, наверное. Не разуверяешь себя, не соглашаешься, а так отрешенно, сдерживая зевоту: стареем… А мозг уже включен на полные обороты, просчитывает, сравнивает. До сорока, после сорока. Не мною сказано: до сорока живешь вне возраста. Нескончаемая череда событий, а ты как заведенный бежишь, бежишь, не останавливаясь, и не поймешь, ты мимо них, они мимо тебя. Если бы знать точно, когда кончается д о и начинается п о с л е. Не перестараться бы, не пережать. Сколько себя помню, всегда чего-то не хватало: времени, средств, людей, в месяце считанных часов, в году считанных дней. На согласование не хватало, на проектирование, на строительство, на освоение. На личную жизнь или на такой вот воскресный сон — тоже не хватает. Не хочется просыпаться.
А может, я наговариваю на себя? На самом-то деле все хорошо. Я, Антон Метельников, — счастливый, удачливый человек. Биографически состоявшаяся, цельная личность. Не всякий про себя такое скажет, не всякий.
Окончил институт, получил распределение в тридевятое царство — художественный образ, а по существу так оно и есть. Если Урал считать Европой, то еще не одну тысячу километров надо разменять, чтобы долететь или доехать. Должность скромная — начальник цеха. Подвинем к себе счеты и отбросим влево четыре костяшки — вроде как зачин. Четыре года прошло, звонок: «Вас просит зайти директор завода». Оказывается, я в поле зрения, на меня рассчитывают. Следующая запись в трудовой книжке — главный инженер. Отбросим еще три костяшки. Тут уместен восклицательный знак: переведен в другое ведомство. Там своя лестница: заведующий отделом, заместитель председателя исполкома, секретарь райкома. Все поздравляют, пророчествуют: «Ты у нас самый-самый». А я в панике — не мои сани. Всех мыслей — сбежать на завод.
Беда помогла. Директора машиностроительного инсульт свалил. Девять фамилий перебрали — некем заменить. Десятым оказался я, послали. Затем область. И вот теперь — машиностроительное объединение, генеральный директор. Такой расклад.
Недавно министр назвал мою фамилию на коллегии: «Такие, как Метельников, — наш золотой фонд. Им дашь завод — поднимут завод, дашь область — поднимут область. Одно слово, гвардия». Начальство хвалит — жди беды. Приезжаешь на завод, а тебе уже несут телекс: коррективы к плану. Увеличить, реконструировать, ускорить, освоить. Золотой фонд — все может. Поэтому нам планируют невозможное.
И так всю жизнь, никаких сверхситуаций. Один год похож на другой, последующая пятилетка на предыдущую. Мне грех жаловаться: я замечен, обласкан. Мое общественное положение устойчиво. Меня ценят. Людская молва ко мне благоволит. По слухам, меня систематически повышают, наделяя масштабными полномочиями.
А если это все треп, затянувшееся бодрячество? На самом деле шел, шел человек и вдруг остановился — пятнадцать лет на одном месте. И тот, другой, путь был вернее и мой выбор не так удачен? Странно, но подобные мысли все чаще и чаще одолевают меня.
Слышу шорохи, но глаз не открываю. Так и должно быть. Это жена, она проснулась раньше меня. В воскресные дни я запрещаю меня будить. Радио к черту, телефон отключен. Рынки, магазины, прачечная, дача, гараж — все после десяти.
Говорят, что Наполеону хватало на сон четырех часов. Я не удивляюсь: у него перерывы между сражениями были длительнее, чем у нас между совещаниями, коллегиями, отчетами, проверками, сдачами и пусками.
Ждешь воскресного дня как манны небесной не дня того, чтобы твоя жена пробудилась в семь утра и произнесла риторическую фразу: «Есть повод для раздумий».
Когда состояние раздумий — факт чрезвычайный, можно проснуться и в шесть, и в пять утра, чтобы оповестить мир о посетившем тебя прозрении. Я ничего не ответил. Я спал, по крайней мере мне так казалось. Не могу утверждать точно, была ли это реплика жены или слова произнес абстрактный женский голос, явившийся мне во сне. Не хочется просыпаться. Воскресенье — единственный день, когда воплощается видимость, что я принадлежу себе. Главное, не открывать глаза. Тут кто кого перехитрит. Жена произнесет фразу еще раз, не услышит ответа и успокоится. Ей-то, слава богу, известно: воскресенье — мой день. Если же голос жены — досадное сновидение, надо сказать себе: «Хочу, чтобы приснилась собака». Собака во сне — к счастью. И никаких иных сюжетов. Хочу, чтобы приснилась собака.
Нет-нет, только не это. Жена склоняется надо мной, я чувствую ее дыхание. Теперь она разглядывает мое лицо, чтобы за завтраком сообщить мне, как я изменился. Мое лицо — любимая тема. «У глаз появились новые морщинки. Ты уже не похож на спящего ребенка. Ты даже во сне озабочен. Твой мозг не отдыхает. Раньше твой рот был приоткрыт». Жена обдувает мои волосы. Я угадываю прикосновение ее рук. Теперь она не отстанет. Запеть невпопад, что ли? Что-нибудь этакое, из ряда вон. Строку из оперной арии, например. По крайней мере мы будем квиты. Даже идиотство должно выглядеть полновесным.
«Са-атана там правит ба-ал!!!» Жена вскрикивает, в глазах испуг. «Ненормальный!» — «Есть чуток. Почему не спим? Приснился Сальватор Дали? Приземлились гуманоиды?» Делаю упругий отжим и сажусь в постели.
— Я говорю, есть повод для раздумий.
Это я уже слышал.
— Какой повод, для каких раздумий?
— Ты действительно спокоен или прикидываешься?
Изображаю шутовскую гримасу. Мне не хочется затевать этот разговор.
— Остается один месяц. Надеюсь, ты это понимаешь?
— О!! — Стон вырывается у меня непроизвольно и крайне некстати. Жена преображается. Мгновенная мобилизация чувств. Горячее дыхание, и такой же горячий шепот: «Это я, я должна стонать». Когда жена злится, у нее меняется цвет глаз. Говорят, от возбуждения у человека поднимается температура. Избыток тепла делает глаза другими: у жены они темнеют, наливаются обжигающе синим цветом.
Настроение женщин неустойчиво, мы к этому привыкли. Однако быстрота, с которой происходит эта смена настроения, всякий раз меня озадачивает. И напрасно я уверяю себя, что к этому можно притерпеться и точно угадать причину, повод. Самое невероятное, малозначимое, о чем и помнить незачем и думать в ущерб: перестояла в очереди, кто-то не поздоровался, не заметил, часы остановились, дождь пошел или поздоровался тот, кого не признала в лицо, — и тотчас непредсказуемая реакция. Легкое замешательство переходит в легкое возбуждение, легкое возбуждение — в явное недоумение. Явное недоумение — в возмущение и далее до предельных состояний.
А я невозмутим. В душе еще теплится слабая надежда, что сиюминутную вспышку удастся погасить какой-нибудь примиряющей фразой: «Обидно просыпаться пятидесятилетним. Когда рядом с тобой молодая жена, напоминание о возрасте тягостно. Пятьдесят — это уже старость». Жена, а я ведь знаю свою жену, станет меня разуверять: «У тебя ни одного седого волоса. Даже на рынке…» Ох уже этот рынок. Какая-то бабка навеселе, кивнув на меня, сказала жене: «А что, милая, хорошо иметь молодого мужа?» Теперь чуть что я слышу: «Даже на рынке…» Еще что-нибудь обнадеживающее, будоражащее, я буду вяло сопротивляться, и незаметно, ненавязчиво утро вернется в привычное русло воскресного покоя.
Я ошибся. Жена демонстративно одевалась. Покою конец. И все-таки нелепо начинать воскресный день ссорой.
— Ну хорошо, хорошо, — бормочу я. — Только не заводись. Через месяц мой юбилей. Что дальше?
— Это ты меня спрашиваешь? — Смех у жены нервный. — Кого ты хочешь обмануть? Твое спокойствие — показуха. Не верю, чтобы человек, достигший положения в обществе, в канун своего пятидестилетия не думал об этом событии.
Жена права — такого быть не может. Конечно же, думаю, страдаю от этих мыслей, гоню их от себя.
Каких слов она от меня ждет? Ее излюбленный аргумент: скромность — удел несостоявшейся личности. Жена обожает изрекать афоризмы. Ей покажется, что я чего-то недопонял, она разовьет свою мысль: «Им (господи, кому «им»?) выгодно превозносить скромность, делать ее своим оружием. Они ни на что не способны. Если они заявят о себе во всеуслышание, все увидят — король голый. А раз общество определило скромность как благо, как достоинство, не лучше ли убрать свою наготу в одежды пусть даже призрачного достоинства?»
Кого могут удивить эти откровения? Двадцать лет совместной жизни. Все перепуталось. Уже и не различишь, твои ли это мысли, вложенные в уста жены, или мысли жены, ставшие твоей жизненной философией. «Человек, достигший твоего положения…» Как ей объяснишь, что именно мое положение делает ситуацию с юбилеем неоднозначной? И мой юбилей — это вроде как не совсем мой юбилей.
Это юбилей моего положения. Если оно, положение, будет подтверждено, то и значимость юбилея вроде как прибавляет в масштабности. А если… Не стоит углубляться, разжевывать смысл этого рокового «если». Всякий достигший пятидесятилетия отмечает день своего рождения. Только для одних это просто круглая дата, а для других — юбилей.
— Что тебя интересует конкретно?
Надо сохранять свой стиль: она возбуждена, я спокоен.
— Все! — Жена с грохотом захлопнула бельевой шкаф. — Абсолютно все: где, когда, как, сколько.
— Надо подумать, — говорю я уклончиво.
— Увы, дорогой мой, думать надо было раньше. На «думать» уже времени нет, надо действовать. Ты, конечно, уверен, все как-нибудь само утрясется, кто-то проявит заботу, отволнуется за тебя. Как бы сделать так, думаешь ты, чтобы вся эта суета меня не коснулась? Я и не хотел, так ведь заставили, уговорили. Народ требует, желает чувства свои лить. Ничего не получится: твой юбилей, тебе и вертеться. — Жена умышленно взвинчивала себя. Не по утру выглядела возбужденной, раскрасневшейся. Я обреченно натягивал рубаху. Мне нечего ответить. Она права.
Завтрак, благостный воскресный завтрак. Просыпаешься с хорошим чувством, потому что знаешь: тебя ждет воскресный завтрак. Хорошо, черт побери! Не надо ошалело смотреть на будильник, судорожно хватать одежду. Этакая обломовская благодать. И плюс к тому будоражащий ароматами воскресный завтрак. Суббота — совсем иное. Да и когда я отдыхал в субботу, не помню. Ностальгия по воскресному покою угасала, не пережив даже утренних часов. Лучше бы сегодня была суббота.
А может быть, в том и есть неповторимость жизни, что нам суждено тысячекратно переживать уже пережитое, чувствовать себя людьми, сопряженными с миром, заново сотворяющими его? И нынешний воскресный день войдет в историю моей жизни как день раздумий над смыслом прожитого? Выпит кофе. Мы сидим друг против друга. Дети отбыли по своим делам: сын где-то зубрит английский, дочь уехала к подруге. Нам никто не мешает.
— Кого ты собираешься приглашать? — Жена складывает руки на груди. Поза человека, чувствующего свое превосходство. — Пятьдесят лет бывает один раз в жизни.
— Так же, как и сорок и тридцать.
— Извини. До пятидесяти надо дожить.
— Надо, — соглашаюсь я. — Впереди еще целый месяц.
— Если бы ты не паясничал, мы бы уже имели список гостей. Еще надо заказывать зал. А череда малых приемов? Разве обойдешься без этого? Никогда. Наиболее близкие, самые близкие. Узкий круг, только свои. И пошло и поехало. Этих вместе нельзя, тех порознь неудобно. От одной мысли спина разламывается. Их, мой дорогой Антон Витальевич, как ты изволишь выражаться, потчевать надо. Вот я и спрашиваю: где, когда, как?
— Кому нужна эта помпа? Давай пригласим только тех, кого нам хочется видеть.
Жена даже не засмеялась, она укоряюще хмыкнула.
— Такое может предлагать человек, который больше не собирается жить. Давай заниматься делом, Антон.
На столе появилось несколько листов бумаги, я вижу, что они до краев исписаны мелким почерком жены.
— Что это?
— Это люди, папа. Реальные люди. Среди них есть и те, кого ты хочешь видеть, и те, кого нельзя не замечать.
Жена надела очки и стала вслух называть фамилии. Очень скоро я понял, что это занятие ей нравится, она не просто перечисляет фамилии, она декламирует, творит стратегию, она своими руками создает режим наибольшего благоприятствования, где сам я до поры до времени некая теневая фигура, которая в последний момент должна появиться на авансцене.
— Ну, Евгений Евгеньевич с заместителями, их жены, начальники главков — с этими все ясно. Дальше у нас что? Дальше у нас смежники. — Ее карандаш ползет по списку, оставляя против той или иной фамилии многозначительное «да».
— Что ты там нарисовала? — спрашиваю я, расстроенный собственной пассивностью.
— Теперь подчиненные. — Жена сосредоточенно морщит лоб, не спешит отвечать на мой вопрос. — С подчиненными сложнее. Послушай, папа, а если без подчиненных? Собираетесь в твоем кабинете…
— Нет, уж извини, без подчиненных нельзя. Главного инженера надо пригласить? Надо. Парторга — само собой. Коммерческого директора, директора головных заводов. Это, Лида, моя команда. Сегодня ты, завтра я. Разве угадаешь?
— Как знаешь, но Рябкова я бы не приглашала.
При упоминании этой фамилии у меня портится настроение. Жена права. Рябков — человек истеричный, неуравновешенный. Рябков — начальник КБ. Мужик головастый, но пьющий и скандальный. Наперстка достаточно, чтобы у него отключились тормоза. Требует внимания, непременно откуда-то извлекается гитара, и Рябков начинает петь. Поет он, кстати, неплохо. Голос у него несильный, с трогательной сипловатостью квартирного барда. Сановная публика обожает шалости. «Еще что-нибудь, Рябков! У вас талант, Рябков! Вы чудо, Рябков!» И Рябков поет. Хорошо, если русские романсы, цыганщину под залихватские взвизгивания молодящихся, но уже тронутых тленом дам. Закусывает он тоже красиво, с замахом, с удалью: и морщится, и крякает, и огурцами хрустит так аппетитно, что скулы сводит. Его просят на «бис». И он поет на «бис». А когда с выпивкой туго, Рябков мрачнеет, озлобляется, его репертуар становится крикливо-рычащим, и уж тут последствия могут быть самыми неожиданными. Она бы Рябкова не приглашала. Ей просто. Я бы его тоже не приглашал, если бы не… Вот именно, если бы не одно обстоятельство.
…После моего утверждения на коллегии меня вызвали в министерство. Я приготовился услышать положенное напутствие. Мне было приятно оказаться в кабинете именно этого заместителя. Он больше чем кто-либо настаивал на моем назначении; в нескончаемой череде согласований, собеседований я все время ощущал его поддержку, его опеку. Порой мне казалось, что кто-то идет впереди меня и распахивает двери, в которые при прочих обстоятельствах я не осмелился бы толкнуться. Разговор он начал с очевидного признания: «Не скрою, ваше утверждение в должности генерального директора оказалось делом непростым». Я чувствовал, что своим назначением обязан этому человеку. Я был взволнован, возможно, даже оглушен случившимся, ничего складного, здравого произнести не мог и достаточно бестолково повторял: «Я понимаю, я понимаю». Это вдвойне смешно. У меня неплохо подвешен язык, и такое смятение, растерянность овладевают мною нечасто. Это возможно, пожалуй, объяснить только молодостью: подумаешь, тридцать пять — разве это возраст? Видимо, на меня подействовало подчеркнутое напоминание о трудностях, которые ему пришлось преодолеть в связи с моим назначением. Я ни с того ни с сего стал говорить о планах моего завода, он отмахнулся, его не интересовали планы завода, на котором я уже не работал.
«У вас много противников, — сказал заместитель. — Я не припомню столь сложного утверждения». — «Постараюсь оправдать, — отрапортовал я. — Надеюсь на помощь товарищей». — «Вам нужна своя команда. Этим займитесь в первую очередь. Окружите себя умными и преданными людьми. Преданными. — Слово «преданными» он повторил несколько раз. — Помните, я вас знакомил с Рябковым?» — «Да-а, у меня на даче. Он еще пел «Ямщик, не гони лошадей»…» Я помнил. Да и забыть трудно. Он выделялся и манерой одеваться, и манерой поведения: стареющий плейбой с внешностью безработного киноактера. Фамилию я, конечно, не запомнил. Я вообще грешу забывчивостью, когда дело касается фамилий, имен. «Рябков Алексей Емельянович. Запишите его телефон. Он мог бы стать одним из ваших заместителей». — «Но… — Скорей всего мне не следовало этого говорить, но я сказал: — Как я помню, там нет вакансий». Замминистра с силой вогнал карандаш в специальный карандашный ящик. «Вакансии генерального директора тоже не было, но она появилась. Осмотритесь, разберитесь. Я же не сказал: должен. Он м о г б ы стать одним из ваших заместителей. Мы ценим личную инициативу. И самостоятельность ценим. Никаких напутствий говорить не стану. Месяца вам достаточно, чтобы оглядеться. Вы же не новичок в делах такого рода».
Я согласился на месяц. «И не тяните. — У заместителя была привычка провожать до дверей кабинета. — Все, что касается кадровых решений, реорганизации управленческого аппарата, вы должны осуществить в первые полтора года, а еще лучше — за год. Пока вы новичок, вам идут навстречу, выделяют средства, материалы. Умные и преданные вам люди. — Хозяин кабинета уже пожимал мне руку. — Преданные! Это главное».
Мне наплевать, кто чей родственник. Главное — дело. У Рябкова светлая голова, и слава богу. О родственных отношениях я узнал много позже. Конечно, пьяница, конечно, скандалист. Но не приглашать нельзя. Всего жене не объяснишь. Рябкова приглашаем.
— Как насчет Глушковых?
Я чувствую в голосе жены вызов. Скажи «нет» — и нарвешься на неприятность. Я пожимаю плечами. Глушковы — скорее друзья жены. Они вместе работают. «Видишь ли, — поясняет жена, — по крайней мере я всегда могу пораньше уйти с работы. Вполне возможно, он небольшой начальник, всего-навсегда заведующий кафедрой, но меня ценит». А как же не ценить, когда муж твоей сотрудницы достает тебе типовой финский дом? Всего жене не объяснишь. «От этого человека зависит моя заграница, — настаивает жена. — Так что не спорь, приглашаем!»
— Сударкины!
— Сударкины?! — переспрашиваю я. — При чем здесь Сударкины?
— Ты близорукий человек, Антон. Виктор Пантелеевич — народный художник СССР. Твой юбилей — это не просто встретились, разошлись. Это и признание твоего общественного авторитета. Пусть твои технари поймут наконец: Метельников — творческая, многогранная натура. Ему не чужды веяния духа. — Жена так и сказала, «веяния духа». — Ты видный мужик, Антон, пусть нарисует твой портрет. А на его должность мне наплевать. Подумаешь, ректор. Мы что, ректоров не видали? Ты знаешь мои правила. Наш сын будет поступать без всяких протекций. Я ему всегда говорила: посмотри на отца — он сделал себя сам. А Кира Константиновна, та вообще прелесть. Ты слышал, какие она чудеса вытворяет как уролог?
— Ну при чем здесь это? — пытаюсь я урезонить жену.
— К слову, Антон. Ни при чем, ты прав, но люди славные. Видеть их приятно. Это главное. Значит, договорились, Сударкиных приглашаем.
— А Левашовы зачем в списке? Ты же знаешь о наших отношениях. Они же не придут.
— Придут не придут — их дело. А приглашение послать надо. Ты выше кухонных дрязг. Ты протягиваешь ему руку примирения.
— Но почему я, а не он?
— Да потому что он в тебе нуждается во сто крат больше, чем ты в нем. Когда сильный протягивает руку слабому, это лишний раз подтверждает его силу.
Я засмеялся. Представил Левашова: бедняга потеряет сон, пытаясь разгадать причины моего поступка. Ну что ж, жене надо отдать должное — это тонкий ход. Мы еще долго спорим. Зачеркиваем, восстанавливаем, снова зачеркиваем. Наконец список готов. Еще раз прочесть его вслух, перепроверить, кого-то могли и забыть. Я верен себе, предлагаю не спешить, считать список черновым вариантом, вернуться к нему еще раз дней через десять. Жена повышает голос: и через десять дней вернемся, и через двадцать, о чем ты говоришь? Но предупредить нужно всех сейчас. Чем раньше люди будут приглашены, тем серьезнее они отнесутся к предстоящему событию, тем глубже прочувствуют его неординарность.
Итак, список готов. Жена с карандашом проштудировала его в последний раз. Я и сам был доволен: какая-то часть забот свалилась с плеч, и теперь уже никто не упрекнет меня в желании взвалить предстоящее событие на жену. По крайней мере этот список мы делали вместе. И хотя я был недостаточно тверд и в большинстве случаев мне пришлось уступить, чувство удовлетворения оказалось сильнее.
Последние дни привычный ритм событий нарушился, поговаривали о возможных переменах в ведомстве, дух беспокойства витал в воздухе. Ни в главке и уж тем более в ведомстве никого особенно не интересовало, что Антону Витальевичу Метельникову ровно через месяц исполняется пятьдесят. Все происходящее на девять десятых было во власти слухов, но жизнь приучила меня: настойчивые слухи всегда чреваты. Их постоянство вызывало тревогу. Мы не думаем об орденах, однако юбилей провоцирует нашу память, и мы, того не желая, устремляемся в долгое путешествие по дорогам прошлого. Мы непременно сравниваем себя с кем-либо. Нам нужны аналоги. И отговорки занудствующих кадровиков, что пятьдесят лет — юбилей не орденоносный, нам кажутся несерьезными и унизительными. Мы ждем своего часа. И нашему тщеславию предстоит трудное испытание.
Месяц назад мое настроение было иным. Мне позвонили из министерства, чтобы уточнить некоторые детали моей анкеты. Я посчитал это неслучайным. Мне разъяснили, что подобная процедура совершается ежегодно, и все-таки я позволил себе усомниться. В должности генерального директора я проработал пятнадцать лет. В нашем кругу жизнь исчисляется пятилетками. И год значим, и месяц, но главное — пятилетка. Виток жизни, виток карьеры. За две прошлых я уже имел ордена. Нам хочется верить в лучшее. Когда спустя дней десять я вспомнил о просьбе и позвонил, чтобы передать уточнения к своему личному делу, мой звонок вызвал удивление. Долго не могли выяснить, кто именно мне звонил и по какому поводу. Я раздраженно отрезал: «Не знаю», — и повесил трубку.
А потом эти слухи.
— Есть нюанс, — говорит жена.
— Да-да, — спохватываюсь я, — слушаю тебя. Слушаю.
— Видишь ли, — жена протягивает мне исписанные листки. — Нет социального контраста.
— Чего нет? — не понял я.
— Социальное однообразие — это нехорошо. Давай пригласим Отрешина. Герой Социалистического Труда, рабочий. Ведь это ты его сделал Героем. Ты помнишь, как он нам помог с садом, мало что достал яблони, смородину, еще и старый сад выкорчевал. Он любит тебя, Антон. Представляешь, на одном конце стола — министр, а на другом — простой рабочий.
— Ну, положим, не простой. И Герой, и депутат.
— Ах, Антон, разве в этом суть? Бескорыстие — вот идеал. Кстати, мы упустили Боровского. Между прочим, тоже рабочий, механик-моторист.
— Это какой же, со станции обслуживания? Ты с ума сошла!
— Твои амбиции, Антон, меня удивляют. Бескорыстие, порядочность не существуют на пустом месте. Они нуждаются в гарантиях. Да-да, в гарантиях. Ты бескорыстен в своей помощи кому-либо, потому что уверен: человек отплатит тебе тем же, обратись ты к нему.
— Это неправда. Я об этом никогда не думал.
— А я думала. И не стыжусь в этом признаться.
— То-то ты так тщательно записываешь имена всех, кому я оказывал услуги.
— Записываю. — Жена сказала это с вызовом. — Я хочу убедиться, плодоносит ли твоя порядочность. Если она не породила тебе подобного, зачем она?
Невероятно. Столько лет совместной жизни. Нелестное признание: я не знаю своей жены.
Она откинулась на списку стула. Мне показалось, вздохнула с облегчением. Лицо уже не выглядело озабоченным, нервным, морщинки разгладились, тень улыбки придавала лицу мечтательное выражение.
— В целом список внушительный. Шестьдесят семь человек. Не с пустыми же руками они придут. — Жена потянулась. — Знаешь, о чем я подумала?
— О чем?
— Духовности мало. Скажем, писатель, крупный актер. Честное слово, они бы украсили наше общество.
— Там есть редактор газеты.
— Твоей многотиражки, что ли? Смешно. Давай пригласим Дашевского. Помнишь, мы познакомились в санатории? Он по забывчивости дважды свою визитную карточку подарил. Он же известный поэт. Знаешь, это произведет впечатление. Представить его соответствующим образом, попросить прочесть стихи. Напрасно ты не поддерживаешь с ним отношений. С такими людьми…
— Некогда, Лида. Да и потом — они со мной поддерживают. Дашевский раз в месяц звонит обязательно. Последний раз просил дверные ручки отхромировать. Очень духовные потребности, очень.
— Напрасно ты так. У нас такая библиотека, а книг с дарственной надписью всего четыре. Честное слово, стыдно. И Пронин мог бы подарить, и Фаблов.
Уже середина дня. Уже нет ощущения, что это воскресенье. И все-таки насколько достоверны слухи, вот в чем вопрос.
Толки о переходе Голутвина на другую работу возникали периодически. Скорее всего где-то наверху бродили соответствующие идеи: Голутвина то повышали в должности, то понижали и даже освобождали от обязанностей, отправляли на пенсию. В мире желаемого корабль начальника главка Павла Андреевича Голутвина сотрясали производственные и социальные бури, а в мире реальном дул постоянный бриз, и корабль шел, не меняя курса. Пенсионный вариант стал добычей слухов лишь в последнее время. Павел Андреевич Голутвин, как и все в этом мире, старел. Недостатка в информации у Павла Андреевича Голутвина, естественно, не было, и ему даже доставляло удовольствие обсуждать слухи о самом себе. Он делал это изысканно, вовлекая в подобное занятие самых близких ему людей. Его не беспокоила утечка информации. Эти люди были его людьми. С ними он вошел в историю отечественной индустрии, вместе с ними из нее уйдет (или в ней останется). «Как будет — на то воля утверждающих нас в должности и лишающих таковой», — мрачно шутил Голутвин.
Антона Метельникова возможно без преувеличения назвать любимцем Голутвина. Он был его выдвиженцем и, как казалось Голутвину, оправдывал надежды. Объединение шло в гору. Хотя и спады были, но взлетов больше. Нормальный ход событий. Вокруг имени Метельникова все время шли разговоры. Отголоски их доходили и до Павла Андреевича. «Хитер. Поступки непредсказуемы, к чинам неуважителен. В деловых контактах надежен, однако своего не упустит. Небескорыстен». Еще что-то о тщеславии, властолюбии. Голутвин, который сам пережил не один прилив и отлив человеческой молвы, будучи человеком постоянным и даже консервативным в своих воззрениях и симпатиях, к подобным слухам относился с недоверием. Лично он Метельникова ценил. Да и по себе знал хорошо: всякое неожиданное выдвижение воспринимается настороженно, дает повод для самых крайних предположений, слухов и суждений. «Люди не более, чем люди, — любил повторять Голутвин. — И каждый в среде слухов воплощает невоплощенное в жизни: казнит противника, возвеличивает друга в надежде, что друг не забудет того, кто его возвеличивал».
В кругу своих, и не только своих, Метельникова считали человеком Голутвина, а самого Голутвина — человеком Дармотова. И хотя Дармотов был уже на ином витке спирали, более высоком и значительном, ничего примечательного в подобном откровении не было: всякий, кто получает самостоятельное дело, набирает команду, то есть формирует костяк людей, с которыми намерен продвигать и расширять это дело. С этого момента каждый из привлеченных считается его человеком, и где бы он ни появился, о нем так и будут говорить: «Вот идет человек такого-то, вам звонил некто, он из его команды». А если вас и не предупредили, не сочтите себя уязвленным, в том лишь признание: вы человек неглупый, догадаетесь сами.
Голутвин вел Метельникова, делал это продуманно, если не сказать — виртуозно. Он выделял из своего окружения несколько человек. Метельников мог быть пятым, десятым, двенадцатым, Голутвин мог даже забыть о Метельникове, и тогда обязательно находился кто-то, кто напоминал о нем. Напоминающий, конечно же, работал с Голутвиным не первый день, он тоже из поднаторевших. Он не говорил о Метельникове в лоб: дескать, забыли Метельникова. Упаси бог. Списки просматривались, доводились; выяснялось, что такое-то направление упущено, ссылались непременно на исходящий сверху документ, где подчеркивается возрастающее значение именно упущенного направления. При этом говорилась фраза, которая всегда обречена на успех: «Нас не поймут». Тогда и всплывала фамилия Метельникова. Говорилось примерно так: «Может быть, Метельников? Как-никак ведущее объединение. Интересно и продуктивно работают с новой техникой». Не «предлагаю Метельникова» или «рекомендую Метельникова», а так вот, с сомнениями, в состоянии внутреннего борения: «Может быть, Метельников?» Голутвин морщится, крутит головой. Это тоже не просто так. Это как подтверждение. «Я разделяю ваши сомнения. И если вы уверены в Метельникове, то должны меня убедить. Вы же видите, я не говорю «нет». Инициатива должна исходить от вас. Убеждайте». И напоминающий, он знает правила игры, начинает раздумчиво, по кирпичику подводить под Метельникова пьедестал.
Голутвин вел Метельникова. Сам по натуре человек напористый и резковатый, он понимал, что в его команде, так старательно подстраивающейся под него самого, не хватает людей гибких, деловых. Не людей дела — тут Голутвину не в чем было себя упрекнуть: людей убежденных, устремленных выполнить порученное дело во что бы то ни стало, сделать невозможное и этой невозможностью удивить, таких людей в его команде было достаточно. Они слыли хорошими специалистами. Они все были людьми с биографией. Они знали дело до тонкостей в параметрах привычного, устоявшегося. Им были свойственны размах, масштабность. Но они не умели быть коммерческими людьми. Они представления не имели, что это такое — деловая выгода. Они умели рассуждать о важности, о государственной значимости, о престижности, о традициях ударного строительства. Они любили говорить: «Возможное под силу всякому, невозможное — единицам». Они так и не научились спрашивать себя: сколько с т о́ и т невозможное? Они бредили идеями досрочных пусков. Им нравились эпитеты «крупнейший, единственный, мощнейший». В мировом масштабе, во всесоюзном, европейском — они жили во власти превосходных степеней, упивались ими. Они были преданы делу, они были людьми дела. Но им не хватало, и это было парадоксом, делового диапазона. Как часто они говорили с непререкаемой убежденностью, как им казалось, вдохновляющие слова: «Понятие нереальности ложно. Наше предназначение — делать невозможное». Со временем Голутвина стали пугать эти слова: «невозможное», «самое-самое». Однажды, пересилив себя, он сказал: «Мы все обременены консервативным реализмом. В этом наша беда. Кто-то думает: призывать к воплощению невозможного и есть широта воззрений. Роковое заблуждение — вот как это называется. Совершив невозможное, мы уменьшаем плацдарм возможного и необходимого. Все за счет чего-то. Мы думаем, что в этом есть наше предназначение в жизни. Я полагаю, что люди, думающие так, ошибаются. Реально мыслящий человек — это человек, мыслящий завтрашним днем. Это и есть современное толкование реальности. Надо научиться ориентироваться в будущем, как в настоящем». Сказанное не было сиюминутной импровизацией. Голутвин понимал: изрекая подобное, он выносит приговор и себе самому. Не кто иной, как он сам, Голутвин, в свое время побуждал окружение к тому образу мыслей и действий, которые сегодня во всеуслышание осуждал.
Метельников был другим. Вообще Голутвин все чаще замечал, что многие из его коллег, людей близких ему, с каким-то затаенным страхом наблюдают за Метельниковым: как он выступает, как отстаивает свою точку зрения. Метельников производил впечатление очень сговорчивого человека, и это качество вызывало неожиданную реакцию: его сговорчивости не верили, ее боялись.
Метельников был другим. У него был свой парикмахер, свой портной, свой слесарь-сантехник, который содержал в порядке его квартиру, свой механик, который следил за его машиной. Это было неправдоподобно, но, куда бы они вместе ни попадали, у Метельникова тут же оказывались налаженные отношения с людьми. Это мог быть кто угодно: референт министра, лифтер, директор магазина, буфетчица, машинистки, секретарши всех рангов, престижные директора кинотеатров или просто некий дядя Вася, знавший, где кого разыскать. Его идеи — а Метельников часто предлагал очень дерзкие проекты реконструкции производства или освоение самых невероятных видов продукции, никак не сочетавшихся с главными направлениями отрасли, но бесспорно выгодных, возможных для отрасли и необходимых для народного хозяйства в целом, — так вот, большинство его идей были отнесены к категории нереальных не потому, что их осуществление было невозможным. Нет. Из-за отсутствия людей, способных эти идеи материализовать, людей, думающих, как Метельников.
Голутвин чувствовал, что жизнь усложняется, привычные декларации уже давно не дают должного эффекта. Он, как и многие, понимал, что надо что-то менять. Менять немедленно, но факторов, которые требовали пересмотра, было так много, что Голутвин терялся. Он не знал, с какой точки, с какого пункта надо начинать эти перемены. Однажды, выступая на каком-то совещании, Метельников сказал: «Нужна другая модель восприятия реальности». Ведущий его одернул: «Надо делать дело, а не рассуждать о вариантах восприятия». Помнится, и Голутвину был сделан выговор за опрометчивые рекомендации. Теперь уже того человека, что одергивал и выговаривал, давно нет, а выступление Метельникова запомнили. Именно тогда, после неприятного объяснения с руководством, Голутвин выделил Метельникова и стал негласно его опекать. В истории с Метельниковым он имел свой собственный интерес. В себе Голутвин был уверен и не считал свою звезду закатившейся, при первой возможности был настроен выдвинуть Метельникова на свое место. Пока это был чисто умозрительный вариант. Голутвин на этот счет не высказывался вслух ни в кругу близких, ни в кругу самых близких и уж тем более о кабинетах высокого руководства, где, как принято считать, проводились зондирующие собеседования.
Афанасий Макарыч Теремов появлялся в кабинете Голутвина вкрадчиво. Было непонятно, как этот достаточно грузный мужчина ухитряется бесшумно открыть и закрыть дверь и, не вызывая скрипа половиц, приблизиться к столу. Говорят, что раньше Афанасий Макарыч передвигался обычно, как все смертные, не обращал внимания на свою походку и уж тем более на шум, который вызывали его шаги. Но однажды по случайности Теремов проник в кабинет начальства бесшумно. Голутвина в тот раз мучила головная боль, и внезапное появление Афанасия Макарыча его испугало. Такая вот нежданная манера возникать перед глазами и заставать начальство врасплох Теремову понравилась. Он стал вживаться в образ и выработал удивительную бесшумную походку, достигнув в этом навыке немалого совершенства.
Это было замечено. И, как часто бывает в подобных случаях, слово, оброненное неизвестно кем, становится нарицательным — Афанасия Макарыча Теремова прозвали Тихим. Вскоре о прозвище узнал и сам Афанасий Макарыч. Не возмутился, не посчитал себя обиженным, прозвище не показалось Теремову высмеивающим, принижающим его достоинство, скорее наоборот, в прозвище странным образом соединились и уважительность, и такт, на которые может рассчитывать авторитетный в ведомстве человек. «Это очень хорошо, что Тихий, — рассуждал в одиночестве Афанасий Макарыч. — Громких, их вон сколько, чуть стул повыше, уже орет. А Тихий — это вам не просто так, с секретом даже. Океан тоже Тихий, а как расходится, ни в какие берега не загонишь». Образ волнующего океана окончательно примирил Афанасия Макарыча с прозвищем. Он был убежден, что для человека его обязанностей — а в главке Афанасий Макарыч значился заместителем по кадрам — иной стиль поведения, нежели выбранный им, противопоказан. И фраза, блуждающая по коридорам ведомства: «Власть должна быть загадочной», — не что иное, как продолжение наработанного образа, фраза эта принадлежала самому Афанасию Макарычу Теремову.
В данный момент Афанасий Макарыч стоял перед необъятным голутвинским столом, поза его была выжидательной, улыбка застенчивой, что можно было понять как извинение за дарованное ему право входить без доклада. Середину стола застилали развернутые враспашку газеты. Сам Голутвин, широко расставив руки, навис над столом и оттуда, с высоты, выискивал нужную информацию. Голутвин всегда читал несколько газет одновременно, раскладывая их на столе таким образом, чтобы все интересующие его материалы оказались вмонтированными как бы в одну плоскость: вид сверху давал зрительное представление о закономерностях, объединяющих интересы разных газет и ведомств. События последних дней доставляли много беспокойства, и Голутвин, сопоставляя различные материалы, пытался просчитать ситуацию. В газетах же был полный разнобой. Голутвин пожалел потерянное время, оторвался от чтения и только тогда заметил ноги стоящего перед столом человека. Павел Андреевич поднял голову.
— Ах, это вы? Что за страсть являться как привидение? Можно подумать, что вы сюда просочились.
Теремов не первый год работал с Голутвиным, знал, как часты перепады в настроении начальства и как важно не обращать на это внимания. Начальство не придает особого значения своим вспышкам, полагая, что капризы и раздражительность ему положены по рангу. Теремов молча принял упрек, отлаженным движением раскрыл папку с делами.
— Ну, чем порадуешь? Кто там еще скурвился, проворовался, погряз в пороке?
Голутвин осторожно распрямился в кресле. Годы давали себя знать: отложение солей, сколиоз, холецистит, Тело стало непослушным и, казалось, скрипело и скрежетало при всяком движении. До чего дожил: надо помогать рукой, чтобы забросить ногу на ногу. Стыд. Голутвин достал из ящика коробку с порошками, нащупал на телефонном столике стакан с водой. Запивая лекарство, брезгливо морщился.
— Такие дела, — сказал тяжело, с одышкой. — Послушай, Теремов, ты боишься старости?
Вопрос был задан с вызывающей прямолинейностью. Это показалось Теремову обидным. Как-никак почти шесть лет разницы. Голутвин мог бы и воздержаться от подобных вопросов.
— Я об этом не думал, — без энтузиазма ответил Афанасий Макарыч.
— Врешь. Мы все об этом думаем. Ты вроде года на три меня моложе?
— На шесть.
— Вот видишь. Хе-хе. — Голутвин скрипуче засмеялся. — А говоришь, не думал. Мои-то годы вон как помнишь. Значит, считаешь, Афоня. Просыпаешься каждое утро, и как укол бодрящего эликсира: я моложе Голутвина на шесть лет.
— Напрасно вы фантазируете. Ни о чем подобном я не думаю.
— Врешь. Только что тебе бояться? Это я старше, а не ты. Раньше мы как могли с тобой сказать вопреки всем неурядицам, подсиживаниям, наветам: «Шалишь, нас через бедро не бросишь! Мы еще посмотрим, кто кого». А почему мы так могли сказать, мой преданный Афанасий Теремов, а? Может, связи наши были тому гарантией? Нет. Какие связи? Выдернули с периферии, пихнули в громадное дело, как в реку бросили. А там — течение, омуты. А им наплевать — плывите, и весь сказ. Мы и плавать не умели, ведь не умели же, Теремов? Энтузиазм, дерзость, здоровье. И ничего больше. Ни-че-го! А сказать «шалишь!» могли. Теперь вот, — Голутвин обвел глазами громадный кабинет, посмотрел на свой стол, — одних телефонных аппаратов: наверх, вниз, в стороны — пять штук. Кто не знает Голутвина? Все знают. Считаются, ценят, боятся. Ранг, может, и не самый высокий, но порядочный, и регалий хватает. А сказать «шалишь!» не могу. И знаешь, почему? Нет у нас в резерве непрожитых двадцати лет, физиология не та. А у Метельникова есть. Вот ему я завидую.
— Кстати, они снимают актовый зал.
Теремов положил перед Голутвиным письмо объединения.
— Что это?
— Просьба о выделении средств на премирование.
— В связи с чем?
— Конец квартала. Освоили серийный выпуск морозильных шкафов.
— Разрешить. Посоветуйтесь с бухгалтерией. — Голутвин жирной чертой подчеркнул слово «разрешить». Этого ему показалось мало, он поставил восклицательный знак и размашисто расписался. — А ведь его затею кое-кто считал бредовой. А он возьми да и сделай. Вместо того чтобы строить новый завод, не сокращая программы основного производства, это, дорогой мой Теремов, подвиг! Хозяйственный подвиг во благо государства. Документы о награждении заслали?
Теремов почувствовал, что краснеет.
— Пятидесятилетие — не нормативный юбилей.
— Послушай, Афанасий, отчего ты его так не любишь? Он же умница.
— Мы заслали документы, заслали. Я просто предупреждаю о возможных сложностях.
— Ты не ответил на мой вопрос.
— Его ум коварен. Он живет в режиме вседозволенности. Для него не существует авторитетов.
— Мой дорогой Афанасий, таких, как Метельников, надо убедить. Приказ — это не только команда, но и программа действия.
— Хорошо, я скажу иначе: неискренний. Метельников — неискренний человек. Он легко лжет.
— Факт лжи — уже обвинение. Его надо доказать.
— Он упразднял из личных дел своих сотруднике и компрометирующие факты. Один из его сотрудников имел партийные взыскания, в его личном деле это не значилось. Мне точно известно, что подобные коррективы им были сделаны по совету Метельникова. Другой был даже исключен из партии и скрыл это.
— Речь идет о Песчаном?
— Точно так.
— Но он же у него не работает.
— Не работает, но работал.
— И потом не исключен, а не принят в партию. Я слышал, этим делом занималась партийная комиссия. Она сочла обвинение в адрес Метельникова необоснованным.
— В комиссии мнения разделились. Метельников все отрицал. Скорее всего на комиссию было оказано давление.
— Скорее всего, Афанасий Макарыч, это не довод. А деловые качества этих самых «запятнанных» людей? Ими кто-нибудь интересовался?
— Речь идет не о профессиональной аттестации, а о честности коммуниста. Да-да, о честности. О честности организатора производства, хозяйственника.
— Профессиональная зрелость, компетентность — это и есть материализация честности.
— Вы что же, оправдываете их ложь?
— Нет, не оправдываю. Думаю, что ты драматизируешь события. Если проступок Песчаного был так велик, ему бы не продлили стаж.
— Я же сказал: мнения разделились.
— У меня складывается впечатление, что ты тоже оказывал на комиссию давление, но успеха не имел. И теперь задним числом ставишь под сомнение выводы комиссии, противные твоему собственному мнению.
— Я ничего не ставлю под сомнение. Я хочу уберечь вас от ошибки.
Голутвин доверял Теремову, ценил его. Да, Теремов ему предан, он знает свое дело. Он честен и почти бескорыстен. Но его мозг закостенел, он проглядел качественный скачок, который произошел в воззрениях на действительность. Каждого вновь назначаемого Теремов прогоняет по коридорам собственной памяти. Он допускает, что те, кто приходит, могут быть не похожи на него сегодняшнего, но Теремову образца шестидесятых годов они должны соответствовать. Вот в чем его ошибка. «Метельников не похож на нас и окружает себя людьми, непохожими на наше окружение. Значит, он не наш». А если разобраться, что в этом громадном здании наше? Непроветренный груз времени. Вот и все. Голутвин не хотел обижать Теремова. Нужны фразы примирения, и он их скажет, но какая-то непроясненная мысль не дает ему покоя. Для многих из них его, Голутвина, уход равен катастрофе. Он это понимает. И, наверное, Теремов будет первым, кто уйдет тотчас. Все потому же: мало желать быть. Они в том возрасте, когда приходится д о к а з а т ь свое право быть. Возможно, его, голутвинские, доказательства не самые лучшие. Но они убедительны и весомы. Он оставит Метельникову свое место. Пора. Возрастная солидарность губительна. Плоть смертна, идеи бессмертны. Года четыре ему еще дадут поработать. Их надо приучить к мысли: Метельников — благо. Должностные старики, у них своя логика, они не страшатся молодых, они — за: растить, выдвигать. Но им нравятся лишь те молодые, что стоят в отдалении. У стариков синдром преследования: их раздражают те, кто дышит в затылок. Не те, кто молод, а те, кто моложе.
Голутвин отпустил Теремова. Пообещал все бумаги прочесть и к концу дня подписать. Трудно подниматься, поясница разламывалась, но он переселил себя, проводил Теремова до дверей. Никогда этого не делал раньше, но хотелось, чтобы Теремов почувствовал его расположение. Уже в дверях Голутвин даже пошутил с присущей ему грубоватостью: «Ты знаешь, кто мы с тобой, Афанасий? Мы невоспользованная потенция мамонтов». Вытолкнул Теремова и еще долго смеялся перед закрытой дверью.
Желание Теремова оградить его от каких-то мифических неприятностей, предупредить становится навязчивым. Не исключено, что Теремов прав: Метельников ставит на выигрыш. Освоил новый вид продукции к своему пятидесятилетию. Сумел, ухитрился почти на год раньше предполагаемого срока. Никто же не верил в реальность замысла! Никто. И сам Голутвин не верил, пока не увидел их собственными глазами — сто новеньких, лучезарно белых холодильных камер. Их можно было открыть, ощупать, включить. Орден, он заслужил орден. Только зачем ему актовый зал? Голутвин вернулся к столу и снял телефонную трубку.
Приглашения на юбилей рассылали заранее. Суета раздражала. Слишком много людей знали о моем пятидесятилетии. Я понимал, что это неизбежно, но всему есть предел. Звонили домой, звонили на работу. Происходящее было уже не в моей власти, вершилось мимо меня.
В середине дня позвонил Голутвин. Я извинился, сказал, что у меня совещание, минут через десять я ему перезвоню. Голутвин не дал мне договорить. Голос у него был раздраженный, вздыбленный.
— Разговор срочный, объяви перерыв.
Когда Голутвин взвинчен, с ним лучше не спорить. Я отпустил людей. Так ли был срочен этот разговор, сказать трудно. Он мог состояться и завтра, и через неделю, и после моего юбилея. Скорее всего кто-то вывел Голутвина из равновесия, и теперь у него появилась потребность выговориться, выплеснуть свой гнев, свое неудовольствие. Разговоры такого рода лучше вести с глазу на глаз. Я несколько раз порывался объяснить это Голутвину. Он заупрямился, потребовал немедленно ответить на несколько вопросов.
Почему остановлен монтаж импортного оборудования? Как мог получиться недокомплект? Кто вел переговоры? Кто визировал проект?
Я мог ожидать чего угодно, но только не этих вопросов. Именно я настаивал на закупке двух цехов в полном комплекте. Именно Голутвин урезал ассигнования на тридцать процентов. Я не соглашался, пробовал опротестовать такое решение. Предупреждал, что фирма может отказаться от заказа, грозил международным скандалом — Голутвин был неумолим. Кто-то втемяшил ему в голову, что можно обойтись без импортного электрооборудования, наше выполнено будто бы в тех же параметрах, достаточно унифицировано и используется в смежных отраслях. И вот теперь, когда монтаж почти завершен, выясняется, что параметры не те, частоты не те, мощности чуть ниже. Начинаешь объяснять, в ответ ругань: куда смотрели? Отвечаю: «Вверх смотрели. Начальство глазами ели. Потому как начальство ошибаться не может». Опять не понравилось. «Ты что себе позволяешь?» А что я себе позволяю, что?! Не хочу быть идиотом — неужели это так много?
— Когда подчиненный всем подряд сообщает, что он умнее своего начальства, это говорит прежде всего об отсутствии ума у подчиненного! Надеюсь, ты понял меня? Свои эмоции по поводу решений, принимаемых моим заместителем, можешь оставить при себе. Это валюта, Метельников, а не семечки, которые стаканами продаются на рынке. Валюту надо беречь. Не перебивай меня! Я же знаю, что ты сейчас скажешь: что Курпенин последний раз учебник физики открывал, когда кончал рабфак, что в технике действуют не положения КЗоТа, а законы физики, что воскресниками и субботниками экономику не поднимешь. Так что не очень ты оригинален, два года говоришь одно и то же. Оборудование должно быть смонтировано и опробовано к концу месяца! Завтра в девять — у меня в кабинете с расчетами, соображениями, из-за чего задерживается монтаж и как вы намерены распорядиться оставшимся временем. Ну а что касается виновных, виновные будут наказаны. И еще… Не тратьте завтра усилий на доказательство нереальности установленных сроков. Когда сроки истекают, об их нереальности говорить непродуктивно. Нужно найти инженерное решение, которое даст эффект именно в эти сроки. Вы же любите опровергать привычное. Ну а аплодисменты я тебе обещаю.
Последняя фраза была лишней. Голутвин это почувствовал. Он замолчал, думал, как исправить впечатление и дать фразе иное толкование. Дело не в иронии. Фраза прозвучала оскорбительно.
Теперь очередь за мной. Я мог не заметить этой фразы. Сделать вид, что не придал ей значения. Мог и испугаться: выговор от столь высокого начальства случается не каждый день. И потом, зачем мне скандал накануне юбилея? Скорее всего Голутвин именно так просчитал ситуацию.
Он не станет пороть горячку, решил Голутвин. Он бросит на чаши весов свой юбилей и возможные неприятности от возможного конфликта. Зачем ему неприятности? Быть того не может, чтобы он не знал, что его представили к ордену. За все в этой жизни надо платить. За орден тоже. По существу, он вправе начать скандал. Мой зам — редкий идиот. Это он срезал ассигнования. Это зам подсунул мне документ на подпись. Была очередная запарка: спасали годовой план. Не вчитался, не посмотрел. Кто откажется, когда есть возможность сэкономить валюту? Подмахнул. Если он предложит толковое инженерное решение, он спасет моего зама. Он спасет человека, который никогда ему не отплатит тем же, хотя бы потому, что держится за свой стул. Его подпирает возраст. Он видит в Метельникове конкурента. Заму под семьдесят. Он у меня резвый, подвижный, играет в теннис. Ему никогда не дашь его лет. Не то что я: в шестьдесят выглядел как в восемьдесят, а в семьдесят как участник боев под Цусимой. У зама и прозвище подходящее — Спортсмен. Этого зама я не выбирал, я его получил вместе с главком. За все в этой жизни надо платить. Когда я захотел его убрать (мы сразу не понравились друг другу), меня пожурили. «Не надо спешить, — сказали мне. — Вы работаете вместе всего месяц, а уже конфликты. Нам нужен начальник главка, который улаживает конфликты, а не создает их». Я был молод, провинциален и, как всякий провинциал, удручающе чтил начальство. За все в этой жизни надо платить. За почитание тоже. Спасая зама, Метельников оказывает услугу и мне. Как-никак под документом стоит моя подпись. Это сейчас я обнаружил, по чистой случайности: в отсутствие своего многорукого, многоликого зама (он догуливает отпуск) я затребовал всю информацию по закупке импортного оборудования за этот год. Кто-то из новичков, не искушенный в закулисных интригах, действительно принес все. В том числе и записку Метельникова. Милая, бескорыстная непосредственность. Слава богу, я догадался записать его фамилию на календаре, этого неофита еще придется спасать: мой зам с подчиненными крут. Метельникову всего не расскажешь. Да и знать ему всего незачем. Каждый несет свой крест. Я — свой, он — свой. Еще подумает, что я хочу перед ним оправдаться, выгородить себя. Дескать, зам опростоволосился. Так не годится. Мой зам не подарок, это факт. Но он мой зам. Раз я его терплю (почему терплю, это уже другой вопрос), значит, он мое продолжение, в мое отсутствие он — это я. Вот почему, признавая правоту Метельникова, я тем не менее скажу ему: «Ты не прав». Метельников не робкого десятка, атакует с ходу. Если молчит — значит, озадачен. О записке молчит и о разговоре с замом молчит. Записка в двух, а то и в трех экземплярах. Один у зама в сейфе. Подал ее Метельников, конечно же, игнорируя все и всяческие правила. Во время ругани в кабинете зама бросил ее на стол, и нигде, ни в какой канцелярии эта записка не зарегистрирована. Она как бы есть, и ее как бы нет — так рассудил зам и убрал записку в сейф. Перехитрил его Метельников. Разбросал записку, как листовку, по комнатам ведомства. Ударит гром — записка непременно найдется. И не надо из сейфа извлекать копию.
А зам, конечно, уже приготовился к обороне. «Ах оставьте, Антон Витальевич! Что вы там написали и когда написали, я не знаю. Вы приняли условия. Да, мы спорили, мы ругались, но я вас убедил, и вы проявили государственный разум, когда сочли возможным сберечь часть валютных рублей для других нужд. А теперь…» — «Вы хотите сказать, — взовьется Метельников, — что такой записки не было?» — «Именно это я и хочу сказать». Зам спокоен. Записка не прошла канцелярию — значит, ее нет. И вот тогда на стол извлекается эта самая документация, которая хранится в столах ведомства. Протокол переговоров, копия контракта, а под копией контракта — копия записки, о существовании которой никто не подозревал. Из этого следует, что мой выговор Метельников не воспринимает как гром небесный. Он считает наш сегодняшний разговор промежуточным, неглавным. Сейчас ему важнее узнать причины этого разговора: почему я так раздражен, почему, не выслушав его объяснений, заранее отвергаю их? Я сам исключил возможность полемики, подсказал ему единственно реальный выход — предложить удачное инженерное решение. Он его найдет, я в этом не сомневаюсь. Я даже думаю, что в истории с холодильниками он спешил по другой причине. Юбилей здесь ни при чем. Ему нужен был плацдарм для атаки. Положение моего заместителя в ситуации с импортным оборудованием можно назвать безнадежным. Начни Метельников скандалить — заму несдобровать. Все спутал юбилей. Допустим, зам подаст заявление, уйдет. Кого это может утешить? План сорван, неоправданная консервация импортного оборудования, убытки — все это имеет цифровое выражение. Все будет обсчитано… Но главное — убытки. Раз они есть, значит, кто-то в этом виноват. Был бы зам, обвинили бы зама. Но зама нет, вышел из игры. А убытки есть. Что они сделаны в прошлом, это теперь никого не интересует. Раз они есть, они принадлежность настоящего. Да и цифры… Это ведь сотни тысяч.
Оборудование не установлено у кого? У Метельникова. Недокомплект у кого? У Метельникова. Записка не в счет. Где лежала, почему не зарегистрирована? Значит, и убытки будут поименованы убытками Метельникова и записаны на счет предприятия, которое не сумело воплотить замысел. В этой ситуации выдвижение Метельникова, даже при полной лояльности к нему, понимании его непричастности к срыву, будет сочтено несвоевременным — надо подождать. Впоследствии о таком столкновении возможно будет сказать: Метельников одержал моральную победу. Однако история человеческих отношении материальна, потому и победы она учитывает только материальные, овеществленные.
Я мог бы исправить впечатление от последней фразы, но Метельников молчит. Что это: игра в послушание, рассеянность, расчет? В таком случае я тоже смолчу. Я полон желания сделать для него так много, что угрызения совести из-за неудачно оброненной фразы — даже не пылинка, микроскопическая, миллионная малость по сравнению с тем, что я собираюсь для него сделать. Не стану ничего объяснять. Теремов в чем-то прав: Метельников не идеален. Пусть знает, я реально мыслящий человек.
Насколько точно я угадал мысли Голутвина? Не стану ни на чем настаивать. Он прав, мне не нужна иллюзорная победа.
— В девять у вас, — сказал я. — Только реальное понимание вещей может нас примирить с обстоятельствами.
— Вот и прекрасно, — ответил Голутвин.
Он должен положить трубку первым.
Если бы это было в моей власти, я бы отменил собственное пятидесятилетие. Нельзя слишком долго свои профессиональные и должностные действия ставить в зависимость от событий жизни личной: даже если эти события сверхзначимы для тебя, ты теряешь неизмеримо большее: свободу поступков и независимость суждений. На тебя падает твоя собственная тень.
Много позже я понял: тебе хочется часть своей жизни оградить от перепадов общественного настроения, но не существует никакой личной жизни, обусловленной границами только твоих интересов, а есть просто жизнь, где твой дом — лишь станция на общем перегоне. И отголоски баталий служебных долетают туда не как урезанное эхо, нет, дом сотрясается, словно от прямого попадания, он не похож на укрытие, где возможно переждать беду, изолироваться от неприятностей; твой дом — звено в общей цепи, по которой идет ток человеческих отношений, страстей, неурядиц, он не защищен, именно тут, дома, сильнее всего разряд, именно тут случаются замыкания. Ты боишься признания, но жизнь обязывает тебя высказаться: «Я не защищен. Я не обособлен. Значит, я не волен». И связи, которые ты настроен порвать, не есть твои связи, они часть общей паутины, в которую ты обернут. Любое твое движение натягивает, рвет, дырявит эту общую паутину и создает неудобство, сквозняк на территориях тобой не учтенных и тебе неведомых.
Я заметил одну закономерность. Когда к тебе небезразлична людская молва и имя твое — вечная тема энергичных суждений, которые никак не подтверждаются практикой кадровых перемен, твое человеческое «я» девальвируется — возможно, не так стремительно, как если бы ты понес служебный урон, но тем не менее постоянно и неотвратимо. Так падает популярность стареющего киноактера, сыгравшего однажды запомнившуюся роль первого любовника.
Я не склонен воспринимать разговор с Голутвиным как нечто чрезвычайное. Не сам разговор, а время, выбранное для разговора, представляется странным и необъяснимым. Почему именно сейчас? Или еще определеннее: кто спровоцировал этот разговор? Тональность, настроение — все не случайно.
Мою пассивность он принял как должное. Я зависим, и меня это сдерживает. До него дошла моя записка, он ее прочел. И не обмолвился о ней ни словом. У нас еще в запасе завтрашний разговор. Но там я буду не один. Нет, завтрашний разговор не в счет. Завтра будут другие люди, а значит, и другой разговор. Он дал мне понять, каким он должен быть, этот разговор. Он прочел мою записку, и для него очевидно: во всем виноват его заместитель. Значит, моя вина исключается. Остается зависимость. Я зависим.
Все дело в юбилее. Я смотрю на телефонный аппарат и не решаюсь снять трубку. Мне надо задать ему два вопроса: почему такая спешность? И что еще, помимо сказанного, он хочет от меня узнать? Должен же я убедиться в справедливости слухов о наших доверительных отношениях.
Потрескивает, попискивает, шелестит тишина в телефонной трубке, гудки вызова втыкаются, прокалывают безответную тишину, и кажется мне, что этот звук очеловечен. В его занудствующем повторении что-то издевательское. Это прямой телефон. Никто, кроме Голутвина, не может поднять трубку. Гудки уже не раздражают меня: Голутвина нет, Голутвин не отвечает. Общая команда «вольно».
Голутвин — эталон спокойствия. Голутвин незыблем. Голутвин вечен. Почему он был так раздражен? Корабль дал течь, сбился с курса, взбунтовалась команда? Он что-то недоговаривает.
Утром ли, вечером, в середине дня непременно спохватишься: что-то недодумал, что-то упустил. Ах да, банкет. Ну как там у нас с банкетом?
Лучше, чем телефонный разговор, ничего не придумаешь. Два вечера, и все приглашены. Кому-то позвонил сам, кому-то жена. Наиболее близким позвонит дочь, пригласит от нашего имени. Сын не в счет, его пока не принимают всерьез — пацан.
В первый же вечер от затеи с телефоном пришлось отказаться. Двумя словами не ограничишься. Значит, разговор. Хорошо, если пять минут, а если десять, а если… Я сам и предложил: делаем пригласительный билет. День на адреса, еще день на рассылку. Два дня, и все приглашены. Жена и дочь согласились сразу. Среди сомневающихся остался один я. Скромнее бы надо. Телефонный разговор — какое ни есть, а общение. И проще, и человечнее.
— Человечнее, проще! — передразнивает меня жена. — О чем ты говоришь? — Жена закалывает волосы на затылке. Она моложе меня на несколько лет. Мне казалось, я знаю жизнь, но всякий раз уроки практичности преподает мне жена. — Звонить надо заранее, а кто поручится, что человек не забудет об этом разговоре? Ты скажешь ему: запиши, пометь где-нибудь. «Да-да, — ответит он, — обязательно». Ничто и нигде не запишется. Зачем? Еще уйма времени впереди, напомнят, напомнят непременно. И ты сам понимаешь: придется напоминать. Значит, звонить еще раз. Плюс ко всему твои комплексы: удобно ли, стоит ли? Нет уж, уволь. Вот типовые приглашения. Чем они тебя не устраивают? «Дорогой друг. Уважаемый коллега. Ваше превосходительство. Я и моя жена имеют честь…» На все случаи жизни. Надо быть современным человеком, Метельников. Как ты сам говоришь: соответствовать однажды удачно заявленному образу.
Посуда с грохотом сваливается в мойку. Стол освобожден от всего лишнего. Россыпь бледно-розовых карточек. Таких чистых, что прикасаешься с опаской.
Уважаемый сэр…
Все как всегда. Никаких особо приметных событий, а на душе неспокойно. Стареем, наверное. Даже этот юбилей. Попробуй заикнись: я против. Не поверят. Нет. Ты — за, ты, конечно же, — за, но так — за, чтобы все вокруг знали — ты против.
Странная жизнь, собственный юбилей отмечаешь с оглядкой. Все было нормально, и вдруг… Замкнулось, разладилось. Заговорил о переменах. И даже Голутвин, вечный Голутвин дрогнул: опять позвонил.
— Что там у тебя с юбилеем?
— Ничего, — говорю, — пятьдесят лет исполняется.
— Сколько тебе лет, я и без твоих уточнений знаю. А вот актовый зал — это лишнее. Зачем тебе актовый зал?
— Какой актовый зал? — От волнения у меня даже голос сел. — Первый раз слышу.
— Это хорошо, — говорит, — что свежую информацию ты из уст начальника главка получаешь, молодец.
Идиотское положение: я действительно ничего не знаю.
— Алло, — говорю, — Павел Андреевич, я хотел бы… — Голутвин недобро рассмеялся в ответ и, не дослушав, положил трубку. Сижу оглушенный. Телефоны надрываются, а у меня сил нет руку протянуть. Вызвал своих.
— Что там у вас с юбилеем?
Они даже засветились от удовольствия. У нас, говорят, полный порядок. Вчера утвердили сценарий.
— Сценарий — это хорошо. Не зря работаем, есть на кого положиться. Покажите.
Тон им мой не понравился. Лица испуганные.
— Что с вами, Антон Витальевич?
А я и сам не знаю, что со мной. Мне сейчас нужна злость. Я зубы стиснул, жду, когда сердце отпустит.
— Ничего, — говорю, — с поздравлениями замучили. Давайте ваш сценарий.
Вот она сидят передо мной, вершители торжества. Осмысленные, одухотворенные. Протягивают папку красного сафьяна — наверное, для будущего адреса. Им приятно: небезразличен, проявляю интерес. Ну что ж, откроем папку. Нет, не фантазия, не образное сравнение, действительно сценарий. Так и записано:
«Сценарий торжественного вечера по случаю пятидесятилетия генерального директора А. В. Метельникова. Актовый зал, начало в 17 часов.
Первое отделение — шесть позиций. Перерыв.
Второе отделение — семь позиций. Перерыв. Товарищеский ужин».
— А подробнее?
Можно и подробнее, говорят. И начинают излагать подробнее. Надо бы остановить, думаю. А остановишь, не узнаешь всего. Пусть говорят. Пятнадцати минут хватило, выговорились.
— И оркестр будет?
Обиделись. Как можно такие вопросы задавать? Восемь человек дает воинская часть. И плюс наш, заводской. Получается вроде как сводный оркестр. Заулыбались, руки потирают, сравнение понравилось. Действительно, сводный — девятнадцать номеров.
Я сразу понял: спокойный тон их не убедит. Они должны испугаться. На них надо орать, топать ногами, брызгать слюной, хвататься за сердце. «Наверное, в приемной сидят люди… Надо будет поставить сдвоенную дверь», — эта мысль мне пришла, когда они по одному исчезали из моего кабинета.
Вызвал секретаршу, глаза поднять стыдно. Я сам не переношу, когда в моем присутствии кричат на подчиненных и уж тем более когда кричат на меня. И вдруг такой пассаж: Метельников в истерике. Она молчит, в глазах слезы. Я не смотрю на нее, и без того тошно. И слезы эти меня еще больше угнетают. Мне не раз давали понять, что моя секретарша, Нонна Викторовна Земкова, в меня влюблена. Я не прочь посмеяться над сплетниками, хотя сам факт существования таких сплетен мне не безразличен: приятно чувствовать, думать, что рядом с тобой работает красивая молодая женщина, которая к тебе расположена. Наши отношения были похожи на игру: Нонна Викторовна не упускала случая подтвердить свое расположение, я же, со своей стороны, продолжал разыгрывать роль человека занятого, в своих увлечениях запрограммированного и неспособного принять как реально существующее некое очарование собой и пылкую чувственность, которая замечена всеми окружающими. Мой отчужденный тон обижал ее. Она ждала от меня иной серьезности, на которую я, судя по всему, не был способен. Я, со своей стороны, не находил слов, которые могли ее как-то утешить, объяснить мое поведение и примирить ее с образом слепого и глухого Метельникова.
— Дайте мне чаю, — сказал я. На большее меня не хватило. А потом позвонил Бегемот. Бегемотом в объединении звали Адашина — директора пятого механического. Я так и не понял — сам додумался или кто-то посоветовал:
— Антон Витальевич, а что если в субботу отработать, а во вторник дать слабину?
— В каком смысле слабину? — не понял я. — Зачем?
— Ну как зачем? Ваш юбилей. Народ должен почувствовать.
Он ждет моего ответа. А я молчу. Молчу и думаю. Дурак или подлец? Первое — плохо, второе — так скверно, что и думать не хочется. Не из чего выбирать. И то и другое необратимо. Надо успокоиться, взять себя в руки.
Встреча с Голутвиным не состоялась. Мы съездили вхолостую. Ровно в девять я, мой главный инженер, руководитель группы монтажа и главный экономист стояли в приемной Голутвина. Секретарша, добрая, жалостливая женщина, уже по третьему разу предлагала нам чаю с сушками. Без конца заглядывали посторонние. Я повернулся к двери спиной, не хотелось ежеминутно отвечать на приветствия. И без того достаточно позора, не меньше часа уже сидим. Если что-то стряслось, мог бы и позвонить — не ждите. Спрашиваем: «Не звонил, не предупреждал?» Нет, не предупреждал.
С утра Голутвин был вызван к руководству, знал об этом вызове накануне. Никаких материалов по импортным поставкам не просил, никаких распоряжений о предстоящей встрече не давал. Помощник на свой страх обошел кабинеты замов, но и там ничего определенного узнать не смог. Не видели, не знают, не предупреждал.
Выразительная реклама доверительных отношений Метельникова и Голутвина. Мои сослуживцы украдкой поглядывают на часы, высчитывают по минутам размер моего поражения, участливо вздыхают, так же участливо придумывают на ходу чрезвычайные обстоятельства, которые не позволили Голутвину подтвердить репутацию точного человека. Единственное, что удерживало меня в этой приемной, скрашивало бесцельное ожидание, — факт отсутствия первого заместителя Голутвина. Он числился в отпуске. Это позволяло надеяться, что разговор с Голутвиным, случись он сейчас, обещает быть откровенным и конструктивным.
Мои подчиненные жили по своему иерархическому календарю, и каждый из них настоящую встречу соотносил с моим юбилеем, полагая, что обретает безошибочную информацию для размышлений: действительно ли их генеральный — человек Голутвина или это такой же вымысел, как и многое другое?
— Дальнейшее ожидание бессмысленно. — Я произнес это, ни к кому не обращаясь, но они поняли меня и поднялись.
На улице шел снег. Он падал вяло, необязательно, как если бы знал заранее, что лежать ему на этих улицах недолго. Растает, или сгребут в серые, грязные кучи. Их прихватит морозом, они так и останутся на всю зиму фрагментом местного рельефа. До этих дней всех пугало затянувшееся бесснежье. Нахлынувшие холода завладели природой внезапно и полностью, и уже думалось, что снег лежит давно, и всякие разговоры о бесконечной осени, похожей на раннюю весну, вряд ли относятся к нашему городу.
Я смотрел, как мои подчиненные идут сквозь этот негустой, неряшливый снег. Они оживлены, они не догадываются, что я стою у окна, наблюдаю за ними и на свой лад, по своим меркам расцениваю их оживление.
Нет, я остался не ради того, чтобы дождаться Голутвина. В приемную позвонил Теремов, поинтересовался, не уехал ли я, просил заглянуть.
Теремов располагался этажом ниже. Здесь властвовал свой стиль, теремовский. Говорят, что во время общего ремонта здания он настоял, чтобы коридор, где расположены его службы, был выполнен в мягких тонах. Все здание под мореный дуб, а теремовский коридор — в цвете спелой соломы.
Вообще-то Теремов был неплохим мужиком, и Метельникову до поры казалось, что они ладят. Именно Теремов поддержал кадровые перемены, которые Метельников провел в течение первых трех лет. Не занудствовал, не придирался по пустякам. Повертит личное дело в руках, подержит на ладони, будто взвешивает его, и скажет пророчески: «Смотри, Антон, сам, тебе с ним работать». — «Вас понял», — браво отвечал Метельников, и новый человек, получивший теремовское благословение, заступал на вахту. «Подчиняться — значит понимать», — любил говорить Теремов. И понимал, если не все, то очень и очень многое. Что Голутвин и Метельников родом с Урала; что в Голутвине патриотическая черточка обострена до крайности, он земляков поддерживает, опекает. И еще одна немаловажная заповедь: ежели ты любим начальством и помимо тебя его расположением пользуется еще кто-то — не соверши опрометчивого поступка, не заставляй начальство делать выбор между вами. Лучше половина любви, чем вся недоброжелательность.
Ничто не предвещало перемен, и вдруг… Есть, обязательно есть заведомые причины, обстоятельства, в недрах которых вызревает это импульсивное «вдруг». Просто наше внимание сосредоточено на чем-то ином, и мы не улавливаем, не замечаем качественного накопления, предвестия внезапных перемен.
Отношение Теремова ко мне изменилось. Изменилось разительно. Тихий стал своей противоположностью. Не кто-нибудь, а Тихий расковырял эту историю с моими заместителями. Мне еще надлежит понять, почему отношения ухудшились именно сейчас, когда я сам считал свое положение неуязвимым и прочным.
Теремов верен себе. Застенчиво улыбается, с извиняющимся видом подымается навстречу. Осторожно обходит стол. Он избегает резких движений, громких звуков. Рукопожатие у него мягкое, оно лишено усилия, чисто символическое прикосновение руки. Если бы я не знал Теремова, я бы прослезился. Но я Теремова знаю. Маска, хорошо разученная роль. Он не предлагает мне сесть. Значит, разговор недолгий, недоверительный, лишенный привычных теремовских заигрываний: милый, садись, ты наша надежда, наша опора, мы на тебя молимся. Ничего этого не будет. Идея разговора у него уже созрела, он раздумывает над первой фразой. Надо ли меня готовить к очередной неприятности или в целях экономии времени выложить все сразу…
Метельников ошибался. Причина раздумий была иной. Теремов сам не мог себе объяснить, почему он попросил Метельникова задержаться.
Во-первых, предполагаемый и несостоявшийся разговор между Голутвиным и Метельниковым оказался для Теремова полной неожиданностью. Наткнулся в коридоре на главного механика объединения и только от него узнал, что все руководство объединения тоже здесь. О чем они собирались говорить? Какая надобность в присутствии главного экономиста и главного механика? И почему этот разговор не состоялся? Почему Голутвин ничего не сказал Теремову? Накануне договорились с Метельниковым о встрече, а наутро забыл? Не похоже на Голутвина. Так или иначе, надо разобраться в ситуации, прощупать Метельникова, угадать тему неслучившегося разговора.
Теремов не сумел бы объяснить, отчего он так обостренно воспринял это внешне малозначительное событие. Кого-то зачем-то вызвал Голутвин. Ну и что? Какое ему-то, Теремову, дело до этого разговора? Почему он нервничает, волнуется? Всему виной слухи — ползут по коридорам, захватывают воображение.
Кто-то желал перемен, кто-то их боялся, кто-то полагал, что изменение в руководстве, возможно, и случится, но оставался глубоко безразличным, ибо оно, это руководство, было так далеко и недосягаемо, что всякое недовольство, высказанное наверху, воспринималось в десятом пересказе как невнятный гул артиллерийской канонады. Все эти слухи, слушки, нашептывания самых разных модификаций стекались не куда-нибудь, а в теремовский коридор. Здесь они систематизировались, проходили проверку на достоверность. В ведомстве считалось хорошим тоном относительно любых измышлений посоветоваться с ребятами из теремовского коридора. Теремов властвовал над второй средой информации и втайне гордился этим. Все было великолепно, пока слухи не коснулись самого Теремова. Нет-нет, его лично никто никуда не передвигал — поздно, годы не те. Правда, на этот счет существовало мудрое изречение какого-то английского историка, определившего данный возраст как возраст расцвета государственного деятеля. Но Теремов не был государственным деятелем и не имел такой перспективы, о чем тайно сожалел.
Теремову не хотелось уходить на пенсию. Он не чувствовал своих лет, по крайней мере ему так казалось. Следил за собой и не без гордости мог напомнить, что за последние два десятилетия ни разу не воспользовался бюллетенем. Он не рискнул бы сказать об этом вслух — после шестидесяти Теремов стал суеверен, но факт отменного здоровья существовал и доставлял ему мысленное удовлетворение.
Не исключено, что именно поэтому Теремов с раздражением воспринимал брюзжание Голутвина о неважнецком здоровье. Неуместными казались и его сарказмы насчет решений, под которыми стояла его собственная подпись, и уж тем более разглагольствования о невозможности что-либо изменить к лучшему. «Кризис трудовой нравственности, — вещал Голутвин. — Эпидемия профессионального паралича. Раньше можно было сказать одно волшебное слово «надо», и люди шли и делали свое дело, не задавая идиотских вопросов: кому надо, зачем надо? Теперь новые люди. Мало сказать, надо еще и доказать, что надо, и вот тогда они подумают: выгодно это самое «надо» или невыгодно? Не государству, нет, — им самим».
Теремов не любил этих голутвинских саморазоблачений. Он нутром угадывал, что все это неспроста. И хотя Голутвин на людях, в ведомстве, в кабинетах руководства был прежним Голутвиным, напористым, уверенным в себе, умеющим масштабно подать дело, от имени которого говорил, — Теремова, знавшего Голутвина почти двадцать лет, обмануть было трудно. Червь сомнения глодал душу Голутвина, и исподволь, издалека он готовил себя к переменам, которых, похоже, желал сам, поскольку они были естественными, а значит, ни обидеть, ни унизить не могли.
Теремов извелся. Он использовал все свои связи. Ему нужна была достоверная информация. Его собственная судьба связана с судьбой Голутвина, он был его человеком, достаточно заметным, возможно, даже необходимым, но его предназначение истолковывалось как нечто очевидно зависимое, вторичное: человек Голутвина. Уйди Голутвин, утрать свое влияние, свой вес как член коллегии… да что говорить… И тотчас понятие «Теремов» станет понятием относительным.
Такие вот мысли терзали мозг Теремова, когда в его удивительный кабинет вошел Метельников. Это было единственное помещение в здании со скрытой и внушительной нишей Г. Разделительная стена, существовавшая на других этажах, здесь отсутствовала. И человек, появлявшийся в кабинете, никогда не мог сказать точно, что там укрыто за изломом стены. Теремову не однажды предлагали другой кабинет, но он всякий раз находил веские причины к отказу. Настырным хозяйственникам надоело это бесполезное препирательство, они оставили Теремова в покое.
Он мог предложить Метельникову чаю, проводить его в ту часть кабинета, которая была скрыта от людских глаз. И там, удобно устроившись в мягких креслах, выбрать для разговора тон располагающий и доверительный. Теремов отказался от этой затеи, его устраивал разговор накоротке, некая дань случайности. Случайно встретил, случайно спросил, получил необязательный ответ, не очень задумался над смыслом и опять занялся своими делами. Никаких намеков, подкалываний, один конкретный вопрос. «Ну так что там у тебя с замом, уладилось? Взгляд рассеянный, тон необязательный, если я спрашиваю, то по принуждению, как бы от лица Голутвина интересуюсь развитием событий. Никакого нажима, никаких выговоров, просто даю понять: сам-то я помню, слежу, располагаю достаточной информацией, но не намерен ею злоупотреблять. «Все может измениться, — невесело думал Теремов. — Все!» Сегодня есть Голутвин, и Метельников зависит от его, теремовского, расположения. Завтра Метельников сменит Голутвина, и уже Теремов будет зависеть от настроения своего вчерашнего подчиненного. Голутвин уверяет: «Зря будоражишься. Афанасий Макарыч. Если хочешь знать, Метельников — либерал, он гарантия твоего административного долголетия». Но кто поручится, что мысли Метельникова совпадают с мыслями Голутвина! Да мало ли вариантов? Всесилие Голутвина не вечно, ему тоже могут указать на дверь. Пора. Значит, возможен вариант и без Голутвина и без Метельникова. Вот уж когда всем им придется выстраиваться в очередь перед дверью, через которую часом раньше вышел Голутвин… Итак, никаких расспросов, больше сочувствия.
— Да ты не расстраивайся, Антон Витальевич. Скорее всего срочный вызов наверх. И нас никого не предупредил.
— А я не расстраиваюсь. Начальство задерживается, подчиненным положено ждать. Не люблю срочных вызовов наверх.
— А кто их любит? В таких случаях, брат, всегда нужно иметь запасной вариант. К кому зайти, с кем переговорить. Времени жаль, а так какие твои беды.
— Это уж точно. Наши беды — семечки.
Экая ядовитость, сдержаться не может, усмешки, подковырки. С таким всякий разговор — испытание, все время оглядываешься, себя проверяешь, не послышалось ли, правильно ли понял сказанное. И предчувствие не из приятных: тебе, старому человеку, лапшу на уши вешают. Теремов старался сохранить на лице улыбку, это было не так просто, во всяком жесте Метельникова, в отрывочных фразах неизменно угадывался иной смысл, обидный для Теремова. Ишь, обнаглел, любимцем Голутвина себя чувствует. И слушает вполуха. А я ведь, дорогой мой Антон Витальевич, и старше тебя, и рангом не ниже, и Голутвину не чужой человек. Напрасно ты меня держишь за холопа. Я ведь догадливый, все вижу. Не такой ты благополучный. Антон Витальевич, как кажешься. У Теремова материалов достаточно, работа у меня такая — располагать информацией. Я с твоим замом могу дело повернуть так, что не отчихаться тебе, и не отмыться, и причесанной головы твоей не сносить.
В этом месте мысли Афанасия Макаровича делали неожиданный разворот и двигались в обратную сторону, получалась петля, в которой оказывался он сам и которая, как казалось Теремову, готова была затянуться до ощутимой боли. Ассоциация с поверженной, свалившейся к ногам Теремова головой Метельникова оказалась излишне образной. До такой степени, что Теремов почувствовал колющую боль в шее. «Наши беды — семечки». Кого ты веселишь, Антон Витальевич, себя, что ли? Все с издевкой, два пишем, восемь в уме.
Губы Метельникова дернулись, усмешка хоть и была малозаметной, но Теремов разглядел, отвел глаза. Не хотелось думать, к чему именно относится эта спрятанная ирония. Метельников внимательно разглядывал теремовский стол. Теремов не удержался и переложил с места на место какие-то бумаги. Боль в шее была импульсивной, стреляющей, и Теремов снова поморщился. Он был почти уверен, что угадал мысли Метельникова: дескать, молодишься, а сам еле ноги таскаешь; тут колет, там режет. Такой не пощадит, невесело подумал Теремов. И чего с ним носится Голутвин?
— Не стану тебя долго задерживать. — Теремов мысленно одернул себя: слишком велико было желание и тон изменить, да и смысл сказанного, добавить тревоги словам. Не может быть такого, чтобы Метельников ничего не боялся. Пусть бы увидел, что и Тихий способен превратиться в Грозного. — Ну, чем кончилась история с твоим замом, разобрались? — спросил спокойно, без нажима. Как о само собой разумеющемся, утратившем остроту.
— А что разбираться? Вы же лучше меня знаете. Работала комиссия. И документ наверняка вами читан и перечитан. Мы выводы комиссии обсудили. Криминала там особого нет. Приняли к сведению.
— И все?
— Почему же все? Работаем, план выполняем.
— Я тебя о заместителе спрашиваю, при чем здесь план?
— План всегда при чем, Афанасий Макарович. Его, план этот, заместители и выполняют. Значит, и Фатеев — фигура в таком деле определяющая.
— Отчего ты так упрям, Метельников? Мне ты мог бы поверить. Разве я не поддерживал тебя в трудную минуту? Да и назначение на пост генерального директора… Ты вспомни, сколько было противников, вспомни…
Удивительная жизнь, невесело подумал Теремов. Первым был Голутвин, он раскопал Метельникова. А потом уже я. Голутвин нервничал, каждый день микробаталии — кто кого. Для Голутвина была нестерпимой сама мысль, что кандидатура Метельникова может быть провалена. Он усадил меня в кресло, а сам вышагивал по кабинету. «Ты должен подготовить этому парню убедительный документ. Он нам нужен. Тебя пригласит руководство. Аттестуй Метельникова по высшему разряду. Ты же знаешь наших ортодоксов, скажут, не знаком с настоящими масштабами, слишком молод, новый человек в отрасли; опыт директорства мал, да и предприятие невелико, средний завод — и вдруг такое выдвижение. Это в нас собственная дремучесть сидит. Будто на больших заводах дураков мало. Он из своего завода игрушку сделал! Нет такого второго во всем объединении. Им знамя на вечное хранение передано, а это, знаешь ли, не так мало. Твоя задача — доложить его послужной список так, чтобы стало ясно: речь идет о незаурядном человеке. Умен, дерзок, имеет пристрастие к неожиданным инженерным решениям, инициативен, честолюбив. В высоких кабинетах ты все это должен говорить убедительно. Поверь мне, Метельников — человек, который способен поднять объединение».
В те годы Голутвин еще не был всесильным Голутвиным. Начальник ведущего главка. Таких, как он, двенадцать человек. Министр каждому говорит: «Ваш главк — ведущий». Мой голос тогда многое решил. Первый замминистра — а убедить надлежало именно его — был человеком старой формации. Хотел уйти спокойно, с почетом. Никаких рискованных решений, никаких спонтанных идей. Ему надо было уметь докладывать. Я умел. Покряхтит, покапризничает, дескать, никто не желает его понять, он-де уступает нажиму, его сомнения не развеяны, он не хочет выглядеть ретроградом и потому дает свое согласие. И так по любому поводу. Разве все расскажешь… Странная жизнь. Странная.
Да и самого Метельникова ободряли безмерно, вселяли уверенность: «Наша смена, наша надежда». Говорили скорее по инерции, не принимая сказанное всерьез и уж никак не рассчитывая, что слова эти уподобятся векселю, который со временем будет предъявлен к оплате. Пацан, мальчишка! Да я в твои годы… Как же хотелось сейчас Теремову освежить память преуспевающего и удачливого Метельникова, дать ему понять: он, Теремов, ничего не забыл, ничего. И его, Теремова, консерватизм — всего-навсего эстафетная палочка, которой он владел положенный срок и теперь должен ее передать. А еще ему хотелось сказать, что всех нас преследует заблуждение, будто, формируя свое окружение и предлагая людей более молодых, мы поступаем естественно, делаем это с радостью, безболезненно, думаем, что следуем своим воззрениям, проявляем себя как люди современные и прогрессивные. Это не так. Просто мы формируем свое окружение в те годы, когда сами полны сил и если не молоды, то находимся в той поре зрелости, которая нам кажется бесконечной, и потому разница в возрасте, даже если она есть, не замечается нами. Мы не думаем об этом. В том и состоит великая сила нашего заблуждения: мы убеждены, уверены, со временем эта разница сойдет на нет, станет почти незаметной.
Если одному двадцать, а другому десять — это вроде как разные века. Одному двадцать, другому тридцать — в лучшем случае разные поколения. Когда же одному шестьдесят, а другому семьдесят — это почти одно и то же. Нам хочется так думать, мы убеждаем себя в этом, никогда не разделив точно, что в сказанном ложь, а что правда. И окрыляющие слова «наша смена», «наша надежда», уже не вдохновляют, а скорее преследуют нас, как рок. Мы никогда не готовы принять вердикт о своей ненужности, признать обременительность своего существования в должности или в звании, своего предназначения, наконец. Вот в чем вопрос…
Не о том он спрашивает Метельникова, не о том. Что заместитель? Запятая в общем предложении. Перестроил предложение — и знаки препинания уже другие. При чем здесь зам?
Как ты себя чувствуешь, товарищ Метельников? Незавидная у тебя роль в этой истории. Не кто-то другой, а ты сам вычеркнул крамольные слова из автобиографии своего заместителя. Вычеркнул и заставил переписать. Вот о чем надо бы спрашивать.
— Ты вот что… Дай ему понять, его работа в прежней должности нежелательна.
— Дать понять можно. — Лицо Метельникова утратило насмешливое выражение. У глаз собрались морщинки, обозначилась впалость щек. — Дать понять нетрудно. А где взять заместителя? Кто будет заниматься строительством, импортом? Или с этого момента мне разрешено план не выполнять?
Скорее всего Голутвин ему ничего не сказал, иначе он был бы сговорчивее.
— Ты напрасно упорствуешь. В твоих интересах показать, что ты небезразличен к решению комиссии.
— В моих интересах и в интересах ведомства не сорвать годовой план. Я против увольнения Фатеева.
— Зачем же увольнять? Есть прекрасная формулировка «в связи с переходом на другую работу». Разве мало других работ?
— Другие работы есть, другого зама нет.
— Фатеев был исключен из партии. Ты же не станешь этого отрицать?
— Не стану. Но он был восстановлен. Восстановлен!
— Если все так безобидно, почему он не указал этого в автобиографии?
— Не знаю, возможно, вспомнил о крючкотворах, которым все равно ничего не докажешь. Указывать или не указывать — это его право. Ему восстановили стаж, значит, исключение было ошибочным.
— Ты невнимательно прочел материалы. Нигде не сказано, что прежнее решение признается неправильным. Фатеев показал себя хорошо в работе, партия сочла возможным восстановить его. Он обязан был это написать в своих документах. Ты понимаешь, у кого-то может появиться желание глубже и обстоятельнее изучить его личное дело. Есть повод. А если он еще что-то скрыл, что тогда? Зачем тебе это? Своим упрямством ты усложняешь жизнь не только себе, но и Голутвину.
Это был пробный шар. Теремов мельком взглянул на Метельникова, затем посмотрел себе под ноги. Так получилось, что в поле его зрения оказались ботинки Метельникова. Это были очень хорошие ботинки. Густого темно-вишневого цвета. Добротная мягкая кожа матово лоснилась. Ботинки были так ухожены, так уверенно стояли на ковре, что не оставалось сомнения: ногам в этих ботинках удобно и благополучно. Теремов покосился на свои ботинки, затертые, загуталиненные. И снова недовольство кольнуло душу: пижон!
Афанасий Макарыч пожалел о потерянном времени. Примирения не получилось. Возможно, теремовскому тону не хватало доброжелательности, он мало улыбался. Метельников не верил ему, и это неверие прочитывалось на его ироничном и чуть надменном лице.
— Как знаешь. Я хотел тебе помочь. — Это был уже итог, последняя фраза, предполагающая мир.
Метельников остался к ней безразличен.
— У меня нет другого заместителя.
В его положении ссориться со мной и неразумно и невыгодно, думал Теремов. Еще ничего не решено, а он ведет себя так, будто уже назначен на место Голутвина. Пожимая руку на прощание, я был молодцом. Я улыбался сочувственно. Меня ему не в чем упрекнуть. Я хотел ему помочь, мои слова невозможно истолковать иначе.
Он улыбался сочувственно, размышлял Метельников. Он давал понять: еще ничего не решено, и союз со мной тебе выгоден в любом отношении.
Метельников — мой шанс, думал Голутвин, вызванный срочным звонком к руководству. Я предложу им кандидатуру Метельникова. Не молодой, конечно, но в пределах допустимого. Я так и скажу: «В пределах допустимого». Тот, кто вызвал меня, мой ровесник. Он может понять мои слова как намек. А что делать? Мы достигли такого возраста, когда даже упоминание даты рождения звучит двусмысленно. А еще я им скажу, что года три-четыре на обкатку Метельникову хватит, а там… В этом месте я сделаю паузу и пожму плечами. Не стану ничего уточнять.
Это хорошо, что я не думаю о причине внезапного вызова, о должности, которую мне собираются предложить. Мое настроение возможно определить как состоявшееся чувство независимости. Я независим, поэтому спокоен. Если речь пойдет о новом назначении, говорить о годах, потребных для обкатки Метельникова, не стоит, это может насторожить. Никому не хочется верить, что пришло время уходить. Трудно смириться. Оптимизм — естественное состояние человеческой натуры. Мы никогда не думаем о смерти, хотя знаем наверное: смерть неизбежна.
Они расстались холодно. Метельников старался как можно быстрее миновать этот нелюбимый им теремовский коридор, оказаться на улице, отделаться наконец от ощущения сдавленности и духоты. Навстречу попадались знакомые лица, его узнавали, кто-то улыбался, кто-то подчеркнуто уступал дорогу — слухи о его возможном выдвижении дошли и сюда, и по тому, как улыбались, как уступали дорогу, нетрудно было догадаться: слухам верят. Он не был расположен останавливаться, с кем-либо заговаривать. Вопросы — он без конца задавал их себе — оставались без ответа. Он еще не разобрался, но понимал: есть безусловная связь между разладившейся встречей и беседой в теремовском кабинете. До юбилея оставалось совсем немного, и всякое событие, выбивающееся из привычного ряда, невольно связывалось с юбилеем, адресовалось ему, ставилось от него в зависимость.
