Историю эту я услышал случайно. И мое желание рассказать о ней можно отнести к категории случайных, когда человек уступает порыву и совершает поступки, не свойственные ему, чем немало удивляет окружающих и представляется им совсем другим человеком.
Мне подумалось, что в данной житейской ситуации добро и зло проявились столь отчетливо, что не заметить их невозможно: словно кого-то угораздило порок и добродетель показать в чистом виде, посчитав зрелище достойным и поучительным для всех нас, разучившихся называть вещи своими именами. «Такова жизнь!»
Так уж получилось, что у Решетовых не было детей. Их считали идеальной парой. Сергей Петрович, высокий, костистый, чрезвычайно пропорциональный для своего необычного роста, имел лицо открытое, с четкими линиями подбородка, носа и губ. И Наденька — существо хрупкое, похожее на бабочку-мотылька, одетое в миленький модный костюмчик с громадным белоснежным жабо, отчего сходство Наденьки с бабочкой делалось еще бо́льшим и вызывало у Сергея Петровича щемящее чувство радости, желание поднять Наденьку на руки и закружить над задохнувшейся от восторга толпой. И пусть ей будет невдомек что восхищаются ею, пусть смеется беззаботно, закрывает глаза от страха — высоты боится. А он поднимет ее еще выше, чтоб все видели, и непременно крикнет: «Смотрите сюда, смотрите — моя жена!»
Миновало два года их супружеской жизни, но чувство приподнятости и восторженности, что сопутствовало Сергею Петровичу, казалось непреходящим и вечным.
Отец Наденьки, в прошлом машинист, чуть позже машинист-скоростник, закончил служебную карьеру уже в ранге заметного транспортного начальства. Скончался недавно в возрасте неполных семидесяти лет, оставил молодым трехкомнатную квартиру и старенький «оппель», который Сергей Петрович тотчас же продал, не получив за него больших денег, зато продал быстро и без волокиты.
Мать Наденьки, Евдокия Васильевна, женщина тихая, болезненная, появлялась в московской квартире чрезвычайно редко. Евдокия Васильевна домовала у старшего сына, кстати, сына приемного, человека, известного и почитаемого в городе Мариуполе. Сын заметно продвигался по службе и вот уже пятый год директорствовал на механическом заводе. Южный город и подрастающие внуки делали жизнь Евдокии Васильевны полезной и насыщенной.
Да-да, сын действительно был приемным, и, как принято говорить в подобных случаях, история с сыном — это особая страница совместной жизни Ильи Георгиевича и Евдокии Васильевны.
Если оглянуться в прошлое не ради нашего интереса к частностям, а как бы отдавая дань хронологии, ибо всякое повествование должно иметь начало, то следует сказать так: Илья Георгиевич жену свою любил, чувств своих не стеснялся и даже, возвращаясь из рейса в непомерно чумазой одежде, ухитрялся где-то раздобыть подарок или цветы, с чем и являлся в дом. Соседи этой причудливости немало дивились, рассуждая на свой лад: «Цветы — дело зряшное и даже несерьезное. Раз уж муж и жена, неча женихаться как молодые». По этой причине и прозвище у Ильи Георгиевича для рабочих кварталов сложилось странное — Тюльпан.
Удачливая семейная жизнь Галактионовых, которая была столь заметна и о которой считалось незазорным рассказать в назидание знакомым, не имела естественного и необходимого итога — прибавления семьи. Пока были молоды, не унывали, старались скрыть свое отчаяние. Да и не отчаяние это было, скорее недоумение, оно легко отступало перед нескончаемостью лет, которые положено было прожить каждому из них.
Со временем в дело вмешались врачи. Врачи были немногословны — детей Евдокии Васильевне рожать не следовало, причины тому основательные — врожденное нездоровье. Но, хотя этим врачебное заключение исчерпывалось, врачи мялись, покашливали в кулак и, оберегая свой медицинский авторитет, смягчали приговор: «Роды, в общем-то, возможны, но поручиться за благополучный исход никто не рискнет».
Таким образом, взаимное согласие — взять из детского дома мальчика на воспитание — было выстрадано жизнью.
В семье Галактионовых появился приемный сын. Впоследствии Евдокия Васильевна старательно лечилась. Желание иметь своего ребенка не только не угасло, а с каждым годом становилось более нестерпимым. Врачи сочувствовали, но всякий раз, заканчивая очередное медицинское обследование, привычно повторяли: «Ни-ни, матушка. В этом ваша погибель».
Матушка терпела, терпела и не остереглась. Спустя десять лет после появления в семье Галактионовых приемного сына, ранним июльским утром, еще не было пяти, Евдокия Васильевна родила дочь. Риск был непомерным. Сначала спасали ребенка, потом спасали мать. С Ильей Георгиевичем в больнице никто не желал разговаривать, словно бы в нем видели главного виновника беды. Такое возможно пережить один раз в жизни. Нет меры, которая способна вобрать в себя всю безысходность его положения, всю боль его сердца. Осуждение людей, знакомых ему, и тех, что живут рядом, проходят мимо, которых привычно назвать соседями, но которых не знаешь в лицо. В каждом взгляде указующий перст и громогласное обвинение: «Виновен! Виновен! Виновен!»
Жизнь оказалась сильнее. Евдокия Васильевна выздоровела. Она не любила вспоминать те тяжкие дни, а если вспоминала, то частила скороговоркой, словно желая скорее проговорить эти воспоминания: «Я обманула Ильюшу, обманула. Бог миловал, простил мне эту ложь. Во благо жизни лгала. И силы мне дала та новая, народившаяся во мне жизнь. Возвращусь из небытия, белые палатные стены увижу и не пойму толком, в каком я мире: живу или за пределами жизни. Всех сил на одну мысль не хватало: не станет меня, и той, новой, жизни конец. Надо жить».
Дочь назвали Наденькой.
Она еще толком не родилась, и весь врачебный оптимизм укладывается всего в три слова — «ждать и надеяться», но уже определилась ее судьба, позднего и единственного ребенка, — плен всепрощающей родительской любви. И с тех пор лишь степени превосходные были употребимы в разговорах о Наденьке — неповторимом, удивительном, непостижимом ребенке, а по прошествии лет — восхитительной, неповторимой, совершенной женщине.
Семейная биография Сергея Петровича была более традиционной. Особо следовало выделить отца — человека гордого, заносчивого. С отцом жилось благополучнее, но беспокойно. Отца вечно тяготила обида, что якобы ему недодано жизнью по заслугам, отчего отцовское воззрение на окружающий мир было крайне одинаковым: «Не ценят».
Достаток в доме был, имел отец и продвижение по службе, но, видимо, достаток был не тот и продвижение не столь значительным. Иначе говоря, полной согласованности у отца с жизнью не было. Он так и продолжал жить с гримасой досады на лице. Безграничная опека родителей — удел поздних детей, и, может, потому желание вырваться из-под этой опеки очень скоро переросло в убеждение: чем дальше родители, чем меньше они знают о его личной жизни, тем лучше.
Отец с матерью жили на тихой улице города Минска, сплошь застроенного первыми послевоенными домами, лишенными многоэтажной взвинченности, скорее похожими на благообразные особняки, нежели на дома современного города. Сергей Петрович навещал стариков, писал письма. Впрочем, писал редко, получал извечные выговоры по телефону, в ответных письмах. Искренне клялся исправиться, но более частых писем не присылал. Родители, однажды постарев разом, где-то остановились в своем старении и уже больше не менялись. Он удивлялся и радовался столь необыкновенному постоянству старческого лика. Оттого и расставание со стариками было легким. Сознание не отсчитывало дней, а лишь повторяло привычную мысль: «Старики есть и будут вечно». Стоило ему приехать, как они непременно ссорились. Мать, изголодавшись по общению с сыном, становилась мелочно-придирчивой, не упускала случая всплакнуть, упрекала его в бесчувственности и неблагодарности. Отец же был постоянен в своем недовольстве: сын — часть жизни, а жизнь к нему несправедлива, значит, и сын черств и несправедлив. Сергей Петрович срывался на грубость, а затем даже радовался этой перепалке, как бы дававшей ему право сказать: «Вот видите, начни я приезжать к вам чаще, и ссоры будут чаще. А так спокойнее».
Приезды к родителям имели еще одну приметную особенность. Родительский дом служил той Меккой, где встречались брат и сестра. Они никогда не договаривались заранее о поездке к родителям, встречались там случайно и уже не могли отделаться от чувства стесненности, начинали торопиться, убеждать друг друга, что заехали по пути, вроде как транзитом, хотели бы, но никак не смогут быть дольше одного-двух дней. А утром, уже не в силах отступиться от данного слова, поспешно разъезжались: он — в Москву, она — в свою далекую заграницу, к мужу, в Японию, в торгпредство.
Быстротечно, одним днем, многолюдная квартира становилась пустой. Два старых человека стояли на пороге, были похожи на постаревших привратников, которым доверено охранять покой притихшего дома. Они вслушивались в тишину, словно бы знали тайну, как шаги ушедших возвратить назад. Брат и сестра садились в разные поезда и отдалялись друг от друга километрами, днями, десятилетиями.
Гордость и несговорчивость считалась фамильной чертой Решетовых. Узнав о предстоящей женитьбе сына, старики ехать в Москву отказались, сославшись на нездоровье. В коротеньком, страничном, письме Сергею Петровичу желалось счастье и велено было молодую жену привезти на смотрины в Минск. Особых объяснений родительскому капризу сын не искал, принял как должное. Так проще да и спокойнее, наверное, не надо будоражить память и вспоминать то, чему положено быть забытым.
Когда умер тесть, молодые супруги остались единственными владельцами обширной квартиры. Им показалось, что мир вокруг них стал быстротечно меняться. Ощущение было новым, состояние некой незащищенности, как если бы дверь их квартиры оставалась незапертой и всякий раз ожидалось, что кто-то может войти в квартиру без стука. Если раньше соседи лишь удостаивали Сергея Петровича еле заметным кивком головы, что значило: вы здесь живете, но это не имеет никакого значения, вы не наш, — то теперь его разглядывали оценивающе-въедливо.
Им завидовали. Завидовали без стеснения, говорили о своей зависти вслух. Квартире завидовали, доверительно сообщая при этом, что излишки жилплощади велики и квартиру могут отобрать. Району завидовали. Большие Грузинские — место отменное: центр Москвы. Опять же не просто говорили: «Вам повезло», а противопоставляли свою полуторачасовую езду на работу десятиминутной прогулке пешком, в которую укладывался весь путь Сергея Петровича от дома до той же работы. Зависть не проходит бесследно. Решетовы вдруг почувствовали, что обретенное жилье им в тягость. Размах жилья (дом был построен в пятидесятые годы): потолки, кухня, коридоры, ванная комната — эти атрибуты благополучного жилья, размеров нестандартных, лишь усиливали ощущение пустоты и одиночества. Был жив тесть, и его массивная фигура, грудной хрипящий голос вперемежку с ухающим кашлем заполняли дом, делали его очень семейным. Но тесть умер, умер неожиданно. Смерть застигла Решетовых врасплох, не оставив им времени на привыкание, а просто так поставила точку — живите по-новому.
Жить по-новому оказалось не так просто. Хозяйственные заботы страшили Наденьку. И даже робкое напоминание об их существовании в буквальном смысле ошеломляло ее, глаза округлялись, губы капризно выворачивались, и внезапно погрубевший голос предвещал быстрые слезы.
Муж начинал тотчас винить себя: он зря затеял этот разговор; они, конечно, пригласят домработницу; покой Наденьки — превыше всего.
Сергей Петрович бездетностью тяготился, любил поговорить о смысле жизни, о призвании женщины быть матерью. Наденька же, наоборот, при всяком упоминании о детях чрезвычайно раздражалась. Всегда под рукой оказывались доводы против, и Наденька торопливо перечисляла их.
— Нам надо встать на ноги, — взволнованно говорила Наденька. — Не станем же мы занимать деньги на содержание ребенка у отца.
Сергей Петрович отводил глаза в сторону. Упоминание о деньгах не предвещало ничего хорошего. Производственная и научная карьера у Сергея Петровича складывалась неудачно. Он окончил аспирантуру, однако защититься не успел. Поначалу Сергей Петрович не унывал, считал, что в предстоящие два года исправит это несоответствие и прерванное столь внезапно восхождение на научный Олимп будет продолжено. Но два года прошли, за ними еще год, однако степень кандидата наук по-прежнему оставалась отдаленной перспективой. Классический принцип — с милым рай и в шалаше — требовал материальной дотации. И хотя Наденька видела, что муж сражен доводами, готов уступить, ее уже ничто не могло остановить. Наденьку не устраивали полупобеды.
— Я знаю, ты скажешь, — всхлипывала Наденька, — я эгоистка. И мы могли бы кое-чем поступиться во имя ребенка. Но чем? Скажи, чем, и я поступлюсь. Продать одно из трех платьев? Я продам.
В разговоре проскальзывали категоричные нотки. Сергей Петрович страшился скандалов, вскакивал, махал руками. В трусах и майке он был достаточно смешон, походил на голенастого аиста.
— Ну что ты, Наденька. Все устроится. Да и кому нужна эта спешка. Мы еще молоды, наверстаем.
Так от разговора к разговору тема детей обретала характер запретной.
Наконец тяготы Сергея Петровича были вознаграждены: он защитился. Ему исполнилось тридцать семь. Костистое тело обросло мясом — он потучнел. Изменилась и Наденька: утратила привычную хрупкость, округлилась. Ее уже не принимали за девочку, и сходство с бабочкой стало очень отдаленным. Но изменилась не только Наденька, претерпел изменения и идеал женщины, как таковой, отчего признаки привлекательности и женственности обрели иное выражение и видение. Сергею Петровичу уже казалось, что хрупкие женщины никогда ему и не нравились, потому как все они чуточку угловаты, безжизненны. Нет в них той сочности, черт подери, от которой мурашки идут по коже. Ему всегда нравились полненькие. Румянец в полщеки, цвет кожи, округлость локтей, грудь. Сергей Петрович мог часами безмолвно созерцать свою жену, наполняясь приятным восхищением, начинал возбужденно ходить по комнате. «В самом деле, — рассуждал он, — мне грех жаловаться на судьбу. Я счастлив. Крыша над головой есть. Тесть хоть и сварлив, но любит меня. — В этом месте мысли Сергея Петровича стопорились, лишались двигательного стимула, чувствовалось, что какая-то оказия уведет их в сторону и Сергей Петрович не успеет подумать о самом главном, представить их совместную жизнь с Наденькой. На будущее, разумеется. О настоящем думать не приходится — они счастливы. Сергей Петрович так часто повторял эту старую формулу житейского благополучия, что очень скоро привык к ней. И любые его рассуждения были рассуждениями помимо и сверх главного. А главное было незыблемым, установившимся раз и навсегда: он счастлив, невероятно счастлив. Единственным огорчительным моментом, если и не нарушающим общего состояния уверенности, но так или иначе напоминающим о себе, были дети. Точнее, тот факт, что детей не было.
В один из дней, случившихся после удачной защиты, Сергей Петрович рискнул повторить этот разговор, посчитав время подходящим. Семья жила предчувствием значительной покупки. Решетовы собирались покупать дачу. В Наденьке проснулся предпринимательский азарт. Она сторговала уютный домик в районе Икши и с редкой настойчивостью втолковывала отцу, что с его астмой жить без дачи — самоубийство. Было похоже, что идея пустила корни. Отец еще не уступил, но уже не возражал. Подолгу разглядывал в зеркале свое лицо, находил очевидные приметы болезни, и кашель, тяжелый, ухающий, как бы раскалывал остатки сомнений.
— Наденька, — сказал Сергей Петрович вкрадчиво и сухими жесткими пальцами коснулся ее теплого оголенного плеча, — Мошкины приглашают на день рождения. Сынишке исполняется три годика. Прелестный бутуз. Димыч сказал по секрету, что мечтает о дочке. Единственный ребенок обязательно вырастает эгоистом. Пожалуй, он прав. Такая опасность всегда существует. Как ты считаешь?
— Димыч — дурак, — сказала Наденька решительно. Глаза ее округлилась, стали ощутимо твердыми, похожими на полированные камни, обрамленные черными разводами ресниц.
Подобная переменчивость в настроении Наденьки чрезвычайно пугала Сергея Петровича. Мысленно он уже сдавал позиции, клял себя за настырность, за начатый некстати разговор и ждал лишь удобного момента, чтобы пристойно отступить и согласиться с женой.
— Ты, ты права, Наденька. Я не подумал.
О чем не подумал Сергей Петрович и с какой стати признать Наденькину правоту в разговоре, который не пошел дальше двух фраз, понять было трудно. Легче всего объяснить доведение Сергея Петровича его характером, мягким и уступчивым. «Нетрудно предложить и иную ситуацию. Говорили о детях не первый раз и, видимо, не последний. Наденька беспричинно отметала всякую случайность подобного разговора, настраивала себя на худшее. До ссоры не доходило, останавливались где-то на ее пороге. Эгоизм трактовался по-разному. Конечно же, во всем виноват эгоизм.
На этот раз разговор, которому, казалось, суждено было оборваться, имел (Неожиданное продолжение.
Да, она не хочет иметь детей. Почему? Ну что ж, этому есть тысячи причин. Она всю жизнь мечтала изучить язык. Сейчас эта возможность представилась. Ребенок… Стоит ли объяснять?! Папа плох, капризен, нуждается в уходе. У нее тоже есть нервы. А если будет ребенок? Ах, дед все время твердит о внуке? Просто, он забыл — дети бывают грудными. Ему кажется, что сразу появится этакий трехлетний карапуз, забавный и болтливый. Милая идиллия: солнышко, скверик, дедушка на лавочке, и малыш лепит песочные куличи. В малыше просыпается сознание, и дед, умиляясь, записывает новые словосочетания, которыми одарил его любимый внук. Но это еще не все. Сегодня мы свободны. Да-да, случись разлад, мы попросту, расстанемся, не отягощенные никакими условностями. Наша отношения? В них нет корысти. Нам хорошо, мы вместе.. Ребенок любые отношения превращает в обязанности. Чувства в их изначальном, понимании, расплываются, поглощаются, чувством долга, чувством ответственности.. И потом, этот неустроенный быт. Трехкомнатная квартира. Ну и что? Сварить, помыть, постирать, убрать, купить — все это, друг мой, глаголы, обозначающие конкретные действия.
Раскрасневшееся лицо выдавало возбуждение, решимость, а руки, так скорбно охватившие плечи, — усталость. «Да-да, — говорили руки, — нам все придется делать самим. Оставим этот бесполезный спор…
Спор затух внезапно: помешал тесть. Он вернулся с дачи, уже как владелец был поглощен заботами дачи. Нужна белая краска, ветром сорвало три куска шифера с крыши, их тоже надо где-то доставать, да и забор не мешает подновить, о паркете он уже не говорил. — десятый год лежит, почернел весь, если не пустить, в дело, придется выбрасывать.. А жаль. Материал, хоть и не новый, но прочный — граб. Где ты его сейчас достанешь?
Тесть был неугомонным, шумливым, требовал общения, участия, в его заботах. «Да и кто сказал, что они мои?» — будоражил сам себя тесть. Ему никто не возражал, но он, не обращая внимания на послушное молчание, горячился, спорил, считая, что тем самым делает весомость забот более значительной.
Появление отца было очень вовремя, и Наденька включилась в разговор немедленно, принимала сторону отца, давала практические советы. Оказывалось, что у Глуховых на даче оборудовали камин, Савельевы провели водопровод, а Демушкин утеплил дачу и проводит там ползимы. Старик только крякал от новостей, на всякий случай одних называл жлобами, Демушкиных — пустоцветами, тут же добавлял: «Знают дело, сукины дети. Своего не упустят». Говорил с укоризной, качал головой, и вздох казался тяжелым, осуждающим. Получалось, что они вот с Наденькой все видят и понимают и ждут решительных действий от Сергея Петровича.
«Мне говорят: ты стар, неужели тебе не хочется покоя? — не унимался в сварливом бурчании тесть. — Хочется, отвечаю, но чтоб его иметь, о покое надо беспокоиться».
Однако тесть скоро умер, и незыблемый мир покачнулся.
Сейчас, когда жизнь отодвинула эти события достаточно далеко, надо напрягать память, чтобы восстановить какие-то штрихи, частности происходящего. Отношение к тестю обрело иное звучание.
Не в пример Сергею Петровичу Наденька редко вспоминала отца. Последнее время отец подчеркнуто симпатизировал Сергею Петровичу, не той симпатией, которая приятна и объяснима, а совсем иначе — противопоставлял мужа ей самой. Наденьке даже казалось, отец спохватился и сейчас, задним числом, желает восполнить свою невысказанную любовь к старшему сыну. Сергей Петрович пришелся как нельзя кстати, и отец уже не может остановиться в излиянии собственных чувств. Привычные отношения вывернулись наизнанку. То, что должно было вызывать радость, порождало неприязнь и ревность.
Стоило Наденьке заметить некое единение мнений и отца и Сергея Петровича, как она тотчас раздражалась, искала повода упрекнуть мужа, будто бы муж и в самом деле посягает на чувства, принадлежавшие ей, и Наденька вправе наложить запрет на подобное своеволие.
Когда Наденька объявила о своем желании заниматься французским языком, первым воспротивился отец.
— Зачем? Мне помнится, в школе ты не блистала по языку.
Сергей Петрович робко поддержал тестя:
— В самом деле, зачем?
Надо было видеть реакцию Наденьки. То, что под сомнение поставлена ее идея, Наденьку трогало мало. В этом доме ее желания обретали силу закона, потому и возражения были чисто номинальными. Возмущало другое — подчеркнутое единогласие мужчин. Папа увлекся в своих чувственных симпатиях к ее мужу, это пора пресечь.
— Язык — моя мечта! — сказала Наденька запальчиво. — Современный человек без языка — это полчеловека. Мне понадобится два года. — Взгляд Наденьки, обращенный к Сергею Петровичу, лишь подчеркивал категоричность ее слов. Сергею Петровичу давали понять — предстоящие два года ни о чем другом, кроме французского языка, думать и говорить не следует. Французский — ее страсть. Чуть позже страстью стали йоги, затем теннис, теперь вот — сыроедение.
Просто удивительно, как столь полезные занятия и навыки в интерпретации Наденьки превращались в увлечения, отягощающие жизнь. Терроризировать его в течение года изнуряющими тренировками в теннис ради часовой игры раз в год на случайном корте со случайными людьми, чтобы однажды ненароком сказать: «Вы не играете в теннис? Напрасно». И собеседник, подавленный своей неполноценностью, будет казниться целый вечер, что вот упустил, просмотрел что-то сверхнеобходимое в жизни, потерял в глазах общества.
Болтать о языке денно и нощно, постичь азы ради десяти фраз, которые зубришь и вставляешь к месту и невпопад, зато оказываешься в центре внимания, ловишь на себе уважительно-восторженные взгляды. Его удел торчать тут же, краснеть. Не дай бог, заговорит кто на французском. Тогда что? Ведь десять фраз — все, что имеем. Остальное перезабыто.
Или, скажем, йоги. Кто такая Тина Гормышская, почему ей надо подражать? Однажды пришел домой и вдруг обнаружил, что в их доме теперь клуб йогов. А этот старикашка, божий одуванчик, тоже йог. У него своя задача. Он демонстрирует свой живот. Как говорит Наденька, потрясающее зрелище.
— Когда же это все кончится, — сокрушенно вздыхает Сергей Петрович, истомленный вынужденным одиночеством, перешагивая через аккуратные кучки нательного белья, пробирается в ванную комнату. Это не протест, нет — состояние души. Возможно, он ретроград, но пусть ему простят восемьдесят два килограмма собственного веса. Он полежит в ванной. Неожиданно Сергей Петрович спохватывается: мысли увели его слишком далеко, он несправедлив к Наденьке. Всему причиной его личное безволье. Мог воспротивиться, запретить, характер проявить мог. Не проявил. Сергей Петрович боготворил Наденьку. Над ним посмеивались, говорили, что он слеп, глух, живет в придуманном мире. Возможно, в этих злых репликах и была какая-то доля правды. Он слышал и видел этих людей. Ко многим из них питал если не дружественные, то, по крайней мере, чувства достойные. И все-таки неприятие их слов было полным, необратимым. Оглядываясь назад, он готов признаться, что всю жизнь был рабом собственного страха. Страха внутреннего, упрятанного в самую глубь души, подальше от глаз людских. Сначала, еще до свадьбы, ему казалось, что Наденька к нему безразлична, и взгляд, скучающий, чуточку сонный, доводил Сергея Петровича до состояния безысходного отчаяния. Со временем взгляд Наденьки не стал более пылким, однако они поженились. Свадьба получилась громкой, многолюдной. Застенчивый Сережа удивил друзей. Все думали, будет чинно, скромно. Сережа не из гуляк. И вдруг нате вам — банкетный зал, стол на семьдесят персон. И опять виной всему был страх. Хотел угодить Наденьке. А вдруг промашка — не оценит?! Его друзья ей не покажутся. Что тогда? Где он возьмет других друзей? Когда о чем-то мечтаешь постоянно, становишься суеверным, сам себе признаться боишься, что такая мечта есть и ты в нее веришь. Расспросы, намеки вгоняют в испарину. Чем дерзностней твоя мечта, тем глубже упрятана она от глаз и ушей людских. Кромешно твое отрицание — ему нет предела. «Бред, — говоришь ты, — вымысел! Угодно вам сплетням верить». Ведешь себя как ребенок. Подозрителен, пуглив. Задобрить судьбу желаешь, перехитрить судьбу. «Нет мечты. Вам показалось. Всему виной фантазии. Ничего нет». И вдруг свершается: сбылась твоя мечта. И опять страх, уже за свершившееся. «Непременно передумает, разлюбит. Ишь как у друзей глаза округлились. Никто и не верит, что это моя жена. Подмигивают, потирают руки. А у самих на уме — флирт. По глазам видно. Похотливые глаза».