Водителя в машине не оказалось. Метельников растерянно огляделся. Было неуютно на этом голом пятачке, полы незастегнутого пальто парусили на ветру. Хотелось убраться с глаз долой. К подъезду то и дело подъезжали, и приходилось отворачиваться, чтобы не заметили, не узнали, не втянули в ненужный разговор. Когда затормозила голутвинская «Волга», Метельников уже сидел в своей машине. Он вывернул на себя зеркало так, чтобы присмотреться к Голутвину, разглядеть его.
Что-то не понравилось ему в фигуре Голутвина. Метельников не сразу понял, что именно: в привычной голутвинской сутулости, замедленных жестах (он с трудом выбрался из машины, вяло толкнул дверь назад, она не дошла до середины, и было видно, как шофер потянулся и захлопнул ее), в походке чувствовалась непомерная усталость, потерянность. Странно, но этот надлом угадывался только в фигуре, лицо же — оно на мгновение промелькнуло в зеркале — сохраняло привычное сумрачно-волевое выражение. И то, как Голутвин прикладывал руку к шляпе, отвечая на приветствия, выдавало в нем высокое начальство. Было не понять, сосредоточен его взгляд или излишне рассеян. Ему уступали дорогу, и он, не вглядываясь, устремлялся в освободившееся пространство. Нет-нет, не показалось. По ступеням громадного, величественного здания поднимался надорвавшийся человек. Чувство, похожее на жалость, шевельнулось в душе. Судьба Метельникова тоже зависела от Голутвина, и сейчас, разглядывая его спину, пытаясь угадать его состояние. Метельников, сам того не подозревая, подумал о себе. И, что редко с ним случается, пожалел себя.
Голутвин скрылся в проеме высоченных министерских дверей. Метельников вернул зеркало в прежнее положение и еле слышно сказал: «Поехали».
Приглашение пришло заказным письмом с уведомлением о вручении. Левашов, приволакивая разношенными шлепанцами, позевывая, миновал прихожую и открыл входную дверь. Не без удивления принял письмо из рук почтальона, расписался.
— Ну кто там еще, Володя? — Жена была нездорова, заснула лишь под утро, она стояла в дверях спальни, слегка покачиваясь, с полузакрытыми глазами, пытаясь понять причину внезапного пробуждения. — Что-нибудь случилось?
Левашов помахал конвертом.
— От кого, покажи.
— Успокойся. Заказное письмо, с уведомлением. Любовницы таких не пишут.
Жена Левашова — женщина когда-то красивая, с округлым располневшим лицом, постоянно страдала всевозможными недугами. Левашов жену жалел. Порой ему казалось, что именно недомогание и есть ее естественное состояние, с которым раз и навсегда надо примириться. В доме вечно пахло лекарствами, настоями, отварами. Деньги уходили на бесчисленных гомеопатов, травников, специалистов по тибетской медицине. В квартире толклись поклонники сыроедения, голодания, йоготерапии. Мало кто из них имел отношение к медицине, но все охотно ругали существующую врачебную практику, растравляли себя этими разговорами и становились как бы носителями народного гнева по поводу незнающих и нерадивых докторов. Сами они считали себя людьми здоровыми, но здоровыми не по первости своей плоти, не от рождения, а скорее исцелившимися вопреки врачебным вмешательствам. Они охотно, перечисляли болезни, от которых страдали еще недавно, и в е щ а л и. Начинался ритуальный обмен телефонами, рецептами, методами. Это было как помешательство, каждый такой визит являлся началом очередного новомодного увлечения жены. Левашов пробовал быть неучтивым, грубить — ничто не помогало. В конце концов он махнул рукой. Эти люди стали обязательным обществом жены, без которого она не могла существовать.
— Я тоже жду письма, — неожиданно сказала она.
Левашов засмеялся.
— Ты груб, — обиделась жена. — И невоспитан.
— Прости, — сказал Левашов. — Так от кого ты ждешь письма?
— От врача из-под Киева. Говорят, он творит чудеса с полиартритом.
— Очень интересно. Это кто же говорит? — Левашов вздохнул, взгляд оставался отсутствующим. — Еще одна из твоих знаменитостей, которая лечит гипнозом дистрофию, колиты, импотенцию?
— Напрасно ты обижаешь уважаемых и заслуженных людей. — Глаза жены влажно блеснули, она давала понять, что готова заплакать.
— Ну вот…
При всех своих завихрениях она была добра и отзывчива. Про таких говорят, что у них слезы очень близко. Жена легко обижалась, начинала моргать, и слезы появлялись так просто и необъяснимо, что это всякий раз вызывало у Левашова умиление, схожее с восторгом. Он любил жену какой-то странной, опекающей любовью, как может любить отец свою дочь. Он считал ее далеким от жизни человеком. Считал, что ее непосредственность граничит с глупостью. В сущности, он мало знал свою жену, и его удивляло ее очевидное умение нравиться гостям, знакомым. Видимо, осведомленность жены во всевозможных медицинских нововеяниях производила впечатление, и она всегда имела больше слушателей, нежели сам Владимир Арсеньевич Левашов, умный и просвещенный человек. Как казалось Левашову, незнание жизни, отстраненность от ее пороков, от недоброжелательности делали жену в ее суждениях крайне свободной. Любой человеческий поступок она воспринимала в чистом виде и давала ему порой неожиданное и точное определение. Эта наивная мудрость жены раздражала Левашова. Жена не упорствовала, не настаивала на своем мнении, напротив, она обязательно говорила, что Левашов очень умный и, конечно, он прав, ей надо было оставить при себе свои бабьи суждения. Именно это сиротское послушание взвинчивало Левашова до крайности. Тем более что спустя недолгое время он убеждался в правоте жены.
Сейчас он усадил жену рядом и открыл конверт. «Уважаемый Владимир Арсеньевич! Моя жена, Лидия Васильевна Метельникова, и я имеем честь пригласить Вас на банкет по случаю моего 50-летия. Банкет состоится…» Дальше указывались адрес и время. На обратной стороне перечислялись номера маршрутов городского транспорта. В конце карточки чернилами было приписано: «Ждем вас». Левашов упрямо втянул воздух, аккуратно вложил приглашение в конверт и отдал жене. Он был взволнован. Требовалось время, чтобы унять это волнение.
Отношения между Левашовым и Метельниковым имели свою предысторию. Не вдаваясь в подробности, уместно сказать так: двенадцать лет назад Метельников убрал Левашова из объединения. Конфликт можно истолковать проще: Левашов стал жертвой собственного характера. Ничего сверхневероятного не произошло. Пятнадцать лет назад оба оказались претендентами на одно и то же место. Они были приглашены в один и тот же день к руководству и лишь волей случая не столкнулись в приемной министра. Их опекали разные должностные лица, и назначенного часа каждый ожидал в лагере единомышленников на своем этаже. В тот день они даже пообедали вместе в министерской столовой, испытывая явное расположение друг к другу. Неспешно уничтожая комплексный министерский обед, они по-свойски иронизировали насчет министерских порядков, суеверно сохраняя в тайне истинную причину сегодняшнего своего присутствия в ведомственных стенах.
Теремов в тот день высказался за Метельникова, точнее будет сказать, Теремов высказался за Голутвина, который предложил кандидатуру Метельникова. Весы судьбы пришли в движение, и чаша, на которой значилась фамилия Метельникова, пошла вниз. Метельников получил пост генерального директора объединения. Левашов остался в прежней должности главного инженера.
В предварительной экспозиции эти фамилии стояли в обратном порядке. Положение Левашова оказалось более драматичным: до самого последнего момента с ним беседовали как с будущим генеральным директором. Левашов и к Метельникову расположился дружески, зная, что этот подвижный и энергичный малый смотрится к нему главным инженером. Метельников был обаятелен, много шутил, и Левашов по-доброму подумал о нем: свойский мужик, сработаемся.
Обстоятельства сложились так, как они сложились. Выбор был сделан. Уже задним числом, фиксируя в памяти случившееся, каждый из них отвечал себе на одни и те же вопросы, хотя бы потому, что судьба предопределила каждому примерно одинаковые возможности и примерное равенство шансов. Полная схожесть вопросов и вызывающая несхожесть ответов.
Вопрос: правомерно ли назначение Метельникова генеральным директором объединения? Ответ Левашова: это уже не первая ошибка, которую допускает главк. Ответ Метельникова: все относительно; на моем месте мог оказаться другой человек, скажем, Левашов, мне представлялось бы это более логичным. Но выбор сделан, он сделан не мной. Жизнь всякой идеи нормативна: есть фаза рождения идеи, фаза обсуждения и, наконец, фаза плодоношения, утверждения идеи в жизни. Касательно идеи, быть или не быть Метельникову генеральным директором, две первые фазы — уже история. Надо работать.
Вопрос: Левашов опытнее, авторитетнее. Он не из категории сильных личностей. Разве не естественнее на посту генерального директора, объединения иметь такого человека, как Левашов? Ответ Левашова: я уже отвечал на этот вопрос. Страшна не ошибка, а время, потраченное на ее осознание. Время — главная ценность настоящего века. Ответ Метельникова: я был готов к любому назначению.
Вопрос: как вы представляете свои взаимоотношения? Ответ Левашова: как отношения более сильного подчиненного со слабым начальником. Ответ Метельникова: нет абстрактного понятия — сильная личность: есть д е л о сильной личности. Других аргументов я не признаю. А этот придется предъявить всем, в том числе и мне самому.
Вопрос: ваши планы? Ответ Метельникова: доказать, что главк не сделал ошибки. Ответ Левашова: восстановить истину. Более способный должен руководить менее способным, опытный — менее опытным, инициативный — менее инициативным.
Реплика к размышлению. Их случай справедливо назвать крайним. Судьбе было угодно, чтобы два человека независимо от своего желания в один день открыли дверь одного и того же ведомства. Их встреча была внезапной, общение мимолетным, но запоминающимся. Они понравились друг другу. Каждому из них чужой волей был предписан свой маршрут в ведомственном лабиринте. В долгих и неторопливых расспросах каждый исповедовал свои взгляды, свой образ мыслей, оставался верен своей натуре, никак не подозревая, что в представлении людей, сидящих напротив за необъятными министерскими столами, они противоборствовали, теряли и набирали очки. А спустя несколько часов, когда с разницей в двадцать минут они покинули здание ведомства, судьбою было предопределено выбрать именно их, аттестовать по всем существующим нормам, усадить в одну лодку и оттолкнуть эту лодку от берега. Ну а те, кому вверено влиять и решать судьбы, удалились на совещание, как удаляется суд, с той лишь разницей, что им придется определять не степень вины, а порядок расстановки соратников на служебной лестнице. Исходя из противоборства симпатий и антипатий, влияний и авторитетов им предстояло установить тот порядок соподчинения, который более влиятельным кажется более разумным, что никак не означает торжества истинной разумности. В окружающем мире все условно и все относительно. Реален лишь факт: вершить порученное дело придется вдвоем. Оба в силу тех или иных обстоятельств чувствовали себя обделенными — один властью, другой доброжелательностью. Хотя и назначены, а точнее, приговорены к единомыслию, соавторству, соратничеству.
Метельников считался вторым, так и говорили: запасной вариант. Беседовали с ним хотя и предметно, однако ощущение неопределенности подчеркнуто сохранялось. В разговорах преобладали выражения типа: как вы посмотрите; на ваш взгляд; если мы вам предложим; если возникнет необходимость; если, если, если… Для Метельникова и пост главного инженера был достаточным ростом.
Левашова погубил экстремизм. Он очень рвался к власти и не умел этого скрыть. На собеседовании он вел себя уверенно, почти не задумываясь отвечал на вопросы, производил впечатление крайне независимого и смелого человека. Был агрессивен, давал характеристики уничтожающие. У него уже есть программа, он все обдумал, и деньги, которые он намерен просить, — деньги немалые. Он так и сказал: «Программа, которую я предложу, потребует внушительных затрат и серьезных кадровых перемен». Он был самонадеян и полагал, что его убежденность заражает других. Он ошибался.
Метельников воспринимался как человек иного толка, без программы, без претензий. На вопросы отвечал скованно: «Надо посмотреть, подумать». К нему присматривались, уместно сказать — его разглядывали. О таких обычно говорят: «По месту прежней работы характеризуется положительно». Сомнения были, нельзя без сомнений. Кому-то он показался нерешительным, кому-то — умеренным. Все сказанное — никак не упрек Метельникову. Решили: значит, более управляемый, это хорошо. Руководство ведомства высказалось за Метельникова.
Три изнурительных года. Дверь в дверь. Их разделяли шесть шагов в общей приемной.
Левашова подвел максимализм. Человек властный, напористый, он любое дело творил, чуть-чуть опережая приемлемую быстроту, с которой должно было вершиться это дело. Его идеи всегда несли в себе некий взрывной заряд. Левашов был нетерпелив, настаивал на воплощении своих идей, проявляя при этом неуважительность и нетерпимость к идеям оппонентов. От окружающих и подчиненных он не требовал единомыслия. Это его не заботило. Он полагал, что им предписано лишь выполнять, и силою своей власти увлекал их за собой. В его новациях всегда была внезапность, что-то недосказанное, неразжеванное и даже авантюрное. Не всякий понимал, куда и зачем, но уже бежал, увлеченный стадностью, завороженный страстью, но не смыслом. Смысл постигался потом. И напор Левашова уже не казался загадкой, свойством его натуры, а воспринимался как продолжение все той же стремительности, хорошо продуманной тактики форсажа, когда человек, оказавшись в окружении людей куда-то спешащих, сам не желая этого, прибавляет шаг и уже через минуту бежит вместе со всеми.
Левашова подвел максимализм. Он недооценил Метельникова. Принял его сдержанность, его пристрастие по любому поводу собирать главных специалистов, принимать коллективные решения за неуверенность, за страх, за желание разделить ответственность, которую положено нести самому. Левашов действовал так, словно ему противостоит человек слабый, временный. И это его погубило.
…Оставались формальности: приехать на головной завод, познакомиться с коллективом. Голутвин чувствовал, что Метельников нервничает, и, как мог, старался успокоить его. Говорили только на отвлеченные темы, все, что касается объединения, уместилось в одной фразе: «Разберешься сам». Голутвин считал, так будет лучше, потому и настоял, убедил министра — на завод Метельникова повезет именно он, Голутвин.
В общем-то ситуация ординарная, единственное неудобство — Левашов. Тут уж ничего не поделаешь, он есть, другим Левашов не станет. Травить душу заранее, дескать, это тот самый Левашов, твой конкурент, который претендовал на твое место? Нет-нет, разумнее промолчать. Сядут по разные стороны стола и договорятся — альтернативы нет.
Их ждали. Левашов опоздал. Уже все расселись, когда он появился. Метельников, увидев знакомое лицо, заулыбался было. Когда же Левашова представили как главного инженера, улыбка на лице Метельникова утратила выражение растерянной радости, осталась лишь тень ее, похожая больше на выражение виноватости. Метельников почувствовал сильное до боли ответное рукопожатие и, возможно, в мгновенном прозрении увидел события последних дней. Он словно бы прикоснулся к обнаженным, разорванным нитям налаженных до него отношений и вздрогнул, подчинившись незнакомому импульсу. Ему показалось, что Левашов заметил его растерянность. Блеск в глазах Левашова был мстительным и холодным.
Появление нового директора встретили контрастно. Кто-то недоумевал, кому-то, напротив, перемены были на руку, третьи уже подыскивали себе другую работу. Никто не сомневался, что назначат Левашова, и вот теперь, когда все произошло вопреки ожидаемому, мнение было единодушным: не уживутся.
Первое столкновение случилось летом — обсуждался план развития объединения. Открывая дискуссию, Метельников сказал: «Поговорим о том, как жить дальше. Какой должна быть наша стратегия, устремленная в послезавтрашний день. О тактике тоже поговорим. Нам надо наращивать потенциал уже сегодня».
Левашов выступал первым, был, как всегда, задирист и бескомпромиссен. Он предложил исключить очередность. Реконструкцию проводить форсированно, рывком, сразу на всех площадях, но не сейчас, а спустя три года, в течение которых возвести несколько новых корпусов. (Проект почти готов, идея обсуждалась с прежним руководством), причем строительство новых цехов вести одновременно. Подрядчик заинтересован в объемах, надо только помочь людьми. «У нас появится возможность маневра, — вещал Левашов. — Новые цеха станут базовыми, ничего устаревшего: просторные помещения, новейшее оборудование, автоматические системы управления. Избавимся, наконец, от тесноты. К этому времени будет готов проект реконструкции старых площадей». В предложениях Левашова был достаточный изъян, но он обладал удивительной способностью заговорить оппонента, подавить его волю. Левашов настаивал, чтобы все эти шесть лет план выпуска продукции оставался без изменения. Через пять-шесть лет, успокаивал Левашов, мы вернем задолженность. Кстати, полагал он, фронтальная реконструкция позволит избавиться от кадрового балласта. Причина уважительная — временное сокращение производства.
Ему возразили: мы обязаны их трудоустроить.
Обязаны, легко согласился он. Предложим конвейер, литейный, ремонтные бригады — они сами откажутся. Балласт везде балласт.
А как же с фондоотдачей? Это был главный вопрос, вызывавший недоумение. Производство расширено, а план по номенклатуре остается прежним? Так не бывает.
«Должно быть! — взрывался Левашов. — Мы вернем, вернем задолженность. У нас есть коллеги, они выпускают аналогичную продукцию. Временное перераспределение, только и всего. Надо договориться. К тому времени, когда будет закончена реконструкция, мы запустим несколько новых моделей. Мы расплатимся не одряхлевшим старьем, которое не покупает даже Африка, не прошлогодним снегом, мы расплатимся золотом. Через год у нас будут готовы опытные образцы. У меня все». — И довольный собой Левашов победно улыбнулся. Он умел говорить страстно, люди попадали под гипноз его слов.
Метельников не боялся риска. Напротив, он считал, что настоящая хозяйственная стратегия без риска немыслима. Он хотел одного — осознать степень риска. Но времени для этого не оставалось. Это запутывало ситуацию и вынуждало Метельникова принимать решение немедленно. Метельников предложил другой вариант. Реконструкцию проводить в три этапа. Одновременно наладить в объединений выпуск непрофильной продукции из группы товаров народного потребления, Объединение большое, межзаводская кооперация — дело реальное. Такой продукцией могут стать стиральные машины или холодильники с увеличенной морозильной камерой. Освоение новой продукции, помимо прочих выгод, позволит удержать квалифицированные кадры. Обеспечить выполнение плана в денежном выражении. Наш козырь — компенсация в виде ширпотреба. Значит, не будет и большой задолженности. Легко рассуждать — летаешь долги через пять лет! Под расширенное производство, к тому же производство реконструированное, и план будет соответствующий. Еще плана не знаем, а уже говорим о перевыполнении. Несерьезно.
Оба предложения были правомерны. В тот момент дело решала не инженерная целесообразность того или иного варианта, а личные симпатии к авторам идей.
Левашов был свой, ему верили больше. Вариант Левашова имел один бесспорный плюс: реконструкция и новое строительство, проводимые форсированно в течение трех лет, позволяли оснастить заводы действительно современным оборудованием. Оно не успеет морально устареть. Поочередный процесс растянется на семь, а то и десять лет, тут не избежать и корректировки, и изменений проекта. Подойдет время третьей очереди, первая уже будет нуждаться в модернизации. Технический совет объединения поддержал вариант Левашова.
Метельников мог отклонить его, в конце концов последнее слово за генеральным директором. Но он этого не сделал. Сказать, что он побоялся, означало бы крайне упростить ситуацию. Опасения были, конечно, но они имели иную природу: инженеру Метельникову идея Левашова была и понятна и близка по сути, но директорское чутье, навык хозяйствования… Пусть прежний завод был средним по масштабам, но на этом заводе он директорствовал не один год. Согласование, утверждение, директивные указания — сегодня одно, завтра другое. Инициатива наказуема. Ты подал идею, ты ее и пробивай. По лестницам, по коридорам, по кабинетам. Надо настаивать, надо добиваться, надо убеждать — все эти глаголы требовали поименной конкретизации: кто именно будет добиваться, настаивать, убеждать. Судя по всему, не Левашов. Он так и сказал: «Высокое начальство недолюбливает визиты вторых лиц. Уровень не тот». Значит, Метельников я никто другой. А какие гарантии, что Метельникова, нового человека, там встретят с распростертыми руками? Кто он такой? Идея, о которой он заявится туда, ни в какие времена не была популярной — не увеличивать план в течение пяти лет. И это при миллионных капиталовложениях. Его попросту сочтут идиотом. Не станет же он объяснять, что мнения разделились и вверх взяла точка зрения Левашова. Кого это интересует?
Итак, Метельников не возразил, хотя мог возразить, имел право это сделать. А если бы возразил, непременно сказали бы, что он употребил власть, а там расшифровывай как хочешь; уязвленное самолюбие, упрямство, да мало ли что могло быть ответом на его возражение.
Жена посочувствовала: «Ты потерпел поражение». Метельников ее не разубеждал, в оправдание лишь заметил: «Идея нового строительства созрела до меня. Я вскочил в уже тронувшийся поезд». Впрочем, страхи оказались излишними: идею форсированной реконструкции поддержали. Ассигнования выделили в достаточном объеме, обещали, пусть неопределенно, туманно, но все-таки обещали скорректировать план. Левашов потирал руки: знай наших. Но очень скоро случилось то, чему положено было случиться. Темпа хватило лишь на полтора года. Подрядчик сроки срывал, он не справлялся с объемами, пришлось вернуться к идее поочередности. Начались поставки импортного оборудования, его рассовывали куда только могли, не хватало складских помещений. Чуть позже и того хуже: конъюнктура с импортом изменилась. Строительство, рассчитанное на три года, грозило превратиться в пятилетнее, да и то, если… Все вернулось на круги своя. Левашов делал вид, что случившееся его не касается. Метельников не сумел нажать на подрядчиков. Корректировку производственного плана должен пробивать генеральный директор, а он этого не сделал. Не сделал, согласился Метельников. И показал участникам технического совета снимки стройплощадки. Что-то было построено наполовину, что-то на четверть. И вообще вся стройка напоминала лунный пейзаж.
Второе столкновение случилось спустя полгода.
Строительство и расширение основного производства курировал главный инженер. Существовало два крупных проектных института, которые могли выполнить заказ объединения. Как часто бывает в таких случаях, опрометчиво названный Метельниковым институт, с которым он раньше поддерживал контакты, был отвергнут главным инженером уже потому, что этот институт был назван генеральным директором. Метельников не пошел на обострение, тем более что предложенный им институт посчитал сроки проектирования нереальными. Значит, придется уламывать, просить, доказывать. Другой институт со сроками согласился. Приступил к проектированию и сроки сорвал. За срыв сроков пожурили, но стерпели. Когда обсуждали уже готовый проект, выяснилось досадное «но»: конвейерные линии, которые спроектировал институт, не могут быть собраны из отечественных узлов. Импорт составлял более семидесяти процентов. В условиях изменившейся конъюнктуры с импортом согласиться на такой проект было равносильно самоубийству. Метельников в разумности проекта усомнился и передал его на техническую экспертизу. Заключение экспертов было отрицательным: требовалась кардинальная переработка проекта. Институт с выводами экспертов не согласился. Метельников проект отклонил, дело передали в арбитраж.
Метельников понимал — позиция объединения уязвима. Работа выполнена, о несоответствиях надо было думать раньше, вникать в детали проекта по ходу его выполнения. Он, Метельников, наивно полагал, что этим занимается Левашов: осуществляет негласный надзор, опекает интересы заказчика. Готовый проект лежал на столе. Надо было принимать решение. И Метельников его принял, объединение отказалось от проекта. Все было, как всегда: Метельников настаивал, Левашов возражал, отклонял доводы, впрочем, без привычного напора. Было похоже, что и сам Левашов сомневается, считает проект рискованным и не очень реальным, отсюда и вялость возражений и схоластические рассуждения о необходимости соответствовать мировым стандартам.
Разбирательство в арбитраже явилось некой кульминацией событий. Метельников был уверен, что Левашов как человек одаренный сможет непредвзято оценить масштабы своей ошибки. Его, конечно же, мучает совесть, и только болезненное самолюбие мешает ему признаться в своем промахе. Принимая решение относительно какого-либо конфликта, Метельников всегда ставил себя на место пострадавшего и в последующих рассуждениях ориентировался как бы на собственные поступки и реакции, В данном случае, если бы он оказался на месте Левашова, он посчитал бы для себя справедливым и логичным поехать в арбитраж и там, вопреки всем предсказаниям, выиграть дело в пользу объединения. Ну если не выиграть, то свести урон до минимума. Метельников послал в арбитраж Левашова. При разборе конфликта Левашов вел себя скованно, выступал дважды и оба раза путано. Объясняя позицию объединения, Левашов сказал: претензии института к объединению, в сущности, правомерны; но позиция объединения — вынужденная, она обусловлена обстоятельствами, изменившейся конъюнктурой и требованиями директивных органов. Какие требования он имел в виду, Левашов не объяснил. Дело было проиграно и решилось в пользу института.
Сумма штрафа, назначенного к выплате, была столь внушительной, что исключала какую-либо возможность замять конфликт. Если бы только штрафные санкции! Все двинулось по цепочке: нет проекта, нет реконструкции, значит, объединение лишалось возможности получать в будущем выгодные заказы. Нет выгодных заказов — нет основания для расширения производства. А значит, и наращивания мощностей нет. Ну, а нет мощностей — ничего нет: ни авторитета, ни кадров, ни зарплаты.
На следующий день после заседания арбитража Левашов заболел и в течение двух недель не появлялся на работе. Была ли это «дипломатическая» болезнь или потрясение оказалось основательным и Левашов почувствовал себя выбитым из колеи, не имело значения. История с провалившимся проектом была последней каплей. Сторонники Левашова, напуганные непредсказуемыми последствиями, с удивительным единодушием и поспешностью осудили его. Приказом по главку главный инженер был освобожден от своих обязанностей. Авторитетный Левашов, гениальный Левашов, несговорчивый Левашов превратился просто в Левашова Владимира Арсеньевича, 1932 года рождения, образование высшее. В послужном списке появилась новая запись: с такого-то по такой-то годы работал главным инженером машиностроительного объединения. От занимаемой должности освобожден на основании приказа по главку за номером…
В атмосфере разыгравшегося конфликта Левашов, плененный собственными амбициями, каждым последующим шагом лишь осложнял свои взаимоотношения с Метельниковым. Не в пример Левашову Метельников сохранял спокойствие и не дал себя увлечь эмоциональной перепалкой. Он настоял, чтобы в приказе по главку была изменена формулировка, и отставка Левашова выглядела уже не как отставка, а как перевод на другую работу, диктуемый целесообразностью производства.
С этого момента профессиональная биография Левашова складывалась противоречиво. Сначала он был оформлен переводом на небольшой завод. Предполагалось, что не более года он поработает в должности главного инженера (директор завода дотягивал последние месяцы), ну а дальше, как сказал начальник главка: «Дальше получишь завод и докажешь себе, всем докажешь — Левашов мог споткнуться, но упасть Левашов не мог». — «Не мог», — как эхо повторил Левашов и поехал на завод принимать дела.
Путь, начертанный начальником главка и игриво названный им двухходовой комбинацией, на практике оказался довольно тернистым. У Левашова сразу не заладилось с уходящим директором. Директор вроде бы не держался за место, охотно говорил о будущей пенсионной жизни, легко и трогательно предавался воспоминаниям. На его памяти инструментальный завод был третьим, а он не без гордости говорил, что, несмотря на все тяготы жизни — а он пережил и взлеты и падения, — из директорского седла его выбить не смогли. Он удержался в стременах. Это был добродушный, слегка сварливый, милый старикан, он знал по имени и в лицо всех рабочих завода, любил, оказавшись в цехе, посудачить о рыбалке, записать рецепт малиновой настойки, напроситься в гости. Он ждал с каким-то восхитительным умилением республиканской пенсии, хлопоты насчет которой отчего-то затягивались. Достойная биография не раз его выручала. Директор был не чужд человеческих слабостей, потому безропотно склонял голову, когда начальство мрачно вещало, адресуясь к нему лично: «Из ничего ничего и бывает». Это была натура, чуждая принципам Левашова, считавшего себя человеком, делегированным в эту жизнь от лица рационального и стремительного века. Впрочем, добродушный старикан оказался «вещью в себе»: за место не держался, но своим преемником видел совсем другого человека.
Он знал, что в главке вряд ли его послушают, зато на заводе Батя — а его звали умиленно Батей — сколотил приличную группу сторонников. На очередной конференции Левашова забаллотировали в состав партийного комитета. Он не собрал даже половины голосов — это было несправедливо, возможно, даже жестоко, но это было фактом. И упрямое желание Левашова не опускаться до этой реальной ситуации, а как бы вызвать обратное движение, подчинить ситуацию себе пока ощутимых результатов не приносило. Когда добрый старикан передавал ему дела в своем кабинете и сказал на прощание что-то о невозможности бегом, нахрапом пробиться в душу человека, к его сердцу, Левашов зло ответил: «Человек творит разумом, а не сердцем. Я пробиваю дорогу труда». Так они и расстались, не пожав друг другу руки. Старый директор, провожаемый толпой к машине, и новый — в одиночестве застывший у окна. На лице Левашова блуждала нервная улыбка, улыбка человека, уязвленного своей победой.
Его не любили, его боялись, ему подчинялись. Люди не желали принять его концепцию жизни. В той, старой жизни им было хорошо. Они не считали ее совершенной, но в ней было что-то семейное. Вот, скажем, понедельник. Конечно, тяжело. Батя понимал, входил в положение: «Чтоб во вторник наверстать». И так внушительно положит руку на свой директорский стол, что никто из начальников цехов и головы не поднимет. Стыдно. Чего ни коснись: производительности, количества брака… Тяжелый день — понедельник. Приход Левашова имел разительные последствия. За два месяца с завода уволились сто семьдесят шесть человек — больше, чем за предыдущие пять лет. Каждый день одно и то же: плохо работаете, скверно работаете, не умеете работать, разучились работать.
Шалишь, брат, весь завод не уволишь!
Надо было перестраиваться, искать иные подходы, иную мотивировку собственных поступков. Уволились — это не страшно, если на их место пришли другие. А если не пришли? Не столь давно он сам упражнялся в остроумии насчет повсеместного «требуются, требуются». Допустим, придут. Что имеем предложить, помимо работы? Никого не устраивает то, что есть. И не спрашивают, а по глазам видишь: «С этим ясно. Это везде есть. А помимо, сверх того? За те же деньги? Иначе почему из ста «требуются» я должен выбрать именно вас? Скажем, жилье, детский сад, профилакторий, пионерский лагерь? И для души что-нибудь. Халтура какая… Ах, с этим трудно? Ну, на нет и суда нет. Арриведерчи». Требуются, требуются, требуются…
Стихия оказалась сильнее. Левашов это понял и ушел с завода. Он часто задавал себе вопрос: каким он остался в памяти людей, с которыми проработал более двух лет? Скорее всего был отнесен к числу тех, кто хотел бы все изменить, вечно говорил о переменах, готовился к ним, но на сами перемены его не хватило. Их не с кем было делать. Те, кто мог, ушли; иных отпустил сам, иных выгнал. Те, кто пришел им на смену, умели восторженно слушать о предстоящих переменах, но оснастить эти перемены своим трудом не могли. Салажата, профтех. Молодежь трудно постигает науку ждать, Левашов этого не учел.
Предложили работу в главке — согласился. Затем ушел в институт сельскохозяйственных машин заместителем по эксплуатации, вроде как на пересидку, затем снова — завод. Полтора десятка лет. Сейчас у него все хорошо. Ему очень важно убедить себя в этом. Завод компактный. Его мечта осуществилась. Когда еще одним из первых он заговорил о роботах! Нынче без этого никуда.
Завод принадлежал другому ведомству, и Левашов постепенно стал отдаляться от мира прежних забот, страстей, противоборств. И только однажды, где-то на выезде, встретившись с ним в конференц-зале, один из прежних коллег неловко пошутил: Левашову, дескать, всегда было трудновато с людьми, с автоматами он нашел общий язык. Он сделал вид, что не расслышал, но запомнилось ощущение нахлынувшей обиды — мог и не сдержаться, сказать что-то грубое, оскорбительное в ответ. Еще долго, очень долго эти слова преследовали его, заставляли страдать. Он был лидером по натуре. И мозг его работал по программе лидера. Таким людям трудно жить. Очень часто, оказавшись под началом человека менее умного, менее профессионального, они начинают бунтовать, вздорно ругаться по мелочам. Их невостребованные способности, как стареющая плоть, подвержены болезням. Уже никуда не деться от мнительности, от хандры. А окружающим и дела нет: «Подумаешь, Левашов! Горе от ума. Кого нынче удивишь этим?» Многие и сами полны обидой, потому как каждый второй, а впрочем, почему второй — каждый, каждый, наверное, — убежден, что сам он стоит ступенькой, а то и двумя ниже, чем ему стоять положено. Однако терпит, не высовывается. Если только в гостях или за столом. Там единодушие крайнее: все не так, все! А Левашов… Да полно, Левашов неплохо устроился — директорствует. Еще неизвестно, окажись он над нами, что бы мы запели.
Метельникова Левашов соперником не считал. Следил придирчиво, так тому есть объяснение: думал, размышлял, как бы повел дело он, Левашов. А ведь он мог повести это дело. Мог. Но все до поры. Свои проблемы накопились. Завод. Бесконечное ожидание перемен. Он никого не винил в своих неудачах. И себя самого в том числе. Если можно так выразиться, он давал инженерное толкование событиям собственной жизни. Изображая ситуацию схематически, отставку с должности главного инженера объединения можно уподобить взрыву, который отбросил Левашова достаточно далеко. Новое назначение оказалось в радиусе досягаемости взрыва. И получил он его тогда, когда, увлекаемый инерцией, двигался совсем в другую сторону. Отсюда неудача на заводе. Его раздавил груз прежних потерь. «У меня не было передышки, — говорил Левашов жене. — Понимаешь, не было. Возможности организма, психики не беспредельны». Жена безропотно соглашалась. «Тебе было тяжело, — говорила жена. — Они тебя не поняли, не оценили». Нельзя сказать, что ее слова успокаивали Левашова, мирили с ситуацией. Сама жизнь, казалось, так запрограммировала, что Левашову, человеку достаточно незаурядному, суждено остаться белой вороной, что в этой жизни он не приживется. «Ты опередил время, Левашов», — терпеливо говорила жена. Он готов был ей поверить, хотя его и раздражала эта женская наивность. И все-таки, устремляясь взглядом в прошлое, вопреки собственным заверениям, Левашов не переставал думать о той, прежней своей работе. Конечно, он знал, как обстоят дела у Метельникова, хотя никогда не расспрашивал о них, не уточнял и даже, слушая случайный рассказ об удачах и неудачах Метельникова, напускал на лицо выражение крайнего безразличия. Левашов был умным человеком. Когда интересовались его мнением о тех или иных переменах в хозяйстве Метельникова, он легко распознавал первопричину вопроса. У него выработалось равное неприятие и тех, кто был в восторге от Метельникова, и заведомых хулителей, скрыто полагающих, что он, Левашов, их единомышленник и ему доставляет удовольствие узнать о вчерашних и завтрашних неприятностях в стане Метельникова. И все-таки прошлое жило в нем. Памяти не прикажешь: она с большой отзывчивостью и с большим вниманием к подробностям восстанавливала период, когда он был лидером. Он не скрывал своего желания стать генеральным директором объединения. И сейчас, когда жизнь распорядилась по-своему, его воспоминания были прекрасны именно благодаря этому мощному и будоражащему душу молодому желанию, пусть не воплотившемуся, но существовавшему, имевшему реальные предпосылки, реальных людей, которые были в нем, Левашове, уверены.
Не получилось. Вмешались обстоятельства, которые во все времена были непредсказуемыми. Не повезло. А Метельникову повезло. Но восприятие Левашова не застыло в той первичной фазе: Метельникову повезло. Везение — миг, понимал Левашов, а прочее — процесс. Метельников поставил дело. Он из тех, кто дерзает молча. И, как ни странно, поняв и осознав это, Левашов почувствовал необъяснимое облегчение. За бесконечной чередой собственных оправданий, ссылок на обстоятельства, на дурной характер Голутвина, на его местнические привязанности, на интриги, ненадежность союзников — где-то у истоков, в самом начале, стояла реальная, лишенная приятности мысль: ты проиграл. Так вот теперь и она стала бальзамирующей. Он мог сказать: «Даже если и так, то проиграл достойному. Метельников — личность». Пристрастие не растворилось полностью. Окажись они оба рядом, Левашов неминуемо стал бы сравнивать, сопоставлять. Но отрицание лишилось почвы. Потому что есть весомая реальность, созданная Метельниковым.
— Весомая реальность, — сказал Левашов вслух. Это был итог раздумий, и он огласил его.
— Ты это мне? — Жена встрепенулась. Сидя рядом, не проронив ни слова, она свидетельствовала свое понимание, охраняла раздумчивое левашовское молчание.
— Да нет. Мы ведь с ним и виделись с тех пор раза три. В республиканском Совмине, один раз на стадионе, он же заядлый болельщик, и… и… на кафедре, столкнулись в дверях. Дня через три после моей защиты. Глупо получилось. Я насторожился, заподозрил что-то неладное. Он меня с защитой поздравил, сказал, что читал реферат, я ему тоже что-то ответил, сейчас уже не помню, что именно, что-нибудь приличествующее случаю. Я, знаешь ли, струхнул тогда, подумал: не случайно он здесь. Даже спросить хотел, что его привело на кафедру. А если по своим делам, думаю, что же, получается, я на что-то намекаю? Нет, думаю, лучше промолчу. О чем говорили? Да ни о чем. Вспомнили встречу на стадионе, посмеялись. Зачем он нас приглашает? — Левашов повернулся к жене. Он любил внезапные вопросы, полагая, что ответ в этом случае бывает самый точный.
— Должно быть, хочет восстановить отношения. А почему нет? Ты же иначе его оцениваешь сейчас? Хотя, с другой стороны, времени прошло столько, что естественнее было бы не пригласить, чем приглашать. А может, ему нравится поступать парадоксально? — Жена тщательно смазала руки кремом и теперь шевелила пальцами, сушила кожу.
— Кто знает. В каждом из нас сидит ностальгия по началу. Тем более если оно было удачным.
— Начало вашей с ним работы удачным не назовешь.
— Не скажи, — привычно раздражился Левашов. — Он с первых дней понял, каков масштаб его главного инженера!
— Да-да, ты всегда говорил, что тащил его за собой, или что-то в этом роде. Возможно, он переосмыслил те годы… Противоборство с тобой сделало его тем самым Метельниковым, который ныне у многих вызывает зависть.
Если быть откровенным, Левашову хотелось в это поверить. И все-таки ирония сейчас была более уместной.
Левашов встал, отрешенно закинул руки за спину и сделал по комнате несколько шагов. Из окна, с высоты двенадцатого этажа, город был похож на увеличенный архитектурный макет. Геометрическая точность линий. Наплывы деревьев замкнуты в такие же точные прямоугольники, треугольники, квадраты. Сахарно-белые дома, гудронная прочерченность дорог, маслянисто-черных от дождя, — снег, выпавший на той неделе, будто языком слизало. Он попробовал представить лицо Метельникова, поймал себя на мысли, что в редкие встречи, которые случались, вглядывался в него, старался заметить перемены: поседел ли, огрузнел, стал надменнее? Лицо Метельникова осталось в памяти без каких-либо примет удивления, сочувствия или неприятия случившегося. Левашов ощущал спиной: жена ждет, что он скажет. Левашов подумал и произнес:
— И все-таки странно, тринадцать лет прошло.
— Двенадцать, — поправила жена.
Метельников, оказался единственным человеком, к кому жена после бесславного для Левашова конфликта — а конфликтов с людьми в его жизни и при его характере хватало — сохраняла упрямую симпатию. Она никогда не спрашивала, почему муж порвал с тем или иным человеком, хотя вчера говорил о нем восторженно. Жена была уверена, что причиной тому, конечно же, тот человек, его несовершенство, его непорядочность, его предвзятость. Иначе было с Метельниковым. Всякое слово Левашова в его адрес, а слова, которые он произносил, были, естественно, лишены миролюбия, исполнены гнева и вспыльчивости, встречало у нее сопротивление. Плененный собственной неприязнью, Левашов всюду искал подтверждение своему протесту и вдруг эта внезапная оппозиция в собственном доме! Жена и сказала спокойно, без нажима: «Ты проиграешь». В этом ее предчувствии не было ничего возмущающего, необычного. Он мог проиграть. И хотя опыт, знание производства да и стаж — Левашов прошагал немало ступенек, начинал мастером, — все это как бы увеличивало его капитал, его шансы, полной уверенности в успехе не было. Он мог проиграть. Бесхитростное упорство жены, повторение этих обидных слов: «Ты проиграешь», — сначала удивляло его. Такое случалось очень редко. Он пробовал ее переубедить, но всегда наталкивался пусть на слабосильное, но все-таки отрицание своей правоты. Терпение истощилось, он уже ничего не мог с собой поделать, стал подозревать самое нелепое, стал припоминать, где и когда они с женой оказывались в обществе Метельникова. Он, видимо, привык к ней, не обращал внимания на ее привлекательность. Когда же все перевернулось и он стал думать о жене иначе? Ловить себя на мысли, что обращает внимание на ее фигуру, походку. Неустанно спрашивать себя: может ли такая женщина в возрасте сорока… впрочем, причем здесь возраст? Так все-таки может такая женщина понравиться мужчине, ну, скажем, такому, как Метельников, или нет? Ему хотелось быть объективным. Неожиданно он понял, что, сказав «нет», он как бы удовлетворяет свое раздражение, дарит себе необходимое успокоение. Но если взглянуть более придирчиво, то успокоение вовсе и не похоже не успокоение, более того, он чувствует себя уязвленным. Если жена могла понравиться ему, Левашову, а ведь он очень разборчив, почему она не должна понравиться Метельникову? Взвинченный собственными домыслами, стыдясь их, он чуть было не решился на объяснение с женой, но в последний момент передумал. «А если ничего нет?» — внезапно спросил себя Левашов. Тогда разговор побудит жену думать о Метельникове, сравнивать их, и уж тут Левашов не волен. По мере отдаления роковых событий острота восприятия притупилась, имя Метельникова произносилось в доме все реже и реже, словно на него был наложен негласный запрет, и надобность в выяснении отношений между супругами отпала.
И вот спустя годы это приглашение. И надо искать причины, побудившие Метельникова его отправить. Спрашивать себя: зачем? Следить за выражением лица жены. Обрекать себя на воспоминания, от которых нет радости и только душа ворочается в груди и болит, болит.
— Отчего ты всегда была уверена, что в нашем конфликте с Метельниковым был прав он, а не я?
Левашов не мог себе объяснить, почему он вдруг задал этот вопрос, даже не предварив его каким-то соображением, из которого бы следовало, что вопрос такой уместен. Жена не удивилась вопросу — это поразило Левашова больше всего. Тон ее был таков, как если бы разговоры о Метельникове случались между ними постоянно и возвращение к этой теме было привычным.
— Видишь ли, — сказала жена, — жизненные принципы Метельникова, как я их понимаю, более естественны, более понятны, более доступны. Даже не так: они более приемлемы. Человек, соблюдая их, может остаться самим собой. На утверждение своих взаимоотношений с людьми он не расходует своего человеческого достоинства. Вы очень разные люди, Левашов. Ты помнишь, у Метельникова была одна особенность: он не торопился. Твои единоверцы оказались никудышными психологами: Метельников комплексует, Метельников боится, не уверен в себе. Ты думаешь, он не слышал ваших возмущений? Слышал. Однако остался верен своей тактике. Он не торопился, никого не подталкивал в спину. Давал людям время оглядеться, сравнить твою и его программу, почувствовать, какая из них реальнее. Вы очень разные люди, очень. Я много думала об этом. Раз ты настаиваешь, я скажу. Он искал понимания, а ты — столкновения. Ты был уязвлен — как же так, выбрали не тебя! И весь свой темперамент, профессионализм, красноречие ты употребил на то, чтобы доказать — они ошиблись. Тебе нужна была компенсация, публичное посрамление Метельникова. В этом ты весь, Левашов. Тебе была нужна победа, а ему — разумный, максимально выгодный план реконструкции объединения. Сейчас ты возразишь: я выиграл как инженер. Может быть, Левашов, может быть. Ты был ослеплен своим превосходством. Очень скоро я поняла: это превосходство сиюминутное, мнимое. Но никакие вразумляющие слова в тот момент тебя остановить не могли. Это было похоже на помешательство, ты все время повторял: они пожалеют, они перерешат. Я где-то прочла, Левашов; чтобы возвыситься над окружающими, есть два пути — либо самому взойти на пьедестал, либо заставить окружающих опуститься на колени. Ты слишком часто избирал второй путь. Появился Метельников, и первое, что он сделал, — вернул людям отнятое тобой самолюбие. Этого оказалось достаточно, они пошли за ним. А тогда, в том первом столкновении, Метельников подыграл тебе, уступил. Все потому же — он искал понимания, это была единственная возможность работать вместе.
Метельников, как и ты, технократ. Но он без этих наполеоновских закидонов: «История нас рассудит». Метельников учел человеческий фактор. У тебя, Левашов, по социальной психологии «три», а у него «пять».
Вряд ли что-либо могло поразить Левашова больше, чем этот внезапный монолог жены. Его жена, уступчивая тихоня, раздражавшая его безмерным послушанием, — и вдруг это жесткое, логическое, неженское мышление.
— Очень интересно, очень!
Он был настолько ошеломлен, что не заметил истлевшую почти до основания сигарету. Судорожно дернул рукой, послюнявил обожженный палец. Приглашение на банкет — голос из далекого прошлого, Левашову казалось, давно забытого прошлого. Ничего подобного. И судьей ему — его собственная жена! Если бы он даже захотел, он не смог бы с такой обстоятельностью и дотошностью обозначить суть своих прошлых отношений с Метельниковым.
— Ты долго ждала, — сказал Левашов. Он не повернулся, боялся увидеть выражение ее лица: скрытую усмешку или, наоборот, испуг, какой бывает на лицах внезапно проговорившихся людей. Он продолжал смотреть в окно. Не заметить слов жены, не придать им значения — вот что сейчас нужно, думал он. А еще лучше аппетитно зевнуть, потянуться. Дать понять: приглашение Метельникова не более чем каприз самого Метельникова, и он не намерен тратить себя на переживания, касающиеся давнишних, отболевших событий.
— Ждала? — переспросила жена, в ее голосе было удивление. — Не понимаю, о чем ты?
Левашов нервно передернул плечами.
— Все ты отлично понимаешь. В твоем лице Метельников обрел преданного союзника. Браво! — Чем больше Левашов старался показать свое безразличие к происходящему, тем сильнее, обостреннее чувствовал уязвленность и обиду. Слова помимо его воли складывались в злые, крикливые фразы. И собственный голос, изменившийся, высокий, был противен ему. — Что ж, я тебя поздравляю! Впрочем, о чем я? Это Метельникова надо поздравить. Когда это вы так спелись? Проснувшееся чувство или затухающая страсть?
— Замолчи…
Ему нетрудно представить выражение ее лица. Измени он тон, скажи какие-то, пусть не ласковые, привычные слова, извинения, и она заплачет. Тихо, пряча голос, глотая слезы и захлебываясь слезами. И тогда ему станет стыдно. И он будет успокаивать ее, жалеть. А она оттолкнет его, не примет ласки и, прорываясь сквозь слезы, выкрикнет что-то обидное. А он не обратит внимания на ее слова и как бы простит ее вспыльчивость, окажется выше мгновенного желания мести. Сколько раз так было! И не поймешь, кто кого прощал. Он хотел промолчать, понимал, что должен промолчать, но не мог. Откуда бралась эта обида, под каким слоем памяти накапливалась, набирала взрывную силу? И вот прорвалась.
— Я всегда говорила!
— Всегда? — Он вздрогнул. Его собственный вопрос таил какой-то обличительный смысл. Всегда, постоянно, каждый день? Это различие в понимании ситуации все эти годы существовало между ними, а он не замечал, не слышал? Чего он ждет от этого разговора? Раскаяния жены? Застарелых обвинений в свой адрес?
— Ну, хорошо. С этим все ясно. — Левашов обернулся.
Лицо ее было замкнутым, холодным. Левашов сделал несколько шагов к столу. Ему пришла в голову неожиданная идея, и он раздумывал, осуществить ли ее тотчас, в присутствии жены, или повременить. В движениях появилась нарочитая замедленность. Выдвинул ящик стола, достал чистый конверт, осмотрел его со всех сторон. Двумя пальцами поднял приглашение и аккуратно вложил его в конверт. Теперь пауза была просто необходима. Он, как фокусник, повертел запечатанный конверт в руках, предлагая присутствующим убедиться, что конверт настоящий и никакого обмана тут нет. Затем вынул ручку и надписал адрес: «Машиностроительное объединение. Метельникову». Щелчком оттолкнул конверт от себя, он заскользил по столу, и теперь из любой точки комнаты было видно: на полированной поверхности, в самой середине стола, лежит запечатанный конверт.
Мельком взглянул на жену. Понял: надежды на примирение пока нет. И так же не спеша вышел из комнаты. В дверях обернулся, почувствовал, что так вот уйти, не сказав ничего, нельзя. В голосе обозначилась глухая хрипотца. Откашлялся.
— Пойдешь в магазин, не забудь бросить в почтовый ящик. Банкет — удовольствие дорогое. А так хоть какая-то экономия. Как видишь, я становлюсь другим — оберегаю его интересы.
Лидия Васильевна старательно перепроверяла список подтвердивших свое будущее присутствие на банкете. Находящихся в отъезде она помечала крестиком, оповещенных через второе лицо — восклицательными знаками. Напротив фамилии Левашова стоял знак вопроса.
В суете, в предъюбилейных хлопотах мимо глаз, мимо сознания проходило многое, на что в обычные дни и сама она, и муж непременно обратили бы внимание.
Уже неделю утренняя почта имела весьма объемный вид. Лидия Васильевна извлекала мятые конверты из тесного почтового ящика. Метельников пошутил: «При виде этих писем я испытываю угрызения совести. Меня знает до неприличия много людей». Завтракали, как правило, на скорую руку, по этой причине письма и поздравительные телеграммы не зачитывались, Лидия Васильевна лишь перечисляла фамилии и адреса. На что Метельников, уткнувшийся в газеты, произносил свое всепонимающее «угу».
Этот конверт почти не выделялся среди других, единственно был менее помят, и еще, может быть, марка привлекала внимание, приклеенная чуть косовато, но внушительных размеров. Марка была из серии юбилейных, посвящалась художнику Сурикову и изображала картину «Утро стрелецкой казни». Обратного адреса не было, и, обнаружив в письме лишь карточку приглашения, Лидия Васильевна не сразу вспомнила, кто такие Владимир Арсеньевич и Агния Федоровна, которых супруги Метельниковы рады будут видеть в 19 часов в Жемчужном зале ресторана. А вспомнив, вздохнула раздраженно: Левашов есть Левашов. Никто другой так поступить не мог!
Лидия Васильевна отыскала в списке Левашовых и аккуратно переправила вопросительный знак, стоящий напротив фамилии, на знак восклицательный. Пусть это будет ее маленькой хитростью. Муж не станет вдаваться в детали. Он сам сказал: «Я их пригласил, а дальше пусть корректирует жизнь». Исправленный восклицательный знак выглядел излишне рыхлым, обращал на себя внимание. Лидия Васильевна покачала головой, и еще несколько восклицательных знаков были утолщены. И хотя теперь весь лист обрел вид неопрятный, Лидия Васильевна осталась довольна. «Ну не будет Левашова, что от этого изменится? Ничего. Отсутствие не может ничего изменить. Изменить может только присутствие» — так считала Лидия Васильевна.
В перечне приглашенных Левашов стоял под номером 64 на третьей, заключительной странице списка. О тех, кому положено быть, помнили. Что же касается тех, кто оказался на третьей странице, о них вспоминали. Их появление есть прямой ответ на прямой вопрос: «Кого еще забыли?»
В полуденные часы ресторан выглядел удручающе пустым. Пересекая эти громадные пространства, именуемые Голубым, Розовым, Белым залами, Лидия Васильевна испытывала чувство подавленности. Она едва поспевала за крупным, даже грузным мужчиной, назвавшим себя старшим администратором. Они поднимались по каким-то лестницам, спускались на лифте, ей даже подумалось, что человек, сопровождающий ее, заблудился и они уже второй раз проходят по тем же залам. Старший администратор шел не оглядываясь и, как угадала Лидия Васильевна, этим своим непочтительным поведением выражал отношение не к ней лично, а к самому факту, что процедура подготовки банкета возложена на женщину.
Старший администратор охотно перепоручил бы этот банкет кому-либо из своих помощников, но директор ресторана не считал его рядовым событием и даже обвел красным карандашом число в календаре, на которое банкет был назначен. Вопрос о подмене, таким образом, отпал, и старший администратор ограничился выбором трех наиболее расторопных официантов, которых знал хорошо и которые, если даже не свалятся дармовые деньги, не станут качать права.
Наконец они достигли земли обетованной, администратор выбрал из связки нужный ключ и открыл дверь.
— Жемчужный зал. Девять столов на семьдесят персон. Вход и выход отдельные. Танцевальный зал ниже этажом. Туалеты прямо и налево. Если есть собственная музыка, у столика распорядителя четыре розетки.
Уютный, если не сказать тесноватый зал с немыслимыми светильниками в виде морских раковин — они, судя по всему, и предопределили столь заманчивое название: Жемчужный.
— Очень хорошо, — сказала Лидия Васильевна. — А где кухня?
— Не понял.
— Откуда будут носить блюда?
— Ах, кухня! — Администратор засмеялся, обнажились ровные, ухоженные зубы. Он смеялся громко, покачивал головой и снова смеялся. Смех у администратора был очень мужской, сытый. — Такой вопрос могла задать только женщина. Кухня на первом этаже. Работает лифт. Какие-либо затруднения исключены.
— Значит, горячие блюда будут подавать остывшими?
— Что вы предлагаете?
Лидия Васильевна смутилась.
— Я… Просто Виктор Константинович заверил, что никаких сложностей не возникнет. — Она не хотела, получилось помимо воли: назвала директора ресторана по имени и отчеству.
Старший администратор внимательно посмотрел на Лидию Васильевну. Глаза у него были выцветше-голубыми, такие глаза бывают у стариков. И лицо администратора уже не казалось моложавым, напротив, лицо стареющего человека со следами склеротического румянца. Тщательно выбритое, холеное, но никак не молодое. И мешки под глазами, и дряблая кожа, и лоб невысокий, мясистый, с тремя тяжелыми складками. Администратор раздумчиво поворачивал тугой перстень на безымянном пальце. Хотелось ответить этой придирчивой бабе резко, дать понять, что директор, возможно, и обещает, и заверяет, но выполнять эти обещания и заверения поручено ему. Так что уж потрудитесь, голубушка, не дергать вожжи. А то не ровен час, и понести можем.
Он преодолел искушение поставить даму на место. Перстень был снят, затем вновь надет на палец.
— Сложностей не будет, — сказал администратор, — горячее будет горячим. Холодное — холодным.
— Да-да, — растерянно пробормотала Лидия Васильевна. — Я понимаю А что есть поближе к кухне?
— Все просят подальше: запахи там разные, шум. Мы вам предложили удобный, изолированный зал. А вы хотите наоборот? Вас же не устроит проходное помещение?
— Не устроит. Но Виктор Константинович…
Администратор не дал ей договорить.
— Уважаемая! — У администратора покраснели уши. — И у вас, и у меня времени в обрез. Займемся меню.
Лидия Васильевна вздохнула. Она совершила опрометчивый шаг. Сюда не следовало приезжать одной. Она посмотрела в водянисто-голубые глаза администратора. Поняла, что на таком бело-розовом лице с рыжими бровями иных глаз быть не может. У глаз не было выражения, они были просто выпуклыми.
— Ну хорошо, — сказала Лидия Васильевна. Ей не хотелось, чтобы у администратора сложилось впечатление, что разговор о зале закончен. — Как-никак, но Виктор Константинович…
Ласковый и общительный человек, Виктор Константинович легко убедил Лидию Васильевну, что лучшего зала попросту быть не может. Он бегло просмотрел предложенное меню, укоряюще погрозил администратору пальцем.
— Как можно? — сказал директор. — Уважаемые люди отмечают свое пятидесятилетие, а вы?..
— Я исходил из предложенной суммы. — Администратор был недоволен выговором.
— Это совсем ненамного удорожит стол, но сделает его изысканным. — Директор улыбнулся Лидии Васильевне, как бы испрашивая разрешения на незначительное удорожание стола.
— Если вы считаете… — Она не нашлась, что сказать. Да и неприлично было особенно торговаться.
— Что будем пить? — спросил директор.
Лидии Васильевне послышалась в тоне директора плохо скрытая фривольность. Не оборачиваясь, он повернул ключ в настенном шкафу и достал из-за спины бутылку боржоми.
— Не желаете? А я, знаете ли, без этого уже не могу, привык. Да и полезно, говорят. Ощелачивает организм. — Директор засмеялся, не разжимая губ.
Ей все время казалось, что директор ресторана как-то не так на нее смотрит. И даже стул, на котором сидела Лидия Васильевна, ей все время мешал. Стул был очень на виду, он нарушал аккуратный ряд нарочито мягких, обтянутых хромовой кожей стульев. Он был сам по себе, его не успели поставить на место. Она смутилась, одернула юбку.
Директор заметил ее смущение. И сейчас думал, надо ли отвести глаза, усмехнуться или, наоборот, прикинуться валенком. Вообще директор был убежден, что понимает этот тип женщин, еще красивых, но уже тронутых увяданием. Он привык нравиться именно таким женщинам. В этот момент их взгляды встретились. Нет, сказал себе директор, от этих никогда не знаешь, чего ожидать. Все дело в амбициях. Важна отправная точка, объем комфорта, который женщина считает для себя идеалом. Те, что из провинции, с ними проще… Директор отвел глаза. Лицо его обрело обычное задумчивое выражение, в нем был как бы намек на некую озабоченность и на безразличие ко всему происходящему.
Лидия Васильевна, человек возбудимый и эмоциональный, легко впадала в состояние чрезмерной мнительности; всевозможные подозрения, которые имели пустячные причины, возникали внезапно, отчего Лидия Васильевна начинала так же беспричинно страдать. Она заторопилась, засобиралась. Сказала зачем-то, что они с мужем очень любят этот ресторан, заметила удивленный взгляд директора, смешалась окончательно. Обычного удивления оказалось достаточно, чтобы заподозрить неладное, прочесть нелестные для себя мысли: «Я никогда не встречал вас здесь вместе с мужем. Да, он бывает у нас, но… Впрочем, это не мое дело». Ну конечно же, конечно, она поняла, она разгадала! Вот что выражает этот взгляд… Боже мой, как ей не пришло в голову раньше? В Москве тысяча ресторанов, муж отчего-то выбрал именно этот… Лидия Васильевна почувствовала внезапное возбуждение. И тотчас директор с вкрадчивым голосом, рыжий администратор с его сытым животом, который с трудом удерживался брючным ремнем, — все, все стало невыносимо, почти омерзительно. Они и разглядывали ее так, будто приценивались к ней.
— Нет! — Лидия Васильевна резко поднялась, сжала обеими руками сумку. И, сама того не ожидая, выкрикнула в лицо ошеломленному директору: — Нет-нет, ваш ресторан нам не подходит! — И, задевая на ходу стулья, выскочила из директорского кабинета.
— Странная дама, — сказал невозмутимо старший администратор, достал из кармана фирменной куртки два грецких ореха, с треском раздавил их в ладонях. Затем так же спокойно сдул раскрошившуюся скорлупу с руки и хорошо натренированным движением стал бросать кусочки орехового ядра себе в рот. — Чокнутая. А я ей уже обсчитал меню.
Директор ничего не ответил. Директор размышлял о превратностях жизни. Очень похоже, что эта женщина угадала его мысли и сочла их для себя оскорбительными. Досадно. Метельников — влиятельный человек. Кто знает, что взбредет в голову его супруге и как она перескажет их разговор? Ничего же не случилось. Да и не могло случиться. И вот на тебе, пожалуйста. А может быть, старший администратор?.. За этим рыжим котом не углядишь. Пересидел трех директоров, четыре ревизии. На одного жалобы, у другого недостача, третий попивает втихую, а у этого — никаких конфликтов.
С Метельниковым у директора были свои отношения. Директор ресторана одним из первых угадал тенденцию: сфера услуг становится престижной, ее влияние на жизнь общества возрастает. Надо научиться шагать в ногу со временем, внушал он подчиненным. Масштаб — это не только вширь, но и вглубь, вглубь! Они гоготали: «Наш Пионервожатый». Это у него прозвище такое. Узнал случайно, на кухне услышал, шеф-повар воспитывал ученика: «Иди, иди к Пионервожатому, он тебе галстук поправит». Хихикают, скалят зубы: «Ученых учить — только портить». Устроить, достать, обслужить — не так мало по нынешним временам. Вот они сидят перед ним, его сподвижники, — сто сорок единиц. Два ресторана, два кафе, четыре бара, шесть буфетов. Те, кто осел в ресторанах, самые чванливые, пустые. Элита. Он им как-то пересказал миф об Антее, не поняли, бормочут: «Как напугал! Зато мы все можем. Прикажите». Да замолчите, вы, надоело! Непедагогично, а что делать, действительно надоело. И не выгонишь. У каждого свой покровитель. Нет, не в тресте ресторанов, выше. Спрашиваешь: «Откуда знаете, вместе работали?» Смеются: «Нас породнили Сандуны». Все правильно, куда уж нам супротив Сандунов. Пусть работают.
Директор почувствовал момент, раскусил, угадал. «Если гора не идет к Магомету, то…» Придумал открыть кулинарию, кафе прямо на территории предприятия. Фирменный знак, специальная упаковка. И все это не увеличивая штатов. Кому предложить идею? Поразмыслив, выбрал Метельникова. Влиятелен, сравнительно молод, современен. Надо ставить не на тех, кто сегодня в зените, — эти уже на пределе, а на тех, кто на пути к зениту. Надо думать о завтрашнем дне. Позвонил на завод. Его спросили, по какому вопросу. Рекомендовали обратиться к заместителю. Директор ресторана сказал, что вопрос принципиальный и заместитель проблемы не решит. Он согласен подождать, пока у Метельникова появится свободный час. В ответ услышал недовольный, выговаривающий ему голос Метельникова: за час он может обсудить во всех деталях пятилетний план развития целой отрасли, поэтому свободного часа у него не найдется. Он назвал день и уточнил: десять минут.
Директор ресторана оказался на высоте. Пяти минут ему оказалось достаточно. Две минуты понадобилось Метельникову, чтобы принять решение. Он сказал: «Надо подумать». Поднялся из-за стола, сделал несколько шагов по кабинету, затем вернулся к столу. «Давайте попробуем, я — за!» Тут же определил долю своего участия. Помещение найдем, сказал Метельников, холодильники установим, чистоту обеспечим. «Ну а насчет наценки… — тут он сделал паузу. — Впрочем, все зависит от вас… Будет качество — цена себя оправдает».
Его откровенность, легкость, с которой он решил вопрос, вызывали восхищение, но и настораживали. Такого на козе не объедешь, подумал директор. Идея быстро обретала контуры налаженного дела. Больше они не встречались. Впрочем, Метельников однажды заезжал к ним в ресторан. Какая-то делегация. Они перемигнулись, поприветствовали друг друга на ходу. Метельников знаком дал понять, что делегация очень важная и надо показать класс. Директор понимающе кивнул, поднял большой палец. В тот вечер рыжий превзошел себя. Директору передали записку от Метельникова: «Канадцы в нокдауне. Спасибо!!! А. М.». Восклицательные знаки шли по нарастающей: маленький, чуть больше и самый большой.
Кажется, еще один или два раза он заказывал столик. Директор был в отпуске, старший администратор отметил эти заказы в журнале. Сейчас, думая о странном поведении жены Метельникова, директор почему-то вспомнил об этом и пожалел, что не полюбопытствовал тогда, с кем приходил Метельников. Сейчас спрашивать об этом было неудобно. Гораздо разумнее настаивать на своем недоумении.
Администратор по натуре человек тщеславный, ему захочется подтвердить свое превосходство и разъяснить наивному директору, что это все значит.
Администратор дожевал остатки ореха, отряхнул руки. Молчание директора было слишком выразительным, чтобы его не заметить. Администратор понял директора и сейчас думал, что ему надо сказать. С одной стороны, он должен подтвердить свое умение понимать директора, с другой, он обязан сказать ровно столько, чтобы сохранить дистанцию, дать понять, что информация, которой он располагает, обширна и крайне необходима директору, расшевелить, заставить его стать более сговорчивым и объяснить наконец, кто такой Метельников и почему с ним надо так цацкаться. И то, что он скажет директору сейчас, менее десятой доли того, о чем он мог бы рассказать.
— Не могу ручаться точно, — сказал администратор, — хотя почти уверен — лицо этой женщины мне знакомо. Где-то я ее видел. У нас в ресторане или еще где-либо? Надо вспомнить.
Директор ничего не ответил. Администратор не сказал главного. Он мог и не знать этого главного, а лишь делать вид, что знает. Мог и знать. И сейчас решал, как с наибольшей выгодой для себя продать информацию, в которой так заинтересован его начальник. Так или иначе, он не сказал главного, поэтому не стоит обнаруживать своего беспокойства, о чем-то расспрашивать, что-то уточнять. Есть два вопроса, на которые желательно получить ответ: «Как часто и с кем бывал здесь Метельников?» И еще: «Где мог видеть администратор жену Метельникова?» Или это все сиюминутный вымысел его помощника, маленькая хитрость, должная сбить директора с толку? Директор посмотрел на часы. Настенные часы были его выдумкой. Он их повесил таким образом, чтобы каждый находящийся в кабинете оказывался во власти обширного циферблата. Результат превзошел все ожидания: время на всевозможные разговоры сократилось вдвое. Люди испытывали крайнюю неловкость: минутная стрелка не просто двигалась, каждый раз она издавала щелкающий звук. Это делало уходящее время осязаемым.
Итак, директор посмотрел на часы, призывая своего помощника сделать то же самое.
— Через час открываем, — сказал директор. — Пригласите ко мне старших по залам и шеф-повара.
Администратор полуприкрыл дверь и по привычке взглянул в небольшое зеркало над журнальным столиком. Зеркало тоже было директорским новшеством. Вместо безликих стульев в приемной появились четыре кресла, журнальный столик и вот это зеркало. Когда директора спросили, зачем тут зеркало, он засмеялся: «Чего не сделаешь ради женщин!» Никто не понял, был ли это серьезный ответ. В директорской приемной появились признаки уюта. Всякая вещь должна иметь свое место. Место для зеркала определил старший администратор. Это была уже его маленькая хитрость. Находясь в приемной, администратор знал, где именно надо сесть, чтобы в зеркало увидеть, что происходит в директорском кабинете в тот короткий миг, когда открывалась дверь. Администратор посмотрел в зеркало, в зеркале отразился директорский стол и сам директор. Директор снял с полки фигурку китайского болванчика, толкнул ее пальцем. Дверь издала шуршащий звук и закрылась.
На улице дождь, опять дождь. Охристо-желтые листья, прилипшие к асфальту, похожи на пятна краски, пролитые по неосторожности. Каждый день дождь. Сырой асфальт, сырая земля, сырой воздух. Сырой западный ветер. Куда ни повернись, все говорят о погоде. Затянувшаяся осень кажется подозрительной, не предвещающей ничего хорошего. Вспоминаешь прошлую зиму — тоже была не поймешь что: ни снега, ни мороза. Да и весь год будто сбился с ритма: в марте леса и парки почернели так явственно, что про снег забыли, как если бы его вообще не было. А в самом конце марта все разом опрокинулось — обширный северный циклон. Холода держались до последней декады апреля. Никто не помышлял о летней одежде. Жара так и не наступила. Когда же и осень оказалась не такой, как ей положено быть, уныние стало всеобщим. По городу катилась эпидемия гриппа. Охотно ругали уходящий год, наивно полагая, что первого января, волею времени, все, слава богу, образуется. Так и говорили: «Дотерпеть, дождаться Нового года».
На сегодня все! Метельников не посмотрел на часы, не позвонил домой, стал не спеша одеваться. Повертел в руках шляпу, раздумывая, надеть ли. Чуть приоткрыл окно. Масса сдвинутого с места воздуха закачалась, и на какой-то миг в кабинете стало прохладно. Он надел шляпу, слегка сбил ее на лоб. Ему казалось, что так его лицо выглядит строже. Окно пришлось все-таки закрыть. Ненастье разыгралось не на шутку. Дождь накатывал на оконные стекла волнами, и казалось, что между струями, ниспадающими с небес, нет просвета.
На набережной можно поймать такси, подумал он. Мысль была очевидной, он засмеялся. Зачем было отпускать служебную машину? Как только захлопнул кабинетную дверь, вспомнил, что забыл зонт. Суеверно чертыхнулся и вернулся назад. Зонт оказался в «кейсе». Склероз, в замешательстве пробормотал Метельников, еще раз сделал себе внушение: не торопись, — остановился посреди кабинета, огляделся, проверяя, не забыл ли чего, все ли убрал, закрыл. Шаги в пустом коридоре отдавались торжественным эхом. Вахтер, заступивший на ночное дежурство, по старой армейской привычке козырнул директору.
Метельников двумя пальцами коснулся шляпы и прошел мимо. Вахтер украдкой посмотрел на часы и покачал головой: четверть одиннадцатого.
Пенсионер Еремей Евгеньевич Мухин значился в штатном расписании завода начальником заводской охраны. Ночные дежурства не входили в круг его обязанностей, но доставляли ему особое удовольствие. Службу Еремей Евгеньевич кончил в чине подполковника, на гражданке по армейским порядкам скучал. Вопросов типа «нравится ли вам ваше начальство?» не понимал. Был усерден, исполнителен. Набрал в команду таких же, как он, отставников и сейчас переживал очевидный душевный подъем, имея в подчинении четырех бывших полковников. Еремей Евгеньевич боялся старости. А кто ее не боится? Держал себя в форме, не переедал. Жилистый, подвижный, без признаков старческого дряхления. Есть такой тип людей: наступает возраст, после которого они уже не меняются. Сам даже удивлялся: посмотрит на себя в зеркало, затем на фотографию двадцатилетней давности, головой покачает — похож. Не потолстел, не похудел, все такой же.
Метельников в понимании вахтера был очень большим начальником. По армейским нормам не меньше, как командующим корпусом. На эту тему он любил порассуждать, сравнивая Метельникова с другими директорами, аттестуя последних непременно более низким воинским званием. Через десять минут Еремею Евгеньевичу начинать свой первый обход территории, а сейчас он стоит у окна, отставив лампу в сторону так, чтобы она не мешала видеть удаляющуюся директорскую фигуру. Не одобряет Еремей Евгеньевич демократических новшеств — отпускать водителя, а самому в темень, в дождь топать домой пешком. По этой причине Егорчиков, директорский водитель, вахтеру неприятен. Положено две смены баранку крутить (от денег не отказываешься) — будь любезен. А то ведь придет, развалится в вахтерской, то в домино, то в шахматы. Теперь и того хуже — телевизор поставили. Зачем, спрашивается, на посту телевизор? Факт, притупляющий бдительность. Его, этот телевизор, только Егорчиков и смотрит. Ему замечание сделаешь: шел бы ты, Ваня, работать, — а он и ухом не ведет. «Зашнуруйся, дед. Не твое дело». Редкий паразит. Чего его Метельников не выгонит?
Фигура Метельникова за окном делается все менее различимой, неожиданно вынырнула в свете далекого фонаря и опять пропала, растворилась в пропитанном дождем мраке. Еремей Евгеньевич неотрывно смотрит в знакомую темноту. Он как-никак охрана, и ему приятно осознавать, что до конца улицы он как бы сопровождает директора, отвечает за его безопасность. Там, на углу, фонарь светит чуть явственнее, фигура будет уже неразличима, но зонт, а может, край зонта в этот белесый, размытый дождем свет попадет непременно. Ага, вон он, качнулся и пропал. Еремей Евгеньевич возвращает лампу на место, заглядывает в подсобную комнату, подходит к телевизору, вынимает предохранители. Этого ему кажется мало, он снимает антенну и прячет ее в шкаф. Вахтер жалеет генерального директора. Такой дождь, как же можно? Он хоть и стоит в тепле, а чувствует: холодный дождь, и стекло холодное. И холодом этим из всех щелей тянет. Снег пойдет, думает Еремей Евгеньевич; замечает, что нижний оконный шпингалет не закрыт, с силой дергает оконную створку на себя. «А Егорчиков редкий паразит, редкий». Пора начинать обход территории.
Свои поздние возвращения домой Метельников считал правомерными и даже необходимыми: благодаря им нарушался привычный ритм жизни, и благополучие уже не выглядело таким закоренелым. Ко всему же привыкаешь. Перестаешь думать, переживать. Душа глохнет. Когда-то жена выходила встречать на улицу, потом ограничилась телефоном: скоро ли буду; со временем и это ушло. Безразлично поднимается навстречу, услышав звук открывающихся дверей. Все проходит, все. Радоваться необязательно, встречать необязательно. Надоело делать вид, что ждешь, что соскучилась, что не садишься за стол, потому что ждешь.
«Кто там?» Он бормочет в ответ что-то невнятное, досадуя на себя, что все знает наперед. Привычное возвращение, привычный кивок, нет даже намека на беспокойство. Пришел, потому что положено приходить.
«А вот возьму и не приду. Что тогда?» — «Тогда? — зевнула. — Тогда Марфиных приглашу, посидим, в преферанс поиграем. Ты ведь сам не играешь и другим не даешь». — «Да не о том я. Не о том. И в восемь, и в десять, и в двенадцать — вообще не приду». — «В каком смысле, на заводе ночевать останешься?» Непробиваемо. В ее сознании этот канал попросту отсутствует. «Нет, не на заводе. А впрочем, какая разница, где? В другом измерении. В другой жизни. Или ты считаешь реально существующей только нашу с тобой жизнь?» — «Я что-то не пойму тебя. — Она снимает фартук, открывает дверь в ванную комнату, но не входит, остается на пороге и лишь слегка приседает, чтобы видеть себя в зеркале. Закалывает растрепавшиеся волосы шпильками. — Ты хочешь мне изменить или уже изменил? — Это даже не вопрос, а полусонное размышление. — Картошки ты, конечно, не купил?»
— Непро-би-вае-мо!
Я часто спрашиваю себя: куда все подевалось? Что-то же было. Не могло не быть.
Моя первая зарубежная командировка. С ума сойти, сколько лет прошло. Это сейчас мы отбываем за рубеж с незатейливой простотой. Собрался, оформился, не успел задуматься, уже летишь. А тогда — событие. Молодой, непричесанный, и вдруг — Италия. Еще и Москву не разглядел толком. Мне говорят, ты едешь, а я не верю.
Наша группа называлась делегацией советских коммерсантов. Программа сугубо деловая: участие в международной выставке, заключение договоров, знакомство с итальянскими фирмами и только в последний день осмотр города. По нынешним меркам поездка так себе. Одно название — побывал в Италии. Мало что страны, города не видел. А тогда… Восторженный стон — и только. Тоша Метельников едет в Италию, ура!
Возглавлял делегацию начальник главка. Породистый, статный, одно слово — барин. Я отчего-то ему приглянулся и оказался на правах заместителя: оформи, договорись, достань, подготовь. Сейчас уж не знаю, повезло мне или, наоборот, не повезло — начальник главка знал два языка, он приглашал переводчицу только на официальные переговоры, все остальное время Лидия Толчина (это ее девичья фамилия) была как бы при мне. Она оказалась хорошей помощницей; в той непривычной для меня роли это был сущий клад. О себе я был мнения самого неважнецкого. Неотесан, провинциален, всех достоинств — упорство да наглость. Выражаясь современным стилем, из электронной схемы моего сознания творец изъял одно немаловажное звено — умение сомневаться. Я делал бездну ошибок. Но вот что удивительно — я не падал духом. Рецидив молодости. Я заметил в себе эту странную особенность — непозволительно долго считать себя молодым. Все это вспоминается сейчас как запоздалое недоумение: почему Лида Толчина выбрала меня?
Моя производственная карьера складывалась вполне пристойно, и навязчивая идея растревожить прошлое, узнать истинные мотивы столь неожиданного выбора, сделанного Лидией Метельниковой, в девичестве Толчиной, выдохлась. Наверное, угасло любопытство. Мне даже казалось, что своим административным продвижением я как бы выплачивал жене некий кредит, взятый у нее под непроясненное будущее. И мне доставляло удовольствие следить за ее лицом, когда она узнавала о моем очередном продвижении. Молчаливый диалог, в котором Метельникову положено произносить одну и ту же фразу: «Ты во мне не ошиблась». Такая вот сложилась у нас личная жизнь.
Моя первая женитьба оказалась недолгой, и, судя по всему, я не слишком преуспел в отношениях с женщинами. Разлад начался так скоро, что я никак не мог взять в толк, возможно ли за такое короткое время перечеркнуть чувство, которое еще вчера казалось вечным. Все перемешалось — жена уходила от меня. Уже не припомню, как я себя вел, скорее всего, молчал. Да и о чем говорить, в чем разуверять? Внушать, что она не права, что по-прежнему любит меня? Нелепо и стыдно. Жена ушла, и ничего не осталось, кроме невостребованной, невысказанной обиды.
Потом случился мой перевод в Москву. Мотивы переживаний стали иными. Душа, возможно, и болела, но я не знал, что это болит душа. Впредь я буду осторожнее, думал я. Это по крайней мере было бы логично. Еще не забылось, не перегорело, но… Это вечно отрезвляющее «но». В большом городе, где твое появление — дань все той же невычисляемой случайности, где гостиничный номер, потертый и обшарпанный, есть твоя земля обетованная на долгие месяцы, где все предстоит создавать заново: свой авторитет, свои увлечения, своих друзей, — в таком городе, в окружении обстоятельств непредсказуемых, одиночество ощущается разительнее.
Может быть, потому во всем облике Лиды Толчиной: в лице, одежде, походке — привлекла меня печать особого столичного лоска, который моему пониманию в ту пору был недоступен. Я никогда не видел таких ухоженных, ладных женщин. Я обратил на нее внимание. Иначе и быть не могло. Делегация из шести человек: пять мужчин и одна интересная незамужняя женщина. На нее все обратили внимание. Не в том вопрос. Таких скособоченных, неотесанных, вроде меня, мало ли она видела? Однако вот разглядела, поняла! Ах, боже ты мой, что можно разглядеть за десять сумасшедших дней в божественной Италии, где я, Антон Метельников, был олицетворением несуразности, этакое дитя захолустья? Чуть позже (мы уже встречались), видимо, желая развеять мое навязчивое недоумение, она сказала: «Ты был незахватанный, чистый». Я почувствовал себя уязвленным. «Ты не права, — сказал я, — моя простота обманчива. У меня были женщины и до тебя. Я был женат, наконец». Она смеялась. Я заражался ее смехом, мне становилось легче.
Еще до отъезда нам объявили: ваша поездка в некотором роде пробная, пристрелочная, мы заинтересованы в расширении контактов с Италией. Вы должны произвести хорошее впечатление. Мы трепетно выслушали все наставления, а вечером делегацию повезли в ГУМ. Как объяснил наш руководитель, подновить гардероб. Кому-то по мелочи: ботинки, рубашка, галстук, запонки, — а кому-то более основательно. Там, в ГУМе, все и началось. Я не заметил, как она взяла меня под руку и тоном, исключающим возражение, шепнула: «Вам надо купить костюм». Нормальный человек на моем месте возразил бы, заупрямился. Легко сказать — костюм, а что делать с тем, который на мне, и еще одним — в чемодане? Она угадала мои мысли: «Тот, что на вас, вам упакуют, оставите у меня, я тут живу в двух шагах. Вернемся в Москву, заберете». Заливаюсь краской, против воли бормочу: «Хорошо». Смотрю в зеркало: вроде и не я стою. Новый костюм, новая обувь, специфичный, резковатый запах неношеных вещей. Она останавливается за моей спиной. Я не знаю этой женщины, боюсь обернуться. Я еще не прижился в Москве, и моя стеснительность — это я сам, настоящий. Продолжаю смотреть в зеркало, вижу только ее лицо. Ей нравится эта игра. И то, что я не оборачиваюсь, и то, что она может меня разглядывать, не заговаривая со мной.
Потом была Италия. За десять дней мы привыкли друг к другу. Я уже не краснел, а она подчеркнуто называла меня по имени и отчеству. Я считаю, что у нас с ней все началось позже, когда мы вернулись. Она смеется: «Женщина знает лучше, когда у нее начинаются отношения с мужчиной». Она не стыдится говорить об этом вслух.
«Я скоро поняла, что рассчитывать на твою инициативу не приходится. Спустя месяц, когда ты заболел, помнишь, я позвонила тебе на работу? Ты оставил мне только рабочий телефон». — «Мне обещали квартиру, давать гостиничный телефон я считал неудобным». — «Может быть. Квартиру ты получил через полгода. А тогда, сопливый и температурный, валялся в гостинице. Я ухаживала за тобой. Забыл?» — «Нет, отчего же, помню. Ты признавала только иностранные лекарства». — «В такие минуты граница исчезает, размывается. Я спросила себя: а почему нет? Ты выходила его. Ты имеешь право. Когда ты проснулся утром и увидел меня рядом с собой в своей постели, ты сделал лишь одно движение: потеснился, оставляя мне больше места».
Не сегодня он поймал себя на мысли — ему нравится уходить из здания заводского управления последним. Безмолвствует заводской двор, безмолвствует улица. Шум города далек, малоразличим. В коридорах так тихо, что закрадывается страх. Звуки, о существовании которых не знал раньше, явственны и необъяснимы. Прислушиваешься, стараешься угадать: рассохшийся паркет, вода журчит в батареях, и еще что-то, не понять, шорох, кто-то скребется. Он ускоряет шаги, и гул его шагов заглушает остальные звуки. Раз-два, раз-два, раз-два! Темнота уже не кажется приятной, рука шарит по стене в поисках выключателя. Вспыхивает свет. Удивительно: в освещенном коридоре гул шагов не так слышен.
Ветер налетал порывами, и дождь, подхваченный ветром, собирался в волны, и они раскачивались, уподобляясь морскому приливу. Зонт рвало из рук, он с трудом удерживал его. В такую непогоду зонт был скорее помехой. Гремело кровельное железо. Из дождевых труб рвалась пенная вода. Он посмеялся над собой: все мы любим рассуждать о ненастье, восхищаться ненастьем, говорить о своей влюбленности в непогоду, но стоит испытать ее на себе вот как сейчас, когда согреваешь рукой мокрое от холодного дождя лицо, поворачиваешься к ветру спиной и ощущаешь лопатками, как стремительно намокает плащ, — и сразу восторги по поводу непогоды представляются фальшивыми. Человек легко лжет себе по мелочам.
По мере того как приближался день юбилея, не думать об этом становилось невозможным. Вмешиваться, овладевать ситуацией — стиль его поведения, привычный и для него и для окружающих, и вдруг такая крайность: безразличие, полная отстраненность. Парадокс, нелепость — люди приучены к его присутствию. Импульс. Метельников давал импульс, он же сам его и принимал и с этого момента уже выполнял роль маховика. А все они: сотрудники, подчиненные, коллеги — приводились в движение его волей, его мыслями, его словом. Они и сейчас ждут того же.
Дождь усилился до такой степени, что идти по улице было уже невозможно. Потоки неслись по тротуару, мостовая напоминала перекат горной реки. Вода дыбилась, бурлила, пенилась. Метельников уже не шел, а бежал, выискивая глазами укрытие. Это был новый район, он только застраивался, дома стояли достаточно далеко от дороги, и до каждого надо было еще добежать. Унылые в своей одинаковости, лишенные каких-либо выступов, архитектурного изыска, с мокрыми, отсыревшими стенами, под проливным дождем они выглядели голыми. Неизвестно, сколько бы времени Метельников еще бежал вот так, по-сиротски, оглядываясь кругом, если бы не крохотный трехэтажный особнячок, чудом оказавшийся на пути и чудом уцелевший среди этой многоэтажной цивилизации.
Его тоже полосовал дождь. Особнячок был похож на рубку корабля. Неосвещенное строение с единственной лампой под козыречком, таким же миниатюрным, как и он сам. А под козырьком — кусочек сухого асфальта, не более трех квадратных метров. Он оказался там не один. Молодая пара, они стояли у самых дверей, прижавшись друг к другу, удивленные и напуганные разбушевавшимся ненастьем. Они и одеты были не по сезону, в легких спортивных куртках, и обувь тоже была легкой, никак не предназначенной для такой погоды. Девушка замерзла, и мальчик старался согреть ее, держал ее руки в своих, время от времени склонялся над ними и дышал на них. Как давно это было, подумал Метельников и закрыл глаза. Скорее всего я им мешаю. Но идет дождь, они видят, как я вымок, и вряд ли осуждают меня. Лучше будет, если я отвернусь. По крайней мере они догадаются, что я понимаю их, мое присутствие не такая уж большая помеха. Метельников отвернулся.
Ветер пронизывал его, прикосновение мокрой одежды было так неприятно, что тело сжималось, стараясь сберечь тепло. Дело не в дожде, дожди шли и раньше, и дни были ветреными, но этот сегодняшний ветер был совсем другим, нес на своих волнах обжигающий ледяной дождь. Метельников почувствовал, что замерзает. Он сглотнул слюну, показалось, что у него начинает болеть горло. Мысль о болезни представилась ему оскорбительной. С какой стати и почему он должен заболеть? Нет. Этот номер не пройдет. И, подчиняясь охватившему его возбуждению, он стал вышагивать взад и вперед, согревая себя резкими выбросами рук в стороны, вверх, в стороны, вниз. Он никому не сделает такого подарка! Он здоров, он в расцвете сил. И все должны знать об этом, все должны в этом убедиться.
Дождь грозил превратиться в снег. Он, Метельников, может пройти пять, десять километров под этим дождем или снегом, и никакого насморка, никаких недомоганий. Он готов это доказать сейчас, немедленно. Достаточно сделать шаг, и власть ненастья над ним будет безраздельной. Он не сопротивляется, он даже еще и подзадоривает себя: «Давай!» Смотрит под ноги, выискивая место, куда сделать первый решительный шаг, и вдруг замечает вымокшие ботинки и брюки, вязко-сырые, заляпанные грязью. Зачем? — успевает он спросить себя. Мальчишество! Кто узнает, что он шел сквозь этот дождь? Все мокрое: плащ, брюки, вокруг ботинок целое море. Еще полчаса на ветру, и уже никакие проповеди о железном здоровье не помогут. Идти нельзя — дождь. Стоять нельзя — холодно. Двигаться, двигаться! Какое ему дело до этой молодой пары? Ноги вместе, руки врозь. Еще раз, еще. Сорок таких движений, и все будет в порядке. Его не остановят насмешливые всхлипы за спиной. Руки вместе, ноги врозь! Ноги вместе, руки врозь!
Шел дождь, сумасшествовал ветер. В расплывчатой мгле проносились мимо машины. На маленькой бетонной площадке стояли двое, прижавшись друг к другу, а рядом с ними, смешно выкидывая руки, прыгал человек. Издалека прыгающий человек был похож на большую заводную куклу.
Как бы поздно он ни вернулся, у него есть оправдание — дождь. Я вижу, что дождь, скажет жена. Но почему именно сегодня, когда на дворе такое творится, тебе взбрело в голову отпустить служебную машину? Дождь начался в шесть. Жена посмотрит на часы, он тоже посмотрит на часы. Хорошо, если он до двенадцати окажется дома, а если проторчит здесь еще час?
Остается две недели до юбилея. Хотелось прожить эти дни без осложнений. Желание вряд ли сбыточное, но хотелось. Вспышки, конфликты в кругу деловых людей непредсказуемы. По крайней мере без брожения в тылу… Когда у него бывало хорошее настроение, он называл дом тылом: ну как в тылу, без перемен? Он принюхивался к запахам, которые блуждали по квартире, чувствовал, как тело обволакивает домашнее тепло. Блаженно улыбался и сам себе отвечал: без перемен. Да здравствует прочный тыл! Сейчас он вряд ли повторит эту фразу. Разладилось в тылу. Некстати, не ко времени.
Метельников смотрел на летящий мимо глаз дождь. Тело согревалось медленно, и даже то тепло, которое зарождалось в мышцах, скоро уходило, достаточно было две-три минуты постоять без движения. Он снова подумал о жене.
Они ладили — вот, пожалуй, и все, что можно сказать об их отношениях. Любить, боготворить — все в прошлом. Если честно, ему кажется, что все это еще надо доказать, было ли. Нет, отчего же, сердце болит иногда, но по другой причине. Где он, валидол? В «кейсе», наверное. Лично ему валидол помогает от головной боли. Так вот о сердце. Двадцать лет рядом с ним не было другой женщины. Он ни о чем не жалеет, и все-таки двадцать лет… От одной мысли можно поседеть. А ведь он видный мужик, она сама говорит, статный, высокий. Статный — это уж слишком. Он привык к жене, жена привыкла к нему. Скучно. Все знаешь заранее. Как ответит, как спросит, как закричит. И даже молчание — одни и те же краски. Губы поджаты, покашливание. Стоит замолчать, и начинается покашливание. Сначала не замечаешь. Легко не замечать, если один раз, два. Увы, счет пошел на годы. Можно ли назвать их отношения с женой разладом, он не уверен. Просто они лишились какого-то насыщения, смысла. Бывает так: и не поймешь почему, ты вдруг начинаешь думать о своих отношениях с кем-либо еще, помимо своих, самых близких, приглядываться, сравнивать. И очевидных причин нет, а думаешь. И чем больше думаешь, тем ощутимее твои сомнения…
Откуда она взялась, Алла Разумовская? Глупый вопрос. Оттуда же, откуда берутся все: кто-то рекомендовал. В отделе главного экономиста появилось новое лицо. Он ее не заметил. Да и с какой стати, мало ли смазливых лиц. Его ошарашил коммерческий директор Фатеев.
— Слушай, — сказал он. — Смешная история. Подхожу утром к работе, смотрю, впереди — сумасшедшие ноги. Я даже смутился, не могу глаз отвести. Ей лет тридцать, нет, вру, тридцать пять. Останавливается, открывает сумочку, что-то там ищет, пропуск, что ли. А мне мимо проходить не хочется. Я, знаешь ли, тоже останавливаюсь. Кошмарное зрелище: коммерческий директор читает на углу газету «Известия». Обрати внимание, время — без пяти восемь. Что подумает рабочий класс? Народ мимо меня, как демонстранты, толпой.
Эта извечная фатеевская страсть к утренним анекдотам становится утомительной. Он бесцеремонно оборвал:
— Короче, старый ловелас!
Фатеев не обиделся, протестующе поднял руку, усмешка у него получилась многозначительной.
— Наберитесь терпения, уважаемый генеральный директор… Потрясение было мимолетным, но оно было, а тем временем загадочная незнакомка взглянула на часы, ахнула и с легкостью непредсказуемой взлетела по ступеням нашего родного заводского управления. Не мог же я броситься вслед за ней… — Фатеев вздохнул, еще раз переживая утреннее впечатление. Это Метельникова развеселило: он близко увидел фатеевское лицо, упитанное, с округлыми складками вокруг подбородка, с оттопыренной нижней губой, тоже пухлой и сочной, и круглые темно-карие глаза — даже в минуты печали в глазах Фатеева читалось невысказанное удивление перед удовольствиями и радостями жизни. — Я выдержал паузу и двинулся следом. Странно, подумал я, никогда не встречал этой женщины. Сквозь стекло я видел, как она бежала по коридору, стягивая на ходу плащ. Так вот. Не имею права уйти, не сказав главного: когда эта женщина искала пропуск, она обронила одну небезынтересную вещь. А близорукий Фатеев заметил и подобрал. Хочешь взглянуть?
Мысли Метельникова были заняты другим, он пожал плечами, предлагая Фатееву самому решить, надо ему взглянуть или не надо. Фатеев вынул пухлый бумажник, извлек оттуда фотографию, бросил на директорский стол. Даже сейчас, вспоминая, Метельников почувствовал, что краснеет, настолько это было неожиданно: на фотографии был изображен он сам. Когда и где его сфотографировали, Метельников вспомнить не мог. Такого снимка он никогда не видел.
— Ну ладно, — сказал Фатеев. — Я пошел.
— Давай. — Это не было разрешением: уходи, — но и возражением тоже не было. Метельников продолжал молча разглядывать фотографию. Было слышно, как под неспешными шагами Фатеева поскрипывает паркет. Дверь закрылась. Метельникову было неловко признаться, но фотография ему понравилась. Лицо живое, напряженное, но спокойное — мужское лицо. Он знает за собой эту черту. Его слушают, он предчувствует возражения, предвосхищает их, отвечает на якобы высказанный вслух вопрос. Неожиданно он увидел неровный обрез справа. Он уже не сомневался: такой фотографии не существует, где он изображен именно так, без тех, к кому обращается, кого желает убедить. Кто-то вырезал его из общей, групповой фотографии.
Посреди бетонированной площадки возник дрожащий от холода котенок. Он громко мяукал, попеременно поднимал озябшие лапы, и на сером бетоне оставались темные крошечные следы. Перед котенком на корточках сидела девушка, она двумя пальцами осторожно гладила котенка. Дрожь сотрясала его маленькое тельце. Молодой человек, широко расставив ноги, стоял рядом, курил и давал советы.
— Хочешь, возьмем с собой? Засунем его в мою перчатку.
— Ты думаешь, он ничей? — спрашивала девушка.
Молодой человек усмехнулся.
— Он дворянин арбатского двора.
Метельников подумал, что стоять дальше не имеет смысла. Дождь, кажется, поутих. А может, поутих ветер, и шум дождя стал менее слышен. Метельников раскрыл зонт и шагнул в дождь.
В тот день он еще не раз возвращался мыслями к странной фотографии.
День мало чем отличался от остальных: звонили директора заводов, затем совещание по селектору. Отменили позарез нужную встречу в Госплане, пришлось срочно ехать туда — объясняться, настаивать. Незапланированная ругань с проектантами, партийное собрание в литейном. Звонок из общежития: непонятно, откуда в подвалах взялась вода; приехали изыскатели, стали проверять, заложен ли дренаж; в плане дренаж есть, а на деле нет — забыли. Сначала вспылил, потребовал дело передать в прокуратуру. Потом успокоился. Строило-то свое СМУ, получалось, что судить придется своих. Для монтажа импортного оборудования фирма откомандировала специалистов, два этажа общежития оборудовали для иностранцев. Скандал с общежитием был не ко времени. На исходе дня открыл ящик стола и увидел фотографию. Интересно бы посмотреть на эту женщину. Дневную почту перелистывал рассеянно. Подвинул к себе настольный календарь и перевернул лист. День завтрашний аккуратно прикрыл день минувший. Это было как ритуал. Положено в таких случаях склониться над столом, увидеть в полированной поверхности свое смутное отражение, вздохнуть долго и уже на выдохе поставить точку: устал.
— Устал, — сказал Метельников громко. Затем повторил чуть тише, но уже с вопросом: — Устал?
Удивительно. Нервный, дерганый день, который должен был загнать, и утомить, прошел над ним, не коснувшись, не оставив в душе привычного осадка, не отяготив грузом недорешенных проблем. Он подумал, что усталость еще впереди. От фотографии шел тонкий аромат духов, столь непривычный для этого кабинета. Метельникову хотелось угадать, вспомнить, когда и при каких обстоятельствах был сделан снимок. Он поймал себя на мысли, что ему приятно не думать о делах, никуда не торопиться и как-то по-иному, пусть мысленно, представлять свою жизнь. Он сам не мог понять, что с ним происходит. День начался, можно сказать, с неприятностей. С утра отключили ток. На двух заводах полуторачасовой простой. В конце месяца это равносильно катастрофе. Полгорода поднял на ноги. В десять ноль пять дали ток. Адова ругань, а генеральный директор улыбается.
Фотографию надо было бы отдать Фатееву, подумал Метельников. Но не вспомнил о ней ни на следующий день, ни через неделю. Фотография перекочевала из верхнего ящика в самый нижний, она уже не напоминала о себе, нижний ящик был архивный и выдвигался крайне редко. Мы не управляем своей памятью, мы ее заложники. В мир забытого уходит важное, единственное, значительное, выплывает же порой и проявляется самое заурядное, казалось бы, обреченное быть забытым.
Народный театр объявил премьеру. Театром занимался профессиональный режиссер. Идея пригласить профессионала принадлежала Метельникову, и теперь режиссер настойчиво просил генерального директора побывать на премьере. Ставили Гауптмана «Перед заходом солнца». Метельников в театре бывал редко, всякий раз по настоянию жены. Перед премьерой режиссер пробился к нему, сказал, что без него во Дворец культуры не вернется. Он пробовал рассердиться, но режиссер был обаятельным человеком, и ссоры не получилось. Они выпили по чашке крепкого кофе. За компанию прихватили коммерческого директора. Так и решили: после спектакля поедут на фатеевской машине.
В антракте их пригласили за кулисы. Метельников смущенно жал руки актерам, произносил какие-то слова, оглядывался на Фатеева, по его лицу проверял, то ли говорит. Все-таки театр, пусть народный, но… Когда молодая женщина, исполнительница главной роли, внезапно спросила, нравится ли ему Гауптман, Метельников вспыхнул. В вопросе таился скрытый подвох, и он понял это. Он не почувствовал себя уязвленным, не успел. От него ждали ответа. Никто не мог ему помочь, куда-то подевался режиссер, краем глаза Метельников заметил Фатеева, лицо которого излучало счастливое изумление. Женщина была хороша собой, раскраснелась и все время улыбалась, наверное, от чрезмерного волнения. И Метельников вдруг понял, подсказала интуиция — среди этой взбудораженной любопытством толпы она самый сочувствующий ему человек. Сознание сработало мгновенно. Лучше обнаружить непросвещенность, нежели глупость. В конце концов он директор завода, а не театральный критик. Он вправе не знать этого Гауптмана.
— Честно говоря, я не знаток его драматургии, — негромко сказал он. — Но я завидую вам и понимаю, как много значит эта пьеса для вас. Я не заметил, как объявили антракт.
Вокруг засмеялись, заговорили разом, отодвигая прочь возникшую неловкость.
Звонок, приглашающий в зал, услышан всеми. Режиссер отдавал последние распоряжения. Сценический круг со скрипом двигал навстречу длинный стол, стулья с высокими спинками. Белая скатерть съехала набок, упал высокий подсвечник. «Почему стол не сервирован?» — резко спросил режиссер. Послышалось позвякивание посуды. Из суфлерской выглянул помреж и сообщил, что буфетчица требует за тарелки денежный залог. Дали второй звонок. Закрывая дверь ложи, режиссер шепнул: «После спектакля ждем». Метельников почувствовал раздражение. Сзади протискивался разгоряченный Фатеев, выдохнул ему в затылок:
— Я узнал ее, это она.
Пьеса шла к финалу. Дети были настроены объявить отца сумасшедшим. Метельников поймал себя на мысли, что после антракта с ним что-то произошло: спектакль, поначалу захвативший его, теперь представлялся не таким уж безукоризненным. Актеры путали текст, опаздывали с выходом или, вопреки режиссерскому замыслу, невпопад являлись на сцену и, напуганные, застывали в нелепых позах, изображая отрешенную задумчивость или внимание. Режиссер за кулисами, должно быть, сходил с ума. Вряд ли в первой половине спектакля актеры играли лучше, однако он был увлечен. Отчего же все изменилось после антракта? Всех этих людей, занятых в спектакле, он наверняка знал и сейчас старался, мысленно лишив их грима, вернуть в ту привычную жизнь, где он был директором объединения, а они рабочими, мастерами, начальниками цехов, конструкторами. Старался припомнить, где и когда видел каждого, о чем разговаривал. А может, хорошо, что в этом актерском мире, где он человек посторонний, люди обретают независимость, становятся другими? Интересно бы узнать, как действует механизм обратного превращения: жалеют ли они о той утраченной независимости, которую чувствовали на сцене, или эта независимость — плод его фантазии, а сами актеры о ней даже не подозревают?
Игра в угадывание настолько увлекла его, что смысл пьесы стал ускользать. Он заставил себя сосредоточиться. Он понимал, что впечатление от спектакля должно быть цельным и что ему, Метельникову, это цельное впечатление может понадобиться. Было еще одно ощущение, которое удивительным образом возвращалось к нему в тот момент, когда на сцене появлялась та самая женщина, задавшая ему вопрос о драматургии Гауптмана. Зачем она его спросила об этом? Из озорства? По причине все той же независимости, которую вдруг почувствовала? Или из желания обратить на себя внимание, выделиться? А может быть, это режиссер сболтнул или Фатеев? Представили его как заядлого театрала. Скосил глаза на Фатеева. Коммерческий директор наконец нашел удобное положение в скрипучем кресле и, как показалось Метельникову, задремал.
Героиня пьесы остановилась прямо против директорской ложи — Метельников не видел лица актрисы, мешал свет юпитеров — и произнесла свой монолог с какой-то вызывающей интонацией и, как показалось Метельникову, адресуясь именно к нему. Он заслонил глаза рукой, затем сделал усилие и вместе со стулом отодвинулся назад, в полумрак ложи. Толкнул Фатеева и показал глазами на часы.
Завтра съезжаются заказчики. Спешка, неубывающие, выматывающие заботы, но все равно Метельников был рад и этой спешке, и занятости, и невозможности вклиниться в мозг какой-то иной мысли, помимо тех, что были подчинены делу. И театр был продолжением той же спешки: пойманный где-то в коридоре, он уже не мог отделаться от режиссера, и опять они бежали, торопились. И только сейчас, в театре, в мире иных ощущений, недоумевая по поводу перемен в собственном настроении, он понял: антракт и визит за кулисы здесь ни при чем, просто исчерпан день, и подступают неумолимо новые заботы. Вечер, вечер наступил, положено думать о завтрашнем дне.
Ах, если бы только доклад. Доклад написан, согласован, уравновешен. Идея смешанных экономических комиссий принадлежит ему. Сначала над ней посмеялись, однако скоро спохватились, сочли замысел серьезным, идея обрела второе дыхание — главк высказался за. А дальше — внакат, идею поддержало министерство.
Попытка усадить заказчиков и поставщиков за один стол, хотя и представлялась заманчивой, успеха не имела. Страсти накалились настолько, что словесная перепалка компаньонов могла обернуться скандалом. Количество посредников прибавлялось стихийно, и было уже не понять, кто и по какой причине участвует в разговоре, кем приглашен и вообще зачем здесь. Прозрение оказалось скорым: от взрывоопасной затеи единения отказались. Отныне сначала съезжались заказчики, затем делали двухнедельную паузу и приглашали поставщиков и смежников.
С поставщиками надо ладить. Когда страсти после доклада угаснут и дух общего, рожденного усталостью примирения возобладает в зале, он произнесет свое заключительное слово. Все эти дни он его тщательно продумывал, взвешивал каждую фразу. Нужно проверить себя. Потом он повторит и разовьет эти мысли на коллегии, но впервые он их обнародует завтра.
Заключительное слово — его домашняя заготовка. Есть текст, но текст ему не нужен. Все должно выглядеть как экспромт, как выстраданное, наболевшее, выплеснувшееся. Эффект неожиданности. Он скажет о новом экономическом мышлении. Да, да. Есть набивший оскомину лозунг «План — любой ценой», и есть набившее оскомину развенчание этого лозунга: «Сколько стоит план?» Все не так просто, уважаемые коллеги, скажет он. План любой ценой — лозунг дисциплинарный, а не экономический. Вряд ли у кого возникнет желание спорить с очевидным. Вопрос в том, является ли этот принцип: план любой ценой — краеугольным камнем плановой структуры. И еще вопрос: когда определяется ц е н а плана — в момент его выполнения или в момент его составления? Если положенная тобой цена за план оказалась недостаточной, если ты просчитался, не сумел, не предвосхитил, не учел, у тебя остался последний шанс, последний резерв: план любой ценой. Во имя того, чтобы цена людей, зависимых от тебя, не сошла на нет. Ибо, если ты сорвешь этот план, ты всех нас не просто подвинешь к черте разорения и спада, больше того — вера рухнет. Суждения о повсеместной рентабельности — иллюзия. Переплатить в одном месте — это не значит переплачивать всюду. Концентрация ведомственных выгод, отсутствие экономического мышления, расчленение конечного продукта на сырье, узлы, детали, изделия — все это экономическая дремучесть. Выгодные гайки и выгодное литье могут дать невыгодную машину.
Завтра трудный день. Народу соберется достаточно. Главк и министерство не обидят вниманием. Дело не в чинах. Рядовые сотрудники — лучшие распространители слухов. Есть хорошее название, вызывающее чуть-чуть, но эффектное: «Экономический меморандум Метельникова». А почему нет? Он сам и скажет, в шутку как бы, сожалея, критикуя ведомственное злоязычие, хлебом, мол, не корми — эпитеты, прозвища, вот и сейчас, не успели закончить заседание комиссии, а уже кто-то сочинил: «Экономический меморандум…»
Аплодисменты были дружными и долгими. В зале вспыхнул свет, на сцену полетели цветы. Актеров вызывали несколько раз. Главреж всякий раз оказывался в центре, профессионально подхватывал руки стоящих справа и слева и еще, и еще раз выводил актеров к зрителю.
«Тайный советник», он же начальник измерительной лаборатории — Метельников узнал его, — в третий или четвертый раз вышел к публике уже без грима, без парика. Это произвело неожиданное впечатление, в зале засмеялись: начальник лаборатории не в пример тайному советнику был молод, освободившаяся от седовласого парика голова сразу стала маленькой, обнаружился курносый нос, оттопыренные уши, вид у завлаба был озорной и задиристый, человек такой внешности обязан был и двигаться иначе, но разгримированный актер оставался во власти образа и отвечал на восторги публики чопорной сдержанностью.
Фатеев выдернул из букета несколько гвоздик и бросил на сцену. Метельников увидел, как актриса посмотрела наверх, в ложу, и улыбнулась. Метельникова коробили фатеевские замашки: бросить цветы на сцену, засвистеть на улице, останавливая машину, ввязаться в разговор, не спрашивая разрешения, перебить, повысить голос — так или иначе обратить на себя внимание и тотчас разрушить дистанцию, создать атмосферу дискомфортную, нервную. Шумный, жизнелюбивый, неуемный человек. На работе эти крайности проявлялись иначе, без них Фатеев перестал бы быть Фатеевым. На работе они имели иную окраску, можно сказать, были уместны, потребны, так как разрушали монотонность и регламентированность заводской жизни. Но здесь, в ложе, наблюдая за чрезмерной фатеевской оживленностью, Метельников ограничился подчеркнутым молчанием и усмешкой, которую возможно было адресовать чему угодно: фатеевским выкрикам «браво», смущению счастливых актеров, взбудораженному залу, никак не желающему отпустить актеров.
Испортился подъемный механизм, и занавес заклинило. Это еще больше раззадорило публику. Аплодисменты не прекращались.
Цветы были уже вручены, обязательные слова сказаны. Закулисная суета подчинена совсем другим заботам. Вынужденный проталкиваться через этот гам, сиюминутно извиняться, ссылаться на завтрашний день, охлаждать восторги Фатеева, который вышел проводить его к раздевалке, Метельников обрадовался, когда внезапная тишина охватила его в гулком вестибюле.
Зрители разошлись, пахнет оседающей пылью, позвякивают номерки, гардеробщицы наживляют их на проволочные кольца. У зеркала он механически поправил шарф. Оглянулся на стук каблуков, увидел ее, спешащую навстречу, почувствовал растерянность. Шофер застыл в дверях, старухи гардеробщицы, и еще полно всякого народу — увозили декорации. Грузчики уронили солнечный диск, переругиваются; двери никак не распахнуть настежь. Волны холодного воздуха гонят мусор по каменному полу вестибюля.
— Вы уходите? Почему? — Он не успел ответить. — Там, за кулисами, вы очень хорошо сказали, что все мы п р о ж и л и этот спектакль. Вы почувствовали главное. Я очень рада. — Она торопилась, боялась, что он не дослушает, уйдет, она словно удерживала его, пыталась расположить к себе и все повторяла эту фразу: — Я очень рада, очень!
— Чему вы рады? — Глупый вопрос, он задал его от растерянности. Он продолжал чувствовать себя стесненно. Его здесь знали, и надо было соответствовать этому привычному представлению о себе. Быть добрым, отзывчивым, демократичным, улыбаться, сердиться или смеяться — все так, все по делу; только сначала пусть люди увидят в тебе директора, а уж потом разглядят в твоих действиях ту особую окраску, особый колорит, который сделает твои действия более заметными не в силу их особой значительности или глубины, а лишь потому, что их совершает генеральный директор. — Так все-таки чему вы рады?
— Я перешагнула черту, проломила стену. — Она засмеялась. — До этого я знала вас, как можно знать документ под грифом: «генеральный директор». Нужна виза генерального, записаться на прием к генеральному, согласовать с генеральным, рекомендации генерального — набор вариаций на одну тему. Существует некто, делающий нечто. Сам памятник скрыт, а видишь лишь зеркальное отражение, увеличенную тень. И вот, пожалуйста, стою рядом, бормочу извинения за свои дерзости. Приду завтра в плановый отдел, всех ошарашу: я нахамила генеральному, он признался, что с Гауптманом незнаком…
На следующий день после заседания комиссии Фатеев сказал ему:
— Это счастье, когда мы вдруг понимаем, что нас, надоевших самим себе, замотанных, одеревенелых, с коростой цинизма и перекисшей страстью вот здесь, — Фатеев ткнул себя в грудь, — что нас, вот таких, могут полюбить. — Фатеев изумленно покачал головой и, сбившись на шепот, повторил: — Невероятно: нас еще могут полюбить. — Фраза выплеснулась, как прозрение, как чувственный вскрик, лишивший его покоя.
Когда Метельников холодно спросил, что он имеет в виду, Фатеев отвесил шутовской поклон.
— Поезд прибыл, билеты при вас, вагон и место указаны. А уж ехать или не ехать, вам решать. Мы с вами на перроне, мой директор. Это ночной поезд. Больше поездов не будет.
Спустя неделю подвернулся повод, и Метельников пошел в плановый отдел. Провожали на пенсию главного экономиста, Поливадова Федора Федотовича.
Удивительно, как это уживалось. Машинный зал вычислительного центра, белохалатная публика, мигающая, потрескивающая циферная аритмия на световом табло, спрессованный разум, просчитывающий одновременно десятки тысяч операций, — и тесные комнаты с обветшалыми однотумбовыми столами, незакрывающиеся скрипучие ящики, беременные пыльными бумагами и женской обувью, электрический чайник и набор разномастной посуды, упрятанные в главный шкаф, где под стеклами выцветшие фотографии киноартистов: молодого Тихонова, молодого Копеляна, не успевшего состариться Олега Даля.
В комнатах пахнет пылью, женской косметикой и пережженной электрической спиралью.
Визит генерального директора воспринимают как налет неприятельской авиации: все по команде «воздух» бросаются, распластавшись, на землю. Вжались в свои столы, убавились в теле и ждут с замиранием сердца, готовые принять самую грозную кару. Его смутили и сбили с толку этот испуг, общая подавленность, выражение вины на лицах. Он морщился от женских вскриков, оказавшись перед распахнутой дверью следующей комнаты. Старался не замечать стыдливого шороха: прятали авоськи, сумки, подхватывали из углов туфли и бросали в ящики столов. Он поспешно здоровался и так же поспешно закрывал дверь.
Цветы (он держал их в руке) однозначно толковали его появление здесь. И тем не менее он чувствовал себя на правах некоего инспекционного чина, обязанного задавать вопросы и сохранять на физиономии выражение строгости, внушая мысль о непредсказуемости своих поступков. Где-то он уже видел эту сцену. Директор, красные гвоздики. Кабинет главного экономиста — этажом выше, какая надобность в кутерьме, зачем заглядывать в комнаты, раз это вызывает смятение и панику. Случись подобное дней двадцать назад, Дед непременно бы вынырнул, встретил, а нынче нет: всё, отволновался. С утра принимает поздравления. Кто-то по инерции, может, и залетел в кабинет, доложил: «Генеральный на этаже». По привычке было встрепенулся, а потом махнул рукой, с кряхтеньем поменял позу. «Чего уж теперь суетиться! Приказ подписан».
Метельников со смущением вспомнил и текст приказа, и выцветшие почти до белизны руки Деда — когда-то смуглые и сильные, выложенные на стол, теперь они прятались, укрывали свое неясное старческое дрожание, отчего в росписи главного экономиста добавился еще один волнистый изгиб. Никто не заставлял Деда, не торопил его. Сам, по собственной инициативе. Еще год-другой Дед мог бы и посидеть. Не захотел. Время, говорит, вышло, израсходовался. Не хочу считаться единомышленником, когда быть им, соответствовать не могу. Что поделаешь, все под богом ходим.
По инерции Дед ставил каждую идею Метельникова под сомнение. И даже не саму идею. У Деда в запасе было выражение: «Всякая мысль должна быть обсчитана, иначе она голая, без штанов». Фраза привычно произносилась, но доказать правомерность своих сомнений Дед уже не мог. Не получалось, стал забывать причинный смысл. Жаль. В сомнениях Поливадова был свой стиль, манера. Не как у других: сначала формулировалось сомнение, несогласие, а уж затем доказательство, доводы. У Деда всегда были раздумья на тему и как итог — сомнение. Со стороны казалось, нет логики. В этом и был фокус. Рассуждения его походили на отвлекающий маневр, внимание собеседника теряло ориентир — неправильным Дед признавал совсем иное, мысли оппонента устремлялись в другой конец дедовских рассуждений и, как правило, не успевали… Впрочем, это все в прошлом. Осталась только интуиция. Она еще как-то выручала Поливадова. Дрожащей рукой он ставил вопросы на полях. Вот здесь, говорил Дед. Раньше у нас не получалось здесь. Иногда он угадывал. Всматривались, начинали пересчитывать, запрашивать дополнительные данные и действительно находили ошибку. Потом еще долго восхищались, качали головами: «Ай да Дед!» Не верилось в случайность.
Метельников не привык чувствовать себя виноватым. Печаль, грусть — это было уместно, естественно. Пятнадцать лет они проработали вместе. Как же навязчиво это видение вздрагивающих рук. Что-то же было еще, очень важное…
Он попросил Поливадова задержаться, он не собирался устраивать ему разнос. Просто показалось, что надо рассеять возникшие сомнения. Не было тревоги, были сомнения, обычные рабочие сомнения. И про нездоровье спросил случайно, нащупывая главный мотив своего беспокойства. Старик отвернулся к окну и заплакал. Это было так неожиданно. Плечи Деда вздрагивали. «Я стал забывать, — бормотал он. — Потом вспоминается, но не полностью. Моя голова… Вы понимаете, голова!» — Он сжал кулак и, не боясь сделать себе больно, стал бить себя по голове. Метельников старался успокоить его.
Такое бывает, надо отдохнуть. Это все нервы. Небольшой отдых, и все образуется. Подумаешь, забыл! Он и сам не помнит ни одной фамилии, телефонных номеров. Старик не слушал. Слезы катились по лицу, капали на стол, и он вытирал их ладонями. Эта деталь была главной: слезы капали на стол, и Поливадов вытирал их ладонями…
Сейчас он поднимется этажом выше, освободится наконец от этих гвоздик. Цветы дают однозначное толкование, зачем он здесь. Все остальное потом. Сначала наверх, обрадовать да и успокоить Деда. Признаться и пристыдить себя — первый раз, мол, во владениях главного экономиста. Несколько скупых фраз по существу: дескать, и вчера думал и сегодня. А напоследок, сквозь объятия, полушепотом — ни для кого другого эти слова не предназначаются: «Жизнь продолжается, Федотыч». Дед отвернется, не захочет показать заслезившихся глаз. Что уж там ему почудится за этими словами… Не удержал цветов, рассыпались гвоздики. Руки дрожат.
Не удалась затея — мысль, словно нарочно, повторила себя. Он даже оглянулся, испытывая странное ощущение, будто кто-то из стоящих рядом произнес это вслух.
У дверей поливадовского кабинета — очередь. Тут только свои. Так и пошел сквозь стену общего смущения, и своего в том числе, сквозь общий гул, общий смех и духоту общего дыхания. И то, что не вглядывался в лица, поздоровался со всеми сразу, лишь добавило смущения и неловкости.
— Классический сюжет: «Не ждали».
В словах был умысел. И в громкости, схожей с декламацией, был умысел. Слова адресованы ему. Он обернулся и увидел ее. Темно-синий строгий костюм, белая блуза. И в тон костюма — синий бант. Она выделялась среди всех и знала точно, что выделяется, обращает на себя внимание. Все, что положено знать о своей внешности, она, конечно же, знала, и было даже удивительно, с каким достоинством, как свободно, легко она делится своим превосходством. И тут же, казалось бы, невпопад, он вспомнил, как в вестибюле она призналась, что ужасная трусиха и вся дерзость ее показная.
— Значит, не ждали? — переспросил негромко, как бы проверяя, те ли слова были сказаны. Строгости в голосе не было. Он сделал вид, что подсмеивается над собой. Если бы они были одни, он добавил бы, наверное: «Рад вас видеть». Слова, лишенные особого смысла, сдержанно-формальные даже. Он произнес бы их спокойно, без нажима, предлагая ей самой разобраться, так ли они обязательны, эти слова. В окружении посторонних людей следовало поступить иначе. Он не станет делать вид, что незнаком с этой женщиной. Он ей подыграет. Она ждет его смущения, а у него нет оснований для смущения. Его взгляд остановился на лице Разумовской.
— Репетируете новую роль?
Он не оставлял ей другого выхода, как принять вызов.
— Нет, — сказала она. — Экспромт, рожденный страхом. Генеральный директор на территории служб главного экономиста.
Теперь очередь за ним. Разговор начат, есть слушатели, есть зрители.
— Страх — это лишнее. Страх надо изживать. — Для равновесия сказанных слов было достаточно. Они давали ему право рассеянно улыбнуться, показать, что мысленно он уже там, в кабинете главного экономиста, что этот лестничный диалог ему даже приятен, однако он не волен распоряжаться собственным временем. Удивительно другое: то, что было естественным и логичным для окружающих, представлялось неестественным ему самому. Не хотелось обрывать разговор на полуслове и, пользуясь директорским правом, войти в кабинет главного экономиста. Она должна что-то ответить. И она ответила, невзрослым, упрямым жестом откинув со лба волосы. «Наверное, мода такая», — подумал он. Такую точно стрижку носила его мать. Но это когда было — тридцатые годы.
— Бесстрашие — дело наживное, — сказала она. — Время работает на нас. — И сощурилась, но не так, как это делают взрослые, выражая или скрывая за гримасой свое отношение к происходящему, сощурилась озорно, от удовольствия.
Мысли о ней являлись внезапно, беспричинно, как потребность отдыха, смены настроения. Они имели свою последовательность, свой сюжет. Можно было бы сказать так: Метельников мысленно проигрывал варианты неожиданной встречи. На заводе, вне завода, у знакомых. Могли же у них оказаться общие знакомые! Его никто ни в чем не может упрекнуть: устал, и как ответ на эту усталость — такие вот не совсем обычные ощущения и мысли. Мысли о постороннем человеке. Для себя он так их и называл: мысли о постороннем человеке. Встреча могла быть только неожиданной, так он считал. Всякий раз с особой придирчивостью, в деталях представлял свое поведение, обусловленное такой вот неожиданностью. Ее реакция виделась всегда одинаковой: растерянность и радость, конечно же, скрываемые, но так неумело, так подчеркнуто неумело, что вряд ли можно понять, делалась ли вообще попытка их скрыть. Сегодня он имел все основания признать правоту своих предощущений.
— Тут у вас, кажется, очередь, — сказал он. Ему что-то стали объяснять, словно оправдывая свое присутствие, и он, приговоренный слушать все это и непременно реагировать, страдал неизмеримо больше, чем те, кто отчего-то счел себя переступившим черту дозволенного. Мир невозможно переделать, отстраненно подумал он. Скорее всего это неплохие люди. Чего они боятся? Обязательно найдется один, другой, который перегнется в пояснице. И уже не остановишь, не выпрямишь — так привычнее, снизу вверх. И, не обращая внимания на говоривших, скорее даже пренебрегая их оправданиями, сказал специально для нее:
— Общее не в нашей власти. Что же касается частностей, тут мы вольны. — Он очень старался, очень. Не хотелось ничего усложнять, но и упрощать не хотелось.
А он уже было отчаялся, махнул рукой — не удалась затея. Успел даже представить, дофантазировать свое разочарование. Чувствовал увлажненную бумагу в руках, пропитанные теплом, смятые цветочные стебли и все повторял и повторял без конца: «Опростоволосился»…
Спускался вниз и спиной ощущал общее недоумение: зачем приходил? И говорил невесть что. А как же, раз пришел. Без надобности не приходят. Кто его за язык тянул? Про новый административный корпус, про тесноту, в которой сидят экономисты. Неужели все эти глупости ради нее?
Вернулся к себе в приподнятом настроении. Открыл дверь кабинета, переступил порог и оказался в другом мире. Отчего радость? — спросил себя. И невольно пожал плечами. Ни о чем не говорили. Постояли друг против друга и разошлись. Просто встретились. Просто постояли. Нет, не так. Она хотела быть замеченной, обратила на себя его внимание. Он даже не спросил, будет ли она на вечернем чествовании юбиляра. Скорее всего. Дед еще хорохорится. Волосы красит. К чему ему это? Все ведь знают — семьдесят. Н-да, эпоха уходит. Эпоха. Так и запишем. У меня хорошее настроение, я спокоен. Ничего не случилось.
Стол необъятен. Поверхность без изъянов. Кто-то пошутил: отполирован до неприличия. Неаккуратно оторванный листок бумаги лежит посредине. Будто кем-то оставленный белый флаг. Щелчком подтолкнул лист, и тот заскользил невесомо. Темный стол, белый лист. Контраст приятен — подчеркивает чистоту. Метельников садится в кресло, выбирает удобное положение, вытягивает ноги. Несколько скоротечных минут покоя, наедине с собой. Ни о чем не думается, просто тишина. Еще мгновение, взгляд на оживший селектор. Откашлялся.
— Доброе утро. Ну, что там у нас на сегодня? — Привычная для всех и для него тоже жизнь продолжается. Мимолетный взгляд, еще не понял причины беспокойства. Перевернул неаккуратно оторванный листок. Телефонный номер. Не задал вопроса: чей? Полуответ готов — номер заводской. Как бы невзначай, в микрофон: — Меня кто-нибудь спрашивал?
— Фатеев забегал, какую-то бумагу оставил у вас в кабинете.
Почему Фатеев решил, что мне нужен ее рабочий телефон? Кого он проверяет — меня или себя? Не придал значения. Случайно оброненный лист. Скомкал, бросил в корзину. Так и поступим. В моем положении звонить в отдел, менять голос, сочинять какие-то небылицы? Нет, Фатеев, нет. Впрочем, телефон здесь ни при чем. Скомканный лист извлекается из корзины, разглаживается.
Фатееву хочется думать, что он совладелец тайны. Ну что ж, пусть будет так. Значит, Фатеев — совладелец несуществующего. Он выслушает Фатеева и пожмет плечами. Он безразличен к происходящему, он всего не помнит, и ему лень вспоминать.
Премьера, навязчивый режиссер, плановый отдел. Проводы Деда на пенсию. Да-да… Дед расплакался — это он помнит. А разговор? Какая-то необязательность, о чем можно говорить на ходу? Нет, не помнит. Хороша ли собой? Затрудняется сказать. Там было много женщин: жаловались на качество счетных машин, на тесноту, плохой свет. Может быть, по линии Фатеева им чем-то помочь? «Ты неисправим», — скажет Фатеев. Теперь его, Метельникова, очередь удивляться, и он не скроет своего удивления: «А что случилось?» Если и есть интерес, то только в этом вопросе. Не знает, не понимает. Кажется, он загнал Фатеева в угол.
Фатеев смотрит на своего начальника. И чувства, которые он испытывает сейчас, ему самому представляются малообъяснимыми. Обижен, уязвлен, растерян. Не может быть! Прошел мимо и не заметил? Воспринял как эпизод, как частность — можно запомнить, а можно и забыть? Штрих в общем ряду необязательного? Когда он передал Метельникову случайно оброненную фотографию, каких-то отчетливых мыслей на этот счет у него не было. Чувство озорства: а вдруг?.. Он не желал беды — как можно? Он всем ему обязан.
Когда они встретились, роли были уже распределены, акценты расставлены. Существовал независимый, несговорчивый, незаурядный Метельников, а рядом — зависимое от Метельникова звено. Можно было отказаться. Фатеев рассудил иначе: лучше быть зависимым от независимого, нежели растратить себя в поисках призрачной самостоятельности.
Неоплатный долг не тяготит, потому как присутствует умозрительно. Терзает душу долг возместимый. Фатеев был предан Метельникову. И, случись обстоятельства критические, не отказался бы от своей преданности. Но, как всякий неглупый человек, страдал от невозможности, пусть даже в самом малом, отыграть этот долг, возвыситься над Метельниковым, поменять звенья в цепи. Он, Фатеев, никогда бы не воспользовался своей в общем-то мизерной, микроскопической властью, но сам факт наличия такой власти, пусть пребывающей в вечном неприменении, имел бы для него силу возвышающую. Увы, не суждено. Не сработало, не законтачило. И если Метельников в самом деле прошел мимо Разумовской, в рассеянности упустил момент, не придал значения или, наоборот, вопреки неосмысленным ответам, все-таки увидел и теперь прячется за придуманную рассеянность, итог один: не сработало. Восшествие Фатеева на микроскопический пьедестал власти не состоялось.
Метельников может быть доволен: Фатеев устал стучаться в закрытую дверь. Все без изменения. Так и запишем. Вот и сам Фатеев говорит: ничего не случилось. Отныне их отношения принадлежат только ему и ей. Даже если и есть тайна, о ее существовании знают только двое: он и она.
В их встречах не было преднамеренности. Так им казалось. И было непонятно, на каких догадках, каких предчувствиях держалась уверенность, что встреча непременно состоится. Однажды ему даже подумалось, что существует некто, старательно подыгрывающий им. И не так важно, что до сих пор их отношения оставались скорее в зоне предчувствий, предположений, когда все происходящее рождается только ее или его фантазией, как если бы желалось строить мост с разных берегов реки навстречу друг другу, никак не договариваясь заранее. Что, вполне возможно, окажется двумя разными, хотя и рядом расположенными мостами, либо же одним, по случайности соединившимся посередине.
Кажется, был четверг. День приема по личным вопросам. Скорее видимость порядка — приходили и в другие дни, он не мог отказать. Однако четверг оставался четвергом.
Он, как обычно, появился за десять минут до начала приема. Увидел ее среди ожидавших, мимолетно задержал взгляд, еще раз сказал себе: красивое лицо. Поспешнее, чем обычно, поздоровался и прошел в кабинет. На столе лежал список записавшихся на прием, пробежал его глазами, подчеркнул несколько фамилий. Разумовской в списке не было. Вызвал секретаря. Опять новенькая. Задал несколько уточняющих вопросов. Кто записался на прием повторно? Какие причины? Помнится, секретарша смутилась. Нет бы сказать: не знаю. Испугалась, стала сочинять на ходу. Его угнетала ложь даже в мелочах. Оборвал грубо, увидел ее испуг, заставил себя сдержаться, сказал примирительно: «Идите». Он ценил в себе умение подбирать людей. Практически не делал ошибок. И вот поди ж ты, заболела Земкова, и срыв за срывом. Он не мог понять психологии этих молодых девиц. Отчего они с такой охотой садятся за горячий стол директорской приемной? На что рассчитывают? А может, он ищет несуществующее? Понаслушался легенд о всезнающих, вышколенных, эффектных полубогинях, рожденных компьютерной цивилизацией. Миф, кинофантазия. Этакие бестии на сто шестьдесят рэ. Все умеют: поговорить, отчитать, отговорить, достать, согласовать. А улыбаются как! Еще и краснеют при этом. С ума сойти. А здесь одной досады на полдня. Вздохнул, подавил сочувствие к самому себе. Настиг вопросом уже в дверях: что делает в приемной Разумовская? Он, кажется, переборщил со своим раздражением. У девицы трясутся губы. Не слышу! Метельников понимает, не время взвинчиваться, но сдержать себя не может. При чем здесь главный экономист? — почти кричит он. Что значит — настаивает? У меня прием!
А, поздно сожалеть. Это даже к лучшему — увидит меня другим.
Ушел последний посетитель. Метельников сидел, прикрыв глаза. Что-то было не так, что-то мешало. Сегодня посетителей было двенадцать. В прошлый четверг — десять. Словесная жизнь — так он называл приемные часы. Он знал заранее, о чем будут просить. Да и они не ожидали чуда, молча выслушивали, соглашались: всего сразу решить нельзя, однако же просили войти в положение, нельзя ли как исключение… С жильем решить, с яслями, зарплатой. Он обещал. Он требовал только одного — готовности ждать. Многих видел в этом кабинете по нескольку раз. Понимал, что повторяется, но упрямо просил отсрочки. Разворачивал листы проектов, показывал, где именно будут расположены новые дома, магазины. Он знал даже автобусные маршруты, которые будут проложены в том, пока еще лишь на словах существующем микрорайоне. Из его кабинета они уходили с верой в реальность обещанного, так ему хотелось думать. И он мысленно молил судьбу, чтобы этой веры хватило на ближайшие полгода: тогда он покажет им типовые проекты домов, расскажет об улучшенной планировке. Этого должно хватить еще на один временной виток. Он вправе сказать: у нас тьма нерешенных проблем, но покажите мне завод, где их меньше. Такие часы требовали особого вдохновения. Он остывал, возвращался к себе самому, спокойному, уравновешенному. В дверь постучали. Он поднял голову. Стук повторился.
— Да входите же. — Успел подумать о секретарше: опять ушла, не предупредив. «Гнать, гнать», — выдохнул из себя без гнева, как слежавшуюся, застарелую мысль.
На пороге стоял Дед. Удивительно, как изменился Поливадов за столь малое время. Сколько он на пенсии? Дни прошли, а уже другой человек — развинченный, извиняющийся. Мог бы и не повторять без конца: «Простите, ради бога, простите».
Метельников выдавил улыбку, вытолкнул себя из кресла и пошел навстречу, растрачиваясь на манерность:
— Пустое, это вы меня извините. Заставил ждать. Прием. Просто так не приходят: все с раздражениями, бедами, обидами.
Знает же, старый хрыч, порядок. Почему я должен что-то объяснять, оправдываться? Она стоит в стороне. Нахмурилась, подчеркивает свое неучастие в происходящем.
— Вот привел, — в простодушном восторге вскрикивает Дед и без приглашения плюхается в кресло. Разумовская садится напротив Деда. Поливадов отечески прикрывает ее вздрагивающие руки, подмаргивает обоими глазами и говорит ободряюще: — Да вы не волнуйтесь, дружок. Дело житейское, одним уходить, другим заступать.
«Мне кто-нибудь объяснит происходящее?» — хорошо бы эту фразу произнести бодро, со смешинкой в глазах. Хорошо бы. Ушла бодрость, осталось бодрячество. Дурным актерством ее не удивишь, хорошего — бог не дал.
— Значит, привели. Прекрасно. Зачем?
Тон, тон. За тоном следить надо. Мягкость нужна, непринужденность, а из тебя начальственность прет. Дед покраснел, разволновался и, видимо, от неловкости ляпнул невпопад:
— Я к вам красивую женщину привел. Не так мало. — Разумовская вспыхнула, поднялась стремительно. А глаза-то у нее с бесовщиной. — Алла Юрьевна, — взмолился старик, — будь милостива, сядь! Я глупость сморозил. Вот в присутствии Антона Витальевича прощения прошу. — Он потянулся к ней рукой, но она сердито отстранилась, села.
— Значит, так, — Дед говорил с одышкой, — ты что на моих проводах сказал? Найти замену Поливадову трудно, почти невозможно. Пусть это сверхважное, сверхответственное для объединения дело он сделает сам. Польстил, конечно. Я и сам в эту болтовню, дескать, незаменимых нет, не верю. Кому такие слова выгодны? Бездельнику, дилетанту — это он себя на освободившееся место примеряет. Талантливые, умелые — всегда незаменимые. Ты хотел знать мое мнение? Изволь. Алла Юрьевна Разумовская. Она бы смогла. Работает в отделе четыре года. Начинала как программист. — Дед налил себе воды и, сдерживая дрожь в руках, стал отпивать небольшими глотками. — Послал за личным делом в отдел кадров. Нету, говорят, все дела у генерального.
Про личные дола-то зачем? Ну Дед, ну Дед! Несколько папок ему действительно принесли. Что из того? Он их и не раскрывал даже. Вот, значит, что! Разумовская — главный экономист. Подобная мысль ему в голову не приходила. Как построить разговор? Несколько неопределенных реплик, выдающих его неподготовленность к такому разговору. Он не собирается скрывать: выбор главного экономиста — дело слишком серьезное, чтобы его решать приватно. Думать надо, советоваться. Несколько кандидатур. Разумовская — одна из них.
Некстати эта затея, некстати. Ей тоже небезынтересно знать, почему ей отдали предпочтение? Но это уже итог.
А раньше? До того, до предпочтения? Почему вообще возникла такая идея? И у кого она возникла?
Неумолим закон бытия. Простота, не получившая развития, непременно превращается в сложность. Есть еще вариант — каждый шел к этой идее своим путем. Дед из залежей собственного опыта переосмысливал, тревожил состарившуюся память. Он, Метельников, интуитивно, по долгу службы. Посмотрим, что там у нас есть? Им и незачем приходить к финишу одновременно.
Итак, существуют три молчания и три монолога. Монолог Деда уже в прошлом.
Дед доволен собой, сидит, как уставший пророк, сотворивший чудо. Лицо уверенное. Вот уже и улыбка. Это он себя ободряет. Теперь мой черед.
— Богу потребовалось шесть дней, чтобы сотворить Землю. Ваша задача была менее масштабной, но… Три дня, и вы сотворили экономическое чудо. То, что вы бог, доказывать не надо, мы верим. Насчет чуда сложнее — придется это доказать.
— Я готов, готов!.. — Дед вскинулся, и было неловко видеть его возбужденным. Метельников не сказал ничего, лишь развел руками. Дед угадал в жесте предупреждение, осекся. — Впрочем, вы можете и сами… — пробормотал сбивчиво, обиженно.
Нелегкий день. Нервный, надсадный даже. Он, кажется, заболевает. Муторное состояние: внешне никаких симптомов, а недомогание уже сидит в тебе. Ничего не хочется: разговариваешь через силу, в голове шум, события фиксируются, а мыслей нет. Может, и стоило бы уступить, оставить старика на пьедестале? Стрелка подбирается к восьми. Пора заканчивать разговор. Главное — избежать резкостей, не обидеть. А может, это даже к лучшему… Если умна, поймет, а если не поймет… И Деда взбодрить не помешает. «Доступность цели обесценивает цель», — кажется, это ваши слова, Федор Федотыч? Вот мы их сейчас уберем в привлекательную упаковочку и вернем вам.
Умна, не умна… Не о том думается. Все заданное: реплики, жесты. Она здесь, рядом. Он ничего не может поделать с собой. Пусть малыми, скрытыми средствами показать, дать понять: рад. Перемолчать тоже плохо.
— А вы не боитесь?
Вскинула голову. Во взгляде — вызов.
— Вас?
— Ну зачем же? Дела, его масштабов, ну и меня немножко.
— Это так необходимо?
— Скорее естественно.
— Похоже на шутку. Мне говорили, вы либерал.
— Я инженер.
— Ах, вот в чем дело! Нет, не боюсь.
Латунный диск с эмблемой завода улавливает колебания воздуха, начинает двигаться в одну сторону, замедляет движение и, словно передумав, возвращается назад. Надо на что-то смотреть, она переводит взгляд на этот диск. Он взял карандаш и ударил по диску. Звук получился звенящим, вибрирующим. Дед вздрогнул, обиженно покосился на Метельникова.
— Гонг, — сказал Метельников. — Конец первого раунда. Перерыв до завтра, не возражаете?
— Нет.
И опять в этом хлестком, отрывистом «нет» почувствовал вызов. А где же радость, которую он должен испытать? Где намеки, полунамеки, полутона?
Минутами позже они оказались на улице. Он поступил неожиданно, во всяком случае, не думал, что так поступит. Это было мальчишеством, он мог получить отказ, и Дед был бы свидетелем его посрамления. Он усадил Деда в машину, тот стал тесниться, уступая место, он удержал его.
— Располагайтесь удобнее. Ваня отвезет вас домой. А мы пешком. У Аллы Юрьевны разболелась голова. Завтра, как всегда. — Это уже водителю.
Дверь захлопнулась.
— Я вас провожу. — Он не спрашивал разрешения, он дал ей понять, кто хозяин положения. В туманном воздухе свет машинных фонарей тотчас утратил очертания, еще миг, они еле угадываются: красноватые размывы, удаляющийся звук мотора.
— Отчего вы уверены, что я хочу, чтобы вы меня проводили?
— Простите, если я обидел вас. Я ни в чем не уверен. Просто у меня тоже болит голова.
— А вы тиран.
— Так и вы не из пены сотворены. Я вижу, вы собираетесь мне ответить отказом.
— Я пожалею вас. Точнее, ваше самолюбие. Ведь вы самолюбивы?
— Не более чем все.
— Это неправда. Тщеславны и самолюбивы. Как вы думаете, о чем сейчас размышляет Федор Федотыч в вашей машине?
Он перебросил «дипломат» из одной руки в другую, намереваясь взять ее под руку. Она неловко отвела локоть. Это не случайно, подумал он.
— Федор Федотыч — интеллигент в четвертом поколении, коренной москвич. Мы с ним хорошо работали. Он первым поддержал меня. Раньше даже не существовало такого понятия: служба главного экономиста.
— Вы полагаете, он рассказывает водителю историю ваших отношений? — Она не старалась скрыть иронию.
— Не уверен, но, как интеллигентный человек, он спасает мою репутацию.
— Вашу — возможно, а мою? С чего вы решили, что у меня болит голова?
— Хоть какое-то объяснение, почему я вас провожаю.
— У вас дурной глаз. У меня действительно разболелась голова. Вы не хотите, чтобы я была главным экономистом? — Она вела разговор в наступательной манере. Ему это нравилось и в то же время раздражало.
— Это уже где-то было.
— Что именно? Женщина — главный экономист?
— И это тоже.
Он знал, что она решает для себя, должен ли их разговор стать более откровенным или откровенность — это уже следующий этап, которого может и не быть.
— И это тоже, — повторила она, как эхо.
Сипловатые гудки маневровых тепловозов — невдалеке проходила железная дорога — вязли в тумане, воздух был сырой и тяжелый. Безлюдно, однако гудки свидетельствуют: жизнь есть.
— На современном языке это называют служебным романом. — Он не ожидал от себя такой прыти.
— Пожалуй, — сказала она с покорной рассеянностью. — Литература преуспела в этом направлении. Нам всем напоминают: уже было. Всякое повторение навевает скуку. Разве не так?
«Откуда у нее такая уверенность? Я лишь подчиняюсь ей. А может, так и должно быть? Я уступаю напору, и у меня нет желания противиться ее манере разговора».
— Я была уверена, что вы придете поздравить Федора Федотыча. — Она засмеялась. — Именно так, как вы это сделали.
— Я признаюсь вам, Федор Федотыч здесь ни при чем. Нужен был повод. Я взял гвоздики и пошел поздравлять, как говорится, подвернулась оказия.
— Федор Федотыч сказал мне: Аллочка… Чему вы улыбаетесь, меня многие так зовут — Аллочка. Он сказал: я хочу предложить вашу кандидатуру. От неожиданности я брякнула: кому? Он говорит: директору, разумеется, Метельникову. Хорошо, говорю, я согласна. И смеюсь. Федор Федотыч ожидал чего угодно… Он был шокирован. Аллочка — он произнес мое имя с укоризной. Он всю жизнь шел к этой должности, считал, что достиг многого. Наверное, так оно и есть. А тут какая-то Аллочка… Даже не спрашивает, куда и зачем… Мы пришли. — Она неожиданно взяла его под руку и повернула лицом к дому. — На той стороне. Дом крупнопанельный, типовой, повышенной этажности. Восьмой этаж, видите, голубоватый абажур? Это кухня. Там, на кухне, меня ждет муж.
Зачем она так сказала? Мужа тогда уже не было, они расстались. Но кто-то ведь ждал ее там, под голубым абажуром? «Там, на кухне, меня ждет муж. Мы с ним кончали один институт. Он хороший человек. Но я его не люблю. Хотите знать причины?» — «Не хочу». — «Так и должно быть. Вы были крайне любезны. Прощайте».
Потом наступило завтра, послезавтра. Время удивительных ощущений. В неизменившейся жизни, в кругу неизменившихся обязанностей, среди людей, с которыми ты и прежде встречался несчетно и которых знаешь не приблизительно, где твоя личная жизнь была попросту продолжением всевозможных профессиональных обязанностей, борений, и если раньше ты досадовал на непонимание, то со временем остыл, рассудив, что и сам ты подчинен главной цели и все прочее почитаешь менее важным, менее достойным, — во всей этой жизни, устоявшейся, привычной, отчасти необязательной, появилась, дала ростки тайна другой жизни, не подчиненной сложившимся законам и притягивающей этой своей неподчиненностью, осмысленным протестом.
Никто ничего не знал, никто ни о чем не догадывался. Это было время удивительных состояний. Легкость. И кровь пульсирует иначе. В движениях, в мыслях легкость. Тебе хорошо, и ты не рискуешь суеверно признаться в этом. Тебя не тревожат недоуменно-любопытные взгляды. Так случалось и прежде: твое дело, твои идеи никогда не были для тебя тягостны. Ты полон доброго, счастливого ожидания. Неприятности, конфликты не переставали существовать, все осталось на своих местах, и все поменялось местами. Как это возможно соединить, он не знал. Соединилось само, без его участия. Срослось. Встречи, он бы уточнил, редкие встречи, случайные, внезапные.
Он долго тянул с ее назначением, боялся решиться на этот шаг. О деловых качествах уже не говорилось. Дед вынашивал свои идеи годами. «Умна, решительна, все понимает». Когда Дед говорит «понимает», это высшая аттестация. Все понимает: и суть дела и людскую суть. Опасения были другого рода… Он подумал: будет лучше, если он устранится, перепоручит это дело кому-то из заместителей. Но служба главного экономиста всегда подчинялась непосредственно генеральному директору. Его отстраненность будет замечена всеми. Что подумает Фатеев? Фатеев был и остается.
И все-таки он счел возможным. Вызвал главного инженера Вениамина Лаврентьевича Ракова, в простоте — Лаврика. Усадил в кресло, угостил импортными сигаретами, угадал восхищение заядлого курильщика, достал из стола нераспечатанную пачку таких же сигарет, вручил в качестве презента. Раков, сбитый с толку купеческим жестом директора, вертел в руках увенчанную замысловатыми гербами сигаретную упаковку, испытывая не столько приступ благодарности, сколько беспокойства.
Метельников в общих чертах обрисовал ситуацию: сослался на свою занятость, велел с вызовом людей не тянуть, дал беглую характеристику перечисленным в списке, уточнил, что сам этих людей знает шапочно и Ракову надлежит прощупать их основательно. Личное дело Разумовской Метельников передал последним без каких-либо разъяснений. В общем, так: будь прозорлив и придирчив. Не кому-нибудь замену ищем — Деду. Кстати, Дед в курсе событий. Особо не секретничай. Как станешь приглашать людей, дай ему знать. Захочет — придет, не захочет… Метельников изобразил на лице сожаление, словно сам оказался свидетелем дедовского отказа.
Раков ушел. Метельников пометил в календаре число, которое назначил для себя как срок окончательного решения. Он уже не сомневался, что поступил правильно. Раков был исполнителен, самолюбив, однако излишне осторожен: боялся ошибок. Неожиданных решений Раков не принимал. Однажды Метельников вскользь укорил его в этом. Раков, не ведая смущения, ответил: «Внезапные решения — привилегия первых лиц: решения заместителя должны быть правильными». Про Фатеева Метельников ничего не сказал. Зачем? Боязнь совершить ошибку погонит Ракова в фатеевский кабинет. И то, что этот шаг Раков предпримет без подсказки Метельникова, делало ситуацию интригующей, что по-своему было даже приятно.
Они трое и решат: Фатеев, Раков и Дед. А он? Ему не в чем себя упрекнуть.
Метельников потянулся к телефону. Кандидатур должно быть две, может быть, три приблизительно равноценных. Номер Ракова отвечал протяжными гудками. Похоже, угадал: Раков уже в фатеевском кабинете. Ну вот и отлично, сказал Метельников. Его всегда охватывало приятное возбуждение, когда он угадывал поступки своих подчиненных.
Дебаты были недолгими: все трое высказались за Разумовскую. Раков отпечатал приказ, но подписывать не решился. Ждали Метельникова. Внезапный отъезд директора всех озадачил. Такая поспешность не в его духе. Знали, куда едет, знали зачем: Метельникову предлагали взять под свое начало еще один завод, он сопротивлялся; объединение разрасталось и могло стать неуправляемым. Утром он позвонил оттуда Ракову. Затем короткий разговор с главным инженером, с Фатеевым. Приказ о назначении Разумовской подписал Раков.
И тотчас принятое решение представилось ему опрометчивым: ее присутствие будет мешать ему. Должность такая, по нескольку раз на день: что скажет главный экономист? Согласуйте с Разумовской. Пригласите Разумовскую, поручите Разумовской. Видеться будут чаще, встречаться реже. Он не выдержит первым и признается ей: «Я чувствую себя незащищенным. Помогите мне». Она не ответит, лишь поднимет умоляющий взгляд — свидетельство ее бессилия: «Как?» Даже не шепот, дыхание, сопровождаемое еле различимым звуком. Как?.. Если бы он знал. Появилось нечто, чему положено быть сокрытым, что требует правдивой лжи.
Жена ничего не знала да и не могла знать. Случись Метельникову признаться, сказать правду, он бы потерялся. Странная это была бы правда, когда обман неразличим и не поймешь, в чем его больше — в признании якобы правды или в отрицании ее. Самому себе не просто ответить, в чем твой проступок, помимо ощущения возможного, но еще не случившегося. Правда была лишь в том, что внутренне он был готов к непредсказуемому. Однажды он подумал, что эта якобы правда жене будет неинтересна, она не поверит. Она считает, что причины для недовольства, для бунта могут быть только у нее. Почему? Да и роль эта ее не устраивает, а она играет, играет упоенно, словно с первых дней совместной жизни готовила себя к роли пострадавшей. Существовало три мира под одной крышей: его мир, мир жены и мир детей. Менялись пропорции этих миров. Сжимался, выветривался, истекал временем один, а на место освободившегося наплывал другой, пребывающий своими помыслами и чувствами в будущем, и выгораживал, высвобождал место для этих, уже видимых, завтрашних дней.
Его отношения с женой, внешне очевидные, имели скрытую непроясненность: каждый из них в этих отношениях исключил собственную инициативу, легко и преднамеренно уступал ее другому. Они были похожи на двух людей, бредущих разными берегами заснеженной реки, непременно желающих объединиться, скрытно надеясь, что объединение произойдет именно на его берегу. Лед хоть и непрочен, но натоптан, а они медлят и медлят, благо есть причина: легкий снег, скрывший очертания натоптанных троп.
Дело, которым он был занят, всегда оказывалось слишком объемным. Получалось, что на ту, вторую часть его жизни, которую принято называть личной, времени и души почти не оставалось. Месяц его отпуска, как правило, было неудобен для семьи, всякий раз попадал на зимние либо остаточные осенние дни. У сына — занятия, дочь жила уже своей жизнью, а жена всякий раз повторяла обреченно: «Хочу безделья, солнечного безделья, никаких процедур, никаких распорядков дня. Интересно, я могу еще понравиться? — Ее лицо почти касалось зеркала, она старательно всматривалась в него, обреченно отмечая признаки увядания. — Бог мой, — бормотала жена, — лишь то, что есть, и ничего иного». Сколько раз он слышал эти полустоны, сколько раз терпеливо отмалчивался. И так до конца жизни? Она уезжала на юг, он провожал ее, говорил ставшие привычными слова о невезении: «Опять разладилось, опять едем порознь». А она, словно подтверждая свою верность ему: «Может быть, вырвешься? Я буду ждать». И уезжала. Она знала, что он не вырвется; он — что она не будет ждать. Однако слова должны быть произнесены. Они как тень; смытое, одноцветное очертание жизни.
Метельников никогда не задавал себе вопроса: сложилась ли его личная жизнь? Он ее не отделял от всего остального и не понимал, как можно отделять. Была жизнь, единая, нераздельная, он считал ее получившейся. Понятие же «личная жизнь» как нечто самостоятельное в его сознании сложилось позже. Уже было за сорок. Вроде живешь на выдохе, и вдруг… Беда учит. Живешь и не знаешь, что был ты счастлив. Поругиваешь работу, друзей, жену, поругиваешь привычно. У других и то и другое, а у тебя однообразный ландшафт: ни взгорий, ни впадин, какой-то смытый рельеф. Все до поры, все до поры. Сколько лет прошло, а он помнит этого человека. Как же его фамилия? Каштанов, Кафтанов… в общем, один из… Встречались мимолетно, разговаривали. Эпизод, частность, штрих в памяти, не более того. Просто человек, просто знакомый по даче. Не через забор, не напротив. На одной улице. Раз или два Метельников подвозил его на своей машине до Москвы. Никаких подробностей о работе, семье. Всего и сведений: лицо знакомое, живем на одной улице. А как зовут, где именно живет? Пожимаешь плечами. Где-то тут.
Почему он тогда выбрал Метельникова? В минуту отчаяния увидел в нем человека, с которым можно быть откровенным? Явился на ночь глядя, выставил на стол ополовиненную бутылку коньяка и заплакал. Заплакал как-то неопрятно, размазывая слезы. Старался подавить рыдания, но это было выше его сил. Плечи вздрагивали, и какой-то истерзанный звук вырывался наружу.
От соседа ушла жена. И теперь, призывая Метельникова в свидетели, он хотел понять: что же произошло? Он не достиг особых должностных вершин. Да и кому они нужны, эти вершины? Зависть одна. «Разве плохо жили? — спрашивал себя сосед. — Роскоши, может, и не было, Муся сама говорила: «Все суета», и я так считаю, соглашался сосед. Честность цены не имеет. Это как дар. Муся — совершенное создание, ангел. Мы никогда не ссорились. Я, знаете ли, приду на работу и думаю: как хорошо, что вот кончится рабочий день и я вернусь домой. Я так устроен. Люблю дом, семью, и если посмотреть на любой день моей жизни, то его кульминация, его высшее насыщение — всегда за пределами работы. Нет, я не бездельничал, просто моя работа была должным, обязательным, денежным или, наоборот, безденежным занятием. Она интересовала меня лишь в том смысле, что делала неуязвимым за пределами моего дела, моих обязанностей, моих рабочих часов. Я не идеалист. Я был счастлив, что, когда я дома, мне не звонят с работы, не вызывают на работу, меня это устраивало. Без пяти шесть власть этого мира надо мной заканчивалась. Муся — ангел, и я бы хотел, чтобы она знала: я живу для нее. Никто не верил, что Муся станет моей женой. Ни я, ни она не верили. Я за нею ухаживал бесконечно робко, боялся напороться на отказ. Я был счастлив, что ухаживаю за такой женщиной. Я знаю себе цену. Многим из этих молодых людей я очень завидовал. Знаете ли, есть такая порода ладных, хорошо скроенных молодых людей. Они громко смеются, остроумны. И зубы у них ровные, сильные, они их обнажают в улыбке. Спортивные, выносливые. В общем, мужчины. Все познается в сравнении. Мне казалось, я этого сравнения не выдерживаю. Я даже пробовал высчитать, кого именно из этих красавцев Муся выберет. Для себя я желал одного — остаться другом семьи и тихо, внутри себя продолжать любить эту женщину. Мамонт, скажете вы, ископаемое. Не стану спорить. Кто-то из завтрашнего дня приходит в сегодняшний, а кто-то в сегодняшнем остается из вчерашнего. Муся тоже так считает. Она говорит, ты поздно родился.
Мысленно я готовил себя на роль друга семьи. Незавидная роль, скажете вы. И опять я с вами соглашусь: незавидная! Многие из упомянутых молодых людей мне были глубоко антипатичны. Уверенность, что им много дано от бога, делала их жестокими. Я побаиваюсь таких людей, не доверяю им. Мне было очень непросто, приходилось со всеми ладить. Я же не знал, кого она выберет. Смутно догадывался, кто из этих, напористых, меня недолюбливает, и молил судьбу, чтобы Мусин выбор пал на кого угодно, но только не на одного из этих вот несомневающихся, нахрапистых, жестоких людей. Муся выбрала меня. Я до сих пор не могу понять: почему она это сделала? — Сосед поднес палец к губам и, оглядываясь на плотно прикрытую дверь, перешел на задыхающийся торопливый шепот. — Я никому об этом не говорил, а вам скажу. Это мое предположение, никаких доказательств нет, а косвенные улики, сами понимаете, дым. После замужества она долго не подпускала меня к себе. Невеселое это было житье. Предмет твоего обожания, твоей страсти рядом с тобой, протяни руку и… Так вот этого «и» я ждал почти два года. Всякий раз получал отпор… Лицо ее становилось таким недобрым. «Нет-нет, — говорила Муся, — только не сейчас. Я должна привыкнуть». Как вы считаете, может быть такое, а? Привыкнуть!! — Сосед оттопырил губу и смачно плюнул в открытое окно. — Она меня водила за нос, обманывала. Сами посудите, зачем выходить замуж, а? Я знаю причину. Знаю! — Он разлил оставшийся коньяк по стаканам и с какой-то поспешностью выпил свою порцию. Коньяк взбодрил его, в словах была прежняя торопливость, сосед боялся, что решительность его ослабеет и он не успеет выговориться. Он считал, что ангелоподобная Муся была больна и скрыто лечила свою болезнь. Относительно болезни сосед выразился туманно, заметив, что медицинская энциклопедия просветила его достаточно. При этом он посмотрел на Метельникова выжидательно, словно предлагал задавать наводящие вопросы, на которые он незамедлительно ответит и тем самым подтвердит свою медицинскую осведомленность. В глазах соседа появился нездоровый блеск, он схватил Метельникова за руку! — Скажите, что я должен делать? Я послушаюсь вас. Не оставляйте меня одного».
Эта готовность к послушанию, ожидание целительных слов, эта неприятная, горячечная откровенность смутили и напугали Метельникова. Он повторял как заклинание: «Крепитесь, будьте мужчиной», понимая, что слова его беспомощны и бесполезны, что сосед нуждался в осмысленном утешении, которого он, Метельников, дать ему не мог. Да и соседские фразы, казалось, в силу их крайней нелогичности были произнесены в полузабытьи. Все это, наконец, надоело Метельникову, он поднялся и силой повел соседа к калитке. Тот был послушен, голова его моталась, подтверждая хмельное согласие со всем происходящим. Провожать соседа за калитку Метельников не собирался. Тот мог по пьяному недомыслию и закричать и запеть. Небо уже заалело. Река рядом, рыбаки. Кто-то встал на рассвете, а кого-то крик разбудит. Метельников легонько подталкивал соседа, полагая, что теперь он сам доберется без приключений, однако тот делал несколько шагов, останавливался, не находя объяснения внезапному безлюдью, и с нетрезвой настойчивостью возвращался назад. Крепко жал Метельникову руку, обращаясь к нему нелепо и громко: «Товарищ министр, не оставляйте меня». Придется-таки проводить.
Уже возле дома, захлопнув собственную калитку, сосед вдруг уткнулся в сырой штакетник лицом и совершенно трезвым голосом сказал: «Эй, слышишь меня? Я думал, терпение всегда вознаграждается. Это неправда. Несбыточные надежды — вот наказание за наше терпение. Наказание! Господи, за что ты опалил ангелу крылья? За что?» «Не опалил, — мысленно возразил Метельников, — а дал ангелу крылья, и ангел улетел».
Утро воскресного дня оказалось разлаженным. Жена, конечно же, слышала разговор и наверняка стояла у окна, когда он топтался вместе с соседом у калитки, она ни о чем не расспрашивала, тут-то и был скрытый намек: знает, видела, слышала; однако, если уж говорить, то о привычном, о чем всегда говорят на даче: починить, выкопать, привезти, отвезти, посадить, расчистить, распилить. Его всегда раздражала эта наигранная невозмутимость жены. Она и не пробовала его разговорить. Жена была неглупой женщиной, но слишком заземленной, слишком эмансипированной. Ее советы (так получалось) чуть опережали реальные события. Он выслушивал, но следовать ее советам избегал. В них не было простоты, обязательно присутствовал второй, третий смысл. Ей вечно что-то казалось, кого-то она подозревала, требовала, чтобы он не был так доверчив. Ее советы были интересны как образ мышления. Они вмещали в себя слишком много житейского, но были лишены масштаба. Когда разговор касался его дел, его профессиональных интересов, он мог возразить, сорваться на упрек: «Ты этого не можешь знать». Иное — случившееся накануне, прошедшей ночью. Он был терпелив, слушал, даже сочувствовал, но советовать… Как можно? Не знаешь людей, не представляешь их отношений. Он и видел эту женщину мельком. Этакая щебетунья вне возраста. Не приди сосед, не разоткровенничайся, Метельников так бы и думал: дочь. Оказывается, жена, оказывается, драма, обман. Пока шел этот нескончаемый разговор, он мысленно досадовал: «Не ко мне тебе, сосед, надо было прийти, к жене моей». И дверь была плотно прикрыта, и жена, сославшись на нездоровье, ушла спать раньше обычного, однако ж что-то подмывало его оглянуться на эту прикрытую дверь, будто на самом деле Лида стоит за ней, слышит разговор и только ждет момента, чтобы возникнуть на пороге, кутаясь в цветастый платок, и спросить, позевывая: «Ну что вы тут расшумелись?» И хорошо бы было, и кстати, у него и ответ готов: «Да ты садись, садись. Тут и в час всего не переговоришь…»
Завтракали в саду. Донимали осы. Ночью обломился здоровенный сук у одной из яблонь. Поговорили об этом. Надо было обровнять, зачистить, глиной обмазать. Дупло хорошо бы запломбировать, цемент нужен. Однако к обеду нагнало туч, дела в саду пришлось отложить. Он не вытерпел и сказал: «Что ж не спросишь, кто вчера был?» Лидия Васильевна посмотрела без выражения, как человек, не расслышавший или знавший о том, что будет сказано, заранее. Метельников переборол раздражение, рассказал о госте. Лидия Васильевна слушала отрешенно, смотрела в окно, сокрушалась по поводу сильного ветра: «Теперь уж непременно обтрясет яблоки. И те, что поспели, и зеленые. Беда!» Ее невнимание было кажущимся. Стоило Метельникову закончить, она спросила:
— Что же ты ему посоветовал?
— Он не мальчик, — ответил Метельников. — Какие советы, о чем ты говоришь? Он все время повторял одно и то же: «Зачем жить?»
Лидия Васильевна засмеялась. Смех получился сухим, недобрым.
— Вот уж действительно не в ту калитку человек постучался. А лез целоваться, словно ты его к жизни вернул. Значит, не вернул?
— Нехорошо подсматривать.
— Нехорошо, — согласилась Лидия Васильевна. — Неужели так и говорил: зачем жить?
— Именно так, редкое безволие.
— И ты его, конечно, ободрил?
— Не знаю, по крайней мере старался.
— Представляю твой монолог. Монолог стоика. У них, что ж, нет детей?
— Если верить его подозрениям…
— Удивительно! — зло сказала Лидия Васильевна. — Страдает, как ангел, а мыслит, как сволочь.
— Напрасно ты так. Он не может разобраться, понять.
— Пустое, ты сам ничего не понял. Он собирался предать. Она опередила его, предала первой. Быть брошенным — это еще и позор, поруганное честолюбие.
Метельников не согласился.
— Если верить тому, о чем он говорил, случившееся скорее благо. Какая личная жизнь? Какая любовь? Я так ему и сказал.
Дождь кончился. Капли еще летели с крыш, разгоряченная земля дышала, пар струился, густел в солнечных лучах. Лидия Васильевна распахнула окно веранды.
— Эта женщина была смыслом его жизни. Не все же, как ты, живут для человечества. Еще остались нормальные люди, они живут для кого-то конкретно. Твой сосед — один из нормальных. Я не сказала — обыкновенных, тебя бы это больше устроило. Нор-маль-ных.
Что-то невысказанное, накопившееся прорвалось в словах жены. Он понимал: это пульсирует незнакомая ему, неприемлемая для него правда. Ему навязывают, его втягивают в разговор о каком-то ином существовании, должном иметь обязательное разделение на личную и остальную, не связанную с личной, жизнь твоего дела, твоих идей, твоих увлечений. Он вспоминает, жена тогда спросила: «Интересно, что бы ты почувствовал, если бы я оставила тебя? Ушла, как та женщина?» Назвать ее слова бредовыми, посмеяться над ними или, наоборот, заставить себя задуматься? Допустим, решила уйти. Значит, была причина. Надо придумывать причину. Еще есть сын, дочь. Надо угадать их реакцию. С кем они? С матерью или с ним? И все это сейчас вот, за этим столом, сочинять, прочувствовать, даже пережить? Эти женские капризы! Лучше ничего не отвечать. Да и жарко. Пора воду носить. Час, другой постоит на солнышке, согреется, ближе к шести можно и поливать. Жена ответила за него:
— Мне никогда не приходило такое в голову, а теперь я думаю: хорошо это или плохо? Я часто говорила себе: дура, у тебя все есть… Уходить надо куда-то, — сказала жена. — Это «куда-то» надо готовить, оснащать. Отсутствие личной жизни, моей личной жизни, — уточнила Лидия Васильевна, — превратилось в особую разновидность личной жизни. Я есть только тогда, когда меня нет, понимаешь, о чем я? Вполне уверена — ты бы заметил мое отсутствие. Выглянул бы Гошка и непременно спросил: «Пап, где мать? У меня джинсы рваные». Ты бы сказал: «Не знаю», не поднимая головы, это у тебя такая манера скрывать досаду, когда тебя отрывают по пустякам. Я к этому привыкла. Надо бы сказать: смирилась. Нет-нет, привыкла, так лучше, безболезненнее. Я знаю, ты мне верен. Бабник не твое амплуа. Мы такие, мы времени требуем, внимания, денег… Это ж надо сказать такое: зачем жить? Ушла женщина, и все рухнуло, жизнь потеряла смысл. Ну, был бы старик… Сколько ему? Лет сорок пять. Что такое для мужчины сорок пять?
Он слушал с досадой. Ей непременно хочется думать, что ее личная жизнь не удалась. Слишком длительная благополучность однообразна и утомительна. Когда все время хорошо, желаешь даже, пусть будет чуть-чуть плохо. Не сколько-нибудь, а именно чуть-чуть. Человеку потребен контраст, реальные страдания, которые он может вписать в свою биографию. Исповедуется всякий, и благополучный тоже. Благополучному человеку и страданий желается особых, которые можно зачислить в актив, но не пережить. Обезболивающие таблетки в обертке страданий. Удобно, престижно: спросит кто — комплект страданий при тебе, развернул, показал — мои.
Он посчитал за лучшее отмолчаться. Тема личных взаимоотношений стала у них слишком частой. Что она там говорит?.. «Понять, истинным ли было счастье, возможно, лишь потеряв его». Глупости. Даже там, в другой, деловой его жизни, он уже слышал нечто подобное: «Преодолевая трудности, мы формируем хозяйственный навык, находчивость, социалистическую предприимчивость. Отсутствие трудностей расслабляет. Если трудностей нет, их надо придумать». Бред какой-то.
Все, что было в их личной жизни, он уносил куда-то туда, за ее пределы. Что значит «куда-то туда»? И почему ему нужно всякий раз оглядываться, выискивать глазами это мифическое «куда-то туда»? Ему казалось, она радуется его успехам. Он никогда не спрашивал ее об этом, не умеет задавать глупых вопросов. Радоваться успеху близкого человека — это естественно. Все главное в его жизни случается без ее участия? Это тоже неправда. Справедливо сказать иначе: он оберегал ее, щадил. Разве лучше, если с каждой бедой, которая тебя постигла, ты являешься в свой дом? «Не советовался»! Смешная женщина. О чем он мог с ней советоваться? Разве он ее не выслушивал, не хвалил за точность характеристик, которые она давала его коллегам, друзьям, приходившим к ним в дом?
Не соглашался с ней, всякий раз поступал по-своему. Никогда не признавал своих ошибок. Как ей объяснить, что ошибочные решения принимаются сплошь и рядом не оттого, что мы чего-то не знаем или заблуждаемся? Мы вынуждены их принимать. Да, мы грешим, играем в слова. Мы не называем эти решения ошибочными, смысловая палитра многокрасочна: временные, половинчатые, вынужденные. В таких характеристиках нет рокового смысла. В чем еще она его хочет обвинить?
Он слишком благополучно жил. Привык к извечному: все хорошо, разучился страдать. В этом ее вина: она, как послушная собака, бежала рядом. Была удобной женой. Всегда на месте, всегда под рукой. На кухне, на даче, в постели. Почему он молчит? Почему не возражает? Значит, правильно, значит, так оно и есть…
А что скажешь? Что все ее словоизлияния — чушь собачья? Женщинам свойственно свои пороки приписывать другим.
Она чувствовала, боялась себе признаться: у нее украли личную жизнь…
Как странно, как непостижимо, думал Метельников. Все эти годы он считал свою жизнь получившейся. Ему чужда словесная риторика: «Я счастлив!» Он не умеет произносить таких слов, не обучен. Это все болтовня, литературщина. Было спокойное течение, и он считал это первейшей приметой сложившейся, устоявшейся жизни. Никаких дерганий, все на месте, к положенному часу. Разве плохо? Зачем он вообще затеял этот разговор о соседе и его жене? Как можно принимать на веру пьяные откровения? Страдать, подозревать, ревновать? Какой-то сумасшедший дом, жизнь наизнанку. Чего она хочет? Чтобы он ей возражал? Убеждать ее или разубеждать себя? Он молчит совсем не потому, что готов с ней согласиться. Разговор грозит стать нескончаемым. Он уже не слушал, вяло морщился, хмурился, делал это машинально, пусть жена видит: он переживает, реагирует. Метельников думал о воскресном дне, который снова, в который раз не получился. Он меньше всего был расположен корить в этом себя: не видел причин. Он не настроен перечеркивать прошлую жизнь. О прожитом нельзя говорить впопыхах, нельзя! День испорчен. Метельников встал и вышел в сад.
Это было первое прозрение Метельникова относительно извечного и тайного — личной жизни. После этого объяснения с женой прошло уже лет девять или десять. Ничего не изменилось; всей силы извержения хватило лишь на словесный бунт. Он еще какое-то время ждал последствий. Просыпался внезапно среди ночи, прислушивался к себе, к дыханию жены, убеждал себя, что дыхание стало иным, порывистым, нервным, однако скоро засыпал, так и не поняв толком, действительно ли что-то изменилось или он настраивает себя, пытается разглядеть несуществующее. Утром, всматриваясь в лицо Лиды, он старался найти подтверждение своим подозрениям. Ничего настораживающего: благополучное, спокойное лицо с капризными складками вокруг рта. Лицо женщины, не знающей лишних забот. Ничего не изменилось. Они не поссорились, нет. Просто отныне каждый в своем житейском приходе проповедовал свою веру, уже не помышляя о единении. И дочь знала: мать несчастлива своей устроенной, налаженной жизнью, она устала любить отца. Ну, а отец человек деловой, он вечно в недрах этого самого дела. Личная жизнь, по отцу, не только сложение, но и вычитание. А сын тем более жил своей отдельной незамутненной жизнью, родители в ней числились как некий объем социальных накоплений, которым всегда можно воспользоваться. Он осуждал их вообще, не разделяя, не задумываясь, кого осуждает больше.
Четыре командировочных дня показались изнурительными. Открыл дверь своего кабинета и почувствовал облегчение — вернулся. Бегло просмотрел скопившиеся бумаги. Посчитал, что вчитываться необязательно, эту работу он оставит на вечер. Устроился в кресле удобнее и, как ему показалось, слился с тишиной.
Что-то изменилось, подумал Метельников. Огляделся, проверил себя. Кабинет, стол, стулья — все как прежде. Откуда это ощущение перемен? Ему хочется двигаться, оказаться среди людей, улыбаться, шутить, выглядеть уверенным и даже дерзким. Уже все знают, переговариваются, перезваниваются: Метельников приехал. И вздох облегчения, он чувствует, докатывается до него. Хорошо жить.
Среди бумаг он не обнаружил приказа о назначении Разумовской. Мимолетная тревога уколола душу и улетучилась: приказ подписан, его отдали на оформление. Перелистал календарь. Что на сегодня? День приговорен: главк, министерство, Станкоэкспорт. Для каждого ведомства своя папка. Чему-то он их все-таки научил. Перелистал бумаги. Свои прошлогодние возражения переложил наверх. Он знает, в главке раздражены его упрямством, ему так и скажут: «Уже слышали, вы нас предупреждали. Напрасно упорствуете, никто вам не позволит работать на уровне позапрошлого года, должно быть превышение». «Должно быть…» У них все двери открываются одним ключом — «должно быть». Он обязан сломать это убеждение, иначе миф о превышении двинется дальше. С Голутвиным шутки плохи: обвинит в пораженчестве. Нельзя ему ссориться с Голутвиным. В министерских кабинетах они должны быть союзниками. Он откликнулся, сделал невозможное: почти освоил производство морозильных камер. Не основное производство, скажут ему. Он сам объехал заказчиков, строительство выполнено на тридцать процентов. Техника будет валяться, ее негде хранить — он привез фотографии. У него появляется возможность маневра. Людьми и техникой. Сейчас он не может сказать всего — сразу же начнутся расспросы, комиссии. Увольте. Принципиально новая модель. О ее существовании никто не подозревает. Он не оговорился, она существует: три месяца уже идут испытания по всем правилам, по всем параметрам, во всех режимах. Модель вне конкуренции. Еще тогда, когда американцы отказали в поставках, ему предложили сделать копию «американца». Он сделал. Заказчики метались по Европе. Уламывали французов, западных немцев. Тогда, именно тогда он собрал команду и предложил идею. Что главк? Научились кукарекать, а будет рассвет, не будет — это уже не по их ведомству. Ему надо завершить реконструкцию двух цехов. Он сможет поставить модель на поток в считанные месяцы. И тогда он вернет Голутвину застарелый долг.
Руководить — значит предвидеть. Это хрестоматия, курс для бригадиров. У этой формулы не два центра тяжести, а один, уважаемый Павел Андреевич: п р е д в и д е т ь. Он нуждается в расшифровке. Что такое «предвидеть»? Досконально знать свои возможности и конъюнктуру возможностей. Вот так. Но об этом потом как-нибудь.
Он уже в коридоре, ускоряет шаги, на ходу приветствует кого-то, отмахивается от подписей.
— Без меня. Без меня. Проводи, объяснишь по дороге. Садись в машину. Пока едем, расскажешь суть. Ты понял, суть? Эмоции остались в твоем и моем кабинетах. Пять минут говоришь ты, три минуты я. До министерства десять минут езды. Две минуты на паузы. Вдох, выдох. Поехали. Вернусь к четырем. Позвоните в Станкоэкспорт. Вторая половина дня у меня занята. — И уже себе, не вслух, а мысленно: «Я должен быть спокоен».
Освободился в начале шестого. Вылетел из главка под дождь. Зонт оставил на работе. Поднял «дипломат» над головой и побежал к машине. Колет в правом боку, в подреберье. Похоже на желчный пузырь. Еще и затылок ломит. К перемене погоды. Не поймешь, последний дождь или первый снег. Водитель включил обогрев, стекла запотели. Пахнет сырой одеждой.
— На завод?
Радоваться или расстраиваться? Уломал, доказал, убедил. А дальше? А дальше как карта ляжет. Заказчиков мы обеспечиваем. План по номенклатуре? Скорректируйте номенклатуру — будет план. Нет, не годится. Заказчики не возражают, им бы со строительством помочь, иначе омертвление капитала. Вот расчеты. Машины, поставленные в прошлом году, стоят под открытым небом. Не твоя забота, скажут, ты за свою программу отвечай. Зачем тебе люди? Если снимаем пять наименований, то… С кем согласовано, кто подписал? Ах, заместитель? Нет, дорогой, нас голыми руками не возьмешь. Полное обоснование и подпись начальника главка. Вот и угадай, с какого козыря ходить. Может, и не повезло?
Он не может уехать домой, не заглянув на завод. Это как болезнь. Люди уже расходятся. Кто-то дает понять, что готов вернуться, надо бы решить одно дело. Похвальное усердие, но не сейчас. Не останавливаясь, бросает: «До завтра терпит?» — «Терпит». — «Перенесем на завтра».
Часы бьют внушительно. Секретарша изображает усталость. Массирует руки. Перечень звонков, просьб, запросов. Всего четырнадцать позиций. Нужен Метельников, приглашают, просят, вызывают, разыскивают.
Поставим знак плюс. Мы нарасхват, нас не забывают.
Взглянул на секретаршу. Сколько ей? Года двадцать два, почти ровесница его дочери. Делает вид, что думает о своем, однако косит глазом, разглядывает его. Ну, давай, давай. Приосанимся, голову выше, подтяжечки на себя чуть-чуть — вот так. Стрелки брюк можно сверять по отвесу. Галстучек слегка влево. Ну, как мы смотримся? Глухо. Нет игривости во взоре, тайны нет. Не та молодежь пошла, не та. У нее на языке одно: «Я вам больше не нужна, Антон Витальевич?» Убавим бравость в голосе, подыграем молодому поколению.
— Сумасшедший день. Идите, Вера, отдыхайте. — А может быть, она и не Вера? Я их путаю.
Надо собраться с мыслями. С чувствами тоже надо собраться.
О чем он хочет себя спросить? Как жить дальше? А может быть, он опережает события? И вообще та, другая жизнь, которую он себе предрекает, как она выглядит? Разумовская. Теперь они будут встречаться чаще. Правомерно уточнение: они будут встречаться каждый день. Возможно, это тот самый случай, когда уместно сказать: создавая, мы разрушаем, а разрушая — создаем. С его стороны никакого нажима: посмотрите, мол, Дед настаивает. О своей беседе — ни слова. Дед, положим, не умолчал, еще и приукрасил. Впрочем, это уже проблема Деда. Ему не в чем себя упрекнуть. Он хотел объективности. Объективность восторжествовала. Все трое сказали: Разумовская.
«А остальные кандидатуры?» — спросил он по телефону. «Остальные? — Зам ждал этого вопроса. Ответил не мешкая: — Остальные хуже — излишне начальство чтут». Метельников засмеялся, ему понравился ответ. «Ты не перепутал? Нам нужен главный экономист, а не главный скандалист».
Значит, свершилось. Он словно бы поставил точку. «Наши отношения, — думал он, — как они будут складываться теперь?» Когда Дед назвал ее фамилию, он посчитал, что Поливадов оговорился и Разумовская здесь по какой-то другой причине. Метельникова не оставляло смутное подозрение, что вся ситуация лишена естественности, будто специально кем-то подстроена… Конечно же, всех уломал Дед. «Толковый специалист, инициативна, решительна. Я к ней давно приглядываюсь». А те и уши развесили. «Толковый специалист»! А другие? Неужто они менее профессиональны?
«Так что делать с приказом? — спросил зам. — Ждать вас или подписывать?» — «Ну, раз все трое за, подписывайте». Он устранился, выражаясь управленческим языком — делегировал ответственность в адрес своих заместителей. Уехал в командировку. Четырех дней не прошло, вернулся. Какая срочность погнала его в тьмутаракань? Туда сроду больше, чем начальник отдела, ни при каких обстоятельствах не выезжал. Дал повод к любопытству, дал. Завтра они встретятся, и Фатеев непременно подмигнет ему. Что самое смешное — разуверения способны дать лишь обратный результат. Если у Фатеева и были сомнения, то теперь он в своих домыслах и фантазиях уверится точно. Баба — главный экономист такой махины! Сомнительно что-то. Но с тобой же советовались, ты высказался «за»? «Высказался, — согласится Фатеев, — я полагал, ты этого хочешь». Возрази ему, скажи, что все не так, и он, Метельников, ничего не хочет, потому что не знает, чего надо хотеть, — не поверит. Сделает вид, что поверил, но не поверит.
Домой пришел раньше обычного. Ужинать отказался, закрылся у себя в кабинете. Сын принес ему чай. Пришел кот, прыгнул на стол и разлегся на бумагах. Метельников отрешенно смотрел перед собой. Это было редкое состояние отъединенности от мира. Немота, безмолвие. Окружающее продолжает существовать, но не касается тебя. В такие минуты он механически прислушивался к самому себе. Побаливала левая нога. Интересно, подумал он, есть ли у боли звук? Если есть, почему его никто не слышит? Зашевелился кот и открыл глаза. Странно, глаза, значит, были закрыты, а я этого не заметил. Кот ворочался, устраиваясь удобнее, теперь он весь уместился в полосе света и, кажется, успокоился. От лампы шло тепло, кот жмурился и непрерывно мурлыкал.
У меня скверное настроение, но это никого не интересует. Я никого не зову, а по собственному настоянию никто из домашних не придет. Отучил. Я могу даже умереть; об этом они догадаются лишь завтра, когда к положенному часу я не появлюсь на кухне, чтобы съесть на скорую руку завтрак и уехать на работу. Моя семейная жизнь… Жена, Лидия Васильевна Толчина, ныне Метельникова. Жизнь, как открытая книга; уже и не скажешь: ты меня удивила — или: я не ожидал. Ловишь себя на мысли: даже слова одни и те же. Начнешь вспоминать и не веришь, что это твои воспоминания. Когда это было, когда? День начинался словами: «Я хочу тебе понравиться». Фатеев любит рассуждать, какой должна быть семья. Я в этих разговорах не участвую. Если что-то не получилось, теперь уже поздно менять. Лучше не знать, что именно не получилось. Четыре года назад Фатеев женился в третий раз. Недавно за обедом подсел ко мне и говорит: «Я доволен. Это то, что нужно. Знаешь, я тебя понял и оценил. Когда человек не думает, какая у него семейная жизнь, это благо. Значит, нормально, никаких стрессовых ситуаций. Дома все хорошо. Приходишь — ждут. Не приходишь — волнуются. Норма. Да, вот еще что. Жена не должна вызывать жалость. Сострадание, сожаление — это все не так просто. Нервные перегрузки. Закон сохранения энергии. Где-то перерасход — значит, где-то убыль. Устаешь. Все эти разговоры: бесчеловечно, жестоко — болтовня. Вот посмотри на меня. Разве я не добрый? То-то и оно — добрый. А с Викой оставаться не мог (Вика — его вторая жена), куда ни повернешься: «Ты меня не жалеешь». Отчего же, говорю, жалею. Вот все чувства на жалость и ушли».
Дочь, Метельникова Мария Антоновна. Дочь — мое вечное смутное беспокойство. Сколько ей было? Лет тринадцать, наверное. Замучили телефонные звонки. «Кто ее спрашивает?» — бессчетно было этих недовольных пауз, затем неохотное и басовитое: «Знакомый». И не спишь после всю ночь. Лексика-то взрослого человека, по голосу лет семнадцать, не меньше. Это в прошлом, а сейчас ей почти двадцать. Не помышляет о замужестве и, что самое нелепое, говорит об этом вслух: «Рожать детей — значит плодить лживых». За эти годы понаслушался, всего и не упомнишь. Пытаюсь разобраться: почему так? И красива, и фигуриста, и умна. А говорят, гены. Чушь!
Сын, Метельников Георгий Антонович, пятнадцати лет. Никаких отклонений от нормы. Начитан, спортивен, циничен, эгоистичен. Поздний ребенок. «Мать, ты должна», «Отец, ты обязан». В школе жалуются: способный, но ленивый. Спрашиваю: откуда в тебе лень? Как можно работать вполсилы, если знаешь, что способен делать больше? Отвечает: я не тщеславный. Знаю, что могу, этого мне достаточно. На активных воду возят.
Что еще? Еще есть я, Метельников Антон Витальевич. Впрочем, со мной дело ясное. Скоро юбилей, мне пятьдесят.
Впервые в жизни опаздываю на работу. Какая-то чертовщина с машиной — заклинило тормоза. Вызывать другую некогда. Подвернулось такси, поехал.