Сергей Петрович помнит, как он расчувствовался, внезапно поднялся со своего заметного места и, устремив взгляд на присутствующих, кому-то погрозил пальцем. Недоумение длилось недолго, какие-то минуты. Гостей все прибавлялось. Недосуг думать, кому погрозил, зачем погрозил. Жених он или не жених? Никто не ответил, не увидел. А может, это он сам себе погрозил?
Все поздравляют, целоваться лезут. Громко кричат:
— Ай да Сережа! Какую отхватил!..
И не скрывают, что завидуют, во всю глотку орут. Теперь уж точно свершилось. Вот он я, а рядом Наденька. За здоровье молодых! Ура-а!!!
Тридцать — возраст не первой молодости, и где-то в преддверии свадьбы, когда в отделе только и было разговоров: «Решетов женится. Да-да, тот самый Решетов, застенчивый, холостяк, которому век бы вековать в холостяках. И вот поди ж ты, кто б мог подумать…» и не только тогда, но и на самой свадьбе и месяц, и второй спустя. Да что там говорить — год, целый год ему мерещилось, слышалось, виделось недоумение: «Запозднился с женитьбой-то. Чего так?»
А уж если виделось это, то виделось и другое: почему запозднился? И тогда Сергей Петрович начинал сам угадывать молву. Он пробовал привыкнуть к этой молве либо смотреть на жизнь из этой молвы. Картины рисовались жутковатые, дрожь пробегала по спине. Получалось, что всякий раз он готовится к встрече с Наденькой, сочиняет ответы, на немыслимые выверты собственного воображения.
Но день проходил за днем. Друзья улыбались (он был уверен — загадочно), подшучивали (он был уверен — многозначительно), молчали (опять же не просто так, а выжидательно) и ничего, удивительным образом ничего крамольного не говорили вслух. «А за глаза»?» — задавал себе вопрос Сергей Петрович. Всего не углядишь, всего не услышишь. За глаза непременно говорят. Нет смысла обвинять Сергея Петровича в беспочвенной неврастении. У всякого настоящего есть прошлое. Есть события, которые это прошлое высвечивают или перечеркивают.
Это случилось в пору его молодости, когда сложности жизни кажутся придуманными, потому как составляют суть отцовских назиданий. Принято считать, что первая любовь — чувство самое яркое, неповторимое. И воспоминание о ней в нашей памяти живет вечно. Не станем оспаривать подобного утверждения, но заметим: истинная любовь есть состояние созревшей души. У каждого человека это происходит во времена разные. Любовь имеет повторение, и в том нет ничего предосудительного, ибо человеческая душа плодоносит не единожды. История первой любви Сергея Петровича (назовем ее первой и тем обострим ощущения) была драматична.
Сергей Петрович, а в молодые годы попросту Сережа, любил и был любим, однако хранил чувство свое в тайне, чему причиной была природная застенчивость и вспыхнувшее внезапно межсемейное недружелюбие. Отношения семьи Решетовых и семьи Заварухиных имели свою давнюю историю, уходящую в прошлое столетие. Семьи всегда были рядом. Роднились не единожды, но в силу природной мощи родовых корней фамилии Решетовых и Заварухиных продолжали самостоятельное существование. Революционные события в России неожиданным образом обе семьи сблизили. Если раньше дети сохраняли верность прошлым привязанностям и выбирали свой путь в различных сферах общественно полезной жизни — Заварухины издавна постигали технику и давали стране инженеров; Решетовы имели свою епархию — учительство и медицину, — то в 1920 году произошло некое единение. Мужчины обеих семей посвятили себя армейской службе. В семье Решетовых и Заварухиных появились профессиональные военные. Такая похожесть судеб молодых людей никого не могла удивить, была принята как должное. Однако привнесла в межсемейные отношения свою характерность и сложность. В армии ранговое деление просматривается отчетливо. Случилось так, что Решетов попал в прямое подчинение к Заварухину. Прежнее различие в званиях (оно было не столь значительным) переживалось в семье Решетовых болезненно. Поначалу их армейской карьеры Решетов даже опережал Заварухина, ему прочили большое будущее, но в тридцатые годы он где-то оступился, был не понят начальством и откомандирован в другой округ. С присвоением очередного звания произошла заминка, темп был потерян, и очень скоро они с Заварухиным поменялись ролями. Подобные жизненные сбои бесследно не проходят. Мнительность Решетова-старшего была равнозначна недугу. В отношениях между семьями появился дух отчужденности. Так дети оказались во власти предрассудков, которые породили отцы. А детей было четверо: двое у Решетовых и двое у Заварухиных. Вопрос «каким образом сердца находят друг друга?» всегда безответен и лишь подтверждает неразгаданность извечной тайны бытия.
Сережа Решетов полюбил дочь Валентина Алексеевича Заварухина. Ничто не предвещало беды. Молодые объявили о своем намерении, но…
Нет большего несчастья, нежели желание родителей видеть в любви детей точное повторение своей собственной любви. И осмысленное борение за идеал, ушедший в далекое прошлое, обыкновенный бунт родительского отчаяния. Потому и торжество родительской разумности торжество ложное, пиррова победа. Ничто не ранит юность более, чем зависимость.
Сергей Решетов был отвергнут. Помнилось долго, страдалось долго. Если был один отказ, возможен и другой. От события прошлого до события настоящего минуло четырнадцать лет. Прошлое забыто. Да здравствует настоящее. Сергей Петрович живет только настоящим.
Он любил. Любил слепо, восторженно. А может, то была и не слепота? Просто мир повернулся к нему стороной незнакомой? И он предпочел этот мир всем другим, посчитал его самым достойным и справедливым. Мир, где одному суждено соглашаться, удел другого — желать и требовать. Существуют разные формулы счастья. Он выбрал самую сложную — страдать. Ах, Наденька, Наденька! Зеленоглазая фея, маленький златокудрый тиран…
Скоропостижная кончина тестя, человека еще не очень старого, но больного, нарушила равновесие. Сергею Петровичу показалось, что квартира, дача, где они жили благополучно, чередуя летние и зимние дни, утратили привычный уют разом, в них поселился зябкий дух сиротливости.
Наденька привыкла к извечному вниманию, уступкам Сергея Петровича. Неумолимая логика жизни: даже добро, совершаемое постоянно, отягощено однообразием. Наденька жила предчувствием новых перемен.
В их доме стали чаще бывать гости. Однозначного отношения к гостям быть не могло. С одной стороны, они заполняли некую пустоту, дом оживал, насыщался общением. С другой — они требовали внимания Наденьки и его собственного. Начинались разговоры — Сергей Петрович корил себя за замкнутость, отчего-то ему было скучно с этими людьми. Его не покидало щемящее чувство опасности. Казалось, что гости приходили только для того, чтобы понравиться Наденьке, заявить на нее свои права.
Поначалу Наденька просила его помочь на кухне. Но очень скоро уходила в комнаты, там подолгу задерживалась, объясняя это необходимостью занимать гостей. Нет-нет, какие разговоры! Это ее друзья. Конечно, и он мог бы занять их. Но друзьям была нужна Наденька. Ему отводилась роль счастливого мужа. То, что он счастлив, в этом никто не сомневался. Настырность гостей становилась нестерпимой, приводила Сергея Петровича в ярость. Порой он с трудом сдерживал себя. Гости шутили, на что-то намекали, требовали подтверждения своим фантазиям. Уходили так же внезапно, как и приходили, оставляли в доме привычный хаос, груду грязной посуды. Наденька, уже одетая ко сну, принималась за уборку, делала все крайне медленно, словно впереди была бездна свободного времени. Эта неторопливость злила Сергея Петровича. «Оставь, — говорил он раздраженно, — я сам». Наденька уступала беспрекословно, с непривычной проворностью сбрасывала передник, становилась на цыпочки, касалась губами его виска и, будто вспомнив, что она устала, делала скорбное лицо, шла спать. Сергей Петрович оставался один. Он еще не сдавался, называл себя брюзгой, делал вид, что все прекрасно и причин к разочарованию нет. Да и откуда, почему ему нужно разочаровываться. Наденька добра к нему, любит его. Тотчас же ему вспоминались гости. Сергей Петрович не понимал, почему они приходят в их дом. Человек сдержанный, круг друзей которого достаточно узок, он цепенел от многолюдья, силился понять, как Наденька ухитряется заводить столь обширные знакомства. Можно подумать, что именно этой цели подчинен ее рабочий день. Гости громогласно шутили, по-свойски поругивали «крупномасштабных» начальников, говорили сальности. Сергей Петрович понимал, что в этих застольных перешучиваниях ему отведена какая-то роль. Но вот какая именно? Его тяготила непроясненность своего положения. Последнее время Наденька сильно изменилась. Вряд ли виной тому были только гости, хотя он был готов любую неприятность, ссору и даже Наденькино недомогание объяснить присутствием этих людей в доме. Гости не любили Сергея Петровича, за глаза называли его Сундуком, подтрунивали над Наденькой, говорили, что она мужественная женщина — общение с таким мужем небезопасно — и ей надо «платить за вредность». Наденька приходила в восторг от так называемых хохмочек Игоря Васильевича, Евгения Тимофеевича, закатывалась смехом и называла мужа «букой».
Неизвестно, чем бы кончился странный житейский карнавал, если бы… Впрочем, не будем спешить.
В один из долгих праздников, когда к дням красного календаря удачно присоединились суббота и воскресенье, Решетовы, спровадив благополучно ватагу гостей, пребывали в состоянии утомленном. Полдня еще впереди, а ноги уже не держат. Настроение можно назвать никаким: потерянного дня жаль, а продолжать отдых нет сил. От него устаешь больше, чем от работы.
Приближалось лето, надо было решать, что делать с отпуском. Дача требовала ремонта. Сергей Петрович, отягощенный заботами о даче, стоял на кухне и ждал удобного момента, чтобы начать этот бесперспективный разговор о ремонте.
Прошел дождь, пахло тополиными почками. Балконная дверь чуть приоткрыта, ветер парусит красные портьеры, и они вздрагивают, шевелятся, как приспущенные знамена.
Квартира, оставленная гостями, имела вид растерзанный. Сергей Петрович подавленно разглядывал стол, съехавшую набок скатерть, опрокинутые рюмки с темными разводами вокруг от пролитого вина, окурочный пепел, рассыпанный где попало, что делало стол возмутительно неопрятным. Пол был затоптан так густо, что серединная часть комнаты казалась одноцветно-серой, лишенной паркетного рисунка. Он подумал, что точно такими же глазами видит квартиру Наденька, и фраза, так долго ждавшая своего часа, почти сорвалась с языка: «Представляю, что сейчас творится на даче».
Какой-то миг на додумывание, на улавливание схожести ощущений: ремонта дачи и этого квартирного беспорядка, но… Мы все подвластны привычкам. Наденька опередила его, почувствовав в затянувшемся молчании что-то недоброе, не ко времени, все-таки праздник. Заговорила сама, никак не согласуясь с мыслями Сергея Петровича, заговорила о собаках.
Он отвечал рассеянно. Его мысли заняты другим. Дача требовала больших денег, времени. Ни того, ни другого, по существу, не было. Мысль о продаже, никем не подсказанная, шальная мысль, он гнал ее от себя, неожиданно стала реальной — объявился покупатель. Предлагал приличную цену. Сергей Петрович терзался сомнениями. Со стороны посмотреть — несуразность: сначала суетились, передумывали десятикратно, прежде чем купить, ссорились, мирились. А теперь вот, спустя недолгие годы, продавать. Глупость, конечно. С другой стороны, деньги дают хорошие. Упустишь покупателя, потом кукарекай. Не будь покупателя, не возникни он сам по себе — знал бы точно: надо ремонтировать. А теперь вот мысли те же, а тональность другая. Надо ли ремонтировать?
А Наденька все щебетала. Румянец на щеках ей очень к лицу, выдает волнение. Наденька говорила пылко и уже давно была во власти собственных слов. Сергей Петрович упустил нить Наденькиных рассуждений и никак не мог взять в толк, с какой стати и почему именно сейчас приспичило говорить о собаках. Кружение его собственных мыслей было безостановочно, и ничто иное не могло пробиться сквозь их темную череду.
— Вот незадача, — он бормотанием выдал свое волнение, — продавать или ремонтировать?
Наденька не расслышала его слов, но сочла их логическим ответом на свои рассуждения, всплеснула руками и почти выкрикнула: «Ну это же очевидно, Серж!» Сергей Петрович поморщился, обращение «Серж» его коробило, суть сказанного медленно доходила до сознания.
— Ты удивлен? А почему нет? — не желала успокоиться Наденька. — Собака — друг человека. И у тебя, и у меня будет друг. Смешной и лохматый. Роскошна-ая перспектива. — Наденька с видом победителя подняла большой палец.
— Собаку? — переспросил Сергей Петрович. — Но…
Последовательность размышлений была нарушена. Какое-то время Сергей Петрович привыкал к мысли о собаке.
Собака, дача, гости…
Сергей Петрович потер виски. В сознании выстраивался логический ряд. «Осторожно! Во дворе злая собака». Нет, не то, из другой оперы.
Сейчас он услышит веские аргументы. У Сидецких — доберман-пинчер… У Ляпуновых — тибетский терьер. У Грудикова — овчарка. У Сомовых, Глотовых, Отто… Он и пород этих не знает — мордастые, лохматые.
Сергей Петрович попробовал представить собаку в их квартире. Наденьку с собакой. Себя с Наденькой и собакой. Недавно они смотрели фильм из истории английских королей. Король сидел в тяжелом кресле. Охристый огонь метался в камине. Король дремал. Его сон сторожили три разъевшихся рослых дога. «Пожалуй, это слишком странная ассоциация, — подумал он. — У нас нет камина».
В его понимании владельцы собак чуточку чудаки, свихнувшиеся люди. Он встречал их на улице. Отрешенные лица, одеты в старые, отслужившие свой век одежды, как если бы собрались на разгрузку овощей, цепко ухватив озябшей рукой поводок, они расхаживали взад и вперед по пустырю.
Стоило заняться непогоде, улицы отчетливо пустели, отчего непогода, получив простор, буйствовала еще отчаяннее. В такие дни эти собаководы особенно приметны. Ветер завывает, от мороза слезятся глаза. Из-за потертого воротника не видно лиц, но ты угадываешь их выражение. Стоят как изваяния, как тени, обтекаемые ветром. Где-то носится пес, и лай его сносит в сторону все тот же ветер. Плюнуть бы на все да уйти греться. А как плюнешь? Дома замучают вопросами: сделал ли он то? Уж больно быстро вернулись. Проследил ли? Уверен ли?
Наденька ждала ответа. «Он мне не откажет, — думала Наденька. — Он же сам говорил: дом стал сиротливым. Появится пес. Новые ощущения. Забот, конечно, прибавится, не без того. Лида Горшенкова — баба ушлая. Уж кто-кто, а она жизнь знает. Заводи пса, говорит, и всем разговорам о детях конец. Сережа — мужик ласковый, однолюб. Он к псу привяжется. И потом, пес в доме — хороший тон. «Породистый пес, — уточнила Лида, подмигнула Наденьке и тут же пообещала: — Я для тебя такого эрделя сосватаю! Ухх!! — Лида восторженно поцеловала кончики пальцев. — Кобелек экстра-класса. Если хочешь знать, эрдели — эталонная порода». Наденька улыбнулась воспоминаниям. Настроение жены насторожило Сергея Петровича. Среднеарифметический собаковод, явственно нарисованный воображением, замерзший и отрешенный, потускнел и пропал.
«Надо думать о чем-то более значительном», — приказал себе Сергей Петрович и стал думать о только что ушедших гостях. Все Наденькины увлечения — блажь. А блажь идет известно от кого — от гостей. Он старался переменить к ним отношение. Но гости словно бы не замечали его стараний: беспричинно улыбались, вышучивали его стеснительность и, как прежде, прощали его присутствие в этом доме. У него возникло острое желание наорать на этих быстротекущих мимо, незапоминающихся людей. В такие минуты он, как правило, сталкивался в дверях или на кухне с Наденькой, ловил на себе ее ласкающий взгляд, и все, абсолютно все не имело смысла. И уже другой Сергей Петрович выговаривал сам себе. Я виноват, только я. Они не похожи на меня, и я им эту непохожесть в вину ставлю — нехорошо. Просто я многолюдья страшусь. Тебя спрашивают, ты отвечаешь, смеешься беспричинно. Говоришь, говоришь, а слова как эхо — ударяются о что-то неживое и летят назад. Вот и гадай: глухота людская непробиваема, а может, слова твои все мимо людей, от стены к стене. Чего я заладил: люди, люди… Нас двое: я и она. Притерпелись друг к другу. Обыкновенная усталость тяготит. Устаешь быть отзывчивым, добрым. Устаешь угадывать и соглашаться устаешь. Все может осточертеть, даже восхищение. Необходимы потрясения, смена настроений. Легко сказать — потрясения. Кого и чем должно потрясать? Я считал, будет ребенок, и ощущение сиротливости, одиночества неминуемо пройдет. Наденька добра ко мне. Все пристойно и чинно.
Моя работа достаточно утомительна. Конструкторское бюро, отдел реконструкции. Интересно, но бесперспективно. Наденька права: я не из тех, кто умеет находить собственную выгоду. Я пробовал рассказывать ей о своей работе. Мне всегда казалось: она понимает меня, сочувствует. Бывали и упреки. Но после них Наденька поднималась с тахты, шла ему навстречу своей волнующей походкой, обнимала за шею и осторожно прикрывала рот Сергея Петровича маленькой точеной ладошкой: «Не надо, — говорила она чуть слышно. — Я тебе верю. Ты у меня жутко принципиальный». И прерывала мои взволнованные слова поцелуем. И тотчас я проваливался в некий мир небытия, и, как сквозь туман, ко мне пробивалась навязчивая мысль: в самом деле, зачем ей все это? Мои неурядицы — мои заботы. Она права — дома должен быть покой. Для этого надо совсем немного: слушать щебетанье Наденьки и думать о том, чему это щебетанье посвящено.
Боже мой, сколько невероятных идей, непостижимых интересов умещается в этой грациозной, запахнутой в золотистую шаль волос головке.
— У Гребицких объявился родственник в Канаде, оставил им наследство. Называют какие-то фантастические цифры.
Знает ли он Лашенкова? Костя Лашенков! Неужели не помнит? Работает в газете. Высокий, похож на викинга. Так вот, Костя купил машину у итальянского посла. Верка дура. Упустить такого парня. А впрочем, еще не вечер.
Наденька оглядывает себя в зеркале, потягивается. У нее нет пальто. И приличной шубы нет.
Нет-нет!! Наденька машет руками. Пусть он не думает, что она жалуется. Просто пришлось к слову.
— Давай пригласим в гости пару из ГДР. А затем в порядке обмена поедем к ним. — На приеме в посольстве она познакомилась с двумя интересными немцами. — Куда запропастились их визитные карточки?
— Почему именно в ГДР?
Его вопрос вызывает улыбку.
— Балатон, Золотой берег, Татры. Этого добра у нас и дома хватает, — Наденька буквально давится смехом. — Ты профан. Между, прочим, уровень благосостояния в ГДР выше, чем в ФРГ. Ты знаешь, что такое бла-го-сос-то-я-ние?! — Она разделяет слово на слоги. Маленькая ручка делает один взмах, другой. — А красивых мест, где их недоставало? Кстати, о даче. У меня грандиозный план. Второй этаж отделать под спальню и кабинет. Мне обещали шикарного мастера по интерьеру.
Ее придуманный мир прекрасен. Как жаль, что он не приспособлен для жизни.
— Видишь ли, — он вяло улыбается, — это потребует немало денег, а где их…
— Что где? — Наденька погрозила ему пальцем. — И не вздумай начинать свои нудные подсчеты! Ты должен меня носить на руках, негодник. Честное слово, я завидую тебе. Где ты раздобыл такую жену? Поверь, мне повезло меньше — несообразительный муж. Вот здесь, — Наденька легонько потрогала пальцем лоб, — помрачительная идея. Два года мы сдаем дачу. Но не оптом, а по комнатам. Я все обдумала. Две террасы, две комнаты внизу, плюс верх. Тысяча рублей нам не помешает. А две — тем более. Потом мы делаем головокружительный ремонт и… — Наденька вылетает на середину комнаты. Несколько фигур вальса, реверанс. У нее порывистое дыхание, щеки раскраснелись. Наденька нравится себе, очень нравится. Н-да, мечты, мечты…
— Сережа! — Наденька повысила голос. — Ты, кажется, меня не слушаешь? Пойми же наконец. Это живое существо, оно потребует участия.
— Участия?! — спохватился Сергей Петрович.
— Разумеется. Сначала он будет очень маленьким — вот такусеньким. — Наденька сложила ладони лодочкой и подула в них. — Значит, ты согласен?!
Левая щека у Сергея Петровича дернулась, он ответил не сразу. Да и что ответишь? Возражать? Нет уж. Чем раньше наступит этот собачий бум, тем он раньше кончится.
— Согласен, лапушка. Собака так собака. — Сергей Петрович вздохнул и без обиняков стал думать о собаке.
Почему он решил, что это увлечение модой? Его же тяготит одиночество, какая-то незаполненность душевного пространства. Друзья говорят, это пройдет. Однако ж не проходит. Разве не могла Наденька почувствовать то же самое? Очень даже могла. Она избегает разговора о детях, всякий раз раздражается по пустякам. Доводы одни и те же. «Твои суждения разумны. Ты трижды прав. И знаешь почему?» — Этот вопрос Наденька приберегает про запас. Выдерживает паузу. Она должна не просто озадачить. Она должна сразить, перечеркнуть тему разговора, как недопустимую. Но этого мало. В ней просыпается мстительное чувство, желание унизить, показать полное бесправие Сергея Петровича.
— Так вот, мой милый, — Наденька щурит глаза, отчего их раскосость проявляется еще больше. — Твои рассуждения, советы… — ее лицо презрительно морщится, — пустота. Советы созерцателя. Муки роженицы, кормящей матери. Что тебе до них? И можешь не подсовывать мне изречения великих: «Я предпочел бы любые муки при рождении ребенка одной болезни при жизни маленького существа». Он предпочел бы… Циник твой врач, вот кто он. Его удел — советовать, а терпеть муки приходится нам.
Что и говорить, не слишком обнадеживающая интонация. А может быть, и в самом деле, собака — это выход? Кто его знает, вдруг проснется то самое чувство… Желание о ком-то заботиться, кого-то оберегать. Конечно, собака — полумера, дублер истинного. Наденька привяжется к ней. Как же она сказала: «Давай посмотрим, можем ли мы любить кого-нибудь еще». А если не понравится, если начнутся ссоры. А… пустяки. Напрасно я все усложняю. Собака — это вещь. Ее можно продать.
Сергей Петрович зажмурился. Ему отчего-то подумалось, что весь этот разговор для отвода глаз, на самом деле пес уже куплен. Стоит ему сказать «да», как откроется дверь и… Сергей Петрович поежился.
— Слушай, ты меня не разыгрываешь?
Внутренне он уже смирился. Нет, не смирился, осознал собственную выгоду. Идея с собакой — это вода на его мельницу.
Французский язык, йоги, верховая езда — все отговорки. На самом деле нет главного, не проснулось чувство материнства. Каждая женщина приходит к этому чувству по-своему. Он зря паникует. Еще неизвестно, чья возьмет. А пока собака, милый смешной щенок.
Сергей Петрович положил Наденькины руки в свои, изобразил на лице гримасу тихой доброты. Сердитый Наденькин голос разом обмяк, и с этого момента желание приобрести собаку можно было считать единодушным.
— Ну конечно же. Я — за. Категорически за. — Он наклонился и поцеловал ее руки. Сначала одну, потом другую, потом обе сразу.
Он согласен: надо проверить, могут ли они любить кого-нибудь, помимо себя.
Он в этом уверен: пробудятся чувства, дремавшие дотоле. А уж тогда… Сергей Петрович шумно втянул воздух, до хруста в суставах сжал руки. Все представлялось отчетливо. Это должна быть девочка. Кругом только и слышишь: сын, сын, сын. Жалеют, расстраиваются. Не повезло, говорят, бракодел! Напрасно они так. Лично он радовался бы девочке.
Сергей Петрович никому не расскажет об этом. Тайна останется его тайной. Он частенько заглядывает в родильный дом, садится в сторонке и смотрит, привыкает к ощущению. Вот открывается дверь, белая шапочка на голове сестры сидит лихо, отчего и вид у нее задиристый.