Дежурный в проходной отдает честь. Для него я не опаздываю, я директор. Пальто бросаю в кабинете заместителя. Главный инженер, не дождавшись меня, начал планерку. Даю понять, что не намерен вмешиваться. Сажусь сзади. Даже интересно посмотреть, как твоя собственная работа выглядит со стороны. Не тот эффект: все знают, что я здесь, переругиваются с оглядкой. Рапорт заканчивается. Пробираюсь к столу, на ходу пожимаю руки. Прошу главных специалистов, руководителей служб остаться. Все-таки четыре дня отсутствовал. Мир не перестал существовать, однако что-то же происходило? На информацию каждому не более двух минут.
Служба главного механика, прошу.
Оглядываю присутствующих, не вижу Разумовской. Странно. Не пригласить не могли. Возможно, заболела? Благодарю главного механика за информацию. Пользуясь паузой, произношу:
— Почему нет главного экономиста?
Сидящие за столом энергично поворачиваются, словно бы желают мне помочь увидеть то, что я не увидел. Главный инженер наклоняется над моим плечом. Голос у него хрипловатый, когда он говорит шепотом, слова сопровождаются неприятным свистящим звуком: «Разумовская отказалась, я не успел предупредить». Что-то обрывается внутри. Держать себя в руках. Жесты уверенные, дыхание ровное. Чуть позже ты подумаешь, взвесишь все «за» и «против». Но не сейчас.
— Да-да, продолжаем. Как поживают наши смежники?
Вопросы, ответы, чуть взвинченный тон. Еще не полемика, но близко к тому. Для одних — слава богу, приехал директор, для других — мог бы и не спешить. Он вмешивается только в крайних случаях, так принято. Положенный час истекает, все расходятся. Они остаются вдвоем. Главный инженер чувствует свою вину, оправдывается.
— Она производит впечатление человека серьезного и цельного, но мотивы отказа не выдерживают критики. Не женское это дело, говорит. И еще: должность слишком заметная, помешает ей заниматься театром.
— Театром? — переспросил Метельников. — Бред какой-то. При чем здесь театр? Она экономист. Поливадову можно верить, отличный экономист. Не понимаю. А может быть, шутка? Актеры, они, знаете ли, любят шутить.
— Не похоже.
— Да, пожалуй. Если серьезная и нацеленная, не похоже.
День надо отработать. День надо прожить. Не дать волю эмоциям, успокоиться. Рассуждая здраво, все разрешилось наилучшим образом. Он этого хотел. Тогда откуда это неуправляемое, раскачивающее душу волнение? Ему надо знать точно, что ее испугало: должность, масштабы ответственности или… Мысль обрывалась, он боялся ее продолжить.
Я получил ситуацию в готовом виде. Что и кто опережает мое собственное беспокойство? Еще вчера перспектива частых встреч пугала меня. Сегодня я в панике от мысли, что таких встреч может не быть. Не мешало бы разобраться, чего я хочу. Я был на высоте. Мне сообщили, я выслушал, никаких уточнений. Информация в ряду прочих. Не настоял на немедленном вызове, не возмутился. Никто ничего не заметил. Даже Фатеев посчитал ситуацию исчерпанной и по привычке не задержался в моем кабинете, ограничился сугубо деловым замечанием. Если и проскользнуло сожаление, то оно уже не касалось Разумовской. Время уходит. Надо искать достойного человека. А кто возражает? Будем искать. Отказ Разумовской не удивил меня, скорее наоборот, удивило ее первоначальное согласие. Остается узнать, когда она поступала вопреки своему желанию. В главке возмущены, мне уже сообщили: одобрили, благословили — и вот, пожалуйста. Придется объясняться. Еще одна возможность для Теремова укусить меня: «Случайные люди, поверхностный подход. На поводу у женских капризов. Мы возражали, Метельников настоял. Практика подбора главных специалистов сомнительна». Уж точно не обелит.
Рука машинально гладила подбородок. Плохо выбрит. Надо непременно купить лезвия. Вызвал секретаршу, попросил стакан чаю. Надо что-то придумать. Позвонить ей? Нет. Где и как встретиться?
В середине дня возник главный инженер.
— Антон Витальевич, есть кандидатура. Полагаю, это как раз то, что нам нужно.
Сдержал досаду, но всего не упрячешь, ответил резко:
— Я занят, занят! Потом.
Теперь и подавно — назад возврата нет. Обрадовался внезапной паузе, попросил чаю и стал думать нацеленно: где и как встретиться с Разумовской.
День прошел — он ничего не придумал. Впрочем, как и все следующие дни. Он чувствовал себя в чем-то уличенным и с изнуряющим упорством начинал придумывать все новые и новые оправдания, предназначенные разубедить, успокоить. Ничего, до отчаяния ничего не получалось. И тогда он бросался в другую крайность: загружал себя сверх меры делами. Многое не успевал, однако с упрямой одержимостью добавлял себе еще большие заботы.
В душе шел обратный процесс, душа противилась и каким-то образом выскальзывала из-под груза забот и неудержимо влекла его в мир недопонятого, недочувствованного — зачем?
Опять засиделся допоздна. Дома бытовало какое-то межсезонье, апатия. Все понимали: что-то происходит, но никто не говорил об этом вслух. Общая жизнь семьи, уподобившись биологической клетке, обнаружила способность к делению. Теперь под одной крышей соседствовали четыре личные жизни. Все ждали юбилея. Лидия Васильевна считала: должно произойти что-то неординарное, чтобы мир обрел утраченную общность. В этом смысле юбилей был спасением. Перед лицом стихийного бедствия, считала Лидия Васильевна, распри забываются. И опять в ее рассуждениях сквозила какая-то странность: должны были забыться распри, которых наяву как бы не существовало, равно как не существовало в семье персоны, которая бы излучала отчуждение. И все же причин околостоящих было достаточно. Идти домой Метельникову не хотелось.
Он ее не заметил, когда вышел. Обратил внимание уже на улице: по звуку шагов понял, кто-то догоняет.
— С ума сойти! — Она никак не могла отдышаться. — Я вас караулю целую вечность. Мне казалось, ваш стиль — невозмутимость. Если происходят взрывы, то где-то внутри. Откуда такая прыть, несетесь, как угорелый! В какое положение вы ставите женщину? Вижу, уходит, побежала. Сломанный каблук на ваш счет, учтите. — Она не переставала улыбаться, скорее подсмеиваясь над собой, никак не желая уколоть его.
— Разве в экономическом отделе отключили телефоны?
Когда ей хотелось что-то не услышать, она это делала очень естественно: отворачивалась, обращала внимание на прохожих. Не всякий разгадает уловку и захочет повторить вопрос. Она же могла беспрепятственно продолжать разговор, в котором должны главенствовать ее мысли и ответы на ее вопросы.
— Я думала, мой отказ удивит вас, вы захотите узнать причину. Всю ночь перед вашим приездом я не спала. Не могла решить, надо ли говорить правду. Общая беда. Мы вечно придумываем, что кому-то есть до нас дело…
От волнения у него запершило в горле, он долго откашливался. Неловко было утирать выступившие слезы.
— Вы не правы, — сказал он. — Я вспоминал вас. День прожитый — как путешествие в ад, дух не переведешь. И все-таки были такие моменты, когда я думал только о вас.
— Браво! — засмеялась она. — Вы дисциплинированный генеральный директор. Уточнения в вашем духе. Не весь день, даже не часть дня, а были такие моменты… Еще раз — браво… Правда, я никогда не узнаю, сколько было таких моментов. Но вы не ответили на мой вопрос: желаете вы узнать причину моего отказа или нет?
Да, разумеется, он желает знать. Только сначала он кое-что скажет сам. Он не станет извиняться за свою скованность, косноязычие. Он надеется, что она поймет его. Выучив какую-то одну роль, играя ее ежедневно, мы отвыкаем от других.
Довольно низко пролетел самолет, мигая сигнальными огнями. Звук уходил следом.
— Я думал о вас, — сказал он. Сказал с каким-то надрывом, наперекор себе. Она закрыла уши ладонями и замотала головой: «Не слышу». И тогда он на самом деле крикнул: — Я думал о вас!
Ее хитрость удалась, она засмеялась.
Другая сторона улицы была освещена хуже. Она первой перешла туда. В их встрече все значимо: и затихающий к ночи уличный шум, и свет фонарей, и этот пролетевший над ними самолет. Он подошел к ней совсем близко. Она запрокинула голову.
— Растерял, забыл живые слова. Простите. Я хотел видеть вас. Разговаривать с вами. Думать о вас. — Слова наконец нашли свое значение, он торопился, боялся, что она остановит, перебьет его. — Ругаю себя за беспомощность, за неумелость. Я мог бы позвонить, но страх — что подумают, что скажут? Легко сказать — забыть свое положение, но как? Силы, мне неподвластные, всякий раз опережали меня.
Она смотрела снизу вверх и шепотом повторяла: «И силы, мне неподвластные, всякий раз опережали…» Все могло кончиться так же внезапно, как началось. Достаточно слов, которые произнес один из них. Однако характер, мы не вольны над своим характером. Ее слова должны быть последними.
— Все следует назвать своими именами, — сказала она. — Мой отказ был предрешен вашим отъездом. Я разгадала вас: вы устранились, хотели обезопасить себя на будущее. Ведь вы думали о будущем? — Она не сделала паузы, ответ ей был не нужен. — Я не подписывал приказ о ее назначении, сказали бы вы в случае чего. Браво! Все должно произойти помимо меня, думали вы. А мне бы вы объяснили: хотел испытать судьбу. Я не осуждаю вас, — закончила она грустно, — не осуждаю.
«Для чего это все говорится? — думал он. — Ни она, ни я не верим, что подводим черту, мне не надо ничего разъяснять, я уже немолодой человек. Мне почти пятьдесят, я не могу вести себя безоглядно, как мальчик. Каждый следующий день я и она проживаем с разной скоростью. Сейчас я ее рассмешу».
— Я старше вас на три пятилетки, — сказал и сам засмеялся.
Она перестроилась легко и естественно:
— Вы хотите, чтобы я вас поняла как экономист или как женщина?
— Я, как и вы, сторонник ясности.
Она заговорила о юбилее. Он сказал, что вся эта кутерьма для него великое испытание. Он не верит в искренность заверений, приуроченных к круглым датам. Она возразила ему: «Вас любят». Метельников поежился. Он верит в равновесие: если кто-то любит, значит, примерно в таком же объеме существует и нелюбовь, неприязнь. Она посчитала такое суждение суеверным.
— Вы и в приметы верите? — спросила Разумовская.
— Верю. Вот пошел дождь. — Он вытянул руку. — Я загадал: если пойдет дождь…
Она повторила его жест, пальцы еле заметно шевелились, капли ударялись о ее ладонь и разбивались в брызги.
— Странно, — сказала она. — Я тоже загадала на дождь.
Туман рассеивал свет фонарей, и он, собранный в непроясненные желтые круги, плыл в пространстве.
— Говорят, вы уходите от нас?
— Говорят, — согласился он.
— Значит, правда?
Он развел руками, свидетельствуя свое бессилие перед слухами.
— Рассказывают легенды о вашей уверенности в себе. Мне нравилось в них верить. Кругом столько неуверенных людей.
— Я разочаровал вас?
— Нет. Хочу понять, где и когда вы настоящий.
— Сам не знаю. Все перепуталось. Да и меняться поздно.
Подошли к метро. Гул поездов прорывался даже сюда, наверх, в сырую уличную пустоту.
— Когда вы молчите, я начинаю подозревать, что делаю что-то не так.
Он протестующе поднял руки.
— Прошу вас, не истолковывайте мое поведение иначе, нежели оно того стоит. Я не молчу, я думаю, хочу представить, как бы я вел себя, будь на десяток лет моложе.
— О, это интересно! — Она оживилась. — Мне казалось, вы из тех, кто сначала видит свое положение, а уж потом свое поведение. Это как скорлупа, панцирь… Она и защищает, она и мешает. Разрушить ее выше ваших сил.
Ничего подобного ему никто и никогда не говорил. В ее поведении угадывался постоянный вызов, на который следовало отвечать, она буквально требовала этого, обостряя разговор. Уверенность. Его стихия — уверенность. Метельников не был тщеславен, он просто запрещал себе сомневаться более, чем того требовали обстоятельства. Однако… Она права: он, Метельников, продукт своего положения. Нерешительность, скованность, смущение — все потому же. Она взяла его под руку.
— Давайте отойдем в сторону. Мы мешаем, нам мешают. Так о чем мы? Ах, да… Каждого из нас мучает главный вопрос, который еще не задан. Давайте установим очередь: сначала вы, потом я. Хорошо?
«Пропаду», — подумал Метельников, облизал пересохшие губы и не своим голосом ответил: «Хорошо». Он не смотрел на нее, ему достаточно было понимания, сколь безрадостен вид беспомощного взрослого человека. Разговор слишком значителен и для него, и для нее. Ну, конечно же, он хотел спросить, но не смог побороть смятения, спросить о самом важном. Как быть? В их отношениях должна появиться какая-то определенность.
— Я ничего не могу с собой поделать, — сказал он. — Не удается убедить себя, что ничего не было. Возможно, я ошибаюсь, могло же показаться.
Она судорожным движением сжала его руку. Внезапно заторопилась, ничего не объясняя, выскочила на мостовую, остановила первую же машину. Он почувствовал, что уступает и даже подлаживается под нее, и так же, как она, суетится, нервничает. Разумовская уже сидела в машине, он наклонился к ней. Должна же она сказать что-то.
— А вы не насилуйте душу, пусть будет как есть.
Машина дернулась. Метельников почувствовал себя так, будто его вытолкнули на улицу. Он посмотрел на часы и ужаснулся: скоро час. Стал торопливо спускаться в метро. Пустой вагон раскачивался, глухо ударялся на стыках. Хрипловатый голос в репродукторе повторял: «Поезд идет до станции «Парк культуры». Вагон вез его из одной жизни в другую. На перегоне не было остановки, где возможно было задержаться и подумать, куда следует ехать дальше.
Весть о внезапной гибели Дармотова застала Павла Андреевича Голутвина в бильярдной.
К Павлу Андреевичу стихийно нагрянул фронтовой друг. Дома все грипповали, разводить хлебосольство было некому, Голутвин не мешкая вызвал машину и повез друга в ведомственный пансионат. Завтра воскресенье, имеем право, сказал Голутвин, и они поехали.
Пансионат числился на ремонте, но им открыли гостевой домик. Фронтовой друг играл на бильярде прилично. Самолюбие Павла Андреевича было задето, он очень старался, партия складывалась заманчиво, только что в превосходной манере Голутвин положил три шара подряд и сейчас кружил вокруг стола, сохраняя на лице гримасу безразличия, нарочно не замечал удачно стоящие шары, выбирал самый невыгодный для игры, давая понять, что ему все равно, этот удар он дарит публике.
В дверях опять возник директор пансионата. Ему было положено по должности возникать. Внезапный наезд высоких гостей, переполох, спешные приготовления — все было позади, все, чему положено, грелось, жарилось, исторгало запахи. Появляясь в дверях, директор лишь напоминал о себе: я здесь. Голутвину, размягченному встречей с давнишним приятелем, нравились и собственные шутки, и директор, который, судя по репликам, знал толк в бильярдной игре, и эта вот потаенная тишина гостевого домика, способная даже призрачное уединение делать похожим на настоящее. Завтра воскресенье — имеем право.
Оставался последний шар. Голутвин навалился на стол, он выигрывал партию и был уверен, что сейчас хлестким ударом забьет и этот шар. Он выдержал паузу, погасил дыхание. В приоткрытую дверь потянуло сквозняком. Поза была неудобной, он не сказал, а выдохнул сердито: «Да закройте же дверь наконец!» Локоть стремительно пошел назад, наращивая силу удара, и в этот момент откуда-то сверху, из надлампового полумрака, упали слова:
— Павел Андреевич, беда, погиб Дармотов.
Голутвин не успел сделать второго вдоха, воздух застрял в гортани, сдавило грудь, и кий задребезжал, падая на пол. Тело обмякло, потеряло мышечную упругость и стало сползать с бильярдного стола. К Павлу Андреевичу бросились, подхватили под руки и, с трудом удерживая тяжелое тело, старались усадить его на рядом стоящее кресло. Ноги волочились, высокие каблуки ботинок скребли пол, издавая неприятный звук.
…Он почувствовал, как давит, тянет, сжимает сердце. Откуда-то взялась женщина, она ватным тампоном сушила ему лоб, виски. Пот был холодным, неприятно холодным. Он открыл глаза и увидел испуганные лица. Ему даже показалось, что директор пансионата перекрестился. От ватного тампона пахло пудрой. Голутвин сделал неуверенный жест, хотел успокоить, извиниться за свою беспомощность, даже попробовал встать, его удержали.
— Господи, как вы нас напугали! — только и могла вымолвить женщина и, обессилев, опустилась на колени.
Он напугал не только других, он напугал себя. Нечто подобное уже было с ним. Еще и года не прошло. Тогда он не испугался, удивился. Показалось, что остановилось сердце. Внезапный провал, тьма перед глазами — и падаешь, уже не чувствуя боли. В тот раз врачи развеселили его, заговорив о возрасте. Голутвин привык считать себя практически здоровым человеком, на этом взбадривающем внушении жил последние семь лет. Он редко болел, если и было что-то, вызывающее беспокойство, это утомление. Он стал уставать. Свой скоротечный обморок он объяснил усталостью, неумением отключиться, расслабиться. «При чем здесь возраст?» — эту фразу он повторял настойчиво, убеждая себя, адресуясь к себе. Он по-прежнему оставался фигурой влиятельной, людская молва не забывала о нем, предрекала и по сей день непременное выдвижение.
Глаза открыты, странный остаточный звон в ушах, непривычная слабость и испарина, холодящая лоб. Он здесь отсутствовал, его не было. Голутвин подобрал под себя руки и, опираясь на них, сдвинул тело с места, сел удобнее. До сих пор он полулежал в неестественной позе, отчего и ноги и руки затекли. Осторожно переступил ногами, возвращая им то привычное положение, когда они служат и опорой телу и свидетельством неутраченной силы. Слабость, ни с чем не сравнимая слабость. Любой поворот головы возвращал состояние дурноты. Сознание было пустым, лишенным памяти. Было такое ощущение, что глаза ввалились и им холодно в глубоких глазницах. Он подвигал пальцами, в руках убавилось ватной анемии, кровь пульсировала, мгновенный озноб сменялся прибавляющимся теплом, оно разливалось по телу.
Голос звучал негромко, но силы возвращались. Он уже торопил врача.
Врач жалел о прерванном сне, его отыскали, вынули из постели, в кои-то веки решил лечь пораньше. Врача раздражали упрямство и бесцеремонность больного. Не зная его, этот человек говорил ему «ты». И лебезящая суета вокруг — все, все выглядело нелепым, скособоченным. Вообще в пансионате были свои врачи, но сейчас по причине ремонта оба врача считались в отпуске. Разговаривать с больным было трудно, отвечал он грубо. Может, то была и не грубость, а досада на собственную беспомощность: стыдно, что собрал вокруг себя народ, стал причиной переполоха, — однако врач раздраженность больного принимал на свой счет, и если и не мог употребить свою власть, то по крайней мере выделить себя среди общей услужливости считал обязанным. «Ехать вам никуда нельзя. Нужен покой». — «Нельзя не ехать, — Голутвин с наигранной уверенностью сделал несколько шагов по комнате. — Вот видите, хожу. Я уже и машину вызвал».
Врач отрешенно посмотрел на Голутвина.
«Ходите, — подтвердил врач. — А если упадете? Нет, нет, никаких машин».
От врача надо было как-то избавиться, он мешал. Голутвину помогли одеться. Врача он не слушал, не замечал, передал водителю чемодан и стал со всеми прощаться. Врач попытался преградить дорогу, говорил о своей ответственности, Голутвин удержал желающих вмешаться и урезонить этого человека. Павел Андреевич уже был захвачен стихией поведения. Все смешалось: чувство унижения от того, что эти люди увидели его слабым и немощным, что волею мгновения из удачливого, непотопляемого Голутвина (слава богу, присутствующие не догадывались об этом) он превратился, пользуясь литературным сравнением, в разоренного помещика, которому ничего не оставалось, как выставлять напоказ свое теперь уже нагое благородство; еще и саднящая душу тоска: нет больше Дармотова — все разом нахлынуло, предстало в образе зла, повинного в случившемся. Ему казалось, что врач, не позволяя ему уехать, получает от этого наслаждение. Чуть развернувшись плечом, Голутвин двинул свое грузное тело на эту призрачную преграду и буквально снес ее. И, чтобы уже не было никаких сомнений насчет его отношения к врачу, прогудел хрипловатым басом: «Вас разбудили. Простите. Идите спать». Не обращая внимания на выкрики за спиной, пошел к машине. Фронтовой друг молча двинулся за ним.
У открытых ворот напуганный директор пансионата дисциплинированно махал отъезжающим. Смех был неуместен, но они рассмеялись. В машине приглушенно играла музыка.
Голутвин был признателен приятелю, что тот не пристает с расспросами. Все рухнуло, и как-то объяснять случившееся не хотелось. Автомобильная катастрофа. Нет больше Дармотова. Сейчас бы думать о себе, о своем здоровье. Ничто просто так не случается. То, первое беспамятство можно было бы посчитать случайностью, списать на переутомление, если бы… Вот именно, если бы не было второго. Кто гарантирует, что не будет третьего? Пора перестраиваться, жить иными ощущениями. Заклинания «я здоров» уже не помогают. Такие фокусы проходят, когда ты и в самом деле здоров. Не хочется думать о возрасте, замечать свои плохо гнущиеся ноги, видеть утолщения на пальцах: еще один сигнал, деформация суставов. Разглядывать в зеркале свое лицо, усыпанное старческими веснушками с копеечную монету. Дряблость кожи, ее натягиваешь при бритье, и она тянется, будто отслаивается от мышц, от живой ткани… Нет, нет, если и произойдет что-либо, пусть произойдет внезапно, еще лучше — во сне. Извечная стариковская мечта — умереть без мучений, без боли, без страданий. Человек так устроен: даже вопреки логике он думает о будущем. Странное это мироощущение — стариковское будущее, нереальное стариковское завтра.
Машина резко затормозила. Павел Андреевич очнулся. Они уже ехали по ночной Москве. Приятель от ночлега отказался, ушел в гостиницу. Дома не спали. Жена уехала к Дармотовым. Она уже трижды звонила оттуда. Он боялся набрать номер. Потом подумал, что, вполне возможно, у телефона дежурит кто-то из своих и он избежит разговора с родственниками, узнает подробности несчастья. Жена туда поехала, не подумав: еще не оправилась после гриппа. Однако не позвонить тоже нельзя. Как объяснишь — приехал и не позвонил?
Голутвин посмотрел на часы, перепроверил себя, нет, не ошибся: половина третьего ночи. Переставил телефонный аппарат, расправил запутанный шнур, находил рукам занятие, тянул время. Там, в квартире Дармотова, стоял такой же затейливый аппарат в стиле ретро — голутвинский подарок к шестидесятилетию Дармотова. Голутвин сам отлаживал звонок. Телефон не просто подавал сигнал, он выстраивал мелодию. Голутвин закрыл глаза, представил длинный коридор дармотовской квартиры и этот аппарат с бубенчиковым звоном, он стоит прямо под зеркалом. За спиной — коридор с закоулками, тоннелями, сюда вот кабинет, чуть дальше — гостиная. Эту дверь надо открывать на себя, здесь комната дармотовских дочерей, без стука не положено. Мать, жена, сестра жены и две дочери — бабье царство. «Дома я всегда на скамье подсудимых, — шутил Дармотов. — Бабы меня приговорили».
Телефонный диск с тугим хрустом возвращался назад. Трубку подняли сразу, он узнал голос младшей дочери Дармотова, Катюши. Голос был так тих, что он с трудом различил олова: «Вас слушают». Он не осмелился, не решился сказать «алло». Он лишь вымолвил: «Это Голутвин. Катенька…», и она заплакала так же тихо, на исходе сил, которые еще могли остаться у девочки, почти ребенка, перенесшего такое горе. Он утешал. Она не слышала утешений, не понимала их. Он же не мог выговорить иных слов, кроме слов утешения, и все повторял на одной интонации: «Надо держаться, Катюша. Надо держаться!»
Потом позвонила жена. «Я устала, — сказала она. — Какое несчастье. Машина перевернулась. Потом загорелась. Гроб решили не открывать. Я устала», — повторила жена.
Он кивнул машинально, соглашаясь с ней, а может быть, уступая собственной усталости, которую вдруг почувствовал так осязаемо и болезненно.
С похорон они возвращались вместе с Метельниковым. Голутвин пригласил его в свою машину. В конце концов уже ничего не изменить, думал Голутвин. Никто ему ничего не говорил, но он знал, был уверен: слухи ползут. По реакции Метельникова он, Голутвин, поймет, насколько они серьезны. Уже списали в тираж или еще высчитывают, составляют комбинации?
Александр Александрович Дармотов. Дата рождения — дата смерти. Жизнь продолжается. Голутвин ехал в машине, а перед глазами стояли эти цифры и портрет Дармотова, снятого достаточно молодым, задолго до своих шестидесяти: он улыбался, скорее всего ему мешало солнце, он щурился и улыбался. Он часто улыбался, и смех у него был чистый, располагающий, он не гасил этого смеха, не подлаживал его под свою высокую должность.
На этой фотографии, говорят, настояла жена. Она права: человек остается в памяти безотносительно к факту траура. Эта контрастность естественна: яркие люди незаменимы, всё так. Из жизни ушел прекрасный работник, специалист высочайшего класса, руководитель в истинном понимании слова, человек, которому верили. Голутвин поморщился. Собственные слова, которые он часом ранее выговаривал с такой отчетливой старательностью, показались ему совершенно пустотелыми. Они ничего не обозначали, были общеразмерными, частью той служебной правды, в которой всякая эмоциональность кажется неуместной. Даже у гроба люди уже не в силах измениться, говорят так, словно их пригласили сюда с единственной целью — зачитать вслух служебную характеристику. У них и приезд сюда, на кладбище, помечен в перечне обязательных дел: с 12 до 14 — похороны, с 14 до 15 — обед. Вот такая история, думал Голутвин, говоришь одно, а сам уже загодя, поняв, что случившееся необратимо, живешь другим и в мыслях, и в чувствах, и в действиях.
Он по праву выступил в числе первых, самых близких, чего уж там, кому неизвестно: Дармотов — «зонт» Голутвина, его поплавок. И хвалили, и ругали Голутвина с оглядкой на Дармотова, хотя когда-то именно Голутвин ставил его на ноги, Дармотов был моложе. Оба из одного района, по одной дороге ездили, одним автобусом. Многое вспомнишь. Сибирский вариант. Как стригли Голутвина за распыление средств, за авантюризм! Ведь он предупреждал о переориентации на Сибирь, о снижении фондоотдачи. Нужна децентрализация, необходима децентрализация, замкнутый цикл в пределах одного региона. Его спас Дармотов. Подсунул записку ученых «СССР в 2000 году». Это был пространный документ, вызвавший раздражение, но и отрезвление тоже. Оказалось, что одиннадцать академиков думают точно так же, как думает Голутвин. Идея была разумной, но именно эта ее очевидная разумность делала идею труднопроходимой, вызывающей раздражение.
Создать цикл производств, имеющих аналоги в европейской части, но обеспечивающих сугубо региональные интересы. Иначе говоря, опробовать тогда еще зеленую идею территориальных комплексов, принципы их управления на новом витке межпроизводственных отношений. Уже не вспомнишь точно, на каком узком совещании Голутвин повел себя опрометчиво, заявил, что упразднение совнархозов было ошибочным. И тут же процитировал слова Ленина: надо доверять массам, учиться у масс. Разрушив совнархозы, сказал Голутвин, мы похоронили немаловажные, если не сказать, решающие для нас экономические принципы — местную инициативу и хозяйственную самостоятельность.
Голутвин чудом тогда уцелел — спас Дармотов. Он объединил заказчиков и уговорил их просить правительство поддержать эксперимент. Речь шла о совершенно новой модели территориального размещения производственных мощностей, об иной структуре связей, о кооперации в пределах региона. На центр выходил генеральный директорат, объединяющий интересы всего территориального промышленного комплекса.
Есть, есть, что вспомнить. Голутвин спохватился: они проехали почти половину пути в молчании. Чуть скосил глаза, стараясь угадать настроение Метельникова.
— Что же ты молчишь? Думаешь, только меня коснется эта смерть? Ошибаешься. Ушел из жизни масштабный человек, и не умевший, и не желавший скрывать своих симпатий. — Разговор слышал шофер. Метельникову не хотелось отвечать, но начальник главка был агрессивен: — Ну, что там судачат о Голутвине? Низвергают, предают анафеме?
Тема была взрывоопасной, Голутвин нервничал, он хотел понять, может ли рассчитывать на Метельникова. Антон Витальевич опять покосился на шофера. Голутвин заметил это, махнул рукой.
— Невелики секреты, валяй.
— Говорят всякое, — сказал неопределенно Метельников и отвернулся к окну. — На то и аппарат, чтобы обсуждать начальство.
— Ты что отворачиваешься? — Голутвин был недоволен, обижен.
— Да я не отворачиваюсь. Смотрю вот на этих спешащих людей и думаю: никто и не подозревает, что одним хорошим человеком на земле стало меньше.
— Им это ни к чему! — отрезал Голутвин. — Да и нам теперь тоже. Счет надо вести не тем, кто ушел, а тем, кто остался. Так жизнь устроена. Почему мы все спешим и куда спешим, ты задумывался? То-то и оно. Это нас жизнь с тобой в спину подталкивает — скорее, скорее. Что такое похороны? Думаешь, проводы умерших? Нет, место общения живых. А до покойника никому, кроме родни, и дела нет.
Метельников прикрыл окно.
— Я, если честно, обо всем этом как-то не думал.
Антон понимал, чего ждет Голутвин. Однако пересказывать сплетни не хотелось. Зачем? Зачем Голутвину выслушивать злобствования на свой счет? Еще, не дай бог, подумает, что Метельников их смакует. Голутвин просит правды. Какой правды? Которая его устроит или той, что доброхоты выдают за правду? В какую правду Голутвин поверит?
— Метельников, сколько лет я тебя знаю? — Глаза Голутвина обрели насмешливое, недоверчивое выражение. — Ты же не хочешь сказать, что все эти долгие годы я ошибался? Ситуация малоприятная. Она и тебя касается. Да-да, и тебя. Нас было трое на челне. Трое.
Они уже подъезжали к зданию главка. Метельников почувствовал облегчение. Разговор мог состояться, но обстоятельства помешали. Голутвин угадал его настроение, тронул водителя за плечо.
— Отвезем генерального директора, а затем вернемся. — Посчитав дело решенным, он грузно откинулся на спинку сиденья, смотрел прямо перед собой. — Когда умирает семья, Антон? Когда умирает преемственность. Отцы перестают думать о детях, полагая, что они им уже не нужны. Дети, кстати, тоже думают: обойдемся сами. Они не догадываются, что бросают в землю семена, которые прорастут, дадут урожай. Прозрение наших детей случится позже, когда от них отвернутся их собственные дети. Это и есть духовное вырождение.
— Вы в чем-то хотите меня упрекнуть?
— Да нет, зачем мне тебя упрекать? Просто я полагал, что на мое место придешь ты. Дармотов на этот счет всегда говорил: «В принципе я не возражаю. Уточним детали». Все взаимосвязано, Антон. Если не уйду я, значит, не придешь ты. Мне уже поздно становиться просто замом, одним из. Либо все, либо ничего. Четыре дня назад стрелка барометра показывала: всё. А что эта стрелка показывает сегодня, ты знаешь? Не знаешь. И я не знаю. Для того, чтобы ушел я, в цепи должно начаться движение. Объясню: наш нынешний идет на повышение. Шмаков — в его кресло, я — на место Шмакова, ну а ты — на главк? — Подумал и уточнил: — Для начала на главк. И так до следующего витка. Четыре дня назад все это никого бы не удивило — констатация очевидного, программа реальных действий. Четыре дня спустя это тоже констатация, но уже в духе воспоминаний. Надежды, которым не суждено было воплотиться. Я понятно излагаю суть? Вот почему, дорогой мой, и мне, и тебе, кстати, небезынтересно, что о нас говорит народ.
Метельников был многим обязан Голутвину. Он не стыдился об этом говорить вслух: «Голутвин меня раскопал и потащил за собой. Сначала в район, из района в область, из области в центр. Мало что тащил, еще и оглядывался, не застрял ли где, не отцепился ли». Их отношения были ровными. Во всяком случае, Голутвин, аттестуя Метельникова, непременно говорил: он из благодарных, с памятью человек. Метельников стал Метельниковым на его глазах. О таких уже не принято говорить вскользь, отделываться общими характеристиками, мол, знаем, видели, слышали. Лет пятнадцать назад еще можно было. Разговор в ряду общих: только что про мужские шалости: «В баню бы сходить — вот дело», и тут же, через запятую, не поймешь кто спросил: «А что за штука Метельников?» И ответ под стать вопросу, не обремененный особым раздумьем — какая в том надобность? «А шут его знает, говорят, Голутвин внедрил. Темная лошадка». Так оно и было пятнадцать лет назад. Все мы поначалу темные лошадки. А теперь? Не знающий отмолчится на всякий случай, а знающий задумается. Пауза необходима: мысленно всю цепь восстановить, кто за кем; акценты расставить, собеседнику опять же мысленно в этой нескончаемой череде взаимозависимостей место определить. Кто около него, кто над ним, кто за ним. И уж потом ответить, выразить отношение: «Ну что ж Метельников… Метельников — это серьезно. Если союзник, слава богу. Если противник, не дай бог. О п о р н ы й человек».
Метельников старался быть независимым, хотя вряд ли заблуждался на этот счет — абсолютной независимости быть не может. Избегал посредников. Прямые отношения очевидны (всякий без труда вычислит, с кем ты), но и более результативны. Сейчас он рассеянно поглядывал в окно машины. Дома, посеревшие до крыш, асфальт, разбухший от бесконечных дождей, воздух отяжелел от влаги, сползал на землю вязким туманом. Дождями съедался декабрь, и казалось, что время отодвигалось, пятилось. Весна нескончаемо далеко, потому как на дворе все еще осень, равная вечности…
О чем он думал сейчас? Он любил зиму, томился таким вот изнуряющим, безрадостным предзимьем. И смерть Дармотова, нелепая, случайная, сразу же стала частью этой природной тоски… Было время, они с Голутвиным хаживали на лыжах. Голутвин хотел сосватать за него свою старшую дочь, Метельников тогда был накануне развода. Его первая жена — прожили они совсем мало — то уходила, то возвращалась. Обоим было ясно — жизнь не заладилась, но оба тянули с разрывом, желая, чтобы окончательный шаг был сделан противной стороной. Развод в конце концов был получен. А сватовство так и осталось сватовством, без последствий. Голутвин переусердствовал, пережал. Метельникову предложили двухгодичную поездку в Африку, развод мог оказаться помехой, и он решил повременить; по-иному на ситуацию посмотрел Голутвин, его вмешательство оказалось роковым: кандидатуру Метельникова отвели. Метельников хотя и был огорчен отказом, однако не знал истинных причин и все списал на историю с разводом. Он скоро успокоился, но именно в этот момент тайное стало явным: он узнал о вмешательстве Голутвина в день своего развода.
Они по ошибке явились раньше назначенного часа — их дело слушалось третьим. Время тянулось томительно, ни уехать, ни заняться делом. Он не помнит, о чем они тогда говорили с женой, скорей всего череда каких-то необязательных фраз. Все уже выветрилось: ни переживаний, ни сожалений, ни сочувствий. Присутствие в двух шагах чужой жизни, до такой степени тебе безразличной, что об этом даже лень говорить. Неожиданно жена спохватилась и, как он заметил, даже покраснела от возбуждения. «Чуть не забыла, — сказала жена. — У меня есть для тебя бракоразводный подарок. Иногда зло бывает более порядочным, нежели добро, кричащее на каждом шагу, что оно добро». И жена рассказала ему, что противником африканской поездки был именно Голутвин. Антон не знал, почему, но сразу поверил жене, своей бывшей жене. После развода не стал ничего выяснять. Он не осуждал Голутвина. В поступке Павла Андреевича было что-то даже лестное: Голутвин уже видел Метельникова своим тестем. Один вопрос, впрочем, оставался открытым: знала ли о действиях отца его дочь? Сразу после развода Антон настоял на переводе в другой город.
Там, в другом городе, он получил несколько писем от Марты, так звали дочь Голутвина. Аккуратно, обстоятельно ответил на них. Марта писала ему о своих смутных догадках, ибо откровенного разговора с отцом у нее не получилось. В одном она была уверена: побуждения отца были чистыми. Больше этой темы в письмах они не касались. Судьба следующих писем была иной, письма подолгу залеживались на его рабочем столе без ответа. Надо было настраиваться на ответное письмо, заставлять себя. Да и ее письма лишились скрытого смысла и превратились в пересказ не касающихся его событий. Когда жизнь повторно свела их уже в Москве, Голутвин тотчас дал понять, что причастен к тем далеким событиям и вины особой не чувствует: «Я ведь как лучше хотел. Ты, брат, не держи зла».
Метельников смотрел в окно машины и думал о себе и о Голутвине, словно бы спрашивал себя, действительно ли Голутвин говорит правду. Мысли были отрывочными, внезапно возникали и так же внезапно убывали в значимости, они были бесспорным ответом на слова Голутвина и внешне как бы соприкасались с его словами, однако странным образом тотчас отъединялись от них и, сохраняя общее русло, оставались мыслями совершенно разных людей.
Голутвин говорил о том, что их сближает, о своей радости: Метельников многого достиг. Это прежде всего заслуга самого Антона. «Впрочем, не мне тебе объяснять, в этой жизни все взаимосвязано». Он поддерживал Метельникова не по причине многолетнего знакомства — мало ли людей прошло через его руки? — он видел в нем торжество своих идей, продолжение своих воззрений на развитие отрасли, он видел в нем руководителя со своей экономической моделью.
— Если хочешь знать, твое объединение — модель будущего в настоящем. Это не я сказал, а Дармотов, такие слова не рождаются на пустом месте. Твое объединение — в перечне предприятий, на которых будет проводиться всесоюзный эксперимент. Возможно, тебе и стыдно считаться моим учеником, но мне лестно думать, что я, Голутвин, тебя кое-чему научил.
Нет, отчего же, Метельников небезразличен к сказанному. Он слушает, слушает. И не надо его обвинять, что он лишь делает вид. Голутвин верен себе, он требует внимания, упрекает за ответы невпопад, однако предпочитает говорить сам.
О чем думает Метельников? Раскручивает, расшифровывает слова Голутвина, ищет возможности усилить их совместные действия. Собирается, мобилизует себя. Если верить Голутвину, наступают нелегкие времена. Неужели вся эта нервотрепка, вечные отказы, запреты, урезания ассигнований, обеспеченность плана материальными ресурсами на три четверти — неужели все это и было режимом наибольшего благоприятствования?
Метельников хочет понять, представить зримо: чем он обязан Голутвину? Сколько в е с и т его зависимость? Ему это необходимо. Он не склонен к ложной идеализации. Понятие «мы» тем и прекрасно, что оно суммирует связи, отношения. «Неизменной остается только работа, надо работать». Почему Голутвин сказал именно эту фразу? Пауза была слишком короткой. Голутвин мотнул головой, споткнулся. Фраза выпадала из общей канвы разговора. Не понял его Метельников. При чем здесь работа? Да и кто спорит, кого этим удивишь: надо работать?
Когда сразу после похорон Голутвин предложил ему место в своей машине, Метельников проникся к Павлу Андреевичу грустным сочувствием. Из всех здесь собравшихся если кто и потерял… Семью Метельников не брал в расчет, о семье разговор особый. Утрату семьи восполнить невозможно. Что же касается остальных, то Голутвин потерял более чем кто-либо. Он потерял друга. Дармотов слыл человеком трезвомыслящим. Дерзости, взрывных идей у Голутвина хватало на двоих. Отрезвляющее влияние Дармотова было всегда кстати: идеи из нереальных превращались в перспективные, увлеченность обретала признаки целенаправленности. Дармотов поддерживал Голутвина не по пустякам — что пустяки, что дела повседневные! — Голутвин и сам стоял крепко. В критических ситуациях — вот когда необходима поддержка. Голутвин шел на риск без страха, потому что знал: существует Дармотов. Нет, отчего же, и критика была: крутая, резкая, внезапная — Дармотов умел это делать. И все-таки то была критика, похожая на грибной дождь: сыро, а тепла не убывает. Есть такой термин — щадящая критика. Дармотов нависал над Голутвиным не как тень, а как крыша. Ушел из жизни единомышленник, нарушилась связь.
Уже там, на кладбище, Голутвин почувствовал сквозняк. Ему показалось, что он отделен от остальных, выдвинут вперед. Ему готовы уступить право на особые отношения с Дармотовым, именно теперь, когда Дармотова уже нет. С ним здоровались, ему жали руки, однако рукопожатие выглядело подчеркнуто сочувственным, соболезнующим. «Ты был ему настоящим другом, — говорили Голутвину, — твое отчаяние можно понять». Они не скрывали, что, называя его отчаяние отчаянием, они придают сказанному особый смысл. Он словно бы наяву слышал их голоса: «Вообще-то я не люблю Голутвина, но по-человечески его жаль. Столько времени примерять корону, и вдруг… А теперь что? Будьте любезны в общую очередь за кепочкой пенсионера». Про корону и про кепочку — это уже его творчество, его редакция, возможно, слегка пережал, однако за суть он ручается. В эти минуты ему необходим был собеседник. Он оглянулся. Те, что стояли рядом, на расстоянии вытянутой руки, с видом неприступного сожаления, — от этих ничего не зависело, но они мысленно уже вершили суд, выдвигали, передвигали, отсылали на пенсию, рачительно постигали голутвинскую вину, которой не было, но которая жила предположительно, потому как объясняла, казалось, их собственные неудачи, должностное топтание на месте.
Голутвин увидел Метельникова, обрадовался. Ну конечно же, Метельников! Вот кто ему сейчас нужен.
Метельников знал Дармотова, как положено директору завода знать очень высокое начальство — благодаря информации из уст начальства более близкого и доступного: «Дармотов дал указание»… Еще были газеты, программа «Время»; два или три совещания, где Метельников сидел в зале, а Дармотов — в центре президиума. Совещание идет, а в зале шепотом уточняют, узнают и не узнают тех, кто в президиуме: «А кто справа? А третий от края?..» Все они, приехавшие из разных мест, убеждены, что именно эти внешние детали, касающиеся ответственных персон, придадут их рассказу особую достоверность.
Когда жена позвала Метельникова и он увидел на телеэкране портрет Дармотова в траурной рамке, в тот момент он утраты не почувствовал, лишь досаду, желание обругать кого-то, обвинить в этой трагической и нелепой гибели. «Каково сейчас семье», — сказала жена. Он тоже вздохнул и согласно покачал головой. Не хотелось, чтобы Лида, имеющая слабость к расспросам, заставила его рассуждать о человеке, которого он знал мало.
На похороны Метельников ехать не собирался, но позвонил Голутвин, осудил за черствость и безразличие, сказал, что удивлен, ни на чем не настаивает, и бросил трубку. Метельников не стал доискиваться причин голутвинского раздражения. На гражданскую панихиду он уже не успевал, узнал, на каком кладбище будут похороны, и поехал на кладбище. Голутвин заметил его, скользнул по нему взглядом. Но в этот момент его окликнули. Павел Андреевич обернулся на голос, словно обрадовавшись, что ему нашлось занятие, и поспешил туда. Директоров на похоронах было не так много, видимо, каждого из них что-то связывало с Дармотовым. Они и вели себя соответствующим образом, претендуя на нечто большее, чем обычные служебные отношения. Метельников чувствовал себя стесненно, он был не из их числа. Еще пять-десять минут назад он мог незаметно уйти, в общей суматохе никто бы и не понял, чья машина, почему уехала, а теперь, когда все собрались, такой возможности не было. Он держался чуть в стороне, отчасти стесняясь высокого начальства, которого собралось достаточно много. Когда все шли, он тоже шел, когда останавливались, задерживался чуть раньше, так что между ним и остальными все время была пусть небольшая, но все-таки дистанция, позволяющая думать о своем и в момент, когда процедура будет окончена, оказаться первым у своей машины. Но уехать сразу не удалось, машины расположились как попало, надо было разыскивать других шоферов, чтобы они освободили проезд. Тут его и окликнул Голутвин.
Метельников обрадовался: машина Голутвина стояла прямо на выезде. Метельников собирался напомнить Павлу Андреевичу о своем юбилее и передать пригласительный билет. Так и скажет: «Мы с женой ждем вас». Не получилось. Уже полчаса они крутятся по городу. Говорит один Голутвин. Поначалу Метельников еще рассчитывал повернуть разговор в нужное русло, рассеять мрачность Голутвина (ведь он был жизнелюбив!). Глухо. Голутвин погружен в свои мысли, ни о чем другом говорить не может. Заикнись Метельников про юбилей, это прозвучало бы как вызов, словно ты пренебрег тревогами Голутвина, подсунул свой собственный обывательский интерес.
Уже полчаса Голутвин ему втолковывает, что миром правят черствость, эгоизм и зависть, и предупреждающе грозит Метельникову пальцем: всякий человек-де, облеченный властью, решая дела масштабные, государственные, непременно думает, насколько то или иное решение обслуживает его собственный интерес, работает на его карьеру. Прорваться сквозь этот круг голутвинского отчаяния, окрасить мир в более оптимистичные тона трудно да и рискованно. Голутвину нужны гарантии, нужна реальная сила, которая, оказавшись рядом, усилит его самого, сделает, как и прежде, неуязвимым. Все справедливо. Чтобы перевернуть мир, достаточно одной точки опоры: чтобы поднять его, нужно по крайней мере две; чтобы удержать — без трех не обойтись. Да-да, что-то из заповедей самого Голутвина: «Никогда не ориентируйся на одного человека. Истина всегда суммарна». Хорош он будет, если повторит сейчас эти слова! Он любит Голутвина, уважает его, он ему обязан. Если этих заверений достаточно, он готов. Он говорит ободряющие слова и слышит в ответ:
— Ах, оставь! Твои утешения — ребячество. — И опять злая вспышка — не против Метельникова, нет, против истомленных жаждой власти: — Мне терять, если хочешь, уже и положено. Годы. Только напрасно некоторые считают, что с Голутвиным все и кончится! Рано они меня хоронят!
Подъехали к заводу. Метельников, уже оказавшись на улице, наклонился, чтобы захлопнуть дверь, не удержался и сказал про юбилей. Голутвин вскинул голову, словно хотел удостовериться: серьезно ли? Метельников еще придерживал дверь, еще оставался в вынужденном наклоне, он не расслышал, сказал ли Голутвин что-нибудь в ответ. И стоять неудобно, и взгляд Голутвина, застывший, ничего не выражал.
Думает, перестраивается в мыслях? А может, тоже не расслышал, ждет, когда я повторю сказанное?
Метельников ошибался. Голутвин был сосредоточен, а не рассеян. И мысли его были не лестными для Метельникова, но по-житейски понятными. Просто они с Метельниковым пребывали в разных состояниях. Думал Голутвин вот о чем: «Другое поколение. Они не похожи на нас. Структура души другая — рациональное чувствование. Этот, возможно, и не такой, как все, — умнее. Что еще? Надежнее. Знает, чего хочет. Однако что ему смерть Дармотова? А я тоже, старый дурень, исповедуюсь, душу выворачиваю. Я ему про вечное, а он про сущее. Стулья в банкетном зале расставляет. Кого где посадить, думает. У него юбилей. И на похоронную процессию заинтересованно смотрит: кому послал приглашение, кому не посылал. Н-да… Мы были друзьями. А может, так и надо жить? Приехал на кладбище, сочувствие на лице подержал минут десять, и хватит? Ему уже не поможешь, а нам жить. Зачем нервные клетки на смерть расходовать? Зачем поминки — эмоции на алтарь смерти; куда лучше — банкет — эмоции на алтарь жизни. Так что он там про юбилей говорил? Ах да, ресторан «Планета», половина седьмого. Я ему ничего не отвечу».
— Ну, бывай. — Голутвин отвел глаза и дернул дверь на себя. Водитель дал газ, поправил зеркало. Они уже отъехали порядочно, а Метельников стоял на прежнем месте и смотрел им вслед.
— Не уходит, — сказал водитель.
Голутвин качнул головой и промолчал.
Все произошло раньше, чем можно было предположить, и гораздо быстрее, нежели могло произойти. Чтобы построить, нужны годы, чтобы разрушить — минуты. Появилась статья в газете. Чья-то напористость теснила его, и напряженность наполнила, сгустила окружающий воздух. Одно цеплялось за другое, тянуло за собой третье. Ему приснилось: он стоит на наклонной плоскости, понимает, что есть один путь — вперед и вверх. Он силится сделать шаг, но ноги омертвели, не слушаются, налились тяжестью. Он сжимает зубы. Не за что, абсолютно не за что ухватиться, чтобы подтянуть онемевшее тело. Сейчас он упадет, сорвется. Страх заставляет его закричать, и он просыпается от этого крика, чувствует на лице, висках выступивший пот.
Возможно, мало кто заметил случившуюся в нем перемену. Голутвин умел держаться. Да и не верилось, что перемены произойдут так скоро, потому и казалось, что это еще не перемены. С погодой творилось не поймешь что: на мозг давит, на глаза давит — сущее бедствие для гипертоников. Все раздражительны, вспыльчивы. Трудно припомнить, когда в последний раз Павла Андреевича видели растерянным. Каменный человек. Даже в критических ситуациях, совершая ошибки (а он их совершал), Голутвин действовал решительно, не выжидая, не тратя время на расспросы и уточнения, не призывая в советчики подчиненных. В критических ситуациях он опирался на собственную интуицию. И вдруг эта разительная, необъяснимая перемена.
Появилась газетная статья. Накануне, нет, за два-три дня он уже знал: статья есть, она набрана. Он понял, телефонным звонком статью не остановишь. Отложил всё и поехал в редакцию. Снять статью, ну а если не снять — кто-то же стоит за этой статьей, хватит ли его связей, авторитета, чтобы убедить, переиграть, он не был уверен, точнее, он предчувствовал, подозревал, не хватит, — если не снять, тогда задержать, выиграть время. Главное, не поддаваться панике, внушал он себе, пусть будет статья, мало ли их было в его жизни? К статье можно прикоснуться, изменить тон, убрать сомнительные аттестации: «вседоступность, безнаказанность, бесконтрольность»… Как там написано: «Не видеть можно по двум причинам. Быть слепым, тогда слепоту надо лечить; и сознательно закрывать глаза на происходящее, тогда слепоту надо искоренять. Зададимся риторическим вопросом: что лучше?» Все плохо, все скверно, бормочет Голутвин, запихивая свое негнущееся тело в скрипучий и тесный редакционный лифт. Он уже забыл, когда здесь бывал в последний раз. Найдет ли по памяти кабинет Демченко? Нет, наверное. Хорошо, если Демченко там один. Лестничная площадка. Куда дальше? Направо, налево? Нет, не помнит. И спросить не у кого.
Он полагал, что, переступив порог редакции, окунется в стук пишущих машинок, телетайпов, будет сторониться спешащих людей — образ общепринятого сумасшествия, который воссоздают сочинители, живописуя профессиональный быт газетчиков. Ничего подобного не было: тихо и даже уныло. Пишущие машинки действительно стучат, однако надо очень прислушаться, чтобы различить этот стук за плотно прикрытыми дверями. Еще и полумрак в коридорах — ни номеров на кабинетах не различить, ни фамилий. Где-то распахивается дверь, Голутвин идет на полосу света. Коридор длинный, под низким потолком, и голос вроде издалека, и недовольное раздражение в ответ, жалуются на сквозняк: «Закройте дверь». Дверь закрывают, исчезает свет, гаснет шум.
Он даже не предупредил Демченко. Подстегнула интуиция — нельзя терять ни минуты. Его появление здесь — достаточный риск. В редакции он может столкнуться с авторами статьи. Фамилии, которые ему назвали по телефону, ни о чем не говорили, он не знал этих людей. Он мог оказаться с ними в одном лифте. Впрочем, это ничего не изменит, в худшем случае они узнают его, а он, вполне вероятно, об этом даже не догадается. Мысленно Голутвин старался исключить такой вариант. Ему нужна уверенность. В редакции он обязан выглядеть уверенным, несговорчивым даже. Он объяснит Демченко, что стоит за этой статьей. К т о стоит, они знают лучше его, а вот ч т о стоит — об этом имеет смысл подумать. По какую сторону баррикады окажется газета. Он так им и скажет: еще есть время исправить ошибку. И дело не в нем, Голутвине, и плюс к нему пяти директорах, которые упоминаются в статье. Принципы производственной стратегии ставятся под сомнение.
Полумрак в коридорах кого-то, может, и успокаивал, но лично ему действовал на нервы. Он толкнулся в первую же дверь, услышал голоса и без стука вошел. На вопрос, как разыскать Демченко, ответа не получил. Двое играли в шахматы, еще один наблюдал за игрой и разговаривал по телефону. Когда Голутвин повторил вопрос, тот, кто говорил по телефону, прикрыл трубку ладонью и раздраженно заметил: «Вы что, не видите, мы заняты?» Голутвин только и мог сказать: «Но позвольте…» Ему не позволили. Он шел по темному коридору, кипел возмущением, никак не мог понять: его обхамили или это ему только показалось? Он и сам был не слишком учтив, и все-таки… Что они себе позволяют? Он старше их на целую вечность. Хотя бы из уважения к сединам… Что за обхождение? Прогундосил себе под нос: «Демченко в конце коридора» — и вытолкнул. Ну, может, не вытолкнул, помог закрыть дверь — все равно хамство.
Исай Исаевич Демченко, пятидесяти шести лет. За всю сознательную жизнь сменил три места работы. В газете уже больше двадцати лет, по меньшей мере пятнадцать знаком с Голутвиным. Встречаются нечасто, один-два раза в год. «По воле жизни», — говорит Демченко. Заприметив друг друга, радовались возможности сбежать с очередного совещания, не дожидаясь конца, находили нешумное место и засиживались допоздна, приоткрывали друг другу ту часть жизни, которую принято считать молвой, однако, вложенная в их уста, она обретала права доверительной информации. Их отношения правомерно назвать свойскими. Они перезваниваются перед праздниками, сожалеют о редких встречах, зная точно, что встречи не участятся и вспоминать друг о друге они будут именно в канун праздников.
Демченко, конечно же, сидел совсем в другом кабинете. Голутвин выругался. Знать Демченко столько лет и не удосужиться выяснить, в какой должности он работает! Рассерженный собственной бестолковостью (пока дошел до конца коридора, еще несколько раз ткнулся не в те двери), Голутвин старался унять раздражение. Оно непременно проявится в разговоре с Демченко и может помещать, разрушить ощущение независимости, которое и так достаточно призрачно. Утрать он его — и этот поспешный визит в редакцию станет бессмысленным. Он старался успокоить себя: предстоит обыкновенный разговор, — и тем не менее чувствовал некую обреченность, здраво рассудив, что придется унижаться.
Оказавшись в приемной, увидел на одной из дверей фамилию Демченко. Не то чтобы успокоился, однако позволил себе оглядеться. Приемная не в пример голутвинской была мала и в буквальном смысле завалена затасканными подшивками газет, папками, потрепанными книгами. Все это лежало на столах, подоконниках, частично на полу, отчего теснота выглядела ошеломляющей. В приемной никого не было, и Голутвин беспрепятственно толкнул главную дверь.
Демченко поднялся из-за стола. Он выглядел осунувшимся, однако улыбался, обнажая редкие острые зубы.
— Сколько лет! — И, словно, собираясь обнять, развел руки и двинулся навстречу, чуть прихрамывая. — Уже неделю секретарствую. Сумасшедший дом.
Голутвин сел, вытянул ноги, давая им отдохнуть. Смотрели друг на друга: один свободно, он был хозяином положения, к нему пришли, другой — натянуто, нервно, сожалея о силах, потраченных на этот визит.
Нет, это были не те стены. Все время кто-то врывался в кабинет, на Голутвина не обращали внимания, бесцеремонно брали из его рук зажигалку, закуривали, Демченко уже не извинялся перед Павлом Андреевичем, погруженный в обсуждение каких-то, как казалось Голутвину, хаотичных идей, отстаивая право решающего голоса. Он начальствовал только неделю, а все, кто заходил, кто жал, настаивал, видели в нем прежнего, не обремененного властью Демченко.
Все-таки они умудрились в паузах договорить до конца, точнее, добраться до сути причин, побудивших Голутвина отложить все дела и немедленно заявиться в редакцию. На дипломатию времени не оставалось. Демченко с нажимом ввинтил окурок в тяжелую стеклянную пепельницу. Можно было понять, разговор ему неприятен и не во власти самого Демченко (которая и существует пока что теоретически) изменить, повернуть ход событий.
— Нет-нет, снять не могу. Это непрофессиональный разговор. Да и потом… — Он не договорил, ему не хотелось расстраивать Голутвина. Но, не сказав главного, в глазах Голутвина он становился человеком, не желающим помочь. Пересилив сомнения, Демченко все-таки сказал: — На нас тоже жмут. Ты же видишь, материал подготовлен не нашими сотрудниками. Я пробовал кое-что сократить, изменить тональность. Не получилось. Зам главного все восстановил.
— Ну, хорошо, — Голутвин устало махнул рукой. — Не можешь снять, задержи недели на две. Это-то ты можешь?
Демченко сочувствовал Голутвину и злился на него. Тот загонял его в угол, обнажал уязвимость Демченко, его неспособность к самостоятельным действиям. Голутвин был эгоистичен, иначе и быть не могло; он защищал свои интересы, не заботясь об интересах других людей. Он умел требовать, но не умел просить; умел льстить вышестоящим, но заискивать перед равными или, как ему казалось, перед людьми, занимающимися какой-то неощутимой, неосязаемой деятельностью, не желал и не умел. Журналисты, писатели, актеры, социологи — это был мир, чуждый ему, мир вне главного дела, на котором держится жизнь. Он смотрел на этих людей чуть свысока, считал, что по своей воле они и шагу не сделают, поучал, если приходилось встречаться, корил незнанием жизни, снисходительно разрешал хвалить себя.
Демченко был исключением. В нем Голутвин признавал своего. В прошлом Демченко работал на заводе, кончал ремеслуху, был оторви-парнем. К журналистике прибился со стороны — с той стороны, где Голутвин был человеком в силе и почете. И вот поди ж ты, все переменилось, перевернулось с ног на голову. Он, Голутвин, которому положено сейчас стукнуть кулаком, отрезвить эту братию, этих любителей пощекотать нервы и пустить пыль в глаза, — он тушуется, краснеет, как проворовавшийся пацан, вымаливает дни, толком не зная зачем. Всегда ходили к нему, спрашивали совета, нуждались в его мнении, верили в его всесилие. Он не задумывался, почему так. Считал это нормальным, естественным. Возможно, когда-то и было иначе, но лично он этого «когда-то» не помнит. Голутвин и сейчас просил с вызовом, с напором. Появись тут человек посторонний, он и не поймет, кто от кого зависит. Голутвин не говорил, что задержка материала, его отсутствие в ближайших номерах нужны ему позарез. Он считал, что защищает здравый смысл и говорит здесь от имени здравого смысла.
Ничего не получалось. Голутвин тратил силы впустую. Демченко боялся, он даже не скрывал этого.
— Так вот просто взял и передвинул? Кто же позволит? Статья заявлена в номер. Зам — человек скандальный, въедливый, начнет докапываться, почему передвинули, кто передвинул. Надо же объяснять. В тот раз была другая ситуация, — сыпал словами Демченко, — ты же помнишь, статья попала ко мне, я мог, я сделал, а сейчас…
Голутвин морщил лоб, духота мешала сосредоточиться, понять Демченко. Он пожалел, что не сел ближе к окну. Сюда, на другую сторону стола, ток свежего воздуха не доходил.
Он смотрел на Демченко и понимал, что никогда его собственное бессилие не выглядело таким явным. И то, что Демченко оправдывал действия газеты, объясняя их, лишало Голутвина всяких надежд. «Еще и врет», — невесело думал Голутвин. «Тогда мог, сейчас не могу». Беспомощный фантазер. Ничего и никогда ты не мог. И тогда не мог и сейчас. Всех забот — снял трубку и сказал: «Есть один материал по твоему ведомству. Лучше, если он не появится в газете». Велика заслуга — позвонил. Главное-то сделал он, Голутвин. Поднял волну — спустя день комиссия главка уже работала на заводе, а спустя четыре дня на голутвинском столе лежали выводы. Все получилось оперативно и выглядело убедительно. Демченко осталось приехать на завод кое-что допроверить. Необходимость в выступлении газеты в тот раз отпала сама собой.
Теперь такой номер не пройдет. Голутвин уже не объяснял, не доказывал. Он жаловался, презирая себя за эту вот потерянность, сломленность.
— Как только начинаешь делать больше, быстрее, лучше, чем принято, на тебя смотрят сначала с недоумением, потом с недоверием, потом с раздражением, и как финал, итог — неприязнь, почти ненависть. Ты думаешь, эта статья бьет по Голутвину? Она не минует Голутвина, ты прав. Но статья замахивается на неизмеримо большее: на непривычное, еще недопонятое (не всякому дано!), на принцип и н о г о действия, — если хочешь, на принцип и норму завтрашнего дня. Ах, ты не понимаешь, отчего я так волнуюсь? Ты хочешь одарить меня очередной проповедью, успокоить? Ничего, мол, страшного, там даже не упоминается твоя фамилия? Спасибо себе. Это, конечно, было непросто, я понимаю, понимаю! Кто-то настаивал, требовал, а ты вопреки всем проявил характер и вычеркнул мою фамилию. Как видишь, я не так глух, я понял, оценил. Спасибо. Противоречия такого рода, Исай, всегда будут существовать; тебе кажется, ты сделал больше, чем мог, а мне того, что ты сделал, недостаточно. Мало, говорю я! Мало! Я тебе представляюсь неблагодарным, эгоистичным, а ты мне — нерешительным и равнодушным. Это совсем не значит, что так и есть на самом деле: я скверный, ты — хороший или наоборот. У нас точки отсчета разные, угол зрения, сектор обзора. Моей фамилии нет? Можешь восстановить, я разрешаю. Там назван мой главк. Нет, зачем же, не надо. Вычеркнешь главк — останутся заводы. Всего же не вычеркнешь. Да и не в вычеркивании дело. Есть фамилии, нет, какая разница? Кому надо, прочтут и вычеркнутое, а кому не надо, не заметят и перечня фамилий. Тон статьи — вот в чем загвоздка. У этой статьи ложный тон. Не факты, не выводы, а тон. Она — клич к недовольным. Авторы призывают их под свои знамена. Они даже не скрывают, что обращаются к ним, рассчитывают на их письма. Авторам нужен скандал. Относительно данной статьи не может быть компромиссов: ее надо либо переписать, либо снять. Первое нереально — откажутся авторы. Второе нереально — не согласится газета.
Демченко вздохнул. Это был сожалеющий вздох. И сожаление, которое выражал вздох, не было однозначным. В любой день позвони Голутвину, не застанешь на месте, а если застанешь, обязательно услышишь: «У меня не более пяти минут. Давай сразу к делу». Сколько они уже сидят? Не меньше часа, и не похоже, чтобы Голутвин собирался уходить. Я повторяюсь, досадовал Демченко, но у меня нет другого выхода. И он снова уверял Голутвина, что в газете существуют свои неписаные законы, переступить которые невозможно. Есть главный, есть заместители. Есть люди, стоящие и над главным и над заместителем, короче, сложная система передач, не всегда угадаешь, где начинается вращение.
— Ну, хорошо. Я понимаю, я согласен. — Голутвин делал над собой усилие и хотел, чтобы Демченко почувствовал это. Не так просто произнести отступные слова. — Хорошо. Не можешь снять, не можешь переписать — отодвинь статью, переставь в другой номер. За две недели многое должно решиться. Понимаешь? Мне они вот так нужны. Вот так. — Он чиркнул по горлу большим пальцем, не рассчитал, и красная полоса чуть ниже подбородка загорелась на морщинистой коже.
Демченко все понимал. Он понимал больше, чем предполагал Голутвин. Те, кто настаивал на публикации, тоже говорили о двух неделях. «Именно сейчас, — говорили они. — Через две недели может быть поздно». Как странно, думал Демченко, они тоже рассуждали о здравом смысле, о справедливости, которую надо восстановить, о нравственных категориях в экономике. Если бы ему предложили выбор, Демченко выбрал бы Голутвина. Голутвин был реальнее, понятнее для Демченко. Возможно, я ему не помогу, но сказать, что хочу помочь, обязан. Это прибавит ему уверенности. Он станет сильнее.
— Две недели — это нереально, — убеждал Демченко. — От силы дня три, четыре. Уточнить факты, и то если очень повезет. — Он не мог сказать Голутвину, что факты уже уточнены и главный поручил ему, Демченко, переговорить с министерством. Небольшой зондаж, сказал главный, не помешает. Демченко переговорил, и именно этот разговор заставил его найти Голутвина. Он не может ручаться, у него нет доводов, но ему показалось, он почувствовал: заместитель министра о статье знает. Чего ради он стал бы нахваливать газету? «Слежу, читаю». Назвал несколько статей по памяти и раскованно, легко заговорил о стратегическом мышлении, о безошибочности, социальной точности выступлений. Этот человек обязан был спросить: чем вызван интерес газеты к главку? Не спросил. Значит, знал. Каждый остался при своих интересах. Демченко не раскрыл карт, однако получил заверение в поддержке. Замминистра всегда может сказать: ничего настораживающего, тон разговора доброжелательный, общий. Неконкретный интерес к ведомству. Ничего больше. Он, замминистра, сделал то, что сделал бы на его месте каждый: сказал несколько одобряющих слов о газете. При любых обстоятельствах его позиция неуязвима. Да и отчитываться не перед кем. Дармотова… схоронили, а что будет дальше…
Голутвин уезжал от Демченко вымотанный. Придется свыкнуться с мыслью о статье. Эти считанные дни, которые он выговорил, зачем они? Надо что-то придумать, реальное противодействие — вот что нужно! А он, Голутвин, пуст. В его ситуации логичнее думать о сохранении своих позиций, нежели предпринимать какие-либо демарши.
Сейчас он претендент. Не может быть, чтобы Дармотов, обсуждая возможные перемещения, не упоминал имени Голутвина. Они никогда не говорили на эту тему. Потому и не говорили: существовала уверенность, взаимопонимание. Статья давала формальный повод поставить под сомнение неоспоримость голутвинской кандидатуры. Тратить силы на противоборство с газетой, когда и сил не так много и нужны они для другого, совсем для другого, безрассудно. Статью имело смысл задержать усилиями самой газеты. Демченко намекал: «Один звонок, и конфликт будет улажен». Разве Голутвину трудно организовать такой звонок? «Нетрудно, — ответил Голутвин, — но зачем?» Раз уж Демченко не догадывается сам, он не станет ему ничего разъяснять. У всякой игры свои правила. Если ты желаешь власти, ты можешь просить о поддержке. Никто не осудит. Но если ты просишь о спасении, значит, у тебя другая группа крови. При чем здесь власть? Тебя спасут, как спасают битых.
Почему он попросил две недели? Психопатия, нервы шалят. Ничего он не просчитывал, это все слухи, отголоски легенды, которые мы сами о себе создаем: «Голутвин все знает наперед, у него голова — как компьютер». Если и компьютер, то старой системы. Все словеса. За две недели должно что-то проясниться, и весь секрет. В двадцатых числах двусторонние переговоры, надо подписывать долгосрочный контакт с французами, к этому времени наверняка появится человек, который заменит Дармотова.
Демченко проводил его до лифта. Вымученно улыбнулись друг другу. «Будет обидно, если он сойдет с круга», — подумал Демченко о Голутвине. «Досадно, я полагал, что он более надежен. Буду стараться — разве это позиция? Получил должность повыше и стал зависим. Дурак». Других мыслей у Голутвина в тот момент не было.
Лифт, громыхая, пошел вниз.
Статья появилась через четыре дня. Стихийно, не отдавая себе отчета, Голутвин позвонил в газету. Ему ответили, что Демченко в командировке.
Метельникову сообщили о статье в середине дня. Фатеев неслышно проскользнул в приоткрытую дверь и, не дав генеральному опомниться, развернул на столе газету. В нескольких местах статья была подчеркнута красным карандашом. Метельников машинально пробежал глазами текст: что-то об их главке. Он не улавливал смысла статьи, посмотрел на Фатеева вопрошающе и требовательно. Коммерческий директор вытянул губы, лицо обрело озабоченный вид.
— Первая ласточка — так это называется.
Метельников поморщился. Фатеевская страсть говорить иносказательно была сейчас неуместной. Пятью минутами ранее Метельников выпроводил строителей. Он еще был во власти полуторачасового изнурительного спора. Предполагалось расширить два основных завода, входящих в объединение. Рязанская и Смоленская области дали согласие разместить на своих территориях филиалы. Есть решения исполкомов, выделено место для строительства, а с подрядчиком никак не столкуются. Метельников настаивал, чтобы строительство жилья и подсобных хозяйств было включено в основной проект. Строители потребовали дополнительный проект и отдельную смету. Областное руководство обещает создать вокруг заводов нечто вроде агрозоны, но когда это еще будет, да и будет ли вообще? Нет-нет, он не отступится. Подсобное хозяйство и жилье — все, все должно быть в проекте. Он и сам знает, что они не специалисты, но другого выхода нет. Искать подрядчика для строительства жилья? Надо быть сумасшедшим. Все эти разговоры: мы не специалисты, у нас другой профиль, — для бедных. Он настаивает. Это его последнее слово.
«На нас подобные демарши не действуют». Ишь ты, слова какие научились говорить! «У нас и без того громадный объем работ». Строители были возбуждены, уже не спорили, а требовали. Метельников понимал их, в той или иной мере беды были общими: поставщики работали скверно, обеспеченность материалами не превышала шестидесяти процентов. Но понимание не делало его уступчивее. Роли в разговоре были распределены заранее: он излагал идею проекта, защищал ее, строители, приземляя свою задачу, говорили о трудностях. Условия игры были налицо, позиции — принципиально противоборствующие: он смотрел на трудности через призму проекта, они смотрели на проект через призму трудностей. Пока выигрывали строители.
Второй день, без существенного продвижения вперед, они обсуждают проблему нехватки рабочей силы. Он уже привык к их терминологии: «Мы задыхаемся, у нас бедственное положение. Гарантии областных организаций — пустой звук». Все это произносится с напором, со ссылками на прошлый и позапрошлый год, на неприятности, которые имел некто, не внявший их предостережениям. Крики, возмущение — отрепетированная ситуация; изнуряющий эмоциональный нажим перед главным наступлением.
«Мы тут подсчитали, — говорят строители, и в голосе уже нет металла, и никто не срывается на фальцет, скорее отрешенность на лицах, печать усталости. И головой покачивают, и плечами пожимают, дескать, сами не знаем, зачем говорим, устали от непонимания. А через вздох — главное: — Это, конечно, проблемы не решает, но какой-то шанс, возможность маневра дает: двести рабочих в распоряжение стройки на первых порах командировать необходимо. Если честно, нужно четыреста. Но мы понимаем. Мы просим минимум».
Ах, четыреста, значит, нереально? А двести — реально? Они знают, откуда их взять? У них есть аргументы: «Мы поинтересовались, на уборочные работы в подшефный район объединение командирует ежегодно более пятисот человек». Даже теперь, когда он вспоминает этот разговор, у него усиливается сердцебиение.
«Нет!» Он ждал возмущения. Сметут, втопчут в пыль. Их десять, и у каждого бульдожья хватка, а он один. Проектанты не в счет, они повергнуты, им припомнили прошлые грехи. Проектанты пьют минеральную воду. Их взгляды выразительны: Метельников — наша надежда. Надо соответствовать, думает Метельников и повторяет свое бронированное «нет!».
И тишина в кабинете какая-то выдохшаяся. Если бы он стал торговаться, обещать людей, меньше чем просили, они бы поняли. Так было всегда и всюду, и этот генеральный, может, чуть хитрее остальных, но из той же, понятной им жизни. Крепкий орешек, им по душе его упрямство. У такого выспорить — уже дело. Но он сказал — нет! Значит, не знает, значит, не понимает. Он им неинтересен. Их мир — это мир реальностей, возможно, не самый устроенный, не самый лучший, но осязаемый, конкретный.
Он сказал «нет», значит, он не уважает их мир, их принципы. Они не спрашивают разрешения, поднимаются с мест и, гулко двигая стульями, уходят. Он хозяин кабинета, где они провели час своей жизни. Теперь, они это поняли, им жаль этого часа. Напрасно он думает, что выиграл. Они уходят не спеша, без слов, объединенные молчанием. Задерживаются в дверях, дают Метельникову льготную паузу. Он может задержать их. Они не остановятся тотчас, по инерции еще будут тянуться к выходу, подтверждая этой инерцией свою обиду.
Что же касается слов, призывающих их задержаться, то они, конечно, услышаны. Люди-то разные; одним на эти слова наплевать, надоело, потому и уходят с неприязненной гримасой. Живописно уходят, с матерком, дают понять — баста. А тех, кто все-таки задерживается, они презирают. На вразумляющие реплики отвечают лениво: «Да пошел ты знаешь куда…»
Но кто-то же остается. Не все, даже не половина, меньшая часть. Тоже не все просто, тоже давно отрепетированно; времени жаль, потому и задержались. Обратите внимание, всякий раз остающихся все меньше и меньше. И на призыв «давайте договоримся» отвечают устало, вразнобой: «Давайте». Садятся неохотно, через силу. Дескать, оцените, мы терпим. Те, остальные, ушли. Их еще надо уговорить, умилостивить, и все это придется делать нам. Мы терпеливый народ, готовы попробовать еще раз, но учтите, если не договоримся опять — все уйдем. Не упорствуйте, двести душ в наше распоряжение — и по рукам. Через месяц приступаем. Ну, хорошо, хорошо, две недели на подвоз материалов надо? Надо. Значит, через три недели.
Вот какими заботами был занят его мозг. И под давлением, напором этим пульсировала кровь. Он широко расставил руки, ему нужна была площадь опоры. Так и сидел, ухватив стол, словно собирался поднять его. Мотал головой, ожидая отрезвления, освобождения от глухоты. Стать самим собой, улыбнуться, отшутиться, дать понять всем и себе тоже: растерянность, может, и была, но это лишь миг, мгновение. Он и сам не сразу понял, что это растерянность. А вот теперь освоился, глотнул воздуха до упора, до головокружения и тотчас почувствовал, как освобождается от скованности, снова ощущает себя, владеет собой.
Статья лежит перед ним. Он перечитывает подчеркнутые красным абзацы, теряет нить авторских рассуждений, начинает читать сначала. Это его раздражает, как раздражает необходимость что-то переделывать, заниматься без надобности повторением уже сделанной работы. В статье назывались фамилии. Собственно, суть статьи была именно в фамилиях, в их сочетании. Всезнающий Фатеев давал пояснения:
— Это вот трое из недавно назначенных, года три, не больше. Эти — старая гвардия, костяк. Пересидели трех министров. Эти — приверженцы новой волны, выдвиженцы Голутвина. Этих поддерживал Дармотов. — Фамилии у него были выписаны на отдельный лист, он положил его перед Метельниковым. Тот заметил несовпадение, посмотрел на Фатеева.
— А эти зачем? Их же нет в статье.
— Их нет, но они есть. В этом весь фокус. — Фатеев прищелкнул пальцами. Он почувствовал роль. — Если бы не существовало этих фамилий, не существовало бы и статьи. Разве не видно, как Голутвина подбросили в воздух и теперь разгоняют толпу, чтобы не оказалось рук, растянутых простыней, на которые он мог бы благополучно приземлиться? Обратите внимание, — Фатеев оживился, — номера второй и третий пустуют.
— Это мы, что ли?
— Совершенно верно — мы. А точнее — вы, Антон Витальевич. Вас пока решили не трогать. Статья работает не против Голутвина, но против его выдвижения. По их расчетам, вы можете пойти вверх только за Голутвиным, опираясь на его помощь, других приводных ремней у вас нет. Останавливая Голутвина, они останавливают вас.
Впору было удивиться. Метельников покачал головой. Кружки, крестики, пунктирные и сплошные линии. Кто над кем, кто против кого. Его пугало обилие фамилий. Схема имела вид устрашающий. Со стороны было похоже на рисунок какого-то гигантского созвездия.
— А это что?
— Где? Ах, это! Весы, Антон Витальевич. Схематическое изображение. На левой чаше девять фамилий, на правой — пять. Вопрос на социальную сообразительность. Какая чаша окажется тяжелее?
Метельников брезгливо оттолкнул газету.
— Не знаю. Да и зачем мне знать? Ты рядом, просветишь. — Хотел сказать спокойно, а получилось с вызовом, с подковыркой. — Тебе бы, Фатеев, родиться лет двести, триста назад. Служил бы при дворе какого-нибудь монарха, плел интриги, а по утрам стоял у окна замка и наблюдал, как казнят твоих вчерашних сподвижников. Тоже театр. Ты же театрал у нас, Фатеев?
Фатеев знал эту предрасположенность Метельникова к внезапному раздражению и привычку срывать раздражение на людях близких, находящихся у него в подчинении. По натуре Метельников был отходчив и быстро забывал и о своем гневе, и об обидах, которые наносил в запальчивости. Он обижал людей часто. Сам не принимал этих обид всерьез: люди были действительно близкие, обязанные ему многим, а значит — он был в этом убежден, — должны так же легко прощать ему, как он прощал им. В общем и целом это были верные люди, послушно сносившие его подковырки, иронию, если же и случались несогласия, взыгрывало самолюбие, Метельников умел пересилить себя, извинялся, даже как бы каялся за свою невыдержанность. Считавший себя обиженным не подозревал, что угодил в расставленные сети, чувствовал неловкость, ибо всякий раз зрелище раскаяния проходило на людях, вызывало уважительное сочувствие к Метельникову, и потерпевший уже сам готов был просить прощения.
— Я терплю ваши колкости, но когда-нибудь вы промахнетесь. Не хотите слушать, так и скажите: шел бы ты вон, Фатеев… А эти ваши аналогии… Я таких слов не заслужил. — Фатеев обиделся. Он еще не покраснел, но порозовевшее лицо свидетельствовало — сейчас покраснеет.
Метельников никак не отреагировал на фатеевскую обиду. Он не хотел думать о статье. Впрямую она его не касалась, и он был рад этому. Нет, отчего же, он все понимал. Не случайны и эта статья, и предчувствие Голутвина, и фатеевские домыслы. Лиши все это полета, иносказательности, туманности — останется голая схема откровенного противоборства тех, кто наделен властью и тех, кто желает ее получить. А впрочем, власть была и у тех и у этих, но она казалась отчего-то малой, недостаточной.
Нужна осмысленная линия поведения — это факт. Сказал же Голутвин — надо работать. Что тут возразишь, разве когда-нибудь было иначе и работать не надо было? Нет-нет, здесь что-то иное. Голутвин думал и говорил о другом — надо д е й с т в о в а т ь. Сейчас все просчитывают варианты, блуждают среди бесчисленных координат: если, если, если… Смешаться с толпой, отдать свой голос общему хору? А юбилей?
«Свобода и воля превыше всего» — фраза втемяшилась в сознание, он повторил ее по инерции. Вздрогнул, ему показалось, он споткнулся, нащупал главное. Он даже зажмурился от удовольствия, как если бы прикосновение к этих святым понятиям тотчас сделало его независимым и счастливым. И мысли, прорвав тупик, двинулись напрямую.
Не потерять самостоятельность, взглянуть на ситуацию иначе: не с кем ты, а кто с тобой? Хорошо сделанное дело всегда благодарно, оно позаботится о тебе. Внезапный вздох был вздохом облегчения — он понял, он нашел.
В остальных размышлениях был традиционен: «Фатеев разоткровенничался неспроста — ему нужна встречная информация. Он верен себе — творит стратегию». А дальше уже с грустью, сочувственно: «В мечтах и фантазиях мы ищем компенсацию, восполняем несостоявшееся «я». И еще неизвестно, где мы настоящие: там или здесь».
Они работали вместе достаточно долго, почти четырнадцать лет. Фатеев был чуть старше, года на три. Разница в возрасте не так велика, чтобы ее подчеркивать. По натуре человек практичный, Фатеев считал, что он обязан своей практичностью защищать Метельникова. Ему нравилось просвещать начальство, оказываться в курсе жгучих новостей. Если даже чего-либо не знал, он с невероятной легкостью творил информацию, досочинял ее, обогащал достоверными деталями, якобы услышанными только что. Дерзость этих фантазий была относительной. Придуманную информацию он страховал, говорил, что хотя она из самых достоверных источников, но ему кажется, что лицо, доверившее ему эту информацию, отчасти желаемое выдает за действительное и лично он не торопился бы с выводами.
Из открытых окон тянуло холодом: тяжелый, прокуренный после недавнего заседания воздух медленно вытекал в оконные проемы, смешивался с влажным воздухом улицы, терял свои запахи и малое, почти незаметное тепло человеческого жилища. Бумаги шелестели на столе. Строгие, колоннообразные гардины, тронутые воздушным течением, заметно шевелились. В одной половине кабинета, а был он внушителен в квадратуре и высоте, уже царствовал холод, в то время как из другой еще уходило тепло, и запах импортных сигарет был различим, и сдвинутый набок ковер был истерт следами многих ног. В той, еще теплой половине сидел Метельников, не замечавший холода, а рядом во власти холодного воздуха стоял Фатеев: раскрытое окно было за его спиной. Одной рукой он опирался на край стола, другой массировал поясницу. Фатеев легко простужался, остерегался сквозняков. И сейчас, застигнутый холодом, смотрел на Метельникова с ненавистью, потому как стыдился своей подверженности простудам: понимал, что обречен терпеть и раскрытое окно, и оглохшего, ослепшего Метельникова — тому не до статей сейчас. Спроси его, зачем перед ним стоит Фатеев, он непридуманно удивится, пожмет плечами. Еще и посмотрит с укором: в самом деле, зачем?
С утра уже было несколько звонков, сказал Фатеев, интересовались, читал ли Метельников газету. Еще один поименный список. Звонили и те, чьи фамилии в статье не назывались. Отчего-то всем им необходимо мнение генерального, они не успокоятся, позвонят в конце дня, разыщут на даче. Похоже, круг замкнулся. Помимо своего желания, Метельников вовлечен в череду событий, где ему остается одно — выбрать роль.
— Чего они от меня хотят? — Это был шаг к примирению, он понимал, что задел самолюбие коммерческого директора. Вопрос он задал как бы себе самому, однако дал понять, что рассчитывает на участие Фатеева. — Если верить твоему списку, звонили и те и эти. Что их могло объединить?
Фатеев пожал плечами. Он не желал столь быстрого примирения. Ответил не сразу:
— Реальность.
— Реальность? Не понял.
— И тем и другим нужны генеральные директора, которые дают план.
Метельников поднялся из-за стола.
— Тех мы, слава богу, знаем, а вот откуда взялись другие?
— Обновление. Новое экономическое мышление. Иные воззрения, иное мироощущение. Как там у поэта: смена смене идет. Иная нравственность, мораль.
— Пустые слова. — Уголки губ Метельникова опять опустились в брезгливой гримасе. — Нравственность не может быть иной! Человек либо нравствен, либо безнравствен… Это обувь бывает разных размеров, разных моделей. Да и существование безнравственного поколения вряд ли возможно. Для этого должны быть какие-то крайние, извращающие человеческую суть условия. Нет, поколение здесь ни при чем. Те, кто желает отлучения Голутвина, — люди одной с ним возрастной когорты. Им кажется, что Голутвин предал интересы своего поколения, пренебрег ими. Оказался выше возрастной солидарности. Я до сих пор не понимаю, как он мог решиться на такой шаг: единым махом двинул вперед целую плеяду. Зеленых, необстрелянных пацанов. Не куда-нибудь — вручил всем директорские портфели. Он шел на риск, шел осознанно и не скрывал этого от нас, от тех, кого двинул вперед. Он так и сказал: кто-то провалится обязательно, но назад уже пути нет, сорокалетнего шестидесятилетним не заменишь. Оглянутся кругом и поймут: нельзя. Другой отсчет. Самый старый директор — пятидесяти лет. Ему не простили этого. Он не стал дожидаться, когда дерево иссякнет, он спилил его, когда плодоношение пошло на спад. У нас ведь это не принято, у нас и коровье стадо не по размеру вымени, а по количеству хвостов числят. Он нарушил главный кадровый принцип. Его критиковали. Почему, ты думаешь, он дальше главка не пошел? Из-за нас. Решили его воспитать, отплатили ему той же монетой: Дармотов был его учеником, они сделали Голутвина подчиненным Дармотова. Но просчитались. Дармотов стал его оплотом там, наверху.
— Дармотова уже нет. — Фатеев сокрушенно покрутил головой. — Лидером они считают вас. Они хотят вас отрезать от Голутвина, переманить в свой лагерь. А будь Дармотов, у нас бы с вами был свой министр. Вполне вероятно, они правы: Голутвин — отыгранная карта, надо смотреть в завтрашний день.
Метельников вспыхнул.
— Послушай, Сергей Петрович, тебе не кажется, что существует круг наших с тобой непосредственных обязанностей, которыми опять же нам с тобой надлежит заниматься? Тебе не терпится мне что-то посоветовать, вразумить меня? Я тебя слушаю. Я тебя внимательно слушаю. Только, пожалуйста, короче и ближе к сути. Кстати, ты не слышал, что нас разъединяют? Вместо одного объединения собираются создать два?
— Не слышал.
— Меня это не удивляет. У человека одна голова. В этот момент голова коммерческого директора занята более насущными проблемами. Разве не так?
Фатеев почувствовал: разговор лучше прекратить. Нельзя продолжать его в такой вот, мягко говоря, рваной манере. Всякое может быть: вспылит, обрушится, выхватит любой факт и начнет употреблять директорскую власть. Надо уходить. Обида если и была, то лучше сделать вид, что ее нет. Он привык к Метельникову, к этой его агрессивности, дремавшей до поры. Понимал невыгодность своего положения, однако попытался вернуть разговор к той главной, исходной мысли.
— Мне кажется, вам следовало бы… — Он подумал, что пауза заставит насторожиться Метельникова. — Да-да, — сказал он, — следовало бы позвонить Голутвину.
Метельников сидел, не поднимая головы. Двигались только руки. Он думал, оценивал слова Фатеева, и руки существовали как бы помимо, у них была своя жизнь, свои заботы, и подчинялись они ранее полученной команде: потрогали стопку бумаги (она лежала слева на краю стола), перелистали календарь, выискивая забытую, но важную запись, возможно, номер телефона, фамилию. Страницы календаря листались машинально. Руки нашли себе новое занятие: передвинули с места на место несколько книг, раскрыли папку, но бумаги Метельникова не интересовали, он к ним не прикоснулся, что-то вспомнил, пощупал в жилетном кармане ключи от сейфа, извлек их, положил на видное место. После чего руки сомкнулись и тяжело легли на стол. Два больших пальца разошлись и постучали друг о друга, выражая недоумение.
— Ты прав. С чего-то надо начать. — Теперь одна рука лежала на другой, и пальцы той, что находились сверху, чуть приподнимаясь, отстукивали дробь. Возможно, это было выражением взволнованности или, наоборот, призывом к спокойствию. — А с чего именно, вот вопрос. Звонок, сделанный в такую минуту, обязывает. Голутвин — мой начальник. Телефонный разговор будет истолкован однозначно: сам посуди, не говорить о статье — это нелепо; значит, прощупываю, хочу, чтобы снял камень с души, разрешил предать. Я в такие игры не играю, Фатеев. И тебе не советую. Мне нечего сказать Голутвину, кроме банальных утешений: не расстраивайтесь, Павел Андреевич, мы верим, справедливость восторжествует. Я же понимаю, ему нужны действия, а не слова.
Вошла секретарша. Фатеева вызывает Брюссель. Метельников кивнул, разрешая коммерческому директору удалиться. Фатеев вздохнул умиротворенно, он не был изгнан, он уходил, подчиняясь обстоятельствам.
В списке неотложных дел Метельников вычеркнул четыре позиции. Встреча с Голутвиным (о ней договаривались на той неделе) теперь обретала иной смысл. В том, прежнем варианте все выглядело естественно: верстается план, есть о чем поговорить, что-то отспорить. Ну, например: зачем разукрупнять объединение и тотчас закладывать в план новый завод и подчинять этот завод Метельникову? Не обозначен даже головной институт, которому будет поручено проектирование. Зато решение уже есть и сроки тоже есть. С ним никто не советовался. Завод будет стоить двадцать семь миллионов. Кто-то решил подсластить пилюлю: сначала изъять уже наработанное, сложившееся, а затем добавить несуществующее и тем самым наложить вето на реконструкцию основного производства. Реконструкция и частичное расширение требовали вложений примерно на сумму шестнадцать миллионов рублей. Две такие цифры в пятилетний план одновременно попасть не могут. Подрядчикам нужны объемы, они не желают возиться с реконструкцией. Он возражал, его не послушали. Скорее всего он где-то переиграл. Поздно выискивать, где именно. Похоже, это случилось на региональном совещании. На ухмылки оппонентов он научился не реагировать, но это был особый случай, его вынудили.
Я берусь доказать, сказал он, что любое предприятие нашего ведомства реализует свои экономические и технические возможности не более чем наполовину. Недопустимо беспредельно наращивать новое строительство, идти на поводу у подрядчиков. Мы разучились использовать имеющийся производственный потенциал. Если реконструкция невыгодна всем — это равносильно экономическому абсурду. Нельзя неумение превращать в норму экономической политики. Это сознательное омертвление капитала, путь к разорению государства. Боже мой, что тут началось! Зал разделился на перепуганных, злорадствующих и сочувствующих. Единоборцев не оказалось. Его замучили комиссии. Он продолжал настаивать на реконструкции, но именно это, как ни странно, интересовало проверяющих меньше всего. Они были невозмутимы, напомнили ему историю первой реконструкции. Тогда же все выглядело впечатляющим: затраты малые, прибыли значительные. Нет, нет, они не упрекают, они напоминают: субъективные факторы, усложнившаяся международная обстановка. Тогда вы отрицали идею форсированной реконструкции, а теперь настаиваете? Да! да! — орал он. Настаиваю! Теперь мы имеем опыт. Другая жизнь — другие возможности. Разве непонятно? Они не спорили, они пожимали плечами: надо ли? Не верите мне, горячился он, спросите у Левашова. Ах, вы отдали предпочтение мне, полагая, что я не буду поддерживать его бредовые идеи? Так возьмите свое предпочтение назад. Наши расхождения с Левашовым — чисто творческие, чисто инженерные… Дайте мне пятнадцать миллионов на реконструкцию основного производства — и не надо строить новый завод! Глухо. Его не слышали.