— Климов! — выкрикивает сестра. — Васнецов! Приготовьтесь.
И даже те, к кому это не относится, начинают говорить, улыбаться, все приходят в движение, и букеты цветов, как по конвейеру, плывут к двери. Чувство такое, будто сейчас выведут невесту. И Сергей Петрович встает, усидеть на месте нет сил. И вот она выходит, бледная, ищет глазами мужа, губы дергаются в улыбке. Идет неуверенно: слаба еще. Ей помогают. Сестра несет белый сверток, похожий на громадный кокон, подрезанный сверху. Она отвыкла от запаха улицы, от разноцветных одежд, не знает, чему радоваться. Тому ли, что впереди, или…
Глаза непомерно большие, исстрадавшиеся, и это еще не позабытое страдание угадывается в улыбке. «Отмучилась. Свершилось наконец! И слава богу», — улыбается. Отец стыдится за свою неловкость. Никак не приладится. Держать белый куль неудобно, стоит, чуть согнувшись, не знает, в какую сторону первый шаг сделать. Та, что шумливее всех, — теща. «Как же ты ее держишь, ирод», — говорит теща ласково. И вот уже головка на отцовской руке. Волнение улеглось. Все как положено. «Посторонись, — кто-то выкрикивает сзади. — Матери дорогу!..» У Сергея Петровича что-то обрывается внутри. Даже от воспоминаний пощипывает глаза. Он старается не смотреть на Наденьку. Упаси бог, заметит.
Собака — это прекрасно. Собака — это великолепно.
Сергею Петровичу всегда казалось, главное в любом деле — на что-то решиться. Все остальное — частности. Насколько он был далек от истины, иначе говоря, сколь впечатляющим оказалось его заблуждение, Сергей Петрович понял очень скоро. И продолжал углубляться в своем понимании каждый следующий день двух нескончаемых месяцев.
Кто бы мог подумать, что количество собачьих пород исчисляется тысячами, что существует целая наука. Сергей Петрович удрученно разглядывал каталоги собачьих выставок, листал фотоальбомы. Наденька развила невероятную деятельность, она была переполнена желанием постичь все тонкости кинологии.
Поиск дилетанта всегда нескончаем. Сергей Петрович готов был капитулировать, принять любые условия. Телефон звонил непрерывно. Спрашивали Наденьку. Звонили все подряд — желающие купить собаку, желающие продать, интересовались, не приобретут ли они чучело дога. Потрясенный необычностью вопросов, он отвечал машинально, невпопад, угадывал раздражение в голосе собеседника и вешал трубку.
Наконец выбор был сделан. После работы он поехал по названному адресу. Наденька уже была там.
— Познакомься, Сережа, — торжественные нотки возвысили ее голос. — Игорь Мироныч, дипломат. Он рекомендует нам фокстерьера.
Знакомый дипломат скосил глаза на Сергея Петровича и уже без видимого энтузиазма повторил свои рекомендации. Реакция Сергея Петровича его заботила мало, дипломат обращался только к Наденьке.
— Во-первых, — дипломат осторожно загибал длинные холеные пальцы, — фокстерьеры небольших размеров. И не настолько малы, чтобы уподобиться болонке, таксе, карликовому пуделю — эти породы вызывают улыбку. Разумеется у тех, кто их не держит. У некоторых даже брезгливость, — брови дипломата дернулись, он давал понять, что подобная реакция ему чужда. — Во-вторых, в фокстерьере прекрасно сочетаются качества сторожевой и охотничьей собаки. — Угадав немое возражение, дипломат дирижерским жестом вскинул кисти рук: — Знаю. Вы не охотник. Я тоже не охотник. И все-таки… Фокстерьер зол, бесстрашен, необыкновенно предан хозяину. Он бросается на противника более сильного и крупного.
— Да-да, — Сергей Петрович был рассеян, — это большое достоинство.
Дипломат принадлежал к тому типу людей, для которых присутствие собеседника имело значение второстепенное, дань чему-то привычному: идет разговор — значит, должен быть собеседник.
— Роскошный экземпляр. Взгляните на родословную. Предки по материнской линии проживают в Лондоне и Ливерпуле. Отец, подчеркиваю, отец — пятикратный победитель. Что вы сказали? Ах, ошибка? Если бы не ваша очаровательная жена, непросвещенность которой в собачьих проблемах попросту восхитительна, я бы обиделся. Друг мой, вы делаете покупку не на птичьем рынке. По сути, этот щенок уже продан. Я беру грех на душу, но… — Дипломат склонил голову. Несмотря на заметную тучность, сделал это легко, почти профессионально. — Надеюсь, мой грех будет прощен. Считайте, что мы с вами некоторым образом породнились. — Рыхлое тело дипломата вздрогнуло, заколыхалось, сотрясаемое накопившимся смехом. — Не сочтите за навязчивость. Мы, собаководы, странный народ. Так сказать, надзираем за потомством.
Сергей Петрович хотел было спросить, во сколько обойдется щенок, но тотчас почувствовал Наденькин каблук на своей ноге и спрашивать не стал.
— Ах что вы, — щебетала Наденька, — ваш совет, ваше внимание…
Дипломат кивнул, небрежным жестом смахнул деньги в ящик стола. Теплый комочек перекочевал из рук в руки. Сделка состоялась.
— Теперь самое главное, — дипломат назидательно погрозил пальцем, — питание.
Еще раз обсудили рацион.
Вернулись домой затемно, однако несколько телефонных звонков все-таки состоялось. Звонили знакомые, поздравляли с прибавлением семейства.
Его назвали Таффи. Конечно, была масса других имен, более благозвучных, понятных. Помешали предки. У породистых псов весь помет носит имена, начинающиеся на одну букву. Каждый предлагал что-то свое. Сергею Петровичу нравилось имя Тишка. Его подняли на смех, сказали, что Тишкой можно назвать кота, ежа, попугая, наконец, но не собаку.
— Тишка — медалист, — хмыкнул знакомый дипломат, и Сергей Петрович не услышал, а почувствовал, как он давится смехом: — И-ах! И-ах! Ха-ха!! — выплевывал дипломат, и его белое лицо заметно багровело при этом. — Вульгаризм! Жаргон! Вы обижаете его родословную. Вы только вслушайтесь: Тобби, Тальп, Тиль, Тибчер и вдруг Тишка. Какое-то проворовавшееся имя. И-ах. И-ах, ха-ха-ха. — Где-то внутри его грузного тела смех натыкался на кашель, сливался с ним, и утихающий звук встряхивал тишину.
В спорах и несогласии прошел целый месяц. Пес уже заметно прибавил в росте, был чрезвычайно смешон в своей неповортливости. Этакий курчавый колобок, который то и дело закатывается куда не нужно и оставляет там заметные следы.
Щенок отзывался на любой возглас. Он был еще слишком мал и глуп. Счастливое время, когда глупость равнозначна доброте и вызывает умиление окружающих.
Щенок крутился под ногами, не без труда постигая премудрость собственного имени. Он был необычайно смешон. Коротколапый, короткохвостый, с шерстью не то вьющейся, не то свалявшейся, но походил на бумазейного пса, попавшего под дождь: бумазея взлохматилась, окраска кое-где слиняла, однако озорство, нарисованное на морде, осталось.
Из всего окружения Таффи выделял хозяина, как если бы знал заранее, что его судьба в настоящем и будущем зависит от этого человека. Наденька обижалась и даже упрекала Сергея Петровича. Уж слишком заметной была привязанность пса.
Потом привыкла и даже посмеивалась над своим изгнанием из души Таффи. Преимущество подобного положения было очевидным, и Наденька сумела оценить его. Заботы о Таффи полностью легли на плечи Сергея Петровича. Нельзя сказать, чтобы Таффи не любил хозяйку. Он был послушен, беззлобен. Строгость хозяина не могла подавить живости и озорства. А ласковость хозяйки оставалась безответной, как если бы Наденька искупала перед псом долгую вину, а Таффи был злопамятен и прощать вины не хотел. И лай, которым он встречал обоих, был разным. Громкий, отрывистый — на возвращение Наденьки. Пес просто сидел на месте и лаял. Но стоило закрыться двери лифта за спиной Сергея Петровича, Таффи приходил в неописуемое возбуждение. Лифт еще поднимался в глухой шахте, а Таффи уже выскакивал в переднюю, вертелся перед дверью, бил по ней лапами, взвизгивал, будучи не в состоянии побороть собственное волнение.
Не всегда вечер выпадал свободным. И хотя Сергей Петрович остепенился (каламбур преуспевающего соседа) и заработок стал достаточно внушительным, гости шли косяком, и среди них непременно находился бездельник, который зарабатывал больше. И все-таки это был уже заработок. «Сколько? — спросил однажды сосед-жизнелюб и, услышав ответ, оттопырив нижнюю губу, подытожил: — Это сумма!»
Однако сосед соседу рознь. Алогизм бытия. Сергей Петрович брал работу на дом. Рассуждал незатейливо. «Сто рублей тоже деньги». А когда Сергей Петрович угадывал в Наденькиных глазах осуждение, то непременно тушевался, не мог понять причины, что, собственно, ей не нравится — что он в отличие от соседа жизнелюба, берет работу на дом или то, что этой работы он берет слишком мало? Впрочем, как всякая работа, работа, взятая на дом, требовала времени. В такие вечера пес полностью попадал во власть хозяйки. Пробовал протестовать, однако собачий бунт оставался без ответа. И как маленькая уступка собачьему самолюбию, псу разрешалось зайти в кабинет и растянуться на диване прямо напротив хозяина. Притягательная сила демократизма — к нему неравнодушны даже собаки.
Наденька не намерена была делить собачью привязанность пополам, понимала всю бесполезность подобной затеи. Был выбран иной путь мыслей и поступков. Отношения с собакой обрели характер действовать вопреки.
Безудержный, бесхребетной ласковости, в которой погряз Сергей Петрович, Наденька (так, по крайней мере, считала она) противопоставит строгость и еще раз строгость.
Непослушание каралось изощренно: на Таффи надевали намордник и не снимали его в течение всей прогулки.
В хозяйке пробудилось пристрастие к дрессировке. Команды подхлестывали Таффи:
— Взять! Фас! Назад! Ко мне! Сидеть! Ищи! Фу!..
Выкрики настигали Таффи повсюду, не оставляя ему минуты покоя. Несообразительность истолковывалась как непослушание, а непослушание не должно оставаться безнаказанным. Полтора часа такой прогулки выматывали Таффи до крайности, и возвращение домой, откуда он вылетал опрометью, казалось теперь счастливым избавлением.
Хозяйка могла бы поиграть с ним, как это делал Сергей Петрович. Возможно, она не знает их игры? Таффи готов показать. Вот он подпрыгнул, выхватил поводок из ее рук и сломя голову понесся по пустырю. Что в таких случаях делал хозяин? Гнался за Таффи? Ничего подобного. В этом весь секрет игры. Хозяин только делал вид, что гонится, добегал до первого дерева и прятался за него. Таффи сразу соображал: хозяину нравится теряться, и он хочет, чтобы Таффи нашел его. Найти хозяина для Таффи — сущий пустяк. Надо только хорошенечко принюхаться к воздуху, поймать запах хозяина и не спеша бежать за ним. Но Таффи этого делать не станет. Он побежит совсем в другую сторону, к двум темным домам, таким таинственным, если смотреть на них издалека.
Терпения хозяина хватало ненадолго, он перепуган. «Глупый щенок, — ругался хозяин, — ты можешь потеряться». Хозяин выбегал на середину пустыря, размахивал руками, звал Таффи назад. Ничего не поделаешь, надо останавливаться. Таффи смотрел в сторону хозяина. Правила игры нарушены, и он озадачен этим. Если прятаться так интересно, почему бы хозяину не понюхать воздух и не поискать Таффи. Голос хозяина становился сердитым: «Этого еще не хватало!» Таффи озорно прижимал уши и скачками мчался ему навстречу. Хозяин смеялся, хлопал в ладоши: «Ко мне, Таффи, ко мне!» Сейчас начнется самое интересное: хозяин успевает ухватить поводок рукой, а Таффи со всего маха переворачивается через голову, но поводка не отпускает, мотает головой. Каждый тянет поводок в свою сторону. И тогда хозяин поднимает поводок в воздух, и на нем, словно прилипнув, висит Таффи. И все изумлялись кругом, ахали и охали. И даже старый дог Аббас, не замечавший ничего вокруг, потому как был слеп и дряхл, поощрительно клацал зубами, давая понять, что, если он и не видит достоинств Таффи, он их чувствует и готов оценить.
Нет-нет, Таффи еще очень мал, ему не под силу угадать настроение хозяйки. Таффи несется, взметая пыль, а вслед ему летят злые слова:
— Назад! Фу!
«Так распустить пса», — сокрушается Наденька. — Куда подевался общительный дипломат? Здесь можно осатанеть от скуки. И как признание безысходности, злой окрик:
— Фу, Таффи, фу! Ко мне!
Мы склонны очеловечивать собак. Мы привязываемся к ним, как можно привязаться к людям. И наша любовь к животным ранима не менее, чем любовь людская. Мы так и говорим: «Он все понимает. Удивительный пес».
А если действительно так и в словах наших нет преувеличения! Пес — вечный очевидец наших добродетелей, наших пороков.
Давайте оглянемся. День жизни, проживем его еще раз.
С утра работа. В перерыве две деловые встречи, потом снова работа. Планы квартальные, планы полугодовые, годовые. Опять превышение сметной стоимости. Наверху недовольны, внизу тоже недовольны. А мы посередине, между двух огней. «Учтем, прислушаемся, исправим. Для нас неповторимый урок…» А день вращается вокруг тебя, как жернова мельницы: со скрежетом, с кряхтеньем. Вот он перевалил за половину. Осталось три часа, два, час. Кончено. Ура! Какое у нас сегодня число? Одиннадцатое? С ума сойти! До конца недели еще два дня.
И вот ты дома, ты раскрепощен. Никаких условностей, никаких обязательств. Сдержанность к черту, совестливость к черту. Могу я наконец быть самим собой или нет?
— Ну иди, иди сюда, моя умница, мой красавец. Все видит, все понимает.
Говоришь по инерции, не задумываешься. А если действительно так? Сенсация века! Необъяснимый скачок в эволюции четвероногих! Немые свидетели заговорили! Вы не ослышались — заговорили собаки.
— Полноте выдумывать.
— Вот как! Значит, не верите? Думаете, заскок? Жара сказалась? Год активного солнца?
— Охота вам нормальных людей бреднями пугать. Да проснитесь наконец, слышите, проснитесь. Реальные люди с реальными заботами. На этого посмотрите или вот на того. Лучше всякой фантазии. Зачем вам говорящие собаки? Мистика. Вам не хватает говорящих людей? Не знаю, не знаю. Будь моя воля, я бы их втрое сократил. А тут еще собаки. Нет уж, увольте. Положено им молчать. Вот и прекрасно — пусть молчат. Слово — серебро. Молчание — золото.
Все было вокруг очень большим, и приходилось запрокидывать голову, чтобы разглядеть какой-то предмет в полный рост. Ничто не страдало от его любопытства больше, чем собственная шея. Она всегда болела.
У него есть враги! Большой красный мяч, тяжелый и скользкий. Он выкатывался из-под стола и непременно сбивал Таффи с ног. Но Таффи не из пугливых, он накажет этот дутый самонадеянный пузырь. Прыжок в сторону, а теперь вперед. Ах какая досада, его никак не ухватишь зубами. Таффи зря так волнуется. Мяч труслив. Всего один пинок, и он летит в сторону, да так быстро, что не ухватишь, не угонишься. Невозможно глупый пузырь, он даже подскакивает от страха. Напрасно, ему нет пощады. Таффи не успокоится, пока не загонит мяч в бельевую корзину. Жаль, оттуда мяч уже не выкатывается.
Таффи садится напротив корзины и ждет. Мяч молчит. Это обстоятельство раздражает Таффи. Повизгивание переходит в отрывистый лай. Таффи пробует достать мяч, но корзина слишком высока. Таффи опрокидывается на спину, вскакивает. Он готов ответить обидчику, пусть только сунется, он ему покажет. Вокруг тишина, слышно, как верещит электросчетчик, тикают часы. Обиженный пес, дробно перестукивая лапами, бежит прочь.
Мяч еще полбеды, главное — ботинки. Особенно возмутительно ведут себя два черных. Наглые, блестящие. И запах у них наглый, вызывающий. Каждый день они расхаживают по комнате и не обращают на Таффи никакого внимания. А зря. Таффи — терпеливый пес, он может и подождать. Два черных ботинка — достойные соперники. Они посильнее Таффи, но у них нет зубов. Оба ботинка ужасно хитрые и коварные типы. Таффи испытал это на своей шкуре. Утром к ним лучше не приставать. Хозяин вечно опаздывает, ботинки мечутся по квартире. Тут уж не зевай. Недоглядел, столкнулся нос к носу — быть беде. Получишь такого пинка, что сразу и не очухаешься. Летишь по воздуху, боли не чувствуешь, а дыхание захватывает. Это от страха. Не знаешь, где шлепнешься. А начнешь огрызаться — и того хуже, второй ботинок ввяжется в драку. Никакого благородства — двое на одного. Но Таффи не проведешь. Вечером ботинки устанут, и хозяин их непременно выставит в переднюю, мол, отдыхайте, дожидайтесь утра. Вот тут он им задаст трепку.
Жизнь была полна неожиданностей. И те неожиданности, которые он встречал на улице, были совсем не похожи на домашние. Дома его вечно кто-то таскал на руках, брал на колени. Стоило ему уснуть и пригреться, как непременно начинался невероятный шум. Его бросали на пол, называли проказником, крутились вокруг него с лохматой серой тряпкой. Это было очень интересно. Люди, конечно, не догадывались, что тряпка и Таффи — большие друзья.
Тряпка никогда не жаловалась на Таффи. Она желала лишь одного: тихо и незаметно дожить свой затянувшийся век. Когда-то, тряпка уже не помнит, как давно это было, она имела иной вид, пользовалась успехом и была совсем не тряпкой, а невероятно дорогим отрезом английской шерсти на невероятно модное вечернее платье. В те времена отрез берегли, не позволяли запылиться и, хотя ему было чрезвычайно неприятно, каждую весну отрез пересыпали нафталином, отчего у него начинался жуткий насморк.
Это была ткань самой лучшей выделки, из самых высоких сортов шерсти. Стоило в доме появиться гостям, как отрез извлекался из шкафа, и уже не было конца восхищениям и восторгам. Каждый норовил потрогать, помять материал.
— Какая шикарная, какая породистая ткань! Хотите знать правду? Извольте. Это вещь!
Зависть присутствующих была неподдельной, и хозяйка радовалась удаче. Но, как всегда бывает в подобных случаях, когда до мечты остается один шаг, рождается ложная уверенность, что мечта в ваших руках. Само предчувствие — вот-вот все исполнится — очень заманчиво, и люди не спешат расставаться с ним.
Видимо, что-то разладилось. Сначала не было свободных денег, потом заболел портной, чуть позже устарела модель, и уж совсем некстати случилось несчастье: умер кто-то из близких. Роскошный отрез лежал на прежнем месте, и было похоже, что о нем забыли. Всего один шаг отделял отрез от волшебного превращения в сверхмодное элегантное платье. Но именно этот шаг никто не успел сделать. И вот однажды, скорее всего по рассеянности, а может, виной тому был внезапный переезд на другую квартиру, отрез не присыпали нафталином. Впервые его не душил этот кошмарный запах. И тотчас к отрезу наведались гости. В шкафу поселились две белокурые незнакомки — сестры Моль. Они с такой очаровательностью обхаживали породистый материал, что очень скоро вскружили ему голову. Ах, если бы он знал, чем обернется его увлечение! Отрез удивительной ткани и редчайшего рисунка влюбился. Белокурая Моль безраздельно властвовала в его душе. И когда, спустя год, хозяйка вспомнила о своей мечте, до которой оставался всего один шаг, и извлекла свадебный подарок на свет божий, ее потрясению не было границ. Она держала в руках кусок рябой источенной шерсти, из которой сыпалась сероватая труха. Принц в одну секунду стал нищим.
Ткань разрезали на куски и употребили для натирки полов и на теплые портянки. Редкую английскую шерсть высочайшей выделки и неповторимого рисунка. И когда половая тряпка, пропахшая воском и мастикой «Эдельвакс», в порыве откровения вспоминала про свою молодость, ей никто не верил. Над ней смеялись. Тряпка безуспешно пыталась рассказать историю о том, как она была самым модным, самым неповторимым вечерним костюмом, таким красивыми и элегантным — даже старый портной признался, что ничего подобного в своей жизни не видел. Тряпку перебивали, называли сумасшедшей, и все вещи поочередно потешались над ней. Тряпка была самолюбива и не желала никому показывать, как она страдает. Тряпка дала обет молчания и с тех пор не проронила ни слова.
Если бы Таффи знал эту печальную историю… Впрочем, откуда? Тряпка молчала, а вещи злорадно посмеивались, так как никто из них ни вот ни столечко не верил тряпочным басням. Добрые чувства, которые Таффи питал к тряпке, можно считать стихийными. Всякий день начинался одинаково. Таффи просыпался и тотчас лез под диван.
Запахи, — запахи, уважаемая тряпка. Таффи не так просто обмануть. Стоит ему понюхать воздух, и он уже знает, что делать и где искать. Сегодня тряпка лежит на видном месте, прямо под столом. Ей надоело прятаться. Таффи трогает тряпку зубами, тянет на себя. Неужели она не чувствует его укусов? Обычно у них получалась веселая игра. Таффи подбрасывал тряпку, а она тотчас накрывала его с головой, и вот тут начиналось самое интересное. Таффи фыркает, пыль забивается в ноздри. Сейчас он разбежится, прыгнет на тряпку и вместе с ней прокатится по вощеному паркету. Но что это? Тряпка упирается, отказывается от игры. Они привязана к ножке стола.
Тряпка и стол? Какое коварство! Наглая измена!
Таффи вцепился в тряпку зубами и стал рвать ее из стороны в сторону. Он рычал, взвизгивал, взывая к чувствам и милосердию. Но тряпка была упряма, она не желала расставаться со столом. Она лишь трещала, и пыль, похожая на дым, клубилась вокруг. А угрюмый стол даже сделал шаг в сторону Таффи.
— Какая несправедливость, — рычал Таффи. — Меня, фокстерьера голубых кровей, предпочли этой неуклюжести, этому верхогляду, у которого нет ничего за душой, кроме четырех тощих ног и перекладины. Гарнитурный пижон. Ни для чего не пригодный. На нем не держится даже мясорубка. — Таффи так разволновался, что у него зачесались десны. Он готов был разорвать тряпку в клочья. Его горе было безутешно. Тряпка не пожелала расстаться со столом ни через день, ни через неделю. Дни шли, а тряпка покоилась на старом месте. И только день ото дня становилась все меньше и меньше. Теперь, когда Таффи хватал ее за шиворот, он носом упирался в ножку стола. Ах, если бы он мог откусить эту ножку!
В один дождливый день тряпка пропала. Таффи обнюхал каждый угол. Тряпки в квартире не было. Самое время посмеяться над самоуверенным столом. Для приличия Таффи даже пролаял несколько раз. Стол безмолвствовал. Он был печален и сосредоточен. Таффи сразу заметил это. Ему расхотелось лаять, у него пощипывало глаза. Таффи еще раз, на всякий случай, обежал квартиру. Он ни на что не надеялся. Просто беспокойство, засевшее глубоко внутри, требовало выхода, и он бежал по кругу, машинально принюхиваясь к запахам. Он был слишком мал и еще не умел думать. Он жил ощущениями. Не осталось ничего, даже запаха его мохнатой подруги…
Впрочем, все объяснилось очень просто: у Таффи выросли зубы, и тряпка стала не нужна. Ее остатки, как хлам, выбросили на помойку. Все справедливо — с вещизмом пора кончать.
Собаки растут быстро. Двухгодовалый пес считается почти взрослым. Пропорционально собачьей жизни (она невелика — 10—15 лет) два года уже возраст.
Таффи не заметил, когда его перестали жалеть. Все началось с обычной неприятности. Его укусил черный терьер Лео. Укусил по-настоящему. На белой шерсти проступили капельки крови, а там, где шерсть была коричневой, ее цвет стал почти черным. Таффи взвыл от боли, кинулся прочь. Он еще не знал, что в жизни все меняется и неожиданности детства совсем не похожи на неожиданности отрочества.
Лео не погнался за ним, как этого требовала игра, не опрокинул его на землю — излюбленный трюк, чтобы тут же отпрянуть назад и пуститься наутек, увлекая за собой Таффи. Лео зарычал. Шерсть на его морде вздыбилась, губы дернулись, и нос, невозможно черный, стал морщиться и чуть задираться вверх, и сразу же стали видны белые крупные зубы.
Все разом переменилось. Откуда взялись силы, и злость будто бы родилась тотчас же. Их разделяло не более пяти метров. Псы рычали поочередно. В Таффи заговорил голос крови.
Бесстрашие фокстерьеров известно. Собаки более крупные, но имеющие нрав спокойный, и мирный, обходят фокстерьеров стороной. Фокстерьеры злопамятны и честолюбивы. Пострадав однажды, неминуемо мстят обидчику. Предпочитают схватку один на один. Укус фокстерьера крайне болезнен. Мощные челюстные мышцы смыкают зубы с такой силой, что они прокусывают даже кость.
Все последние дни Таффи жил ощущением мести. Терьер Лео слыл сильным и злым псом. Терьера Лео очень берегли. Он гулял в сопровождении двух пожилых тетушек. Ошейник, увенчанный пятью медалями, был похож на чеканное ожерелье. Медали добротно позвякивали и заставляли прохожих оглядываться.
Удобный случай представился довольно скоро. В один из дней черного Лео вывела гулять незнакомая женщина. Лео настойчиво тянул поводок, женщина упиралась и с трудом удерживала сильного пса. Лео привык гулять свободно. Поводок, если он и появлялся, то только в руках слезливых тетушек. На этот раз все было иначе. Лео в буквальном смысле тащил женщину за собой, и она бежала за ним, как обычно бегут с горы, прилагая непомерное усилие, чтобы замедлить бег и остановиться. Поводок нервировал пса, тот запрокидывал голову и выплевывал из пасти ухающий лай. Женщина вздрагивала, отчего упиралась еще больше. Таффи заметил все: и женщину, и поводок, и даже то, что Лео прихрамывал на правую переднюю лапу. Теперь он знал, как следует поступить. Какая-то сила запихнула Таффи под низкую скамейку и приказала ему ждать. На скамейке сидели люди, и прямо перед носом Таффи молчали желтые, черные, синие ботинки. У Таффи разбежались глаза. Когда столько башмаков вместе — это очень интересно. Таффи уже было потянулся к шнуркам одного из ботинок и почти коснулся его носом, как то, что он увидел, поглотило его внимание полностью. По дорожке, мимо скамеек, неторопливо вышагивали мохнатые лапы Лео. Рот Таффи тотчас наполнился кисловатой слюной. Башмаки больше не интересовали его. Куда бы он ни посмотрел, он видел все те же черные тяжелые лапы.
Лапы сделали один шаг, второй. Лео завертел головой, не мог понять, откуда идет этот знакомый запах. Держаться уже не было сил, что-то оборвалось внутри, хватило одного безмолвного прыжка. Таффи успел лишь различить удушливый запах шерсти. Ее было так много, что зубы вязли в ней. Таффи сжал челюсти, а может быть, их свело от страха.
Лео взвыл, рванулся в сторону, но было уже поздно. Зубы клацнули, лишь ухватив комок горячего воздуха. Пестрый шар отлетел на газон и только там, в отдалении, принял отчетливые очертания фокстерьера.
Таффи не думал спасаться бегством, он стоял и рычал, но было видно, как шерсть топорщится и вздрагивает в такт рычанию. Породистый Лео, коронованный принц всех собачьих площадок, их гроза, бесновался, срываясь на истеричный лай.
Случай на прогулке возможно расценить по-разному: назвать собачьим озорством, проявлением коварства, соотнести его с признаками породы, ее индивидуальностью.
Возмущение окружающих было единодушным. Они не знали предыстории конфликта и поэтому выражали свои чувства открыто и темпераментно.
— Какая мерзкая собака! За такие вещи следует штрафовать! — не унималась хозяйка черного терьера, призывая всех присутствующих быть свидетелями…
Черный терьер никак не желал успокаиваться, наоборот, с каждой минутой возбуждался все сильнее и сильнее. Хозяйка терьера успела набросить поводок на спинку скамьи. Стоило псу подпрыгнуть, как тяжелая скамья вздрагивала, кто-то из сидящих порывался встать, но его тут же усаживали на место: скамья могла опрокинуться, и уж тогда разъяренный пес непременно бы натворил бед.
Немноголюдный сквер стал заполняться народом. Терьер разражался басовитым, грохающим лаем, непривычным для человеческого слуха. Люди удивленно оглядывались и, побуждаемые собственным любопытством, шли на этот лай. Полуденный зной давал о себе знать. Тенистый сквер был прохладен и располагал к зрелищному ожиданию.
Среди сочувствующих решительнее других проявлял себя щуплый старичок с суковатой тростью, похожей на длинную витую свечу. Старичок, тоже владелец собаки, был одет по-домашнему, в трикотажные спортивные штаны, сетчатую безрукавку и сандалии, стоптанные по бокам и разношенные до размера шлепанцев. Они и сидели как шлепанцы на растопыренных, расчерченных синюшными венами, босых ногах. Старичок стоял на почтительном расстоянии от места собачьей потасовки, чувствовал себя в безопасности и очень громко выговаривал кому-то, грозил тростью.
— В живом повторяется живое, — выкрикивал старичок, выдерживая обстоятельную паузу. — Коварство и невоздержанность хозяина собака способна повторить с удивительной похожестью.
Казалось, все только и ждали этих слов. Люди задвигались. Это была уже толпа. Один и тот же вопрос повторялся десятикратно: кто хозяин собаки? И то, что хозяин не отзывался, будоражило людей еще больше. Доставалось собакам, и владельцам собак доставалось. Бессобачники усердствовали особенно, взывая к отмщению и справедливости.
— Фокстерьеры, скажу вам, мародеристая собака. Мне раз такой вот ногу раскровенил. Я и опомниться не успел. Брючная пара, на заказ шил, — псу под хвост.
— Собака, она и есть собака. Породистая, обыкновенная. Думаешь, если с медалями, кусается мягче. Не скажи. Им, если хочешь, за клыки тоже очки начисляют.
— А из лаек ш…шапки хорошие п…получаются. Еще они н…на унты идут. А с…собачий жир, с…слышал, от всех болезней.
— Завели моду на ночь глядя гулять. Ты такую породу видел? Сенбернар называется. У него морда с хороший пень. Так рявкает, будто кто динамит рвет. Им что, они резвятся, а тебе утром в шесть вставать. Закона нет такого, чтоб за лай штрафовать. Безобразие!
— А может, он бешеный? Да позовите же милиционера наконец! Нам что, на этой скамейке до рассвета кукарекать?
— Граждане, кто может с собакой управиться? Пшел вон!
Таффи чуть отскакивал, подчиняясь угрозе, затем так же проворно возвращался назад.
Когда случился скандал, Наденька находилась поодаль. В этом сквере, скорее похожем на разросшийся парк, у нее были свои привязанности. Особенно полюбилась каштановая аллея, здесь не было скамеек, и потому аллея считалась немноголюдным, тихим местом.
К возбужденной толпе Наденьку привело любопытство. Шум был так велик, что не услышать, не заметить его оказалось попросту невозможным. На Наденьку обратили внимание, ей уступили место. Молодой человек, оказавшийся рядом, размахивал руками и, как показалось Наденьке, старался ей что-то втолковать. Наденька понимающе кивала, смысл сказанного доходил отдаленно. И тут Наденька увидела Таффи, и тотчас разговоры будто удвоились в громкости, стали ей слышны и понятны. Говорили, не слишком выбирая слова, зло и запальчиво.
— Чей пес, граждане? — наседал крикливый старичок. — На ем ошейник. Ничейный пес быть не может. Ишь, стервец, — старичок приседал, брезгливо топорщил губы и тыкал в сторону Таффи суковатой палкой. — Маленький, шмакодявка, можно сказать, а подлый.
Рассуждения старика публике нравились, публика одобрительно гудела, радовалась зрелищу и не желала расходиться.
Откуда взялись собаки? Собралась целая стая собак, словно забыв о присутствии людей, разделились по две, по три и сейчас стояли в напряженных позах, выражая свою симпатию и антипатию сдержанным, однако достаточно зловещим рычанием. Владельцы собак нервничали, невпопад выкрикивали всевозможные команды, угрожающе щелкали ремнями, впрочем, все эти звуки скорее возбуждали людей, вызывали их реакцию, а псы вроде как оглохли, утратили и зрительную, и слуховую связь с людьми. Они потихоньку сдвигались в плотный круг — ее просто так, шаг за шагом, а как-то боком, чуть выворачивая глаза, чтобы увидеть больше привычного: и тех, кто рядом, и тех, кто перед собой. Таффи стоял на том же месте, почти в самом центре зловещего круга. Возможно, его разорвали бы в клочья, если бы здесь не действовал свой закон солидарности. У Таффи оказались единомышленники.
Люди кричали, возмущались, но никто не рисковал ступить на газон, развести собак. Это был уже другой мир, власть над которым люди утратили мгновенно. Возможно, людей удерживал житейский страх. В собаках, собранных в стаю, больше звериного, чем в одной собаке. И все-таки, хотя бы в мыслях, должно остаться идеалистом. Окажись здесь Сергей Петрович и позови Таффи, пес непременно пошел бы на зов. Он был еще слишком молод, и голос крови, он, конечно же, заговорил в нем. Впрочем, это был еще не устоявшийся голос, его возможно было и перекричать. Могла позвать Таффи и Наденька. Магическая сила ее команды вряд ли проявилась бы столь отчетливо. Но команду возможно и повторить.
Впрочем… Нет-нет, все промежуточные слова нужно отбросить. Сергей Петрович подобной команды дать не мог. В послеобеденные часы заседал ученый совет, на котором Сергей Петрович представлял свою кафедру и, что не менее важно, делал доклад.
Гнев окружающих людей был так живописен, и требования наказать, оштрафовать, лишить права держать собаку так настойчивы, что Наденька испугалась. Конечно же, она накажет Таффи, а если откровенно, надо выговорить Сергею Петровичу. Он распустил собаку, потакает ее капризам, и вот результат. Ей стыдно признаться, что Таффи ее пес. Да, она смолчала. Она интеллигентная женщина. Скандалы не ее стихия.
Если угодно, она растерялась. Люди были так возбуждены, так агрессивны, что предугадать, чем кончится скандал, было невозможно. Почему никто не разгонит этих псов?! Слава богу, кругом одни мужчины. Неужели они боятся?
Наденька не заметила, как стала возмущаться вслух. Ей казалось, что возмущение уравнивает ее с толпой, делает равноправнее, позволяет не чувствовать своей вины.
Черный терьер бесновался у скамьи. Положение было и смешным, и трагичным. Пятеро мужчин, ни один из которых не решался встать, не рискуя опрокинуть тяжелую скамью, имели вид приговоренных, болезненно морщились, болезненно улыбались. Терьер басовито грохал лаем, рвался на привязи, всякий раз совершал бесполезный прыжок, чуть запрокидывался назад и снова прыгал, и тогда все пятеро мешочно отваливались от скамеечной спинки, секундно замирали и так же дружно приваливались назад. Кто-то предложил надрезать ремень, стали искать перочинный нож, но хозяйка черного терьера молитвенно сложила руки и уже истраченным на страх и переживание голосом простонала:
— Не надо, граждане. Он сам лопнет.
Звук получился спрессованно-резким, он будто воткнулся в воздух и, не породив эха, завяз в нем. Обрывок лопнувшего ремня полоснул крайнего из сидящих, он открыл рот и, не породив крика, повалился прямо перед собой на колени. Сила инерции была велика, передние лапы не удержали мощного тела, черный терьер ударился мордой о землю. Хватило доли секунды — псы сцепились. В воздух полетели клочья шерсти, куски дерна. Собачий ком, хрипящий, рычащий, взвизгивающий, покатился по траве. Многоголовая, стоклычная собачья масса, прошнурованная вдоль и поперек собачьими телами, вертелась, перекатывалась, на расстоянии десяти шагов обжигала все окружье злобой и яростью, от которой углились собачьи глаза, была не безликой сворой, а имела поименное толкование. По земле катался двадцатиголовый ком собственности, собственности личной, имеющей твердую цену в пересчете на устойчивый отечественный рубль. Души владельцев ожили, в них пробудились решительность и чувство справедливости. Никто не давал команды, порыв был единым. Толпа ринулась на газон. У каждого в руках оказался какой-либо предмет: портфель, детская лопатка, ремень, метла и даже щипцы для завивки волос. Все это было задействовано как меч возмездия. Ярость владельцев оказалась прямо пропорциональна ярости собак. Кто-то подбадривал себя свистом, кто-то причитающе повторял: «Что делается, а? Что делается?» Все смешалось.
Молодой человек, стоявший рядом с Наденькой и вразумлявший ее, сделал немыслимый прыжок, оказался рядом с собачьей сворой и стал дубасить вертящийся ком портфелем. Надо отдать должное — ярость не помутила разум молодого человека, каждый очередной удар портфеля настигал спину незнакомой, чужой собаки.
Старичок с суковатой палкой обрел неожиданную способность двигаться, скачущим, циркульным шагом приблизился к месту собачьей баталии и с удивительной нацеленностью ухитрился не единожды ткнуть тростью в зубы рыжего добермана, который, по его разумению, мог доставить больше всего неприятностей его собственной лайке. Собаки выскакивали из хрипящего кома, пускались наутек, но старичок и тут успевал доставать их палкой, отчего собачий визг делался еще визгливее и истеричнее, Каких-то пять-семь минут, и уже не было ни людей, ни собак.
…Из сбивчивого рассказа Наденьки Сергей Петрович смог понять только одно: во всем виноват он, его мягкость. «Собаки, как дети, — говорила Наденька, — они чувствуют безволие взрослых».
Он и не собирался ей возражать. Возможно, Наденька права, во всей этой истории его вина не последняя. Но зачем же кричать, взвинчивать себя. Сейчас было бы уместно вспомнить, кто настаивал на покупке собаки. Нет, отчего же, он не возражал, он старался сохранять нейтралитет. Пес дремлет на кухне. Бедный малыш. Если бы он услышал все проклятья, которые обрушились на его голову, и переварил бы их в своем собачьем разуме, дав волю воображению, то вряд ли бы впредь кто упрекнул себя в излишней восторженности и доверчивости.
Сергей Петрович отмалчивался. Он жалел Таффи. В этой ситуации жалость была естественным побуждением. В такой же мере Сергей Петрович жалел Наденьку. Кто мог предугадать, что Наденька так впечатлительна и случившееся так потрясет ее? Она плачет, она не скрывает слез.
— Ну право же, — Сергей Петрович берет ее руки, маленькие, почти прозрачные, и целует их. — Собачья драка, она не стоит твоих слез. Псу задали трепку, и поделом ему. На то он и пес. Как бы тебе объяснить? Если хочешь, это норма собачьей жизни. Ну успокойся же, прошу тебя.
Слезы, которые только что были случайностью, эмоциональным дополнением к сбивчивому рассказу, вдруг потекли по-настоящему. Наденька разревелась.
Сергей Петрович совсем смешался. «Женщины всегда загадка», — подумалось ему. Хотелось перебить Наденьку, спросить, к чему столько эмоций, обвинений. Не проще ли было взять и увести пса, а не тереться в толпе зевак.
Наденька выплакалась, и ей стало легче. «Сережа прав, — внушала она себе. — Бабья чувствительность, и больше ничего. Я женщина. Там было столько мужчин, и никто не развел собак, не решился. Мой страх закономерен. Я испугалась собак. А потом эти хамские реплики. Они бы стали показывать на меня пальцем. Тут и милиция в двух шагах. Скажи я, что пес мой — еще неизвестно, чем бы кончился скандал. Таффи покусал не только терьера, но и белого шпица, хозяин которого…»
От его крика у Наденьки и сейчас все сжимается внутри.
Что же было потом? Наденька покусывает губы, глаза тяжелеют, и слезы незаметно скатываются на подушку. Она выскочила в проулок, убедилась, что ее никто не видит, и только тогда позвала Таффи. Пес выбежал из какой-то подворотни, было похоже, что у него повреждены задние ноги, он проволакивал их по земле. Наденька увидела глаза Таффи. Пес не поспевал за ней, как-то странно садился, и тотчас на асфальте появлялось бурое пятно крови. Таффи не скулил, не визжал, он поднимал голову и смотрел на Наденьку долгим немигающим взглядом.
Она не помнит, как оказалась дома. Что-то говорил Сергей Петрович. Горячая вода стекала по рукам, а она их все намыливала, намыливала, словно запах собачьей крови пропитал руки насквозь.
Наденька отвернулась к стене. «Надо заставить себя уснуть, постараться все забыть…»
Пес поправлялся медленно. На широком подоконнике теснились флаконы, разнообъемные бутылки, банки, пакеты. Устойчивый аптечный запах распространился по всей квартире.
В часы вынужденного одиночества, а они составляли подавляющую часть дня, Таффи вытягивался на ковре — дерзость по прошлым временам неслыханная — и дремал, как бы оказываясь посередине между миром реальным и миром грез. Ему виделся все тот же пустырь, парк и он сам, необыкновенно большой, отчего все знакомые собаки выглядят странно, он с трудом их узнает. Собаки с готовностью подбегают к нему, заигрывают, и даже русская гончая, еще вчера она воротила нос, не замечала его, а сейчас не прочь подружиться, дает себя обнюхать. Гончую зовут Федра, у нее мягкая шерсть. Таффи кладет голову ей на спину, совсем так, как это делают лошади. Он чувствует дрожь, ему приятно ее волнение. Мышцы цепенеют, и горячая волна растекается по всему телу. И вот они уже, как в хороводе, кружат друг за другом…
Щелчок замка, открылась входная дверь. Левое ухо Таффи слегка приподнимается, предупреждает: мои глаза закрыты, но я все слышу. Вернулась хозяйка. Теперь-то он знает точно: во сне все лучше и интереснее.
Таффи поднимается, не спеша трусит в переднюю. В ящике тоже уютно, он может подремать и в ящике.
Наденька склоняется над Таффи, ощупывает его со всех сторон, качает головой — Таффи поправляется медленно. Наденька ласкает его, чешет за ухом — все воспринимается как должное — никаких эмоций.
— Ну хватит дуться, Таффи, — раздражается Наденька. — Нельзя же быть таким злопамятным. Ты должен простить меня. Слышишь, простить.
Пес безответно кладет голову на вытянутые лапы.
С Сергеем Петровичем Таффи совсем другой. Это раздражает Наденьку. Кто-то из гостей пустил шутку: «Глазами собаки глаголет истина. В этом доме матриархат. Здесь даже псы в присутствии хозяйки ходят по струнке».
Сначала Наденька думала, что злополучная меланхолия — следствие болезни. Но болезнь постепенно сходила на нет, а меланхолия оставалась.
Внешне ничего не изменилось. Семь утра — все на ногах. Утренняя прогулка — дело Сергея Петровича. Таффи оживлен, повизгивает в передней. Затем полчаса абсолютной тишины — она успевает приготовить завтрак. Хлопает дверь — они уже дома. Немой вопрос: ну как? Молчаливый ответ: по-прежнему. Она могла бы и не спрашивать. Таффи не врывается на кухню, не скулит.
Иногда привычный распорядок жизни нарушается. Наденькой овладевает психоз очередного увлечения. В ней просыпается жажда деятельности. Наденька стремительно передвигается по квартире, непрерывно звонит телефон, отдаются какие-то отрывистые указания, с шумом передвигаются вещи, хлопают двери. В квартире царит дух максимализма. Смеется Наденька — все должны смеяться. Торопится Наденька — все должны торопиться. И тем заметнее апатия Таффи. Все бросается в наступление: волнение, возмущение, восторги. Увы, незримая стена. Большие и маленькие хитрости, едва коснувшись его, возвращаются назад, к Наденьке. Она заглядывает в глаза псу, хочет понять его. Пес послушно смотрит на хозяйку все тем же немигающим взглядом, и Наденька угадывает в его глазах совсем другой мир. Ее призывы к примирению остаются здесь, в этом мире, который пес и не видит, и не слышит. Так смотрят слепые.
Что, собственно, произошло? Собачья драка? Они случаются на каждом шагу. Скандал, людская ругань? Неужели этим можно удивить?
Мы были пристрастны в описании человеческих чувств и переживаний, и это неудивительно: все мы люди.
Впрочем, не следует спешить, прервемся на секунду и попробуем увидеть случившееся глазами собаки. Собакам свойственно страдать и чувствовать свойственно.
В тот самый момент, когда гнев окружающих обрушился на Таффи, напряженная дрожь вздыбила его шерсть и так выразительно передала волнение, словно весь окружающий мир собрался воедино и принял обличье черного терьера. В этот момент появилась Наденька. Таффи увидел ее. Она могла и не кричать, он догадался бы по движению губ — хозяйка зовет его. Услышать что-либо сквозь это многоголосье было невозможно. Надо было смотреть. И Таффи смотрел.
Людские домыслы, страсть к преувеличению. «Какой пес, а! Какая дерзость! Он же в пять раз меньше терьера!» Каждому не терпится что-то добавить, что-то уточнить. Дрожь, истолкованная как возбуждение, была обыкновенной дрожью. Наглость и смелость — он стоял в пяти шагах от рассвирепевшего терьера — их не было и в помине. Таффи оцепенел от страха, утратил способность двигаться, и даже челюсти — их будто свело судорогой — превращали рычание в прерывистый хрип. Как же он желал, чтобы Наденька позвала его. Таффи увидел клыки Лео, и тотчас шерсть на его спине поднялась дыбом. Еще миг назад, будь у него силы, он пустился бы наутек, но… Вот именно этот миг прошел. Таффи окружили собаки, иных он узнавал по голосу, по запаху. Каждая рычала на свой манер, давала понять, что она здесь и готова принять участие в общей сваре.
Таффи ничего не видел, кроме свирепой морды терьера, его глаз, раскаленных злобой до такой степени, что, казалось, они могли запалить шерсть. «Страшно-то как». Хотелось закрыть глаза и бежать, бежать со всех ног. «Ррр», — хрипел терьер. Какая-то сила отбрасывала Таффи в сторону на шаг, на полшага. И вся собачья стая подчинялась этому скачку и в неизменном построении шарахалась чуть в сторону. Таффи почувствовал слабость в ногах, попятился и сел. Терьер счел это за дерзость, за вопиющее безразличие к себе. А может быть, он угадал страх Таффи? Терьер подпрыгнул, завис в воздухе и, словно оттолкнувшись от него, рванулся вперед. Женщина вскрикнула, отрывок ремня больно хлестнул ее по руке. Как жаль, что Наденька не позвала Таффи…
Если вы спросите владельца собаки, многое ли собака понимает, — вас ждет красноречивая отповедь. Вас ждет назидание. Ваша непросвещенность оскорбительна, и вы почувствуете это. «А вы?» — спросит владелец холодно. Вопрос звучит нелепо, вы теряетесь. А ему только того и нужно. Вы желали унизить его, а получилось все наоборот.
Хотелось верить, что собачья апатия была следствием болезни, физического недомогания. И Наденька старалась убедить себя, что так оно и есть на самом деле. Но кто-то из гостей (ох уж эти гости!) ляпнул невпопад, желая удивить, утвердиться в своей компетентности. «Собаки не прощают предательства, — посчитал мысль незаконченной, уточнил: — Они, как люди, платят ненавистью и безразличием».
Правомерен вопрос: каким образом сознание Таффи отреагировало на случай в городском сквере? Утратил ли он свою доверчивость, озлобился ли, возможно, в его душе поселился страх? А может быть, именно так собаки постигают смысл всесильности человека?
Что же произошло? Он понял? Или он пережил, почувствовал? Может быть, и так. Вернее, так тоже может быть. Тебя ласкают, тебя кормят, с тобой играют, тебя моют, тебе тепло, весело, сытно. В этот перечень попадает еще несколько ощущений: больно, страшно. Когда еще память сделает оборот назад, и ощущения «больно» и «страшно» свяжутся воедино и начнут свое исчисление с того прискорбного случая в городском саду. Страшно, когда нет рядом человека. Больно, когда тебя бросает человек.
В таком случае у нас одно утешение — страдание Наденьки. Как-никак это оправдывает ее. Нас так и подмывает сказать: «Еще не все потеряно. Она станет лучше. Если бы Таффи…» Однако мы увлеклись. Сами того не подозревая, мы очеловечиваем пса, наделяя его способностями, не присущими ему.
Из тысячи слов, сказанных о собаке ее владельцем, за глаза и на людях, добрая половина, а если быть придирчивым, то в своем подавляющем большинстве это слова о ее родословной.
Как велик иск к прошлому. По линии отца: дед, прадед и все, что было до них. Какова география, а?! Антверпен, Лондон, Брюссель, Мюнхен, Прага, Москва. Серебро — недостойный металл. Золото, всюду только золото. По линии матери? Тоже есть чем удивить. Краков, Стокгольм, Турку, Ленинград, Москва, еще раз Москва, Рига. Закройте глаза, и воображение унесет вас за тридевять земель. Перечисление городов подобно музыке. А если прочитать фамилии и титулы владельцев. О-о!! Судорожность чувственная пронзает тело. Ваш собеседник преобразился: прибавил в росте и в голосе прибавил. Словно не собачьи, а его собственные предки вдруг объявились в их титулованной родовитости, в блеске орденов и звезд, расшитых камзолов выстроились в один ряд. И велено ему пройти вдоль этой шеренги к самым истокам рода своего.
Владелец собаки разволновался, давится словами. Это ваша зевота доконала его. Он жалеет вас, но, как человек тонкий, жалости не обнаружит. На что вы вообще годны, коли в собаках не разбираетесь.