Что за странная прихоть непременно строить заново? — наступал он. Мы разучили инженеров думать! Техническое сообщество потеряло навыки реконструкции, вкус к ней. Это извращает идею технического прогресса. Весь цивилизованный мир идет по другому пути! Метельников потерял тогда всякую осторожность, его несло. Спасибо Дармотову, не дал растерзать. Голутвин сказал осуждающе: «Ты вел себя, как хулиган. Я не могу поддерживать хулигана». Однако составить записку наверх помог.
И все-таки если бы не Дармотов — им крышка! Услышал, приоткрыл дверь и дал Метельникову туда проскользнуть. Идея непрерывной реконструкции основного производства была одобрена. Они подготовили технико-экономическое обоснование, и вдруг…
Согласиться на включение нового завода в состав объединения — значит подписать себе приговор. «Согласиться», — раздумчиво повторил он и рассмеялся. В пустом кабинете смех прозвучал зловеще. Кто станет спрашивать его согласия? Он продолжал изучать записи, сделанные накануне. Четвертая позиция — вызов в горком. Жалуются подшефные: плохо занимаемся уборкой картофеля. Кто им только не объяснял: шефством сельского хозяйства не поднимешь. Самим вкалывать надо. Не верят, жалуются. Ни одного картофелеуборочного комбайна на поле. У нас, говорят, почвы тяжелые, комбайны не идут. Зачем же покупали? «Установка такая была — механизировать процесс». Ну и как? «Попробовали пару раз, не получается». А вы бы еще раз попробовали! «Руки не доходят, шефов принимать надо, размещать, кормить. Да и комбайны разукомплектованы, детали растащили». Тебя, говорю, судить надо. А он и глазом не моргнул: «Ежели судить, то в третью очередь. Сначала тех, кто поверх меня. Что ж, замолчали? — говорит. — Или судить расхотелось?» И задергался, зашелся в смехе. Нет уж, увольте. Есть главный инженер, есть заместители. Так и запишем: в горком поедет главный инженер. Разговором о колхозе не отвертишься, начнут расспрашивать про статью. Три завода, названные в статье, — в их районе. Самое разумное — пропасть. Он есть, и его нет.
«Метельников — на территории завода». «Шестнадцатый, шестнадцатый, директор у вас?» «Минут двадцать как ушел». «Куда ушел?» «Он нам не докладывает, дорогая». «Литейный, директор у вас?» «Пока нет, обещал быть». Он есть, и его нет: директор на территории. Суета, канитель, неразбериха.
Каждый день на нервах — иного не дано. А если без эмоций. Кто? Где? Когда?
— Прокат просили?
— Просили.
— Получили?
— Получили. Только не то сечение.
— То есть как не то?
— А черт его знает. В накладных одно, в вагонах другое.
— Давайте по порядку, без эмоций. Кто, где, когда?
Сумасшедший день. Уже начало седьмого, а он не заметил. Получается, что в двух последних цехах он задержал людей. Никто не подал вида. Во время разговора он никогда не смотрит на часы. Не подали вида почему? Либо боятся, либо уважают. Надеешься на второе. На лицах — ободряющий оптимизм: «Если что, Антон Витальевич, мы за вас стеной». Стеной — это хорошо, это впечатляет. Кстати, в том месяце вы сорвали план по номенклатуре. Ваши объяснения директорат не удовлетворили. В них все расплывчато, они не самокритичны. Незамеченный успех может породить равнодушие, нежелание творить успех. Безнаказанный порок рождает привычку к пороку. Порок становится обыденным явлением, его не стыдятся. Страшно не отставание, всякое бывает; страшна привычка. В объединении не сказано, в чем конкретно вина руководства цеха, его инженерных служб. Или нет? Как вы там говорили? Если надо, Антон Витальевич, мы за вас… Не слышу! Н-да, иллюзии всегда чреваты. Слово «уважают» зачеркиваем, оставляем слово «боятся»…
Еще надо подняться в кабинет, кто разыскивал, кто требовал? Выглянул в коридор. Свет только в самом конце, все заполнено темнотой. Сам от себя не ожидая, крикнул в темноту:
— Эй!
Возглас взметнулся, ударился о потолок упал и покатился, подскакивая: «Эй! Эй! Э!..» В конце коридора хлопнула дверь. Кто бы это мог быть? Экономический отдел на другом этаже. Жаль.
Павлик. Сегодня на машине работает Павлик. Уже несколько раз он поднимался наверх, прохаживался по пустым коридорам, позвякивая ключами. Павлик ничего не говорит, он просто заглядывает в приемную, этого достаточно. Дверь в директорский кабинет распахнута, Метельников сидит за столом; он слышит, как открывается дверь, слышит позвякивание ключей, знает, что это Павлик. Он не окликает его. Конец дня, тишина необходима. Она как ритуал. Никого нет, он один, не считая Павлика. И присутствие шофера лишь подчеркивает тишину, свидетельствует ее достоверность.
Ощущение пережитого дня явственно: день ушел, отработан. Он не собирается думать об этом дне. Совсем наоборот. Сидит, не двигаясь, сосредоточен. Почему обязательно сосредоточен? Рассеян, вне мыслей. Есть тишина, а в ней твоя рассеянность. Ты разрешил себе это. Несколько предметов прямо перед тобой: телефон, чернильный прибор, пепельница, все остальное силуэтно, безразлично для сознания. Ощущаешь лишь себя самого, свою плоть; поламывает руки, воротник туговат, жмет шею. Хочется закрыть глаза.
Квартиру сотрясают телефонные звонки, они слышны даже здесь, на лестничной площадке.
Метельников забыл ключи, позвонил. Обычно никто не торопится открывать. Сын скорее всего не слышит: жена ждет, когда услышит сын. Потом следует словесная перепалка. Затем шелестящие шаги. У жены своя привычка открывать дверь — она распахивает ее. Халат, руки в мыльной пене. Упрек — тоже часть ритуала: «Вечно ты забываешь ключи».
Сегодня все не так. Он позвонил, и дверь открыли тотчас.
— Наконец-то, телефон разрывается!
Он не ответил, махнул рукой. Да и что ответишь? «А, пустое». — Голос не выражает ничего, кроме усталости. Сумасшедший день. Сколько он себя помнит, иных дней не бывает. Возможно, ему везет меньше, чем другим. Дома он хочет забыть обо всем или сделать вид, что забыл.
— Дай мне поесть, я устал.
— Да-да, разумеется. — Жена ловко расставляет тарелки, она не собирается его ни о чем расспрашивать, она настроена говорить сама. — Все это некстати, некстати, — бормочет жена. — До банкета считанные дни. — Ей кажется, что Метельников должен кому-то еще раз позвонить. — Никаких обязывающих слов, просто и интеллигентно: мы вас ждем. Многие будут с женами. Интересуются насчет подарков, спрашивают, куда нести, домой или прямо туда, на банкет.
Метельников ест жадно, чувствует, как ему становится спокойно и даже безразлично. По инерции кивает, не переставая жевать, и Лидии кажется, что он с ней во всем согласен. Про статью в газете он может ей ничего не говорить, она читала. Глупая статья.
— Да, еще вот что, — спохватилась жена, — звонил Голутвин.
Он было потянулся к чайному стакану, но тотчас отвел руку. Ждал. Ведь почему-то же она выделила из всех телефонных звонков именно голутвинский? Всех остальных жена записала своим тесным почерком на случайном листке. Он мог упасть на пол, его могли подхватить на ходу, как мусор, и, не вглядываясь, выбросить — листок и был мусором, мятый, оборванный с двух сторон. Фамилии Голутвина на этом листке не было.
Жена опять заговорила о банкете. Меню не ах, но вполне достойное. Ляле понравилось. Он и к этому привык: по всем житейским вопросам жена непременно советуется с Лялей. Ляля — подруга номер один, добрый гений. И вообще если бы не Ляля… Он знал все это наизусть. Ляля была права, Ляля считает, Ляля не советует. На этот раз Ляля только предупреждала: недовешивают, недоливают, разбавляют, обсчитывают. Ресторанный мир рисовался в разбойничьих тонах. Возражать бесполезно. Уж кто-кто, а Ляля знает жизнь. Он не возражал. Ему надоели эти разговоры, он хочет одного: скорее пережить юбилейный день. О чем она? Опять что-то подсчитывает. Надо докупить, приготовить, донести.
— С зеленью плохо, меня предупредили, покупаем зелень. У нас есть несколько банок маринованных грибов. Как ты считаешь? — Он пожал плечами: о чем разговор, грибы — отличная закуска. — Записываем, — бормочет жена, — грибы берем. Я запеку мясо, индейку. Порежу, там останется только разложить. Ляля предупреждала, чтобы раскладывали в нашем присутствии. — Он поморщился, но неудовольствие осталось незамеченным, жена разговаривала сама с собой. — Ляля сказала, главное — познакомиться с бригадиром, который будет обслуживать, дать понять: мы не останемся в долгу. Ну и какие-то знаки внимания, авансом рублей по десять. Как ты считаешь?
Он вяло возразил: поймут ли? Ресторан люкс, директор знакомый. Могут обидеться. Жена посмотрела с укором.
— С тобой лучше не советоваться. Я ж тебе объясняю, Ляля сказала: поймут, так принято. Надо быть благодарным человеком. Ты же хочешь, чтобы юбилей прошел успешно? От этих мальчиков многое зависит. Со знакомых берут необременительно.
— Ну, хорошо, хорошо, делай, как знаешь. Только учти, я денег не печатаю. — Он встал, взял чайник с заваркой, поставил на место. О чем мы говорим, подумал с сожалением. Уходил не спеша, все ждал: жена догадается, поймет его состояние. Не догадалась, пришлось спросить самому. — Голутвин что-нибудь сказал, просил позвонить?
Лида подняла глаза. Ей было не просто переключиться.
— Нет. Он даже не спросил, дома ли ты. У внучки диатез, интересовался насчет лекарств. Я только перед его звонком статью прочла. Вот, говорю, критикуют вас.
— А он?
— Ничего. Засмеялся. Не знаю, говорит, хорошо это или плохо, когда жены читают газеты.
— И больше ничего?
— Еще сказал про внучку. Целый день рисует. На обоях, на полу, где попало. Чай остыл, ты же сказал, что будешь пить чай.
— Потом, потом. — Он заторопился к телефону.
Дом Метельниковых, как и всякий дом, имел свои привычки, правила. Граница, их разделяющая, была явственна и постоянна: существовали правила нарушаемые и правила незыблемые. В перечне запретов — не делать, не трогать, не обсуждать, не приглашать — кое-что лишь значилось, но не выполнялось. Ужинаем вместе, завтракаем вместе — на самом деле ужинали кто когда и где придется, да и завтрак собирал всех за одним столом только в воскресные дни. Лишь самая малость соблюдалась беспрекословно: не позволялось, например, отключать телефон даже в тех случаях, когда Метельников отсутствовал, занимать телефон более двадцати минут. Сын рискнул ослушаться: собрались друзья, затеяли танцы, телефон мешал, кто-то из ребят раз-другой ответил с хохотом, затем надоело, и телефон отключили. Шалость не осталась незамеченной: Метельников ждал звонка, звонок для него важен. Сын не внял внушению, стал грубить, назвал отца сатрапом, Метельников понимал, что в ссоре виноват не только сын, он и сам был взвинчен, но такое озлобление, почти истерика? Он всегда щадил сына, сейчас понимает: излишне щадил, передоверил воспитание жене. Не во всем, конечно, себе он тоже определил роль, как ему представлялось, малоприятную, но что поделаешь, таков мужской удел: запрещать, быть последней инстанцией. Он противник воспитания страха, но сдерживающее начало должно существовать. И если так, олицетворением этого начала положено быть мужчине. Так он считал.
Крик сына оглушил Метельникова, сбил с толку. Мало сказать — непривычно, это было оскорбительно, недопустимо во взаимоотношениях отца и сына. Надо было как-то пресечь этот крик, и Метельников ударил сына. Ударил и тотчас пожалел об этом. Какая уж тут строгость; жестокость, право сильного, которым он воспользовался, как дикарь. Сын упал, какую-то минуту лежал недвижно, видел — отец напуган, суетится над ним. Медленно поднимался, на лице была мстительная улыбка. Так и стоял, улыбаясь, вытирая кровь, которая стекала по краю рта. Голос сына показался ему тогда необыкновенно взрослым. «Ничего, папа, — сказал сын, — я подожду, настанет время, ты будешь слабее меня». Глаза сына оставались сухими, Метельников еще долго не мог объяснить своего состояния, пока не понял, что испугался. У него жгло правую руку. Непривычное и неприятное ощущение. Он ее мыл, держал в прохладной воде. Боль не проходила. Укрывал руку от чужих глаз и осторожно массировал, унимая ноющую немоту в кисти.
Месяц они не разговаривали. Он желал примирения, и сын понял его, но понял как-то иначе, как может понять не мальчик, а взрослый мужчина. Отношения постепенно выравнивались. Забылось, наверное, утратило смысл, думал он. Детских обид должно хватить только на детство. От этих мыслей становилось спокойнее. Метельников чувствовал, что к нему возвращается право на прежнюю роль. Роль последней инстанции. Почему все это вспомнилось именно сейчас? Он с опаской посмотрел на свою руку. Все нормально, рука как рука. Ровные пальцы, в меру длинные, сухие. Рука уверенно берет телефонную трубку, сжимает ее, он чувствует щекой тепло своей руки. Перед глазами — перечень фамилий.
Итак, что он скажет? Что статья не причина для паники. Что всякий эксперимент условен. Что не надо бояться хороших заработков, главное — за что люди получают деньги, а не сколько. Что рынок рынку рознь, плановое хозяйство имеет бесспорные преимущества, однако и изъяны его бесспорны: нет гарантии качества. Что качество продукции — это еще и нравственность, а не только экономические стимулы. Прогуливают, пьют, плодят бесхозяйственность не потому, что мало зарабатывают, а потому, что и за это им платят тоже. Мы так гуманны, что у нас даже лень оплачивается. Это и есть кризис трудовой нравственности. Нехватка рабочей силы, о которой кричат на каждом шагу, объясняется ее избытком. Вот так!
Напор аргументов произвел впечатление на него самого. Метельников вынул платок и вытер испарину. Он был возбужден. Первые два разговора дались легко. Он набирал скорость и летел, как раскаленное ядро. Он не заблуждался насчет собственного авторитета: те, к кому обращены были его слова, с ним не спорили, он проповедовал, они внимали. Он понимал: надо исключить вопросы, лишить собеседника инициативы. Нет уж, позвольте, играем по моему сценарию. Каждый решает сам — на слове «сам» он сделал ударение, — он, Метельников, для себя решил: работать. Не все тут ясно, он не станет спорить, не все. В статье нет даже намека на его объединение. Кто-то вывел его из-под удара. Кто? Почему? Он этого не знает. Придраться можно было к чему угодно. Это он, Метельников, назвал планирование от достигнутого хозяйственным абсурдом. Экономическая наука, которая обслуживает волюнтаризм, перестает быть наукой, она превращается в бухгалтерский учет, в социальный авантюризм. Авторов статьи, видите ли, удивляет, как велик разрыв между декларациями и воплощением. Они недоумевают, почему в одной бригаде, работающей по новой системе, производительность повысилась на сорок процентов, похоже на фокус, а когда на эту систему перешел весь завод и даже несколько заводов, прирост производительности не превышает семи процентов. Им объясняют: сорок процентов — это урожай опытной делянки, это эталон, а девять или семь — это реальная степень готовности промышленного производства переварить идею. Любая производственная идея, как только она перестает быть экспериментом, лишается оптимального режима, лишается иммунитета; идея сталкивается с реальностью, попадает в атмосферу привычной неоснащенности. Потери неминуемы.
Разумеется, поддакивали ему, потери могут быть, но не такие разительные. Он чувствовал, что заводится. Хотите сказать, что вас ввели в заблуждение, создали искусственные условия? Когда нет никаких условий, самые малые, самые примитивные — уже искусственные! Создавать условия — значит создавать гарантии. Да-да. Вы не ослышались.
И про рынок. Он не собирается отрицать сказанного однажды: мы против стихии рынка, она может погубить плановое производство, но так же неверно исключить, вычеркнуть рынок из экономических отношений. Что толку от Знака качества, если сбыт находит любая продукция? Переворота в экономическом мышлении не происходит. Соседу тоже дают жить, он не идет по миру. А жаль. Ах, негуманно? Тогда не требуйте социальной справедливости, здравого хозяйственного мышления, оберегающего карман государства! Плохо работающий должен и жить плохо. Почему же нелогично? Да, он выступил против сокращения штатов. Завод — единица, производящая продукцию, и управленческая структура завода должна быть заинтересована в эффективном, нарастающем качественном производстве. Вам нужны сокращения — делайте это за счет министерства, главков. Сокращайте надстройку. Оставьте в покое базис! Сохраните ему фонд заработной платы, и он разработает оптимальную кадровую структуру. Он сократит столько управленческих единиц, сколько нужно для выгоды производства. Откуда эта цифра — десять процентов? А почему не девять, не двенадцать? Какую цель мы ставим: высвободить кадровый ресурс для расширения производства? Или сокращение ради сокращения? Куда пойдут работать те, кого уволили? Ах, я сам должен предоставить им работу? Сократив одну структуру, я должен раздуть другую? Люди, сокращенные в сфере управленческого аппарата, осядут и устроятся в привычном для них микроклимате, опять же управленческом! Они не нарастят наших производственных мускулов. Думать иначе — значит заблуждаться. У меня в два раза сократилась текучка. Вот он, коридор в мир качества! Только стабильный кадровый состав может решить проблему качества. Ах, вы этим не интересовались? Так поинтересуйтесь, а потом поговорим…
Он зачеркнул несколько фамилий в списке и сделал то, чего не делал никогда: отключил телефон. Машинально собирал разбросанные бумаги. Надо бы открыть окно. Устал. Даже к окну шел пришаркивая, ощущая непривычную тяжесть в ногах. Оперся на подоконник, запрокинул голову, почувствовал, как лица коснулся холодный воздух, закрыл глаза. Так и стоял у открытой балконной двери, на пороге тепла и холода. Оглядел комнату недоуменным взглядом. Шнур, выдернутый из розетки. Нагромождение книг — всякий раз он давал себе слово, что уберет. Свет лампы показался вызывающе ярким.
Всех интересует одно и то же: что теперь делать? Кто-то успевал задать этот вопрос, другие уступали его напору, тушевались, и тогда он сам внезапно обрывал разговор и заключительной фразой опрокидывал собеседника. Естественный вопрос, говорил он, — какой должна быть наша реакция, что нам следует делать? Он не говорил: «моя», «мне», он считал, что в данном случае «мы» точнее. И тотчас отвечал прямолинейно, в упор: работать. Он знал, его ответ абстрактен, это и не ответ даже, скорее лозунг, команда. Так оно и было на самом деле. Приказ самому себе.
Возможно, это не лучший ответ. Зато в нем есть мобилизующее начало, энергичность. Это заметят, почувствуют. Не надо ничего разъяснять, уточнять. В уточнениях он может запутаться сам. Работать! Точно и просто. Правда на все времена. Это он здорово — насчет правды. Жаль, что такие мысли приходят уже после, когда разговор закончен. Конечно же, сомнения остаются. Но он не собирается их афишировать. Его сомнения — это его личное дело. Если рассудить здраво, ему звонят с единственным желанием — обрести уверенность. Хорош он будет, если к их сомнениям станет прибавлять свои. Среди стольких сомневающихся должен оказаться хотя бы один уверенный в себе человек. Этим человеком будет он. А если не он, то кто? Вопрос не лишен смысла. Метельников задумался. Впрочем, ответ очевиден: таким человеком мог быть Голутвин.
Ему показалось, что кто-то наблюдает за ним. Метельников подошел к двери, толкнул ее. Показалось. Он вернулся к столу. Рассеянно посмотрел на список фамилий. Тем, кому надлежало, он позвонил. Остальные? Их имена и припоминались с трудом. Он даже переспросил жену, не ошиблась ли она, записывая фамилии. Могло быть совпадение, кто-то звонил по другой причине, почему обязательно из-за статьи? И, словно отвечая себе, сказал громко: «Остальные подождут». Подошел к дивану и лег. Сон был мгновенным.
Когда Метельников открыл глаза, разбудивший его звонок повторился. В комнате было темно, он потянулся к часам, пошарил по столу, часов на привычном месте не оказалось. Он вечно ругал себя за нелепую привычку снимать часы в ванной комнате. В мелочах он был рассеян. Каждое утро бегал по квартире, переспрашивая по десять раз жену, не видела ли она, куда он положил очки, носки, часы. Подтяжки тоже терялись. За дверью послышались голоса, кто-то пришел. Метельников зажег свет, наспех растер лицо, не хотелось выглядеть заспанным. Если он и уснул, то спал не более получаса. И все-таки который сейчас час? Скорее всего около двенадцати.
Голутвин не обернулся на шаги, он надевал шлепанцы. Это запомнилось: согнувшийся Голутвин с кряхтением примеряет шлепанцы. Для своих лет он в хорошей форме. Живота нет. А вот поясница донимает. Ему больно нагибаться, но Голутвин нагибается вопреки этой боли, стиснув зубы. И только желваки сквозь тонкую, тронутую склеротическим румянцем кожу выдают напряжение. Поступать вопреки — это черта его характера.
Они кивают друг другу. Ни сегодня, ни вчера они не виделись, но тот и другой считают, что пожимать руки в столь позднее время как-то неловко. Метельникову не хотелось бы начинать с оправдания, почему не позвонил. Но Голутвин ни о чем не спрашивает, проходит в кухню, садится за стол. Дает понять: от чая не откажусь, продолжает разговор с Лидой. Опять о внучке, о ее капризах. Лиде приятно, что Голутвин спрашивает ее совета. Метельников чистит ножом яблоко, в разговоре не участвует. Голутвин не хочет обидеть Лиду, дает ей выговориться, Лида панически боится, что дочь выскочит замуж. У них теперь мода такая, жалуется Лида, пробный брак. Никаких обязательств. Сошлись, не получилось, разбежались. Голутвин посмеивается над ее страхом, говорит, что с удовольствием произнесет тост за самую молодую бабушку Советского Союза. Вторая чашка чая. Голутвин смотрит на часы, спохватывается: «Полпервого, с ума сойти». Благодарит за чай. Теперь все происходит в обратном порядке: сбрасываются шлепанцы, с кряхтением надеваются ботинки. Зонтик, где зонтик?
Метельников растерян, он пытается понять, что бы это могло значить: пришел, выпил чаю и уходит. Спросить у Голутвина напрямик, зачем приходил, он не решается. Не спросить… Павел Андреевич — человек с характером, так и уйдет, ничего не объяснив, и Метельников будет чувствовать себя одураченным. Ясно, что Голутвин не начнет разговора первым. Прощается, говорит положенные слова, проверяет, открывается ли зонт. Метельников испытывает чувство крайнем неловкости, поспешно начинает одеваться. Момент упущен, и даже жена видит: не собирался идти провожать, засуетился, занервничал. Отвела глаза в сторону. Дура! Уж в чем его нельзя упрекнуть, так это в угодничестве.
Дождь кончился, зонты оказались не нужны. Они пробовали идти рядом, однако лужи были так велики, а сухое пространство между ними так сужено, что им то и дело приходилось останавливаться, Метельников пропускал Голутвина вперед, разговаривать, оборачиваясь, было неловко, и фразы, оброненные Метельниковым, оставались без ответа. Возможно, Голутвин их не слышал, возможно, считал необязательными. Идти так вот — один за другим — было неудобно, но Метельников сохранял это неудобство, и даже когда Павел Андреевич задерживался и поджидал его, он не спешил, между ними так и оставались два несделанных шага, и сказанное Метельниковым посылалось как бы вдогонку Голутвину.
— Я вам звонил. — Метельников не выделил этих слов паузами, поставил их в ряд с другими, хотя знал наверное: если в их разговоре и есть смысл, то он начинается с этих слов.
— Я ждал твоего звонка. — Голутвин давал понять, можно на «ты».
Привычки долговечнее нас — Метельников хотел это сказать, удержался. Зачем? Они знают друг друга давным-давно, но он так и не научился говорить Голутвину «ты». «Я вам звонил!» — сказал неправду, но иначе не мог. Он попробовал представить реакцию Голутвина на фразу противоположного смысла: «Я не звонил вам, не собирался звонить». Удивляясь, Голутвин щурил глаза, озадачивая собеседника, — удивление обычно выражается иначе. Широкие поля шляпы, чуть сдвинутой на лоб, скрывали взгляд Голутвина, но Метельников отчего-то был уверен, что заметил тот самый голутвинский прищур. Метельников сделал над собой усилие, добавил монотонно: «Никто не отвечал».
Голутвин глазами выискивает сухое место, куда бы поставить ногу, он озабочен таким вот неудобством, поэтому молчит. Неубедительная ложь, думает Павел Андреевич. Во-первых, я все время был на месте, во-вторых, можно было позвонить домой. Наверняка Антон так и сделал. Если даже не позвонил, надо оценить правдоподобность лжи: Метельников не раз был свидетелем, как Голутвин распекал домашних: висят на телефоне, болтают, болтают! Павел Андреевич не стал ничего уточнять и, как бы подчиняясь правилам игры, тоже сказал неправду:
— У нас испорчен телефон, не проходят сигналы из города. — Сказал, не глядя на Метельникова. Пусть так. Если ты солгал, живи спокойно. Ты же видишь, я подстраиваюсь под тебя и тоже лгу.
— Я слышал, ты собираешься что-то предпринять? Какая-то акция в мою защиту? Не скрою, тронут. Быть благодарным — даже не черта характера, это позиция. Ты не согласен? Благородный человек приговорен совершать поступки.
Метельников почувствовал руку Голутвина на своем локте. Он не мог отодвинуться, не мог помешать этому жесту благодарности. Надо побороть смятение и ответить так, чтобы не унизить себя, не признаться в том, в чем признаться было невозможно.
Сам Метельников был уверен, во всяком случае, ему казалось, он хотел, он был настроен действовать. Мозг лихорадочно работал: надо как-то обезопасить себя, защитить. До сих пор их отношения строились по иной схеме: право защищать и карать принадлежало Голутвину. Если же, пусть даже мысленно, он допускает, что они могут поменяться местами и Голутвину требуется защита Метельникова, — значит он признает неблагополучность ситуации, непрочность своего положения. Вот в чем коварство вопроса и трудность ответа на него: признать или не признать свое неверие в прочность положения Голутвина?
Метельников засмеялся. Он был доволен собой. Его не так просто провести. Голутвину сейчас не до психологических игр, и все-таки он, Метельников, просчитал реакцию своего начальника достаточно точно.
— Защищать вас? Всегда готов, только не по Сеньке шапка. Кто слушать-то станет? В следующей статье главным героем буду я. Почему они не ударили меня? Хотят нас поссорить?
Голутвин молчал. Однако Метельников не из застенчивых, подумал Павел Андреевич. Поссорить можно только равных. Ему внушили эту истину или он пришел к ней сам?
— Вряд ли. У твоих коллег трещит план — они уязвимы. Критикуя их, газета формально защищает государственные интересы. С тобой сложнее: ты тянешь план. Тронь тебя — ты непременно пойдешь в контратаку. Ты высококлассный инженер, человек грамотный, они этого боятся.
— Вы призываете меня к спокойствию?
— Не люблю этого слова, им часто пользуются люди инертные. Для них спокойствие и бездеятельность тождественны. Спокойствие истинное — всегда сумма, итог, а не принцип. Имею гарантии — значит, я спокоен. Знаю и предвижу — значит, я спокоен.
Запахи ночного города, краски ночного города. Мостовая, как туловище гигантской рыбы, и разделительная черта — след от срезанного плавника. Здесь суше, они идут по этой черте. Сигналы светофоров похожи на огни рампы. Их разноцветье приглушено туманом, оно как акварель. Прохожих почти нет, даже на проспекте безлюдно. Ночь делает город громадным, подумал Метельников. Неизвестность всегда объемна.
Голутвин остановился. Метельников не заметил этого и едва не столкнулся с ним.
— Не знаю, что ты там задумал, но, если быть честным, я тронут твоим участием.
Метельников лишь скосил глаза, он боялся наткнуться на внимательный, оценивающий взгляд Голутвина. Ощущение чего-то неотвратимого сжало сердце, подержало до боли и отпустило. Он знал это чувство, схожее с паникой, мгновенной боязнью, еще с детства.
В малолетстве Антон был хиловат, его колотили частенько. Во дворе считалось своеобразным шиком показать на Метле свою силу — это его, ныне почитаемого генерального директора, в детстве звали Метлой. Метла, сбегай, Метла, принеси, Метла, достань рупь. Он вечно лез в компанию старших, тех, кто года на три обогнал его. Они были сильными, а улица уважала силу. Они хамили родителям, а грубость в понятии пацанов была признаком самостоятельности. Первые уроки унижения: отсутствие силы хотя и восполнялось его фантазией, но только отчасти. Оказавшись в очередной раз поколоченным, он засыпал в слезах и там, во сне, совершал путешествие в мир счастья: снился ему велосипед, о котором он мечтал; бицепсы на округлых, мощных руках, он сгибал их перед зеркалом с усилием. Он нравился девчонкам, у него просили защиты. Торжествовала власть его разума, ему не нужны были покровители — во сне он покровительствовал сам. Он рос, и взрослели сны. А на улице все оставалось по-прежнему.
Он льстил, искал покровителей среди расклешенных уличных кумиров, но кумиры не замечали его, у них были свои почти взрослые заботы. И вот тогда, в минуту отчаянного бессилия — губа была рассечена и распухла, глаз заплыл, он опять уступил в драке, — пришло к нему страстное желание стать сильным. Антон упросил мать отвести его в спортивную школу. Там он рассмешил директора, сказав, что хочет заниматься боксом. «Мы сделаем из тебя отличного прыгуна. Зачем тебе бокс? Такой легкий, длинноногий». Слова директора, возможно, были похвалой, но он, придумавший себе совсем другую мечту, с трудом снес обиду и унижение. Директор школы не разглядел, не увидел в нем мужчину, будущего мужчину. Он не мог в присутствии матери сказать незнакомому человеку, почему непременно бокс. Он опустил голову, насупился и неожиданно грубо выкрикнул: «Прыгать не буду!»
Все истинное делается вопреки. Отказ директора родил протест, а всякий протест — действие осмысленное. Он постиг навыки бокса. Не в той спортивной школе, а у энергичного искателя приключений по фамилии Фомкин. Жил такой человек, зарабатывал себе на хлеб тем, что организовывал при жэках школы бокса, самбо. Потом, говорят, его посадили за маленькие финансовые аферы, но это уже глава другой житейской повести.
Антон Метельников даже выступал в соревнованиях; на это ушло года три, наверное. И месть, о которой он мечтал, торжество силы в собственном дворе оказались уже ненужными. Изменилась шкала ценностей. Он мог наказать обидчика, но его перестали обижать. Мало кто знал, что у Антона Метельникова разряд по боксу. Странно, когда он говорил об этом, никто не ставил его слова под сомнение. Ему желалось как раз обратного: неверия. Отчего бы не поднять его на смех? Он стерпел бы, встал напротив обидчика, губы его скривились бы в усмешке, и голосом ровным (он не станет кричать), даже тихим, сдавленным, он сказал бы ему: «Повтори!» А когда бы тот повторил, полагая, что все осталось по-старому — Метла всегда напрашивался, — он ударил бы его резаным справа. Тот стал бы заваливаться, и тогда еще один удар, но уже снизу левой (он ведь левша), и наглая рожа обидчика от этого внезапного и хлесткого удара запрокинулась бы, и все бы услышали, как клацнули его ненавистные зубы! И как он повалился, оглушенный этими двумя ударами, и как встряхивал бы головой, пытаясь прийти в себя. А кругом все гоготали бы от удовольствия: «Ай да Метла!» И в смехе этом была бы месть за многолетнее унижение. Если бы на земле сейчас валялся Метла, они бы тоже гоготали, но это был бы другой смех, льстивый, заискивающий. И реплики были бы подобающими: «Как он вмазал Метле, а? Витюша любому вмажет!» И за водой побегут. Витюша желает умыться.
Увы, все происходило в воображаемом столкновении, воображаемых драках, потасовках. Мало кто знал, что у Метлы разряд по боксу. Зато молва о том, что Метла с е ч е т (а это было высшей похвалой) во всяких там железках, может собрать и разобрать мотоцикл и на таком вот собранном собственными руками двухколесном чудовище носится по городу, — молва об этом перешагнула границы двора, затем границы улицы. Вчерашние обидчики добивались его расположения. Владельцы машин являлись к Антону на дом, просили сделать кое-какую работу. А шел ему восемнадцатый год. У Метлы водились деньги, свои, заработанные, — этот довод был самым сокрушающим. И на постоянные вопросы, где проживает Метельников, никто уже с насмешкой не переспрашивал: «Это какой? Метла, что ли?» — скорее наоборот, отвечали с некоторым почтением: «Третий подъезд, четвертый этаж, квартира пятьдесят шесть».
Почему вспомнилось именно о боксе? Это была не память разума, а память ощущений. Все сжималось внутри, будто сорвался и летит куда-то, и ничего, кроме сосущей пустоты… Перед каждым очередным боем тренер говорил: «Сосредоточься, запомни: у твоего противника сильный прямой. Не проморгай, он двенадцать встреч выиграл за явным преимуществом». Противники менялись, и менялись советы тренера: «Не подпускай близко, держи на дистанции. Он ниже тебя. В ближнем бою можно ожидать неприятностей. Удар снизу — его коронный». Он выходил на ринг и уже не мог с собой ничего поделать, страх сковывал его. Предупреждения тренера довлели над ним, и неотвратимо являлось чувство внезапной дурноты: твои внутренности сжимаются непостижимой силой, ты уже не властен, ты ждешь, когда пройдет эта волна безволия…
Внезапная сухость во рту, слюна сглатывается с трудом. Ты во власти ощущений, чувствуешь, как натягиваются нервы. Чего-то ждешь непроясненно, а в мозгу стучит: «Бездействие равносильно бессилию». Сейчас Голутвин скажет главное: ты ничего не собирался предпринимать, ты выжидал. Тебе внушили, что Голутвин — отыгранная карта, и ты решил переждать. Я предполагал что ты поступишь именно так. Когда мы возвращались с похорон, твое нежелание участвовать в разговоре было слишком очевидным, я понял, на тебя нельзя рассчитывать. Ты умываешь руки. И домой ты мне тоже не звонил.
Голутвин снова остановился. У Метельникова нервно дернулась щека, он посчитал эту поспешную остановку преднамеренной. Голутвин не желает эти вот главные слова произносить не оборачиваясь, не зная точно, услышаны ли они.
Голутвин крупен, костист, черты лица, может, и грубоваты, но делают это лицо заметным, выделяющимся. Густые брови. Не по возрасту густые, коротко стриженные, с курчавостью седые волосы. Однажды кто-то пошутил — голова римлянина. Сейчас, когда Голутвин вдруг снял шляпу и вялым, расслабленным движением пригладил волосы, контур головы увиделся отчетливо, и Метельников подумал о точности сравнения. Голова Цезаря.
Итак, сейчас будут сказаны главные слова. Они подведут черту под их разговором. Нужно освободиться от навязчивой симпатии к Голутвину, посмотреть на него иначе, с неприязнью. И тогда все изменится. То, что раньше в лице Голутвина казалось мужественным, представится жестоким. Лоб, спрятанный под волосами, увидится лбом ограниченного человека. Такое вот отвращающее ощущение поможет ему обрести чувство независимости. Надо сосредоточиться и решиться на достойный протест. Еще какие-то секунды, и Голутвин заговорит. Отчетливо, разделяя слова, подчеркивая их. Это его стиль. Неспешная манера, но весомая и настораживающая.
Голутвин взял Метельникова за руку и сделал движение, точно хотел заглянуть ему в глаза. Метельников отшатнулся, испугался приблизившегося лица Голутвина.
— Скажи мне, только откровенно скажи, — голос Голутвина дрогнул и сорвался на фальцет, — что там обо мне говорят? Ведь говорят же! Плохи мои дела?
Он не сказал «наши дела», отметил про себя Метельников. Он разделил мои и свои дела. Он считает, что его положение менее устойчиво, чем мое.
Голутвин смотрел на Метельникова и думал: «Если он станет меня разуверять, значит, для моих подчиненных я уже человек из прошлого. Дармотову нашли замену, я выбываю из игры. Если скажет: не знаю, — похоже на правду, он вечно ничего не знает».
Как все переменчиво, думал Метельников. Только что я испытывал угрызения совести. Моя непорядочность казалась мне очевидной. Я ждал унижения и был готов принять его как должное. Мы только внешне стояли рядом, на равных, на самом деле расклад оставался прежним: он судил, а я безропотно ждал приговора. Но вместо слов осуждения прозвучали другие. Не сами слова потрясли меня, а состояние человека, которого, в сущности, уже нет. Я могу сказать ему правду, это не так сложно, надо лишь пересказать домыслы Фатеева. Скорее всего так оно и есть на самом деле. Голутвина не возродишь из пепла. Надо жить завтрашним днем.
— Разное говорят, — сказал Метельников.
— Ну а ты-то сам как считаешь?
Метельников раскрыл зонт и поднял его над Голутвиным — снова пошел дождь.
— Я не знаю, насколько сильны наши противники, но они спешат. Это от неуверенности — не знают, как долго момент будет удобным.
Что-то похожее на оживление промелькнуло в глазах Голутвина. Он нервно потер руки.
— Ты считаешь, они выдохнутся, их влияние не так велико?
— Трудно сказать. Скорее всего их влияние ограничено временем, потому они и форсируют конфликт.
— Возможно. — Метельников с трудом расслышал его ответ. Какое-то время они шли молча. Каждый во власти своих переживаний.
Он пришел ко мне домой, размышлял Метельников. Надо знать Голутвина: гордый, непреклонный, влиятельный — эпитеты только возвышающие, и вдруг… Его вынудили обстоятельства. Он догадывается, что я понимаю критичность ситуации. Скорее всего версию о моих шагах в его защиту придумал он сам. Я трезвомыслящий человек: ослабление, а еще хуже — поражение Голутвина не сделают меня сильнее. Спросив о правомерности слуха, он дал мне понять, какого рода поступков ждет от меня. Все логично, ему нужен подпор. Ну а связи… Связи живут по своим законам. Сильного делают сильнее, а слабого… В этом случае связи живут сами по себе, слабые им в тягость.
Мне не следовало приходить к нему домой, корил себя Голутвин. Моя растерянность не может никого вдохновить. Идут за теми, кто побеждает. Он хочет мне что-то сказать. Я слушаю тебя, Метельников, слушаю.
— Вы же сами говорите, наши шансы — это мы сами, наши стремления, наша потребность драться.
Вот видишь, сказал себе Голутвин, ты желал утешения и получил его. Это называется самообслуживанием. Он утешил тебя твоими словами.
Я выдохся, больше мне нечего ему сказать. Только бы он не заговорил о возрасте, думал Метельников. Пока он был в обойме, никто не давал ему его лет.
— Удача молодит, беда старит. Беда… — на какой-то обреченной, ноте произнес Голутвин. Метельников поднял глаза и увидел перед собой старика. Казалось, кожа на лице, шее состарилась больше самого человека и жила отдельной жизнью. Свет фонаря осветил их обоих. Лицо Голутвина окрасилось в желтоватый цвет, оно было восковым и безжизненным.
До юбилея оставались считанные дни. Все деловые беседы, встречи, хождение в главк, разговоры в министерских коридорах непременно венчались намеками на юбилей. Ждали указа о награждении.
Разговор о статье поутих. Немедленных перемещении не состоялось. Это сочли хорошей приметой. Статью зачислили в разряд случайных, а то, что она появилась сразу после гибели Дармотова, посчитали нелепым совпадением, о котором в самой газете наверняка крайне сожалеют. Дармотов неоднократно выступал в газете, консультировал газету по ключевым экономическим проблемам, был большим другом газеты. Нет и еще раз нет, досадное совпадение — не более того.
Чтобы исключить всяческие недомолвки, газета заявила, что готова продолжить разговор. Метельников? Прекрасно, пусть будет Метельников. Как вы сказали? «Степень реальности?» Ну что ж, мы «за», отличное название для дискуссионной статьи. Пусть будет Метельников. В четверг в середине дня Метельникову позвонил Голутвин, предупредил, что едет корреспондент, сказал, что фамилию Метельникова назвал министр и он, Голутвин, распоряжение министра отменить не может.
— Будет просить статью, — подытожил Голутвин, помолчал. Угадал растерянность Метельникова и дал совет: — Пообещай, а там посмотрим.
— Хорошо, — сказал Метельников, — пообещаю, — и повесил трубку.
Корреспондент явился быстрее, чем ожидали; суховато заметил, что Метельникова знает давно, раньше работал в другой газете и писал о нем. Генеральный директор пожал плечами, он корреспондента не узнал.
Один из вопросов Метельникова насторожил: «О чем говорили на заседании коллегии?»
— О статье, — сказал Метельников и засмеялся. Корреспондент тоже засмеялся.
День был расписан заранее, и встреча с корреспондентом в перечне дел не значилась. Корреспондент съедал чужое время. Метельников посмотрел на часы и предложил сделать паузу. Есть несколько неотложных звонков. Он полагал, что напоминание о занятости смутит корреспондента. Корреспондент пил чай и с интересом листал фотоальбом. Это были снимки спортивного лагеря — объединение имело туристскую базу в Крыму. Метельников вызвал машину и уточнил время отъезда. Корреспондент листал альбом. Метельников смотрел на корреспондента и ненавидел Голутвина. Вот чем обернулось голутвинское: жди гостей. Он не придал визиту особого значения, отшутился: мы народ хлебосольный, гостям всегда рады.
«Министр назвал твою фамилию» — вот на чем он меня поймал. А как проверишь: называл, не называл? Если министр сам об этом сказал Голутвину, значит, слухи о низвержении Голутвина преувеличены. Ай да Голутвин — высший пилотаж! Одна фраза, а сколько оттенков. Вчера ведь ничего не сказал, а сегодня уже целая программа: больше доброжелательности, прими достойно, расположи его к себе. Делай вид, что ты с ним откровенен, журналистам это нравится. Ты сильный человек, но не икона, пусть они это почувствуют; им нужен противоречивый положительный герой — так это у них называется. Черт их там разберет. Сначала Голутвин спрашивал, есть ли у него шансы, а теперь ведет себя так, будто только у него они и есть.
Корреспондент не уходил.
— Общее всегда во власти частностей. Правдивость частностей делает общее узнаваемым, вы согласны?
Метельников был занят своими мыслями, не расслышал начала фразы, не вник. У корреспондента был простуженный, сипловатый голос. Переспрашивать посчитал для себя неудобным, согласился.
Он пообещал статью, ему казалось, сделал главное, и весь остальной разговор представлялся бесполезным. Несообразительность корреспондента раздражала его. До чего же прилипчив, думал Метельников тоскливо. Противоречивый положительный герой? Прекрасно. Противоречивый герой должен подтвердить свою репутацию.
— Еще какие-то вопросы? — Метельников показал на часы и развел руками. — Готов слушать, но время обязывает.
— Да, разумеется, — сказал корреспондент и налил себе второй стакан чаю.
Он жует конфеты, как жуют хлеб. Губы испачканы шоколадом. Сделаю вид, что забыл о нем. Он задаст вопрос, я переспрошу: что вы сказали? Метельников смотрит на корреспондента и думает о своем. Думает о юбилее, о банкете. На листе чистой бумаги рисует план зала. Карандаш двигается машинально. Главный стол выделен, обведен двойной чертой. Стол столу рознь. Кто где сидит — на это непременно обратят внимание. Собственно, нерешенным остается одно: где посадить министра? Рядом с собой? Выделить слишком — плохо, не выделить — еще хуже.
В начале недели он был у министра. Корректировка пятилетнего плана. Для себя решил: если будет не в духе, приглашать не стану. Оставлю конверт у секретарши: «Леночка, вы наш ангел-хранитель, вручите…» Ну а если в духе, тогда попробуем. Уже собрав бумаги, с извинением: не рискую быть навязчивым, юбилей в некотором роде, мы с женой будем рады и т. д.
Министр посмотрел записку, оценил краткость. Сказал: надо подумать, вернемся к вопросу через неделю. О юбилее заговорил сам, пошутил насчет возраста, дескать, никто вам не даст таких лет. За приглашение поблагодарил. Много ли будет народу? Метельников соврал: человек тридцать, только близкие люди. Уточнил: единомышленники. Назвал несколько фамилий. Головой покачивает, похоже, одобряет. Тридцать. Чего он испугался? Надо было сказать — пятьдесят. Меньше шестидесяти не будет. Теперь о замах. Как посадить замов? Замов придвинем поближе. Он обозначил их места крестиками. Еще вопрос: как быть с Голутвиным? Голутвин — мой учитель. Это я так считаю. А для министра он начальник главка, подчиненный. Посадить где-то сбоку? Исключено. У старика крутой нрав: встанет и уйдет.
— Ну а все-таки: характер обсуждения, накал?
Метельников поднимает глаза. Взгляд недоумевающий: как, вы еще здесь? Корреспондент берет ломтик лимона, на лимон кладет сахар и все это отправляет в рот. Жмурится от удовольствия.
Завтра он спросит Голутвина: кого вы ко мне прислали? Нагл и прожорлив.
— Вас интересует накал? — Метельников посмотрел удивленно. — Разве газета не получила официального ответа из министерства?
— Получила. Важны детали. В ответе, нам показалось, признавая правоту статьи, вы в то же время намекаете на нашу некомпетентность. Это верно, что ответ на статью готовил Голутвин?
А, Голутвин, попался? Вот возьму и заложу, продам с потрохами. «Он, он, родимый. И речь его на коллегии была, скажу я вам…» Ишь как глазки засветились. Паленым запахло. Думает, витаю в облаках, не слушаю, ляпну что-нибудь по рассеянности. Шалишь!
А насчет замов нечего голову ломать: пусть решают сами, где садиться. Как сказал бы Фатеев, каждый сядет там, где ему подскажет собственная наглость. А Голутвина посажу рядом. Да-да, уважаемый товарищ газетчик, Павел Андреевич Голутвин — большая умница, вот что я вам скажу. А касательно компетентности… Если вы компетентны, то в некомпетентности вас обвинить невозможно. А тем, кто чувствует свою слабину, намеки на некомпетентность мерещатся даже там, где их нет.
Генеральный директор вздохнул с облегчением: корреспондент собирал бумаги. Прощались обстоятельно, Метельников проводил визитера до дверей и даже помог одеться.
— Значит, статья будет готова через месяц? — Газетчик уже не улыбается, губа отвисла, недоволен чем-то, руки никак в рукава не попадут.
— Да вы не спешите.
— А я не спешу. Это вы торопитесь меня выпроводить.
Как он меня, а? Выходит, зря старался, чаем поил.
— Не любите вы нашего брата, не любите.
— Не любим, — зачем-то согласился Метельников.
В глазах корреспондента застыло удивление. Ответ был неординарным и сценарием не предусматривался.
— Вот даже как!
Метельников осекся, неловко пошутил: «Любовь — это взаимность», и еще что-то, грубоватое и несмешное. Корреспондент юмора не оценил, даже не улыбнулся.
Злые глаза, отметил про себя Метельников. И говорит неприятно, слюной брызжет. Резонно было бы пожалеть о случившемся, ругнуть себя. Не стал, расхотелось, да и сказано уже. И насчет нелюбви… Никакой случайности тут нет — сознательно сказал. Не понравился ему корреспондент. Приехал за статьей — так по крайней мере предупредил Голутвин, газета, мол, желает примирения. Что-то непохоже. О статье и двух слов сказано не было. Сразу дал понять: статья — не главное. Познакомиться приехал.
«И знаете почему?» — Глаза корреспондента сверкнули драчливым задором. Хотел было огрызнуться: «Не знаем, мол», еще и подзацепить: «Что бы мы делали без вас? Так бы и ходили с завязанными глазами». Удержался. Пожал плечами.
Молчание Метельникова вдохновило корреспондента. Он уже не мог сдержать своего волнения. Корреспондент считал себя опытным газетчиком, и очевидная неприязнь собеседника, даже если он проявил ее по недомыслию (в чем корреспондент сомневался: Метельников — фигура заметная), делала их разговор не просто примечательным, а в некотором роде сенсационным.
— Народа вы боитесь, вот почему! — наседал корреспондент. — Нет уж, вы не перебивайте. Чуть вас задень, вы уже кричите: некомпетентное выступление! Вроде как не себя защищаете, истину. И законов экономики мы не знаем, и профессиональных тонкостей не ведаем, и посему — отстегать верхоглядов. Редактору — выволочку, корреспондента — на рею! Дай вам волю, все бы газеты позакрывали, кроме заводских многотиражек. Этакий газетный «ренессанс».
Однако зацепил его корреспондент. Чувствует свое превосходство, наглеет, дожать ему не терпится. Расхотелось отмалчиваться:
— А народ здесь при чем? Это вы от имени народа, по его воле Голутвина сожрать хотите?
— Да кому он нужен, Голутвин?
— Нам нужен. Нам!
— Вот именно — вам. Чтобы прикрывать ваше плутовство.
Глаза Метельникова сузились. Он был выше корреспондента и, судя по всему, физически сильнее его. Плечо корреспондента уместилось в руке. Со стороны было похоже на дружеский жест, они шли по коридору, и Метельников отвечал на приветствия сотрудников, сохраняя на лице подобающее выражение. Видимо, он сильно сжал плечо. Корреспондент резко повернул голову.
— Отпустите, мне больно.
— Вы, вы не знаете, что такое больно. — Этих слов не следовало говорить, но Метельников сказал.
— Я закричу.
Метельников посмотрел в темные, расширенные страхом и озлоблением зрачки и как-то сразу поверил: закричит. Позору не оберешься. Отпустил плечо и нарочно громко спросил:
— Могу ли я ссылаться на ваше мнение о нас?
— Можете. — Корреспондент оттолкнул протянутую для пожатия руку Метельникова и пошел прочь.
Вернувшись к себе, Метельников тотчас позвонил Голутвину. Надо предупредить, постараться разъяснить Голутвину, насколько он заблуждается и насчет газеты, и насчет якобы затишья, которое все сочли доброй приметой. Диск сорвался, он вновь набрал номер. Ему казалось, что где-то рядом то же самое делает корреспондент.
Голутвин к рассказу Метельникова остался безразличен. Все это эмоции, сказал он. В газете работает его хороший знакомый, и информацию, полученную от него, он, Голутвин, склонен считать достоверной. Мало ли что тебе показалось? Это не довод.
Однако спустя два дня он сам явился к Метельникову и потребовал обстоятельного отчета о разговоре с корреспондентом. Метельников, поостывший, вяло вспоминал детали, раза два или три посетовал: не помню, — и тут взорвался уже Голутвин:
— Прекрати дурака валять! Благодари бога, что министр тебя не нашел. И рассказывай порасторопнее, чтоб все в точности, до запятой. Какие реплики, чем интересовался? Еще неизвестно, кто кого спровоцировал. Что ты заладил: дилетантство, некомпетентность? Думаешь, после твоих наскоков у них этой самой компетентности прибавилось?
Сбитый с толку Метельников спросил: что там стряслось? Объясните наконец.
— Тебе лучше знать! — зло ответил Голутвин. — Стенограмму обсуждения статьи затребовали наверх.
— Но я-то здесь при чем?
Голутвин переменился в лице, он будто ждал этого вопроса.
— Ты зарвался! — орал Голутвин. — Твой эгоизм, чванливость… У тебя мания вседозволенности, мы расплачиваемся за твою распущенность. Кто ты такой, чтобы давать оценки всесоюзной газете, начальнику главка, министрам? Я тебя не просил быть моим адвокатом!
Метельников уже не мог пробиться сквозь поток крикливых и вздорных обвинений. Потом Голутвин потребовал воды и пил лекарство, никак не стесняясь присутствием хозяина кабинета. Сидел, чуть подавшись вперед, с осунувшимся, посеревшим лицом.
— Не знаю, что редактор говорил министру, но я врагу бы не пожелал увидеть в этот момент Фокина. Благодари бога, что он не нашел тебя в тот вечер!
— Я был в аэропорту.
— А, — отмахнулся Голутвин. — Редактор настаивал, чтобы ему показали стенограмму обсуждения статьи на коллегии. Какие дружеские отношения, о чем ты говоришь? Миф. Только по имени-отчеству и только на «вы». А под конец Фокин даже встал. Так и закончили на взвинченной ноте: товарищ главный редактор! Товарищ министр! Короче, Фокин редактору отказал. А час назад стенограмму все-таки отвезли в горком. Рекомендовано создать комиссию. Зачем? Ты не знаешь, зачем создаются комиссии? Будут проверять. Ты хоть соображаешь, что ты им наговорил? Зачем ты залепил этому корреспонденту: Голутвин нам нужен? Они истолковали твои слова однозначно. Можно ли считать здоровыми отношения, когда начальник главка нужен директорам? О какой объективности может идти речь?
— Да не было никакого конфликта. Мы и расстались мирно. Я его проводил, он уехал в моей машине.
— Это ты так считаешь! Подумаешь, колкости: ты — его, он — тебя. Попили чаю и разбежались. А твой собеседник другого мнения о вашем разговоре. Вот послушай: «…Существует устойчивое негативное отношение к газете как среди руководителей предприятий, так и внутри самого министерства, в аппарате. Статью в газете они рассматривают как сведение счетов, желание убрать неугодных людей. Считают, что написана она без знания дела, предвзято, по принципу: кто платит, тот и заказывает музыку. Ответ на статью подготовлен начальником главка Голутвиным. По утверждению Метельникова, Голутвин — их человек. Он им нужен. Голутвин — своеобразное прикрытие группы директоров. В работу предприятий не вмешивается, однако в структуре аппарата фигура заметная, имеет большое влияние на министра». Ну?
— Я ничего подобного не говорил! Это вымысел, клевета. Я готов поехать в газету и объясниться.
— С кем? — устало спросил Голутвин.
— Я не знаю, с редактором, наверное.
— Хватит с тебя беседы с корреспондентом.
— Но это же ложь! Все, что он приписывает мне, это, по сути, его собственные слова. О том, что произошло на коллегии, я ему вообще ничего не говорил. Сказал только: обсуждали статью, было много выступающих. Суть обсуждения изложена в ответе министра. Видимо, я должен чувствовать свою вину, но я ее не чувствую. Вы же говорили, что газета хотела примирения в наших отношениях?
— Это не я говорил, а главный редактор. — Голутвин провел рукой по столу, словно собирался смахнуть пыль. — Так что садись и пиши объяснение. Какой-никакой, а все-таки документ. Нельзя же не верить генеральному директору.
…Все произошло внезапно. Это был тот редкий случай, когда само событие опередило слухи о нем. Министр получил новое назначение и уже через два дня в ином качестве вел переговоры с французской делегацией. Тех же двух дней хватило, чтобы его кабинет обрел нового хозяина. На всех этажах ведомства иных разговоров не было: откуда? почему? Как расценивать уход предшественника? Следует ли это понимать как повышение или?.. Ждали заседания первой коллегии под председательством нового лица. Судачили о переменах, перестановках, вершили правосудие: кому-то прочили повышение, неугодных провожали на пенсию. Ждали перемен и боялись перемен одновременно.
Обязательно находился кто-то, кто ранее работал с Новым, жил в одном городе. Если не он сам, то его друг или друг его друга, который доверительно сообщал, что… Варианты, комбинации. Однако всегда отсчет шел только от себя: а со мной что будет?
Круг замкнулся. Поступки были первопричиной слухов, слухи вынуждали совершать поступки. Еще вчера говорили, что Голутвин Нового знает, когда-то вместе работали. А наутро Фатеев принес весть о разносе: дескать, разговор был непростым, Голутвин вышел бледный, с ним все решено.
Секретарша была так удручена его видом, что молча налила воды и протянула стакан Голутвину. Слава богу, в приемной никого не было. Секретарша сочувственно разглядывала Голутвина и молчала. Она давно его знала и выделяла среди других, вопреки возрасту он был бодр и энергичен. Ей непременно хочется добавить: и приветлив. Секретарша несколько лет назад похоронила мужа и вдруг, когда его не стало, обнаружила в себе какое-то новое состояние: упрямое нежелание стариться. У тех, кто ее знал, это вызывало печальную, сочувственную улыбку, ее не судили строго и прощали эту запоздалую игру в запоздалую молодость. Она видела, как Голутвин старается взять себя в руки, отворачивается к окну. Смотрела на его ссутулившуюся спину, сердце сжималось от жалости к этому человеку, и с губ сорвалось: «Поезжайте домой. Он еще пожалеет об этом разговоре, позовет вас».
Голутвин шел по коридору, подчеркнуто выпрямившись, запрокинув голову, словно желал понять, разглядеть что-то отдаленное, невидимое для глаз. А вечером грянул гром: Голутвин подал в отставку. Известно доподлинно, что заявление принято и на заявлении рукою Нового начертана резолюция: «Оформить пенсию союзного значения». Говорили, что тут же была названа фамилия преемника: Метельников. И будто бы фамилию назвал не Голутвин, а сам Новый. Подсластил пилюлю: у вас, дескать, есть достойные ученики.
Поначалу их разговор не предвещал бури, но острота его все нарастала, и как финал: «У вас есть достойные ученики…» Реплике относительно учеников Голутвин не придал значения и только потом, уже у себя в кабинете, пытаясь понять причины внезапной вспышки нового руководства, вспомнил эти самые слова. Ученики, размышлял Голутвин, не идут вслед за нами, они сменяют нас. Это даже не намек, сказано открытым текстом. Значит, пора.
Он пропустил обеденный перерыв. Все знали, что он был у Нового, начнутся расспросы. Все-таки в числе первых. Ну как? Крут? Общителен? Чего ожидать? Молодые, из только что назначенных, свидетельствуют подчеркнутое уважение, а что думают на самом деле, разве угадаешь? Волнуются старики. На их памяти это четвертый. «Ну и дела… Всесильного Голутвина — под откос. Если таких не щадят, чего ждать остальным?» Кто-то позвонит, кто-то зайдет. Самое разумное — уехать. Новый вряд ли его хватится, он сделал свое дело, бросил зерна в землю. Нужно время, чтобы они проросли. Интересно, сколько времени ему, Голутвину, дано на размышление? Да и о чем размышлять? Взять лист бумаги и написать:
«Уважаемый Константин Петрович!
С настоящим министерством меня связывают сорок лет моей жизни. Начинал с мастера. Отдаю себе отчет, что теперь биографические данные не имеют никакого значения. В нашем разговоре вы сказали о достойных учениках. Эта фраза была произнесена не случайно, не столько по причине вашего действительного интереса к моим ученикам (тут вы не ошиблись, есть и ученики, и единомышленники), сколько из желания натолкнуть, точнее, подвести меня к мысли о моей отставке…»
Да-да, именно так и он напишет. Но не только это, не только это. Желаемого клочка бумаги с тремя формальными фразами: по состоянию здоровья, или что там еще пишут в таких случаях, ссылаются на статью Конституции, указывают возраст, — подобного унизительного документа он не оставит. Это не заявление об отставке, это открытое письмо министру. Он не заслужил упреков, которые обрушились на нею.
Неожиданно Голутвин поймал себя на мысли, что никогда не думал о том, как он будет уходить. Мысли всегда были устремлены вверх, видимо, по инерции. Он засиделся в начальниках главка. Прежний давал понять, что намерен сделать его своим первым заместителем. Когда это было? Теперь можно сказать, еще при Дармотове. Не стало Дармотова, и как-то разом стихли разговоры о его, Голутвина, непременном выдвижении. Скорее всего Прежний знал, что уходит. Они много лет проработали вместе… Голутвин закрыл лицо руками. За плотно закрытой дверью стучала пишущая машинка.
Окна кабинета выходили во двор. Внизу росли старые, разлапистые тополя. Каждый род говорилось одно и то же: надо бы спилить. Деревья затеняли двор, там вечно было сыро. Листья тополей, с одной стороны зеленые, с другой — матово-серебристые, достигали окон, весной оставляли на стеклах влажный, липкий след. Уборщицы, когда мыли окна, бранились. Потом на дворе кружилась белая мебель. Тополя цвели. Сходство со снегопадом было поразительным.
Еще не зима, но уже не осень, подумал Голутвин. Оттого мне так холодно.
Метельников знакомился с новыми разработками КБ. Разговор уже шел на убыль, принесли чай, и сейчас говорили больше о мотивах сопутствующих. Начальнику КБ позарез нужны пять квартир. Он присмотрел на стороне головастых мужиков, давать им жилье за счет очередников никто не решится: дополнительные квартиры могли спасти положение. Начальник КБ долго готовился к этой встрече, и то, что она пришлась в канун директорского юбилея, считал редким везеньем. То и дело заглядывали сотрудники, поздравляли Метельникова, говорили подобающие слова. Метельников чувствовал себя обязанным, всякий раз поднимался, свидетельствуя сдержанным поклоном свою благодарность. Начальник КБ был доволен. Как говорят в таких случаях, рыба сама шла в сети, лучшей психологической ситуации быть не могло.
— Я не хочу сказать, «нет», — заметил, однако, Метельников, — но и не могу сказать «да». С жильем плохо. Чуть позже, через год… пообещать, обнадежить можно. Если такой ответ вас устраивает, на том и порешим. Надо… — Он не успел договорить, дверь распахнулась, в кабинет начальника КБ вошел Фатеев.
Не спрашивая разрешения, не здороваясь, поспешно близился к столу, сел рядом с Метельниковым, заговорил сбивчиво и торопливо, сначала шепотом, спустя пять-шесть фраз уже вполголоса, не стесняясь посторонних. Смена настроений была внезапной, и Метельников не сразу понял, о чем он.
Не здесь, не в кабинете начальника КБ, вести подобный разговор. Однако выбирать не приходилось, да и Фатеев увлекся, никак не желая обидеть начальника КБ, Метельников смотрел на его погрустневшее лицо, машинально кивал головой, скорее свидетельствуя свое согласие с уже сказанным ранее, а может быть, и это было столь же понятно, мысленно пытался оживить события, пересказанные Фатеевым, и кивал слаженно, одобрял свое поведение в этих событиях.
То, о чем говорил Фатеев, представлялось не только значительным по сути, но и требовало немедленных ответных действий. Метельникова раздражала суета. Всякая поспешность таила в себе возможность ошибки. Самым разумным было бы остановить Фатеева, закончить оборвавшийся так некстати для начальника КБ разговор, а уж потом… «Жилья нет. Он вряд ли может помочь, но пообещать, обнадежить… Пусть не сейчас, чуть позже, через год. Он не сказал «нет», а это уже кое-что». Так следовало поступить, так он хотел поступить, но сила реальных обстоятельств, его зависимость от них, вынуждали Метельникова забыть об осторожности и говорить в полный голос о событиях, которые в крайнем случае, помимо Метельникова, касаются лишь Фатеева. И совсем не потому, что он заместитель Метельникова, скорее на правах друга. Да и юбилей, Фатеев значился организующей пружиной, которая высвобождала недостающие силы.
Уже в коридоре Метельников зло сказал Фатееву: «Надо было вызвать. А так вот вламываться среди разговора… Да и рассказ твой… Еще и банкет приплел. Ну при чем здесь банкет, при чем?» Оба они знают, при чем здесь банкет. Но Метельникову надо выговориться, засвидетельствовать свой протест. А Фатееву надо выслушать выговор и счесть его справедливым и заслуженным. Но и его понять можно — новость неординарная: Голутвин уходит на пенсию, а в качестве его возможного преемника назван Метельников.
— Так что ждите вызова к Самому, — закончил Фатеев свой рассказ.
— А что же Голутвин?
Вместо ответа Фатеев дурашливо хохотнул:
— Фокусы жизни. Спроси месяц назад: кто в случае чего пойдет наверх? Все в один голос: Голутвин. А месяц спустя… ку-ку! Отставной генерал.
Фатеев говорил раздражающе громко. Метельникову хотелось прикрикнуть на него. Зачем он так о Голутвине? Старик достаточно сделал для меня, а я, в свою очередь, тащу за собой Фатеева.
В словах, в тоне, в развязном фатеевском смехе был полный разлад с логикой. Чему он радуется? — думал Метельников. Он мой помощник, правая рука, доверенное лицо. Мы столько лет знаем друг друга. Неужели я не разглядел его, не понял? Ведь он знает о моем отношении к Голутвину. Неужели ничего не осталось, даже сочувствия?
— Есть хорошее название для банкета, — вдруг сказал Фатеев. — «Пир бывших». — Хотел было снова засмеяться, но увидел лицо Метельникова и осекся.
— Старика жалко, — сказал Метельников. Ему хотелось, чтобы Фатеев понял его, ну если не понял, то хотя бы уступил его сочувствию. Неужели он не понимает, сколько скверного, издевательского в его смехе?
Фатеев не уступил, не внял призыву. Щелкнули замки портативного кейса. Фатеев извлек «банкетную» папку. Нужна была буферная фраза. Ей надлежало соединить настоящее, стремительно превратившееся в прошлое, с будущим, которое так непредсказуемо скоро стало настоящими. И Фатеев эту фразу сказал:
— Еще будет время — пожалеем. А сейчас давайте уточним детали: где мы посадим Нового?
О чем думает юбиляр накануне своего юбилея? О расходах? Куда денешься, деньги еще никто не отменил. О наградах? А почему нет, разве я хуже других? О подарках? Ну, это обывательский взгляд. Мельчание натуры, так это называется. О подарках не думают, потому как знают — подарки будут. Юбиляр никому не признается: он сравнивает свой юбилей с остальными юбилеями. Его мучает номенклатурный синдром. Как будут отмечать, по какому разряду? Не о заслугах речь. У юбиляров свои расценки: полезен, угоден, значим, неприемлем.
Антон Витальевич Метельников в канун своего юбилея выглядел рассеянным. И хотя день был расписан по минутам, неопределенность угадывались и в поведении юбиляра, и в скрытой нервозности коллег и родственников, между которыми, были, распределены обязанности касательно двух главных событий: торжества в кругу сотрудников и, конечно же, банкета.
Сам Антон Витальевич от этих забот как бы отстранен. Обычный рабочий день, Утренний рапорт всех служб, затем отчет на бюджетной комиссии. Затем… День приема по личным вопросам перенесен на вторник. Других изменений нет. Все как всегда.
Уже звонили, уже предупреждали. В кабинете только цветы. Для адресов и прочих сопутствующих знаков любви и уважения — специальная комната. Никакой помпы, о чем вы говорите! За рабочим столом. На посту, так сказать, при исполнении. Актовый зал отменяется, зал заседаний отменяется. Просто и элегантно. Поцелуи, рукопожатия. «А помнишь?.. Да что говорить, даже не верится — полвека…» Ну, в общем, так. Это вот от нашего ведомства. Потом прочтешь. Будешь уходишь на пенсию, разложишь адреса, и прожитая жизнь покажется тебе дорогой, долгой и счастливой. А теперь надо бы тостец в твою честь? Где у тебя коньяк? А, запамятовал. Мы уже давно другие, мы ни-ни… Да благословит чистота эти высокие стены. Давай поцелуемся. Про банкет усек, приглашение читали вслух: «Я и моя жена имеем честь…» Ну, Метельников, выглядишь, как бог. Ночь не спал? Это бывает. Какое снотворное, о чем ты говоришь? Проще простого: народное средство, столовая ложка меда на полстакана теплой воды. Ах уже советовали? Всегда помогало, а нынче нет? Ну, ничего, пройдет юбилей, и снова будет помогать. Послушай, Фатеев, это ты все организовал? Ну, молодец… Внимание плюс уют. Нет, нет, мне только кофе. Все, все, все. Я побежал. До вечера. Что там случилось? А, понимаю, толпы демонстрантов, требуют юбиляра. Ну иди, иди. Да, чуть не забыл, это верно?
«Ты о чем? А, насчет Голутвина? Похоже, что да».
«При чем здесь Голутвин? Я о тебе. Говорят, будешь нашим начальством?»
«Упаси бог».
«В самом деле: зачем тебе это? Бегу, бегу. До вечера».
Метельникова никогда не донимала бессонница. И вот, поди ж ты, не сомкнул глаз. Положено считать, что в такие вот бессонные часы жизнь проходит перед твоим мысленным взором. Это все из книг. О чем думалось? О прошлом, о настоящем? Ничего подобного. О Голутвине. Фатеев его не любит. Обоюдная нерасположенность, — услышав имя Фатеева, Голутвин всякий раз морщится. Все так, однако я почти уверен, фамилию Фатеева мне впервые назвал именно Голутвин. Была его подсказка. В те годы я многое делал по его подсказке. Я только начинал, а он, Голутвин, уже был своим человеком в коридорах власти. Прошло не более двух недель моей работы в новой должности. Голутвин приехал без предупреждения. Была немыслимая жара, самый конец июля. Даже в новых цехах, где обычно прохладно, стояла духота. Голутвину скоро надоело ходить по заводу, у него была другая цель. Он даже запретил знакомить его с начальниками цехов: будут спрашивать, отвечай просто — наш гость. Он приехал преподать мне урок. Давай разберем с тобой тему, сказал он: «Отношения директора завода с вышестоящим начальством». Он мыслил четко: запомни, ты значим, если за тобой кто-то стоит. Нужны единомышленники. У Левашова они есть, у тебя — нет. Действуй. И учти: ты действуешь на территории Левашова. Да, вот еще… И тут он назвал фамилию Фатеева, характеризовал его не очень лестно, и просьба была как бы к слову: пристрой, и все. Так именно и было. Он рекомендовал мне Фатеева.
В главке Голутвина не оказалось. Я жалел, что пришел сюда. Разглядывают, расценивают. В моем появлении здесь (я об этом не подумал раньше) есть что-то зловещее. Какая нелепость, забудь об этом. Опорой тебе твои мысли: ты думал о Голутвине, не о себе.
Уже на выходе из главка заметил Андросова — не то консультант, не то помощник Голутвина, — еще и спросить не успел, он уже ответил: «Уехал в поликлинику». Не сговариваясь, отошли в сторону. Покурили, помолчали. Андросов ждет, а мне ему сказать нечего. Когда прощались, он спросил: «Что-нибудь передать?» Ответил первое, что пришло в голову: «Срочно нужны три квартиры, может, поможете?» «С такими просьбами к министру надо». Мы обменялись усмешками: я виноватой, он сочувственной с примесью иронии: мог бы придумать что-нибудь пооригинальнее.
Зачем я поехал в поликлинику? Стану ходить по этажам? А если встречу? Вот, мол, вас ищу. Глупо. Это я сейчас говорю — глупо, а тогда сел в машину и поехал. В регистратуре записался к глазному. Разыскал нужный кабинет, постоял, привыкая к обстановке, и уже с легким сердцем пошел бродить по этажам. Во всяком случае, не придется врать, почему я здесь. «Никак не соберусь заказать новые очки». Но так просто пробежать по семи этажам внушительного лечебного заведения. К твоим услугам лифт, но что толку? Я не нашел Голутвина. Он мог поехать домой. Остановил машину у первой же телефонной будки. Трубку взял его сын. Я отмолчался. «Алло, алло!» Гудки отбоя. Почему я его разыскиваю? Выпроводил Фатеева и помчался невесть куда, невесть зачем. В моем возрасте рационализм — состояние органическое. Я сочувствую Голутвину, он мозг учитель, и мне его действительно жаль. Он не из тех, кто нуждается в утешении. Впрочем, в утешении нуждаются все. Допустим, я хотел его утешить. Зачем? Разве это не будет еще одним напоминанием о его бессилии? Это лишь добавит страдания. Можно поступить иначе: выразить возмущение, несогласие, протест. Если бы мне было двадцать пять или, скажем, тридцать, такой порыв был бы понятен. Но сейчас, когда меня прочат в преемники, всякие утешительные речи справедливо посчитать фальшивыми. У каждого возраста свои законы, свои нормы поведения, своя степень доверия. Я разыскиваю его по другой причине. Я не смог бы задать ему этого вопроса, но я почувствовал, угадал бы: называл мою фамилию Новый или не называл? Мне нужна ясность. Я ищу ориентиры, я многим обязан Голутвину, и мне не стыдно об этом сказать вслух. На банкете у меня будет такая возможность.
Утром я все-таки дозвонился, Голутвин был подчеркнуто вежлив. Я сказал, что надо увидеться. Он согласился: хорошо бы, но тут же сослался на занятость. Я напомнил о банкете, сказал, что мы ждем его. Он ответил не сразу, я услышал в трубке шелест, затем кашель. Он пожаловался, что простужен. Мое недоумение было искренним.
— Как же так? — сказал я.
И, словно уверяя меня в своем нездоровье, он снова закашлялся.
— Я постараюсь, — сказал он.
Метельников лежал с открытыми глазами, ночь была где-то на своей середине, он уже смирился с бессонницей, осторожно опустил ноги на пол, нащупал шлепанцы и так же осторожно встал, стараясь сдержать, погасить скрип кровати. Сделал несколько неслышных шагов, высоко поднимая ноги и опасливо опуская их. Вышел в кухню, постоял у балконной двери, ничего не различил за окном. Фонари были погашены, и смотреть из темной комнаты в неосвещенную холодную осеннюю ночь было тревожно и грустно. Сел к столу, налил в стакан холодный чай, взял обломок пряника и стал лениво жевать, убеждая себя, что получает удовольствие. Ему хотелось пить, и вот он пьет, чувствует прохладу остывшего чая, ему становится спокойнее.
О чем думает человек накануне своего юбилея?
Сна нет. Метельников бродит по квартире, останавливается у комнаты дочери, прислушивается. Иногда дочь разговаривает во сне. Матери вечно чудятся какие-то критические состояния, придумала целую теорию. «Раньше не разговаривала, а теперь разговаривает, почему?» Он пробовал ей объяснить. Во сне человек расслабляется, нет того ограничения, самоконтроля, которые присущи человеку бодрствующему.
— Ах, оставь, ты говоришь с таким апломбом, словно что-то понимаешь. Лучше постой у двери и послушай сам. Ей что-то не дает покоя. Каждый раз я слышу одни и те же имена: Ира, какой-то Вадик. Почему ты не допускаешь, что это болезнь?
— Болезнь! — Ее домыслы смехотворны. — Я тоже разговариваю сам с собой, разве ты никогда не слышала? Утром, когда бреюсь или принимаю душ. Это естественно, человеку надо что-то обдумать, он думает вслух. Влюбилась наша дочь, неужели ты не видишь? Время пришло. Ну а насчет Иры и Вадика… Этот, что является каждую неделю, как его зовут? Ах, Саша, значит, не он. С Ирой проще, подруга скорее всего или наоборот.
— Что значит «наоборот»? — спохватывается жена.
— Ну, скажем, соперница.
— Какая еще соперница, что ты выдумываешь? И ты говоришь об этом спокойно? — У жены краснеют мочки ушей. Дурной признак, надо ее успокоить.
— Я пошутил. Ты же сама говоришь: она еще ребенок.
…Метельников приоткрывает дверь, чувствует неловкость, дочь уже взрослая. Стоит, какое-то время привыкает к темноте, поправляет сползшее на пол одеяло. Теперь вот, когда он наклонился над дочерью, он видит выражение ее лица; рот слегка приоткрыт, дочь чему-то удивляется во сне. Ей положено удивляться, сказал себе Метельников и на цыпочках пошел из комнаты. Скрип двери показался невероятно громким. Метельников замер. Ему не хотелось, чтобы дочь проснулась и увидела его в своей комнате.
Мать никак не угадает, в кого пошла дочь. То ей кажется, что дочь копирует отца, то иная крайность: «Неужели ей придется так же страдать, как мне?» Далее следуют вздохи, заламывание рук. Видимо, я что-то недопонимаю. О каких страданиях идет речь? Ну, пусть в меня, что тогда? Почему это плохо? Я каждый день слышу одно и то же: «Поговори с ней, ей будет трудно в жизни. У нее твои запросы, а характер мой». После таких откровений я начинаю думать о собственных запросах, пытаюсь понять: большие они или маленькие? По Сеньке ли шапка? А может, дожил до пятидесяти и таскаю кафтан с чужого плеча? Мало ли таких? Понервничаю, понервничаю, жену пугну и успокоюсь.
Генеральный директор объединения; возможно, не самого большого, но известного. Разве мало? Много, говорю я себе. Так что с запросами у тебя все в порядке. Если у дочери твои запросы, это скорее хорошо, нежели плохо.
Теперь о характере. Про таких, как моя жена, говорят: непредсказуемый человек. Никогда не знаешь, как она поступит в следующий момент. Кто и когда внушил моей жене мысль, что у нее мужской ум? Во всяком случае, моего участия в этом заблуждении те было. Я оказался стороной потерпевшей. Лида считала нужным давать мне советы по любому поводу. Если я возражал, не соглашался — а, как правило, я именно возражал и не соглашался, — она ожесточалась, и наступал долгий, иногда длившийся месяцами период разлада. Разумные доводы не действовали на нее: она считала, что я возражаю из-за упрямства. Она права, я не слишком изобретателен в полемике с ней. Аргументы одни и те же: «Не знаешь», «Не понимаешь», «Не в курсе». Она даже не пробовала убедить меня. Назойливый женский догматизм, и больше ничего. «Возможно, я не понимаю чего-то, но я чувствую, надо поступить так». Особенно настойчивой она была в советах, когда дело касалось каких-либо кадровых перемен. Ей вечно хотелось меня оградить, предостеречь. О деловых качествах людей она судить не могла, оценивала их по внешнему виду, по манерам.
«Этот мужиковат, он и в деле такой же, — говорила жена. — Пьет чай с блюдца, прихлебывает. А этот — неряха, сбрасывает пепел мимо пепельницы прямо на ковер. Напрасно ты ставишь его на отдел, он тщеславен». Какая связь между неряшливо выкуренной сигаретой и тщеславием, она не объясняла. Говорила: я чувствую. Мы были на грани развода. Я понимал, мне это совсем не нужно — второй развод. Слава богу, грань так и осталась гранью, мы ее не переступили. Точнее будет сказать: я не переступил. Лида разводиться не собиралась.
Что-то долго я размышляю о жене. С чего бы это? Ах, да! Я думал о дочери. «У нее твои запросы и мой характер». А если это так и жена права? Ведь она бывает иногда права даже в своих немыслимых советах…
Так вот, если права жена и дочь унаследовала ее характер, это скорее плохо, нежели хорошо. Плохо! Я вот перегорел, терплю. А другой терпеть не будет. Накануне своего юбилея я обязан думать о дочери. Это оправданно. Моя дочь — тоже итог жизни, моей жизни.
Я говорю себе: обязан думать, надо думать. Отчего же не думается, может, я не люблю свою дочь? Куда девался я? Ни вот такусенькой черты. Копия матери и внешне, и внутренне. Все-таки дочь, убеждаю я себя, она должна быть ближе к матери. С момента своего рождения она была в ее власти. Что ж теперь сокрушаться? Эта неудержимая страсть встревать в разговор, говорить без сомнения даже тогда, когда предмет разговора представляешь смутно. И советовать. Бог мой! Советы моей дочери…
Года четыре, пять назад я радовался ее упрямству. Я принимал его как игру. Теперь я боюсь этого. Что-то нездоровое мерещится мне. Насчет моих запросов — тут жена явно преувеличивает. Я бы хотел, чтобы дочь была тщеславной. Тщеславие — хорошее лекарство против бесхарактерности. Увы, она не тщеславна. Не принимая чего-то в характере своей дочери, я мог бы сказать: она наивна, да и не умна, пожалуй. Мое родительское самолюбие было бы уязвлено, конечно, зато все однозначно и просто: глупа. Но увы или слава богу, это не так. У них, у этих молодых, разум особого свойства. Излишне приземленный, что ли. Поколением практичных людей — вот как я бы их назвал.
Подозреваю, что на каком-то этапе они потеряли интерес к нашему поколению, перестали нас уважать. А ведь вроде бы должно быть иначе. Мы из категории реликтовых, не из тех, кто слепо говорит: надо. Мы были первым поколением, которое начало сомневаться. Наши сомнения не проходили безнаказанно для нас. У нас были свои даты прозрения, и это нам они, дети наши, обязаны, что сомнения перестали считаться социальным пороком. Да, мы зачастую заучивали идеалы, как догмы. И надо было перелопатить себя, перебеситься, чтобы от заучивания идеалов подняться на следующую ступень диалектики — к их осмыслению. С идеалами у нас все в порядке. Они велики и непорочны. Хуже с их воплощением. Здесь — болевая точка. Здесь наши беды. За что же дети перестали нас уважать? За наше соглашательство, пристрастие к паллиативам, непроясненность нашего положения? О нашем поколении хорошо сказал Дармотов: «Нахватали авансов, а кто расплачиваться будет?» Я ему возразил: «Мы бы расплатились, да вы не даете». Засмеялся, потирая руки: «Не те деньги, не те деньги. Пока стояли в очереди, состарились. Вы нам теперь не нужны. Мы молодых позовем. Вон они, на пятки нам наступают. Большое дело начинать в пятьдесят поздно. Разве не слышали: власть не дают, ее берут? Дело, масштаб, уменье ваше должны идти впереди вас, а не наоборот. Испытание миром, долголетием мирной жизни — вот как это называется. Тут, брат, другие биоритмы».
Я смотрю на свою дочь, и порой мне кажется, она подслушала наш разговор.
«Раз не дают власть и силу девать некуда, остается устраивать свою личную жизнь». Она так и сказала: закон сохранения энергии; энергия, если она есть, должна найти применение. Ваше поколение пропущено в истории. Оно есть, и его нет. Вы до сих пор в миноре, папа. С нами проще — мы придем сами. Физиология, никуда не денешься. Нет, отчего же, вы станете генералами, но уже на излете. Вас хватит только на то, чтобы поменять мебель в кабинетах и перевесить портреты. Еще и оглядеться не успеете, а уже — тук-тук! — стучимся мы. Пора! К тому времени идеалы выветрятся. Как ты считаешь, папа, выветрятся или нет?
Конечно, дочь шутила. Она бывает колючей, моя дочь. Ей нравится меня дразнить. И непременно в конце: «Знаешь, что бы я тебе посоветовала, папа? Приди и спроси: министры не нужны? Могу быть министром». Умна, дрянь, тут не убавить и не прибавить. Умна и жестока.
Пожалуй, я перестарался, теперь уж точно не засну. А если попробовать принять снотворное? Проснешься с квадратной головой. Еще хуже, проспишь. Без пяти три. Какая темная ночь! И звезды редкие. Это к холоду. Сказал и почувствовал озноб. До этого сидел и не замечал, что окно открыто. На балконе свертки, корзины, бумага шелестит на ветру.
Если Голутвин завтра не придет на банкет, на это обратят внимание. В конце дня позвонил ему еще раз. Мое возбуждение достигло предела. Я мгновенно краснел и так же мгновенно становился бледным, покусывал губы, беспричинно улыбался. Даже телефонную трубку старался не прижимать к уху, держал ее на расстоянии. Мне мерещилось, что в том месте, где трубка касается уха, кожа начинает гореть. Не стану изворачиваться, хитрить. Павел Андреевич, прямо скажу я, о вашей встрече с Новым ходят всевозможные домыслы, склоняется мое имя. «Нам надо объясниться», — пожалуй, это наиболее подходящая фраза. В ней есть и нерв, и вызов, и драматизм. Не встретиться, не поговорить, а именно объясниться. Вроде как назвать вещи своими именами. Это непривычное его слуху выражение должно обезоружить Голутвина.
Я был готов к объяснению. Никаких сочувственных нот. «Считаю своей обязанностью опровергнуть домыслы. Ходят слухи, что Метельников причастен к вашей отставке. Намекают на мою встречу с корреспондентом, во время которой я будто бы высказал несогласие с организационными и экономическими новациями, исходящими из главка, назвал вас теоретиком экономического абсурда, а ваше сообщение на коллегии относительно газетной статьи — оголтелым и предвзятым. Ссылаются на мое выступление на коллегии, где я не согласился с вами. Получается, что я утопил вас. Вам сочувствуют, меня предают анафеме. И, чтобы довершить, дорисовать портрет подлеца и негодяя, напоминают, что я ваш ученик и всем, чего достиг, обязан вам». Действительно ли так складывалась ситуация, как я намерен был пересказать ее Голутвину? Скорее всего нет. Но с помощью небольшого преувеличения я уравнял в злоумыслии своих недоброжелателей с недоброжелателями Голутвина. Это делало мою версию достоверной и, что не менее важно, крайне оскорбительной для меня.
В общем-то, я ничего не додумывал, я воспользовался уже наработанными схемами внутриведомственного противоборства. Оттенки, детали — это мое, а в остальном — привычная, узнаваемая жизнь. Я не грешил против совести. Я все время убеждал себя, что ничего предосудительного в моих вымыслах нет. Да и вымысел ли это? Скорее всего незначительное опережение событий. Сегодня так не говорят, завтра скажут. Вполне возможно, он мне ответит: «Но ходят и другие слухи». И повторит то, о чем рассказывал Фатеев. Это возражение не должно меня смутить. Моя версия, повторяю, имеет бесспорное преимущество: признавая отставку Голутвина как факт состоявшийся, она топит, уничтожает еще и меня. Таким образом, между его и моей бедой можно поставить знак равенства.
Как часто я убеждал себя: я не тщеславен. Все эти назначения, перемещения — суета. Главное — иметь квоту независимости, которая позволяет вершить дело так, как ты видишь и понимаешь его сам. Вот идеал. Только при этом условии дело твое может стать делом жизни. Такие мысли я внушал себе, внушал окружающим. Но вряд ли возможно обмануть себя.
Почему меня так взволновал рассказ Фатеева? Почему я не отмахнулся от него, как делал прежде? Разве я плохо знаю своего коммерческого директора? Фатеев сочинил себе роль информированного человека и теперь обречен всю жизнь играть ее, не замечая, что становится смешным. Называя высоко и далеко стоящих Пал Палычей, Владимир Николаичей Пашами и Вовами, он полагает, что приближается к ним и сам становится значимей и влиятельней. «Ждите вызова», — сказал Фатеев. Вроде сказал со смехом, а ведь попал в точку. Я перерос свое дало. Ничего удивительного. С одаренными людьми такое бывает.
Все эти дни Метельников неотступно думает о встрече с Новым. Появляется на заводе, и один и тот же вопрос: «Кто мне звонил?» Мимолетное молчание в ответ, но этого уже достаточно, замер, затих, прислушался. Как тягостно суеверное ожидание, как безысходны, пусты мысли. Он никогда не был так пунктуален. Отлучаясь куда-либо, непременно уточнит, где в как найти, если… Он не утруждает себя объяснениями, что имеет в виду, лишь жест, только ему принадлежащий: и не отмахнулся вроде, а так вот — полагаюсь на авось — крутнул ладонью в воздухе, будто отмахнулся, пренебрегая, и пошел не глядя к двери; однако спохватился: «Да, вот еще что…» — и словно по забывчивости уточнил еще раз, где и как его найти.
Неужели прав Фатеев: Голутвин умышленно сдерживал его рост, противился его выдвижению? В это не надо верить, сказал он себе. «Бессонница накануне банкета» — хорошее название для фельетона. Надо заставить себя уснуть. Он посмотрел на часы. Душа тратится — вот чего жаль. А может быть, он напрасно грешит на Голутвина? Не встретились, болен. Сказался больным или болен на самом деле?
Жена Голутвина, похоже, даже обрадовалась его звонку. «Куда же вы пропали, Антон?» Разговор о детях — вечная тема. Он спрашивает: «Как там Андреич?» «Как всегда, — говорит, — в делах. Вернулся на ночь глядя, от еды отказался, сослался на нездоровье, спит». Неужели она ничего не знает? «Завтра увидитесь, поговорите». Милая, добрая женщина, не признающая окольных путей. «Увидитесь — поговорите». «Поговорим», — согласился он.
Ночь накануне юбилея, бессонная, долгая ночь.
Голутвин был той последней нитью, которая связывала Метельникова с реальными заботами собственного юбилея. Что-то делалось, устраивалось помимо него. Сначала это ему даже нравилось, затем безучастие приобрело иной оттенок: он вдруг понял, что все последние дни, думая о юбилее, о банкете, он пытается разглядеть, выявить и разучить свою собственную роль на этом торжестве. Пугала роль пассивного юбиляра. Но и роль активного, суетящегося, без конца напоминающего о себе пугала не в меньшей степени. Нет причин для волнения. «Авторитет Метельникова несомненен», — Фатеев любит порассуждать на эту тему, и он соглашается с ним скорее из опасения, чтобы Фатеев излишне не усердствовал, не мельтешил, не тратился на трескучие похвалы.
Ночь накануне юбилея. Долгая, бессонная ночь.
Метельников побрел в свой кабинет, зажег свет, достал из ящика лист чистой бумаги. Он устал и удивлялся, что усталость до сих пор не свалила его. И только сейчас, склонившись над столом, чувствуя тепло настольной лампы, подчинился внезапному искушению уронить голову на стол и закрыть глаза. Не уснуть, нет. А просто ни о чем не думать.
Так получилось, что весь этот крутеж вокруг имени Голутвина и его собственного имени стал частью предъюбилейных событий и зарядил его желанием действовать. Ему правилось накануне своего юбилея разделять заботы другого человека. Нравилось отвечать направо и налево, что ему наплевать, как поймут, как оценят. Он давал понять и говорил об этом вслух, что пойдет напролом, что все мы потеряли чувство товарищества, что на наших глазах… Ах, как же это упоительно — провозгласить себя спасителем, по сути, ничего не делая для спасения. Голутвин не стал с ним встречаться. Не захотел или не смог, какая разница. Завтра банкет.
Метельников мог ожидать чего угодно, только не разлада с Голутвиным. Он чувствовал себя, как человек, который шел медленно, затем прибавил шагу, еще не бежит, но уже чувствует: готов, созрел, может побежать; путь привычен, он знает каждый поворот, и вдруг, именно вдруг — препятствие, закрытая дверь. Человек и не смотрит вперед, подчинен движению, под ноги, под ноги смотрит, он увлечен ритмом: раз-два, раз-два. В последний момент предчувствие заставляет его поднять голову, но уже поздно… Сила инерции велика, человек с размаху ударяется о препятствие, которого не должно быть. При столкновении скорости складываются, в нашем случае препятствие недвижимо, и все равно мы плюсуем факт действия и факт веры, что путь свободен.