И не вздумайте обижаться, близорукий профан. Не о собаке, о себе говорил. Потому как родовитость пса есть вроде как прибавка к его собственной родовитости. А вы пренебрегли. Нехорошо-о-о…
Я вижу, читатель, ты готов присоединиться ко мне и позлорадствовать за компанию.
Я знаю, наверное, что ты скажешь. «Их любовь к живому ложна, — скажешь ты. — Беспородного пса они выпихнут на улицу». Не будем столь категоричны. Местоимение «они» заменим словом «некоторые». А еще лучше «некоторые из них». Ты чувствуешь, читатель, как изменилась тональность, а твое обвинение стало более конкретным, а значит, более весомым. Кстати, ты напрасно возмущаешься их пристрастием к чистопородности.
Разве ты, покупая вещь, не желаешь купить вещь первосортную? Любой холодильник — удобство, но ты предпочитаешь ЗИЛ. Любой шкаф — пристанище для книг, ты выбираешь самый современный. Возможна и старина, но уж тогда из ряда вон выходящая. Твое пристрастие к чистопородности доказано.
— Это не одно и то же! — возмущаешься ты.
А я ответствую:
— Спокойнее, ради бога, спокойнее. Собака не вещь. Согласен. Однако ее покупают и продают. Иначе говоря, овеществленная живность. Живое существо с тенью вещи. Владельцы собак — люди странные, но не более странные, чем владельцы машин или мотоциклов. Узнай они, что их приобретение несовершенно, они вряд ли станут тратиться на ремонт, они постараются машину продать, чтобы взамен купить вещь, лишенную изъянов. Так и владельцы собак. Предложи им держать дворнягу вместо породистых сенбернаров, фокстерьеров, колли, доберман-пинчеров, половина из них отречется от своей привязанности к живому. Не будем спешить с авансом на доброту, не будем. Ты оживился, читатель. Почувствовал, что я лью воду на твою мельницу.
— Дело не в любви к живому, — кричишь ты, — собаки стали модой! А всякая мода бездумна, формальна.
Не исключено, но не будем торопиться. Как поживает Таффи, достойный отпрыск великих родителей?
Ему исполнилось два года. Осенняя выставка должна была стать его первой выставкой.
Наденька пригласила понимающих знакомых. Сергей Петрович, не без внутреннего содрогания, показал работу Таффи. Собственно, он показал свою работу. Таффи был подвижен, выполнял команды легко.
Понимающие знакомые кивали головой, щурились на солнце, потягивали пиво «Сенатор». Соленые сухарики, вобла, креветки — набор по высшему классу. К трем часам жара спадает, пахнет липовым цветом. Тень от лип густая, прохладная. В июле на даче прелесть как хорошо.
Наденька в открытом сарафане, загорелая, свежая, невыносимо женственная. Она и хозяйка стола, и вообще хозяйка. И не поймешь, от чего понимающие знакомые млеют больше: от нее самой или от июльской жары. Да и пиво на удивление: холодное, терпкое. От пива тоже млеют. Дефицитное пиво, чешское.
Умотанный пес сидит тут же. Сергей Петрович улыбается больше обычного. Это хорошо Наденька придумала — гостей на дачу пригласить, о деле поговорить пора. А гости не спешат, у них свое на уме. Пес дышит шумно. С некоторых пор он недолюбливает многолюдья.
— Хорошо, — говорят понимающие знакомые, — очень хорошо. Знаете ли, такое пиво под рыбец отлично идет. По осени рыбец жирный, сочный.
И тогда Сергей Петрович не выдерживает, надо же наконец спросить: как, мол, пес-то?
— А что пес? — лениво итожат знакомые. — С такой родословной…
— Предлагаю тост, оригинальный до помрачения. За здоровье хозяйки!!!
Понимающие знакомые поочередно целуют Наденьке руку.
— А теперь локоток разрешите.
— Ну, Василь Васильевич, ей-богу, вы увлеклись. Здесь же люди.
Правая бровь Василь Васильевича ломается где-то посередине, и глаз под бровью округляется.
— Какие люди, ласточка моя? Это не люди, это подчиненные. Они слепы. Они глухи. И песик у вас прелесть. Весь в вас. Пардон. Я, кажется, сморозил глупость. Ваш муж, Наденька, мне чрезвычайно симпатичен. Чрезвычайно. — Крупное тело Василь Васильевича качнулось в сторону, какая-то сила развернула его, и самый знающий из знающих знакомых повалился на диван. Гости оживились, стол предложили вынести прямо под липы. Мимо Василь Васильевича шли на цыпочках. Кто-то поднял с полу оброненный пиджак, набросил его на вздрагивающее во сне тело спящего и так же на цыпочках двинулся за остальными.
Мнение было общим: пес восхитительный.
Выставкой заседал в приземистом строении, похожем на барак. Ветеринарные службы располагались слева. Регистрацию собак, заявленных для участия в выставке, проводили в двух помещениях. Собак единственно что не обнюхивали: обмеряли, прощупывали, простукивали. Сергей Петрович так разволновался, что вынужден был снять плащ. Сначала регистрировались документы. Тут же крутились ветеринары, выборочно осматривали собак. Документы проверяли дотошно, очередь продвигалась черепашьим шагом. Ежеминутно вспыхивала перебранка. Владельцы собак переругивались, называли волокиту собачьим бюрократизмом.
Многие документы возвращались, причины были самые разные: отсутствие справки о прививках, путаница в родословной…
Аккуратность Сергея Петровича сослужила добрую службу, он прошел регистрацию без заминки.
— Теперь самое главное — проверка породности. Впрочем, вам нечего беспокоиться, — седенький старичок причмокнул губами, уточнил: — С такой родословной… Вашего кобелька будем рекомендовать. Стопроцентная элита.
Владельцев фокстерьеров пригласили на ринг.
Посчитав дело решенным — заверения старичка возымели действие, — Сергей Петрович оставил Таффи с Наденькой, а сам побежал на собачью площадку, где должны были проверять школу. Для охотничьих собак было отведено целое поле, поросшее орешником. В программе значилось три пункта. Сначала фокстерьера пробовали на лисицу, затем на барсука или енота. Общую выучку проверяли тут же.
Любопытные, а их собралось около сотни, растянулись жиденькой цепью и образовали как бы второе ограждение вокруг всей площадки. Человек двадцать примостились на насыпном холмике. Отсюда поле просматривалось отчетливо. Дул сильный ветер. Шерсть на собаках дыбилась. Плоское поле продувалось из конца в конец, укрыться было негде, и собаки, взволнованные предстоящим испытанием, не находили себе места, отворачивались от ветра или, наоборот, запрокидывали головы, нюхали ветер, и вялые губы кривились в оскале, похожем на усмешку.
Только что кончился просмотр спаниелей. Своей очереди ждали сеттеры. Сергей Петрович старался запомнить команды, присматривался к местности.
Каждая собака имела свой номер. Главный распорядитель бегал по полю с жестяным рупором, отдавал на ходу какие-то странные указания:
— Кобель Липунов и сука Кругликова — порода сеттер. Вас просят подойти к регистрационному столу. Повторяю… Кобель Липунов…
Распорядитель выкрикивал номера, творил ту самую суету, которая будоражит волнение окружающих и без которой немыслима собачья выставка.
Сергею Петровичу сделалось вдруг приятно от сознания, что он участник этой вот суеты. И старания главного судьи, и зрители, и даже вот собаки и их владельцы — все они здесь рассчитывают на его внимание и его интерес.
Хорошо бы старичок регистратор оказался прав: с такой родословной… Сергей Петрович прикрыл глаза, улыбнулся, думать дальше расхотелось. Мысли были заманчивы именно в своем изначальном толковании. Диплом у них уже в кармане. А вот если медаль… И тотчас Сергей Петрович увидел Наденьку, представил, как она обрадуется, если…
Судья взмахнул красным флажком, на холме раздались хлопки, и тут же судейский голос, усиленный рупором, произнес:
— Прошу соблюдать тишину. Здесь не скачки. Животные волнуются. — Судья повернул рупор в другую сторону и, чуть гнусавя, прокричал: — Внимание владельцев сеттеров. Номера с двадцатого по сорок седьмой приглашаются на площадку.
На Наденьке нет лица. Вернее сказать, оно есть. Однако его вид, голос Наденьки, ее глаза говорят о смятении чрезвычайном. Вопрос «что случилось?» остался без ответа.
Едва ли Сергей Петрович понял все. Наденька говорит быстро, проглатывает окончания фраз. Батистовый платок, зажатый в кулачке, — немой укор, сигнал бедствия. Наденька подносит его к глазам, к носу, снова к глазам.
— Нет-нет, ты только послушай. — Голос у Наденьки дрожит, всхлипы получаются отрывистыми. — Они сошли с ума. Здесь какая-то ошибка. Они говорят, что внешние данные Таффи не соответствуют его родословной. У него масса отклонений от экстерьера: неправильный прикус, высота задних лап. Наш Таффи бес… бес… беспородный пес.
Сергей Петрович напуган слезами Наденьки. Наденька — натура эмоциональная, ей необходимо выговориться. Сергей Петрович пробует отшутиться. Он даже говорит что-то в этом роде, необязательное, легковесное. И слава богу. Они побывали на ярмарке тщеславия, на тумбы надо сажать не собак, а их владельцев. «Посмотри на них, — храбрится Сергей Петрович, — музей восковых фигур». А Наденька не слушает его. Возбуждение слишком велико. Она уже не говорит, а выкрикивает слова:
— Негодяи! Самонадеянные чинуши!
Пройдет время, и память с возмутительной дотошностью прокрутит события в обратном порядке, как возможно прокрутить кинопленку и бросить взгляд на фотографии, недвижимые, но обстоятельные, где зафиксировано твое состояние, миг движения и настроения миг, их угадаешь, если всмотришься в эти снимки. Конечно же он все вспомнит и все увидит. Все как оно есть. А многое в ином свете, ином значении.
Пес вертится под ногами, чувствует — разговор идет о нем, ему хочется вмешаться, обратить на себя внимание, он даже повизгивает — так нестерпимо волнение. Тут уж не разберешь, не усмотришь — и на ноги наступит, и лапами невпопад обопрется. Наденька вскрикивает и замирает, еще и понять ничего невозможно. Голубая французская юбка — вечная зависть ее подруг. Следы от собачьих лап пропечатались отчетливо. Если смотреть издалека, они похожи на рассеянный рисунок.
— Боже мой! …оже мой, — задыхается Наденька, и тотчас ее рука делает один, второй, третий решительный взмах. Наденька стегает Таффи намордником. Пес визжит, шарахается в сторону, но поводок короткий. Наденька держит его крепко, и Таффи не увернуться от ударов.
— Вот тебе! Вот тебе, вот!.. — приговаривает Наденька, вкладывая в эти слова всю горечь, всю обиду, все свое разочарование.
Намордник новый, из мягкой кожи. Удары получаются хлесткие, громкие. Таффи некуда деться, он прыгает из стороны в сторону, удары всюду настигают его.
Сергей Петрович отворачивается. Гнев Наденьки несуразен, не к месту. Сергей Петрович невнятно разводит руками, ему жаль Наденьку. «Надо бы остановить ее, успокоить», — думает Сергей Петрович, однако продолжает стоять, нервно трет подбородок. И Таффи ему жаль, и самого себя жаль. И получается, что он застигнут врасплох этой жалостью, отчего нерешительность его лишь возрастает. Какой жалости отдать предпочтение, какую считать главной, исходя из какой действовать?
Крикнуть, схватить за руку? На них уже обратили внимание. Она сошла с ума! Как можно здесь вот, среди этих людей бить собаку? Пес мечется, ударяется о ноги Сергея Петровича. Сергей Петрович морщится и переставляет ноги с места на место.
— Ну, будет, будет же, Наденька. — Он готов просить, готов умолять. — На нас смотрят, — бормочет Сергей Петрович, пытается поймать Наденькину руку, но делает это нерешительно, словно бы его желание было как раз обратным — не наткнуться на нее. Да и не нерешительность это вовсе. Жалость. Да-да, жалость к Наденьке. Мы все не кристальны. И он, Сергей Петрович, тоже не кристален. Он жалеет Наденьку. И эта жалость берет верх над всеми остальными жалостями. Скажи он что-нибудь сейчас, сделай, и Наденька разрыдается непременно. И уж тогда он, наверное, будет беспомощен, потому как слез Наденькиных боится, цепенеет от этих слез. Грудь его начинает неметь, будто чья-то сильная рука ухватила сердце и сжимает, сжимает его.
Наденьку не остановить. Раскрасневшееся отрешенное лицо, осталась лишь инерция злобы.
— Вот тебе! Вот тебе! Вот… — Она часто промахивается, и тогда кожаная клеть намордника, повинуясь взмаху, свистяще разрубает воздух, пес истошно взвизгивает, страшась не удара, а именно этого свистящего звука. Ему некуда деться, он крутится волчком и уже не визжит, а рычит от боли. Уразумел, понял, наверное, выхода нет и добрый хозяин не защитит его. Звериный инстинкт возобладал, пес ослеп от страха, мышцы напряглись, мир перед глазами изменился невероятно. Нет улыбчивой хозяйки, а есть терьер Лео, его заклятый враг. Таффи изловчился, прыгнул без разбега, словно ввинтился в воздух. Сергей Петрович ничего не понял, и никто ничего не понял. Наденька выронила намордник и, истошно подвывая, присела на корточки.
Кровь на Наденькиной руке выступила сразу, и неправдоподобно крупные капли ее стали падать на песок одна за другой. Глаза Наденьки округлились, так непривычен был вид крови на собственной руке. Она еще не почувствовала боли, окровавленная рука потянулась ко рту, желая инстинктивно удержать крик, готовый вырваться наружу.
Нам следует переосмыслить свою жалость и немедленно воскликнуть: «Бедная Наденька!» Отчего же мы молчим? Что нас удерживает? Вид пораненной руки, недоброе предчувствие или виной всему леность ума? Не умеем так быстро отказываться от привычного, заученно твердим: «Бедный Таффи! Бедный Таффи!»
Людская жестокость неуправляема, как неуправляемо коварство. Случайность и нелогичность человеческих поступков, равно как продуманность и логика их, есть свойства человеческой натуры.
Что случилось с Сергеем Петровичем? Он сорвал напоясный ремень и…
Сцена, требующая пересказа, тягостна, как тягостно немое созерцание беспомощности, неоправданной жестокости. Наша рассудочность — помеха разумности. Разве можно оправдать жестокость? Своей вспыльчивости Сергей Петрович найдет объяснение. В самом деле, легко ли видеть страдание любимого человека? Наденька — тонкая натура, ее душа ранима и чрезвычайно восприимчива к потрясениям. Да, она ударила собаку. Так получилось. Она не собиралась, не хотела этого делать. Порыв, вспыльчивость, короче, нервы. Каково чувствовать себя обманутой, на что-то надеяться, чем-то гордиться — и вдруг! Собаку тоже жаль. Но согласитесь, если каждый пес станет бросаться на своего хозяина. И наконец, где гарантия — пес мог и взбеситься!
Бедная Наденька!!! А Сергею Петровичу не разорваться, всем не угодишь. Скорее в машину, с глаз людских долой. А вдруг Наденька права и пес действительно того? Что тогда?
Упирается, шельмец. Скулит, шельмец. Я тебе, я тебе, я!!!
Визит к врачу еще раз напомнил о событиях прошедшего дня и потому был неприятен. Врач, мужчина лет сорока, очки в тяжелой оправе как бы убавляют лицо в размерах и делают его очень любопытным; темные стекла скрывают выражение глаз. Нет, врач не двигается. Еле заметный поклон головы, пальцы рук дрогнули и остались на месте.
— Ничего серьезного, — говорит врач.
Врач убежден, торопиться незачем и переживать нет смысла. Укол? Он не уверен, стоит ли его делать, но раз вы настаиваете… Скорее воздействие на психику. Вот именно, нервы. Всему виной — нервы.
Домой они едут, не проронив ни слова. Сергей Петрович поглядывает на Наденьку, поглядывает с беспокойством. Ему не нравится ее отрешенный взгляд, ее молчание. Это так непривычно. Наденька из говорливых, стоит им сесть в машину, остаться наедине, как ее буквально прорывает. Это она прозвала Сергея Петровича молчуном, затворником. Ей вечно надо повторять свои вопросы по нескольку раз, чтобы дождаться от него ответа.
Наденька молчит. Врач назвал это шоком, сказал на прощание: «Ничего страшного, бывает, слишком восприимчивая нервная система. Что-нибудь успокоительное на ночь, укройте потеплее и пусть спит. Сон — лучшее лекарство. День, два — все устроится».
Толковый врач, рассудительный. Конечно, Наденька — эмоциональная натура, все драматизирует, но, если честно, он тоже испугался. Прививки сделаны, сроки соблюдены, вроде бы и убедительно, а сомнение гложет. А вдруг? Врач же не сказал: исключено. Пожал плечами: дескать, маловероятно. Тоже мне определение — маловероятно. Так что женская психика здесь ни при чем.
Сумасшедший день — все перемешалось. Сергей Петрович мысленно пробует восстановить порядок событий, припомнить подробности Наденькиного рассказа.
Печальный парадокс: принц оказался нищим. Никакой эволюции. Из одного качества в другое. По словам старичка — он присутствовал на собачьей площадке на правах консультанта, — ничего особенного, обычное дело. Чистопородная сучка приносит пять щенят. К пяти добавляется еще три. Откуда они берутся? Старичок щурится. Из-под бескровных губ проглядывают выцветшие, бескровные десны. Старичок слегка пришамкивает при разговоре: «Откуда берутся? Понятно, в капусте не находят. У соседа помесная собачонка, ее потомству цена по пяти рублей за штуку. А у вас порода. Да не просто порода — суперэлита. Ваш приплод меньше чем за семьдесят рублей и продавать неудобно. При таком раскладе непременны два варианта. Сосед — порядочный человек, он и знать ничего не знает. Мало ли чудаков, приехал и скупил всех щенят разом. Так тоже бывает. Не скумекал, чистый куш упустил. Возможен и другой психологический ряд: сосед в доле. Он от этой купли-продажи свою прибыль имеет. Ах, не может быть? Интеллигентный человек? Полноте, — старичок махнул рукой. — Все быть может. Все! А песик у вас — прелесть. Что и говорить, жалко, конечно. И имя звучное: Таффи. Ишь, глаза смышленые какие. Вот вы расстроены, и я вас понимаю. Сейчас все эти советы ни к чему. А ведь говорено тысячу раз: пользуйтесь услугами Собачьего клуба. Не покупайте щенят на стороне».
Всякое возмущение требует выхода. Нетрудно предположить, что по возвращении домой первым осознанным желанием Сергея Петровича было желание немедленно разыскать знакомого дипломата. Мысленно он уже проговорил этот разговор. Бог мой, сколько чванства, а по сути, обыкновенный жулик. Рассчитывать на помощь Наденьки в деле столь неприятном он не мог, а посему был настроен действовать решительно и по возможности тотчас же. Знакомого дипломата дома не оказалось. Не позвали его к телефону и на следующий день, и неделей позже. Телефон либо не отвечал совсем, либо странным образом кто-то выжидал паузу, затем бросал трубку. Эта сомнительная игра выводила Сергея Петровича из себя. Несколько дней подряд он набирал номер машинально, ни на что не надеясь. Внезапный ответ застиг его врасплох. Голос вибрировал на расстоянии, и было не понять, кто с тобой говорит, мужчина или женщина.
— Что вам угодно?
Сергей Петрович не сразу нашелся, стал что-то объяснять. Его оборвали.
— Очень сожалею, но таких здесь нет.
— Но…
— Не проживает, — повторил голос, и гудки отбоя завершили разговор.
Сергей Петрович перезванивал дважды. Голос был неумолим.
— Не проживает! Уехал, адреса не оставил.
Досаждать Наденьке расспросами вряд ли стоило. Для ее друзей он всегда был человеком странным, своего рода чудаком. Однако ж он пересилил себя и вспомнил друзей… сделал несколько попыток. На вопрос, не знают ли они некоего Тихона Степановича, друзья сочувственно вздыхали. Сергей Петрович не мог зрительно представить лиц друзей, но ему отчего-то казалось, что друзья непременно улыбаются. Ухмылка виделась ему явственно. Улыбался не кто-нибудь, а пропавший внезапно дипломат — словно все Наденькины друзья обрели одно и то же лицо.
Лицо знакомого дипломата в десятикратном повторении улыбалось, подмигивало, кривилось в иронической гримасе.
Друзья, все как один, рады были помочь, но помочь не могли. Почему именно дипломат, а не летчик, не академик — никто объяснить не мог. Назвался сам, не станешь же проверять. Никто из друзей не знал фамилии дипломата. Бывали в гостях, ходили пить пиво за компанию, но только как с Тихоном Степановичем, и в записных книжках так же: Тихон Степанович.
Надо ли говорить, как скверно жилось в эти дни Таффи. Его не замечали. С ним обращались как с вещью, о которой забывают тотчас, определив ей удобное место. Долгое дневное одиночество никак не менялось с приходом хозяев. Хозяева разучились говорить и, видимо, перезабыли все слова, кроме трех: гулять, домой, ешь.
Его веселость, общительность (отпала необходимость в их проявлении) угасли сами собой. Особенно нетерпимой была хозяйка. Она выводила его гулять. Ему разрешалось обежать пустырь не более двух раз, после чего его возвращали назад. В прежние времена он позволял себе вольность — бросался наутек, и смех хозяйки или хозяина подзадоривал его. Теперь все по-другому. Щелкнул замок на ошейнике, щелкнул сухо, громче, чем обычно, а может, ему это показалось: мороз на улице, и все звуки слышатся жестче.
Хозяйка не смотрит на Таффи, но Таффи знает: стоит ему натянуть поводок и…
Таффи боится окриков. Хозяйка — аккуратная женщина. После ее окрика всегда следует наказание.
На прогулку хозяйка выходит в старом пальто. Белые пушистые рукавицы, белый воротник. Таффи не нравится это пальто. Хозяйка в нем приметна, ее видно издалека. У пальто два больших кармана. В одном из них лежит кожаная плетка. Хозяйка убирает плетку как можно дальше, но это бесполезно. Есть или нет плетки, Таффи узнает по запаху.
Иногда хозяйка надевает куртку, и тогда ему нечего опасаться. Куртка невзрачная, серая. Она почему-то всегда пахнет дождем, даже зимой. Зато у куртки нет карманов, и хозяйке приходится оставлять плетку дома. К нынешней зиме куртка не имеет никакого отношения. Зима слишком холодная. Морозы стоят долгие. От земли несет таким холодом, что зябнут не только ноги, но и живот.
В сознании Таффи все вещи делились просто. Существовали добрые вещи, а рядом с ними — вещи злые. И запахи, сопутствующие этим вещам, делились просто: приятные запахи, а рядом с ними запахи скверные.
Его собачье сознание фиксировало лишь признаки внешние. Природа причин, побуждающих зло и человеческую жестокость, оставалась вне досягаемости его воображения. Вещи были теми жизненными координатами, по которым Таффи находил себя в мире людей.
В этот вечер его окружали вещи злые. Таффи смиренно сносил неприязнь хозяйки, старался не попадаться ей на глаза. И желтая миска взамен привычной алюминиевой чашки, издававшей при каждом прикосновении звук особый, отчего рот наполнялся слюной, а ноги сами бежали на кухню, сразу попала в ряд отрицательный. Обычно Таффи радовался новым покупкам, пытался их выхватить из рук, припадал на передние лапы и начинал хрипло лаять, откидывая голову слегка вбок, как если бы желал сказать, что лает он не серьезно, а так — для настроения шумит, требует внимания.
Таффи посмотрел на желтую миску и зарычал. Зарычал беспричинно, ради знакомства. Раньше ему готовили специально, но вот уже месяц, как он подъедает остатки с хозяйского стола. Таффи не в обиде. К любой пище можно привыкнуть. Нынче с ним не больно церемонятся. Лишний раз не позовут. Не поел — пеняй на себя. Таффи спешит — он голоден. Ест Таффи торопливо, неаккуратно, брызги летят в разные стороны. Видно, как он хватает увесистые, скользкие куски, проглатывает их с маху, и его короткое тело содрогается, прогоняя ком пищи по пищеводу.
Как оказался рядом с миской злополучный флакон? По невнимательности хозяйки, а может быть, ее отвлек телефонный разговор. Коричневая бутылочка, размером не более чем в треть стакана, выскользнула из сумки и скатилась на пол. С едой было покончено. Таффи с грохотом гонял по полу пустую миску, старательно вылизывая ее, когда его нос, учуяв странный запах, ткнулся в флакон. Скользкий темный предмет оказался там, где положено находиться собачьей пище. «Возможно, это и есть пища, — подумал Таффи, — ее надо только разгрызть». Он ухватил флакон зубами. Некстати стукнула входная дверь, и от страха случился спазм, Таффи судорожно глотнул воздух и проглотил флакон.