Он вспомнил слова Фатеева: «Ждите вызова». Но вспомнил их как-то иначе, в другой интонации — без утверждающего нажима, а скорее на полусмехе, с большой долей сомнения в их достоверности. Надо лишь прислушаться. Увидел себя со стороны, и гримасу фатеевскую увидел, и, может быть, впервые так осознанно почувствовал себя униженным и одураченным. Фатеев принес весть и сначала был опьянен ею, без конца повторял: «Ждите вызова», потом страсти поутихли, фатеевский запал угас. Никто никого никуда не вызывал.
Надо перестраиваться, менять декорации. Он и сам уже иронизировал над своей доверчивостью. Если вдуматься — слух-то бредовый. Раз уж Голутвин пришелся не ко двору, в его ли учениках искать опору?
Это было удивительное состояние. Он спал и грезил наяву. Он увидел Голутвина. Голутвин стоял к нему спиной. Настенные часы глухо пробили четыре раза. Он слышал это явственно, считал удары. Спина Голутвина пришла в движение, обозначились лопатки, сутулый человек уходил не оборачиваясь.
Метельников поежился. Тепло от лампы уже не согревало его. Открыл глаза и сразу зажмурился. Плафон оказался чуть запрокинутым, и яркий свет ослепил его. Зачем он пришел в кабинет? Ну да, ну да — его мучила бессонница. Он посчитал, что, устроившись здесь под лампой… Сколько раз усталость ломала его и он засыпал за этим столом! С удивлением посмотрел на чистый лист бумаги. Лист был слегка помят. Зачем он его взял? Странное состояние: не может вспомнить. Метельников разгладил лист. Обнаружил, что на столе нет ручки. Нет ручки, как эхо, повторил он. Передумал возвращаться в спальню. Он не станет тревожить Лиду. Возьмет подушку и одеяло, устроится на диване. Когда тушил свет, лист бумаги опять попался на глаза, он вспомнил. Да-да, именно так. Хотел написать свое ответное слово на банкете. Надо же что-то сказать.
Откуда Фатеев все знает? Напрасно, подумал Метельников, я его подкалываю — все при нем; и голова светлая, и язык подвешен. Как излагает, сукин сын, заслушаешься. «В семьдесят — ответное слово не более чем ритуал. Надежды призрачны, все в прошлом. В настоящем лишь одряхлевшая плоть и хорошо сшитый костюм, скрывающий твою немощь. В пятьдесят — все возможно, ты в расцвете сил. И козыри на руках. Тебя уважают сотрудники и любят женщины. Никто не верит в твой возраст, и слава богу. Подумайте, что сказать. И не страдайте от того, что не всем воздадите должное. Скажите главное: на что надеяться людям, верящим в вас».
Сколько раз он засыпал именно здесь, в кабинете. Метельников с наслаждением растянулся на диване и закрыл глаза. Он ждал сна, как спасения. И сон пришел. В самом деле, на что им надеяться? Он перевернулся на правый бок. Последним отчетливым ощущением было тепло руки, которую он сунул под щеку.
Когда объявили последний выход, помощник режиссера Паша Поташов успел шепнуть ей на ухо: «Вас ожидают» — и кивнул в сторону кулис. Она послушно оглянулась, однако ничего, кроме темноты, не увидела.
Вызывали пять или шесть раз. Глеб Константинович, режиссер, вышел лишь однажды. Все остальное время стоял у правой кулисы, среди костюмеров и осветителей, и хлопал вместе со всеми. В пьесе молодого автора Разумовская играла главную роль: сначала девочку-подростка, затем женщину и в конце уже старуху. Ее игра была выше похвал, она это чувствовала.
После генеральной репетиции режиссер провожал ее домой, долго не отпускал руку, сказал, что ему дают народного и теперь придется перепоручить театр кому-то из молодых коллег. Снега все еще не было, от мостовой несло стылым холодом. Земля затвердела, и любая рыхлость вздыбилась и была похожа на обломки каменного панциря. Разумовская чувствовала, что у нее коченеют колени. Она не любила кутаться, отчего-то была уверена, что непременно потеплеет, — наивность, женский каприз, не более того. Календарь обещал холода, и они пришли.
Ухаживания режиссера Алла Юрьевна принимала как бы в шутку, на людях даже подыгрывала ему, но стоило им остаться вдвоем, как Разумовскую охватывал панический страх. Тому были причины. Глеб Константинович, говоря без стеснения, был лишен эталонных примет мужской красоты. Все тут было, как говорится, не в масть. И рост — Глеб Константинович носил ботинки на высоком каблуке, и не по росту большая голова, и уши, вызывающе оттопыренные. И глаза, совершенно круглые и серые, можно даже сказать, совьи. Глеб Константинович был лыс, густые брови придавали лицу выражение сказочной жути. Трость, котелок и бабочка — он одевался именно так, стилизуясь под прошлый век, — вступали в зловещий контраст с дерзким, страстным джинном, который вдруг выскакивал из этого респектабельного обличья.
Когда Васильчиков на репетициях прикасался к ее руке, непременно рассуждая в этот момент о нюансах той или иной роли, Алла Юрьевна убирала руки и виновато краснела. Ей отчего-то казалось, что Васильчиков хочет, чтобы она привыкла к этим прикосновениям.
Бросить Васильчикова среди улицы она не решалась. Ждала, когда он выговорится. В правой руке он держал трость и что-то чертил ею. Алла Юрьевна тосковала, неприметно морщилась. Глеб Константинович понимал ее молчание по-своему — как готовность слушать. Говорил он театрально: паузы, придыхания, внезапные вскрики. Как сказал бы Поташов, художественное чтение. «Сущее бедствие, — думала Алла Юрьевна. — Такой холод, а он бог знает сколько еще проговорит». Если вслушаться в слова Глеба Константиновича, то получалось, что Алла Юрьевна — талант и он, Васильчиков, этот талант открыл, заставил его проявиться. Не окажись его рядом с Аллой Юрьевной, еще неизвестно, как бы сложилась ее судьба. Такие случаи очень редки, но они бывают, бывают! Он мог бы ее устроить в профессиональный театр. За три года она сделала поразительные успехи, он готов с ней продолжать занятия, так сказать, на приватной основе. «Ваш талант благодарен, я это чувствую, — говорил Глеб Константинович. — Я хотел сделать из вас актрису, и я ее сделал. Конечно, нет специального образования, но мы что-нибудь придумаем, придумаем! Вы человек благодарный и благородный, я это вижу».
Она в смятении силилась понять, как и в чем должна проявиться ее благодарность, и то, что зримо нарисовало ее воображение, представилось ей таким постыдным, оскорбительным и смешным, что она, сама того не ожидая, всхлипнула и почувствовала на глазах слезы.
Он же залопотал восторженно, замахал руками.
— Господа, как же вы прекрасны!.. Я понимаю, понимаю вас. У меня у самого слезы наворачиваются! Я их не стыжусь. Это слезы счастья. Молиться хочу, рухнуть на колени и хвалу всевышнему воздать! Судьба вас послала, не иначе судьба. Да мы с вами, боже мой… Вы плачьте, плачьте! Слезы ваши святые, очищающие. — Он обнял ее и стал целовать ее слезы, громко причмокивая, словно слизывая их. Она услышала запах нездоровых зубов, вскрикнула, что было сил оттолкнула его и побежала, побежала неловко, насилуя закоченевшие ноги, заставляя их двигаться быстрее, быстрее, быстрее…
Поднялась к себе, никак не могла открыть дверь; когда открыла, силы кончились, опустилась на тахту, не сняв плаща. Все остальное будто во сне: какие-то звуки, телефонные звонки. Не помнит, как добралась до постели.
Проснулась с тяжелой головой. Еще не проспала, но близко к этому. Едва не опоздала на работу. День не заладился уже с утра. Главный инженер отчитал за цифры, которые появились в проекте.
— Откуда вы их взяли? — кричал главный инженер. — Ах, машина посчитала? А вы здесь зачем? Кому нужно это перевыполнение? Мало ли, что мы можем! Я без вас знаю, что надо снизить металлоемкость! Вы показываете шесть процентов. Очнитесь, милая! Они завтра от нас потребуют восемь. Три с половиной — и ни сотой больше. Благодарите бога, что вашего отчета не видел Метельников.
Как он смеет на нее орать? Она хотела ответить, но вспомнила о премьере, смолчала. Такова се ля ви, все чаще приходится себя сдерживать.
В середине дня забежала к своему начальству, попросила ее отпустить пораньше. Новый главный экономист был сравнительно молод. Смурной, неулыбчивый. Когда его представляли, собрались все, два отдела плюс бухгалтерия — одни бабы. Есть три мужичка на правах промежуточных начальников, но они не в счет. Новый начальник вошел, огляделся. Лицо потерянное. Представлял его Фатеев. Не стал тратиться на слова, усмехнулся, обнял его за плечи и таким ласковым, убаюкивающим голосом сказал: «О вас, дорогой мой, будут говорить всякое, но одного не скажут никогда, что Вячеслав Евгеньевич обойден женским вниманием. Тут вы король! — И, уже обращаясь к нам, крикнул сквозь общий хохот: — Берегите мужчин, женщины!»
Еще долго будут говорить: это какой же Шалин, тот, что вместо Деда? Когда Шалин на третий день надел нарукавники, все обомлели. Еще через неделю нам было предложено переставить столы, чтобы свет оказался слева. Что ни день — новации. Попросил вынести из кабинетов тумбочки и электроприборы. Кончились чаепития. Я оказалась между молотом и наковальней: «Ты заместитель, — наседали самые активные, — объясни ему». Странные у нас бабы. Еще вчера Дед неистово защищал меня от них. Прослышав о моем выдвижении, они сочли себя уязвленными. Почему выделили именно меня? Я зашла с тыла, я знала изнанку их жизни. Мы, женщины, этого не любим, свои грехи мы оставляем при себе. И вдруг я отказалась. Они снова сочли себя одураченными. «Идиотка, — говорили они, — зачем ты это сделала? Ты наша, мы тебя знаем. Вдруг нам пришлют какого-нибудь кретина?» Обиды забыты, они опять бегают ко мне: «Ты — зам, ты должна, ты обязана».
Вконец замордованная, обещала объяснить, доказать, втайне надеясь, что все уладится само собой. Шалину не хватало характера, понимала я, и все эти внешние строгости имели единственную цель — доказать обратное. Дед подраспустил нас, и чтили мы Деда не одряхлевшего и занудствующего (последние месяцы его склероз стал сущим бедствием), чтили мы другого Деда: терпимого, отзывчивого, житейски мудрого. Деду тоже не хватало характера. Что нам доброта? Мы такие, мы и доброту оседлать можем. Все до поры. Дед взрывался, и легенды об этих, пусть не частых, но сокрушающих дедовых вразумлениях жили в нашей памяти как некая легенда, ключ от подвала, где хранились нравственные устои служб главного экономиста.
Дед работал на заводе вечно. Мало сказать, к нему привыкли — с Дедом сжились. Девчонки его не стеснялись. Так и говорили: «Федор Федотович, три дня за свой счет. Очень нужно». Он и не спрашивал зачем. Однажды спросил, Верочка Никушина и глазом не моргнула: «Аборт сделать, дедушка». За «дедушку» он ей, конечно, потом вмазал: лишил квартальной премии, а отпуск, куда денешься, подписал. Потом рассказывала со смехом: поехала в больницу, наслушалась там страстей и сбежала. В конце года родила девочку. Бабы ахнули: «Одна, без отца, ненормальная». А Поливадов сам явился в роддом и вместе с девчонками встречал Веру. Такие вот были отношения. Дед ни одного спектакля с моим участием не пропустил. С ним было проще, зашла и сказала: «У меня премьера». Еще и усадит, расспросит. Весь завод знал поименно. «Журавлев — Скалозуб? Но может быть, у него же каша во рту. На планерках выступает, стыда не оберешься. Что там у вас режиссер, глухой, что ли?»
Теперь Деда нет. Надо привыкать к новому начальству.
«Ах, это вы?» Некстати зашла. Взъерошенный, в бумаги уткнулся. Голову-то подними, женщина перед тобой. Где их воспитывают? Ни «здравствуйте», ни сесть не предложил. Я должна уйти, говорю. Молчит, ждет разъяснений. Разумовская — его заместитель, он вправе знать, куда и почему. Как быть-то? О премьере сказать? Расспросами замучает: какая премьера, где? Хорошо, если кто-то предупредил, Дед, например. А может, и кто другой, из доброхотов. С насмешками, зубоскальством: народ-де у нас разный, свои гении есть, Алла Юрьевна Разумовская. Не слыхали? Ну, это вы того, за прессой не следите. «Ра-зу-мовскую! Ра-зу-мовскую!» Партер повскакивал с мест, рукоплещет, на балконе поют «Интернационал», в фойе идет запись добровольцев. Думаете, наши высадились на Луну? Ничего подобного. Народный театр дает «Оптимистическую трагедию», Алла Разумовская в главной роли. Народ должен знать своих героев.
Ну что за человек? Молчит, опять в отчет уткнулся. Может, он обо мне забыл? Так что, Вячеслав Евгеньевич? Не возражаете? Ожил, в окно посмотрел. «А как тут у вас принято: возражать или не возражать? Вот ваш главный не очень мои возражения слушает». Наш, уточняю я. «Что?» Наш, говорю, главный. «А, разумеется, теперь и мой тоже». И вздыхает.
— Да вы не расстраивайтесь, — говорю ему. — Еще не вечер.
Вздрогнул. Чем же я его так напугала?
— Как вы сказали?
— Еще не вечер.
— Не понял, в каком смысле?
О… Интеллектуала судьба подарила.
— Посмотрим, что скажет Метельников.
— А разве генеральный в конфликте с главным инженером?
— Нет. Просто службу главного экономиста курирует Метельников. Экономист, утративший самостоятельность мышления, превращается в лучшем случае в счетовода, в худшем — в кассира.
— Это вы мне говорите?
— Цитирую генерального директора. Лозунг дня, так сказать. Не одобряете?
— С вами не соскучишься. Так что у вас?
— Мне уйти надо.
— Ну раз надо… — Ухожу и чувствую, смотрит. — Алла Юрьевна!
Ну вот. Всякая простота есть недопонятая сложность. Сейчас спросит: зачем, куда? Скажу, как есть: будет трудный спектакль… Боюсь. Так и скажу.
— Никак не решусь вас спросить: почему вы отказались от этого места?
— О, это долгий разговор.
— Просто я хотел, чтобы между нами не было недомолвок.
— Наши желания совпадают. Значит, недомолвок не будет.
— А все-таки почему? Существует же короткий ответ.
Чего он ко мне прилип?
— Можно и коротко. На этом месте должен работать мужчина. Так я пойду, Вячеслав Евгеньевич?
Глазами помаргивает. Похоже, я его озадачила. У него очень подвижный и выразительный рот. Видна смена настроений: думает, сердится, расстроен. А глаза при этом почти не меняют выражения. Все время ждешь каких-то слов, он и не собирался их говорить, зрительный обман. Однако жду. Замечаю признаки жизни на лице начальства.
— Алла Юрьевна, а насчет лозунга это вы серьезно?
Пожимаю плечами: нелепый вопрос.
— Вполне, а в чем дело? Точные по смыслу слова. Умный задумается, ну а дураку любая мораль без пользы.
— Слова, унижающие профессиональное достоинство, не могут считаться правильными.
Кажется, это я сказала: «Между нами не будет недомолвок». Вечно мы торопимся.
— Так я могу уйти?
Появилась за полчаса до спектакля. Все уже в сборе. Помреж Павел Поташов, в обиходе «ласковый Павлик», бросился навстречу.
— Куда ты запропастилась? Я оборвал все телефоны. Васильчиков рвет и мечет. Велел зайти.
Меньше всего мне хотелось в тот момент видеть Васильчикова. От одной мысли, что нас могут оставить вдвоем, а так непременно и произойдет, на меня накатывалось чувство дурноты. Надолго ли хватит моей смелости, я не знала, но именно сейчас и, наверное, потому, что передо мной стоял безобидный Паша, ответила с вызовом:
— Успокой его. Скажи, что я плохо усваиваю советы, которые даются перед выходом.
От Паши сейчас зависит много. Он все сделает как надо. В первом действии у меня сложный грим. Девочка-подросток. Гримирует Забловская, Васильчиков ее побаивается, она какое-то профсоюзное начальство. Все расходы театра проходят через нее. Чтобы Васильчиков не явился в гримерную, крикнула вдогонку Паше: «Ты же знаешь Забловскую, когда ее торопят, у нее дрожат руки».
Грандиозно, сказал Паша, когда занавес опустили к шестой раз. В зале еще раздавались упрямые хлопки, решили больше не выходить. Скорее всего это инерция усталости: закрывается занавес, а я не чувствую облегчения. С трудом поднимаю руки, с трудом двигаюсь, и лишний выход к зрителям дается через силу. Положено смотреть в зал, кланяться, снова смотреть. Есть еще и балкон, надо поднять глаза и показать, что ты их видишь, слышишь, это им предназначен наклон чуть запрокинутой головы.
У премьеры свои законы. Сегодня к публике выходят все, кто занят в спектакле. Потом, когда пойдет по накату, будут выходить только те, кто занят в последнем акте. Кто-то уже дома или на пути к дому. Сегодня все приглашены автором. Сил хватает лишь на то, чтобы доплестись до гримерной и упасть на стул перед зеркалом. Цветы надо бы поставить в вазу. Потом, ради бога, потом!
Влажным тампоном снимаю грим. Глаза, лишенные старческих теней, выглядят раздетыми. Боль — тоже жизнь. С ужасом замечаю: роль состарила меня. Срываю парик, массирую лоб, щеки. Закрываю лицо руками. Никаких лихорадочных движений, расслабиться. Отрешенно смотрю на свое отражение: ну вот и слава богу, почти нормальный человек. Усталый, вымотанный, но нормальный.
Вспомнила Пашины слова: кто-то меня ждет. Где? Господи, еще ужин, откуда взять силы? Сидеть за столом рядом с Васильчиковым. Попробуй уклониться — Пашина тень тут же пристроится за спиной и прошипит на ухо: «Куда ты села? Себя не жалеешь, нас пожалей. Сядь рядом с ним». Наприглашали уйму театральных друзей, критиков, журналистов. Вездесущий Паша успел предупредить: «Предстартовая лихорадка. Наш уже примерил скафандр. Ему должны дать народного. Мы его главный козырь: союз искусства и труда».
Васильчиков всегда смотрит спектакль из зала, лишь в кульминационные моменты появляется за кулисами — он считает, что это вдохновляет актеров. На этот раз впервые весь спектакль проторчал в ложе. Сидел, скрестив руки, подергивал головой. Ему не нравится, он не скрывает своего неудовольствия, афиширует его. Поставил Разумовскую в общую очередь, так, кажется, это у него называется. Отныне и навсегда — равная среди равных. Может быть, впервые она возненавидела его. Менялись декорации, в мимолетные промежутки музыкальных пауз Паша, обезумевший от волнения, ухитрялся оказываться рядом с ней и однажды, потеряв контроль над собой, поцеловал в шею. Скорее всего от смущения и стыда (эту его вольность заметили) простонал в бессильном отчаянии: «Да не смотри ты на этого филина. Он лжет, лжет! С ума сойти, как ты хорошо играешь!»
В антракте никого не пустила к себе, ходила по комнате и повторяла: «Лжет, мстит; мстит, лжет». Всеми овладело необъяснимое возбуждение. Так бывает: игра одного или двух в спектакле настолько заразительна и хороша, что остальные чувствуют себя вдохновленными и бросаются вдогонку, желая настичь ушедшего вперед. Она не знала, ее ли игра так взбудоражила всех, наэлектризовала атмосферу за кулисами, однако, коснувшись этого возбуждения, она приняла его как сочувствие, как солидарность, и появились силы, уверенность. И ярость, иначе это внезапное состояние не назовешь. Паша вытолкнул ее на сцену. Пропал зрительный зал, уже не замечала и не чувствовала припекающего жара юпитеров, приняла эту жизнь как всамделишную и стала чувствовать, думать и страдать по ее законам. Другие, неотрепетированные движения, интонации; текст рвался житейскими репликами, брошенными от себя, но точными, подсказанными настроением спектакля и публики… Автор хватался за голову, но было поздно: актеров понесло… Васильчиков вышел только один раз. Автор появился на сцене бледный, у него был вид человека, пережившего внезапную опасность и чудом уцелевшего, и, хотя все, что окружало его, было переполнено ликованием и расположенностью к нему, он оставался еще там, в зоне неминуемой беды. Автор не знал, что все это называется славой, успехом. Первая пьеса, можно свихнуться по неопытности. Был крайне неуклюж, жал руки и целовался со всеми подряд. Уже подхватили и понесли волны раскованности, дозволенности, влюбленности.
Стук в дверь. Она выпрямилась, почувствовала сквозняк, прядь волос заслонила глаза, она отвела ее. Увидела цветы и тотчас вспомнила Пашин шепот: «Вас ждут». Стук в дверь повторился.
Он извинился за настойчивость, поздравил с хорошей игрой, стряхнул сигаретный пепел с рукава. У нее хорошая память на лица. Этого человека она видела впервые. Он был одет в скрипучее кожаное пальто. Обвел глазами комнату. Заметил кресло, заваленное костюмами, не спрашивая разрешения, собрал все в охапку и перенес на ящик в углу. Теперь кресло было свободным. Сел, чуть развалясь, выставил вперед костистые колени. Вынул сигарету, посмотрел на нее. Она пожала плечами.
— Если невтерпеж, курите.
— Да вы садитесь, — сказал он. (Однако нахал! Разумовской стало интересно). — Иначе я тоже должен встать, а я устал. Весь день на ногах. Там, в фойе, толпятся, похоже, ждут вас. Я думал, Васильчиков набивает себе цену. Чистая случайность: у меня испортилась машина, коллеги согласились подбросить. По дороге разговорились, оказалось, они едут сюда. Значит, судьба, решил я и приехал.
— Сочувствую.
— А вы колючая.
— Я нормальная. Вы уже успели рассказать и про машину, и про коллег, но я еще не знаю, кто вы.
Он чуть подался вперед, изображая поклон. Держался непринужденно, не замечая ее растерянности и настороженности.
— Вы не возражаете, если я сниму пальто?
— Возражаю, — ответила она. — Я тороплюсь. Вы же сами изволили заметить: меня ждут.
— Откуда в вас столько спеси? Я ведь могу обидеться. — Он положил шляпу на колени. Посмотрел на свои руки, подвигал пальцами. Руки выглядели ухоженными, чистыми. Он остался доволен. — Моя фамилия Егорьев, Александр Петрович. Кинорежиссер. — Он не задал вопроса, знает ли она, слыхала ли. Своим безразличием к возможному ответу он все ставил на свои места. Еще одно признание его известности ничего не добавит.
Она не слышала такой фамилии. А если бы и слышала, из чувства противоречия заявила бы обратное. Но он не спросил. Назвал несколько фильмов. Два из них она, кажется, видела. Ее вымотал спектакль, даже когда он сказал, зачем пришел, она не оживилась. Ей предлагали роль в фильме. Гость почувствовал, что не пробудил интереса. Уточнил: главную роль. Нервно потер руки, сказал: «Н-да». Она либо не понимает, о чем он говорит, либо не слушает его. Егорьев разозлился. Другая бы ополоумела от счастья. Сколько их таких: звонили домой, околачивались около студии, не давали проходу на улице. Какая там роль — поучаствовать в массовке, соприкоснуться, пожить запахами, страстями, хотя бы потолкаться, поглазеть, унести с собой пыль этого золотого, плывущего в счастливой удачливости мира. Не задумываясь бросают работу, летят, как мотыльки на свет. Скучно. Всегда есть выбор, у каждой на руках свидетельство ее бесправия — временный пропуск. Окажись такая среди них, он и не взглянул бы. А, впрочем, нет, взглянул бы. Красивая, зараза. Он уступил раздражению, охватившему его, и крикнул, словно пригрозил: «Фильм, между прочим, многосерийный».
На сегодняшний вечер ей хватило бы успеха их премьеры. Зачем понадобился этот странный человек? Чего он от нее ждет — чтоб она захлебнулась восторгом? И это после того, как он дал ей понять, что считает народный театр забавой для взрослых детей, уязвленных своим непризнанием, что Васильчикова не ставит ни в грош? Все это похоже на розыгрыш.
А если Васильчиков подослал этого человека умышленно? Она согласится и, конечно же, провалится — так задумано. Ей не дадут проходу. Возгордилась, раскудахталась, да кому ты нужна? Все представилось крайне зримо и удручающе. Она потерла виски, освобождаясь от наваждения, и бесстрастно, почти рассеянно сказала:
— Нет-нет, я не смогу.
«Либо дура, либо сумасшедшая», — думал Егорьев. Упрощенные характеристики не развеяли сомнений. Ему давно пора оказаться на высоте своего профессионального предназначения, встряхнуть эту ошалевшую бабу, обрисовать ей масштабы ее скудоумия, еще лучше — обругать ее. Пусть он в ее глазах окажется хамом, но по крайней мере она поймет: у него есть выбор. Таких, как она, через его руки прошли сотни.
Он удивлялся своему терпению. Во всяком случае, он должен знать причину ее отказа. Кожаное пальто издало нетерпеливый скрип. Осталось затянуть пояс. Что-то грозило закончиться, так и не начавшись, не обозначившись. Она поняла, что будет мучиться, ругать себя за несговорчивость и непрактичность. Он почувствовал перемену в ее настроении и встал. Поискал глазами шляпу, потянулся за ней.
— Я непрофессиональная актриса, — сказала она.
Он пожал плечами.
— Это не самый большой ваш грех. Нельзя все время плавать по середине реки, придется пристать к какому-то берегу.
— А если я не знаю, какой берег мой?
— Могу лишь посочувствовать. Вы еще и руку отталкиваете, которую вам протягивают. — Он сделал несколько шагов по комнате, комната была узкой и длинной: в одном торце окно, в другом — дверь, он шагнул к двери, повернулся. — Жаль потерянного времени, это во-первых. А во-вторых, мне действительно нужна актриса на главную роль. Мне нужен человек из жизни, понимаете? Хочу, чтобы зритель узнал себя. Я говорю об эффекте правды, социальной правды. Чтобы зритель узнал не актера, а жизнь. Это понятно? Мне нужны не ваши навыки актрисы, а ваши навыки жизни.
— Нет, нет. Я боюсь.
— Да поймите же! Мое появление — как дар с небес. Это я рискую, я! Сделаем несколько проб. Не получится, вернетесь в свой театр и будете по-прежнему кумиром местного значения. Из этого совсем не будет следовать, что вы бесталанны. Просто не ваше амплуа. Нужно контральто, а у нас лирическое сопрано.
— Хорошее кино! Вы что же, не знаете, кто вам нужен: контральто или сопрано?
— Об этом поговорим на студии. Вот моя визитная карточка. Жду вас на киностудии в среду, в двенадцать часов дня. Пропуск будет заказан.
— Но я же работаю.
— Все! — Он сорвался на крик.
Она вздрогнула. Он крутился по комнате, что-то искал.
— Где моя шляпа?
— Она у вас в руках.
Он был взбешен.
— Васильчиков кретин. Он рекламирует себе подобных. У вас нет даже профессионального самолюбия. Какая вы к черту актриса. Вы дура, дура! Попробуйте не явиться! — Когда он сжимал зубы, лицо его становилось свирепым. Грохнула дверь, взметнулась пыль у порога.
Накаленный воздух остывал и превращался в тишину. Визитная карточка оказалась на полу. Разумовская нагнулась и подняла ее.
Она еще успеет. Такси! Такси… Пусть к самому концу, пусть на полчаса, но надо появиться. Войти как ни в чем не бывало. Наверх по лестнице — и, задыхаясь, влететь в зал.
«…Рано, рано похоронили, предали анафеме. И про фанфары — перестарались, переострили, дескать, кое-кто глохнет от фанфар…» Еще что? Ах да, о гениях местного значения, о карманных пьедесталах: «Есть такая притча про великие сны маленького человека…» Вошла и сразу поняла: нет, о снах Васильчиков еще не рассказывал. Сны — это финал, последняя стадия унижения.
Стол подобен разоренному городу. Табачный дым, как мгла над полем битвы. Звон пустой посуды.
А мы уже перестали ждать! Возгордилась, занеслась. Васильчиков мрачен и зол. У нас шампанское кончилось. Автор — жлоб. Предупредил бы, мы и сами можем скинуться. Куда сама-то подевалась? Здесь такое творится, такое… Полный катаклизм. Паша сорвался с резьбы, назвал Васильчикова гугенотом. Когда его выволакивали из зала, Паша пел: «Грядет, грядет Варфоломеевская ночь». Такие дела, наша уважаемая прима, нда-с.
Паша смолчит, Паша стерпит. Паше некуда деваться. Паша уже дважды лечился от запоя. Васильчиков его подобрал. Если бы только это… Однажды Паша сказал ей: «Мне ничего не нужно. Не гоните». Она не ответила. Ей жаль Пашу. Иногда он бывает очень мил. Васильчиков несносен: «Паша, поинтересуйтесь, Паша, изучите эту проблему, Паша, займитесь». А тут осечка. Бунт. На Пашу вылили ведро холодной воды. Он протрезвел и явился просить прощения. Упал на колени и пополз. Воистину — полный катаклизм! Один в отчаянии, другой в ярости.
— Произнеси тост, что ли. Пусть все увидят: ты есть. Куда пошла? Про шампанское не забудь. Пустых бокалов звон печальный. Скучно.
Фатеев пошутил:
— Вся власть в одних руках. Могу и переворот сделать. «По всем вопросам к Фатееву. Фатеев в курсе. Фатеев подпишет. Фатеев даст разрешение. Списки у Фатеева. Деньги у Фатеева». Не боитесь?
— Не боюсь.
— И правильно. Таких, как Фатеев, не боятся. Фасадом не вышел. Всю жизнь в услужении. Личное дело есть, а личностного начала не хватает. Какие первые слова сегодня произнес Фатеев? Никто не угадает. Проснулся без четверти пять, темень, нащупал часы и так кручу и сяк, не могу разглядеть, сколько на них. Потом вижу: пять. Пора, говорю себе. До банкета осталось четырнадцать часов.
Метельников отодвинул бумаги, прикрыл глаза.
— Не могу, Сережа, сил нет. Спроси меня сейчас о самом большом моем желании, отвечу не задумываясь: скорей бы прошел этот день. Хорошо, плохо — неважно. Пускай станет прошлым. Так что, Сережа, на меня не рассчитывай. Действуй.
Фатееву было жаль Метельникова, он чувствовал его взвинченность, догадывался о причинах. Метельников что-то недоговаривал. Спросить напрямую? Нет. Сейчас, в этой дерготне и неразберихе, следовало смирить свое любопытство.
Основным источником информации оставалась Лидочка, временно заменявшая Нонну Викторовну, бессменную секретаршу Метельникова. Скоро месяц, как Нонна Викторовна болеет. Однако за это время Лидочка так и не освоилась, через день слезы, истерика. Метельников хоть и отходчив, однако выговаривает за просчеты зло, не слишком сдерживает себя в выражениях. Лидочка пробовала уйти, подала заявление, но Метельников не отпустил, сказал, что у него нет времени еще одну дуру обучать с азов. Он-де надеется, что Совастина поумнеет. Совастина — это фамилия Лидочки.
Щеки Лидочки покрывает нервный румянец, она прихорашивается. Лидочка, может, и не умна, но чувственна. Оказалась в некотором роде на перекрестке событий. Всякий слух проходил через приемную Метельникова, а значит, через Лидочку, и только по ее лицу можно было понять, где правда, а где сиюминутный вымысел. У Лидочки есть несколько отрепетированных ответов: «Звонил, предупреждал, что задерживается»; «Уехал, сказал, что скоро будет. Оставьте свой телефон, я позвоню вам, когда он появится». Ответы создавали иллюзию информации, хотя информации не содержали. Даже поднаторевший Фатеев был сбит с толку, недоумевая, действительно Лидочка не в курсе или Метельников поразительно заблуждается на ее счет. Никакая она не дура, научилась мастерски пресекать любопытство. Ей цены нет, размышлял Фатеев. Похоже, она и импровизирует с ведома Метельникова: «Меня нет, придумайте что-нибудь. Только не забудьте меня ознакомить со своим творчеством». Отсутствие Метельникова, лишенные значимого смысла слова Лидочки создавали особую драматургию дня. Фатеев то и дело наведывался в приемную. Он вправе первым узнать: вызывал ли Метельникова Новый?
Утром они подъехали к заводу почти одновременно. Фатеев окликнул генерального, тот не обернулся, лишь придержал шаг, разрешая догнать себя. Рукопожатие получилось отрывистым, Метельников был взвинчен. Фатеев видел его лицо сбоку, почти в профиль, заострившееся, похудевшее. Он хотел разглядеть выражение лица, но это было не просто, Метельников шел быстро, не оглядываясь, около лифта не остановился, шагнул к лестнице. Только в коридоре третьего этажа убавил скорость. Обычно он поднимался к себе по другой лестнице, в конце коридора; это была небольшая директорская хитрость, безразличие его было обманчивым, он рассеянно отвечал на приветствия, не всматриваясь в лица, но торопливые шаги и рассеянность никого не могли обмануть: он видел и слышал все. Импровизированный инспекционный обход. Оказавшись в своем кабинете, он мог безошибочно назвать отделы, комнаты, которые за пять минут до начала рабочего дня были закрыты. А значит… Какого черта! Ему не нужна дисциплина ради дисциплины. Он желал, чтобы точность стала естественным состоянием управленческого аппарата.
Сегодня он приехал к семи. Не бессонница погнала его из дому в столь ранний час. Другое. Не хотелось здороваться с каждым встречным, выслушивать поздравления, непременно что-то говорить в ответ, отшучиваться, актерствовать, когда на душе муторно и неспокойно… «Чего Фатеев увязался? Вот если только побегу по коридору, тогда, может, отстанет». Он представил себя бегущим по коридору. Фатеев непременно застынет в недоумении, но тут же спохватиться и побежит следом. Метельников уже видел, как они бегут по совершенно пустому коридору, и уборщицы, напуганные грохотом шагов, еще больше напугаются, когда узнают в бегущих мужиках директора и его заместителя.
Идея показалась ему озорной, он засмеялся и побежал. Хватая воздух ртом, Фатеев нагнал генерального. Он никак не мог понять этой выходки начальства. Первую минуту сидел, прикрыв глаза, перед открытым окном, приходил в себя.
Последнее время Фатеева преследовала навязчивая мысль: Метельников отдалился, появилась дистанция. Они не ссорились, никаких видимых перемен, и в то же время отношения стали другими. Он не мог сказать: Метельников избегает меня, но чувствовал, ловил на себе изучающий взгляд, и становилось нестерпимо трудно делать вид, что ты не замечаешь этого взгляда. Фатеев пробовал разозлиться, всколыхнуть в себе обиду, дерзость, обратиться непременно на «ты», подчеркнуть некое равенство в отношениях: «Что ты меня все время разглядываешь?» Неприятный это был взгляд. И не поймешь, что именно он выражал. Тревогу ли, досаду? Так смотрят на виноватых: выжидательно и обязывающе.
Фатеев отводил глаза. С какой стати он должен чувствовать себя виноватым? Если и желает кто нового назначения Метельникова, так это он, Фатеев. Своя корысть. А почему отказываться от корысти? Главк — промежуточная ступень. Метельников пойдет дальше. Двинется Метельников, не засижусь и я. Неважно, кто придет ему на смену: умный или дурак. Главное, придет другой человек. Фатеев подлаживался под Метельникова, угождал Метельникову, потому что это был Метельников, потому что в свое время Метельников подобрал его на улице.
В ту пору я был человеком с сомнительной биографией. Когда Метельников посмотрел мое личное дело, он даже присвистнул. Наиболее выразительные места автобиографии читал вслух. Спросил, как я сам оцениваю свое положение. Со сдержанным оптимизмом, сказал я. В моем положении реальным был только юмор. Мой ответ ему понравился. «Как это вас угораздило собрать такой букет? Освобожден, отозван, привлечен…» Что я мог ответить? Что поплатился за пижонство, что ничего немыслимого, недостойного не совершал? Интриги, мол, зависть? Нужно было на ком-то отыграться, выбрали меня? Ничего такого я говорить не стал. «Наверное, я самый плохой. Во всяком случае, в этом меня старались убедить. — «Ну и как, убедили?» Мне показалось, он собирается мне отказать, и я разозлился. «Нет, поколебали. Я считал, что я самый лучший. Теперь сомневаюсь. Вижу, есть лучше меня. Вот и весь разговор». Мой выпад остался без ответа. Он взял меня на работу. Как это назвать? Поверил? Понял меня, пожалел?
Недавно спросил его: «Ведь ты рисковал, я знаю, тебе досталось из-за меня. Не побоялся? Или не верил, что будут неприятности?» Мы сидели на веранде его дачи. Он вечно что-то мастерил. Ответил так, словно ждал моего вопроса: «Ты белая ворона. Я белая ворона. Тогда я подумал: а что, может, удастся собрать стаю? Представляешь, стая белых ворон? Все за голову схватятся. А неприятностей действительно не ждал, врать не буду».
Если Новый его не вызовет, что тогда? Этот вопрос сейчас волнует многих. Когда мне сказали, что Новый назвал фамилию Метельникова, я почему-то сразу поверил. И дело не в том, что лично я недолюбливал предшественника. Руководство вон где, а я… Как говорится, не докричишься. Что ему от моей нелюбви? А тут все в один голос: Новый назвал фамилию Метельникова. Ну, думаю, слава богу, лед тронулся. Скорей в машину — и на завод. В любое другое время он и слушать бы не стал. Сколько было этих слухов, сплетен? Вот и рассуди — время стало иным или Метельников изменился? Выслушал, о чем-то переспросил, задумался. «Авантюра, — говорит. — Кто-то надеется, что я клюну». — «А если правда?» Уж очень мне хотелось, чтобы слух этот был правдой. «Если правда, то правда скверная. Голутвина жаль».
По-разному мы относимся к Голутвину. Метельников его ценит. Голутвин бывает кругом не прав да еще и настаивает на своем (он в любом деле, как бык, — рога вперед и пошел), а Метельников не перечит и повторяет только: «Все вторично, главное, не поссориться. Он меня на ноги поставил — тебе этого не понять». А я и не хотел понимать. На меня этот голутвинский гипноз не действует, я всегда говорю, что думаю: упрям, жесток, по человеческим костям пройдет, не заметит. Ну, а касательно способностей, тут уж, извините, наши взгляды расходятся. Для вас он добрый, отзывчивый, справедливый, а для меня — беспощадный и мстительный. Это он от своих щедрот душевных мне биографический колорит сгустил. Его стиль: уволить, вывести, передать дело в суд. По сей день ходить как меченый. Как увидит, скособочится, еще и прилюдно Метельникову выговорит: «А этот, он что, до сих пор у тебя работает?» И никак не иначе, без фамилии, без имени: «этот». Метельникову надоело отругиваться, спровадил меня в командировку: поезжай, говорит, от греха. Зациклился на тебе Голутвин, как я тебя ни учу, ты все на глаза ему лезешь. Надоело выволочки за тебя получать, исчезни. Я возражать не стал. Должность у меня такая — подчиняться. Уехал.
Позже они с Голутвиным объяснились. Метельников сам начал разговор: «Никак не пойму, чего вы хотите, Павел Андреевич. Вы же сами рекомендовали мне Фатеева, а теперь придирки по пустякам». — «Никого я тебе не рекомендовал. Назвал фамилию, попросил: пристрой. Пристроил, называется. Своим заместителем сделал». — «Человек себя проявил, его заметили — нормальный ход событий. Что ж ему вечно грехи молодости замаливать?» — «Зачем же вечно? Сколько положено». — «А сколько положено. И кем положено?» — «Не зарывайся, Антон Витальевич. Я не твой компаньон, я твой начальник». На том и разошлись.
Позже я спросил: «Надо ли ждать последствий?» Метельников пожал плечами. «Голутвин упрям, но и умен тоже. Что возьмет верх». — «Могло быть и хуже», — сказал я. «Могло», — согласился Метельников.
Зачем я бегу за генеральным по коридору? Неужели всех забот — начальству угодить? Господи, так и инфаркт схлопочешь. Сейчас отдышусь и прямо с порога: «Я вот о чем хотел спросить…»
Не те глаза, не та усмешка. Ноздри вздрагивают, сдерживает дыхание. Вот и я говорю: не дети, чтоб наперегонки по ответственным коридорам бегать. Стыдно.
Стоит ли спрашивать, если знаешь заранее ответ? Надо ждать, когда скажет сам. А если не скажет? В таких делах он скуп. Из суеверия смолчит, сглазить боится. Так спрашивать или не спрашивать? С завязанными глазами далеко не уедешь. Спрошу, пожалуй. Это не только его станция, и моя тоже. Не те глаза. Не вызывал его министр. Экое занудство внутри!
Фатеев вынул часы, щелкнул крышкой. До банкета — двенадцать часов. Пока не собрались, пока никто не мешает, с карандашом по списку приглашенных, а?
Он взял папку из моих рук, открыл, полистал бумаги. Их много: списки, сценарий, поздравительные телеграммы, тезисы ответной речи. Не стал читать, закрыл и, как не свое, попавшее к нему по ошибке, вернул назад.
Не узнаю я своего потерянного шефа, и в душе поднимается беспокойство, смутное опасение, почти страх. В наших отношениях акценты расставлены: мне дозволено жить эмоциями, балагурить, сомневаться, трусить, быть своим среди не своих; ему — находиться на другом полюсе человеческих амбиций. Уверенность в себе, никакой суеты, все просчитано на четыре хода вперед. Никаких примесей: радость — в чистом виде, злость — в чистом виде. Он как стена — можно прислониться, укрыться от непогоды, переждать любой натиск.
…А вот это в его манере: толкнуть хулиганисто, еще и подмигнуть: «Не боись!» И покатилось время, затикали часы рабочего дня.
— Ну, что там еще?
— Все то же — поставки.
— Опять поставки…
Наверху виднее: раньше мы получали электромоторы с Урала, теперь нам их поставляют из Сибири. Пришла очередная партия: каждый третий не набирает нужной мощности. Я не решаюсь сказать об этом Метельникову. Главный инженер прижимает палец к губам: не сегодня, не сейчас. Такой день. Как будто мне больше всех нужно.
Вызываю главного энергетика. «Что делать-то будем?» Тот появился не сразу. Минут пять переругиваемся.
Я: Заставляете себя ждать.
Он: Ждать — не работать, стерпится.
Эти метельниковские любимчики кожей чувствуют, что их опекают: хамят с порога. Юнкоры, как я их называю, — юные карьеристы. Откуда их выкапывает Метельников, ума не приложу. Им все дай: комфорт, зарплату, гарантию карьеры, еще что-нибудь сверх того — тогда будут работать. Мастера качать права.
Я: Ну-ну, Пташников, сбросьте обороты. Я ведь на вас жаловаться не стану. Мне и своей власти хватит привести вас в чувство. Потрудитесь сесть и выслушать, что вам говорит заместитель генерального директора.
Чиркнул глазами, как бритвой, по лицу. «Вы меня оторвали от дела. Мы отлаживаем конвейер».
Я: Для развлечения я бы пригласил в компанию другого человека, не вас. Так что не обессудьте, тоже работаем.
Рассказываю ему о моторах. Выслушал, не переставая жевать. Молчит, а челюсти двигаются. На лице — полное безразличие. Его-де не касается. Помолчали. Смотрю, ожил, глазами на дверь Метельникова показывает. «Шеф знает?» — «Нет». — «Дрейфите?» — «Дурак. Любим. День-то необычный».
Я: Мне нужен точный диагноз. Действовать надо незамедлительно. Вскройте один комплект. Наслышан о вашей умелости.
Он: А что, с конвейером решено повременить? Или сроки пуска новой линии отменяются? И вообще моим непосредственным начальником является главный инженер.
Я: Вы, видимо, не расслышали, что я сказал. Вскройте один блок.
Он: Как специалист, могу заявить: там дела не на один час и, что еще возможнее, не на один день. Оформите приказом: бригада электриков переводится на реанимацию электромоторов.
Я: Вы ненормальный. Какая реанимация, какой приказ? Вскройте один блок. Мы не можем действовать с закрытыми глазами.
Он: С вас будут стричь шерсть, а с меня снимать шкуру. Так что увольте. Моторы, если они некачественные, должен доводить поставщик. Знаете, какой первый вопрос будет завтра, когда станет известно о сибирском подарке?
Я знаю это не хуже Пташникова. Но я уверен: мы что-то придумаем. Завтра, когда я доложу о случившемся Метельникову, что-то где-то изменится к лучшему. Появятся идеи, план конкретных и осмысленных действий.
Пташников с удовольствием слушает самого себя.
— Так вот, он спросит: когда это стало известно? Что значит «вчера»? Вчера — понятие длинное. Тут уж ничего не попишешь, придется сказать: вчера утром. Остальную картину, я полагаю, дорисует ваше собственное воображение. — Все это сказано с плохо скрытым злорадством.
Я: Ошибаетесь, Пташников. Какие меры приняты? — Вот вопрос, который будет задан. И тогда я скажу о мерах. А затем добавлю, что результаты могли быть иными, если бы главный энергетик Герман Васильевич Пташников не саботировал задание чрезвычайной важности.
Мы постояли друг против друга. Похоже, мои слова поколебали его задиристую уверенность. Еще какое-то время мы переругивались, но уже беззлобно. Он понимал, что придется заняться этой работой. С досадой говорил о разлаженности, о несогласованности. Я, но уже мысленно: да мало ли бед, о которых следует говорить! Он, Пташников, по-своему прав: упустили солидного поставщика, проворонили.
Энергетик ушел, и я вздохнул спокойно.
До банкета оставалось десять часов.
У стены, впритык к окнам, длинный стол. Несколько громадных пузатых ваз наполнены водой, ждут своего часа. В остальных уже стоят цветы. Два журнальных столика сдвинули, получился полированный квадрат. Там внавал рассыпаны телеграммы. Папки с адресами, как разноцветный сафьяновый бордюр у подножия ваз. Папок было много, их вид внушал уважение, они были так хороши и добротны, что их хотелось погладить.
Еще один стол, такой же длинный, стоял параллельно. Фрукты в вазах оставались нетронутыми. Постоянно сервировалась лишь левая часть стола, его торец. Здесь юбиляр символически присоединялся к символическому чествованию. Вся процедура делилась как бы пополам: официальная часть, затем хозяин делал гостеприимный жест в сторону стола, еще раз напоминал, что все это чисто символически. Жизнь проходит, традиции остаются.
Чай, кофе, сок?
На пятнадцать ноль-ноль объявлен общий сбор. Сначала говорили о большом зале, но юбиляр сказал категорическое «нет». Не спорили, да и зачем, уговаривать Метельникова бессмысленно.
«Теперь уж точно будет теснота». Фатеев мерил шагами зал заседаний. С утра все идет кувырком. Этот идиотский бег по коридору. Мальчишество какое-то. А может, и хорошо, что мальчишество? Думал: добежим до кабинета, шмякнемся на стулья и расхохочемся, как бывало. Ничего подобного: взгляд затравленного человека. Вымученная гримаса. И вопрос, похожий на пинок: «Ну, что тебе?» Еще эта потасовка с главным энергетиком. Чертовы моторы! Скорей бы закончилась эта суета с юбилеем. И нервотрепки поубавится, и по крайней мере будет хоть какая-то ясность. Теснота удручает. Что такое зал заседаний? Большая комната. Залом она называется для звучности. Внизу уже стучат. Похоже, открывают запасной выход. Разумно, там лестница чуть круче, зато ширина позволяет, не надо рояль набок заваливать. Уже слышны окрики, кто-то командует внизу. Значит, все в порядке — несут. «Трибуну — к черту». А где их взять, тридцать журнальных столиков? «Без ранговых перепадов». Красиво говорите! Входишь — и не понимаешь, кто юбиляр. А если приедет министр? Ах, вы считаете, он поймет, оценит? А если не поймет? Не знаю, не знаю. Одно безусловно — музыкальное сопровождение сокращаем втрое.
Да поймите же, зал заседаний! Мы туда с грехом пополам рояль втащили, а вы заладили: хор… Низкий, длинный, как пенал. Ни акустики, ни видимости. Что там еще? Как «кто поет»? Наши подшефные — театр оперетты. Кстати, предупредите их, может быть министр, чтобы без вольностей. Кто открывает? Интересный вопрос. Если нет, то да. Ну, а если да, то нет. Во всяком случае, секретарь парткома всегда во всеоружии. Наш корабль может дать течь, все под богом, но потонуть не имеем права. У меня все. Вперед.
Уже в дверях настигает телефонный звонок. Стою в нерешительности: брать трубку или не брать? Загадываю на хорошего человека, в крайнем случае на хорошую весть. Внушительный вздох, три секунды пауза, выдох. «Алло, это Пташников!» Я же говорю, суеверие до добра не доведет. Против своей воли опускаюсь в кресло: ну, что там у вас? «У нас скверно. Надо возвращать».
До банкета остается восемь часов.
Счет времени мы ведем на годы. Тронешь календарь и ужаснешься — бог мой, уже декабрь, и непременно сорвется с языка: «Ну и ну, опять год пролетел». Мы не меряем жизнь часами, не привыкли, и представляется маловероятным, чтобы прожитый час был поворотным — не в масштабах дня, что понятно и естественно, а в пересчете на всю твою жизнь. До того и после того.
Последние дни, а они, как ни мерь, сложились в одну неделю, Голутвин прожил в состоянии полуглухоты.
…Новый дал понять, что разговор окончен. Голутвин замешкался, трудно вставал. Кресло было глубоким и неудобным. Еще и стол задел, чуть не повалил на себя, чтобы удержать равновесие. Когда вышел, понял, кресло здесь ни при чем. Да и просидел он в этих креслах, казавшихся до поры такими уютными, почти домашними, если сложить часы, дни, считай, треть жизни. Не в креслах дело. Ноги не держат. Закрыл за собой дверь. И не улыбка — судорога растянула, исказила лицо.
Еще не понимал, не оценил происшедшего, шел увлекаемый обидой, но уже точно с этого момента притупленно, половинчато слышал, чувствовал, видел. Ходил на работу, отдавал распоряжения, участвовал в совещаниях, два или три раза говорил по телефону с министром и всякий раз с недоумением оглядывался по сторонам, не понимая, куда подевалось эхо.
Бывают дни, в которых значим всего один час, а то и несколько минут. Все остальное — день, неделя, месяц — лишь фон, пространство, окрашенное в цвет этого часа.
Новый пригласил Голутвина на пятнадцать тридцать. Проговорили час восемнадцать минут. Без двенадцати пять Голутвин закрыл за собой дверь. Вся жизнь осталась за пределом этого часа. Впереди была пустота. Он сделал шаг и удивился, куда подевалось эхо.
На банкете он окажется среди других. Не случись этого разговора с Новым, вне сомнений, Голутвин бы его и вел, этот банкет. А теперь?.. Развяжутся языки, начнут изливать душу, посмеиваться, поругивать… Куда ни повернись, безрадостно, скверно. Метельников висит на телефоне, настаивает на встрече. Спрашивается, зачем? Если бы я его не знал! Нервничает, хочет удостовериться…
Голутвин много раз в своей жизни пытался вести дневник, однако пристрастие оказывалось недолгим, он остыл, ограничивался записными книжками, книжки легко терялись, пустые страницы ветшали, желтели от времени. В тот вечер он подумал, что упущено что-то крайне важное, и, будто оправдываясь перед собой, достал тетрадь и на первой, чистой странице сделал запись.
«Д о т о г о — уже в прошлом. П о с л е т о г о еще не наступило. Время числится, а сути пока нет, скорее всего этот час и есть час на перепутье.
Я знаю, уже ничего не изменишь. Мы живем по принципу: что скажут о нас другие. Возможно, это и справедливо — не для себя живем. Не стану оспаривать очевидного, тем более, нас уже не переделаешь. Мы разучились говорить о себе сами, оценивать себя, будто страшимся упрека в самовлюбленности, тщеславии, нескромности. Легко соглашаемся с чужими оценками. Но все время подавлять себя, соглашаться с чужими взглядами на собственную личность — значит культивировать в себе холуйство.
Я не защищаю себя, не обо мне речь. Но разве ты сам, твоя жизнь не есть достаточная причина, чтобы, оттолкнувшись от нее, ты имел право заговорить в полный голос о честности, о справедливости? Что скажут о тебе другие? А если они не захотят говорить или их не спросят? Всякий человек, каким бы кристальным он ни был, говоря о ком-либо другом, непременно пристрастен, в этот момент он думает и о себе тоже, соотносит сказанное со своим личным интересом. И неразумно считать его слова о тебе более справедливыми, нежели слова твои собственные».
В нескольких местах Голутвин подчеркнул написанное, затем поставил дату, посмотрел на часы и указал точное время: двадцать восьмое ноября, двадцать один сорок пять.
Запись накануне банкета.
«Из всех новостей главная — звонил Метельников. Жена не ведает сомнений. Показала три платья, спрашивала, какое надеть. Я вот состарился, а она выбирает платье. Как ей сказать? Передумал, мне нездоровится? Знаю, что Метельников здесь ни при чем, а мысль гложет: почему Новый назвал Метельникова? Я считал Метельникова своей опорой, он часто рассуждал о единомыслии, неужели я в нем ошибся? Новый назвал его имя, я дал Метельникову высочайшую аттестацию. Он говорил так, словно подозревал в нем (или во мне?) противника своих идей. Алогично, но факт: он назвал Метельникова».
Жена заглянула еще несколько раз. Платья отложены в сторону, теперь она советуется насчет костюмов. С кофточкой, без кофточки, стоячий воротник, ажурный воротник — в глазах зарябило. Зачем она все это делает, думал Голутвин.
По крайней мере в главке никто не затевал унизительного разговора о пенсии. Тут многое зависело от него самого, он избегал людных сборищ, а если кто и пытался с ним заговорить, ссылался на занятость и тотчас уходил. Похоже, все привыкли к неопределенности: верили и не верили. А вот если я сам скажу: было — другой разговор.
Метельников ищет встречи, а я хочу ее избежать. Лучше чего-то не знать. И для него лучше, и для меня.
Выбор сделан. Она наденет темно-синий костюм. Как это называется? Кажется, велюр. С кофточкой тоже непросто, но она решила. Белая, кружевной воротник с розовым отливом. Ну а туфли? Ладно, она оставляет его в покое, туфли выберет сама.
Это было даже не совещание. Новый все время подчеркивал, что принимает решения коллегиально. Стиль стал другим, даже лексика изменилась. Прежний вызывал, как правило, сам. Без предваряющих слов, без объяснений: зайди ко мне. Теперь всех обзванивал помощник, он привел его вместе с собой. Вышколен, выглажен, накрахмален. Никаких пережимов: «Константин Петрович ждет вас». И спросить ничего не успеешь, уже на все есть ответ: время, присутствующие, тема разговора.
Прежний был эмоционален, многое зависело от сиюминутного настроения. Теперь ничего подобного. Разговор начинается сразу с середины, предполагается, что у тебя было достаточно времени и ты сам уже расставил предварительные акценты. Ровный голос, даже самые ошеломляющие откровения произносятся в той же приглушенной тональности, в окружении тех же сопутствующих слов: уважаемый, если… Речь неторопливая, всякое слово в ней налито тяжестью, слова, как камни, брошенные в легкую, взрыхленную почву. Если бы так! Отговорил — и дальше пошел. Особый стиль, иная манера. Кругами, не боясь повторения. Еще и еще раз — по тому же месту, до полной сглаженности, будто и не было ничего. Каток, ровняющий землю. Его слова и ваши собственные вжаты в податливую плоть. Выходишь из кабинета с грузом его правоты на плечах, изнуренный, выхолощенный. Никак в толк не возьмешь, какой фокус с тобой сотворили, ты вроде и не сопротивлялся особо, а кажется тебе, что позади изнурительный бой. Останешься один на один со своим бессилием. И жаль тебя, и обидно. Твой собеседник твоими аргументами, твоими мыслями расплатился с тобой.
Всем было объявлено: собираемся не более чем на тридцать минут. Вопросы на предстоящую коллегию: очередность, круг приглашенных. Только заместители и начальники ведущих главков. Живем по принципу — надо привыкнуть. Уже расходились, но еще что-то договаривалось, довыяснялось на ходу с каждым в отдельности. Шмаков вдруг сказал о юбилее Метельникова. Без какой-либо задней мысли, просто оповещая. Тишина, наступившая тотчас, выглядела обязывающей. Теперь, из-за этой наступившей тишины, все одинаково оказались на виду. Надлежало что-то ответить Шмакову, задать тон, утопить его слова в гуле одобрения либо порицания. Да и продолжить его слова следовало бы: все-таки Метельников. Что-то присовокупить, дать характеристику, иначе не по-людски как-то.
Все знали о конфликте между Новым и Голутвиным. В связи с этим и о Метельникове говорили с особой заинтересованностью и пристрастием, пытались угадать начальственную логику. Сочувствовали Голутвину, не прилюдно, конечно, в кругу старой гвардии. На людях отмалчивались: новые веяния, надо привыкнуть, понять, где и что следует говорить.
Молчание было недолгим, но заметным. Это почувствовали все. Шмаков стоял достаточно далеко, Новый мог и не расслышать или сделать вид, что не расслышал. У него был шанс, но он им не воспользовался. Метельников — генеральный директор ведущего объединения, фигура ключевая и, как он успел понять, авторитетная. В любом другом случае он мог бы сказать: это какой же Демин или Севастьянов? Сошло бы. И спустя месяц и спустя три министру не обязательно знать всех. С Метельниковым иначе. Слишком часто он слышит эту фамилию — Метельников. И в самом министерстве и за его пределами. У Нового был шанс, но он им не воспользовался.
— Надо полагать, у руководства было достаточно времени, чтобы определить свое отношение к такому событию, — сказал Новый. — Вам, Георгий Константинович, и карты в руки.
Все вздохнули с облегчением. Зашевелились, задвигались, заговорили. И одобрение, которое сквозило в общем гуле, вряд ли имело отношение к Метельникову. Просто раскованность по поводу зыбкого дозволения приберечь свои взгляды до поры. С легкостью расходились по кабинетам и уже оттуда поочередно звонили Шмакову, уточняли детали. С официальным торжеством все ясно — поручено Шмакову, пусть выкручивается, на то он и первый зам. А как же банкет? Новый самоустранился. Что значит? — на собственное усмотрение? Это ты так считаешь или он так считает? Шмаков отшучивался, он-де может отвечать только за себя. Лично он на банкет пойдет. А в остальном не властен. Но если им очень нужен совет и они не могут без совета, он, Шмакову им рекомендует идти к министру. Шмаков не смеялся, хотя ему очень хотелось рассмеяться. Он посмотрел на часы и сказал в трубку: «Кажется, банкет в семь?»
«Все очевидное — крайне сомнительно!» — эту фразу произнес один из них, вернувшись на свой этаж. Еще и подарок — внушительный мельхиоровый поднос с гравировкой. Можно и не пойти, но что тогда делать с подарком? Не будь этой гравировки… В сомнениях торжествовала меркантильная тема: никому не передаришь и домой не унесешь.
Шмаков имел все основания быть довольным собой. На официальном торжестве он сказал хорошую речь. Он даже пожалел, что в последний момент переиграл зал. «Такие речи надо произносить на площадях, запруженных народом». Шмаков услышал эту фразу, она была сказана за его спиной кем-то из сидящих во втором ряду. Он не стал оборачиваться, порадовался за себя: речь удалась. Метельников нервно пожал ему руку. Кое-что Шмаков приврал: дескать, Новый очень сожалеет, он собирался быть сам, но в последний момент… Шмаков не стал вдаваться в подробности, жест сожаления должен был дополнить сказанное. И не собирался говорить, а вырвалось. Зачем он это сказал? Сейчас, сидя в машине, он полагает, что это получилось непроизвольно: хотелось встряхнуть, ободрись Метельникова. Тот показался ему подавленным. Это можно считать объяснением, но сам Шмаков знает — все было не так. Он подошел к микрофону, повернулся к президиуму и, что самое странное, выделил в этом многофамильном присутствии не Метельникова, а наклоненную вперед крутолобую властную голову Голутвина. Внешне Павел Андреевич мало изменился, разве что лицо стало чуть насупленным, отрешенным. Шмаков вдруг подумал, что этот человек никогда не причинял ему зла, но своим присутствием в окружающей Шмакова жизни всегда олицетворял смутную тревогу, предостережение. Было время, Шмаков жил под страхом, что Голутвин наступает ему на пятки: где-то уже принято решение, уже голосуется, подписано и не сегодня завтра ему, Шмакову, предложат подать в отставку. Потом поутихло. Молва двинула Голутвина дальше и выше, а в качестве фаворита уже называли Метельникова и ему, Шмакову, предлагали приглядеться и остерегаться этого инициативного, несгибаемого, напористого генерального директора. Возможно, Шмаков бы и послушался, но Прежний ушел в СЭВ, ему на смену пришел Новый. Кажется, выбыл из игры Голутвин. Молва не осталась безучастной к событиям: фаворита понизили в ранге, теперь Метельникова прочили на место Голутвина. И Шмаков как бы получал передышку.
Но сейчас, когда он увидел Голутвина так близко от себя, проигравшего, однако еще по инерции сохранявшего амбициозный вид, эхо многолетних предчувствий дало себя знать. Если даже Новый и не говорил о Метельникове, пусть все поверят слуху и получат в его, шмаковских, словах подтверждение: говорил. И сам Голутвин (после письма министру назад ему пути нет) уверует: именно Метельников, и никто другой.
Голова Голутвина еле заметно дернулась, слегка завалилась набок. У Голутвина стало хуже со слухом. Сначала он думал, что это последствие простуды, такое с ним случалось и ранее, однако глухота прогрессировала. Голутвин боялся, что недуг заметят окружающие, садился ближе к собеседнику, сам стал говорить громче, даже кресло за собственным столом слегка разворачивал, чтобы казаться к говорившему не лицом, а как бы вполоборота и по мере разговора незаметно придвигаться, выставляя слегка вперед здоровое ухо…
Машину резко заносило на поворотах. Шофер, сокращая путь, сворачивал в незнакомые проулки. Был час пик, подолгу стояли у каждого светофора, незаметно погружаясь в вязкое облако выхлопных газов, пропитывались въедливым, вызывающим тошноту запахом. Шмаков поморщился, старался задержать дыхание. На глухих улицах стало чуть свежее. Он почувствовал облегчение, попросил водителя включить музыку: «Что-нибудь мажорное». Водитель не глядя сменил кассету.
Современной музыки Шмаков не понимал да и не считал ее музыкой. Все эти взвизгивающие, будоражащие слух звуковые перепады давили на сознание, оглушали и утомляли. В одной из зарубежных поездок он видел нашумевшую рок-группу. Толпа в зале качалась, вздергивалась, стонала, вскрикивала. Это была толпа в первородном состоянии, взбудораженное стадо, откликающееся на любое движение, вопль с высокой сцены. Лица плохо различимы, многие танцевали с закрытыми глазами. Пахло потом, табаком. Пятеро на сцене осатанели, один из них рвал на себе одежду, звук рвущейся материи прямо перед зевом микрофона давал какой-то немыслимый стереоэффект. Танцевали исступленно, изнеможенный стон удовлетворенного инстинкта плыл в сигаретном чаде, лучи прожекторов метались, рассекали этот серый качающийся массив, и тотчас кто-то из ослепленных взвизгивал и закрывал лицо рукой.
Сын смеялся над его рассказом: «Супербалдеж, время такое, батя. Надо снимать стрессовые нагрузки». Им нравится, пусть танцуют. Почему он вдруг вспомнил о сыне? Маша — дочь Метельникова. Вот почему. Алеша тогда с ума сходил. В этом было что-то нездоровое, мужчина не должен так влюбляться. Похудел, стал нервным. Мать ополоумела, ни о чем другом говорить не могла. Теперь все в прошлом. Сын повзрослел, остепенился. И женился вроде удачно. Шмаков наклонился к магнитофону и прибавил звук. Насилу упросил Алексея записать с десяток мелодичных вещей. В день шестидесятилетия сын подарил ему портативный магнитофон и эту вот кассету.
Шмаков подъезжал к дому. До банкета еще есть время, успеет переодеться. Выключил музыку, его о чем-то спрашивал шофер, он не расслышал. А все-таки интересно: приложил Метельников руку к разладу между своей дочерью и Алешкой или нет? Гордый, стервец, не захотел породниться с начальством.
Жена ждала. На столе стоял какой-то немыслимый сосуд.
— Что это? — спросил Шмаков.
Жена обиженно округлила глаза.
— Скопинская керамика, самовар с мужиками.
— С чем? — не понял Шмаков.
— Не с чем, а с кем. С мужиками.
Шмаков не без удивления разглядывал довольно странное лепное сооружение. Действительно, на округлых боках сосуда примостились два мужика. У одного открыт придурковато рот, другой сидел боком, выставив вперед ухо с тем же выражением неубывающей глупости на лице. Предназначение сосуда оставалось непонятным. Шмаков попробовал поднять, сосуд оказался тяжелым. Не хотелось обижать жену, но не удержался, спросил:
— Зачем он, для чего?
— Ты о чем? — не поняла жена. — Это подарок. Есть вещи, которые предназначены быть подарками. Понимаешь, подарок — и все. Берешь в руки и осознаешь — подарок. Он вызывает удавление, радость. Странный вопрос: для чего существует красота? Для красоты. Метельников поставит этот самовар на видное место, и… — Жена сделала неопределенный жест, полагая, что остальное Шмаков домыслит сам. Мало ли для чего, это уже забота юбиляра — найти применение.
Шмакову подарок не понравился. Он посмотрел на часы, коснулся рукой щек, направился в ванную комнату. Разглядывал себя в зеркале и думал, как бы так изловчиться и вручить это громоздкое сооружение не разворачивая. Народ на банкете соберется свой, все знают всех. И вдруг он, первый заместитель, является с таким вот ленным горшком в полчеловеческого роста. Не захочешь, а засмеешься. Он бы и сам посмеялся, случись такое с кем-то другим. А так куда денешься — первый зам, да и возраст не тот, не годится для роли шута.
Мыльная пена хлопьями падала на полотенце. Он оставил дверь в званную открытой. Поутру настроение было муторным, а сейчас, с приближением банкета, как бы отмывалось, становилось прозрачнее. И опять Шмаков подумал, что у него есть повод быть довольным собой. В кабинете министра он затеял разговор о юбилее намеренно, чтобы понять реакцию Нового. Раньше было проще, позвонил Катюше, через пять минут ты в курсе всех событий: кто заходил, кто звонил, настроение до разговора, настроение после разговора. Новый все поломал. Никаких Катюш, все контакты через помощника. А помощник, он тоже какая ни есть, а власть. Шмаков выплеснул на руку одеколон и тщательно протер лицо. Пощипывало глаза. Он мысленно проиграл ситуацию еще раз. Он мог не поднимать этого вопроса, своей властью отрядить на юбилей одного из заместителей и уже после доложить Новому как о деле свершившемся. Возможно, он так бы и поступил, если бы не два «но»…
Во-первых, речь идет о Метельникове. Соблазнительно было бы перенести эту фамилию в описок несостоявшихся конкурентов, но и опасно. Что-то вокруг Метельникова оставалось непроясненным. И то, что после слов Шмакова в кабинете воцарилась внезапная тишина, лишь доказывало справедливость и правомерность его опасений. Вопрос и задан был под занавес, уже уходили, вдогонку настиг. Никто не двинулся с места, пока он говорил, все смотрели на Шмакова. Смотрели по-разному. С недоумением — зачем понадобилось об этом напоминать? С опаской — возможно, и не окончательно, стабильностью это не назовешь, но все-таки какая-то определенность появилась, дерганий стало меньше, о переменах говорили, но адресовали их неблизкому будущему. Дескать, Новый настроен оглядеться, работать с тем составом, который есть. Не гневи бога, и тебе зачтется. Не любит Новый этих слов: «Раньше у нас…» Не любит. На первом же партийном собрании высказался: «Считать надо не от прошлого, а от будущего. От будущего. Только так мы уясним истинную цену настоящего».
На какой-то момент в той тишине, паузе, он остался один, все словно бы отодвинулись, надеясь, что Новый заметит, разглядит эту вот определившуюся дистанцию. Дескать, личная инициатива, собственный интерес, не советовались, не обсуждали. Нейтральная зона, ничейная полоса, на которой лишь следы туда и обратно.
Новый хорошо ответил, объемно: «…было достаточно времени, чтобы определить свое отношение к этому событию…» Шмаков только сейчас обратил внимание: «отношение к этому событию». Он мог просто сказать — к юбилею, но он сказал — к событию. На иронию это не похоже. Лично Шмаков иронии не почувствовал.
Шмаков долго выбирал подходящий галстук, потом долго завязывал узел. Галстук получался то очень длинным, то до неприличия коротким. Если юбилей — событие, то человек, чей юбилей отмечается, з н а ч и м. Допустим, все действительно так. Но тогда почему Новый устранился? Приезжать, может, и не следовало, но позвонить… Это произвело бы впечатление. Новый поступил иначе: подписал правительственную телеграмму и делегировал Шмакова. «Вам и карты в руки», — тоже ведь сказано не просто так, какой-то намек.
— С кем ты там разговариваешь? — спросила жена.
Шмаков неловко дернул галстук, узел затянулся.
— Размышляю вслух. Надеюсь, ты одета?
— Почти. Еще пять минут. А почему Метельникову не дали орден? Все-таки вы странные люди.
Шмаков обернулся на голос жены. Нечто похожее на беспокойство шевельнулось в душе. Этот вопрос в его доме задается уже не в первый раз. Ответил нарочито громко:
— Ты меня уже спрашивала об этом.
— Возможно, не помню. Значит, ты мне не ответил.
Подарок надо завернуть, подумал Шмаков. Где скотч? Получится что-то вроде бумажного мешка.
— Ты же знаешь, как я отношусь к Метельникову. В это непростое время… — Шмаков сделал паузу, ему хотелось, чтобы жена прониклась, чтобы непременно спросила, что значит «непростое», и уж тогда он, Шмаков, не пожалеет красок. Но жена осталась безучастной, и это уязвило его, он заговорил обиженно, запальчиво: — Да-да, непростое! Погиб Дармотов, затем эти внезапные кадровые перемены. Мне позвонили: остается ли в силе наше представление на орден? Я мог сказать что угодно: повремените, мог отозвать документы, сослаться на новые обстоятельства — стоит ли спешить, еще целый год до конца пятилетки, да мало ли формальных придирок, если кому-то не терпится совершить пакость! Ничего подобного я не сделал. Все остается в силе, сказал я. Как видишь, меня не в чем упрекнуть. Я никогда не выступал против Метельникова!
И хотя Шмаков, если уж вспомнить тот телефонный разговор, ответил иначе: дескать он, Шмаков, никаких указаний на этот счет от нового руководства не получал, сейчас, в разговоре с женой, подобное уточнение представлялось и малозначимым и необязательным. Он не сказал «нет», это главное.
— Велика ли доблесть подтвердить собственные слова, сказанные накануне.
— Велика, представь себе, велика! — нервно откликнулся Шмаков, однако добавить ничего больше не успел. Жена появилась в дверях.
Он поднял глаза и какие-то минуты с восхищением разглядывал ее. Он с пронзительной отчетливостью увидел и почувствовал разницу в их возрасте. Мгновенно вспомнилось все сразу. Замкнутость, даже враждебность сына, нежелание после смерти матери принять другую женщину в доме. Потом они поладили, слава богу. Но сын не скрывал своего желания отделиться. Сын был моложе мачехи на двенадцать лет, он и называл ее наигранно, с вызовом: «Моя двоюродная мама». Прошло время, и предполагаемое стало очевидным, и боль сердечная, неотступная, тянущая боль уже не проходила: где бы они ни оказывались вместе, Шмаков вечно испытывал беспокойство, оглядывался, выискивал глазами жену, боялся признаться себе, однако, ничего не поделаешь, подглядывал, следил за ней, ревниво переживал любой знак внимания, ей оказанный кем-то из посторонних.
На жене был густого зеленого цвета костюм, белая с пенным кружевом блуза и мех, породисто-коричневый, опаленный чернотой по краям. В глазах тоже была зелень. Губы она красила ярко-алой помадой, и был в этом тревожный и лестный для Шмакова оттенок уверенности и вызова.
Шмаков знал, что у него красивая жена. Он не находил объяснения своим чувствам, но стал замечать, что ее красота не в пример прошлым годам угнетает его, лишает привычной независимости, превосходства, которые положено испытывать мужу, достигшему достаточного положения в обществе. И сейчас, угадывая на себе ее пристальный взгляд, он поежился, отвел глаза.
— Вы мстите человеку за то, что он умен. Это так модно теперь. По праву большинства.
— Что ты заладила: вы, вы, вы! Я не причастен к интригам. У него достаточно врагов без меня.
— Ну, бог с тобой, — сказала жена со вздохом. — Пойдем, ты будешь вершить свое половинчатое зло, а я улыбаться и делать вид, что это не зло, а разновидность дешевого и практичного полудобра.
Жена потянула Шмакова за рукав, он упирался, разговор был ему неприятен. Он с кряхтением надел ботинки, увидел рядом молодые и сильные ноги жены, нетерпеливо переступающие. Хотел быстро распрямиться (показная, но все-таки легкость) — поясница откликнулась острой болью.
— Ты несправедлива ко мне. — Он не скрывал обиды.
— Не сердись. — Она уже была готова к примирению. — Сейчас тебя выберут тамадой, и тотчас твоя ложь станет ритуальной и узаконенной. Не ложь, а неизбежная дань обстоятельствам.
— Опять ты за свое!
— Ну хорошо. Не буду, не буду.
Разумовская приехала на студию к назначенному часу. Пропуск был заказан, однако фамилия записана неверно, и женщина в бюро пропусков, крикливая, издерганная тетка, никак не желала согласиться, что Разумовская А. Ю. и Радомовская Ю. А. — одно и то же лицо. Она настаивала, чтобы Разумовская кому-то позвонила, кто-то должен спуститься вниз и перезаказать пропуск. Чем меньше начальник, тем явственнее желание употребить свою, пусть крошечную, но все-таки власть. В этом смысле самые страшные люди — швейцары, кассиры железнодорожных касс… Кому звонить, куда? Визитная карточка режиссера осталась дома, она запомнила почему-то лишь отчество — Петрович. Ей дали номера телефонов. Петровичей оказалось четверо. Она выбрала наугад один из номеров и позвонила. Никто не ответил. Три остальных либо заняты, либо тоже не отвечали. Снова становиться в очередь, еще раз объяснять что-то? Кому именно объяснять? Разумовская испытывала чувство потерянности и стыда. Ей казалось, что все прислушиваются к их разговору, сердятся на нее уже потому, что она заставляет их ждать и раздражает женщину, выдающую пропуска. Да и смотреть на саму женщину, разговаривать с ней было достаточным испытанием. В помятом берете, с лицом под стать берету, тоже помятым, болезненным, женщина все время морщилась, рот ее не переставал двигаться, было похоже, что у нее вставные зубы, они делают ей больно, мешают говорить. И люди, не менее странные, с озабоченным видом появлялись внезапно в пустом проеме дверей, торопливым взглядом прощупывали толпу, кого-то узнавали, кивали, улыбались, выкрикивали фамилии по списку. Человек пять, а то и семь послушно устремлялись на голос, не шли, а именно бежали, словно не верили, боялись, что передумают. Рысцой спешили через пустой студийный двор, и в нестройном топоте слышалась невысказанная радость. Где-то их ждут, где-то они понадобились.
Нет, это не для меня, подумала Разумовская и пошла к выходу. Оглянулась случайно, послышалось, кто-то назвал ту, спутанную фамилию: «Юлия Радомовская есть?» Разумовская посмотрела на говорящего. Дерганый какой-то, в потертой кожаной куртке, и в волосах, не поймешь, не то седина, не то перхоть. Галстук сполз набок. Выбрит скверно. Она стояла в нерешительности, не знала, как поступить: откликнуться на чужую фамилию или ждать, когда все разъяснится само собой? Дерганый снова выкрикнул: «Радомовская!» Ему ответили из разных углов: «Нет, Радомовской, нет!» И кто-то уже пошел на его голос, полагая, что это хорошо, что нет, может, понадобится кто-то другой. Разумовская еще ждала: а вдруг не ошибка, никто ничего не спутал, Радомовская на самом деле есть? Дерганый посмотрел на часы, он собирался уходить. Толпа разделяла их. Разумовская подняла руку.
— Эй! — крикнула она. И тотчас несколько лиц из толпы обернулись на голос. Откуда взялась смелость: — Вот тот мужчина в дверях, он спрашивал меня. Задержите его.
Услышал ли он ее слова или кто-то ему подсказал, но он встал на цыпочки, и его обеспокоенный взгляд выделил Разумовскую из толпы.
Режиссер даже не поздоровался с ней, не обратил на Разумовскую внимания, когда ее подвели к нему. Это было уловкой, он никого не узнавал из тех, кто появлялся здесь впервые. Режиссер считал, что таким образом он сбивает спесь с новичков, возвращает их в то первородное состояние, когда вопрос: «Кто вы?» — предполагает ответ: «Я никто».
— Вы не перепутали? — спросил режиссер и повернулся к помятому мужчине. — Кто это? Где вы ее откопали?
Ах, если бы она знала все заранее! Разумовская почувствовала, что еще секунда, и она задохнется от негодования. Как он смеет так унижать ее? Надо повернуться и уйти, немедленно, сейчас же! Но прежде надо сказать что-то оскорбительное, унизить его при всех.
— Простите, я не поняла, вы сами-то в роли кого здесь? Хама или режиссера?
Мужчина, который привел Разумовскую, попятился. Возможно, это произошло неосознанно: кто-то услышал, а кто-то, теснимый другими, подчинился движению толпы — образовалась пустота между одиноко стоящей Разумовской и режиссером. До этого он тоже стоял, но теперь, поддавшись настроению, сел на стул, закинул ногу на ногу и, чуть наклонившись вперед, замер в напряженной позе, казалось, он сосредоточенно разглядывает, всматривается в предмет, столь странным образом оказавшийся на его пути.
Режиссер поднял правую руку, пошевелил пальцами. От группы за его спиной отделился все тот же мятый человек. Вынул из папки листок и протянул режиссеру. Режиссер смотрел только на Разумовскую.
— Что это?
— Заявка на пропуск. Радомовская Юлия…
— Зачем она здесь?
— Но… Я понял, что вы сами, лично ее пригласили…
— А ты, братец, дурак, хотя и мой помощник. Пора бы знать, Егорьев никого лично не приглашает.
— Я и сам удивился, — сказал помощник режиссера в свое оправдание.
Дальше случилось неожиданное.
— Ну, хватит! — Разумовская еще не знала, как поступить, сделала несколько шагов и, уже не контролируя себя, не различая людей (какая-то пелена пала на глаза, она не поняла, что это слезы), повернулась резко, потеряла равновесие, помощник режиссера, оказавшись рядом, подхватил ее, но сделал это неловко, и — то ли слезы отхлынули — все увиделось объемно, резко, и лицо, чужое, ненавистное, с вздрагивающей нижней губой, с пористой, плохо выбритой кожей, оказалось совсем рядом. Она собрала все силы и ударила наотмашь. Услышала недоуменное и обиженное: «Чего ты дерешься, дура?» Сейчас у меня начнется истерика, подумала Разумовская.
Ее отпаивали спитым чаем. Бегали вокруг, суетились, заставили проглотить какую-то таблетку. Озноб, слезы — все разом прошло, она успокоилась.
Подошел режиссер.
— Ну, что тут у вас?
Он вел себя так, будто ничего не случилось. Продолжал не замечать Разумовскую и обращался только к помятому. Удивительно, подумала Алла Юрьевна, только что я ненавидела этого человека. Режиссер открыл дверь и крикнул в коридор:
— Вера Андреевна! Не давайте гостье скучать. Минут через двадцать я появлюсь.
В тот день сделали несколько проб. Пропали нервозность, страх. Впрочем, темперамент тоже пропал. Режиссер нервничал.
— Куда все подевалось?
— Не знаю, — ответила Разумовская. — Я устала.
Режиссер чувствовал свою вину. Никто не одобрял его затеи, но он упрямо повторял: «Попробуем еще раз». Знал, что от сегодняшних дублей толку не будет, но не мог остановиться. Чутье ему подсказывало: нашел, нашел, что искал. Самое трудное — сыграть ярость. Вы видели, как она влепила пощечину? Это был высокий класс. Слезы бессилия — и вдруг такой взрыв достоинства. Это то, что нужно. Она необузданна, иррациональна. Ее нельзя отпускать ни с чем. Она больше не придет. И не с кем посоветоваться, сокрушался режиссер. Он же видит, чувствует — все против. Веня Сидельников, оператор, уже четвертую картину они делают вместе. Вене можно верить, у Вени глаз. Режиссер смотрит, как Веня делает наезд камерой — снимает крупный план. Когда Вене нравится, он и сидит иначе.
— Стоп! — кричит режиссер. Подходит к Разумовской, потирает лоб, массирует набрякшие веки. — Я тоже устал, — говорит режиссер. Бог мой, как же он не сообразил раньше! Ей надо показать ее конкурентов. Разумовская — шестая, кто пробуется на эту роль. — На сегодня все, — говорит Егорьев. Просит остаться исполнителя мужской роли. Помощник режиссера включил микрофон: «Завтра начинаем в одиннадцать тридцать, просьба не опаздывать».
Она: Я все равно больше не приду.
Он: Я вам хочу кое-что показать. Вы же актриса. Любопытство — ваша профессия.
Она: Я непрофессиональная актриса.
Он: И все-таки вы должны посмотреть. Даю вам слово — полчаса.
Она: Нет сил, не могу.
Он: День прожит, полчаса ничего не убавят.
Она: И не прибавят.
Зальчик оказался крохотным. Мест на тридцать. Из монтажной принесли коробки. Помреж пошел искать киномеханика. Исполнитель мужской роли сидит в соседнем ряду, в разговоре не участвует. Он надеется, что о нем забыли. Пересаживается ближе к выходу, надо еще успеть в магазин, обещали оставить голландские мокасины. Режиссеру не до него, он уламывает эту сумасшедшую из драмкружка. Дребезжит телефон. Исполнитель мужской роли поднимает трубку… «Спрашивают, можно начинать?» Режиссер кивает: поехали!
Луч задевает волосы режиссера, кажется, что его голова горит белым, почти бесцветным огнем. Тень от волос на экране похожа на сухую траву. Режиссер вытягивает ноги и вдавливается в кресло. Разумовская смотрит на экран. Те же реплики, те же сцены. Чего он добивается? Доказать, что те, другие, сыграли интереснее? Она это видит. Наверное, ей следует сосредоточиться, всмотреться в рисунок игры, что-то понять, подсмотреть, догадаться. Пустая голова. Все смешалось. Бог мой, я что-то изображала, а они снимали меня! Значит, так же, как и меня, кого-то из них приведут в этот зал… Разумовская зримо представила известную актрису, как она смеется, глядя на экран. И режиссер тоже смеется. Всем весело. «Откуда вы ее выкопали? — спрашивает актриса. — Это же пещерный человек. — Зубы у актрисы такие ровные, такой неправдоподобной белизны… — Я знаю, знаю, — актриса грозит режиссеру пальцем, — у нее ноги хороши и грудь». Ах ты, стерва! Разумовская задохнулась от негодования, сорвалась с места. Споткнулась о стоящий в проходе стул, осатанела от боли, пихнула стул ногой, он с треском отлетел в сторону, вспыхнул свет, но ей было уже на все наплевать. Она вылетела из зала.
— Догоните ее…
Помреж настиг Разумовскую на улице, когда она садилась в такси. Он успел крикнуть: «Завтра начинаем в одиннадцать тридцать!»
Захлопнулась дверь лифта. Постояла какой-то миг в тишине, привыкая к ней, пропитываясь этой тишиной, возвращаясь к своему изначальному состоянию, ко всему, что было д о т о г о, даже не сравнивая, а просто признавая безропотно: раньше было лучше.
По собственной квартире ходила, не узнавая ее, трогала вещи, переставляла их с места на место. Мимо, мимо зеркала — не хотелось видеть себя измотанной, подурневшей. Приняла ванну, согрела чай. Так и просидела у дымящегося стакана, не прикоснувшись. Легла, окунулась в прохладу постельного белья и замерла, не доверяя внезапному покою. Судорожный озноб был мимолетен, она заставила себя расслабиться и закрыть глаза. Послушно подчинилась мысли: плохо был прожит день, и не поймешь, чего в нем было больше — отчаяния или позора. Так просто — закрыть глаза, забыть, вычеркнуть все это, словно и не было. Забыть, как заклинание, повторяла Разумовская, настраивала себя на другие воспоминания. Ничего не получалось. Да и откуда взяться радости, способной смыть тоскливый осадок? Тем более итог ей известен. Не получилось. Она угадывала в себе желание не соглашаться с собой, осуждать себя, загодя готовиться к повторению, настраиваться на победный лад. Не получалось забыть, отступить, отстраниться — разум этому противился. Уже не было страха перед именами. И безропотное признание «нельзя сыграть лучше» казалось ей сейчас минутной слабостью. М о ж н о сыграть лучше. Она попробует. Если бы не истерика… Кажется, она ударила помрежа. Разумовская вынула из-под одеяла руки, посмотрела на них. Руки лежали на одеяле. Их нельзя было назвать маленькими: узкие кисти, ровные пальцы, безупречный маникюр. Разумовская сжала и разжала пальцы. Трудно поверить что эти руки могли ударить кого-либо. Она вспомнила обиженное лицо помрежа. Что-то же было причиной. У него неглаженные брюки, несвежая рубашка. Это она запомнила. А вот лицо? В лице было нечто заимствованное, не свое, лицо все время старалось казаться дерзким, а выглядело уязвленным и напуганным. Странно, но мысль, что завтра ей придется извиняться перед этим человеком, не взволновала ее. Если она и страдала, переживала, то совсем по иному поводу. Вся ее дерзость была показной, она не может сказать нет. И забыв о всех унижениях, завтра явится на студию. А если провал? Те, шестеро предыдущих, провалились, иначе зачем пригласили ее? В этом месте в ее рассуждениях появлялось некое противоречие.
То, что она увидела на экране, в определенном смысле поразило ее. Во-первых, среди прочих был ее кумир — Ирина Мокина. Было время, она пробовала ей подражать. Во всяком случае, лет семь назад восхищение ее игрой было искренним, она не пропускала ни одного спектакля с ее участием. И вот теперь оказалась с ней в одном ряду, в одной очереди. Ну а во-вторых, как соединить, как принять умом такую вот совершенную игру с оценкой — не взяли на роль? Обречена, бормочет Разумовская, от этого никуда не денешься: я буду подражать Мокиной помимо моей воли, неосознанно.
Она лежит с открытыми глазами и видит фильм со своим участием. Зал заводского Дворца культуры полон, уже хлопки — требуют начинать. Она видит Метельникова, его тень, Фатеев, тут же, рядом. Они идут в привычном порядке: сначала Метельников, за ним Фатеев, садятся. Закрытый просмотр. Еще нет рекламы, еще никто ничего не знает. На сцене режиссер, сценарист, несколько актеров. Режиссер говорит об идее фильма. Она, Разумовская, сидит в четвертом ряду. Режиссер всматривается в зал, так было задумано, и говорит свою главную, загадочную фразу: «А теперь — фильм. Вы будете первыми, кто его увидит. И это не случайно…» Гаснет свет. Титры на экране: А л л а Р а з у м о в с к а я, Василий Дочин в фильме…
Режиссер позвонил ей на работу, она узнала голос, он еще ничего не успел сказать, а она уже поняла, почувствовала: утвердили. Он кричал в трубку, то и дело переспрашивал: «Алло, алло, вы меня слышите?» Он не подбирал слов, назвал Мокину дрянью, какого-то типа из Госкино холуем.
— Мы на коне! — кричал режиссер. — Я им пригрозил, что откажусь от фильма. Они испугались. — Он засмеялся громко, срываясь на кашель.
— Ну конечно, — сказала она, — у вас имя.
— Имя, — хохотал режиссер. — Плюнуть и растереть, они бы с наслаждением дали мне под зад коленом. Все дело в ассигнованиях, уже пошли расходы. Фильм двухсерийный, цветной, если не я, все начинать сначала. Новые люди — новые затраты. А что делать со старыми? Потому и уступили. Дай им волю, они бы меня на костре сожгли. Таких имен, как мое, в простое не один десяток. На мою забастовку десять штрейкбрехеров найдется. Я их рублем придавил, рублем! Черт с тобой, говорят, пусть будет Разумовская. Вот такие у нас дела, кругом шестнадцать. Увольняйтесь с работы, запускаемся через неделю. Все!
И он опять захохотал грубо и громко. Разумовская не успела ничего ответить, растерялась, но ему сейчас было не до ее сомнений, он бросил трубку. Она смотрела на телефонный аппарат. Не знала, какой тут уместен глагол: случилось, произошло, свершилось. Образовался водораздел, граница, разъединившая ее жизнь. Все эти дни она старалась не думать ни о студии, ни о съемках. Сама мысль, что тебя выбирают, разглядывают, как товар, не стесняются… Целое, конечная цель выглядели заманчивыми, привлекательными, а вот детали, частности были неопрятны и циничны. Она попала в мир, где нет такого определения — стыдно. Она боялась себе в этом признаться. Наверное, если бы ей сказали, что на роль утверждена Мокина, она бы скорее всего расплакалась. Уязвленное самолюбие? Ничего подобного. Заплакала бы от усталости, от жалости к себе. Потерянное время, унижение, которое пришлось пережить, стыд, на который было всем начхать, ну и самолюбие, конечно…
Ей казалось, она умеет скрыть собственное тщеславие, перебороть его. Когда Дед предложил ее кандидатуру на должность главного экономиста, у нее подкосились ноги. Но испуг прошел, и она поняла, как это приятно — сознавать, что тебя заметили, оценили. Разумовская не рвалась к этой должности, она была убеждена — главным экономистом должен быть мужчина. И опять было крайне важным для нее: не кто-нибудь, а она сама приняла решение и определила свою судьбу. Конечно, в этом случае были свои издержки. Молва все знает: начальство передумало, начальство опомнилось, прозрело. Да и то, если подумать, зачем Разумовской должность? Ей, дескать, и заместителем сгодится. Как же хотелось ну если не в актовом зале, то хотя бы в их бабьем курятнике встать посредине и крикнуть: «Все, все неправда! Сама отказалась! Я, Алла Юрьевна Разумовская, с а м а сказала «нет». И не спрашивайте, почему. Нет — и точка».
«Увольняйтесь, запускаемся через неделю», — повторила она вслух слова режиссера. Что значит — увольняйтесь? Она же не девочка. Не понравилось — ушла. Это невозможно! Ее сочтут сумасшедшей. Разумовская заметалась по комнате. Как объяснить? Она полагала, что сможет сохранить все в тайне. Впрочем, нет. Ее мысли на этот счет не были мыслями зрелого человека, осознающего последствия своего поступка. Все укладывалось в бесхитростную череду восторгов: «Как я их, а?» Разумовская знала, что она хороший работник. Ее желание уволиться сочтут обидой, вызовом. Сделают вид, что понимают ее: она достойна большего. «Давай начистоту, кто тебя сманивает, куда?» Самое ужасное, что не соврешь. Нетрудно уличить во лжи человека, который не умеет врать, не обучен.
Вечером режиссер позвонил снова. Спросил напрямик: подала ли заявление? В голосе режиссера слышалось нетерпение. Скорее от растерянности, от необъяснимого страха, сказала правду: не написала, боюсь. «Господи», — вздох режиссера был таким выразительным, что она стала оправдываться, обещать. Режиссер перебил: «Ничего не надо придумывать. Скажите как есть: утверждена на роль». Она смотрела на свое отражение в зеркале, отрицательно качала головой. Нет-нет, совсем другое сейчас нужно. Спокойный, взвешенный совет. А он уже не может остановиться, все говорит, говорит.
— Ну чего вы боитесь? Сколько вы там получаете? Да бросьте вы, ничто человеческое нам не чуждо. Так сколько?
Она назвала сумму.
— Прекрасно, — сказал режиссер. — Получается десять рублей в день. У меня вы будете иметь пятнадцать.
— Я же говорю вам, дело не в деньгах. — Ей было неприятно.
— Послушайте, Разумовская, я сделал невозможное — вас утвердили на роль. И вместо восторга, вместо благодарности, наконец, я должен выслушивать интеллигентские всхлипы! Неужели вы не понимаете: то, что предлагаю вам я, не имеет цены. Неужели у вас нет воображения, вы разучились мечтать? Я рискую в тысячу раз больше, чем рискуете вы. Нам не прощают провалов! — Когда Егорьев начинал кричать, что-то угасало у нее внутри.
— Я согласна, я напишу.
— Ладно. — Ему тоже надоел этот разговор. — Вы прочли сценарий?
— Прочла.
— Ну и как?
— Это мой первый сценарий, я еще не ориентируюсь.
— Ориентируются, моя дорогая, в лесу на местности, среди начальства, а искусство либо воспринимают, либо нет. Н-да… Льстить вы не обучены, это уж точно. Кстати, вы умеете плавать?
— Плавать? — Она не поняла вопроса. — Умею, а что?
— Нет-нет, ничего. Кое-какие идеи. Я подумал, что герой, обдумывая свое преступление, не учел одного — он трус. Не выдерживают нервы, он бросается спасать вас от страха за себя.
— Но в сценарии этого нет.
— Разве? Значит, эта идея возникла у меня позже. Я впишу. В кино так бывает.
У отражения в зеркале расширились глаза.
— Но я не хочу тонуть, я боюсь.
— Это произойдет во второй серии, у героя нет выхода, он избавляется от вас как от улики, как от свидетеля. Помните, он говорит: ты должна верить мне!.. Искусство деспотично. Если власть разделена, ее попросту нет, моя дорогая! Хотите один совет? Остерегайтесь глагола «боюсь». И по возможности реже произносите его вслух. Какой-то странный у нас с вами диалог, давно пора говорить о фильме, а мы все о вас да о недопоставках вашему заводу. — Выло слышно, как режиссер мнет сигарету. И даже щелчок зажигалки слышен. Потом пауза, затяжка и выдох долгий, шипящее эхо в трубке. Он подыскивает фразу, которая может уколоть ее тщеславие. Что-то об отношении к жизни, об отношении жизни к искусству. Затем спохватился и сказал: — Нужно третье. Не хватает третьего: отношение искусства к жизни.
Она слушала внимательно. Ее растревоженное сценическое, ее театральное вслушивалось в слова режиссера, постигало их и насыщалось ими. А реальность, отфиксированная стенами ее кабинета, электронно-счетной машиной, разноцветными телефонами, бумагами (их ежеминутно приносили на подпись), слухами, опять взбаламутившими всех: Метельников уходит; Метельникова забирают; Метельникова вызвал Новый, собирается вызвать, — эта самая реальность насторожилась и жила ожиданиями. Неумолимая реальность, уместившаяся меж четырех кабинетных стен там, в заводоуправлении, и погруженная в уют, благополучие здесь, дома: диван, торшер, музыка, недочитанная книга, белый кот, уснувший на коленях, запах кофейных зерен — все вместе требовало, умоляло: хватит же, хватит! Сколько можно об одном и том же? Заверь, пообещай, и будет с него. Из друзей (у тебя же есть друзья) выбери одного, самого достойного, самого верного. Расскажи не таясь и спроси без обиняков: как быть? Поступить как? А может, иначе: спроси сначала себя. Чего-то же ждала? Себя проверить — вот что важно.
С удручающим сожалением поняла — не с кем советоваться. Вот если только к матери заехать. Мать не лишена странностей, человек из другой эпохи. Они и живут порознь. Созваниваются. Раньше мать наезжала, а теперь нет — состарилась. Теперь другие параметры: в день два-три телефонных разговора, телефонный марафон. И то через фразу: «Уставать стала. Нынче мне приснилось, что я умерла. К чему бы это? — Помолчит и сама же ответит: — Мысли, они по кругу идут. Что не додумала наяву, во сне явится. — Еще помолчит, пожалуется: — Редко навещаешь, совсем мать забыла».
Потом Алла Юрьевна ругала себя: зачем поехала? Старого человека взбудоражила. Последнее время мать не слушает ее, сразу начинает говорить о себе. Тут побуждающий мотив важен. Если ссорились, если у дочери прорывалось раздражение, в ответ как заклинание, как поминальная проповедь: «Вот видишь, я тебя предупреждала». О чем? Когда? Можно возмутиться, только зачем? Ничего не изменится. Поздно. Мать спрашивает у дочери: «Я очень постарела?» Когда-то мать тоже мечтала стать актрисой. Но где-то сломалось. Кто-то не разглядел. Ничего, кроме досадных воспоминаний. Возможно, это ревность. У нее не получилось, не должно получиться и у дочери. «Смотри сама, — говорит мать, — но я тебя предупредила». Она начинает рассуждать о театре, у нее нет своих воспоминаний, мать слишком быстро миновала сцену и оказалась в зрительном зале, и вся ее память — это память зрителя. Мать всегда озадачивала: о якобы пережитом говорилось в таких подробностях («Было холодно, лето выдалось сырым, на спас случилась ужасная гроза, в артистических дымили печи…» О костюмах — так же подробно, и даже запахи: «Суфлер был пьяницей, из суфлерской всегда пахло мадерой…»), что всякое сомнение или недоверие выглядели бестактными и злонамеренными. Имена, сколько называлось имен! Мать перечисляла их без стеснения, иных по отчеству, других ласкательно-уменьшительно. Не хочешь, а поверишь: было. И так из года в год. Непостижимо, мать ни разу не сбилась, не перепутала фамилий. Как это назвать: несуразностью, абсурдом, памятью несуществовавшей жизни? А может быть, это грезы наяву, безобидная, извинительная ненормальность? Ничего не было, и вроде все было. Упоминаются такие детали, грешно не поверить. Если и возразишь, то от усталости: «Ты это уже рассказывала, мама».
У старости есть верная примета — старики предрасположены говорить только о себе. Общение с ними утомительно. Вам преподается урок истории местного значения, и ничто не приближает вас к решению собственных проблем. Убежденность, что вас не поняли, оказывается сильнее вашего желания следовать советам стариков.
Разговор с матерью лишь добавил досады. В ее упрямстве не было промежуточных красок, полутонов. Назидания, упреки. Мать привычно жаловалась на жизнь, которая заметно вздорожала, на нездоровье (опять разыгрался артрит), на холодность дочери: вот и не заходишь уже, в месяц раз, и то слава богу. Натура строптивая, нервная, Алла Юрьевна желала совсем иного: согласия с собой, подтверждения правильности собственных решений. А если уж спорить, то достойно, без кликушества, без дешевого проповедничества, на которые так горазда мать. Всех радостей, что выговорилась, а по существу, разболтала тайну. Уезжала, вглядывалась в лицо матери, думала про себя: «Зря рассказала».
Домой возвратилась поздно. Вроде некуда торопиться, а все равно бежишь. Взгляд на почтовые ящики скользящий, необязательный: нет надобности, утром вынимала почту. Лифт дернулся и со скрипом пополз вверх. Открыла сумку, увидела ключи от почтового ящика. Было похоже, что ключи специально попались на глаза. Нацепила на палец, ключи сделали кувырок и упали на дно сумочки. Надо бы вернуться, подумала, в почтовом ящике что-то лежит.
На кухне убавила звук радио. Если забывала это сделать, утренний перезвон курантов будил ее. Сделала маску на ночь, последним усилием завела будильник. Поставила на пол, у самой постели, так удобнее, раньше часы стояли на журнальном столике, спросонок дважды роняла на пол. У будильника разбито стекло, вмятина на колпачке звонка. Дернула шнурок выключателя — свет погас.
Что-то ведь лежало в почтовом ящике, подумала Разумовская. Мысль была вялой. Она уснула. В почтовом ящике лежал конверт с приглашением на банкет.
Левашову было приятно — его помнят. На Метельникова он зла не держал. Да и при чем здесь Метельников? Во всем виноват он сам. Он честно отрабатывал свою вину. Поговаривали о втором восхождении Левашова.
Левашов стоял на автобусной остановке. Шел снег. Машина, проезжавшая мимо, внезапно затормозила, дала задний ход и остановилась в трех шагах от Левашова. Из машины высунулась рука в перчатке, сделала ему знак. Левашов нехотя подошел, слишком барственным показался ему жест кожаной руки. Передняя дверь распахнулась, из машины выкатился хохочущий Фатеев.
— Как я тебя, а? — Левашов даже не успел подумать, хочет ли он обняться с Фатеевым, как сильные руки уже тормошили его. В зимнем пальто Левашов был особенно неповоротлив. Он раскачивался, тычась носом в мягкий фатеевский воротник. — Я тебя сразу узнал, — вскрикивал Фатеев. — Раньше ты ведь очки не носил, а?
— Не носил.
— Вот видишь, а я узнал! Смотрю, что-то знакомое. Еще не пойму, что именно, но сам себе приказываю: стоп, я знаю этого человека. Все дело в привычках — ты всегда ходил, забросив руки за спину, боялся сутулости. И голову запрокидывал, казалось, смотришь на нас свысока. Мы тебя так и прозвали — Гусак. — Фатеев смеялся с удовольствием, Левашов — как бы за компанию, по необходимости.
Фатеев подумал, что очки облагородили Левашова. Стекла чуть затемнены, не угадаешь, какие глаза за ними. Н-да… Он-то помнит: глаза у Левашова маленькие, с рыхлыми припухшими веками. Губы Левашова дернулись, на лице появилось располагающее выражение. Левашов не то чтобы улыбнулся, скорее дал понять, что он тоже помнит. Заговорили о делах, вспомнили общих знакомых, некоторых уже схоронили, Дармотова жаль, в трудные для Левашова времена тот поддержал его, не дал потонуть.
Левашов никак не мог отделаться от чувства неловкости: хотелось обрадоваться встрече, и лицо было готово улыбаться, но что-то удерживало. Воспоминания тут ни при чем, если и вспоминались, то частности, эпизоды. Другая жизнь, другие заботы. Постарел, казалось, стал спокойнее, может быть, равнодушнее. А вот сейчас увидел Фатеева и понял: ничего не забыл. Тогда, много лет назад, он не принял Фатеева всерьез. Метельников пришел сам и привел еще троих, среди них был Фатеев. Придумал ему должность — коммерческий директор. Бог с ней, с должностью. Вглядываться не стали. Шут, холуй. Хохмочки, розыгрыши, анекдоты. Ошиблись. Даже не так, не ошиблись — он, Левашов, просчитался. Проморгал Фатеева. А ему, Левашову, такой человек нужен был позарез.
Фатеев развернулся на заводе. Не было жилья; Фатеев на первом же собрании заявил: будем строить. Левашов позаботился, чтобы это заявление было внесено в протокол. Он был уверен: спустя год все поймут — Фатеев болтун. Еще тот собирался строить детские сады, дом отдыха — целая программа, которой Левашов приклеил издевательский ярлык «Мираж». Одного он не учел: программа Фатеева зацепила своей житейской очевидностью, в нее доверили. Прошел год, и заводу выделили участок под строительство нового жилого дома.
В кабинете Метельникова Левашов увидел карту Москвы, она лежала прямо на полу и обращала на себя внимание: какие-то цифры, обведенные цветными карандашами территории. Он тогда был уже в конфликте с генеральным. Чисто формальные отношения. Карте, как, впрочем, и всему остальному, что происходило в кабинете Метельникова, Левашов не придал значения. Все это второстепенно. Главное будет решаться т а м. Он был нацелен, запрограммирован на это всемогущее «там» и свои собственные неудачи объяснял однозначно: «Там не захотели. Там перерешили. Там передоверились». Все держится на личных контактах, не уставал повторять Левашов. Значит, мои контакты т а м были непрочными. Понятия «здесь» и «там» казались ему разделенными методологически: здесь — тактика, в которой Левашов преуспел; там — стратегия. Метельников — ненадолго. Надо только подсуетиться, и там поймут, разглядят. Ведь было же, было! «К выработке комплексной программы надо привлечь лучшие силы ведомства. Разве у нас мало светлых голов, таких, как Левашов, например?» Не он придумал эти слова, они были произнесены «там». Здесь у него все в порядке, так он считал. Теперь поздно рассуждать: был порядок, не было его. Скорее всего не было. Да и союзников из тех, что «здесь», он растерял достаточно скоро. Растерял вчистую, не получив даже сомнительной компенсации. У него появилась новая манера зло подсмеиваться над собой.
Карта Москвы оказалась не просто картой, а картой выигрышной: Фатеев систематизировал адреса всех нуждающихся в яслях и детских садах; получились четыре компактные зоны; после этого в шести исполкомах города Фатеев пробил бронь, квоту на двести мест. Это было похоже на чудо. Левашов, правда, по-прежнему был настроен скептически: «Авантюризм. Наши дети там на птичьих правах». «Когда нет никаких, сгодятся и птичьи». — Метельников не старался их примирить, он лишь уточнил. «Это временная мера. Всякая программа осуществляется поэтапно, — развил его мысль Фатеев. — Всего сразу быть не может». На том же партийном комитете Левашов не без блеска сострил: «Нет ничего более постоянного, чем временные меры». Фатеев посмотрел на Левашова смешливыми глазами и громко сказал: «Прошу поставить вопрос на голосование. Потрачены громадные усилия, найден, на наш взгляд, реальный выход из критического положения. Мы должны быть уверены в поддержке коллектива». Голосовать против никто не решился. Фатеев сделал беспроигрышный ход. Левашов тоже голосовал за. В тот вечер он уезжал домой один, у него не оказалось попутчиков.
Не угадал Левашов, не почувствовал ситуацию. Он расценил действия Метельникова как неуверенность в своих силах, как инженерную неподготовленность. Мамы, папы. Детские сады, пионерские лагеря, дома отдыха — это был иной стиль, иное видение проблем, которые Левашов не воспринимал как ключевые, не чувствовал их. Левашов знал себе цену, он высочайшего класса инженер, масштабный человек, и если та или иная проблема не вызывала у него интереса, он считал такую реакцию правомерной и знаменательной: значит, чутье, внутренний голос оберегают его от решения вопросов приземленных, доступных пониманию руководства средней руки.
Жизнь сделала выбор: остался Метельников, ушел Левашов. Для тех, кто всегда в проигрыше, величина выигрыша не имеет значения — важен прецедент. Чувства начинают опережать разум. Сейчас Левашов понимал: возникло предощущение беды, я начал нервничать, мельчить, терял высоту. Мне надо было где-то выиграть, в чем-то взять верх. Побед не предвиделось, и тогда я стал их придумывать. Он размышлял об этом без горести. А еще он вспомнил, что один или два раза наводил справки о Фатееве, не поссорился ли тот с Метельниковым. Ходил слух, что Фатеев на чем-то погорел, висит на волоске. Левашов взял бы Фатеева на должность заместителя. Его не беспокоили прошлые расхождения, Левашов стал другим человеком. Теперь они сработаются. Он и не заметил, как заговорил об этом с Фатеевым. Тот легко принял такой поворот в разговоре и, как показалось Левашову, даже подзадорил его, дескать, всякое может случиться. Лично он, Фатеев, всегда ценил Левашова. На заводе Левашова до сих пор вспоминают. Как вспоминают, Фатеев не уточнил, сказал просто — вспоминают.
Их разговор звучал странно: о чем угодно, только не о Метельникове. Фатеев знал, что Левашов приглашен на банкет. Метельников объяснял так: должны быть приглашены все, с кем я начинал. Где они сейчас, кто они, неважно. Я им признателен. Всем признателен. Друзья помогли мне. Противники научили ценить дружбу. Все вместе научили жить. Как определишь, отчего ты стал мудрее, сильнее? От помощи друга или противоборства врагов? Нет-нет, позвать надо всех, с кем он начинал на этом заводе. Всех. Кстати, их не так много. И приглашения разослали всем.
Левашов не укладывался в расхожее понятие «все». Первый среди всех, главный среди всех. Фатеев молчал. Метельников ждал признания своей правоты. «Чего ты молчишь?» — «Думаю. Если бы верх взял Левашов, стал бы он приглашать Метельникова на свой юбилей?» — «Богу богово», — невозмутимо ответил Метельников. Он не хотел больше говорить о Левашове.
Любую здравую мысль можно довести до абсурда. Не начни Фатеев так упорствовать, он бы прислушался к его словам. Однако настырность Фатеева была слишком навязчивой. Возможно, Фатеев защищает свое право влиять на меня. Его же зовут моей тенью. Будь я на его месте, меня бы такое сравнение обидело. Он — другой человек, это прозвище его даже вдохновляет. В таком случае, пусть будет все как есть. Левашов должен быть среди приглашенных. В конце концов он мой оппонент, а не оппонент моей тени.
Фатеев не мог бы сейчас ответить точно, почему он с таким упорством возражал против приглашения Левашова. Он не очень взвешивал доводы, сказал первое, что пришло в голову: Левашов злопамятен, его может понести.
Сейчас они стояли друг против друга и, как казалось Фатееву, оба обрадовались встрече. Их взаимное расположение было очевидным. Левашов почему-то не садился в машину. Приглашать второй раз Фатеев посчитал неудобным. Они так и стояли, мысленно прощупывая друг друга, путая настоящее с прошлым. Всех вспомнили, не вспомнили только Метельникова.
Он знает, что я приглашен на банкет, понимал Левашов. И то, что я не приду, он тоже знает. Это всех устраивает. Один печется о своей репутации миротворца, играет в благородство; другой, это скорее всего я, как умалишенный, оберегает свою уязвленность: да не погаснет огонь мести! Третий, посредник, ищет своей выгоды, это Фатеев; он, как и я, Метельникову всем обязан, только я — крушением, а он — взлетом. Фатеев не друг, но и не враг. Жаль, если мы разбежимся.
Чувства выветрились, остался опыт. Я ничего не забыл, но вот что любопытно: мне неинтересно вспоминать. Мы — два путника, двигающиеся в разные стороны. Все больше отдаляемся друг от друга. Реванш невозможен. Я пристально следил за жизнью Метельникова. И не хотел вспоминать о себе: слишком много ошибок. Потом, когда мне дали завод, не помню уж при каких обстоятельствах кто-то сказал: «Вы многому у Метельникова научились». Следуя логике наших отношений, я должен был человека, сказавшего мне такие слова, навсегда зачислить в лагерь недоброжелателей. Но что-то происходит с нами, меняется в нас, я даже не пожал плечами, не признал, но и не отрицал правоты сказанного. Я стараюсь не мучить себя вопросами: многого ли я достиг? Идея бросить вызов больше не воспламеняет душу. Хватит, говорю я себе. Ни шагу без гарантии.
Что мешает нам разойтись? Напрягаешь зрение, чтобы различить номера автобусов. Сколько я их уже пропустил? Что-то удерживает, мешает. Фатеев не тот человек, с которым я могу быть откровенным. Однако это он заметил меня, его внимание ко мне было искренним, я должен дать ему понять, что оценил это. Мне неловко, но я всякий раз оглядываюсь на очередной автобус.
Я был готов его подвезти, думал в это время Фатеев, но теперь уже и крюк сделать некогда, если только по пути… Он невозмутим, у него все в порядке. Я не обманул его: Левашова на заводе вспоминают. После него сменились три главных инженера, Метельников любого готов отпустить безболезненно. Если бы Левашов поинтересовался, кто именно его вспоминает, я бы ему ответил — генеральный. Метельников как-то пошутил: «У меня две левые руки и ни одной правой. Все они неплохие ребята, но их надо учить. В этом разница. Левашов учил меня, а этих приходится учить мне». Я хотел поинтересоваться, почему Левашов без машины, но вовремя спохватился: он всегда был крайне обидчив.
— Моя машина в вашем распоряжении. — Полчаса назад это было сущей правдой. Теперь же я попросту блефовал. Лимит времени исчерпан.
— Если только до метро, — сказал он и стал неловко запихивать свое крупное тело на заднее сиденье. — Одна в ремонте, вторая сломалась в квартале отсюда. Есть еще «Икарус». Хорош бы я был, разъезжая по городу один в пустом «Икарусе». — Он засмеялся, и я засмеялся.
У метро он долго выбирался из машины. Я тоже вышел. Левашов тяжело дышал, раздувая щеки. Приметно отяжелел мужик. Объяснил не то с обидой, не то успокаивая себя: «Курить бросил». Я все ждал, неужели так и не скажет: «Привет Метельникову»? Не сказал. Задержал мою руку в своей. У него всегда были влажные руки. Мы с ним почти одного роста, его лицо рядом с моим. Еще раздумывает, еще не решил… И все-таки он не выдержал:
— Я слышал, Метельникова сватают на главк?
Я ответил: точно никто не знает. Он не выразил отношения ни к своему вопросу, ни к моему ответу. Пошел сквозь крутящуюся метель, слегка раскачиваясь, не обращая внимания на слякотный снег под ногами.
Фатеев спешил. Последние приготовления к банкету. Он сделал все, чтобы избежать ненужной самодеятельности. Договорился с двумя цветочными магазинами. Отладил микрофон — народу достаточно, микрофон понадобится, всех не перекричишь.
Договорился с музыкой: тоже все непросто, хотел как лучше — пригласить заводской ансамбль, но Метельников так на него посмотрел… Ну, не понравилось, скажи просто — не надо. Мы так не можем, мы цельная натура! Не разжимая зубов, чтобы не было никаких сомнений: презирает. «Оставь свои купеческие замашки». Ну, хорошо, оставил, а дальше? Ты миллионер? У тебя счет в международном банке? На какие шиши музыку заказывать? Ах, и магнитофон сгодится? Ну-ну, давай. Нет, чтобы выслушать понимающего человека и намотать на ус. Я же объяснял, ребята со всей душой. Поиграли вечер — два дня отгул. Разве плохо? Кому нужна твоя щепетильность? Завтра они к тебе придут, они же победители республиканского конкурса, их надо посылать на всесоюзный. Ты что же, скажешь «нет»? Как бы не так, ты же у нас меценат. Подпишешь всем командировки, еще и костюмы оплатишь. Тогда ответь мне: должны они это ценить или не должны? Если хочешь знать, у меня и в мыслях не было их приглашать. Сами напросились, пришли и говорят: «Для нас — большая честь».
Скорей бы уж все кончилось. Еще эта канитель с фотопортретом. Отобрали несколько фотографий. Отдали на увеличение. Редактор заводской газеты просил подъехать и решить окончательно, какую выбрать. «Я на себя ответственность взять не могу». И Фатеев поехал визировать качество улыбки генерального директора. Лучшей оказалась та самая фотография, сделанная не поймешь где. По предположению, это была встреча с делегацией французских промышленников.
— Очень многозначительная усмешка, — с сомнением сказал редактор. — И потом этот жест… Поймите меня правильно, присутствующие могут посчитать, что и усмешка и этот отрицающий жест адресованы им, а не французским промышленникам. Я слышал, ожидается министр. В общем, решайте. Мое дело — предупредить.
Фатеев понял наконец, что́ его не устраивает в голосе редактора: вкрадчивая назидательность. Фотографии были метровыми. Редактор брал их двумя руками и поднимал над головой, как поднимают рекламные плакаты.
— Остальное традиционнее, конечно, — сказал редактор, — но…
— Бесстрастные, пустые, — сказал Фатеев. Он знал, что все фотографии сделаны либо самим редактором, либо фотокором многотиражки. Кроме той. Ту сделал корреспондент ТАСС, он приезжал вместе с французами. Редактор обиделся.
— Мы фотографируем генерального директора, а не кинозвезду, здесь, знаете ли, вольности неуместны. Хорошие, дисциплинированные фотографии. Это я вам говорю как профессионал. Кстати, очень портретные.
— Да-да, — пробормотал Фатеев, — дисциплинированные. Это вы точно заметили. Министру должны понравиться.
Фатеев смотрел на фотографию генерального директора и чувствовал, что видит совсем другого Метельникова. Их всегда было два: одного любили, другого боялись. Сейчас перед ним третий. Таким он его не знал прежде. Уверенный в себе, знающий всему цену и, может, случайно не успевший спрятать своего трезвого, даже, пожалуй, саркастического отношения к миру. Фатеев вспомнил Ремарка: «Характер человека по-настоящему можно узнать, когда он станет твоим начальником». И еще что-то в таком роде: «Должности часто меняют нрав». Фатеев даже присвистнул, так велико было удивление. Он попросил редактора отнести фотографию в угол, чтобы еще раз, издалека, посмотреть на нее. И тотчас неожиданный эффект пропал. Сделал несколько шагов навстречу и заметил, что человек, изображенный на фотографии, всматривается в него. Усмешка была предупреждением остановиться, не идти дальше.
— Вот-вот, — со злорадством сказал редактор. — Я тоже так ходил.
Фатеев сказал резко, почувствовав приближение головной боли:
— Вы-то чего трясетесь? Скажите: Фатеев выбрал эту.
Редактор покраснел, занервничал. В такие минуты его речь теряла стройность, обнаруживался скрытый недуг — редактор заикался. Трусоватый, однако заносчивый, в минуты взвинченности он производил впечатление человека склочного и агрессивного. Редактор боялся ответственности, он сыпал словами, срывался на крик, жаловался и обвинял одновременно: его здесь никто не ценит, директор до сих пор не решил вопрос о персональной надбавке…
— Заткнитесь вы! — вдруг грубо оборвал Фатеев. Нет-нет, редактору не послышалось: заместитель генерального директора Сергей Петрович Фатеев сказал именно это слово: «заткнитесь». Он не стал выбирать окольный путь к сознанию редактора, пошел напрямик, срезал угол, он не просто поставил его на место, он унизил его. Фатеев в этот момент ненавидел редактора. Головные боли стали слишком частыми, он не сомневался, что на этот раз боль была спровоцирована редакторским мельтешением, этим словесным поносом.
— Ваши страхи — дело сугубо личное. Никто вас не неволит распространяться об этом, — выговорил Фатеев через силу; каждое слово больно отдавалось в голове. — Какой-нибудь порошок, анальгин, еще лучше тройчатку, — попросил, морщась.
Все остальное как в тумане. Редактор еще по инерции что-то говорил, оправдывался или обвинял, открывал и закрывал ящики. Сквозняк, кто-то оставил дверь открытой. Фатеев притиснул ладонь ко лбу. Возможно, это было обманчивым впечатлением, но тепло, идущее от руки, или сама рука удерживали боль, не давали ей двигаться.
Лекарство принесли. Воду Фатеев пил крупными глотками, стараясь смыть терпкую горечь. Несколько минут сидел неподвижно. Затем открыл глаза. Прямо перед ним на стуле стояла фотография Метельникова.
«Этого человека надо остерегаться». Фраза, сказанная только что… Надо сосредоточиться — кем и когда? Фатеев осторожно поворачивает голову. Рядом стоит Разумовская. По наклону головы можно догадаться, что она разглядывает фотографию.
— Нравится? — Она не ответила, повернула к нему лицо. — Как вы здесь очутились? — спросил Фатеев.
— Принесла вам лекарство.
— Спасибо. А где редактор?
— Побежал за шофером. Испугался: вдруг умрете? Простите, женщины иногда говорят глупости, простите. Репетируем новую пьесу, срываю злобу на каждом встречном.
— Это вы переставили фотографию?
Разумовская посмотрела на Фатеева в упор.
— Я.
— Хотим преподнести юбиляру, одобряете?
— Именно эту?
— Хотелось бы, а что?
— Ничего. Он здесь какой-то не такой.
Идея с фотографией возникла неожиданно. Кто-то сказал: хорошо бы сделать портрет юбиляра. И тогда Фатеев решил увеличить именно эту фотографию. Он боялся признаться себе, зачем это делает. Ему нужна была ясность. В конце концов почему нет? Их скрытность была несправедливой, обидной. Эта история с назначением главного экономиста… Он даже собирался предостеречь Метельникова, кое-какой опыт по этой части у Фатеева все-таки имелся. И вдруг внезапный отказ Разумовской. Кто из них так решил? Сама Разумовская или ей подсказал Метельников? Одно очевидно — шаг был достаточно продуманным.
Он по праву считал себя другом Метельникова. Все-таки столько лет. Одно в их отношениях было необычным: они дружили вопреки желаниям своих жен.
Лида — жена Метельникова и Фатеев кончали институт с разницей в два года. Фатеев был старше. Метельников никогда не вдавался в подробности, просто знал — учились в одном городе. Информация исчерпывающая и однозначная. Однако подробности были любопытными. Институты располагались рядом, традиционно дружили между собой. В непосредственной близости находились и общежития. Один институт был преимущественно женский, готовил учителей иностранного языка, другой — преимущественно мужской, там учились будущие машиностроители. На одном из совместных вечеров Сергей Фатеев и Лидия Толчина познакомились. У них случился пронзительный роман. После тяжелого объяснения с родителями Лидии Толчиной Фатеев перевелся на заочное отделение и уехал в Сибирь на одну из строек. Так и осталось непроясненным: был изгнан, отвергнут или испугался раннего отцовства и бежал… Впрочем, отцом ему стать не пришлось. Восемь лет спустя Антон Метельников, оказавшись в одной компании с Сергеем Фатеевым, представил своему другу Лидию Толчину: «Познакомьтесь, моя жена». И они познакомились. А чуть позже осторожно припомнили, что учились в одном городе.
Больше страницы воспоминаний не перелистывались. И только Метельников в минуты дурного настроения, рассказывая жене о неприятностях на работе, говорил беззлобно: «Все твой землячок портачит». Лидия Толчина в девичестве, а ныне Лидия Васильевна Метельникова вспыхивала раздраженным румянцем. «И чего ты за него держишься? У него порочное лицо, неужели не видишь?» Антон Витальевич спохватывался и, чувствуя вину перед Фатеевым за упорную нелюбовь к нему Лиды, принимался энергично защищать своего заместителя, говорил о его редкой хозяйственности, называл его прирожденным администратором.
Пожалуй, лишь тогдашняя жена самого Фатеева ближе других оказалась к постижению тайны. Однажды она впрямую сказала мужу: «Послушай, Сергей, а ведь между вами что-то было. Почему ты никогда не рассказывал мне об этом?» Споткнуться можно, важно не упасть. И упасть можно, важно подняться. Он мог возмутиться, мог прикинуться валенком — важно было отвоевать паузу, исключить подобные вопросы навсегда. «Ты так считаешь? — сказал он. — Тебе было видение? Внутренний голос или голос какого-то шарлатана, экстрасенса? В таком случае ты знаешь больше меня. Твои мистические увлечения до добра не доведут». И дальше в том же духе. Он выиграл паузу, заставил жену оправдываться, заглушил интерес.
— Вы эту фотографию видите первый раз?
Что-то изменилось в ней, возможно, слегка приподнялись плечи.
— Хотите, я попрошу сделать для вас еще один отпечаток?
— Зачем?
Он переборщил, оказался слишком прямолинейным. А что если сейчас взять и сказать ей про ту фотографию, которую она обронила?
— Этого человека надо остерегаться, — повторил Фатеев чужие слова.
Разумовская вздрогнула.
— Неужели я сказала это вслух?
— Ах, вот оно что! — А он недоумевал, откуда взялась фраза. Трус редактор ее произнести не мог. Она обернулась, улыбаясь, объяснила:
— Это была первая реакция. Теперь я всмотрелась и вижу, что была не права.
Послышались шаги на лестнице. Дверь приоткрылась, редактор проскользнул в образовавшуюся щель.
— Не помешал?
Разумовская отчужденно встала, кутаясь в шерстяной платок.
— Мы, знаете ли, встревожились. — Редактор сделал безвольный жест, призывая Разумовскую в союзники.
— Напрасно, — сказал Фатеев сухо. Он был уже в пальто. — Вот ваши таблетки, спасибо.
— Нет-нет, я здесь ни при чем, это Алла Юрьевна. Так что решаем с портретом?
Фатеев посмотрел на Разумовскую.
— Вот Алла Юрьевна считает, что хороший портрет.
— Сергей Петрович шутит, я здесь человек посторонний.
— Ладно. — Фатеев достал перчатки. — Давайте оба — тот и этот. Там решим, прямо на банкете.
Он пропустил Разумовскую вперед.
— Мне вверх, а вам вниз, — сказала она.
Фатеев усмехнулся:
— Ошибаетесь, нам по пути.
Ему хотелось обернуться, но он пересилил желание и стал неторопливо спускаться. Она окликнула его. Вот и хорошо, подумал Фатеев. Ее лицо оказалось прямо над ним, она чуть перекинулась через перила.
— Я вот что хотела сказать… Вы еще не знаете, видимо… — Она помолчала, справляясь с волнением. — Говорят, министр только что вызвал к себе Метельникова.
Он уронил перчатки. Перескакивал через ступени, и толчки отдавались в голове. Боли не было.
Человек поднимается вверх. Человек спускается вниз. Он становится все меньше, меньше, меньше. Его рост убавляют ступени.
Шмаков помог жене надеть шубу. Жена еще раз оглядела себя в зеркале. Шмаков стоял в стороне, он боялся увидеть себя рядом с женой. Все изменилось за каких-то пять-семь лет. Куда что подевалось? И в детстве, и в старости одно и то же: наступает пора, когда прожитый месяц равен году и делает твою внешность неузнаваемой. Он уже не слышит привычных слов: «Вы шутите, вам никогда не дашь ваших лет». Что-то сломалось, сработалось. Все утратило упругость: кожа, мышцы, кости — все. Может быть, он несчастлив в браке? Это был риторический вопрос. Он по инерции его задал, пожал плечами и по инерции ответил: может быть. Он молодился, но не становился моложе, это факт. Себя не обманешь, разговоры про скрытые ресурсы жизненных сил — чушь. Все в тебе. Живет и тратится с момента твоего рождения. А если не тратится, то отмирает за ненадобностью. Ничего не остается про запас.
Другая жизнь. Давно ли ему доставляло радость показаться с женой на людях? Он знал: ему завидуют, злословят. А, наплевать! Он был в форме. Все эти ужимки, ухмылочки, шуточки — пыль. Они всегда отдыхали вместе. Когда входил в воду, он знал: восхищаются не только его женой, но и им самим. Сильное, нерастраченное, пропорциональное тело. Он плыл, и пенящийся, бурлящий поток стелился за ним. Если и говорили, то с завистью: «Красив, везуч, вечен». Ах, если бы действительно так! Все возвращается на круги своя, все. Он знает, как сдал за последние годы. Ему никто не говорит об этом, но он же не слепой, видит. Похудел, пожелтел. Мрачный, выцветший старик, обидчивый и завистливый. Жена делает вид, что ничего не изменилось. Он тоже делает вид. Они по-прежнему проводят отпуск вместе. Правда, теперь у Шмакова появились новые привычки. Когда-то он любил в отпуске поспать, теперь поднимается немыслимо рано. Поваляться на пляже, погреться, поиграть в преферанс — все в прошлом. Он жалуется на солнце, отправляет ее на пляж одну. Маленькие хитрости: успеть позавтракать, пообедать до ее прихода. Раньше и теперь. Он помнит, сколько стараний употреблял, чтобы устроить столик на двоих. Теперь боится, что их увидят рядом. Ест, не поднимая глаз. Последний раз они отдыхали в Крыму. Молодой портье, увидев Шмакова, сказал без умысла: «Ваша дочь заказывала шесть бутылок боржоми. К сожалению, боржоми кончился». Рядом стояли знакомые. По тому, как они отвернулись, он понял: слышали…
Шмакову показалось, что он задохнулся.
«Набить бы ему морду», — подумал Шмаков. И взгляд его, холодно ненавидящий, заставил портье вздрогнуть. Шмаков вырвал из рук портье ключ и поспешно поднялся в номер.
У них была в запасе еще целая неделя прекрасного отдыха, однако Шмаков сослался на нездоровье, и они срочно уехали.
Жена сидела сзади. До Шмакова доносился запах ее духов. В машине Шмаков обдумывал речь, которую скажет на банкете.
Голутвин мерил давление. Сто семьдесят на сто тридцать.
— Тебе бы лучше полежать.
Он показал дочери глазами, где лекарство. И в самом деле, подумал Голутвин, лучше полежать. Банкет в семь. В запасе еще целый час. А вдруг он уснет? Жена не решится его будить. Голутвин выпил лекарство, поморщился.
— Маша, а может быть, не пойдем? — Голутвин достал бритвенный прибор.
Жена появилась в дверях. Она сняла платье с плечиков, приложила к себе.
— Страшно надевать, я прибавила полтора кило.
Голутвин стоял у окна и барабанил пальцами по стеклу.
— Папа, ты умный и сильный человек.
В семье переживали события последних дней. Голутвин вздохнул.
— Был сильным, был.
— Если тебе не хочется, не надо себя насиловать. В конце концов дядя Витальич поймет. — В доме Голутвина все без исключения Метельникова называли Витальичем. Даже дочь — дядя Витальич. Жена опустилась на стул, положила руки на колени. В ее позе была покорность.
— Поймет ли? Нет, не идти нельзя. И Витальич в этой истории не так безупречен. Оказывается, есть письмо.
— Какое письмо?
— Несколько директоров написали письмо Новому. Они считают мой уход из главка и вообще из ведомства неоправданным. Мне доподлинно известно, что идею письма подал Метельников.
— Ну вот видишь!
— Вижу, вижу, дорогая моя жена. Только само письмо Метельников не подписал. Новый, знаешь, как высказался на этот счет? «Голутвин напрасно раскачивает лодку, в которой ему уже не плыть». Тот разговор был для меня тяжелым испытанием, и все-таки я не очень верил: такие дела не решаются с наскоку. Уйду я, уйдет другой. С кем останется? Мы, может, и не молоды, но опытны и профессиональны. Письмо перечеркнуло всякую надежду. Это те самые объятия, у которых одно предназначение — задушить.
— Витальич хотел с тобой встретиться, ты же знаешь, собирался что-то объяснить.
— Возможно. Так сказать, постфактум.
— Значит, не едем?
— Хотелось бы, но нельзя. Новый расспрашивал о Метельникове. Не знаю, чего тут больше — искренности или коварства. Ради этого стоит ехать. Одеваемся.
В машине Голутвин обдумывал речь, которую скажет на банкете.
Старший вахтер в нелепой синей шляпе дернулся при виде Фатеева и карикатурно отдал честь.
— С праздничком вас, Сергей Петрович.
— С каким же праздничком, что за бред? — Фатеев не остановился.
— А как же. У комдива день рождения. Я полагаю, Антон Витальевич не меньше чем в генеральском чине. Получается, комдив.
Фатеев не заметил, как проскочил два лестничных марша. Лица встречных — смытая полоса неясных очертаний, свистящее безадресное «здасссти!». Предчувствие, черт побери, у него было предчувствие. Дотянул до последнего момента — и все-таки вызвал! «С повышеньицем вас, Антон Витальевич. Разрешите ручку облобызать. Ай да Новый! С секретом человек, с тайной». И еще всякой такой дурашливости полно на языке. И шаг, по ритму не шаг даже — припляс. Фатеев торопится, надо успеть переодеться. Со вчерашнего дня костюм висит в его кабинете. Нет даже времени похвалить себя за сообразительность.
В приемной пусто. Вместо Лидочки сидит Вероника из диспетчерской. С этой говорить бессмысленно — ничего не знает. Вероника отрывается от книги, смотрит на Фатеева, в глазах растерянность. На всякий случай Вероника говорит; «Его нет». Улыбка у нее извиняющаяся, мягкая.
— Понятно, — говорит Фатеев. — В таком случае помоги мне собрать цветы.
— Их так много, — говорит Вероника, — и здесь и в кабинете.
— Вот и хорошо. Треть оставим, а остальные заберем с собой.
Цветы заворачивали в целлофан, потом в бумагу. Как бы между прочим Фатеев спросил:
— Ему должны были звонить из министерства. Звонили?
Вероника виновато пожимает плечами. Она догадывается, что ее спрашивают о чем-то важном. Выглядеть в глазах Фатеева круглой дурой ей не хочется, решила соврать:
— Он сказал, что я могу напутать, и велел все телефоны переключить на него.
— Да-да, конечно.
Ей показалось обидным, что он так легко соглашается с ней, она подумала и сказала:
— Антон Витальевич долго разговаривал по правительственному телефону, затем уехал.
— Откуда ты знаешь?
— Здесь зажигается сигнал.
— Он был расстроен, взволнован? Ты ничего не заметила?
Вероника помнила строгое предупреждение Метельникова: будут спрашивать — никаких объяснений, просто уехал. Она и не собирается говорить, куда уехал. Ну а как он выглядел, разве это тайна?
— Очень взволнован, — сказала Вероника.
Все заднее сиденье машины завалили цветами. Фатеев решил проехать мимо министерства, посмотреть, там ли машина Метельникова.
— Это вам, Вероника.
— Как можно, это же не ваши цветы!
— Ну-ну, не преувеличивайте. И мои тоже. Примите букет огненных гвоздик от двух состарившихся мужчин, Антона Витальевича и меня.
Она стояла, стиснув воротник шубки на горле, уткнувшись в него. Ему показалось, что Вероника плачет. Ерунда какая.
Крутилась сырая метель. Снег падал на мостовую и тут же таял, добавлял грязи и слякоти. По радио объявили, что к ночи ожидается резкое похолодание, ветер северо-восточный. Фатеев закрыл глаза, Через час начнется банкет. Метельников уже будет в ином качестве. Так или иначе надо перестраиваться. Фатеев ехал в машине и обдумывал речь, которую скажет на банкете.
Теремов не собирался идти на юбилей, и мысли такой даже не возникало. С какой стати? Их взаимная нелюбовь с юбиляром общеизвестна. Голутвин пробовал мирить Метельникова и своего зама по кадрам — не получилось. Дружеских рукопожатий, располагающих слов и улыбок хватало ненадолго — до дверей голутвинского кабинета.
У Теремова нюх, он знает, когда надо, а когда не надо. Отношение к всевозможным юбилейным торжествам переменилось, и Теремов не упускал случая намекнуть на некий застарелый юбилейный зуд, полагая, что всякому достанет сообразительности понять, кому адресовано его возмущение насчет пристрастия к помпезности и неоправданным восхвалениям.
Когда же стало известно, что Метельников намерен устроить банкет, в поведении Теремова появилась иная краска, он потерял интерес к шумным высказываниям на сей счет, стал немногословен, словно бы в нем самом восторжествовало убеждение, что разрушительная сила его слов так велика, что их должно быть немного.
— Нас не поймут, — говорил Теремов своим негромким, вкрадчивым голосом. При этом он смотрел на собеседника непроницаемым, застывшим взглядом. Любое истолкование его слов устраивало Теремова. Он ничего не уточнял, полагая, что и без того все ясно.
Неожиданно Теремов сделал для себя открытие: в атмосфере повсеместной непроясненности, нагромождения самых невероятных слухов судьба дает ему шанс. Возможно, именно сейчас его конфликт с Голутвиным, если так можно выразиться, весьма кстати. И то, что сутью конфликта был Метельников — фигура восходящая, вернее, его юбилей, в некотором смысле даже вдохновляло Теремова. По крайней мере, рассуждал он, все это прольет свет на мои отношения с Голутвиным и если не разрушит, то поставит под сомнение легенду о несамостоятельности Теремова. Пускай те, кто привык считать меня карманным заместителем, прозреют, убедятся: Теремов способен на непослушание, на бунт. Еще и учесть надо: их несогласие выявилось до того, как смерть Дармотова стронула с места лавину и та непредсказуемо пошла вниз, сметая и переворачивая все на своем пути, разрушая старые связи, круша привычные авторитеты. Надо было срочно вырабатывать новую линию поведения. Какую именно, Теремов — да только ли Теремов, никто не знал.
Он стал реже являться к Голутвину с докладом. Ему хотелось, чтобы эта его дерзость не затерялась в общей суете, была замечена. Впрочем, всему желаемому осуществиться трудно. К тому же Голутвин заболел.
Теремов не знал, правильно ли поступает. Он никогда ничего не делал по собственной инициативе, он лишь прилежно следовал воле обстоятельств. Раньше это была воля Голутвина, а теперь, в его недолгое отсутствие, как механизм, запрограммированный действовать, Теремов подчинился звонкам, просьбам тех, кто видел в нем продолжение Голутвина. За эти несколько дней он совершил столько поступков за пределами третьего этажа, где он привычно властвовал, что их хватило бы на четыре служебных жизни, подобные той, которую он прожил.
Он выступил по радио, открыл выставку, участвовал в работе смешанной советско-итальянской комиссии, председательствовал на нескольких совещаниях. Причем два последних провел в кабинете Голутвина. В этом увидели плохо скрытый намек: свято место пусто не бывает.
Он тотчас узнал об этих слухах, но не испытал даже грустного удовлетворения, не было в нем и робости перед призрачно существующим, как он теперь понимал, Голутвиным.
Теремов слыл наблюдательным человеком и скоро заметил, что в дни, когда неопределенность стала своего рода величиной постоянной, в главке произошло явственное размежевание, поляризация симпатий.
В отсутствие Голутвина он, Тихий, оказался наиболее авторитетной и реальной фигурой. Он стал подписывать гораздо больше бумаг. Начальники трестов, управлений теперь являлись непременно к нему, требуя его участия в разрешении спорных вопросов. Первый злорадный восторг быстро сошел на нет. Человека, привыкшего быть в тени, действовать со второй, а лучше с третьей позиции, эта стихийная популярность не могла не насторожить. Всякое собственное действие оставляло в душе Теремова след досадливого недоумения. Не просматривались, не угадывались силы, всколыхнувшие эту популярность. Безответные вопросы плюсовались, душа жила ожиданием перемен, рассудок путался в догадках.
Голутвин на работе не появлялся, жаловался на нездоровье, в телефонных разговорах был бесстрастен, немногословен. Событиями, слухами не интересовался — только текущие вопросы. Так ведут себя люди, торопящиеся вернуть долги. Тихий нервничал, якобы отстраненность от Голутвина уже не представлялась ему сколь-нибудь заманчивой. Он устал просчитывать варианты. Жалел, что заблаговременно не позаботился о пенсии.
Он не решился бы назвать свое состояние прозрением. Разве он не понимал, что зависит от Голутвина, движется по жизни вместе с ним, разве не первым бросался исполнить любой голутвинский каприз? В их отношениях не было перекосов, все по справедливости: Тихий был верен и терпелив, он понимал, что верность его оплачена сравнительным достатком, и положением.
Что толку рассуждать о зависимости, тяготиться ею, если сам ты исключить эту зависимость не можешь? Единственно разумная линия поведения — не думать о своей зависимости, не изнурять собственное самолюбие. Пока есть заслон, ветра не чувствуешь. Но именно теперь его незащищенность, подвластность обстоятельствам проявились до такой степени откровенно, что в пору было позвать на помощь или впасть в панику.
Разум безмолвствовал, разум понимал бессмысленность крика: неоткуда ждать помощи, не от кого. Раньше, чуть что — к Голутвину, а теперь… Там, за пределами голутвинских полномочий, его и не знал никто. Он весь со своими мыслями, действиями умещался здесь, на третьем этаже. Сейчас вот храбрится, подписывает бумаги, как бы даже замещает Голутвина. Похоже на обезболивающее лекарство: лечить не лечит, а терпеть помогает. Он — меченый, он — человек Голутвина.
Что-то похожее на смешок сорвалось с губ, он вспомнил стихи. Грустные, остерегающие строки:
Не пора ли, не пора ли
Нам игрушки собирать?
Игры все переиграли,
Больше не во что играть.
Лицо дернулось в болезненной гримасе. Стихи показались злыми. «Не во что играть», — как эхо повторил Тихий, выдвинул ящик стола, достал пригласительный билет на метельниковский юбилей, положил перед собой.
Какое-то смутное чувство беспокоило его. Возможно, сам билет, его появление: он не был передан с курьером, не был оставлен в приемной. Метельников нагрянул без предупреждения и сам лично вручил этот билет Тихому. Независимый поклон и скупая реплика: «Буду рад».
Теремов не сомневался, что весь ритуал был тщательно отрепетирован и реплику надо понимать как раз наоборот, однако подчинился напористой чопорности, поднялся из-за стола и, как ему потом подумалось, участливо поблагодарил.
Позже он не раз мысленно возвращался к этой почти немой сцене и ругал себя за излишнюю суетливость. Однако, остыв, уже думал иначе: может, и хорошо повел себя — без высокомерия, даже как бы обрадовался, дескать, все наносное, придуманное, а на самом деле мы близки по духу. Хотя и подумал так, но тут же строго оборвал себя: «Пустое, Метельников никого не пощадит». Впрочем, он, Тихий, и сам не из добреньких. Каких-то три недели назад он посмеялся бы, скажи ему кто-либо, что все так переменится. Уже привыкли, в сознании уже выстроилась отчетливая, неколебимая модель: Голутвин двинется куда-то наверх и оттуда, с заманчивых, недоступных высот, будет опекать их собственную жизнь, и, если даже не потянет кого-либо наверх (такого рода опасения старались держать при себе, каждый призывал другого к здравости, однако относительно себя легко терял и социальные, и временные ориентиры), — если не потянет, что ж, пусть так, но все равно спокойнее. И вдруг мир привычный, выверенный опрокинулся. Тотчас все оголилось, оказалось таким непрочным, таким призрачным, хотя и существовало неисчислимое количество дней, месяцев, лет. Одно было непонятно: на чем же держалось это ощущение непоколебимости?
За день до юбилея Голутвин подтвердил свое нездоровье, попросил деловые бумаги доставить ему домой. Тихий не стал проявлять ненужной инициативы, о юбилее не расспрашивал, хотя вопрос был вполне правомерен: в отсутствие Голутвина кто-то ведь должен представлять главк? Тихий ни о чем не спросил. Спохватился сам Голутвин, позвонил уже за полночь:
— Побывайте у Метельникова на торжестве.
Ответное молчание Тихого его даже рассмешило, он закашлялся.
— В вашем положении я бы не упрямился, не строил из себя обиженного.
Этот намек на какое-то особое его положение — следовало полагать, положение весьма непрочное — обидел Теремова. Он, видимо, что-то недопонимал, чего-то не знал, иначе как объяснить слова Голутвина? Уж его-то собственное положение, не в пример теремовскому, аховое. Номинально он еще существует, а по сути его уже нет. Какие уж тут наставления, проповеди!..
Вслух Теремов ничего не высказал — не успел, Голутвин положил трубку.
«Некстати, все некстати, — бормотал Теремов, досадливо оглядывая книжный шкаф. Взгляд скользил, не за что было зацепиться. Осязаемо лишь чувство тревоги. — Хорошо бы затеряться в толпе, — думал он. — Никто ни о чем не спрашивает, все чего-то ждут, и ты сам поглощен ожиданием, и больше ничего. Единственное, что требуется от тебя, — все услышать, все увидеть. Хорошо бы».
Он понимал, что его размышления нелепы, все будет как раз наоборот: его непременно вытащат на голое место, и уже не отвертишься, придется участвовать в спектакле. Теремов машинально сдернул с полки томик стихов, наугад открыл:
…Тем и страшен невидимый взгляд,
Что его невозможно поймать;
Чуешь ты, но не можешь понять,
Чьи глаза за тобою следят.
И, будто спохватившись, отвечая на мучивший его вопрос, выкрикнул:
— Ну при чем здесь это?!
Васильчиков был приглашен на юбилей, поэтому репетицию назначили раньше почти на час. Читали новую пьесу. Затем началось обсуждение. Привычный ритуал: режиссера благодарили по обыкновению за отменный вкус, за жертвенность, говорили о счастье работать с человеком, который позволяет им (далее с очевидным нажимом перечислялись профессии: простому сварщику, рядовому инженеру, табельщице) постичь таинство актерского мастерства, испить из вечного родника великой культуры. Некий винегрет из здорового пафоса и откровенной демагогии. Лицо Васильчикова делалось сонно-задумчивым, и только вялый жест предназначался говорившему, Так делает популярный оратор, которому приходится гасить восторженные аплодисменты толпы. После процедуры обсуждения начиналось самое главное — распределение ролей.
Сегодня разладилось с самого начала. Во-первых, пьеса не понравилась: обилие крикливых монологов, убогий сюжет. Местом действия значился завод, а далее по отработанной, набившей оскомину схеме: плохое начальство, мятежный новатор. Был, правда, в пьесе один нервный момент: дочь заевшегося начальника влюбляется в бунтаря, но бунтарь не разглядел ее любви, заподозрил интригу, и дочь заевшегося начальника решилась на самоубийство. В этом месте на полях рукописи стояла ремарка: «Убрать!»
Тон обсуждению задал Овидий Ложкин, инженер из ОКБ. Он появился в театральном коллективе недавно, после того как в качестве представителя подшефного завода был приглашен на «Театральные встречи», которые показывались по телевидению. И там то ли в пику выступавшим актерам, а может быть, по причине излишнего волнения Ложкину сунули в руки гитару и попросили спеть. Сейчас уже и не угадаешь, кто подсуропил. И Ложкин спел. Спел хорошо, лучше, чем выступавшие до него актеры. Там же, на встрече, Васильчиков пригласил Ложкина в народный театр. При этом он назидательно заметил: «Театр тяготеет к синтезу, поющий драматический актер — это современно». Васильчиков мечтал поставить в народном театре нечто музыкальное, раскованное, искрометное.
Ложкин на сцене спел всего один раз, зато внес здоровую смуту в репетиции и предрепетиционные обсуждения. Он конфликтовал лично с Васильчиковым. Он считал, что Васильчиков преднамеренно дает ему роли, не отвечающие его бунтующей натуре.
— Я против, — сказал Ложкин. — Это профессиональный театр погряз, они оторвались от жизни. А мы? Мы и есть та самая жизнь. Мы каждый день в производственной теме, продыху нет. Приходишь сюда, а здесь то же самое. Лично я за гражданина Шиллера.
Разумовская слушала этот галдеж, посмеивалась над Васильчиковым и жалела его. Ей нравился Ложкин, и она ругала Ложкина. А по сути, ей было страшно жаль уходить отсюда, где все знакомо, привычно и даже в ссорах какая-то родственная, своя жизнь. Она уже написала заявление, осталась самая малость — положить его на стол начальству. Дверь приоткрылась, и резкий бабий голос крикнул:
— Разумовская, на выход!
Алла Юрьевна не знала, как поступить, оглянулась на Васильчикова. Тот разглядывал свои руки, делая вид, что его не интересует, уйдет Разумовская или останется.
На лестнице она опасливо заглянула через перила.
Снизу ее окликнули. Она не сразу узнала голос. Дед стоял у входа и недоуменно разводил руками.
— Сударыня, как вас понимать? — Поливадов постучал по циферблату часов. — Остается сорок минут.
Она давно не видела Деда. Его улыбка, и это обращение, и то, как он запрокидывал голову, словно всем предлагал возвыситься до его слов… «Сударыня!» Она сбежала ему навстречу, смешавшись и смутившись. Возможно, она бы обняла его, но он успел перехватить ее руки и поцеловал сначала одну, затем другую.
— Я рада, — сказала она, — я очень рада.
И Дед, обрадованный ее радостью, отвернулся. Через минуту голос его был снова строг и величествен.
— Друг мой, — сказал он, — нам пора.
И тут она поняла, о чем он.
— Нет-нет! — Она чувствовала, что лицо ее начинает гореть. — Я не могу, не хочу. Я боюсь. Да и зачем ему это? Спасибо вам. Вы мой ангел-хранитель, мой друг. Но, поверьте мне, это не нужно. Вы знаете, он уходит от нас.
— Вот как? Не знал… Тем более… — Старик не договорил, потребовалась пауза. И кашель, в котором он хотел спрятаться, оказался надрывным, тело содрогалось, Дед тужился и закрывал рот платком. — Тем более… — Он тяжело дышал, вытирал слезы, выступившие от кашля. — Это его день. Давайте поможем ему прожить этот день в хорошем настроении. Антон Витальевич заметит ваше отсутствие и спросит меня. Что я скажу?
— Он ничего не заметит. Метельников пригласил всех, с кем начинал. Это будет вечер воспоминаний.
— А куда его прочат?
— На место Голутвина, по крайней мере так говорят в объединении. При Прежнем он мог рассчитывать на пост заместителя: Голутвин — первый заместитель, а Метельников — один из замов. А теперь ему вроде дают главк. Новый должен к нему присмотреться… Не знаю, слишком долго говорят о его выдвижении, кем только он за этот год уже не был. Если человека никуда не выдвигают, это тоже репутация.
— Вы столько раз говорили о своей любви ко мне, — сказал старик, — можете вы хоть чем-то ради меня пожертвовать? Мне одному идти туда в тягость, Алла Юрьевна. Я уже не у дел. Помогите мне, я вас очень прошу.
Она смутилась.
— Вы почтенный гость, старейшина. А я кто?
— Вы прекрасный экономист, прима нашего народного театра, моя ученица, наконец. Не скромничайте.
— Спасибо. — Она склонила голову.
— Так вы не отказываетесь мне помочь?
— Вам, — Алла Юрьевна с нежностью смотрела на Деда, — вам я отказать не могу. Только придется примириться с тем, что мы опоздаем.
По дороге Поливадов спросил: надо ли ему выступать, как она считает?
— Обязательно, — откликнулась она. — Кому же выступать, если не вам!
Дед благодарно вздохнул и стал пересказывать Разумовской речь, которую намерен произнести на банкете.
Метельников успел посмотреть на часы. Было шестнадцать тридцать. От волнения у него сел голос. Звонили из приемной Нового.
— Минуточку, — сказал помощник.
Сейчас Метельникова больше всего раздражали настенные часы. Никогда он не ощущал так осязаемо протяженность времени, его отчетливую делимость на секунды, минуты. Часы были электрическими, минутная стрелка стояла неподвижно, затем раздавался щелчок, стрелка вздрагивала и прыгала на одно деление вперед. Так набирает силу капля: в какой-то миг сила сцепления не выдерживает, и капля срывается вниз. Он заметил, что его настроение подвластно этим механическим звукам: напряжение нарастает к моменту очередного щелчка.
Все, что касается нас лично, допустимо назвать законом неустойчивых гипотез, перепадами в режиме самооценок. Это как в артиллерии: у всякой огневой точки в непосредственной близости к ней обязательно возникает мертвая зона, она не простреливается.
На оставшиеся часы нужно найти занятие, которое, оказавшись прерванным в любой момент, не будет тяготить своей невыполненностью. Официальное юбилейное торжество позади, теперь его оставили в покое, считают, что генеральному необходима передышка. Для него непосильно уединение на три часа, оно как самозаточение. Не хочется думать о невоплотившемся. Объективные причины — это то, что закономерно для всех, все остальное — субъективно. У него было время разобраться в тонкостях. Пятнадцать лет он генеральный директор. Годы не прошли зря, знания переросли в убеждение: власть — категория субъективная. Это факт. Оставшиеся до банкета сто пятьдесят полноценных минут оказались самыми изнуряющими.
Чему положено случиться, случилось. Лишь эти два с половиной часа ничем не заняты, не заполнены, не способны ничего вместить, они просто время, которое надо перетерпеть, прожить. Надежды живут по максимуму. Трезвое сознание осторожно по сути, оно просчитывает возможности по минимуму. Жизнь — всегда оптимальный режим, всегда среднее арифметическое между надеждами и напуганным сознанием, ее несправедливость лишь кажущаяся. Просто мы что-то недопоняли. Где он это вычитал? А впрочем, нет. Мы разучились думать. Любая глубокая мысль нам кажется вычитанной. Его хороший друг академик Малютов высказался на этот счет: «Эпоха цитат, мысленного плагиата». Сегодня Малютов будет на банкете, можно уточнить, что он имел в виду. Академики экстравагантны, у них стиль такой. Вечная рента, отсюда и независимость суждений. Он как-то сказал Малютову: «Твоя смелость не от природы, не от бытия, а от быта». Академик не возразил, а ведь он азартный спорщик. «Ты сегодня зол, — сказал Малютов. — Давай сыграем в шахматы».
Лучшего занятия, чем изучение телеграмм поставщиков, в моем положении быть не может. Папка на краю стола, опухшая к концу дня, переместилась в центр. Ну-с, что тут у нас?
«Из-за недопоставки съемных петель Галицким инструментальным заводом выполнение вашего заказа в установленные сроки срывается». Вот вам и договорная дисциплина! А начнешь прижимать, заверещат: «Предупреждали, телеграфировали! Что мы можем, маленький завод областного подчинения? Вот если бы вы…» Как просто: для них предупредить, прокричать караул — уже дело. Философия букашек. Они хотят, чтобы мы занимались поставщиками наших поставщиков. Ведь говорил им: перетасовали поставщиков — это добром не кончится. И слушать не стали. «Ты мыслишь узко. Надо осваивать новые виды продукции. Мы тоже считать умеем: каждому свое, уважаемый. Эти уже переросли твой заказ, а для тех он завтрашний день. Пусть поднатужатся, мобилизуются. Да и ты заинтересован — поможешь». Голутвина тоже не послушали, еще и обвинили в ведомственном шовинизме. Слова-то какие! Слава богу, хоть с электроматериалами порядок. Надежды живут по максимуму. Жизнь оптимальна, это он знал, но помимо своей воли отдавал предпочтение надеждам.
— Антон Витальевич! — Уже успевший привыкнуть к тишине, он с удивлением увидел загоревшуюся лампочку на панели селектора. — Из приемной Тумакова звонят, разыскивают вас.
Тумакова? Это был мысленный вопрос. Фамилия Нового еще только вживалась в сознание. Реакция была замедленной, кровь отхлынула от лица. Он не мог увидеть, он почувствовал, что побледнел. Аппарат прямой связи справа. Заметил, что дрожит рука, сжал и разжал пальцы. Сухость во рту и сухость на губах. Снял трубку. В последний момент спохватился: он вряд ли узнает голос Нового. Ему ответили: «Аппарат товарища Тумакова». Значит, самого Тумакова нет. Он почувствовал внезапную усталость.
— Я вас слушаю!
Пересилил себя, заговорил:
— Это Метельников, мне передали…
— Да-да. Я вам только что звонил. — Он узнал голос помощника. Как же его зовут? — Константин Петрович просил вас подъехать.
— Когда? — Он поискал глазами бумагу, на которой можно записать.
— Прямо сейчас.
Он вспомнил. Помощника зовут Эдуард Евгеньевич. Как сказал бы Малютов, эпоха всесильных помощников. Если бы на том конце провода был кто-то из заместителей, Метельников не стал бы церемониться, это невозможно, сказал бы он. С заместителями Метельников был знаком много лет. Правда, при Новом и у замов амбиции прибавилось. У Прежнего тоже был помощник. Матерый, хитрый, но свойский мужик. До пенсии дорабатывал. Разговаривай он сейчас с ним, посоветовались бы, обсудили: зачем вызывает, какие взять материалы? Существовала отлаженная система отношений. Теперь все заново. Кто он, этот новый помощник? Что за человек? Из резвых службистов с карьерной начинкой? Из тех, что душу с приходом на место службы перекладывают в сейф и держат отдельно? Как с ним разговаривать?
— Есть определенные сложности… — Метельников откашлялся. Он думал, стоит ли сказать про банкет. Помощник мог не знать. Но помощник знал и воспользовался заминкой в разговоре.
— Понимаю и сочувствую, — сказал помощник. — Поздравляю вас с юбилеем. И тем не менее обязан повторить настоятельную просьбу Константина Петровича быть у него в семнадцать десять. Если у вас какие-либо трудности с транспортом, я пошлю за вами машину.
Этот службист, судя по голосу, непробиваем. Хотелось назвать помощника мальчиком и видеть в нем мальчика. Метельников был зол, он чуть было не сказал: «Какая разница, приму я главк сегодня или завтра утром?» Невелика радость, чтоб преподносить ее как подарок юбиляру. Они считают, что облагодетельствовали меня. А я возьму и откажусь. Зачем мне нужен этот главк? Словно желая испробовать твердость железного мальчика, Метельников спросил:
— Константин Петрович у себя?
Помощник имел четкие инструкции, он мог ответить коротким «нет», исключающим всякие объяснения. Но годится ли такое «нет» в разговоре с Метельниковым? «Он прощупывает меня, — подумал помощник. — Он хочет подловить меня, сыграть на моей неопытности — я не решусь соврать». Он намерен продемонстрировать мне свою независимость. Телефонный аппарат под рукой. Несколько поворотов диска и категорическое «нет» превратится в дым. Если бы только… Хотя и того достаточно. А неприятности, а разладившиеся навсегда отношения. Сегодня Метельников — генеральный директор, а завтра…
— У себя, — ответил помощник.
— В таком случае…
Помощник опять не дал договорить Метельникову.
— У Константина Петровича делегация. За вами прислать машину?
— Не надо, — отрезал Метельников. Наверняка врет, никакой делегации у Нового нет.
До назначенного времени оставалось двадцать минут. Он дотянулся до аппарата прямой связи. Так и сидел в неудобном положении, не снимая с аппарата руки. Чего он ждал, о чем думал? Ну, позвонит, всех утешений — обманул его помощник или не обманул. Ехать все равно придется. И все-таки, чтобы неповадно было, набрал нужный номер. Зуммер вызова повторился несколько раз. Похоже, не соврал. Метельников не успел обрадоваться этой мысли.
— Аппарат товарища Тумакова.
Метельников узнал голос помощника, положил трубку. До назначенного времени оставалось восемнадцать минут. Он еще успел позвонить жене, предупредил ее, сказал, что пришлет за ней машину, что вынужден задержаться и приедет прямо на банкет. Она спросила: «Что нибудь случилось?» Он успокоил ее: «Текущие дела».
Сейчас он сидел в машине и недоумевал: откуда вдруг неприятный прилив беспокойства? Последнее время он жил ожиданием этого вызова и теперь, когда факт разговора можно считать почти состоявшимся (его ждут!), достаточно отчетливо представлял его суть и старался ответить, как ему казалось, на самый главный вопрос: является ли назначение на главк повышением? Формально, в ранговом перечне, начальник главка — его непосредственное начальство. А по сути большинство принципиальных вопросов Метельников решал, лишь советуясь с главком, но никогда или почти никогда не зависел от их окончательного да или нет. Тому были свои объяснения. Главк возглавлял Голутвин, и Метельникову прощалась чрезмерная самостоятельность. Павел Андреевич позволял ему не соглашаться с собой, он полагал, что такая несговорчивость имеет свою неоценимую пользу. Он охотно поддерживал мнение о Метельникове как о человеке талантливом, но трудном, если не сказать, строптивом. Метельников таких подробностей не знал, точнее сказать, не вдавался в суть своих отношений с главком. Догадывался, что в ведомстве его чтут, однако предпочитают, чтобы он ходил по соседним коридорам.
Метельников думал о том, что ему надлежит сменить на посту Голутвина, которого он любил. Он долго не мог разобраться, откуда это чувство. Голутвин — его начальник, человек властный. Таких положено бояться, уважать. Н-да… Но любить? Для этого надо иметь какую-то особую душу, амортизирующую жесткие и резкие проявления голутвинского характера. Потом, спустя годы, он понял, что любовь к Голутвину не в полном смысле его, Метельникова, собственное чувство, а отражение, эхо любви и привязанности Голутвина к нему. Почему он об этом думает именно сейчас? Раньше была надежда, что, окажись в этом здании, он всегда может рассчитывать на Голутвина. Но теперь, когда звенья цепи переместились на два деления назад, когда цепь просто продернулась на заклинившейся шестеренке, ему суждено почувствовать леденящую суть власти. Тогда бы, в прошлом, их разделял лишь один этаж, но теперь иной расклад. Дармотова нет, не исключено, что уже сегодня, после разговора с Новым, через запятую он сможет продолжить фразу: Голутвина тоже нет. И он, Метельников, обречен на единоборство. На том бы и кончиться бедам, да разве так бывает?
Новый должен приглядеться к нему, он это понимает. Да и ему самому, если придется делать следующий должностной шаг, надо почувствовать главк, понять, пропустить через собственные руки эту министерскую кухню. Метельников снова остерегает себя: хорошо, если так. А разве не может быть иначе? Голутвин ждал десять лет. Не дождался. А что если ученику готовится судьба учителя? Он не хочет этому верить, хотя обязан сказать себе: все может быть. У него есть кое-какие соображения по кадрам. Четырех директоров надо заменить немедленно. Голутвин ждал повышения, тянул с реорганизацией, надеялся, что авгиевы конюшни будет чистить кто-то другой. Касательно конюшен он оказался прав. И еще: в заместители Метельников предложит человека, близкого ему по мироощущению. У него есть кандидатура — Левашов. Тот может отказаться, наверняка откажется, но это ничего не меняет. Он назовет его фамилию. Для начала хватит.
— Приехали, — сказал водитель. Метельников открыл дверь машины, запрокинул голову. У него есть еще несколько минут. Метельников разглядывал здание ведомства, начиная с верхних этажей.
Первые гости появились без двадцати семь. Раскованно шутили: «Кворум есть, можно начинать». Отсутствие юбиляра подавалось как домашняя заготовка, сюрприз. Фатеев на всякий случай принял успокоительное, заел лекарство лимоном.
Лидия Васильевна, жена Метельникова, в роскошном розоватом платье, скроенном на манер древних одеяний, была похожа на жену римского сенатора. До какого-то момента она не придавала особого значения отсутствию мужа, полагая, что причины известны всем и ей остается лишь шутливо обыгрывать свое вынужденное одиночество. Она не без успеха делала это. Была хороша собой, оживлена, и смех ее, легкий, непринужденный, создавал ощущение устойчивого благополучия. Впрочем, довольно скоро шутки по поводу отсутствия юбиляра потеряли свежесть да и ответные улыбки выглядели натянутыми и нервными.
Когда часы показали без десяти семь, Фатеев понял, что никто из присутствующих подлинной причины задержки Метельникова не знает. И, хотя гул оживления оставался ровным и то в одном, то в другом конце зала слышался смех, настроение присутствующих менялось. Уже никто не скрывал недоумения по поводу столь странного поведения юбиляра. Положение становилось отчаянным, назревал скандал.
Среди приглашенных Фатеев заметил Шмакова и направился к нему. Шмаков стоял в окружении директоров, то и дело оглядывался, пытаясь увидеть лицо, причастное к организации банкета. Кто-нибудь наконец объяснит ему, что происходит? Где юбиляр и почему его, Шмакова, никто не встречает? Фатеев взял Шмакова под руку, изобразил на лице беззаботную отрешенность, улыбнулся, произнес ничего не значащую фразу «Скоро начинаем» и тут же вполголоса, адресуясь к ушам высокого начальства, сообщил весть волнительную и обязывающую: «Метельников у Нового». Этого было довольно, и уже Шмаков подталкивал Фатеева перед собой, требуя отвести к телефону, откуда он, Шмаков, сможет позвонить.
Меньше всего Шмакова сейчас интересовал юбиляр. Без ответа оставался главный вопрос: почему он, первый заместитель, ничего не знает об этом вызове? Что могло произойти за три часа? Сначала он позвонил своему секретарю, позвонил машинально, зная наверное, что там никто не ответит. Шмаков был мнительным человеком, он разволновался настолько, что диск дважды срывался и приходилось набирать номер приемной повторно. Ответил помощник. В последний момент Шмаков подумал, что мог бы все узнать у помощника, но было уже поздно, да и волнение оказалось слишком сильным, и слова вырвались сами по себе:
— Это Шмаков, соедините меня с Константином Петровичем. Может быть, я уже не первый зам? — Он, видимо, произнес это вслух, увидел округлившиеся глаза Фатеева, хотя и запоздало, но все-таки рассмеялся.
Новый не сразу взял трубку. Мозг Шмакова судорожно просчитывал варианты. Надо обосновать необходимость внезапного телефонного звонка из столь неподходящего места. Это был даже не кабинет, какая-то комнатенка, закуток (сюда его привел Фатеев), не защищенный ни от каких шумов, запахов. Где-то играла музыка, ругались повара, готовилась к выступлению эстрадная певица. Шмаков прикрывал ладонью трубку, всякий раз требовал закрыть дверь, когда кто-то заглядывал или когда дверь открывалась сама по себе. Шмаков вспотел, он уже не выпускал из рук платка, которым вытирал обильную испарину — сначала лоб, затем шею. Какой же он идиот, что согласился звонить отсюда, не захотел подняться этажом выше! Все торопимся, скорее, скорее. А ради чего, зачем? Душно-то как, господи! В какой уже раз распахнулась дверь за спиной, и гам, шум хлынули в комнату беспрепятственно. Шмаков обернулся, готовый заорать: «Да закройте же дверь наконец!!!» Не успел.
— Я слушаю, — ответил Новый. И, как в тумане, эхом донеслось до сознания, Шмаков не разобрал, кто сказал эти слова, но они были сказаны с тихим облегчением: «Ну слава богу, Метельников приехал…» И запоздалое сожаление: поторопился, не надо было звонить.
— Константин Петрович, Шмаков беспокоит. Есть одно обстоятельство, хотелось бы согласовать… — Шмаков глотнул воздух. Рука с уже повлажневшим платком совершила обычный путь: лоб, затем шея. Пот выступил над верхней губой, Шмакову мерещилось, что слова, которые он только что произнес, застряли где-то посередине, повисли в этом странном безмолвии, насыщенном шорохами, потрескиванием. — Алло! — отрывисто выкрикнул Шмаков, и голос Нового, как показалось Шмакову, спокойный, насмешливый, тотчас ответил:
— Я вас прекрасно слышу, говорите.
И Шмаков стал пересказывать разговор, который сегодня состоялся у него в Совмине. Их вызывают уже второй раз — разногласия с Министерством электротехнической промышленности. Через три дня корректировка планов на новую пятилетку у зампреда, надо заручиться поддержкой. Шмаков и его коллеги никак не могли привыкнуть к необычайной манере Нового выслушивать не перебивая. Не всякого хватало на монолог. Молчание можно истолковать как угодно: несогласие, предостережение, некая вынужденность — не хочешь, а слушать обязан… Меж собой они эту черту обсуждали постоянно, домысливали всякое: не доверяет, осторожничает, приглядывается. Новый скуп на слова, чуть больше, чем просто да или нет. Это было так несхоже с поведением предшественника, что настороженные, непроясненные отношения в аппарате ведомства обещали быть долгими.
— Я не возражаю, — сказал Новый.
Так вот распрощаться, не спросив больше ни о чем, не узнать главного, ради чего звонил? Это было нелепо и ставило Шмакова в смешное положение перед тем же Метельниковым. Но спросить напрямик он не мог — не те отношения. Шмакова уже звали, торопили. «Начинаем, начинаем», — шептал Фатеев из-за дверей. Шмаков тяжело повертел шеей, желая ослабить душивший его галстук, расстегнул ворот рубахи и спросил-таки, спросил:
— Тут переполох. Метельникова нет. Говорят, он у вас?
— Был, — ответил Новый. — Уже уехал.
Новый не счел нужным объяснять причину срочного вызова. Шмаков почувствовал себя уязвленным и страшно одиноким среди этого нарастающего веселья. Ему дали понять, что есть круг вопросов, которые Новый не намерен с кем-либо обсуждать. Шмакову был неприятен собственный голос, который никак не мог зазвучать в свою силу. И хрипловатость кажется странной, и тон заискивающий. Эх, Шмаков, Шмаков! Дрейфить-то чего? Персональный пенсион тебе обеспечен. По должности положено, — значит, твое. Взбодрись! Возмутись, черт возьми! Ладно, на возмущение тебе не потянуть, дай понять: обижен, не заслужил. Ну, придумай что-нибудь. Скорее, скорее. Спроси, надо ли поздравлять Метельникова от имени министра? Надо ли врать, что только крайние обстоятельства помешали Новому быть здесь? Ты вправе знать, о чем они говорили полтора часа. Кому перемывали кости? Тебе, Шмакову, а может, Голутвину? И в каком созвездии нынче числить звезду по имени Метельников? Какова конъюнктура? Напомни ему, кто у него первый зам.
Ничего не спросил Шмаков, темперамента хватило лишь на то, чтобы пробормотать извинение за беспокойство. Бог тебе судья, иди к банкетному столу. По крайней мере там ты еще нужен. Еще не все потеряно, расспроси Метельникова. Погоны не позволяют? Ишь как ты разволновался, покраснел. А ты сделай вид, ты же умеешь делать вид. Работа у тебя такая — делать вид. И никаких проблем, надо только соответствовать. Вот иди и соответствуй, ждут. Тут все примут за чистую монету. Ты по-прежнему всесильный Шмаков, первый заместитель Нового.
Шмаков обернулся, в дверях его терпеливо ждал Фатеев.
— Идем. — Шмаков кивнул, а про себя подумал: «Тоже ничего не знает! По глазам вижу — пусто».
Когда появился Теремов, в банкетном зале уже рассаживались. Многолюдье предполагало некоторую неразбериху, каждый искал глазами своих и устраивался поблизости. Однако народ собрался разношерстный, больше было чужих. Теремова несколько смутило такое количество незнакомых лиц. Он расположился в конце стола, однако его тотчас окликнули. Теремов обернулся на голос знакомого директора и в первый момент даже не поверил глазам: за соседним столом сидел Голутвин.
И без того скверное настроение Тихого еще более омрачилось. Он было подумал: надо немедленно уйти, но теперь, когда шум стих и там, за главным столом, поднялся Шмаков, сделать это, не обратив на себя внимания, было попросту невозможно. «Идиотская ситуация», — пробормотал Теремов.
Продумать речь, представить и пережить отношение к своим словам, в которых нет ни грана искренности, — пусть в мыслях, но пройти через это унижение, пересилить себя во имя какой-то призрачной, как он понимал сейчас, порядочности… И в результате Голутвин скажет теперь все, что положено, а он — при Голутвине как бы за компанию. Наверняка подумают: «А Теремов-то холуй. Они и здоровались всегда сквозь зубы, а как повышением запахло, прибежал засвидетельствовать, ручку облобызать». Он бы и сам так подумал. Из других главков либо вообще никого, либо по одному человеку. А ему, Тихому, значит, больше всех нужно? Ему, который осуждал эту затею с самого начала!
А может, во всем случившемся есть какой-то умысел?
Вспомнилось: вчера в министерском коридоре столкнулись со Шмаковым, встреча была неожиданной, Теремов смутился и даже встревожился немного. Шмаков слыл крикуном и мог сказать всякое прямо в коридоре. Теремов хотел поздороваться и прошмыгнуть мимо, но Шмаков его остановил, поинтересовался самочувствием Голутвина, спросил, как обстоят дела с планом по товарам народного потребления. Теремов против своей воли заговорил о морозильных шкафах, выпуск которых наладил Метельников. Шмаков спросил о цене. Теремов цены не знал, ответил наугад. Шмаков покачал головой и сказал: «Дорого». «Идиотское положение», — ужаснулся Теремов и стал невнятно объяснять, что цена приблизительная, что на самом деле она, конечно же, ниже. Шмаков слушал рассеянно, было ясно: эта тема его больше не интересует. Неожиданно Шмаков поинтересовался, идет ли Теремов на юбилей Метельникова. Теремов сказал, что на юбилей скорее всего пойдет Голутвин. Шмаков остался безучастным к ответу, рассеянно кивнул и, похоже, тут же забыв о Теремове, не попрощавшись, пошел дальше.
Только что в суете Шмаков заметил Теремова, их взгляды встретились, и, как показалось Теремову, Шмаков ему подмигнул. Теремову хотелось под любым предлогом сбежать отсюда, однако теперь сделать это было непросто, пришлось бы пробиваться сквозь поток идущих навстречу, начнутся расспросы: «Куда?», «Почему?», «Зачем?»
Не решился. Еще и любопытство проснулось… Почувствовал, интуиция подсказала: какой-то не такой банкет, все чего-то ждут. События вчерашнего дня опять напомнили о себе. Еще не отдышавшись от нелепых расспросов Шмакова, Тихий против обыкновения сел в лифт и там лицом к лицу оказался с помощником Нового. Они поздоровались. В лифте больше никого не было.
— Как жизнь? — спросил помощник.
Теремов пожал плечами.
— Говорят, у вас юбилей?
Теремов смутился, ему не поправилась усмешка помощника. «Это у них стиль такой, — подумал Теремов, — непроницаемый. Может, и не знает ничего, а подает себя так, будто он один владеет тайнами века».
— Не у нас, — уточнил Теремов. — У Метельникова.
Двери лифта разомкнулись, помощник растворился в пространстве необъятного холла. Он еще что-то успел сказать, Теремов точно не расслышал, но он был почти уверен, помощник сказал: «Нет ничего заманчивее, чем предчувствие тайны».
Теперь хочешь не хочешь приходится сидеть и поглядывать через стол на Голутвина. Должен же он, Тихий, понять, зачем, ради чего все это?
Голутвин угадал настроение Теремова и ответил ему долгим усталым взглядом, словно пожаловаться хотел — на нездоровье, на мелочность и незначительность его, теремовских, обид. Что они в сравнении с его, голутвинской, болью, его страданиями — мелочные амбиции, каприз. Для того чтобы не прийти, существовала тысяча причин — уважительных, сверхуважительных, просто причин. А вот сбежать тотчас, как появился, еще к тому же и за стол сел — здесь всякая причина не годится, должен быть повод крайний. Иначе сиди, жди первой усталости, и уж тогда на английский манер… Да и то спохватишься: что скажут в спину? «А Теремов-то ушел. Демонстративно, без стеснения. Как сделал первый шаг, так и стало ясно. Те, остальные, покурить решили, а этот… Еще и в дверях задержался, чтобы увидели, запомнили». При любом раскладе — проигрыш. Теремов вынул из кармана сложенный вчетверо лист бумаги и, скрыв руки за приспущенной скатертью, не разворачивая его, неслышно разорвал.
Даже уничтоженная, переставшая существовать речь не давала ему покоя, он не знал, как избавиться от мусора.
Быстро менялось настроение зала. Нервное возбуждение — недоумевали все и не стеснялись недоумевать — сменилось неким ощущением одураченности, обиженности, что-то вроде сожаления сквозило в шутках, остротах, репликах. Метельников появился, и уже все знали, что его задержало. Уже известны подробности: проговорили полтора часа. Возникла заминка: кому возглавить торжество? Не пять человек за столом, их организовать надо, вдохновить. Не то чтобы не подумали об этом заранее, дело в другом — обстоятельства разладились. А теперь отчаянное положение: просить неловко, требовать нельзя. Еще месяц назад было решено — Голутвин. Кто знал, что месяц способен вместить столько перемен?
А сейчас — руками в пору развести. Директора заводов отказались наотрез: «Полный зал начальства! Ведущий — человек приговоренный. Не запнись, не ошибись… Нет, нет, нет!» Надо такого, чтоб ранг за версту чувствовал. Кто за кем, да всех по имени и отчеству… Шмакова попросим. Куда он денется? Все хором и попросим:
— Три, четыре: Шма-ко-ва! Шма-ко-ва!
Шмаков хотел было рассердиться: что за мальчишество? Но подошли директора, человек семь, сказали, что он, Шмаков, старший и по званию и по стажу, и вообще он их надежда, их оплот там, наверху. Новый и есть Новый. А он, Шмаков, свой. На лесть не скупились, убаюкали лестью. И Шмаков согласился.
Поискал глазами Голутвина — как же так? Однако новая мысль удержала Шмакова: в самом деле, если Метельников получает главк, то… Цепь рассуждений оборвалась. Шмакова усадили на место председателя, он взял в руки микрофон и произнес выжидающе и торжественно:
— Товарищи! Друзья и коллеги, собратья по труду и мысли. Единоверцы и единодействующие…
В зале зашикали. Гул, словно срезанный, упал на столы — так пламя костра, лишившись воздуха, оседает на поленья. Уже нет гула, только перезвон, перестук ножей, вилок, шорох платьев, накрахмаленных салфеток. Надо устроиться поудобнее и надолго.
Юбиляр сидел, опустив голову. Жена юбиляра тревожно улыбалась. Фатеев проверял, на месте ли официанты. А в воздухе, над столами, повинуясь общему дыханию, качалась и плыла речь Шмакова.
— Что остается после нас?
Был ли это экспромт и фраза родилась лишь сейчас и с ходу легла в строку, кто знает. В ней было достаточно смысла. Она оказалась емкой, и лица всех сидящих за столом, как на трубный звук, обернулись на эту фразу. Шмакову надо было бы пригасить воспоминательный рефрен, но он уже был во власти роли.
Он сама страсть, говорил Шмаков, ибо бесстрастный не способен к творчеству. Он созидал ответственность в себе — он все начинал от себя и через себя. Не властвуя над идеей по праву ее творца, а подчиняясь идее, становясь рядовым, принимая ее законы для себя как неукоснительные. Каждый из вас согласится: его радость всегда была заразительной, а гнев непритворным. Безликие, бездеятельные, льстивые и лживые не любили его. Злословили охотно, предсказывая позор, отречение и всякую иную напасть. Он из категории людей неудобных, неуживчивых и несгибаемых. В кабинетах ведомства, с трибуны и просто в разговорах его объединение редко называют по профилю, а привычно и однозначно: объединение Метельникова. Не краткости ради и не из лести, конечно же, признавая его власть как единственную и правую. Скорее по справедливости обозначая его именем доминанту нашей жизни, нашей работы. Есть стиль Метельникова, есть принципы Метельникова, есть система Метельникова. Это неоспоримый факт. Мог ли он стать таким сам по себе? (И опять Шмаков высматривает Голутвина. О Голутвине — особый тост, но и сейчас надо сказать тоже. Жаль старика. Экий ты, Шмаков, смышленый и хитрый… Только не иди в раздумьях своих дальше, остановись на Голутвине.)
— …За нашего юбиляра. Ура!!!
И теснота не помешала, поднялись в едином порыве, загалдели, задвигались. Хлынули словеса, теперь не удержишь. Первый час в речах была стройность. Почти никто не говорил с места, все подходили к микрофону.
Разумовская и Поливадов опоздали. Еще один стол поставили в торец. Превратили громадное П в такое же громадное О. Внутри — метров пятнадцать залитого лаком паркета, цветы ставили прямо на пол в корзинах, в вазах. Те, кому не хотелось обходить кругом, вступали в это пустое паркетное пространство, перегибались через стол, чокались и целовались с юбиляром.
— Похоже, уходит, — шепнул ей на ухо Дед. — И Шмакова не стесняются. Славят во все глотки. А лицо у нашего нерадостное, и улыбка приклеенная. Спроси: счастливый напротив нас сидит человек или несчастный? Что тут ответишь?
Разумовская опустила глаза.
— Не знаю. Чужое лицо.
— Вот и я говорю, когда знакомое лицо становится чужим, жди неприятностей.
— У него красивая жена, умеет себя подать, — сказал один из директоров. Директора заводов сидели своей компанией, языки у них подразвязались, они не стеснялись даже собственных жен.
В самом начале вечера возникла одна неловкость: Метельников собирался посадить Фатеева где-нибудь рядом, но Лидия Васильевна воспользовалась опозданием мужа, взяла под руку жену академика Малютова, а вместе с Малютовыми пригласила еще одну пару (она бы не могла сказать точно, кто это, но, судя по лауреатским медалям, ее выбор был сделан не так уж опрометчиво). Таким образом, четыре места в непосредственной близости оказались занятыми, и Лидия Васильевна успокоилась.
Каких только бед она не желала этому человеку, и, однако, вопреки ее желаниям Фатеев и Метельников нашли взаимопонимание и даже подружились! Предъюбилейные дни стали для Лидии Васильевны сущим адом: заботы о банкете муж перепоручил коммерческому директору, по этой причине их контакты стали непременными. Она старалась избегать даже телефонных разговоров. Ее раздражал сам факт присутствия Фатеева в жизни мужа, и то, что она всегда должна помнить о нем и остерегаться, удручало и раздражало ее. Фатеев, чутьем угадывая опасность, старался сделать их отношения менее враждебными. Забота у него была самая приземленная: прийти к обоюдному согласию, предать забвению грехи молодости. Да и велики ли грехи-то? За давностью лет уж и не вспомнишь. Она же, считавшая, как и он, что признаваться в прошлых грехах и нелепо и неумно, ненавидела Фатеева уже за то, что он наравне с ней владеет этой тайной и волен распорядиться ею по своему усмотрению.
Застолье гудело, все больше погружаясь в состояние неконтролируемого откровения.
— Как ты думаешь, — спросил один из директоров, — она верна Метельникову?
Тот, к кому был обращен вопрос, надкусил маслину, покосился на собственную жену, облизал солоноватые губы и ответил так, чтобы его было трудно понять:
— Это смотря кто заказывает музыку. Нет, ты гляди, как сидит, еще ничего не известно, а уже царица на троне!
— Да брось ты!
— Я тебе говорю — верный признак.
— Разрешите тост. Так сказать, от собратьев, от соплеменников, как нас справедливо назвал наш замечательный руководитель товарищ Шмаков. Кто такой директор завода, председатель колхоза? Отвечу — ломовая лошадь истории, коренник. А что, есть возражения? — Говорящий стукнул кулаком по столу. — Нет возражений!