На недомогание пса обратили внимание не сразу. Хватились пропавшего лекарства. Лекарство считалось дефицитным. Наденька гордилась своими связями. Редкое лекарство подтверждало способность Наденьки совершать невозможное. Рациональный ум Наденьки уже обсчитал тот выигрыш, который она будет иметь в результате столь необычного приобретения. Лекарство предназначалось одному влиятельному лицу. Наденька мечтала поехать в Италию. Ответственное лицо имело вес и предопределяло, кому куда ехать. И вдруг лекарство пропало. Сказать, что Наденька перевернула весь дом, — значит допустить неточность. В течение часа квартира обрела признаки цыганского табора, снявшегося со стоянки. Наденька металась по комнате, хлопали дверцы шкафа, с треском открывались и закрывались ящики столов, вещи в беспорядке летели на пол, повисали на стульях, в воздухе кружилась нафталиновая пыль, пахло ломбардом.
Наденька не щадила себя, называла растяпой, дурой, безмозглой бабой, росомахой. Результат поисков был удручающим — флакон с лекарством пропал. В квартире установилась гнетущая тишина.
Истерика еще не началась, но ее предчувствие витало в воздухе.
Сергей Петрович стоял на кухне, ему показалось странным, что пес никак не реагирует на происходящее. Пес был очень чувствителен к ссорам, малейший разлад действовал на него тягостно. Таффи забирался куда-нибудь под диван, в самый дальний угол, и там дожидался примирения между супругами. На этот раз пес недвижимо лежал на самом виду, чуть закатив глаза. Сергей Петрович прислушался к хрипловатому дыханию, поглядел на белые лапы, они торчали из-под стола, тронул их ногой. Лапы никак не отозвались. Можно было подумать, что кто-то подбросил чучело, и оно безжизненно валяется на полу. Сергей Петрович присел на корточки. Теперь он мог разглядеть глаза собаки: желтые, невероятно круглые, они то закатывались, то сползали набок, и только веко чуть заметно вздрагивало, повторяя порывистое дыхание.
— Надюш, — голос Сергея Петровича внезапно сел, он вынужден был даже постучать в дверь, чтобы привлечь внимание Наденьки. — А пес-то того, сдыхает. — Желал ли Сергей Петрович уточнить свое подозрение, или его слова должны были отвлечь Наденьку от бесцельных переживаний из-за утерянного лекарства, однако тон, которым были произнесены эти слова, был необычен.
Наденька застыла в дверях, посмотрела сначала на Сергея Петровича, затем на кончики белых лап. Брезгливая гримаса скользнула по лицу, вздох получился долгим, безотрадным.
— Господи, — прошептала Наденька. — Это скверная примета.
— Возможно, — машинально согласился Сергей Петрович, он продолжал разглядывать пса. — Наденька, а может, он твое лекарство сожрал?
Иных слов произнесено не было. Все поглотила суета. Кому-то надо было звонить, куда-то ехать, с кем-то советоваться…
В ветеринарной лечебнице их пропустили вне очереди. Рентген не потребовался. Операция заняла не более часа. Уснувшего пса увезли в лазарет.
И до операции, во время нее и много позже, когда врач приводил себя в порядок — мыл руки, лицо, — он все покачивал головой, никак не объясняя своего поведения. Даже в коридоре во время операции были слышны отрывистые команды: «Тампон! Шприц! Еще тампон! Зажим!..» Позвякивали инструменты, слышно было, как кто-то включал и выключал воду, и тиканье настенных часов непривычно громкое, и красное световое табло напряженно предупреждали об операции. И все это непонятным образом вклинивалось в тишину и тоже умещалось во всем этом звуковом наслоении.
Сергей Петрович ждал, старался сосредоточиться, а перед глазами отчетливо виделось невнятное покачивание головой и выражение недоумения на лице врача.
Наденька нервно ходила по коридору, один раз остановилась напротив Сергея Петровича, сказала как бы сама себе: «Неужели он разгрыз крышку?» Не получив ответа, запрокинула голову, было видно, как она обдувает волосы и они колышутся возле лба, у висков. Неожиданно прошептала: «Сумасшествие!» Встряхнула головой, хотелось отмахнуться от навязчивых мыслей, забыть о случившемся.
Суматошно залаяли собаки: кто-то в конце коридора распахнул дверь в изолятор. Наденька обхватила голову руками. И опять стала вышагивать от окна к окну. Шесть шагов — разворот, вздох, заминка, затем следующие шесть шагов. «Сумасшествие!»
Врач не настроен был затевать разговор. На вопрос: «Все ли в порядке?» — ответил неопределенно:
— Пока нормально, а там посмотрим.
— Надо ли приходить?
Врач растопырил пальцы, протянул руки к настольной лампе. В кабинете было холодно, врач старался согреть руки. Свет пронизывал пальцы, они становились прозрачными.
— Вообще не надо. — Так он отвечает каждому, но люди все равно приходят. — К животным не пускаем. Лишние нервные нагрузки.
Как его благодарить? Очень просто. Сказать спасибо и оставить в покое. Он устал. Много ли у него работы? За сегодняшний день шестая операция. Перелом у дога, повреждение челюсти у шотландской овчарки. И вот уже второе извлечение. Много ли чистокровных? Странный вопрос. Врач закрывает глаза, что-то вспоминает или хочет вспомнить. Нет, он не знает. Такого учета они не ведут. Врач встал, дал понять, что разговор окончен. Посмотрел на часы. В самом деле, скоро восемь, пора по домам. А они чего-то мнутся. Странная женщина. И мужчина нескладный, все никак не уведет ее. Сейчас он закурит, и уж тогда они наверняка уйдут. Разве неясно — он устал. Сколько ему? Скоро пятьдесят, пора помудреть. А он, как и прежде, живет иллюзиями. Друзья завидуют, говорят: повезло, ты сохранил непосредственность — это счастье. Он так не считает. Его доверчивость — вечная беда. Неприятности, они случаются у каждого. Просто он более впечатлителен. Вот и сейчас. Какого черта эти двое торчат здесь?
Да, он дежурит сегодня, но это не значит, что они должны мозолить ему глаза всю ночь.
— Еще что-нибудь? — не выдержал, спросил вызывающе, готовый на любую резкость.
— Видите ли, — Наденька уже поняла, на Сергея Петровича рассчитывать не приходится, разговор придется начинать самой. — Вы извлекли предмет, нельзя ли его получить?
Врач поправил очки, стал хмуриться. Он любил полумрак, но сейчас ему показалось, что в комнате слишком светло.
— Пузырек с лекарством?
— Да-да. Очень дефицитное лекарство.
— Возможно. Это уже по части фармацевтов. Я не специалист.
— Да, но, — Наденька обеспокоенно оглянулась на Сергея Петровича, — мне нужно это лекарство. Верните его.
— Извлеченные предметы остаются у нас, — сказал холодно, но тут же, желая смягчить реакцию, добавил: — Портативная выставка. Назидание владельцам животных. Возвращаются только драгоценности.
— При чем здесь выставка? Лекарство очень дефицитное. Я настаиваю…
Извлеченный пузырек, какая в нем ценность? Вернуть и покончить с этой нелепостью раз и навсегда. Но что-то мешает ему поступить именно так. Вызывающий тон женщины, рохля-муж, который боится проронить слово и сейчас стоит как изваяние, только руки время от времени вздрагивают, выдают волнение.
«Во мне просыпаются дурные наклонности», — подумал врач, подумал с сожалением. Не обращая внимания на женщину, вышел в соседнюю комнату. Было слышно, как открывается стеклянный шкаф, позвякивают ключи.
— Вот! — Врач резко стукнул желтоватой бутылочкой о край стола. — Забирайте.
— Но, но… — губы у Наденьки задрожали, — она пустая…
Врач посмотрел на Наденьку, он еще не знал, как отнесется к ее словам, но мысленно уже выговаривал себе за несдержанность. Лицо утратило натянутость, стало очень спокойным.
— Если не ошибаюсь, Надежда Ильинична? — Врач сделал паузу, допускающую несогласие с его вопросом. — Так вот. Надежда Ильинична! Мы занимаемся исцелением животных. Мы медики, а не водолазы. Ассистент выбросил содержимое. Я же вам сказал, нас интересует предмет, его объемное выражение.
— Как выбросил, куда? — Наденька беспомощно развела руками. — Сережа, что же ты молчишь? Скажи что-нибудь, объясни ему наконец. Мы же находились здесь, мы ждали. Он обязан был нас спросить.
— У врачей одна святая обязанность — помогать страждущим. Мы ее выполняем. — И, не дожидаясь реакции оцепеневшего Сережи, врач распахнул дверь. — Следующий!
Маленький фокстерьер, короткотелый, широколапый, похожий на мохнатую игрушку, с бородкой на самом конце морды на манер запятой, и врач, обремененный заботами, скрыть которые не могли даже темные стекла очков.
Дневная суета выматывает врача. Помимо клиники, он преподает еще в ветеринарной академии. Времени всегда в обрез, а забот, о которых надо думать ежечасно, сверхдостаточно. И только утром, еще до обхода, до того момента, когда он открывает дверь изолятора и тотчас тонет в кромешном лае, визге, усиленном десятикратно сводчатым потолком и каменным полом, врач непременно вспоминает о Таффи, спохватывается, возвращается за лакомством. Доктор балует этого смышленого фокстерьера.
— Ну чего ты крутишься, дурачок, — смеется доктор. — Брюхо зашерстится, и порядок. Никто и не заметит, что тебя разрезали пополам. Все заживет как на собаке.
Неделя, за ней другая, затем еще неделя. Пса пора забирать. Но странные хозяева, доктор так их и окрестил — «странные», не спешили, похоже, они забыли про пса. Несколько напоминальных открыток, посланных с интервалами в два-три дня, остались без ответа. Доктор уже не так приветлив, как прежде. Ветеринарная практика его многому научила. И хотя предметом его постоянных забот были животные, доктора преследовало чувство некой раздвоенности. К нему на прием приходят люди, и лечит он людей, их недуги, а собаки — что с них возьмешь? — безмолвно сопровождают своих хозяев. Проходит время, и он порой с трудом вспоминает животных, которых случалось лечить, но зато с дотошной обстоятельностью помнит хозяев, может повторить даже походку, манеру их разговора.
В нашем повествовании Глеб Филиппович Линев — просто ветеринарный врач. Характеристика внешности достаточно условная: немногословен, сложения спортивного, в фигуре угадывается большая физическая сила. Подчеркнуто спокоен, всегда спокоен, при любых обстоятельствах.
Глеб Филиппович еще раз просмотрел карточку своего четвероногого пациента. Обычная карточка, никаких отклонений. За свою жизнь доктор успел наглядеться на людей разных. Двадцать лет ветеринарной практики, пора бы и помудреть и не краснеть как мальчик, увидев человеческую непорядочность, черствость. Как просто мы забываем очевидное — жизнь построена на привычностях, а если еще проще — на банальностях. Быть честным, совестливым, добрым — разве это не призыв к некой однородности, похожести? Разве нам не желательно, чтобы эти черты стали привычными, едиными для всех? И разве нас тяготит подобная привычность? Нас угнетает иное. У каждого своя честность, и доброту каждый толкует на свой лад.
«Нынче увлекаются тестами, — пробормотал Глеб Филиппович. — Этот Решетов в графе «Всегда ли вы честны?» непременно ставит плюс. Это я хорошо сказал. Ну а делать-то, делать что? — Глеб Филиппович закурил, ничего вразумительного он придумать не мог. — Привычки долговечнее людей, — подумал он. — Они не умирают с физической смертью своих носителей. Людей уже давно нет, а их привычки, как след, как тень их жизни, существуют, властвуют, диктуя нормы зла и добра».
Линев Г. Ф. — кандидат наук, ветеринарный врач, свой человек в ветеринарной академии (хирург, каких поискать). В настоящее время заведует ветеринарной лечебницей. Имеет десятки заманчивых предложений, на которые с непонятным упорством отвечает отказом. Живет в мире всеобщего недоумения и, как говорят друзья, считает это недоумение лучшей для себя рекламой.
— Чего ты сидишь в этой дыре, — выговаривали Линеву друзья, любившие забежать к нему в канун больших праздников. — Ты полистай свою телефонную книжку. Академики, министры, конструкторы, директора, ректора — кого там только нет. Ты сейчас самый нужный человек в Москве, почти как директор книжной базы…
— Ин…н…Ин…н, — у подвыпивших друзей язык заплетается, они лезут целоваться.
— Интеллигенция от тебя без ума. А почему? Собака — друг интеллигента. Интеллигент без собаки — это четверть… Понял? Четверть интеллигента.
Он провожал их ободряющей улыбкой, как бы предупреждая, что они еще могут надеяться: возможно, он уступит их советам. Помогал спуститься друзьям по обледенелым ступеням (ветеринарная лечебница располагалась в одноэтажном старом доме, уже лет сто назад дожившем свой век) и еще долго следил за красно-желтым мерцанием машинных огней. На морозном воздухе дышалось легко. Линев поднимал воротник и шел в другую сторону, сопутствуемый собственным бормотанием:
— Еще тридцать операций, и можно обрабатывать результаты.
Все сроки вышли. Звонить еще раз владельцам собаки (пятнадцатый по счету) не имело смысла. Предположения делались ежедневно: уехали, заболели, в отпуске, испорчен телефон. Фантазия совершала немыслимые скачки. Ирония мешалась с мелодрамой, сожаление с возмущением.
Сейчас, когда все позади, когда санитар привез весть неожиданную — Решетовы по указанному адресу не проживают и никогда не проживали, размышления по поводу необъяснимого молчания Решетовых выглядели до отчаяния пустыми и никчемными. Весть надлежало принять как истину — «Решетовы обманули».
Нельзя сказать, чтобы Глеба Филипповича никогда не обманывали. Обманывали, разумеется, но не так продуманно, не так заблаговременно. Что ему до этой собаки? А он страдал, мучился, с какой-то тяжелой обреченностью входил в каждый наступающий день.
Сегодняшнее утро мало чем отличалось от утра вчерашнего и всех утренних часов, прожитых ранее. Обход, прием, в промежутках операции, затем опять прием. Ему не приходится жаловаться на отсутствие работы.
Письмо бросили на стол в рентгеновском кабинете. Там оно пролежало полдня. Чинили подъемные блоки, аппаратура бездействовала. Когда наконец ремонт кончился и втащили первого пациента, увидели письмо. Ассистент покрутил конверт, для уверенности даже понюхал его.
— Линеву лично. Обратный адрес отсутствует. — Голос у ассистента игривый. Ассистент прищелкнул пальцами, уточнил собственные наблюдения: — От женщины, чувствую по запаху. Держитесь, Глеб Филиппович, у вас начинается роман.
Ассистент ошибся. Письмо оказалось от Решетовых. Текст письма документален, его стоит привести полностью:
«Уважаемый доктор!
Не знаю Вашего имени и отчества. Обращаться по фамилии неудобно. Пусть будет так, как есть, — уважаемый доктор! Не рвите сразу моего письма. Ваш гнев оправдан, но не спешите изливать его. Дочитайте письмо до конца и уж тогда дайте волю своим чувствам. Солгавший однажды достоин участи лжеца. Я солгала. Адрес, номер телефона, записанные в книге, вымышлены мной. Подобный поступок не плод долгих раздумий и не изыск коварства. Скорее он следствие страха, мгновенная месть, необдуманная и внезапная. Мстить собаке смешно, значит, я мстила Вам, а может быть, своему мужу. Так или иначе — непредвиденное свершилось. Я знаю, что Вы хотите сказать: «Дескать, раскаялись, и слава богу».
Нет, уважаемый доктор, я не раскаялась и не передумала. Мгновенное решение оказалось самым разумным. Псу незачем возвращаться к нам. Это даже жестоко — возвращать собаку в дом, где к ней уже нет и тени привязанности.
В письме всего не объяснишь: кто виноват, почему так случилось? Легче сказать — положение изменилось, у нас больше нет возможности держать собаку.
Обременять Вас просьбами о продаже пса я не решаюсь. Дело это муторное, заниматься им в тягость. Тогда, на операции, за каждым Вашим словом угадывалось сострадание к бедному псу. Видимо, это не профессиональная черта, а Ваша человеческая суть. Я не прошу о сострадании, я лишь рассчитываю на сочувствие.
Наверняка у Вас достаточно друзей-собаководов, возможно, кто-то возьмет пса? Вы же сами говорили: пес прекрасный. Мы покупали его трехнедельным щенком за семьдесят рублей. Как видите, деньги немалые. А тут отдают бесплатно. И пес опрятный, ухоженный, не какая-нибудь дворняга. Право, лучшего подарка и быть не может. Ну а если возникнут трудности и желающих не окажется (как-никак пес перенес операцию), сдайте его. В конце концов науку тоже двигать надо.
Не смею Вас больше отягощать просьбами. Собака Ваша. Поступайте с ней по своему усмотрению.
С глубокими чувствами к Вам
Уже все разошлись. Глеб Филиппович сидит, глубоко погрузившись в кресло, ноги вытянуты, заброшены на соседний стул, глаза прикрыты. Излюбленная поза, когда надо сосредоточиться и если не отдохнуть, то хотя бы почувствовать себя раскованным. По существу, мелочь. Разве это первый случай? Пункт, где сдают собак, рядом. Их приводят и привозят каждый день, в машинах и так вот, поодиночке, в индивидуальном порядке. Он даже успевал разглядеть этих людей, они проходили мимо его окон. Он не осуждал их. Среди собак есть больные, большинство беспородных. Просто он никак не мог представить, о чем именно в этот момент думали люди. Те, кто регистрирует, понятно — это их работа. А вот эти? Не забулдыги в потрепанных костюмах, не бесшабашные мальчишки, а вполне пристойные, по крайней мере внешне. Впрочем, разделение на те и эти вряд ли оправдано. Присмотрись к каждому из них и непременно характер угадаешь. Вот хлопнула дверь, он спешит назад. И не будь окон вокруг, он непременно бы побежал. «Скорее, скорее прочь. Ничего не было. Я сюда не приезжал, все забыто». Доктор потирает мочку уха, и ему хочется крикнуть вдогонку: «Остановись, совестливый человек».
А этот, разве не персонаж? Вышел, старательно застегнул пальто на все пуговицы, поправил шляпу. Возвращается медленно. Осмотрелся вокруг. Ему нравится район. Много зелени и тихо. Сейчас сядет на скамейку и станет считать, сколько машин проходит за час. Он затеял обмен. Есть несколько вариантов. Один как раз напротив. Он и собаку привез заодно. Жена все никак не соберется. А он человек дела. Сказал: отвезу — отвез. И дело-то делом не назовешь, пустяковина. Пришел, записали кличку, квиточек выдали. Никакой тебе очереди, никаких расспросов. Куда же он подевался, адрес? Ага, вот он, в нагрудном кармане. Трехкомнатная квартира, коридор 12 метров, кухня 10 метров, санузел раздельный, телефон, пол паркетный. А что, очень даже может быть.
Глеб Филиппович покрутил исписанный листок перед глазами. Нервозность, которая все эти дни преследовала его, мешала работать, сошла на нет. Он почувствовал даже некую расслабленность, и мысли, подчиняясь необычному состоянию, двигались неторопливо. Ничего необычного не случилось. Ты пристроишь пса у своих знакомых, и вся история забудется.
Пес привязался к тебе. В этом есть какое-то особое собачье прозрение. Собак много, но ты выделил именно эту, и собака почувствовала твое сострадание. Будь твоя воля, ты забрал бы пса к себе. Не поймут. Жена сбилась с ног: больная теща, нужен уход, внимание. И потом у тебя есть собака. Друзья смеются, какая же это собака. «Домашний скот держите, коллега». Шутка шуткой, а похоже на правду. Здоровущий сенбернар по имени Никки. Никки хоть и добродушен, но конкуренции не потерпит.
Глеб Филиппович потянулся, попробовал вспомнить лицо женщины, написавшей письмо. Ах да, всему виной тот злосчастный пузырек с лекарством. Пса отлучили от дома, пса приговорили… А дети? Или семейный совет исключил детей, оградил он ненужного волнения? Статистика говорит, что шестьдесят процентов владельцев собак — бездетные или одинокие люди. Так что детей могло и не быть.
Бедный пес, он еще живет ощущением своего дома. Грызет ненавистную клеть изолятора, лает, срываясь на визг, ищет сочувствия, ласки. То ли еще будет, когда он поймет, что эта клеть — его дом.
Стоит Глебу Филипповичу появиться в изоляторе, как пес, будто свихнувшись от ожидания, впадает в истерику, лает до хрипоты, бросается на железные прутья и потом всю ночь повизгивает от боли, зализывая кровоточащие ушибы. Его никто не замечает. Собаки выздоравливают, их уводят, на смену им появляются другие, от них пахнет домом. Боль становится нестерпимой, и он начинает выть. Больные заражаются его тоской и начинают подвывать. Многоголосый вой натыкается на сводчатые потолки, падает на каменный пол и гудящим эхом перекатывается из конца в конец изолятора. Таффи выделяет его среди других. Наверное, он запомнил очки и белый халат. Глеб Филиппович задерживается какие-то минуты у каждой клетки — время на осмотр, два-три замечания Глаше: как кормить, что исключить, что добавить в рацион. Идет дальше, минуя здоровых, высказывает удивление, почему они еще здесь. Затем останавливается где-то посередине изолятора. Таффи не видит, а только слышит его. Врач говорит отрывисто: «Дога на выписку, Белолобой — стрептоцид, Лайке — кварц на левую сторону, сиамским котам — алоэ. Остальным прежний режим».
Клетка Таффи — последняя. На ней заканчивается обход. Глеб Филиппович уже готов к Глашиным жалобам, выслушивает их вполуха. Не ко времени зачесались глаза, и, чтобы не трогать их, он трет переносицу, кидает собаке сахар и уходит прочь. Уже на выходе его достают слова уборщицы: «Чего уж, страдай не страдай, не поможешь».
Глаша права. Надо сдать собаку, и баста. У нас не питомник, у нас лечебница.
В своем кабинете он ставит перед собой телефонный аппарат и начинает названивать знакомым, хитрит, говорит, что имеет на примете двухгодовалого фокстерьера, мог бы посодействовать. Хозяин уезжает в Австралию. Знакомые обещают подумать, иные соглашаются сразу, спрашивают адрес, куда и когда приезжать. И тут происходит та самая заминка. Наученный горьким опытом, он остерегается давать адрес лечебницы. Тотчас начнутся расспросы, почему в лечебнице, зачем. Узнав об операции, знакомые понимающе поддакивают, появляется необходимость посоветоваться, обещают позвонить непременно завтра же. Но не звонят.
Прошел месяц, за ним второй. К Таффи привыкли, уже считали чуточку своим, сообща жалели, судачили насчет людской черствости, несправедливости, которая вдруг обрушилась на несчастного пса. К псу были добры, знали, что пса балует Глеб Филиппович, и сами баловали, подбрасывали ненароком сахар, аппетитную кость.
«И откуда что берется?» — спрашиваем мы себя, уверенные абсолютно, что разуму животных недоступно многое и что предчувствие есть привилегия лишь человеческой души. Казалось, мы ничем не выдаем себя: улыбчивы и ласковы. А собака угадывает актерство, чувствует ложь. Вы ждете ответной ласки, а пес рычит, он уже все понял: вы пришли задобрить его. И завтра и послезавтра все останется по-прежнему. И эта клеть, и смывной шланг — он ненавистен ему: приходится часами стоять и ждать, когда все просохнет. Сейчас он запрокинет голову и начнет выть.
Уступил уговорам пожилой генерал. Их связывала давняя дружба. В свое время генерал увлекался верховой ездой и даже держал на ипподроме свою лошадь. Глеб Филиппович, уже умудренный опытом ветеринарный врач, эту лошадь лечил. Потом у генерала объявилась другая страсть — охота. И опять Глеб Филиппович оказался кстати. Вместе покупали собак. И уж чуть что, генерал непременно названивал Глебу Филипповичу, требовал его совета.
Теперь генерал был стар, одинок, и внезапный звонок Глеба Филипповича чрезвычайно обрадовал его.
— Ай да Глебушко. Вспомнил старика, молодчина. Поотвык я от телефонных звонков, поотвык. Куда друзья деваются, ума не приложу, иные умирают, иные… — генерал кашляет в трубку, и тяжелое, свистящее дыхание слышится отчетливо. — Не забыл, как мы с тобой на дунайских плавнях хороводились? Ой лихо было, ой! Я, брат, частенько вспоминаю. Оно и понятно. У стариков иных дел нет. А спаниель какой был, а? Нет, ты скажи, великая псина была, да? Как работал, шельмец, как работал!
У старика феноменальная память. События полузабытые, случайные встречи, мельчайшие детали — все зафиксировано и воспроизводится с такой точностью, что собеседника берет оторопь. Он и половины четверти сказанного не помнит. Первая волна воспоминаний проходит благополучно, генерал уже не частит словами, говорит ровно, и одышка не так заметна.
— Хорошего пса пристроить можно, — соглашается генерал. — Взял бы сам, да некуда. А вот для дочери в самый раз. Она мне порядком надоела на этот счет. На ловца и зверь бежит. Завтра и возьмут. Ты ведь плохую собаку не предложишь, верно я говорю? Детей у них нет, — рассуждал генерал. — Квартира приличная. Я Ирме сколько раз говорил. Дети, дети — наш суд. Зря живем или не зря. От одиночества люди глохнут. Думаешь, согласилась? Поздно, говорит, папа, ушел мой поезд. Да и какая из меня мать, сам посуди. Вот Нинка Звонова, это у нее подруга такая, — уточнил генерал, — она как малых детишек на улице увидит, так непременно подойдет к ним, дотронется, погладит. Ей разреши, она бы всех встречных детей перецеловала. Если я при ней, меня туда же, к ним тащит. Выхватит одного из кучи и тискает, тискает. Да знаешь ли ты, говорит, как дети пахнут чудесно. Ткнешься лицом в их шелковистые волосики. Они у тебя на руках закатываются, щекотно им, а тебя теплотой обволакивает, отпустить жаль. От радости задохнуться можно. Как хочется жить.