Оратор не захотел подойти к микрофону, просто задвинул свой стул и остался на паркетном пятачке в окружении столов, цветы касались его ног, он был похож на памятник. Он знал Метельникова с давних пор. Его возбуждение рвалось наружу. Его донимала духота, он стянул набок мешавший ему галстук, и голос у него набирал силу к концу каждой фразы.
— В те годы я был гонористым парнишкой, избрали меня секретарем райкома комсомола. Техникум плюс два года мастером — вот и вся биография. Вырвали, как пук травы, посадили в отдельный горшок и говорят — расти. И я рос. Грех вспомнить. Полтора года отмучился, вызывают старшие товарищи. Присмотрелись, говорят, к тебе, сгодишься. Секретарем горкома комсомола пойдешь. Я от такой карьеры, скажу вам, даже смутился. Вернулся в райком и первое, что сделал, на себя в зеркало посмотрел. Может, не доглядел чего, а другие увидели? Нет, вижу, все тот же, уши оттопыренные, рожа самодовольная. С кем, думаю, посоветоваться? Стал перебирать по памяти начальство, к кому пойти. А мать мне говорит: а ты на завод сходи, они тебя на ноги поставили. И пошел я на завод к своему цеховому начальнику. Так, мол, и так, говорю, в горком забирают, как быть? Он меня выслушал, руки ветошью вытер так тщательно, аккуратно и говорит: «Секретарем горкома сватают? Это высоко. Дам тебе совет. Держись за трубу. Вон она, видишь, торчит, вся в огнях? Ее высота сорок пять метров. Где ни окажешься, ищи ее глазами». Я это на всю жизнь запомнил. И тебе, Антон Витальевич, вот что хочу сегодня сказать. Ты — наш. Ежели тебя в министерских коридорах просквозит и это, наше, в тебе выветрит, тебе, Антон Витальевич, конец. За нашу любовь к тебе! За нашу веру в тебя! За заводскую трубу в сорок пять метров ростом!
Задвигались стулья. Недружное «ура!». И опять череда обнимающихся и целующихся.
Голутвин сидел подчеркнуто прямо. При кажущейся тесноте за столом он освободил себе достаточно места. Последнее время его донимали боли в позвоночнике. Он старался не нагибаться за едой, лишь наклонял голову. Это бросалось в глаза. Для многих из тех, кто сидел рядом, он был прямым начальником. Вот именно — был. В сознании большинства слухи материализовались до такой степени, что они уже не замечали своей развязности.
Голутвин приехал с женой к назначенному часу, пересилив внутренний протест. Был удивлен отсутствием Метельникова, начал беспокоиться, не случилось ли чего. Потом куда-то подевался Шмаков. Они договорились, что сядут рядом. Шмаков спросил, кто будет вести стол.
— При таком многолюдье, — сказал Шмаков, оглядываясь и машинально здороваясь с присутствующими, — должен быть порядок. Интересно, сколько ему это стоило? — Шмаков не стеснялся Голутвина. Теперь не стеснялся.
— Не знаю, — ответил Голутвин. — Дорого, наверное.
— Дорого! — усмехнулся Шмаков. — Сколько здесь? Человек шестьдесят. Клади по пятнадцать, а то и по двадцатке на брата. На тысячу с гаком потянет. Богато. А сколько у тебя за столом было в твои полсотни? Не помнишь? А я помню: за моим столом сидело шестнадцать душ сотоварищей моих. А знаешь, почему помню? Мы пять стульев у соседей заняли. Смотрю я на сие многолюдье, Голутвин, и думаю: хорошо это или плохо?
Голутвин нахмурился:
— Я не привык считать чужие расходы.
— Да разве дело в деньгах! — Шмаков вздохнул.
Они так и не договорили, Голутвина отвлекли, а когда он обернулся, Шмаков пропал. Чуть позже опять появился, как показалось Голутвину, взъерошенный, чем-то расстроенный. Шмакова окружили, усадили на председательское место. Голутвин подумал, может, пойти и сесть рядом, Лидия Васильевна звала их. В этот момент кто-то за его спиной сказал:
— А Новый хитер, до последней минуты тянул. Полтора часа проговорили. Вот и гадай, кто он теперь, наш юбиляр? Начальник главка или бери выше? Ты кругом оглянись, посчитай, сколько депутатских значков.
— А указа не было, — сказал второй голос.
— Не в орденах счастье, дорогой!
— Не в орденах, — согласился второй голос. — Но лучше с ними.
И оба засмеялись: один зычно, другой подхохатывая. Щека Голутвина нервно дернулась. Время от времени он поглядывал в сторону Метельникова, ждал, что тот пригласит пересесть поближе. Не пригласил. Метельников выглядел потерянным, усталым, он не проявил никакого интереса к тем, кто сидит рядом, не искал глазами Голутвина. По-человечески Голутвин мог понять его, но обида оказалась сильнее. Вмешалась Лидия Васильевна, позвала их на места, которые предназначались для них. Жена было двинулась туда, но Голутвин опять грубо усадил ее.
— Не суетись… На похоронах резвость ни к чему.
— Да бог с тобой, Паша! — ахнула жена. — О чем ты?
— Все, Маша, все. Посмотри на них. Они ведут себя так, будто меня уже нет.
И показалось ему, что он тонет в застольном гаме, захлебывается этим шумным воздухом и опускается куда-то на самое дно, в недра одиночества. Его даже не попросили сказать ту самую речь, которую он так тщательно продумал и ради которой приехал сюда.
Многое он собирался сказать. Мало кто за этим говорливым застольем знал Метельникова так давно. А начинал как?! Никто и не поверит. Несуразно, запальчиво, скандально, можно сказать. Года не проработал, подал заявление: «Не могу, душно». Так и написал — задыхаюсь. Уже и место себе подыскал — обратно на Урал. Наверху первый вопрос: кто рекомендовал? Подать сюда Ляпкина-Тяпкина. Слово в оправдание сказать не дали, прямо с порога: «Кого ты привез? Иди и объясни ему: приехал с партбилетом, уедет без него. Кстати, и о своем подумай». Он никому не собирается навязывать воспоминаний и уж тем более донимать ими Метельникова. В одном он убежден: человек должен знать о себе больше, чем ему хотелось бы о себе знать. Он разглядывал Метельникова, он его вычислил. Тогда ему было чуть больше тридцати. Мальчик, никто и слушать о нем не хотел. Как пробили, как уломали, убедили, непонятно. Состоялось назначение. А через год заявление — задыхаюсь. И вправду мальчик.
«Директоров не назначают, ими становятся». Больше он ему ничего не сказал. Они были повязаны. Метельникова ему не простят, Голутвин знал это. Когда Антон приехал забирать заявление назад, об этой истории уже знали на самом верху. Метельникова оставили на заводе, а Голутвина понизили в должности.
Кто-то вбил ему в голову, что я противлюсь его выдвижению. Дескать, боюсь, что звенья в цепи поменяются местами, Метельников окажется над Голутвиным. Не страшно, что говорит глупец, страшно, когда ему верят. Вся жизнь суть политика. Да-да, производственная политика, хозяйственная политика, экономическая, кадровая. А в политике нельзя ориентироваться на одного человека. Цель одна, а пути и могут и должны быть разными. Надо уметь перестраиваться. Если сам замешкался, утюжишь одну и ту же ступень, не липни к ней, пропусти вперед идущего за тобой. Всегда имей за спиной своего человека, выращенного тобой, обязанного тебе. Пропусти его вперед. Он протянет тебе руку, это же твой человек. Только не медли с этим. Инерция благодарности недолговечна. Через полгода его начнут одолевать сомнения, надо ли тебе помогать. И не считай, что стоящий за твоей спиной хуже, чем тот, кто стоит за спиной другого. Человек лишь человек. Вечная благодарность все равно что неоплаченный долг. От него хочется отделаться, забыть. Я не толкал Метельникова вперед, вверх, не считал нужным. Я даже придерживал его, но совсем не потому. Он получил главное — плацдарм. Мы сделали его человеком на все времена. Не больше, не меньше — на все времена.
Исповедальные раздумья Голутвина прервались внезапно. Кто-то назвал его фамилию. Он не расслышал. Жена толкнула его в бок.
— Повернись, неудобно.
Выступал Сорчилава — его коллега. Лет семь назад Сорчилава работал его заместителем. Теперь возглавляет главк, только в соседнем ведомстве. Уже никто ни в чем не сомневался, слух получил однозначное толкование: Голутвин уходит, на его место идет Метельников. Сорчилава говорил о Голутвине, а смотрел на юбиляра. На это все обратили внимание.
— Мы с тобой, Антон Витальевич, знаем этого человека, — начал Сорчилава. — Ты с ним знаком намного дольше, чем я, но знаем мы его одинаково хорошо. Я несколько лет проработал с ним рядом, нас разделяло несколько метров — от его порога до моего порога. Приемная, знаешь ли, не очень большая. Он тебя всегда выделял. Я говорил ему: зачем ты это делаешь? Если будет там сильный генеральный директор, зачем тогда мы? Он не соглашался: «У главка должно быть лицо. Не групповой портрет — это совсем другое, а лицо, взглянув на которое каждый сможет понять, что такое наш главк, какая он сила, как он современен, как он насыщен творчеством. Никаких привилегий, только внимание». Он к тебе относился, как к сыну. Я не хочу сказать, что он тебя щадил. Нет. Если ты вырастил настоящего сына, ему не нужна снисходительность.
Как гул, как непроясненное эхо, повторилось, прошелестело вдоль столов: «щадил, вырастил». Все в прошлом. Уже не сомневались — так и задумано. И хвала юбиляру — лишь повод, прелюдия. И сам Голутвин молчит. И тамадой сделали Шмакова… При чем здесь Шмаков? По-другому расставлены фигуры. Значит, другая партия. Белыми играет Метельников.
— Ты вылупился из яйца, которое снес Голутвин. — Слова потонули в хохоте, и продолжение фразы: «Запомни это, дорогой», — потерялось наполовину, а сквозь гомон прорвалось, закачалось на волнах распаренного воздуха: «Дорогой, дорогой, дорогой!» Что-то кричал в микрофон Шмаков. Метельников не знал, как поступить, сказать какие-то слова или просто подойти и обнять Голутвина. Его нерешительность была замечена. Ему участливо подсказывали, он стыдился этих подсказок, и скованности его уже нашли объяснение, шутили зловеще: «С битой карты ходить — только игру портить».
Он недоумевал, почему Голутвин не сидит рядом. Запоздало ругал себя: не увидел, не вмешался, не настоял. Собралось много высоких гостей, надо было всех приметить, сказать благодарные слова. Еще и не отойдешь сразу, положено задержаться, выслушать ответные слова и уж потом двинуться дальше. Момент, когда мог позвать его к главному столу, оказался упущенным. Жена сделала две попытки, но безуспешно, старик заупрямился. А затем на председательское место усадили Шмакова, и уже переиграть что-либо представлялось невозможным…
Какая-то неведомая сила толкнула Метельникова в спину, он без протеста уступил этой силе и пошел в сторону Голутвина. Что-то продолжал говорить Шмаков о Голутвине, про Голутвина. Голос, усиленный микрофоном, сопровождал Метельникова, он становился одним целым с этим голосом, получалось как в озвученном фильме, когда голос героя не его голос, хотя и подчинен ему, его действиям, его желанию.
Голутвин был чуть выше ростом. Гримаса исказила его лицо. Объятия получились судорожными, они расцеловались — как показалось Метельникову, принужденно. Лица оказались рядом. «Поздравляю», — через силу выдавил из себя Голутвин.
Кто надоумил? Звук, похожий на удар гонга, заставил всех обернуться. К микрофону подошел Фатеев.
— Что ни говорите, а он наш! — Фатеев кашлянул и уточнил: — Пока наш.
Метельников поднял глаза и тяжело посмотрел на Фатеева. Неисправимый болтун. Ничего не знает, а дает понять, что знает больше других. Отвернулся. Шум, который мешал говорить, сменился состоянием умеренной тишины. От Фатеева ожидали если не откровения, то хотя бы относительной определенности. Однако Фатеев больше ничего не сказал, он первым начал аплодировать. Под гул аплодисментов внесли фотопортрет Метельникова. Поставили его сбоку от юбиляра, чуть выше его головы. Фатеев сделал знак, редактор заводской газеты (он и внес портрет) сорвал матовую бумагу. Впечатление было самым неожиданным: еще хлопали по инерции, но уже и неуверенно, и разлаженно.
Человек создает свой образ повседневным общением. К этому образу привыкают. Манера держаться, говорить, жестикулировать, характерное выражение лица, голос и даже силуэт — все это внешние приметы, с ними сживаются.
Возможно, кто-то видел эту фотографию раньше, но сейчас, увеличенная до громадных размеров, она производила неожиданное впечатление.
Это был крупный план. Метельников смотрел с фотографии даже не выжидательно, скорее оценивающе. Кто в момент съемки стоял напротив него, к кому обращен был его взгляд? Автор портрета оказался знатоком своего дела. Каждый, кто смотрел на портрет, становился участником мысленного диалога с Метельниковым. Это рождало странное ощущение: человек невольно оглядывался, желая удостовериться, действительно Метельников смотрит на него или есть рядом еще кто-то? Возникал эффект обратного действия: вы разглядывали портрет, а человек, изображенный на портрете, разглядывал, оценивал вас. При этом взгляд Метельникова давал вам понять, что сто́ите вы немного.
Голутвин тоже смотрел на портрет. Дед (он сидел дальше других), не обращая ни на кого внимания, встал и подошел ближе.
— Напрасно… — сказал кто-то со вздохом. Разумовская сидела рядом. Даже не поворачиваясь, она угадала, кому принадлежат слова: пухлощекому, что злословил насчет жены Метельникова: — Это вызов. Если угодно, всем нам вызов! А взгляд каков, а? По нему судить — всякому из нас цена ломаный пятак.
— Переусердствовали помощнички, хе-хе. — Это был уже другой шепоток. — Тут все о любви, о бескорыстии, о наказании добротой… Не знаю, не знаю. Глядя на портрет, этого не скажешь. Такого человека надо остерегаться.
— Если это шутка, то шутка неудачная.
— Метельников ничего не делает просто так. В этом смысле он копия своего предшественника — вот он сидит, Голутвин Павел Андреевич.
— А что, разве?..
— Ну, ей-богу, вы смешной человек. Метельников и опоздал потому, что был у Нового на беседе. Так сказать, причастие принимал. Учитель, воспитай ученика, и тот сожрет тебя без промедления.
— Нонсенс. Как говорит мой сын — сплошной селявишник.
— Много бы я дал за маленькую копию с этого портрета.
— Зачем?
— Показал бы ее Новому.
— Это эффект увеличения. Я сам балуюсь фотографией. Маленькая копия ничего не передаст.
— Ну, не совсем маленькую, такую, чтобы передала…
Они подмигнули друг другу и засмеялись.
Ах, как непросто: делать вид, что не слышишь, убеждать себя, что это всего лишь проявление человеческой слабости, желание почесать языки, даже не зависть — чему завидовать? Они при постах, при окладах, при спецпропусках в спецполиклиники, спецсанатории, спецмагазины. Их берегут, чему завидовать? Хотелось погасить протест против такого вот застольного злобствования, но натура взбунтовалась. Они несправедливы, жестоки, завистливы! Кто они такие? Этот вот, пухлолицый, только что целовался с Метельниковым. А тот, рядом, прокуренный и высушенный до синевы, даже прослезился. Она и слова запомнила: «Большому кораблю — большое плавание. Смотри, сколько народу! Чтут Метельникова. Пусть тебя бережет наша любовь, Антон». Разумовская обернулась и спросила отрывисто, кивнув на портрет.
— Разве его надо остерегаться? Остерегаться надо вас.
Пухлощекий поднес салфетку к губам, словно почувствовал какой-то непорядок на лице. Разумовская говорила вполголоса, и он успел пугливо стрельнуть глазами направо, налево, напротив.
— А подслушивать нехорошо, барышня.
Господи, зачем она заговорила? Дед ушел. Как он смеет называть ее барышней!
— Барышни у вас в приемных сидят.
Сосед пухлощекого выдвинулся из-за плеча, его поза подчеркивала доверительность разговора.
— Простите мы не знакомы. — Он попытался протянуть руку для пожатия. — Отшельников Лев Алексеевич. — Затем назвал свою должность. Лев Алексеевич был человеком осторожным. Еще при входе продекламировал беспокойную фразу: «Я многих лиц не узнаю». За столом они с коллегой оказались достаточно далеко от юбиляра. Он полагал, что Метельников выделит своих и посадит поближе. Этого не случилось. Люди разные, по преимуществу наружности приятной, но многих он не знал и оттого был беспокоен. Не успели начать, как заметили тесноту. Придвинули еще один стол, за него усадили опоздавших. Деда признали сразу — свой. Женщину разглядывали придирчиво: и не любовница и не жена, кто? Отшельников не хотел бы нарваться на неприятности. Да и глаза у бабы бешеные. Еще кричать начнет. Барышней, конечно, называть не следовало. Он про себя повторил только что названную фамилию: «Разумовская? Нет, не знаю».
— Разве человек не вправе быть уверенным в себе? — Теперь Алла Юрьевна обращалась только к Отшельникову. — Знаете, почему вашему другу не нравится портрет юбиляра? Потому что в Метельникове нет холуйства.
Она не может себе простить, что потеряла эту фотографию. Почему Фатеев так придирчиво интересовался ее мнением? Господи, дай силы сдержать себя, не нахамить. А как же хочется! Особенно тому вон, пухлощекому. Это ему понадобилась копия.
— Это, кажется, вы сказали: пусть наша любовь хранит тебя, Антон?
Отшельников, пожелавший было для успокоения отхлебнуть вина, поперхнулся. «Чего она к нам привязалась?» Пухлощекий посмотрел на Отшельникова сверху вниз, тот никак не мог откашляться, потом сказал глухо:
— Сейчас я ее поставлю на место.
— Оставь, прошу тебя.
— Дурак, она нас держит на мушке. Кто тебя за язык тянул фамилию называть? «Не имею чести быть представленным», — передразнил пухлощекий. — Козел!.. Вот что, милая… — Пухлощекий наткнулся на взгляд Разумовской и осекся. — Алла Юрьевна, кажется? Портрет и человек — не одно и то же. Портрет — произведение искусства, к нему может быть разное отношение. Мне не нравится портрет. Он дает искаженное представление о Метельникове.
«Как вывернулся! Произведение искусства!»
— Значит, искаженное? Именно поэтому вам нужна копия искаженного, которую вы хотели бы где-то кому-то показать? Это тоже от избыточной любви к Антону Витальевичу? Которая, по вашим словам, должна его хранить… — Она помолчала и неожиданно зло добавила: — Или похоронить.
Вот стерва! Как она смотрит! Отшельников опасливо оглянулся по сторонам. Он жалел, что не может сказать этих слов вслух. Надо бы узнать, кто такая. Хамит уверенно, это неспроста. Знакомых рядом не было, а к тем, что сидят напротив, пробраться не так просто, придется вставать, обходить стол кругом. Да и что спросишь? Кто такая? Баба-то хороша собой. Подумают, приволокнуться хочу. Комплименты ей надо говорить, руки целовать, а мы собачимся.
Стул рядом заскрипел, стол содрогнулся. Пухлощекий поднялся во весь рост и гаркнул!
— Разрешите слово.
Уже появились признаки усталого застолья. Сидели, разбившись на хорошо различимые компании, славили своих и льстили своим. Банкет погрузился в то вседозволяющее состояние, которое справедливо венчается исцеляющей фразой «хорошо сидим».
Прошел и перерыв, он был необходим. Размялись, растряслись, раздышались. Вернулись к столу, не потеряв к нему интереса. Полагали, что конец близится, однако расходиться не спешили. Заинтригованные обстоятельствами, ждали ответной речи юбиляра.
Подали кофе. В дальнем углу зала приглушили гитару. Юбиляр встал. Сразу и не придали этому значения. Он и прежде на правах хозяина торжества подсаживался то к тем, то к другим. И сейчас, вполне возможно, постоит в задумчивости, а затем двинется вдоль столов, касаясь протянутых рук и пожимая их. Ему освобождают место, он идет дальше, кого-то дружески обнимает за плечи. И улыбка, рассеянная, не предназначенная никому, просто улыбка на правах маски, скрывающей усталость.
Уже поняли. Уже обратили внимание, зашикали, призывая к тишине.
Его руки вздрагивают, он прячет их за спину. Видимо, сам почувствовал: вздрагивают руки, могут заметить. Он не может не волноваться, но пусть его волнение будет в тягость только ему, людям об этом знать не обязательно. Он спокоен. Сейчас Метельников удивительно похож на Метельникова, изображенного на фотографии. Он смотрит поверх сидящих, не различает их лиц, они как осязаемый шум: шорохи, вздохи, скрипы, позванивания, звон стекла. Сознанием он минует этот шум, перешагивает через него к той необходимой тишине, которая позволит ему говорить, а тем, кто ждет его слов, — понять их и услышать.
— Вы здесь, я рад этому, — произносит юбиляр. — Мое слово будет о вас.
Помощник уже стоял в дверях, выглядывал его в конце коридора. Сейчас он проведет этого человека в кабинет Нового и будет спокоен. Всякое говорили: может и не приехать.
Метельников ограничивается поклоном, он находит естественной торопливость, которую ему навязывает помощник, — некогда руки жать. Ему хорошо знаком этот кабинет.
Здесь мало что изменилось. Прежний успел сделать ремонт, поменять мебель. Новый, человек иного склада, ограничился перестановкой: стол к окну, свет слева; стол заседаний отдельно. Цветы появились, раньше цветов не было.
Так вот, с глазу на глаз, они встречались впервые. Новый, как заступил на пост, обещал приехать на завод, но так и не собрался. Метельников больше не приглашал, не напоминал. Фатеев поругивал его — надо напомнить. Метельников упрямился, не понравилась ему эта странная забывчивость. Прежний был крайне подвижен: ты только открывал дверь кабинета, а он уже шел навстречу, сам и усаживал, если в настроении, и разговор обещал быть без надрыва. А если нет… Если нет, начинал кричать и выговаривать, еще не усадив. Как выражался Прежний, глушил протест. Еще не поняв что к чему, человек уже хлебнул страху, уже в замешательстве. Он и соглашается легче. Когда еще скажут: «Да ты садись, чего уж там…» — не то прощая, не то признавая полную твою несостоятельность. Посетитель испытывает даже не подавленность, а крайнюю зависимость от воли сидящего напротив. Все так, но и по-другому бывало. Все знали — прежний отходчив. Через день звонил, по-свойски говорил «ты» и, словно винясь за твой вчерашний позор, непременно кончал разговор словами: «Я тебя очень прошу…» И ссорились — без ссор не обходилось, конечно, — и мирились, он сам при посторонних мог сказать: «Все, теперь мир, давай руку». Иные времена — иные речи.
Кабинет громаден. Настольный свет — рано темнеет, и ты идешь на этот свет и на размытое в этом свете лицо, не различая выражения. Так, белесое пятно. Он не встает навстречу, лишь протягивает руку через стол. Даже не пожатие, прикосновение. Затем гасит настольную лампу. Полумрак утомителен для глаз, тогда он зажигает верхний свет. Дает себя разглядеть и сам разглядывает, молчит. Он только что кончил читать бумаги, закрыл папку. Метельников смотрит на папку, и ему кажется, что он где-то видел этот темно-синий ухоженный сафьян, эти застежки. А впрочем, какое ему дело до этой папки.
Надо сосредоточиться. Он знает, о чем пойдет речь. Разговор не сулит неожиданностей, разве только какие-то частности… Он знает главк как свои пять пальцев, знает его возможности. Если быть откровенным, он знает то, чего не знает даже Голутвин. Поэтому он и дает согласие принять главк. Он сделает небольшую перетасовку, организует еще три объединения. Надо исключить перепад возможностей. Все на равных. Товары народного потребления — его конек, он предложит кооперацию внутри объединений. Следующий шаг — укрупнение главка. Для начала достаточно. Через два года это уже будет другой главк.
Метельников удобнее устраивается в кресле. Ему нравятся эти жесткие кресла, чувствуется упор. Он долго думал, надо ли сказать Новому, что предшественник предлагал ему более высокий пост. А почему нет? Не обязательно в лоб, можно и пошутить. В его интересах не затягивать разговор.
Молчание кажется долгим, но это только кажется. Странное начало. Новый с таким пристрастием разглядывает меня, я начинаю испытывать неудобство. Может, он хочет, чтобы я помог ему? Нет уж, вы пороли горячку — быстрее, быстрее, сверхсрочно, — вы и начинайте.
Метельников опускает глаза, замечает, что ботинки его забрызганы грязью. Ставит ноги так, чтобы ботинки не были видны.
Кажется, я начинаю волноваться, это лишнее. Надо думать о чем-то отвлеченном. Ну хотя бы по памяти вглядеться в лицо Нового, как оно запомнилось. Лоб. Лоб выделяется, он скошен кверху, не крутой, а именно скошенный, без четкого перехода к лысине, скулы выдаются. Лицо кажется выпуклым. Глаза? Я не успел их разглядеть. На подбородке шрам или что-то вроде того. Сейчас посмотрю еще раз, проверю.
— Вы, конечно, удивлены, отчего такая спешность? — Новый снял очки, положил перед собой на стол.
Ах, вот почему я не разглядел глаза! У него очки. Он щурится, это с непривычки, скорее всего пользуется очками недавно. Голос ровный, будничный, говорит без ударений.
— Не столько удивлен, сколько озабочен. Вы же знаете, день необычный.
— Ну-ну, не заставляйте меня чувствовать себя виноватым. Прежде всего дело. Я даже не полагал, что вы настолько популярны в ведомстве. Любой отчет, обзор, решение коллегии — всюду Метельников, у Метельникова… Да и в устном творчестве вас не забывают. Не утомляет известность? Хорошо, когда взлет, успех. А если промахи? Ничего не утаишь. Как под стеклянным колпаком. Не позавидуешь.
Он снова занялся очками, подышал на стекла, старательно протер их. Очки нужны были ему для работы, во время разговора они мешали.
Странная манера подбирать кадры. Он, кажется, меня запугивает. Зачем? Ему же нужно мое согласие, а не отказ.
— Каждому свое.
— Это верно. Я тут разбирал сейф. Предшественник передавал дела впопыхах, а у меня все руки не доходили… Кое в чем понадобится ваша помощь. Не откажете?
А он резинщик. Нет чтобы сразу к делу, какой-то сейф.
— Если это в моих силах, я готов.
— В ваших, в ваших.
Новый надел очки и открыл папку, затем так же спокойно закрыл ее.
— Есть один документ. Мне бы хотелось понять некоторые детали. Вот, познакомьтесь. Прямо с папкой берите, так удобнее.
Метельников вспомнил: он уже однажды держал эту папку в руках. Ухоженный синий сафьян, замысловатая застежка — удобная, красивая папка для храпения бумаг. Он раскрыл ее и увидел документ. Да-да, сомнений не было, это именно тот документ.
— Узнаете? Там, на последней странице, внизу справа, среди прочих, и ваша подпись.
— Порядок есть порядок.
— Да, разумеется. Порядок есть порядок.
За все это время Новый ни разу не отвел взгляд, смотрел только на Метельникова.
— Как появился этот документ? Видимо, был какой-то повод?
— Как же без повода? Это не очень интересные воспоминания, но если вы настаиваете… Честно говоря, я думал, что весь этот хлам уничтожен. — Он нарочно назвал эти десять страниц машинописного текста, напечатанного убористо, через полтора интервала, хламом. Происходящее представлялось ему невероятным, и Метельников никак не мог освоиться с этим. — Банальная история. По нынешним временам банальная. Два-три анонимных письма, затем комиссия. Еще два письма — опять комиссия. Кто кого перепишет. Волеизъявление народа приобретает непредсказуемые формы. Кран в квартире потек — телеграмма в Президиум. В магазине обсчитали — протест Генеральному прокурору. Уволили за пьянство и прогулы — анонимное письмо на самый верх. Таковы обстоятельства. Я всех деталей уже не помню.
— Странно, но этого материала нет в архивах.
Метельников пожал плечами.
— Почему же странно? У архива другое предназначение. Хлам надо сжигать.
— Может быть, может быть. С другой стороны: работала комиссия, отвлекались люди. Есть даже выводы. Там так и написано: выводы комиссии…
Новый посмотрел на часы, по его лицу было невозможно угадать настроение. Лицо все время сохраняло одинаковое выражение. И очки, которые он то снимал, то надевал, этого выражения не меняли.
— Скажите, все написанное в письмах — там их четыре — было клеветой или за этим стоял конфликт другого рода? Похоже, что авторы писем неплохо разбирались в специфике, а?
— Вы хотите знать, подтвердились ли факты? Ну, в общем, да. Частично подтвердились. Хотя важны не факты, а их истолкование. Часть фактов имела место, но истолкование этих фактов ложно.
— Да-да, я понимаю. Там написано, кажется, во втором письме, что вы за штатным расписанием держали шесть высокооплачиваемых единиц. Они числились в различных подразделениях, получали деньги, но там не работали. Кстати, в выводах комиссии это нарушение признается. Сейчас этих людей нет?
Сам по себе разговор уже перестал Метельникова волновать. Он все время старался оправдать своего собеседника, ставил себя на его место. Мысленно обнаруживал документ такого рода, пытался представить свою реакцию. По логике ему следовало во всем винить предшественника, который так вот нелепо подставил его. Метельникову всегда не хватало умения подозревать. Вот и сейчас он никак не хотел признать преднамеренность случившегося.
Но факт оставался фактом: документ, о котором Прежний сказал «забыто», был перед глазами. Он не хотел вдаваться в частности, оправдываться. Разуверять — значит негласно признать свою вину. В лаконичных ответах есть свой изъян: многое недоговорено, не расставлены акценты, — но в них есть независимость. Не разъясняю, потому что не считаю нужным разъяснять.
— Почему же, есть. Только их сейчас не шесть, а семь. И называются они — группа обеспечения.
Собственно, все и началось из-за этих блуждающих единиц.
Ему достаточно попортили крови. Он держал людей на стороне, оплачивал их. Они жили в городах, где находились главные поставщики. Периодически он их собирал для инструктажа, нечто вроде краткосрочных курсов по повышению квалификации. Он превратил толкачей в высококлассных специалистов. Сказал себе: я не в силах переделать систему, значит, я должен подладиться под нее, свести ущерб от неэффективной системы до минимума. Группа обеспечения следила за прохождением заказа. Проверяла качество еще на территории поставщиков, контролировала транспортировку, погрузку. Это были люди на колесах, люди без дома. За такое надо платить, и он платил хорошо. Были же в свое время военпреды. Он подсчитал, что эффект от такой работы в сотни раз превосходит затраты на нее. В критических ситуациях эти люди вызывали квалифицированных специалистов. Они точно знали, каких. Он комплектовал целые бригады, и они работали там, у поставщиков, обеспечивали его тылы. Он уже давно провел паспортизацию рабочих мест, принял новую схему расстановки станков, высвободил почти двадцать процентов рабочей силы и пять процентов оставил про запас. Они получили название — производственный десант. Ему пригрозили судом, сделали начет в три оклада, он дал слово: исправлюсь. И все оставил по-старому.
— Как вас понять?
— Это оброк.
— Что?
— Я говорю: оброк, который мы платим министерству за то, что оно не справляется со своими обязанностями. Современная централизация управления не в состоянии обеспечить эффективного управления производством. Договорные обязательства, договорная дисциплина в своей массе — пока миф. Кстати, четверо из группы обеспечения патронируют предприятия ведомства, где вы не так давно были первым заместителем. Это наши смежники.
— Вот как. А пансионат? Крымский пансионат? Это тоже следствие неэффективного управления?
— Я же сказал, все дело в истолковании фактов.
— В письме сказано: «Помимо пансионата, построено еще шесть закрытых дач». Это верно?
— У нас бывают гости.
— Гости бывают у всех. Эти дачи у вас значатся как профилакторий, лечебный комплекс.
— Отдых — сам по себе лечение. Лечение во время отпуска.
— А то, что на этих дачах проживают посторонние люди, — вас это не беспокоит?
— Нет. Человек, не получивший путевку в пансионат на берегу моря, склонен считать посторонними всех, кто ее получил. Авторы писем и я по-разному трактуем понятие «посторонние».
— Интересная мысль. Какое положение там сейчас?
— Видимо, такое же, как и было.
— Но вам же рекомендовали объединить эти дачи с пансионатом.
— Мы обсудили эту рекомендацию. Она нам показалась неразумной. Формально дачи и есть пансионат, они и пронумерованы, как корпуса пансионата, но мы считаем, что определенная обособленность должна быть сохранена.
— У вас, что же, там свой пищеблок?
— Нет, пищеблок общий, кухни разные.
— Вот как! Труба пониже и дым пожиже. И вы считаете это правильным?
— В общем, да. Гости все-таки.
— Послушайте, Антон Витальевич. — Новый оттопырил губы, причмокивающий звук выразил нечто похожее на досаду. — Это все серьезно или вы меня дурачите?
— Помилуйте, как можно?
— Значит, серьезно. Вы действительно нестандартный человек. Мой предшественник вам, видимо, многое прощал.
Новый чиркнул спичкой, она вспыхнула. Он подождал, когда она догорит до конца.
— Вседозволенность развращает. Вы не согласны?
— Согласен. Я тоже противник вседозволенности.
— Даже так? Это хорошо. Хоть какая-то общность.
— Я вам помог?
— Простите, не понял?
— Вы просили о помощи. Я старался выполнить вашу просьбу.
— Ах, это! Да, пожалуй. Вы мне помогли. Теперь я реально представляю, кто такой Метельников.
— В таком случае…
— Не торопитесь, у нас в запасе еще минут двадцать пять. Ведь вас ждут к девятнадцати? Это только половина разговора. И притом половина не главная. Согласитесь, вы ждали другого? Слухи доходят даже сюда, в этот кабинет.
— Я ничего не ждал. И уж тем более сегодняшней беседы.
— На эту тему мы уже говорили. У меня такой вопрос: вот вы пятнадцать лет уже генеральный директор. Это серьезный срок. Не надоело?
— Человек определяет объем и характер своей работы сам. Должности одинаковые, но один зашивается, а другой томится бездельем. Я предпочитаю первое. Ваш предшественник сказал однажды: «Чтобы хорошо работать, надо много работать», Он прав.
Однако это странно, он, кажется, собирается сделать мне предложение.
А все, что было до этого… Зачем понадобилось ворошить пепел? Или это стиль? Сначала сломать, а затем явиться в облике ангела-спасителя?.. Я казню, я и милую? Не стану спешить с ответом. Скажу: надо подумать. Все истинное созидается вопреки — это уже для себя, как заповедь.
Я так и не сумел добиться, чтобы наверху мне помогали. Дармотов выслушивал мои жалобы, смеялся. «Тебя не понимают, это естественно: ты хочешь быть первым. Тебе не помогают, это тоже естественно: ты хочешь, чтобы тебя считали сильным. На твоем месте я желал бы одного: чтобы тебе не мешали. Для этого готов употребить и свою власть, и свое влияние. Большего обещать не могу». Прежний знал об отношении Дармотова к истории с письмами, потому и решил поставить точку. «Забыто, — сказал Прежний и хлопнул ладонью по папке. — Мне помнить ни к чему, но ты учти: у зла память длинная, у добра короткая».
Новый привычно держал паузу. Пауза была необходима.
Я ему дал понять, подытоживал Новый, что прозорливость, которой мы тешим себя, призрачна. Он озадачен, это не во вред. Привыкший побеждать не умеет проигрывать. В сущности, мне наплевать на эти бумаги, но они оказались в сейфе, и я ими воспользовался, мне кажется, удачно. Он справится с главком, в этом нет сомнений. И я мог бы ему предложить главк. Я сам назвал его фамилию в разговоре с Голутвиным. Теперь рассудим здраво: сказав «а», следует ли говорить «б»? Я назвал его фамилию, молва истолковала этот факт однозначно: Метельников — реальный кандидат на выдвижение. Предполагалось, что двинется вся цепочка: Дармотов, Голутвин, а затем Метельников. Обстоятельства изменились, Дармотова нет, Голутвина я отправляю на пенсию. Остается Метельников. В своем объединении он царь и бог. Таких единицы. Они все на виду. Тут я не точен: у в с е х на виду.
Допустим, он получает главк. Масштабы — больше, самостоятельности — меньше. Другое качественное состояние. Один из… Да-да, один из девяти начальников главков. Метельников не станет другим. Потребность к самостоятельности у него в крови. Я слышал о нем достаточно: неуправляемый человек. Поинтересовался: почему неуправляемый? Разъяснили: потому что яркий, самостоятельный. Круг замкнулся. Вопрос: если сказал «а», каким должно быть «б»?
— Скажите, а почему вас считают неуправляемым?
Метельников резко вскинул голову. Все то же: ничего не выражающий взгляд.
— Чтобы ответить, я должен поинтересоваться: кто считает? Скорее всего фамилии этих людей вы мне не назовете. Да и с какой стати? Вы руководитель ведомства, я ваш подчиненный. Это как в истории с путевками.
— С какими путевками?
— Я имею в виду крымский пансионат. В управлении, где механизм управления разлажен, все, что не подчиняется этой разлаженности, принято считать неуправляемым.
— Антон Витальевич, не будем затягивать разговор. У нас есть намерение предложить вам возглавить участок работы чрезвычайной важности…
Новый опять сделал паузу. Метельников потер руки, ему показалось, что он замерз.
— …Машиностроительный комплекс в городе Марчевске.
Пустота образовалась внезапно, и дух захватило, словно кто-то заставил его склониться над разверзшейся бездной. Извне, откуда-то издалека, возвращалось ощущение реального. Он переспросил:
— Марчевск? Позвольте, я не собираюсь ехать ни в какой Марчевск! Да и не могу. — Он еще не собрался с мыслями, говорил первое, что пришло в голову. Наверное, он был даже смешон в своем раздражении. — Марчевск, где это? Нет-нет.
— Да вы успокойтесь. Все вы знаете: и где Марчевск, и что это такое. Ну, если хотите, могу уточнить. Это будет наш крупнейший завод. Он уже сейчас дает продукции на двести миллионов в год. А будет вчетверо больше. Это гигант. Вы же сами начинали строить его. Ваши люди монтировали новые линии, а говорите, не знаете.
Волны смятения миновали, отступили. Как после взрыва: еще летит пыль, но уже можно поднять голову, оглядеться, отряхнуться. Вот для чего его вызвали! Что у них там стряслось, в Марчевске? Да и стряслось ли? Нет-нет, не может быть и речи.
— Я не могу принять этого предложения. Сейчас не война, чтобы так вот, вопреки реальности, руководствуясь только личными соображениями, принимать волевое решение.
— Почему же вопреки реальности?.. Вы не правы: исходя из реальности. Я читал ваше выступление на коллегии, когда обсуждался проект строительства. Можно сказать, ваше мнение оказалось тогда решающим, после вас обсуждение пошло по иному руслу. И вот теперь вам предоставляется возможность на практике доказать реальность и точность ваших воззрений. И вдруг вы говорите категорическое «нет!» Нелогично.
— Я понимаю, вы еще не сказали о партийной дисциплине. Какого черта? Там есть директор, толковый, энергичный. Он два или три раза был у меня. Чем он вас не устраивает?
— Его уже нет. Он вчера освобожден от занимаемой должности и исключен из партии.
— Но при чем здесь я?! Как хотите, я говорю — нет.
— Антон Витальевич, я бы не хотел наши отношения начинать со ссоры. Поймите меня правильно. В ваших интересах сказать — да.
— Что вы знаете про мои интересы?
— Всего не знаю, но кое о чем догадываюсь. Могу повторить вашу собственную фразу: важны не факты, а их истолкование. Все, о чем мы здесь говорили, возможно истолковать иначе.
— Вы думаете, я боюсь очередной комиссии?
— Я этого не сказал.
— Проверяйте, трясите, взбалтывайте грязь! Это бездельнику надо кричать, что он много работает. Я говорю — нет.
— Это невозможно, Антон Витальевич. Да и посудите сами. Подписан Указ о награждении вас высоким орденом, и вдруг вы говорите — нет. Это невозможно.
— При чем здесь орден? — пробормотал Метельников. — Это в двадцать лет мы живем, как птицы, снялись и полетели куда глаза глядят…
Помощник поднялся на звук открывающейся двери. Метельников прошел мимо, не замечая помощника, не различая предметов. Вытянутая рука привычно ткнулась в дверь, и та, подчинившись властному жесту, с вызывающей громкостью, непривычной и непозволительной на этом начальственном этаже, открылась. Слух уловил какое-то несоответствие, но сознание уже устремилось вперед. Все потонуло в бессильной ярости, и призывы к самому себе: надо успокоиться, ничего непоправимого не случилось, лишь раздражали очевидной никчемностью и безволием.
Он упал на сиденье и сказал хрипло: «Поехали». Еще выходило, выдыхалось негодование.
— Куда?
— Туда…
Машина понеслась, он не замечал скорости. Нужны доводы. Неопровержимые доводы. Не мой профиль. Я инженер, а не строитель. А там еще строить и строить. Не все просто в семье, это назначение подведет черту в отношениях с женой. И без того не рай. Череда доводов становилась все длиннее, и по мере отдаления они словно бы теряли отчетливость, размывались до плохо различимых контуров, а затем и вовсе растворялись. Появилось тягостное чувство незащищенности и полной зависимости от воли и каприза в общем-то незнакомых ему людей.
Его убирают. Но не просто так, а со значением: дают орден — и определяют в ссылку! Кому нужны эти всплески, эта аффектация: «Только вы. Ваш авторитет. Ваши знания…»
Дешевая демагогия — вот как это называется. Он нужен здесь, в своем объединении! У него — планы, идеи. Нет и еще раз нет! Он будет сопротивляться. Без его согласия они не могут принять решение. Не те времена. Директора заводов не оловянные солдатики — захотел и переставил куда угодно!
Его угнетают не трудности, которые неминуемы, прими он это предложение. Масштаб собственного бессилия, невозможность воспротивиться этическому произволу — вот что бесит. Он не потерпел поражения. Битва, столкновение упразднены за ненадобностью. Минуя процедуру борьбы, его занесли в списки проигравших. «Важны не факты, а их истолкование» — роковые слова. Он поставит условия, потребует гарантий! Он не собирается уезжать туда навечно. Сроки должны быть оговорены, сроки. Иначе…
Иначе он поедет без всяких гарантий, без всяких условий. Так скорее всего и будет. Его выслушают, согласятся: нельзя без гарантий, нельзя без условий, ну, конечно же, временно. И бро́ня на квартиру. Пока без семьи, а там, как решит сам. Человек пять, десять своих необходимо. Кто спорит? Пусть назовет фамилии. А выезжать, брат, немедленно, сейчас же. Сам посуди, завод без директора. Не станешь же говорить, что все это слова, что тебе нужен документ. И про гарантии, и касательно условий, и всего прочего. «Ты нам не веришь?» Он верит, верит. Только кто поручится, что в этих высоких кабинетах через пять лет будут сидеть те же самые люди?
Он смотрел в стекло, плохо понимая, где они едут. Какие-то переулки, бесконечные повороты. Несколько раз машину заносило, и он, подчиняясь законам движения, заваливался то в одну, то в другую сторону. С завистью думал о водителе, который так легко ориентируется в этом сумеречном лабиринте. Нырнули еще в один стесненный строительными лесами переулок, в конце его как в тоннеле, маячило пятно желтоватого света. Еще минута, и их уже подхватил общий поток, все различимо, людно, шумно. И свет ртутных ламп, затуманенный выхлопными газами, уже и не свет, а желтоватая мгла. И снег, еще не коснувшийся мостовой, уже не снег, а желтоватая пороша, летящая с небес.
Здесь он ориентировался: сейчас на разворот, и они приехали.
Массивный козырек над входом (повальное архитектурное увлечение последних лет) отнимал пространство от улицы и делал его принадлежностью ресторана. Уже на этом освещенном пятачке жизнь была отмечена невольной праздностью, говорили необыкновенно громко и так же громко смеялись. Голоса были слышны даже здесь, в машине.
Он не спешил выходить. В последний момент Метельников подумал, что ему не удалось отрешиться от суеты, связанной с банкетом: от беспокойства по поводу приглашенных и не пожелавших откликнуться на приглашение, по поводу размеров помещения, тесноты или, напротив, вызывающей пустоты зала, как, впрочем, и от денежных забот; он отрешенно внимал стонам практичных подруг жены насчет дороговизны, хотя догадывался, что все эти хитрости с домашней кухней не убавят расходов, зато создадут массу неудобств… Короче, привычные, веками сложившиеся ритуалы не оставили времени подумать о себе, ведь придется что-то говорить, вставать, общаться, шутить и отвечать на шутки. Быть оживленным или, наоборот, отстраненным, рассеянным, непохожим на себя — какая-то модель поведения есть, или ее нет? Он не думал об этом. Теперь, после посещения Нового, он и сам не выдержит — весь вечер делать вид, что ничего не случилось. Он не ответил себе на главный вопрос: следует ли на банкете сказать о разговоре с Новым? А может, не надо торопиться, стоит подождать окончательного решения? Он не подумал, что слухи могли опередить его, и там, в этом вскипающем недоумением водовороте, ему уже приписали все мыслимые и немыслимые грехи. Тайны нет, и, что еще хуже, его вера в людей иллюзорна. Если все уже обо всем знают и говорят вслух, тогда и вовсе не понятно, что отвечать и как вести себя.
— Сколько там времени? — спросил Метельников. В машине было темно, и циферблат был трудно различим.
— Две минуты восьмого. — Водитель посмотрел на свои часы.
— Досадно, но не скандально, — ободрил себя Метельников и пошел навстречу праздному оживлению.
Он жал протянутые руки, заставлял себя смеяться, а сам вторым зрением прощупывал каждого: знает? не знает? Смех казался подстроенным, объятия фальшивыми, оживление наигранным. Потом успокоился, стал различать лица, интонации, надоело извиняться за опоздание. А успокоившись, понял: не знают. Ничего не знают.
— Сначала о тех, кто собрался здесь в этот необычный для меня день…
Метельников умел говорить. Он мог начать невнятной фразой, затем перебороть свою неготовность, освободиться от власти случайного настроения и с каждой следующей фразой набирал силу, слова, которые он произносил, наливались энергией и, как пули, ложились в мишень, он погружался в речь, жил речью, она была главным в этот миг и час его жизни. Это был природный ораторский дар. Именно это качество на первых порах и сделало его заметным.
— Я чту вас, — сказал он спокойно и очень доверительно. — Это не сентиментальное признание, а скорее бескомпромиссное свидетельство моего отношения к вам, моим коллегам, товарищам, друзьям и просто деловым людям, партнерам по делу и работе.
Достиг ли я чего-нибудь в этой жизни?
Не в речах юбилейных свидетельство нашей значимости. Вся прожитая жизнь, каждый день ее — удачное или неудачное вложение капитала в высокое воспроизводство духа, морали, материальных ценностей. Все это вместе и есть честно или бесчестно прожитая жизнь. Счастье мимолетно. Противоестественно, если не сказать больше — вредно человеку быть всегда счастливым. Все обесценивается, не имея контраста. Я благодарен моим врагам, говорю это искренне. Я не мог бы противостоять им в одиночку. Обретая друзей, я набирал силу.
Не собираюсь сегодня исповедоваться. Но мне кажется, знать о себе правду всегда полезно. Юбилейное торжество — не то место, где эту правду услышишь, но это тот час, когда ты сам эту правду сказать обязан. Меня нашел Голутвин — это правда. Выхватил из общего потока, ему показалось, что я могу захлебнуться. Я был из тех щенков, которые сначала научились лаять и кусаться, а потом плавать. Из тридцати лет осмысленной, самостоятельной жизни двадцатью я обязан Голутвину. Себе я тоже обязан и многим из вас обязан, но это во-вторых, потом. Во-первых, всегда и на все времена я обязан Голутвину. Я делал ошибки, а кто их не делает? Я выдвигал сумасшедшие идеи, а кто из нас не отдал дань абсурдности? Я лгал. Не умышленно и не в чистом виде, довольствовался полуправдой или правдой на четверть. Примите как оправдание. Наша собственная ложь всегда кажется нам ложью во благо. Я горжусь, что меня называют человеком Голутвина. Грех стыдиться своего происхождения.
Он видел лица сидящих напротив, следил за ними, по ним угадывал и достоверность тишины и неразличимые реплики. Он знал, что ему положено сказать больше, чем кому-либо другому. Но и то верно — терпению есть предел.
Все ждали главного. В услышанном искали скрытый смысл. Уже не сомневались и в благодарности и в многоименности видели краски прощания. И каждый мысленно представлял пролет восходящей лестницы, горел нетерпением узнать, как высоко взойдет юбиляр, на какой ступени остановится. Чтобы затем, не сдерживая восторга, восславить справедливость и непременно дать понять, что он, мол, может, и не в числе самых близких к юбиляру людей, но насчет прогноза, позвольте, не надо: он предупреждал, он говорил — берите выше!
Тишина накалялась. Уже и сдерживали себя с трудом. Да что ж он, на самом деле, томит! Ведь полтора часа проговорили. Ну же, ну же, ну?.. И кто-то басил полушепотом: «Это специально, разгон ему нужен, разгон, высоту набрать, а уж оттуда — вниз, камнем. Его стиль. Вот увидите, и слова будут другие. Жесткие, рациональные, точные. Вы на Шмакова, на Шмакова посмотрите, пятнами пошел. А что, вполне возможно, Шмаков засиделся, пора… А юбиляр не прост, ишь дыму напустил. И не поймешь, когда кричать «ура!».
Метельников протянул руку к бокалу. Этот жест всех заинтересовал, он был предвестником финала, того главного, чего ждали все. Сомнения оставались, но Метельников уже был не в состоянии что-либо просчитывать, подчинился скорее инерции собственных слов, увидел в своей руке наполненный бокал и понял, что не удержится и скажет. Запнулся на середине фразы, и тотчас нервное волнение прокатилось по залу, поняли, почувствовали: скажет.
— И вот еще что, — в другой тональности, словно бы сомневаясь, надо ли об этом. — Насчет разговора. Был разговор, был. Я и опоздал по этой причине. О чем? Да как вам сказать? Все о том же: дела, люди, проблемы. Спасибо вам всем. Я уезжаю в Сибирь.
Звон разбитого стекла придал общему настроению фатальный характер.
Директор завода, предвещавший высокое восхождение Метельникова, выронил бокал, и тот, ударившись о край стола, разлетелся вдребезги. Директор стыдливо вытирал салфеткой парадные брюки. Голутвин проклинал собственную глухоту, он не расслышал последних слов и сейчас, сбитый с толку внезапным шумом, старался перекричать этот шум:
— Что он сказал, Маша? Кем, кем его назначили?
— В Сибирь, Паша.
— Сибирь? Бред какой-то. Надо спросить у Шмакова.
Шмаков, который весь вечер старался разговорить Метельникова, полагая, что его пост и, наконец, его уступчивость — если так можно выразиться, именно он, Шмаков, спас вечер, согласился вести этот разнохарактерный, разноголосый стол, — дают ему право на особую доверительность…
Он не мог спросить напрямую, надеялся, что Метельников сам, хотя бы в знак благодарности, ну если не расскажет, то намекнет. Вечер, слава богу, удался, и в этом немалая заслуга его, Шмакова. Но Метельникова словно заклинило. И не пьет ничего… Однако он невоспитанный человек, если молчит. Люди и представить того не могут, чтобы Шмаков не знал. Метельникова стесняются спросить, а его, Шмакова, замучили расспросами: верно ли, правда ли? А кто на место Метельникова? А Метельников хорош, слышит и молчит. Приходится одному изворачиваться, Метельникова выгораживать. А казалось, чего проще: «Ах, кем, куда и кто вместо него? — Улыбнуться значительно и глазами на Метельникова: — Вот его самого и спросите».
Расстроен Шмаков, рассержен. Уже и жалеет, что пришел. Надоело. Дать жене понять — пора собираться.
Говорят, что у Метельникова располагающая улыбка. Он, Шмаков, этого не находит. Приклеенная, неживая. А может, Метельников ему не доверяет? Или считает, что разговор с Новым был отрепетирован заранее, и он, Шмаков, в этой репетиции принимал участие? Самое досадное, что подобные подозрения правомочны. Все-таки первый зам. Вот и крутишься, подстраиваешься под несуществующее, делаешь вид, будто знаешь. А как услышал последнюю фразу, почувствовал себя полным дураком. Какая Сибирь? И опять все к нему: да что происходит наконец, может он объяснить? Шмаков смеется, ему отчего-то захотелось смеяться. Шутит зло и не стесняется — пусть слушают, пусть! Высматривает директоров заводов и к ним обращается: «Кто тут у нас на подходе, у кого юбилей? Вот его и назначим». «Куда, кем?» «Туда». — Указательным пальцем Шмаков тычет вверх, протыкая прокуренный воздух, и его хриплое, скрипучее «ха! ха! ха!» отзывается дребезжанием в пустой посуде.
Дед обмяк, делает осторожный глоток, затем встряхивает бокал — со дна поднимаются газовые пузырьки. Дед ограничивает себя, бережет. Слаб стал, никак не уймет слезы. Стыдится их, утирает, а через минуту глаза снова полны. Дед тоже ничего не понимает.
— Может, он так, для форсу, для загадки дыму напустил? — Дед рассуждает вслух, ни к кому не обращаясь.
— Ну так вы едете или нет? — Голос Разумовской выдает нетерпение.
Дед потерянно огляделся кругом.
— Нельзя не попрощавшись, сами посудите. Я о себе всяких слов понаслышан. Как он обо мне сказал, а? Что поделаешь, собственных слез стыжусь, а плачу. Если бы не он, разве я столько бы проработал…
Разумовская не могла понять своего настроения. За весь вечер Метельников лишь один раз подошел к ним. После перерыва стол потерял стройность, разбились на компании. Оказалось, что многие знают ее. Разумовскую просили спеть, она не соглашалась. Тогда кто-то через весь зал обратился к Метельникову:
— Антон Витальевич, обяжите своей властью.
Она заметила, как покраснел Метельников. Ему ничего не оставалось, как подойти к ним.
— Я не знал, что вы поете, Алла Юрьевна.
— Генеральному директору не обязательно все знать самому. Его должны окружать знающие люди. Я правильно вас цитирую? — Она засмеялась. Ей нравилось его смущение. Разумовская приняла из чьих-то рук гитару.
— Полагаюсь на вашу память. Наверное, правильно.
— Я не только пою, я еще и танцую и хорошо знаю системный анализ. — Она наклонилась к плечу Деда. — Ведь правда? — Поливадов улыбался счастливой улыбкой. Почему Метельников избегает ее взгляда? — Сегодня все для юбиляра. Ваш заказ первый.
— Я не знаю… — Он не принял вызова.
Господи, у него грустные, усталые глаза. Что с ним происходит?
Кругом заверещали, запричитали резво и слащаво: «Аллочка Юрьевна, лапушка, дорогуша! Мы вас просим, умоляем». А он стоял, не участвуя в этом веселом мельтешении и не замечая его. Опять его теребили: «Ах, Антон Витальевич, ну прикажите наконец». Он даже не улыбнулся. Никак не мог настроиться на ноту расставания. И, пожалуй, только теперь, оказавшись рядом с Разумовской, почувствовал, что в настроении его случился поворот. Шутливые слова «да прикажите же наконец» были созвучны окрику, он оглянулся — и понял.
По-прежнему все ликовало, кружилось вокруг него, но уже не принадлежало ему. Знакомое, узнаваемое, но постороннее. Никто еще не знал об этом. Не хотели в это верить. Что-то удерживало Метельникова, он не уходил. Посмотрел на Разумовскую: поняла ли она? Она отвела глаза. Ей было жаль вспыхнувшей и тотчас погасшей своей дерзости.
— Баллада о гвозде, — сказала Разумовская, встала и запела.
Народ убывал. Юбиляр ничего не желал объяснять. Шмаков перестал понимать шутки и разозленный уехал. Недоумение сменилось нетерпением, гости больше не приставали с расспросами, разъезжались, гонимые собственным прозрением: вся информация за пределами банкетного зала.
Машина с подарками сделала два рейса к Метельникову домой. Остались только цветы. Фатеев бродил потерянный по опустевшему залу, отдавал последние распоряжения. Расчет с официантами был закончен. Фатеев только что проводил юбиляра с женой. Спросил с ощущением безнадежности:
— Может, объяснишь?
Метельников благодарно обнял его. Он не хотел чтобы слышала жена:
— Завтра, Сережа, завтра. Можно объяснить, когда поймешь сам. Я пока не понял, Сережа.
На ночь жена сделала Голутвину растирание. Он лежал на спине и чувствовал, как горячее тепло расползается по всему телу.
— Вот видишь, ты ошибся, Антон — благородный человек.
Голутвину не хотелось ни о чем говорить.
— Ты напрасно не произнес тост. Антон обиделся, я по глазам поняла, обиделся. Когда вы обнимались, ты был сам не свой. Мне даже показалось, что ты и поцеловал его через силу. Нехорошо. Он был тебе как сын.
— Помолчи! — отрезал Голутвин и закрыл глаза. Ему нечего было возразить, но и признавать правоту жены не хотелось. Что же произошло? Каким образом эти события коснутся его лично? Почему Шмаков оказался абсолютно не в курсе? Метельникова будет не так просто заменить. Ведущее объединение. Как это связано с моим уходом? Нового удивило коллективное письмо. Он, видимо, считал, что подпись Метельникова должна была там стоять первой, ее не оказалось. Он подумал — ход зарезервирован. Отсюда вопрос: стал Метельников жертвой собственной осторожности или всему виной осторожность Нового? А может, права моя жена: я заблуждался насчет Метельникова, и все действительно так и есть, ход зарезервирован? Я виноват перед ним, уклонился от встречи, избегал его. По крайней мере я знал бы больше, чем знаю сейчас. Я думал, он хочет объясниться, значит, чувствует себя виноватым. А если он виноват, его оправдания будут тягостны для меня. Похоже, не он, а я виноват перед ним.
И с чувством не проясненной до конца вины Голутвин уснул.
В машине не разговаривали. Лидия Васильевна понимала: ее молчание выглядит вызывающим, — но ничего поделать с собой не могла.
Весь сегодняшний день недоброе предчувствие угнетало ее. Сначала это возмутительное опоздание мужа. Разве он может понять тот стыд, который ей пришлось пережить? Эти гнусные остроты, подкалывания, эти ужимки Фатеева, это бормотание Шмакова, он обслюнявил ей всю шею поцелуями. Прощаясь, все подходили, говорили, как было прекрасно, весело, непринужденно. Она не верила ни единому слову.
После этого сумасшедшего заявления: — «Я уезжаю в Сибирь» — Лидии Васильевне показалось, что она теряет сознание. Никто ничего не знал, все ее спрашивают: как?! почему?! зачем?! Пора уже привыкнуть, что жене такого мужа положено выглядеть дурой. Слава богу, дети поехали на дачу, они не будут свидетелями их скандала.
Он знает, объяснения с женой не избежать, Метельников робко попросил отложить разговор на завтра, и, словно выговаривая себе прощение, сказал и про Указ, и про орден. Ничего не помогло, до завтра Лидия Васильевна терпеть не собиралась. Еще не успели закрыть входную дверь, а он уже услышал:
— Ты не смеешь поступать со мной, как с крепостной!
Все было сказано в эту ночь, все.
Не может! Не хочет! Не поедет! Она с детьми останется здесь, в этой квартире. Она не девочка, чтобы в сорок четыре начинать жизнь сначала. Через три месяца у нее защита!
Она понимает, почему он так недоволен ее научной работой. Ему нужна телка. Он и в постели ведет себя как директор, может разбудить, заставить силой. Его не интересует, что чувствует она при этом. Она специалист по латиноамериканской литературе, испанскому языку. Зачем ей Марчевск? Что она там будет делать? Пойдет воспитателем в детский сад? В секретари-машинистки? «Мне дают кафедру, слышишь, кафедру!» Объяснение прерывалось слезами, слезы — упреками, упреки — угрозой.
Раньше было проще, подумал Метельников. Я мог сказать ей: одевайся, поехали. Она была послушной женой.
— Поезжай завтра и откажись! — кричала Лидия Васильевна. — Ты не мальчик с улицы. Ты Метельников! Тебя наградили орденом. Это твой четвертый орден. Значит это что-нибудь или нет?
Ей ничего нельзя было втолковать. Семья не аргумент, пытался убедить он. Она топала ногами: «Ложь!»
— Так уж повелось: жена идет за мужем, а не муж за женой.
— Не смей так говорить! — вскрикивала Лидия. — Ты пещерный человек.
Она была глуха ко всем его возражениям.
— Хочешь, я сама пойду к Новому и все объясню?
Это было выше его сил. Он старался говорить спокойно, не повышая голоса. А тут его взорвало.
— Дура! Я генеральный директор. И ты поедешь туда, куда поеду я. Все!!!
Ее губы дрожали, он ждал, что она заплачет. Он даже желал этих слез. Слезы можно стерпеть. Он не станет успокаивать, пусть выплачется. У него нет сил еще и на это. Само залечится. Может, он и не был счастлив с женой. Чего-то недоставало. Понимания, наверное. Но и неудавшейся свою личную жизнь он считать не хотел. Как у всех. Эта формула устраивала.
В ней не было отблесков счастья, но и красок беды тоже не было. Роли в семье распределены раз и навсегда, поздно менять.
Однако привычных слез не случилось. Лицо жены вспыхнуло, затем стало отчетливо-бледным. Что-то отчаянное; схожее с безумием, промелькнуло в главах.
— Я не люблю тебя. Я не хотела этого говорить сейчас. Думала, догадаешься, заметишь!
Его не тронуло такое признание. Истерика, вздохнул Метельников: Без слез, на крике. Теперь не остановишь. Он вообще стыдился этих слов, избегал произносить их: люблю, не люблю. «Ты меня разлюбил, ты меня больше не любишь», — с надрывом, в расчете на сбивчивые заверения, клятвы. Пустое, думал Метельников. Я это уже слышал.
Она увидела, что он собирается уйти.
— Постой. Все так и есть. Я говорю правду. Сама думала — психую. Пройдет, уляжется. Нет. Я не люблю тебя, Антон. Бессмысленно ехать без дела, без любви. Не сейчас говорить об этом, я знаю. Но ты сам виноват.
Метельников согласно кивал, слова не доходили до сознания. Он пробовал думать о завтрашнем дне, но никак не мог сосредоточиться, представить этот день. И объяснение с женой, ему казалось, отвлекало его от чего-то несравненно более важного, значимого.
Жена все-таки заплакала. Он увидел ее слезы и успокоился.
Ну вот и все. Последний взгляд вокруг себя. Вещи, они служили ему честно и были любимы им: Он их ремонтировал, реставрировал, проще было выбросить. И дешевле, и проще. А он не мог, привык. Стол, кресло, шкаф. И даже такая мелочь, как настольный календарь. Такого и в антикварном не найдешь. Бронзовый календарь с закладками. Собственность президента акционерного общества господина Шумахера. Да-да, с тех самых времен: Шумахер и сын. И чернильный прибор, тоже бронзовый, ему уже точно лет сто, в виде крепостной стены с двумя башнями. По его настоянию раз в неделю заливают свежие чернила. Тут же лежат две перьевые ручки и несколько запасных чистых перьев. Все должно жить, все.
Он хотел в последний раз сесть в кресло, погладил его. Нет, не стоит. Промерил шагами расстояние от стола до двери — все правильно, одиннадцать. Кабинету генерального директора теснота противопоказана. Прикоснулся к каждой вещи, оставляя в памяти ощущение от этого прикосновения. Он ничего не собирался брать отсюда. Все, что положено, запомнят руки, глаза. Будет с него. Пора. Еще один взгляд. Вот так, теперь все. Он надевает пальто, замечает на столе забытую пачку сигарет, улыбается. Он не может отказать себе в удовольствии выкурить последнюю сигарету в своем кабинете. Когда он закроет за собой дверь, он вправе уточнить: бывшем кабинете.
Он решил ехать налегке. В чемодане самое необходимое. Для книг приспособил две картонные коробки: несколько справочников, кое-что по электронике, металловедению, стайкам. Без этого никак. Все остальное потом.
Он стоял у стеклянной стены, вылет задерживался. Это казалось не очень достоверным. Один за другим садились самолеты и так же один за другим уползали на взлетную полосу. Слава богу, самолет прилетел, диспетчер успокоил: задержка будет недолгой.
На заводе хотели организовать пышные проводы, он запретил.
И вообще все эти дни он слишком часто повторял: не надо меня провожать. Никогда не разберешь, чего больше в таких ностальгических завываниях: радости или сожаления. Был юбилей, хватит. Похоже, он перестарался, ему поверили. Не угадаешь: может, поверили с удовольствием, с облегчением?
Странное чувство, он все время оглядывается, никак не может смириться с тем, что провожает его один Фатеев. Он чувствует себя задетым. Фатеев тоже оглядывается, он несколько раз куда-то убегал, оставлял его одного. Это лишь убеждает в неотвратимой мысли: «Неблагодарность гораздо ближе к естественному состоянию человека, нежели благодарность. Второе надо воспитывать, формировать, а с первым человек рождается».
Он еще и успокаивает Фатеева: мол, пустое все, суета. От этих слов Фатееву становится не по себе, он чувствует свою вину. Он предупредил многих, выделил автобус, и то, что никого нет, делает его положение отчаянным. Начни он сейчас что-то объяснять Метельникову, мол, должны были, договорились, придут, тот и не скажет ничего, отвернется. Фатеев знает эту красноречивую позу: «Не верю, но понимаю тебя и сочувствую. Поэтому и отвернулся. Не хочу, чтобы ты видел мои глаза, еще догадаешься, мол, все понимает. Врать будешь по-прежнему, но уже не так складно».
На галерее холоднее, чем внизу, все дело в стеклянной стене.
— Ну, так что ты решил? — Метельников смотрит сквозь заиндевелое стекло. Он не оборачивается к Фатееву, словно ответ Фатеева ему не так важен.
Дней пять назад он предложил Фатееву поехать с ним. Вместо десяти человек ему разрешили взять с собой пятерых. Легко сказать — взять. Их надо еще уговорить. Пока он едет один. Надо оглядеться. Добровольцев, как он понял, нет. Придется искать сговорчивых. Фатеев — другое. Он ждал, что Фатеев заговорит на эту тему сам. Молчит. Пока ехали в машине, пока проходили регистрацию, он еще надеялся. Расскажет анекдот, а затем без всякого перехода: «В общем, звони, что и как. Я готов». Пятнадцать лет они вместе. В Фатееве он почти не сомневался. Само собой, считал, само собой. Молчит, сукин сын.
— Ты что, не слышал моего вопроса?
— Слышал. Я думаю.
— Как прикажешь тебя понимать? Через полчаса улетает самолет.
Последние несколько дней были для Фатеева сущим бедствием. Там, на юбилее, он посчитал, что Сибирь — некий обобщающий образ. С какой-то инспекцией в Сибирь или комплексная программа «Сибирь», сейчас модно разрабатывать комплексные программы. Он даже слышал, что такая программа есть. И слова «еду в Сибирь» надо понимать как направление мысли, сумму идей, которыми Метельников будет заниматься уже в новом качестве.
Наутро новость обрела свои правдивые контуры. Уже все знали про Марчевск.
Фатеев пребывал в растерянности. Рушилась модель жизни. На вопрос, как это понимать, Метельников ответил сухо.
— Как есть — Марчевск. Еду генеральным директором. Ты же сам говорил, сказочные места. Озеро, рыбалка, охота, какая не снилась. Рай. Значит, справедливо. Всевышний заметил нас — дожили до райских кущ.
Все правильно, Фатеев ездил в Марчевск. Объединение посылало туда своих людей монтировать конвейер. Дома Фатеев сбивчиво пересказывал жене разговор, и именно жена обратила внимание на слова Метельникова относительно всевышнего, который заметил нас. Жена зловеще посмотрела на Фатеева и спросила:
— Почему — нас? Он должен был сказать: всевышний заметил меня — дожил до райских кущ. Почему нас? — разволновалась жена. — Кого он имеет в виду?
С этого все и началось. У них с Метельниковым еще не было никакого разговора на этот счет, а отношение уже сложилось — нет.
Через день Метельников задержал Фатеева в своем кабинете. «Собирайся, Сережа. Наверху одобрили — вместе поедем». Он не спрашивал его согласия, не предлагал подумать. Он решил за него, ни секунды не сомневаясь, что это решение единственно верное. Они вместе пятнадцать лет. Да, это так. Они понимают друг друга с полуслова. Да, это так. Фатеев многим ему обязан. Он не собирался ничего отрицать, но…
Фатеев не смог возмутиться, вспылить. Он был потрясен размерами этой вдруг явившейся правды. Откуда она взялась? Из неведения, мира догадок, которые хотелось счесть несерьезными, отнести к дурному настроению или нездоровью? А может, она существовала всегда? И в том его вина, он вечно поворачивался к ней спиной, чтобы иметь право сказать: не было, не видел. «Ты вещь, — сказала жена. — Вещь, принадлежащая Метельникову. Удобная, возможно, даже дорогая, редкостная вещь. Он привык распоряжаться тобой, как заблагорассудится. Хочу — возьму с собой, хочу — оставлю. Подстелю под ноги или засуну в карман». Он отмахнулся — надоело, даже прикрикнул на жену: «Прекрати!»
Сейчас он вспомнил ее слова, и чувство непомерной тревоги сдавили грудь. Ему всегда льстило, что такой человек, как Метельников, не может без него обойтись. Кто я есть? — спрашивал он себя. Я рыба-лоцман, которая приговорена сопровождать более значимое, масштабное, сильное. Но я хорошая рыба-лоцман. Без меня это большое не может существовать. Не будь меня, и значимости станет меньше, неизмеримо меньше. Не всем быть на первых ролях. Есть еще такая градация; первый среди вторых. Это обо мне. Мысли двигались по кругу, с упорством возвращаясь к исходной точке: он не спросил меня, хочу я ехать или не хочу. Я знаю, что он скажет: «Я был уверен в тебе, как в себе». Нет, отчего же, у меня есть характер. Просто в общении с Метельниковым мой характер проявляется иначе. Как это назвать: уважением, сдержанностью, почитанием? Не знаю. Если я не согласен с ним, я не возражаю, я говорю, что есть еще одна сторона вопроса, которую следует учесть. Я не возражаю, я высказываю опасение. У него достаточно противников и без меня. Он никогда не задает мне такого вопроса: могу ли я на тебя рассчитывать? Согласен ли я? Так принято, так повелось: я согласен. Я не безликий, не бессловесный человек. Как раз наоборот: я обращаю на себя внимание. И еще одно: я крайне словоохотлив. Просто я говорю ему другие слова. Все справедливо, у каждого из нас своя роль и свои слова. Вот так мы жили до этого юбилея. Не все просто. Были и сложности.
Например, молчаливая ненависть Лиды, его жены. Одно время я даже думал: не перевестись ли на другой завод? При встрече сказал ей: если ты настаиваешь, я уеду. Она не захотела со мной говорить. Собственно, найти работу не вопрос. Как объяснить Метельникову, почему я решил уйти, вот чего я страшился. До чего мы договоримся в таком разговоре? Не было счастья, несчастье помогло: Метельников серьезно заболел, крупозное воспаление легких. Я у них почти не бывал дома, не хотел искушать судьбу. Лида — человек непредсказуемый. А тут пришлось. И с бумагами, и с продуктами, и с врачами.
Каждый раз — как путешествие по взрывоопасной зоне. В один из очередных визитов Лида попросила меня заглянуть на кухню и там, не сводя с меня глаз, сказала: «Ты мне неприятен, но ему нужен. Придет время, ты его предашь так же, как предал меня». Невелика роль чувствовать себя оплеванным. Я пробовал что-то возразить, оправдаться, она отказалась слушать: «Это ваши дела». Я понял, что могу остаться, и остался.
Тогда, в его кабинете, я замешкался с ответом. Метельникова это даже не насторожило. И, словно подсмеиваясь надо мной, прощая мне мою нерасторопность (я не крикнул с готовностью: «Какой разговор, едем!»), он милостиво разрешил мне сомневаться: «Ты чего? Ах, это… Ну, подумай, подумай». И засмеялся. Наверное, над собой. Была в его смехе обреченная бесшабашность.
Тогда замешкался, сейчас не находил нужных слов, посматривал по сторонам. Никак не ожидал Фатеев, что окажется с Метельниковым один на один. Он и провожающих собирал с таким расчетом, чтобы раствориться в общем гуле прощальных речей, выскользнуть из цепкого круга бескомпромиссных метельниковских суждений. Случилось невероятное — никто не приехал. Он не находил этому объяснения. Одно — не приехали, потому что не звали, другое — звали, согласились, благодарили даже, но не приехали.
— Ты не юли, не тяни резину. Думаешь, так и улечу, не спросив? Нет, дорогой, ты от меня такой индульгенции не получишь. В чем дело?
— Понимаешь, Клава бунтует.
— Ах, Клава. Ну с Клавой все ясно. Клаву не переделаешь. «Ты его вещь, его раб». Что там еще она тебе наплела? Отвыкла ходить в баню, не может без консерватории? Как быть с дачным участком?
«Откуда он все знает?» — неприязненно думал Фатеев. У меня что-то с печенью, имею я право дообследоваться? Тут у меня связи, меня знают. Многое держалось на нашей дружбе, многое, но не все. Я, слава богу, специалист в своем деле. А там — начинать сначала. А неустроенность? Клава права, поздно начинать, поздно… «Метельников тонет сам и тянет тебя за собой. Он надеется еще подняться, всплыть. Нет, дорогой мой! И этот орден никого не обманет. Подсластили пилюлю — и с плеч долой. Все дороги наверх ему теперь заказаны. «На укрепление» — знаем мы эти разговоры. Три-четыре года как минимум, а там… А там еще пять… Ну, станет он хорошим генеральным директором в Марчевске. Ну станет сверххорошим. А дальше? Вот именно. А ты хороший коммерческий директор в Москве. Вот и прекрасно. Будет к нам в гости приезжать». Фатеев чувствует, что не готов к связной речи. Слова какие-то пустотелые, веса, осмысленности нет, и сколько бы он их ни произносил, не убавляют они тягостного ощущения. Он не волен сказать всего, потому и страдает.
Просчитывает Фатеев, ждет. Еще неизвестно, кто придет на место Метельникова. Разные могут быть комбинации.
С чего он решил, что ему, Фатееву, непременно будет плохо? Ничего подобного: ни в одной из возможных комбинаций отъезд в город Марчевск ему не грозит. Напрасно вы, Антон Витальевич, запугиваете нас, напрасно.
Он первый заметил эту нескладную фигуру. Человек стоял на лестнице, не одолев последних ступеней, держался одной рукой за перила. Фатеев не знал, окликнуть ли его. Он мог и обознаться. И далеко, и стоит вполоборота. Шарит глазами по необъятному залу. Когда еще дойдет очередь до их угла! А может, ему ни к чему этот полупустынный, заполненный стылым воздухом угол.
— Кажется, Левашов приехал. — Фатеев был рад возможности заговорить о чем-то другом.
— Где? — вздрогнул Метельников.
Он посмотрел туда, куда указывал Фатеев, увидел человека на лестнице, отвел глаза, не сразу узнал. Попытался мысленно соединить это вот мимолетное видение с тем, что по памяти считал Левашовым. Наложение не получилось. Там, на лестнице, стоял другой человек. Фатеев тоже не был уверен, он и сказал неопределенно: кажется…
Опять заверещал динамик, звук был такой, словно устройство почувствовало дыхание зала и воспроизвело его. Затем голос диспетчера, лишенный каких-либо живых оттенков, звенящий металлический голос стал называть номера рейсов. Человек одолел последние две ступеньки и пошел в их сторону, подходил все ближе и ближе. Метельников смотрел на него, уже понимая, что это Левашов, по-прежнему не узнавая его. Только рост. Это точно, Левашов был самым высоким главным инженером в их ведомстве. В ту пору, конечно, в ту пору. Оказавшись совсем рядом, Левашов снял очки, он почувствовал, что его не узнают.
— Ты разве не слышал, объявили твой рейс?
— Нет, не слышал, все внимание сосредоточил на тебе. Никак не мог узнать.
— По секрету: это я.
— Теперь вижу.
Они пожали друг другу руки.
— Может, по бокалу шампанского?
— Смешно, у нас было время выпить его целое море, а теперь объявили рейс, боюсь, не успеем.
— Минут десять у нас есть. — Левашов достал из портфеля бутылку шампанского.
— Даже так?
— Имею право, отсутствовал на банкете. Поздравляю тебя с орденом.
— Спасибо. А чего на банкет не пришел?
— Да как тебе сказать?.. Всякие мысли одолевали: благородный жест, мол, щедрость победителя.
— Я так и подумал. А теперь ты считаешь, что жизнь уравняла шансы побежденных, и приехал посочувствовать мне. Вроде как теперь ты щедр, одариваешь меня участием.
— Ну вот, столько лет не разговаривали, а чуть заговорили — уже ссора. Ничего такого я не думал.
Они подошли к пустому буфетному столику. От бутербродов отказались, разломали на куски шоколад.
— Это что, правда?
— О чем ты?
— Я о Лиде. Неужели подала на развод?
— Подала.
— А ты?
— Я в этой авантюре не участвую.
Фатеев подавился шоколадом. Кашель сотрясал его до слез. Они потеряли к нему интерес, не обращали внимания на его кашель.
— Но почему? Мне всегда казалось, что у вас полный порядок. Что произошло? — Левашов сутулился, он был высок и всякий раз, задавая вопрос, чуть пригибал голову, приближал свое лицо к лицу собеседника.
— Ты меня спрашиваешь? Я не знаю. Что-то где-то как-то. Не знаю. Тебе-то откуда известно?
— Жена сказала. Моя, разумеется.
— Хм. Не знал, что у них такие доверительные отношения.
— Я слышал, завод громадный?
— Да, потрясающая дыра.
— Ты едешь один?
— Ободряющий вопрос. Один.
Левашов не спросил про Фатеева, почувствовал, что не надо спрашивать. Фатеев отошел расплатиться за шоколад.
— Знаешь, я жалею, что не пришел на банкет.
— Да, банкет был впечатляющий. Во время коронации уронили корону. Ты упустил роскошный момент. Мы с тобой стояли бы на вселенских весах. Ты на одной чаше, а я на другой. Твоя поднималась бы из бездны, а моя в нее опускалась.
— Хватит.
Фатеев оказался вытесненным из разговора. Напрасно было напоминать о себе, выискивать место, куда вставить слово, как его произнести. Для самого Фатеева это было крайне важно: смыть с себя, стереть это чувство вины. Метельников должен понять его, нельзя так сразу. Жена по-своему права. Потребуется время, чтобы она привыкла к мысли, что такое возможно. Да и сам Метельников еще ничего не знает. И люди, сорванные со своих мест, будут ему даже обузой. О них надо заботиться, устраивать. Ему будет не до них. Он же сам говорил: необходимо оглядеться. Вот именно, оглядеться. Пауза, она потребна всем. История с Лидой для Фатеева полная неожиданность. Он не знает, как себя вести. В другое время он бы ободрил Метельникова. Еще не вечер, мол, раньше в такие годы только женились. Мысли уже заходили на другой виток: Лида остается с детьми в Москве, Метельников уезжает. А как же квартира? Куда возвращаться, если нет квартиры, нет семьи? При таком раскладе зачем ему возвращаться? Метельников думает только о себе. Разве может он, Фатеев, на него положиться?
Они провожают его до самолета. Никому нельзя, Фатееву можно. Какие-то Валеры, Леночки, Иваны Тихонычи узнают, улыбаются, пропускают, Фатееву приятно это мимолетное свидетельство его значимости. Кругом снег, а здесь промерзшая гладь с распластавшимися громадами самолетов и сопла двигателей, как вымерзшие глазницы. Ветер раскачивает морозный воздух, и тепло работающих двигателей не в силах пробиться через толщу стужи к людям, к промерзшей земле. От ветра слезятся глаза, мороз обжигает кожу. И не укрыться, не спрятаться. Люди жмутся друг к другу, поднимают воротники, никак не поймут, откуда дует ветер в этой бетонной пустыне, открытой всем вселенским воздушным потокам. Если присмотреться, раскачивается толпа, как в ритуальном танце. Холодное солнце стынет в небе, и нет жизни вокруг, помимо этих людей, прижавшихся к самолетному трапу и согревающих несколько квадратных метров земли своим присутствием, своим дыханием.
— Ну вот и все! — Метельников повторяет фразу, сказанную двумя часами ранее в своем кабинете. Он повторяет ее в другой интонации, без грусти, без ностальгических оттенков, — фраза, как рубленый удар, должна отсечь провожающий мир, который шлейфом тянется за ним.
Объятия судорожны. Обнялись и оттолкнулись друг от друга.
Не почувствовал теплоты, а так, ритуально: положено обниматься на прощание. Остались только руки, они еще в рукопожатии, еще соединены.
— Ты знаешь, почему я приехал? — Пассажиры уже поднимаются по трапу, Метельникова торопят, но Левашов не отпускает его руки.
— Я, брат, сегодня зол. Не стану отгадывать, да и тебе проще, если скажу: не знаю.
Фатеев сует Метельникову сверток, руки заняты, он зажимает сверток под мышкой.
— Сигареты, — поясняет Фатеев. — Три блока.
Метельников смотрит на Левашова, а обращается к Фатееву:
— Ты мне не ответил. — Левашов догадывается, что вопрос адресован не ему, делает шаг в сторону. Фатеев нервничает, все некстати, и этот холод, и Левашов, зачем он здесь? А те, кому положено здесь быть, они-то куда подевались?
— Потом, — бормочет Фатеев. — Еще поговорим. Все непросто. — Он не смотрит в лицо Метельникову, не видит его усмешки, холодной и брезгливой. Что-то еще говорит по инерции, испытывая чувство страха от собственных слов: не наговорить бы лишнего, не пообещать бы.
— В общем, так. — Левашов поворачивается к Фатееву спиной и отгораживает его от Метельникова. — Ты слышишь меня?
— Слышу, Левашов, слышу, отпусти руку.
А Левашов не отпускает, что-то задумал.
— Я бы пошел к тебе главным инженером, — говорит он.
Метельников вздрогнул, его выскользнувшая было рука вцепилась в руку Левашова, сжала ее, забирая с собой и тепло и веру.
Им пригрозили, что уберут трап. Метельникова подталкивали в спину. Он все-таки успел обернуться. Левашов снял очки и показал свои глаза — других доказательств у него не было.
«А почему нет? — подумал Фатеев. — Левашов — вполне возможный вариант. И будет совсем нелишним, если наши взаимоотношения начнутся с сегодняшнего дня».
Дело сделано, размышлял Левашов. Идея высказана вслух, назад пути нет.
— Может быть, по чашке кофе? — Что-то мешало Фатееву взять с Левашовым тот располагающий и необязательный тон, в каком шел их разговор при недавней уличной встрече.
Левашов не ответил. Все, чему положено свершиться, свершилось. Фатеев мог интересовать его лишь как источник информации. Силой обстоятельств эта информация перестала играть сколь-нибудь значащую для Левашова роль.
Когда они подходили к зданию аэропорта. Фатеев оживился; он увидел своих, они размахивали руками и что-то кричали ему.
— Кажется, это та самая демонстрация, которой было положено пройти мимо праздничных трибун?
— Вот именно. Будем считать, что прощание состоялось заочно.
— Жаль, это могло бы рассмешить Метельникова.
— Разозлить — да. Но рассмешить? В его положении не до смеха.
— А какое у него положение? — поинтересовался Левашов.
— Незавидное. Марчевск — не Рио-де-Жанейро. Поверьте мне, я там бывал. Я слышал, вас прочат на наше объединение? — Это был риск, но Фатееву нужна ясность, плевал он на осторожность.
— Странно. Такая мысль не приходила мне в голову. А что, ходят слухи?
— Слухи всегда ходят. Вопрос — кто их распространяет.
— Тот, кто в них заинтересован.
— А вы не заинтересованы? — напрямик спросил Фатеев.
— А это неплохая идея — выпить по чашечке кофе.
— Так в чем же дело?
— В деле. Когда-нибудь в другой раз. Желаю успеха. Отругайте своих незадачливых демонстрантов.
Черные автомобили ждали своих пассажиров.
В один сел Фатеев, в другой — Левашов. До перекрестка машины следовали одна за другой, затем их пути разошлись.
Разумовская готовилась к отъезду. Вещи свалены на тахту, раскрытый чемодан стоит тут же. Разумовская никак не могла решить, что надо взять с собой. В городе, куда предстояло ехать, сейчас идут дожди. «И вообще, — сказал режиссер, — снег они там видят только в телевизионных программах».
Разумовская уверена, что поступает правильно. Сомнения кончились в тот же день, когда она узнала о новом назначении Метельникова. Вернулась после банкета, позвонила матери: «Уезжаю на съемки». Сообщить об отъезде и уехать — не одно и то же. Внушала себе: через это надо пройти. Уверенности не прибавлялось, но хоть чуть-чуть на душе стало легче. Представляла реакцию на свое заявление об уходе. Сейчас всякие служебные перемещения будут связывать с именем Метельникова. Говорили, что Метельникову разрешили взять с собой пять человек. Она пробовала угадать, кто бы это мог быть. Одно-два имени могла назвать сразу, но пятерых — пятерых нет.
Все последние дни она задерживалась на работе. Без особой надобности. Предчувствия, ее томили предчувствия. Она с удивлением смотрела на молчащий телефонный аппарат, иногда даже проверяла, работает ли он. Разумовская не могла сказать, ни за что бы не решилась сказать, чего она ждет.
Она находила повод появиться в приемной, заглядывала к Фатееву, чего не делала прежде никогда. Ловила на себе его недоумевающий взгляд и, на скорую руку отыскав предлог, который бы объяснил ее появление, уходила. В один из таких мучительных, выматывающих душу дней Алла Юрьевна столкнулась с Метельниковым в дверях.
— Вы? — Он отошел в сторону, уступая дорогу.
А ей уже туда было незачем, раз он шел навстречу.
— Мне сказали, что вы хотели меня видеть. — Она могла сказать — вызывали, спрашивали, просили зайти. Выбрала самое обнаженное, обязывающее к тому ответу, без которого она больше не могла, не знала, что делать.
Он смотрел на Разумовскую, искал в памяти подтверждение ее словам, не находил. Он мог возразить: это недоразумение. Он мог спросить, кто ей сказал об этом. Почувствовал смущение, поймал себя на мысли: ему совсем не хочется отвечать на ее вопрос разрушительным «нет». Подсознательно уже был готов ответ: «Конечно же, я искал вас».
— В самом деле?! — В рассеянном смятении он придумывал нужные слова для нее, для тех, кто слышит их разговор, и для себя тоже: — Книги, вы обещали мне книги по системному анализу. — Что он несет, зачем ему эти книги?
— Когда?
— Что когда?
— Когда вам нужны книги по системному анализу?
— А… завтра.
— Это исключено, я завтра уезжаю.
— Простите, это я завтра уезжаю.
— И вы тоже. Только вы улетаете, а я уезжаю.
— Куда?
— На съемки, меня пригласили на главную роль.
— Странное совпадение. Меня тоже пригласили на главную роль.
— Боюсь, что мы снимаемся в разных фильмах.
— Пожалуй. И вас отпускают? — До него только теперь дошел смысл ее слов.
— Раньше могли не отпустить, но то было раньше.
Она не передаст ему книги. Она передаст с Фатеевым письмо. Пожелает ему удачи. Он вспомнит о ее письме в самолете, распечатает его. Все, что касается системного анализа, пропустит, перевернет последнюю страницу и дважды перечитает заключительные строки:
«В Марчевске сильные холода. Так и должно быть: Сибирь. В городе, куда я еду, идут дожди. Мы вечная загадка для самих себя. Вот уже второй раз перебираю чемодан, помимо моей воли туда ложатся только теплые вещи».
Фатеев увидел спящего шофера и заторопился: вспомнил, что в машине тепло. Он и сея рядом с водителем по той же причине: замерз. Сунул закоченевшие ноги в струю горячего воздуха. «Поехали», — сказал Фатеев.
Он скоро согрелся, стало клонить в сон. Последние дни порядком его вымотали.
Он сам не понимал, о чем думает сейчас. Ехал в другую жизнь. Смутно узнавал знакомые лица, и жест вялого приветствия относился ко всему сразу. Что-то невысказанное не давало покоя, то пробивалось сквозь сознание, то опять терялось.
Лицо Лидии Васильевны оставалось невозмутимым. Она не удивилась приезду Фатеева.
— Проводил?
— Проводил.
— Когда летишь сам?
— А я не лечу.
— Не летишь? — Она бросила на него оценивающий взгляд. — Он на тебя рассчитывал.
— Не только на меня.
— На что ты намекаешь?
— Так.
— Ну, допустим, просто так ты ничего не говоришь! Да, мы решили с ним расстаться. Еще вопросы есть? Тогда выматывайся, не смею задерживать! Жаль…
Он вздрогнул и обернулся.
— О чем ты?
— Лучше бы я ошиблась. Ты предал его так же, как предал меня.
Он вспомнил, зачем приехал сюда. Там, в аэропорту, он не поверил Метельникову. Фраза, произнесенная Лидией Васильевной, все прояснила, поставила на свои места. Он наклонил к ней свое уверенное, насмешливое лицо и неожиданно для себя произнес:
— Любовь деспотична. — Усмехнулся и перевел: — Живем один раз.
Мы уходим, уезжаем, улетаем. Нас переводят на другую работу, нас повышают, понижают в должности или совсем освобождают от нее. И мир, привычный и доступный нашему пониманию, совершает движение вместе с нами. Но он лишь часть; сорвавшись с прежнего места, мы уносим с собой лишь рядом стоящее, видимое, ощутимое; рвутся сосуды, по которым только что бежала живительная энергия наших идей, нас уже нет на прежнем месте, но мы еще есть — в последствиях наших поступков, в плодоношении творимых нами радостей и обид; с нами еще полемизируют, еще выполняют наши указания, еще противятся им, не зная и не подозревая, что все это отныне — бои с тенью.
Думать о прошлом не имело смысла. Будущего еще не было, Метельников только летел в его сторону. Что лучше: знать или не знать? Он то и дело закрывал глаза, ожидая сна, пробовал считать до ста, до тысячи. Боли, беды, сомнения — все стянуто в тугой узел, и душа оседала, прогибалась под этой тяжестью.
Ответ родился сам по себе. «Лучше не знать того, чего ты еще не знаешь».
Он спал.