Она говорит, а мне какие-то глупости в голову лезут. Ну дуреха, думаю. Ну дуреха!
Генерал горестно вздохнул в трубку, однозначно подтверждая отношение к собственному рассказу.
Глеб Филиппович слушал старика, вставлял неопределенные: «разумеется», «возможно». Пробовал представить молодую пару, хотя и понимал, что рассказ генерала сделает это представление однобоким. Старческое брюзжание на молодых привычно, не следует обращать внимания, и все-таки, и все-таки, и все-таки…
Глеб Филиппович испытывал чувство сожаления. Возможно, он зря затеял этот разговор, возможно, стоит усомниться, будет ли псу хорошо у новых хозяев? Возможно, все переиначить, отыграть назад? А вдруг молодые взбунтуются, и вся затея покажется им дикой? Эгоизм несговорчив. Мы живем иллюзиями, считаем, что людям претит эгоизм, и они готовы с ним покончить. Ах, если бы! Эгоизм привлекателен. Право на персональный мир, где ты центр вселенной. Не так просто его перечеркнуть. И дело не в отсутствии или наличии сил душевных. Коммунальной квартире вы всегда предпочтете отдельную. Сомнения множились ежесекундно. И Глеб Филиппович угадал в себе желание высказать их. Уже придумал фразу: «Дескать, дочь может возразить. Надо с ней посоветоваться». Уже почти сказал ее, но тут генерал непривычно грубо оборвал себя:
— Заболтался. Точка. Значит, до завтра. В одиннадцать они у вас, мой дорогой.
Глеб Филиппович посмотрел на трубку, в которой лихорадочно бился прерывистый гудок. Он даже присвистнул от удивления. Каким бы ни был разговор — приятным или вызывающим, — оборванный разговор всегда оставляет чувство досады.
Этот день ему запомнился особенно отчетливо. Нарушая обычный порядок, он заглянул в изолятор в середине дня. Долго, внимательно осматривал притихшего пса, не скрывая озабоченности: так сразу от восторга, граничащего с истерикой, озлобленностью, похожей на одичанье, к неправдоподобному послушанию, к ласке, от которой почти отвык. Таффи сует морду между ладонями и так стоит безмолвно, никак не реагирует на собачий лай, громыхание кованых задвижек. Неужели что-то почувствовал, догадался? А может, проявление собачьей гордости? С него начали обход и возятся с ним долго! Ишь, расчувствовался, лизнул один раз руку, другой.
Эгоизм — совершенное строение, оно возводится годами. Кто из нас усомнится в справедливости слов: «Чтобы создать — нужны годы, чтобы разрушить — один миг». Эгоизм — сооружение особого свойства. Он не подвержен разрушению, он вечен, ибо жизнь как состояние — тоже эгоизм.
Теперь самое время закурить. Глеб Филиппович закуривает, делает это одной рукой, достает сигарету, затем зажигалку, чередует глубокие затяжки с короткими, следит, как дым, завязанный в кольца, поднимается вверх.
Уже все знают, что Таффи заберут завтра, говорят об этом сочувственно, уважительно, поминают добрым словом Глеба Филипповича. Дверь приоткрыта, и до него доносятся обрывки фраз; усердствует больше других его ассистент. Говорит основательно, исключая всякие сомнения относительно сказанного.
— Знакомому маршалу звонил. Вместе служили. Наш-то как назвался, маршал без промедления согласие дал. Тебе, говорит, Глеб, как самому себе верю. Ты плохого не посоветуешь. Все деньги предлагал. Двести рублей, говорит. А наш ни в какую. Гордый! Это вам в подарок ко дню вашего юбилея.
Потом было слышно, как вспоминались фамилии.
Глеб Филиппович заметил, что прислушивается, смутился. Говорили заведомую ахинею, а он вот слушает, и ему даже приятно. Не вмешается, не поправит. Впрочем, положено думать о другом, и надо заставить себя думать о другом. У тех двоих нет детей. Хорошо это или плохо? Скорее всего плохо. Дети добрее. Пес здесь уже третий месяц. Конечно, генералу он ничего не сказал. И слава богу. Назови он время, генерал непременно бы засомневался. Три месяца без человеческого общения для пса, который в трехнедельном возрасте был отнят у матери, это слишком. Он не отвык от людей, он истосковался по ним. Надо угадать это состояние, заметить его. Детям проще, они не задумываются над проявлением своих чувств. Детьми правят чувства. Как жаль, что у них нет детей.
Прошло достаточно времени, и Глеб Филиппович стал забывать прежних хозяев Таффи. Притупилось ощущение неприязни к ним. Роясь в ворохе служебных бумаг, он внезапно обнаружил злосчастное письмо и удивился спокойствию, с которым перечитал его. «Расплываюсь, — подумал Глеб Филиппович, — становлюсь амебообразным, уже и злиться разучился». Он презирал свое безбрежное всепрощенчество. Эти бесконечные: а может быть, а вдруг, а если (такое тоже случается — пес напоминает о чем-то пережитом ранее, тягостном и унизительном), и им необходимо оборвать эту цепь воспоминаний? Он искал и находил оправдание поступку Решетовых. Ему даже казалось, он понимает их.
Попробуем сделать несколько шагов назад, сошлемся на разговор, услышанный нами, а еще точнее — угаданный, зафиксированный сознанием вне места и времени. Просто разговор.
Он:
— Уже вышли все сроки. Надо ехать за собакой.
Она:
— Как видишь, эксперимент не удался. Появилось яблоко раздора, незачем откусывать по очереди, мудрее отдать яблоко другому.
Он:
— Ничего не случается просто так. Мы сами — высшая точка справедливости и несправедливости тоже. Доброта не рождается из ничего. Должно быть желание. Нужно очень хотеть быть добрым.
Она:
— Ты в чем-то усматриваешь мою вину? Разве не я предложила завести собаку?
Он:
— Ну конечно же ты. Весь вопрос: для чего?
Она:
— Как видишь, твоя аргументация уязвима. Одного желания мало. Должна быть цель, очертание конечного результата. У тебя этой цели не было.
Он:
— Ты не права. Ошибка в другом. Я посчитал твою и мою цель единой.
Она:
— Вот как? Интересно, какой же ты представляешь мою цель?
Он:
— Ты никогда ее не скрывала. Обычный женский каприз: хочу иметь собаку. Ничего нового. Вчера ты хотела иметь телевизор, позавчера магнитофон, туфли на платформе, макси и мини. Все сверхсамое-самое. Один и тот же девиз: «У всех есть, а у меня нет, почему?» Правда, понятие «все» сужено до крайности. Десяток сверхобеспеченных семей, где отпрыски умело переплавляют талант и авторитет отцов в принадлежности быта. Они разучились называть собственные фамилии и имена. Они и представляются не иначе как внук академика, правнук известного писателя, племянница известного дипломата, деверь Капабланки.
Она:
— Оставь, ты выговариваешь людям за то, что они удачливее тебя. И потом я не требовала ничего необычного. Если хочешь, мои капризы стимулировали твою активность, заставляя чего-то добиваться, желать.
Он:
— Не более чем плеть стимулирует раба.
Она:
— Ты становишься невыносимым. Жестокий и сварливый. Неужели все это из-за собаки? Как мало надо человеку, чтобы проявить себя. Я не хочу забирать пса оттуда. Ты сам говоришь — пес прекрасный. Значит, тебе нечего опасаться. У врача куча знакомых, он пристроит пса. Твои и мои волнения беспочвенны. Если хочешь знать, порода здесь ни при чем. Пес укусил меня, я его боюсь. Ты думаешь, я не вижу — он ненавидит меня.
Он:
— Неужели ты не понимаешь, что после таких поступков люди перестают уважать себя?
Она:
— Каких поступков? Ты купил редкую картину, ты счастлив. У тебя подлинник. И вдруг ты узнаешь — тебя обманули. В твоих руках удачная подделка. Неужели…
Он не дает ей договорить:
— Ты сошла с ума. Картина, рояли, холодильники, магнитофоны… Речь идет о живом существе, способном страдать, радоваться, любить. Ты предаешь это существо, бросаешь его на произвол судьбы. Не хочешь держать собаку, черт с тобой. Я отдам, подарю пса. Это делается не сразу. Неделя, возможно, месяц, но сейчас его необходимо забрать домой. Нас же окружают люди. Им надо смотреть в глаза.
Она. Взгляд становится жестким, глаза прищурены, и даже губы утратили свою припухлость, вытянулись в напряжении:
— Если собака появится в доме, можешь считать себя…
Бог мой, как нестерпимы женские слезы. Наперекор всяческой логике, собственной вине, несправедливости они катятся из глаз неудержимо. И его слова кажутся никчемными, горькими — охватывает стыд. Он мечется, ищет оправдания. А собственно, почему, с какой стати? Его вины нет. Все наоборот. Он даже не подозревает, что слезы, хлынувшие внезапно, без видимых причин к тому, — маска, каприз. Стоит ему уступить, согласиться — и слезы пропадут тотчас. Но где там, женщина плачет, и он одержим паникой: что делать, успокоить как? Разве это первая ссора и первые слезы? Просить прощения, умолять все забыть? Она права, тысячекратно права. Все только он. Посмотрел не так, сказал грубо, вспылил. Бог с ней, с собакой. Ну конечно же, он не подумал. Чувство страха, оно живет в ней. Каждый день перешагивать пусть через маленький страх, но все же страх, надрывать душу. Это несправедливо, жестоко наконец. Он напишет письмо. Доктор — неглупый человек, так ему показалось, он должен понять. Наверняка у него масса знакомых. Он же сказал: «Пес отличный». С таким псом мороки не будет. Конечно, все не так просто, он отблагодарит доктора…
Однако продолжим прерванный разговор.
Он:
— У тебя по любому поводу слезы, так нельзя. Я не настроен упорствовать. Завтра же поеду и все решу. Два-три дня, и я улажу это неприятное дело. Давай забудем нашу ссору.
Она. Ей не нужны жертвы. Она не бесчувственный истукан. Письмо доктору — это ее забота. Она может даже съездить в лечебницу. Ах, он не позволит? Пусть так, она готова уступить. Достаточно одного письма. Ему ехать тем более незачем. Никаких «но». Он должен дать слово, что никуда не поедет. Все уладится. Она в этом уверена.
Еще нет общего разговора, паузы продолжительны. И не понять: состоялось примирение или каждый уязвлен по-своему и молчание — синоним защиты, не более.
«Пусть думает, что согласен, пусть думает, что уступил, что поверил, пусть думает… Ох уж эти преувеличения. Женщины не могут без них».
«Он полагает, я ничего не поняла. Он полагает, я не заметила. Ему нужно лишь оттянуть время. Ну конечно же он самый сильный, самый уравновешенный. И вообще в этом доме властвует он. Мужчины — те же дети. Самоуверенность погубит мужчин».
Он:
— Давай поговорим о чем-нибудь другом.
Она:
— О чем, например?
Он:
— Ну, скажем, об ужине. Я чертовски хочу есть.
Она:
— В самом деле? Уже поздно, мы совсем обленились. Режим — это главное.
Он:
— Вот и прекрасно. Я накрою на стол.
Она:
— Как у тебя все просто, Серж. Минуты назад ты метал гром и молнии, заставляя меня страдать. И вдруг этот невыносимый рационализм: я хочу есть.
Накануне Глеб Филиппович еще раз заглянул в изолятор. Его всегда удивляла мнительность собак, обостренное предчувствие перемен. Время было поздним, день утомил животных. В изоляторе то обманчивое спокойствие, которое способно удивить только постороннего, несведущего человека. Особая категория тишины — тишина больничная, когда спокойствие окружающих не есть желание спокойствия, а попросту отсутствие сил проявить способность возмутить покой.
Соседка Таффи, беспородная сука Тяпа — неудачная копия северной лайки, свернулась кольцом, брови чуть вздрагивают во сне, глаза печально открываются и снова закрываются. Ничего удивительного: молодой фокстерьер ей порядком потрепал нервы, секунды не усидит на одном месте. Сегодня выписывают еще двоих: истеричного добермана Джоя — он так и ушел, прихрамывая — не долечили. Других задерживают, а на этого махнули рукой — мороки много, даже ночью подвывает. Второй забрали колли по кличке Луша. Прошла по проходу, будто и нет никого. Всем из общего котла, а ей нет — два раза горбатая старушка пищу приносила. Тяпа зевнула, воспоминания о еде возбудили чувство голода, рот наполнился сладковатой слюной. Теперь уж и подавно не уснешь, расчувствовалась Тяпа, когда еще будут кормить, впереди целая ночь. Глаза у Тяпы желтые, с золотистым отливом, чуть покачиваются то вправо, то влево, повторяют суетливую беготню Таффи от стенки к стенке. Клеть у них чуть больше остальных. Распорядился Глеб Филиппович. Таких клеток всего три. В одной поместили дога, в другой — ощенившуюся овчарку, а вот третью уступили им. Вдвоем все-таки веселее. Ей не привыкать, скоро три года, как она здесь. Глаша, уборщица, подобрала ее на улице, упросила Глеба Филипповича. Тот сначала ругался, а потом уступил — Глашу пожалел. А может, и не пожалел, побоялся, что уйдет Глаша, а на такую работу не очень-то человека найдешь. С тех пор так и повелось. Изолятор редко пустует. Кого здесь только Тяпа не перевидала: и породистых, и беспородных. Зимой лечили двух обезьян. Ее к ним по очереди подселяли. Обезьяны мерзли и пугались лая. А с ней ничего, ткнутся в ее шубу, пригреются и спят. Раньше Глеб Филиппович ее не замечал, а теперь, чуть что с пациентом случится, зовет: «А ну-ка, Тяпа, заступай на дежурство. Надо разогнать тоску титулованного терьера, совсем он скис». И она разгоняет тоску то одного, то другого. Весело получается: все здесь на излечении, а она при деле.
Дверь скрипнула непривычно тихо. Ухо дернулось, сломалось посередине, замерло. Таффи узнал Глеба Филипповича, прыгнул на решетчатую дверь, встал на задние лапы. Брюхо уже поросло шерстью, лишь розоватый росчерк шрама посередине да та же розовость в паху. Брюхо спазматически вздрагивает. Таффи тычется мордой в проемы между железных прутьев решетки. Голова пролезает наполовину, ударяется больно, но Таффи боли не чувствует. Это даже не лай, не визг, а скулеж — тоска по человеческой ласке. Глеб Филиппович запускает руку в тугую шерсть, перебирает пальцами. Пес благодарно затихает, мокрый нос тычется в горячую ладонь.
— Кончились твои мытарства, Таффи. Завтра за тобой приедут, — говорит Глеб Филиппович спокойно, рассудительно. Пес насторожился, услышав свое имя, слушает. — Опять станешь почитаемым псом. — Глеб Филиппович подмигивает псу, осторожно трогает шрам. Ему даже чуточку жаль, что никто не видит его работы, не оценит. — Ишь, и ухом не ведет. Значит, здоров. Обижать тебя не будут. Ты пес смышленый, за что тебя обижать. Только вот заново привыкать придется. Ты уж того, не буйствуй, смирись. Оно, может, и к лучшему. Позабыл ты своих прежних хозяев, поотвык. На новом месте поначалу трудно. А потом как везде. Любить тебя будут, иначе зачем собаку брать. Люди они, конечно, разные бывают. Одни лучше, другие хуже. Тебе не повезло — ты тех, что хуже, повидал. Зато теперь заживешь. — Говорил все это Глеб Филиппович негромко, как бы убеждая себя. Говорил и верил, что действительно все уладится, кончатся мытарства пса, и какая-то ссадина в собственной душе перестанет кровоточить. Ему хотелось увидеть, представить новых хозяев Таффи. Не получалось, мешали его собственные воспоминания.
Лет двенадцать, а то и пятнадцать назад он бывал у генерала в гостях. Генерал на ипподроме считался своим человеком, так что встречались они довольно часто. Но, пожалуй, самым значительным в этом знакомстве было другое: дочь генерала — удивительно бойкая и самостоятельная в своих поступках женщина.
По тем временам Глеб Филиппович и сам был ничего: не молодился, а был молод, отменный врач, не по годам уважаем, лихо ездил верхом, лихо стрелял на стенде. В любой ситуации был кстати, умел дать дельный совет, да и сам многое мог, чем немало удивлял завсегдатаев ипподрома, вызывал немое восхищение и зависть. Глеб Филиппович, а тогда попросту Глеб, заметил Ирму Заварухину и, прикрываясь показной дерзостью (иначе скрыть природную застенчивость он не умел), стал за ней ухаживать. Дочь генерала была человеком особого склада. Она в равной степени разделяла с отцом все его увлечения: и охоту, и верховую езду, и водные лыжи, и даже зимнюю рыбалку — занятие для женщины по меньшей мере странное. Возможно, в ней не было той привычной женственности, которая обескураживает любого мужчину, напоминает ему, что он имеет дело с полом слабым. Скорее наоборот, ее решительность, темперамент проявлялись во всем: в большом и малом, первостепенном и третьестепенном, именно эти качества, скорее присущие мужчинам, делали Ирму Заварухину женщиной вне привычных норм и представлений.
Не вдаваясь в подробности портрета — всякая восторженность всегда чуточку суетлива, Глеб Филиппович был уверен в одном: более заметной и в той же мере непонятной женщины он не встречал. Как человек неглупый, он понимал, что такая женщина имеет поклонников, и свои собственные шансы оценивал достаточно скромно. Генерал был занят иными заботами и о чувствах, обуревавших душу его нового знакомого, не подозревал. Ветеринар оказался заядлым охотником, знал толк в собаках. Появление в кругу знакомых человека столь полезного, лишенного городской вычурности, которой была переполнена его собственная дочь, генерал счел чрезвычайным везением. Он приглашал Глеба Филипповича домой, засаживал его за шахматную доску, не скрывая своей радости, получалось, что таким образом генерал отмежевывается от мира своей дочери, шумного, говорливого и, как считал генерал, лишенного житейской серьезности. Дочь он свою любил, мешать ей не хотел и даже, когда заставал дома нового поклонника, миролюбиво ворчал: «Жидковат актеришко, ликом смазлив, а твердости нет. Не потянуть ему. Шапка не по Сеньке». Затем заговорщицки обнимал Глеба Филипповича за плечи и, угадывая в нем единомышленника, уводил в свой кабинет, а уж там давал волю своим рассуждениям.
— Настоящую рыбу так не берут, — итожил генерал с усмешкой. — Тут еще и наклевки-то толком нет, а он уже рвет. Пацан!
Глеб Филиппович соглашался с генералом, артист был ему неприятен. От себя он слов каких-либо не добавлял, получалось, что он молчаливо свидетельствует жизненную разумность генерала. В доме к нему привыкли, считали своим, с ним советовались, ему поверяли семейные тайны. Ирма, повествуя о своих новых знакомствах, подзадоривала его, требовала участия: «Ну, как вам Виктор — лучше или хуже Анатолия? Пойдемте со мной в театр, я вас познакомлю с одним человеком. У вас точный глаз. Мне нужен совет».
Случилось то, чему положено было случиться. Все эти Викторы, Андреи, Феликсы, череда которых казалась бесконечной и никак не убывала, в равной степени стали ненавистны ему. Нелепые вопросы: лучше или хуже, стоит или не стоит — были нестерпимы. Ему стоило великих усилий сдерживать себя, принимать игривый тон и отвечать в игривом тоне. Говорят, сила чувства прямо пропорциональна силе страдания, которое это чувство способно породить. Если это так, то чувства Глеба Филипповича были истинными, и уж кто и измывался над Глебом Филипповичем, так это он сам.
«Меня не принимают всерьез, виной тому нескладная профессия. Меня не замечают — опять же, я лишен блеска, излишне заземлен. Мне поверяют сердечные тайны, а кому же еще — друг семьи. Сфера чувств не моя стихия. Меня осчастливили: я паж, мне дозволено нести край одежды».
Кончался рабочий день. Он запирался в душевой, мылся тщательно. Неужто этот несносный запах пропитал его насквозь? Свежая рубашка, свежий галстук, плащ через руку и несколько гвоздик в руке: четыре белых и одна красная. Можно и наоборот — четыре красных и одна белая. Лифт задерживается, плевать на лифт. Взлетает на пятый этаж. Дыхание ровное, пульс нормальный. Сейчас без десяти шесть. Генерал возвращается к семи. Если повезет, она дома одна. «Дин-дон, дин-дон». Он обожает музыкальные звонки.
— Кто там?
— Свои.
— А, лошадиный доктор. Проходите. Отец скоро будет. — Рассеянная улыбка, и все расставлено на свои места.
Разом забылись слова, которые должен сказать. Что-то иное, сродни безволию, в мозгу закрутилось, закувыркалось. Зачем? Чего ради? Себя пожалей! Пожалей себя!
Молчал долго. И вдруг сказал:
— Отчего у вас так темно в передней?
Смех не расслышал, почувствовал смех.
— Вы с ума сошли, доктор. У нас всегда так.
…Будто коснулся холодной воды, отдернул руку. Пес попытался лизнуть его, но задел лишь кончики пальцев и какое-то время водил языком по железным прутьям, не желая расставаться с запахом человеческих рук.
Глеб Филиппович улыбнулся. Всему виной пес.
Он было перестал бывать у генерала. Старик терпел недолго, начинал сердиться, требовал объяснений. Предлагал, непонятно почему, мировую, словно они поссорились, не поделив чего-то. Ирма тоже звонила несколько раз, выполняла поручения отца. «Нельзя же так вот сразу, не объяснив причин. Интеллигентные люди так не поступают». Он уступал, клял себя за безволие, но уступал. Приезжал на полчаса, а засиживался дотемна. Пил у Заварухина чай, ссылался на чрезвычайную занятость, вроде как порывался уйти, а уйти не мог. Не закричишь же во весь голос: «Люблю! Мочи нет терпеть». А если б и закричал? Стыд перетерпеть можно. Глухота нестерпима. Следовало на что-то решиться, он стал бывать у генерала реже. Месяц перерыва, затем два месяца. Вскоре он перешел на работу в лечебницу, и связь оборвалась окончательно.
Глеб Филиппович поежился. Входная дверь была плохо прикрыта, холодный воздух доходил даже сюда, в закуток. Таффи сидел прямо посередине клетки, завалив голову набок, с интересом разглядывал доктора. «Обычно все кончалось двумя кусками сахара. Как-то будет на этот раз?»
В их доме не говорят о Таффи, делают вид — все пережито и забыто раз и навсегда. Ничто не напоминает о собаке. Торжество Наденькиной аккуратности. Вымыла, пропылесосила, и даже стол с ободранными ножками повернут другой стороной. Впрочем, со столом решено — стол переезжает на дачу.
Изменилась жизнь. Сергей Петрович по натуре домосед: оказаться в собственной квартире, сунуть уставшие ноги в растоптанные шлепанцы. Включить проигрыватель, упасть в кресло-качалку и устремиться мысленно в сладостное «никуда». Хорошо. Может быть, поэтому Сергей Петрович любил именно вторую половину рабочего дня; время идет на убыль, можно и помечтать, пофилософствовать, как будет и что будет сегодня дома. И даже работа, взятая на дом, вбирала в себя тепло дома и уже не выглядела невыносимой и тягостной.
Теперь вот что-то разладилось. Сергей Петрович словно бы оказался в размагниченной зоне. Мир и покой, который, по разумению супругов Решетовых, должен был вернуться в их дом и вроде как закрыть дверь за очередным увлечением Наденьки, в своем возрожденном виде был холоден и непривычно пуст.
Сергей Петрович боялся оказаться дома раньше Наденьки. В одиночестве он непременно начинал думать о Таффи. Раньше считалось: Таффи выздоравливает, а значит, ожидание нацеленно и конкретно — ждем выздоровления Таффи.
Теперь все по-другому: их разговор, Наденькино желание поехать и все уладить, а затем столь же внезапное нежелание ехать — ограничиться письмом.
Казалось, Сергея Петровича мучает не сама необходимость забывать, а ущемленность, невозможность еще раз увидеть то, чему надлежит быть забытым. Уверения Наденьки, что он чудак, что так даже лучше, вот уже два месяца они забывают, были утешением слабым.
«Желать увидеть, — рассуждала Наденька, — значит, желать запомнить. Нам же нужно обратное — забыть. Какой же ты упрямый у меня и непонятливый».
Забыть — не получалось, лимит вышел. Чему положено забыться — забылось и перезабылось. Осталось то, чего забыть нельзя.
В послерабочие часы Сергей Петрович не узнавал себя. Он мог пройти мимо собственного дома, искал повода, малосерьезную причину, чтобы задержаться. Куда подевалось чувство нетерпения? Лифт не работает. Жильцы досадуют, а он спокоен, он даже рад — лишние минуты, пусть недолгая, но все-таки отсрочка. Неторопливо подниматься по лестнице, благодарить усталость, что позволяет останавливаться на каждой площадке.
Мусоропроводные ящики опалены гарью. Он помнит эту историю. Мальчишки подожгли мусор, он горел, гадко обволакивая лестничные марши зловонным дымом. Пацанов поймали, собрали товарищеский суд, попросили его выступить как наиболее пострадавшего: мусор подожгли на их лестничной площадке. Он посмотрел на вихрастых пацанов, на перепуганных родителей, подумал невольно, что у него мог бы быть уже семилетний сын, и вдруг сказал: «Мусоропровод надо ремонтировать, а пацанов записать в клуб юных друзей пожарников». Жильцы недовольно загалдели, а управдом упрекнул Сергея Петровича в педагогической близорукости. «В то время, когда вся страна…» — заговорил управдом, Сергей Петрович посмотрел на родителей, на малолетних грешников и подумал, что именно сейчас родители вряд ли должным образом оценят успехи всей страны. Управдом меж тем оживленно ораторствовал. Оказывается, предприятия их района перевыполнили квартальный план на шесть процентов.
Сергей Петрович докурил положенную сигарету, пошел было дальше, однако остановился. Заметил прислоненный к стене, закатанный многослойно газетный рулон. Почему-то заглянул в него. Узнал мяч, обкусанные шлепанцы, слепо отсвечивающий обод эмалированной миски, ременную пряжку.
Что с ним произошло? В два прыжка он оказался у двери собственной квартиры. Прислушался, услышал лишь биение собственного сердца. Замок податливо уступил. Он прислушался еще раз. Позвал робко: «Наденька!» Никто не ответил. Он оставил дверь открытой и, непонятно от кого скрывая шум своих шагов, на цыпочках вернулся назад к мусоропроводу. Он подхватил рулон. Этажом выше стукнула входная дверь. Сергей Петрович съежился, замер, выискивая глазами щель, угол, куда возможно упрятать рулон. Решил было бежать вниз, но снизу тоже надвигались шаги. Да и бежать с рулоном было неловко. Его портфель и этот рулон не сочетались зрительно. Сергей Петрович прислонился спиной к окну, хотелось скрыть портфель от людских глаз, подтолкнул рулон ногой, желая отодвинуться, отделить себя от этого грязного свертка ржавой, выцветшей бумаги. Сделал он это неловко, железная миска выкатилась из рулона и с грохотом, на манер колеса покатилась по ступенькам вниз. От шума, неловкости у Сергея Петровича потемнело в глазах. Жилец, что спускался сверху, с удивлением уставился на Сергея Петровича, на его отрешенное лицо, затем перегнулся через перила и проводил глазами скачущую со ступени на ступень миску, увидел, как она сорвалась в темный проем, и всякий раз вздрагивал, морщился, когда миска в своем крутящемся полете задевала то один, то другой лестничный марш.
Жилец поднял шляпу и, ни к кому не обращаясь, сказал: «С глаз долой, из сердца вон».
Подъезд поэтажно гудел голосами. Никто не мог понять причин невероятного грохота. Жилец уже прошел мимо Сергея Петровича. Не разобравшись, в чем дело, кто-то покричал на жильца, и тогда жилец, тоже на крикливой ноте, пытался объясниться, называл номер квартиры Решетовых. Сергей Петрович стоял, втянув голову в плечи. Стыд был непомерен. Он даже зажмурил глаза, желая скорее пережить этот стыд.
Из всех собачьих принадлежностей он оставил только мяч и шлепанцы. Суеверно погладил мяч, открыл вещевой шкаф, загнал мяч в угол, заставил его коробками. Шлепанцы завернул в газету и тоже убрал под бумаги, в ящик письменного стола.
Понимал ли Сергей Петрович, что поступает вопреки желанию Наденьки, противится привычному и незыблемому, чему многолетне подчинял всякое свое побуждение, любой поступок?
Конечно же, понимал. Упреки Наденьки, от которых мысленно отмахивался, а внешне принимал как должное. «Пес-де твоя страсть, и, коли я его терплю, будь благодарен мне». Эти самые упреки, уподобившись сжатой пружине, лишились упора и сейчас как тяжелая бита ударили в голову, отрезвили его. А он, будто прошитый болью, обхватил голову руками, прошептал растерянно: «Моя страсть. Мой пес. Мое предательство».
Не станем завышать нравственных оценок, наделять Сергея Петровича качествами человека мужественного, решительного. Отчаяние тоже побудительно. И бессилие способно вызвать бунт. Сергей Петрович думал, думал сосредоточенно, выстраивал логическую цепь собственных поступков на завтрашний день. Он думал о Таффи и, думая о нем, непременно вспоминал свой последний разговор с Наденькой. А в разговоре свой срыв — не удержался, крикнул, вырвалось помимо воли:
— Есть в этом доме глава семьи или нет?!
Наденька, возможно, впервые услышала его крик, увидела кулак, опустившийся на стол с таким грохотом, — такая неожиданность никак не умещалась в Наденькином сознании, она смогла лишь раскрыть рот, слов не было. Да и откуда им взяться? Она так и сидела, не шелохнувшись, с непомерно большими глазами, выдававшими крайнюю степень удивления. А испугался он: вдруг Наденька согласится и скажет: «Ты!!» В этом ответе возможно угадать нечто большее, чем просто признание его главенства в семье. Надо действовать, а значит, и вся ответственность за эти действия отныне возлагается на него.
И тотчас, он хорошо помнит (его даже удивила эта соразмерность, отлаженность собственных мыслей), явственно представил свой приезд в ветеринарную лечебницу и разом и лицо хирурга, и дымчатые стекла очков, скрывающие выражение его глаз, да и сами глаза. Потому и думалось, куда бы ни поворачивал хирург свое лицо, стекла лишь скрывают его истинное желание — смотреть на вас, разглядывать вас.
Хирург устало массирует надбровья, смаргивает близорукими глазами, говорит рассеянно: «Через две недели я рад буду вас видеть. Ровно через две недели».
Сергей Петрович поморщился. Сказанное увиделось, обозначилась зрительная разница: две недели и два месяца.
Жена привыкла к ночным бдениям Сергея Петровича, заглянула лишь однажды, плаксиво сказала, что зашла пожалеть своего работничка. Он замахал руками: «Потом, потом. Работы невпроворот». Солгал легко, не задумываясь. Именно сегодня, не в пример многим вечерам, работы не было вообще. Ложь тяготила, но лгать было неизмеримо проще, нежели оказаться в комнате вместе с Наденькой, заставлять себя слушать, заставлять себя отвечать на ее расспросы.
Он принял решение и на свой лад старался обезопасить себя, сохранить порыв. Спать устроился в кабинете, на чистый стол бросил записку:
«Кончил работать глубоко за полночь. Не рискнул будить. Сергей».
Утром, уже допивая кофе, увидел в дверях заспанную Наденьку, хмурую и рассерженную. Назвал «лапушкой», «божеством», ругнул начальство, которому подавай план. И все говорил, говорил торопливо, не давая ей вставить слово.
С утра Наденька собиралась к портнихе. Они бы могли поехать вместе. «Какая досада, сегодня он не может ждать, сегодня он торопится: общеинститутский актив, он выступает». Врал опрометчиво, на скорую руку. Наденька знает многих его коллег, об этом следовало подумать, более того, она знает их жен. «Что будет завтра?» — очевидный вопрос не укладывался в мыслях. Сергей Петрович был нацелен на сегодня, на сейчас. Он во власти своего решения, он подчинен ему. И, видимо опасаясь за неубедительность доводов, целовал Наденьку отчаянно и даже влюбленно.
В лечебнице еще никого не было. Позвонил на работу, сослался на боль в сердце, головную боль. Выслушал сожаление, советы: «Меняется погода, наверное, давление. С этим, брат, не шутят. Каждый второй умирает от сердечно-сосудистых заболеваний».
Пообещал остаться в живых. Повесил трубку.
Из телефонной будки было удобно наблюдать, как появляются первые посетители. Иные приезжали на машинах, иные шли так, своим ходом. Собаки выпрыгивали из машин, настороженно озирались; не очень понимали, зачем их привезли сюда. Кошки вели себя иначе, их привозили в корзинках, затянутых сверху ячеистыми авоськами, кошки истошно орали. Он не заметил, как прошел целый час. Теперь лечебница выглядела людно. Туда и сюда сновали озабоченные люди, было похоже, готовятся к переезду или уже переезжают.
Сергей Петрович запамятовал фамилию врача. Однако лечебница невелика, Сергей Петрович рассчитывал заглянуть в каждую комнату. Если врач здесь, он его непременно узнает.
Так и случилось. Он застал врача в ординаторской. Врач сидел перед запрокинутой кверху настольной лампой и разглядывал мокрый снимок. Услышав за спиной покашливание, врач обернулся.
— Вам кого?
— Вас. Вы меня не узнали?
Не более секунды темные стекла очков недоуменно взирали на Сергея Петровича. Увидели что-нибудь стекла или это был миг должного внимания? Врач утратил к Сергею Петровичу интерес, снова занялся снимком.
— Нет, не узнал.
— Я — Решетов.
— Очень приятно, а я — Линев.
— Да-да, я вспомнил, Линев Глеб Филиппович. — Сергей Петрович настраивал себя на нелегкий разговор, но никак не ожидал, что с ним попросту не пожелают разговаривать. Непривычная сухость в горле заставляла Сергея Петровича покашливать, собирать слюну, а затем ее сглатывать.
— Видите ли, некоторое время тому назад мы с женой…
Врач не перебивал его. Он был занят своей работой и вряд ли слышал Сергея Петровича. Это невнимание более всего задевало. Сергей Петрович призывал себя к спокойствию, но с каждой новой фразой он все обостреннее угадывал неприязнь к себе этого человека.
— Вы оперировали нашу собаку. Фокстерьера по имени Таффи.
— Возможно, — согласился врач. — Что-нибудь случилось? Ваш Таффи сдох, сбежал, утонул?
— Нет-нет, никто не сбегал. Просто мы его не взяли вовремя из лечебницы.
— Ах, вы просто не взяли! — Врач осторожно повесил мокрый снимок. Для разговора ему нужны были руки. Снимок занимал их. Еще какое-то время врач сидел не оборачиваясь.
Он уже потерял всякую надежду на подобную встречу. Письмо поставило логическую точку. Он сразу узнал Решетова. Теперь Линев отчужденно смотрел прямо перед собой, стараясь вспомнить те горькие слова, которые заслужил этот человек и которые он, врач, обязан ему сказать. Но слова не вспоминались. Обычная злоба, желание накричать, обругать. Обидеть можно, размышлял врач, но этого мало. Кто-то же должен оплатить страдания пса и его собственные страдания. Нет, он определенным образом не знал, как вести себя с этим человеком.
— Я вам солгал, — сказал Глеб Филиппович. — Я вас не хочу узнавать… Это слишком накладно для моих нервов.
Признавать свою вину было привычно, и Сергей Петрович обрадовался сказанному.
— Я очень, очень понимаю ваше возмущение. Если хотите, я завидую вашей выдержке. Меня не надо щадить.
— Никто вас не собирается щадить. Перегорело. Я вас уже отненавидел. Одного не пойму: какой смысл являться сюда через два с половиной месяца?
Дверь то и дело открывалась, заглядывали какие-то люди, и тогда Сергей Петрович вздрагивал, всякий раз считая, что сейчас кто-то непременно прервет их разговор.
— Смысла, конечно, нет. Но я вот приехал.
— Приехал, — передразнил Линев. — Долго же вы ехали.
— Жена говорила, что у Таффи осложнения и вы настаиваете на продолжении лечения.
— Вот даже как? Простите, сколько лет вы женаты?
— Какое это имеет значение?
— Никакого. Просто я хочу понять, зачем вы приехали сюда? Два с половиной месяца назад вы оставили здесь несуществующий номер телефона и чужой адрес. Следовательно, два с половиной месяца назад вы уже предрешили судьбу пса.
— Это ложь…
Линев брезгливо поморщился, приоткрыл дверь и крикнул в коридор:
— Сухотин, принесите регистрационный журнал.
«Как передать свое состояние: стыд, страх?.. Хлопнуть дверью и уйти, лишить этого мрачного человека возможности издеваться над ним? А как же Таффи? Значит, терпеть».
Появился Сухотин. Бросил на стол журнал, обтрепанную конторскую книгу, сел напротив Сергея Петровича и стал беззастенчиво его разглядывать.
Глеб Филиппович полистал книгу, нашел нужное место.
— И телефон, и адрес. Желаете убедиться?
Сергей Петрович наклонился над книгой. Страницы были непривычно объемны. В целях экономии в каждой строке значилось две фамилии. Это вынуждало регистрирующих писать мелко. Строчки кривились, набегали одна на другую, делали чтение трудным и утомительным.
Сергей Петрович смотрел в графленый лист, чувствовал на себе пристальный взгляд врача и никак не мог сосредоточиться; не знал точно, что правильнее: искать имя собаки или свою фамилию. Внезапно наткнулся на подпись Наденьки, почувствовал щемящую пустоту в груди, склонился ниже, хотелось загородить увиденное от посторонних глаз.
Адрес был ему незнаком. Он хорошо запоминал телефонные номера. Три раза повторил написанное, проверил себя. Нет, такого номера он не знает.
В комнате тихо. Тишина была и прежде, но именно сейчас он заметил эту тишину. Какие слова надлежит сказать? Врач ждет этих слов. Да и сам Сергей Петрович их ждет. Слов нет, они еще не родились. Он чувствует, как пульсирует кровь в висках.
— Разве невозможна ошибка? Тех, кто записывал, не упрекнешь в аккуратности.
Глеб Филиппович снял очки, он был близорук и вряд ли мог увидеть лучше собеседника. Скорее, наоборот, ему надоело его разглядывать.
— Исключено!.. — Глеб Филиппович не настроен щадить этого человека. — На всякий случай мы проверили четыре адреса из тех, кто нанес нам визит до вас, и тех, кто это сделал позже. Все адреса соответствуют указанным в книге. — Глеб Филиппович сделал паузу, опять надел очки. — Н-да… Все, за исключением вашего.
«Ему доставляет удовольствие издеваться надо мной. Если его не остановить, он скажет что-то гадкое о Наденьке».
Можно было не услышать слов, не придать им значения. Сергей же Петрович, напротив, истолковывал слова врача наиболее оскорбительно для себя. Он будоражил себя, распалял, делал это сознательно.
Врач говорил мало. В этом Сергей Петрович тоже угадывал иной смысл. «Ну а сам-то я тоже хорош. Какое-то безвольное мычание. Двух слов толком связать не могу. У меня нет доводов. Надо разозлиться. Доводов, конечно, не прибавится, но будет хоть настроение».
Однако врожденная порядочность держала отрасти в узле. Душа Сергея Петровича молчала.
— Странно, — пробормотал Сергей Петрович, лицо передернулось. — Жена была очень возбуждена, почти шоковое состояние. Может быть…
— Может быть, — Глебу Филипповичу как-то разом расхотелось продолжать разговор. «Удивительно анемичный человек, — подумал Глеб Филиппович, — даже чувства злости не вызывает».
Глебу Филипповичу было жаль своих недавних переживаний, он корил себя за то, что не сумел заставить Решетова пережить ту степень стыда и страха, что должно пережить человеку, искупая собственную подлость.
Они помолчали, отупленно вороша перегоревшие чувства.
Врач стоял у окна, до хруста в суставах сжимал руки. «Уже все решено, — думал врач, — и разговор с этим человеком — бесплодное возвращение назад. Есть люди, они ухитряются ничего не знать. Завидное умение жить в придуманном мире. Мне не повезло — я не умею». Врач вздохнул, не то жалея себя, не то выражая сочувствие отчаянному молчанию Сергея Петровича (впрочем, сочувствия быть не могло, была усталость). Он и заговорил устало, как если бы повторял сказанное уже не единожды.
— Приехали за псом, зная наверняка, что пса уже нет. Приехали на авось. Совесть замучила. Зря приехали. Я вам не отпущу грехов. Хотите знать, где пес? На живодерне.
Глаза Сергея Петровича расширились и стали совершенно пустыми.
— Вы… вы с ума сошли!
— Ах, вы и этого не знаете! — Линев рывком вывернул ящик стола. — Кто она? Ваша жена, любовница, подлая баба, написавшая это письмо?
— Как вы смеете?
Сергей Петрович увидел письмо, сделал шаг навстречу, но тотчас остановился.
Зубы врача были стиснуты, и тонкие губы вздрагивали, растягиваясь в недоброй усмешке.
— Уберите руки!
«Появилась, проснулась-таки», — подумал Линев, облегченно вздохнул, радуясь возникшей злобе, как силам, поступившим невесть откуда.
— Я вам не отдам письма. Могу зачитать, если желаете? — И, уже не обращая внимания на Сергея Петровича, стал громко читать: «Взываю к Вашему сочувствию. Наверняка у Вас достаточно друзей-собаководов, возможно, кто-то возьмет пса. Вы же сами говорили — пес прекрасный. Мы покупали его трехнедельным щенком за семьдесят рублей. Как видите, деньги немалые. А тут отдаем бесплатно. А пес опрятный, ухоженный, не какая-нибудь дворняга. Право, лучшего подарка и быть не может. Ну а если возникнут трудности и желающих не окажется (как-никак пес перенес операцию), — в этом месте врач оторвал глаза от текста и, выделяя сказанное интонацией, прочитал наизусть: — Тогда сдайте его. В конце концов, науку тоже двигать надо.
Не смею Вас больше отягощать просьбами. Собака Ваша. Поступайте с ней по своему усмотрению.
С глубоким чувством к Вам Надежда Решетова». Моя собака, моя! — взбешенно заорал врач. — Вы же слышали: «Поступайте по своему усмотрению». Радуйтесь! Ваш Таффи двигает науку.
Он еще что-то кричал вдогонку, тыча длинным пальцем в то место, где только что стоял Решетов.
Сергей Петрович не видел встревоженных взглядов посетителей, не различал усмешек, шел сквозь туман, ухватив сознанием светлый проем распахнутых на улицу дверей.
С грохотом отворились створки окна. Его позвали. Но сил хватило лишь свернуть за угол и прислониться к стене. Сергея Петровича стошнило. Спазмы повторялись несколько раз, затем ему стало легче.
В дверях лечебницы стоял врач. Он дожидался Сергея Петровича.
— Послушайте, Решетов, — сказал врач вяло. И только сейчас Сергей Петрович заметил взмокший лоб врача, скрученные завитки русых волос, прилипшие к этому лбу. — Я вам сказал неправду. Пес еще здесь. Я нашел ему приличного хозяина. Судите, как желаете, но ничего другого я вам сказать не мог. Завтра за ним приедут. Там ему будет лучше. Вы же не собираетесь брать пса назад?
— Нет. То есть… — Сергей Петрович хотел как-то пояснить свой отказ. Врач грустно усмехнулся.
— Я так и подумал. Если хотите, можете отвезти пса к новому хозяину. Вот адрес. Зовут хозяина Валентин Алексеевич. Персональный пенсионер. Собак он любит и понимает в них толк.
— Прямо сейчас?
— Разумеется. Завтра за ним приедут.
Врач достал сигарету, помял ее. Попросил огня.
— Вы правы. Псу будет тяжело.
Сигарета потухла. Врач снова попросил огня.
— Всегда приходится выбирать. Возможно, вам станет легче.
Глеб Филиппович позвал все того же Сухотина, велел ему привести пса.
Радость была велика. Пес бесновался. Страсти взбудоражили его, беспрепятственно выплескивались наружу. Таффи прыгал, ударялся о стулья, переворачивался в воздухе, падал на спину, не чувствуя боли, снова прыгал. Растерянный Сергей Петрович крутил головой, однако ж увернуться, избежать собачьих ласк не мог.
Прощаясь, Глеб Филиппович (они уже называли друг друга по имени-отчеству) посоветовал взять машину: «Надежнее и для вас, и для него. Идти рядом он не сможет. Не совладать ему с собственным возбуждением». И, словно угадав слова ветеринара, Таффи вскочил на стол, поближе к лицу хозяина, тычась влажным носом в губы, уши, глаза человека, желал высказать ему свою непомерную любовь.
Пес пребывал в состоянии хаотичного восторга, а что еще справедливее — восторженной истерии. Дарил свою любовь всем сразу, не различая хозяина, не хозяина. Изголодавшись по общению с людьми, пес был близок к помешательству. Он не слушал команд, крутился по комнате, натыкался на человеческие ноги. Можно было подумать, что пес ослеп, утратил чутье: таким развинченным, неуправляемым он стал.
Брать пассажира с собакой никто не хотел. Сергей Петрович не уставал повторять, что собака маленькая и ехать… Впрочем, куда ехать, Сергей Петрович представлял смутно. В суматохе он забыл записать адрес нового хозяина Таффи. По этой причине Сергей Петрович как-то загадочно жестикулировал, что должно было означать — ехать недалеко.
Шоферы понимающе кивали, не скупились на сочувствие и тоже жестом отвечали: «Не могу». Сергей Петрович скоро устал от бесполезных словоизлияний, шел по кромке тротуара, уже смирившийся с мыслью, что затея с машиной провалилась и что неудача, постигшая его, даже закономерна, как некая кара за жестокость и бессердечность, которые он проявил к Таффи. Если надо, он поедет автобусом, пойдет пешком. Врач наверняка нагнал страху. Ну а если даже так и путешествие их будет мучительным, он готов. Судьбе угодно испытать его. Он примет этот рок судьбы с честью. Через страдание к самоочищению — извечный удел русского интеллигента.
Его обогнал «газик». Сергей Петрович не обратил внимания. В метрах десяти «газик» затормозил. «Куда ехать?!» Окрик водителя был некстати, он нарушил ход мыслей Сергея Петровича, прервал их на самой пафосной ноте.
Сергей Петрович повторил свое предупреждение: дескать, он с собакой.
— А по мне хоть с коровой. Оплата в оба конца. Годится?
— Годится, — вздохнул Сергей Петрович и полез в машину. Им еще надо завернуть к лечебнице, там их ждет врач, адрес и собака.
Третью Песчаную нашли сразу. Заехали, правда, не с той стороны, сделали повторный круг и на этот раз подъехали как надо.
Таффи не желал идти в незнакомый дом, упирался. Ошейник съехал на самые уши, угрожал соскользнуть по примятой шерсти дальше и тогда уж непременно даровать псу свободу.
Сергей Петрович, измученный вынужденным насилием, делал передышку, поправлял ошейник и теперь уже тянул пса с утроенной силой, а пес ответно с утроенной силой рвался назад, хрипел, выкатывал глаза, желая убедить своего доброго мучителя, что он может и удавиться в ошейнике.
Обессиленный бесцельным борением, Сергей Петрович приседал на корточки, ослаблял ошейник. Казалось, пес только этого и ждал, он крутил головой, желая мокрым носом непременно ткнуться в лицо Сергею Петровичу. Кончик собачьего языка ухитрялся протиснуться сквозь кожаную решетку намордника и обязательно оставить влажную метку на щеке хозяина. Сергей Петрович подхватывал пса на руки, пробегал с ним несколько ступенек. Держать пса было неудобно, мешал портфель.
Так, чередуя короткие перебежки с коротким отдыхом, они достигли пятого этажа. Сергей Петрович остановился перед высокой дверью (дом был построен «до того», и современные стандарты ему были чужды), медная цифра 17 на двери еще больше напоминала то время, когда был построен дом. Чуть ниже цифры тускло отсвечивала такая же медная табличка. Прочесть фамилию Сергей Петрович не успел: дверь открылась.
Там, в лечебнице, врач не вдавался в подробности, сказал просто: «Отставник, знает толк в собаках. Врать не хотел, пришлось уговаривать». Фамилии врач не назвал. «Спросите Валентина Алексеевича».
Не в лучшем положении был и сам Валентин Алексеевич. Суть истории он знал отрывочно. Глеб Филиппович о прежних хозяевах заговаривал с неохотой, называл их людьми скверными, себялюбивыми и жестокими. После лечения брать пса отказались. У них-де изменились обстоятельства, и собака им теперь не нужна. Ну и что касается пса, пес отменный: веселый, ласковый. И порода необременительная — много места занимать не будет — фокстерьер.
Генерал был рад неожиданному возобновлению отношений и излишними расспросами Глебу Филипповичу не досаждал. Да и зачем? За собакой подъедет дочь с зятем. А им знать детали необязательно. Собака хорошая. Валентин Алексеевич был убежден: всякому владельцу собаки надлежит помнить и знать главное — его собака — самая лучшая.
Часом ранее позвонил Глеб Филиппович. Сослался на обстоятельства — завтра лечебница переезжает, объявился старый хозяин, он и привезет собаку. Звать хозяина Сергей Петрович.
И вот теперь, спустя час, Сергей Петрович и Валентин Алексеевич стояли друг против друга, стесненные полумраком лестничной площадки.
Фамильное уточнение личностей, возможно бы, подготовило обоих к встрече, однако этого не случилось. И по прошествии двадцати лет, забыв и перезабыв многократно пережитое, стояли два человека, некогда знавшие друг друга. Да что там знавшие, не исключавшие в той двадцатилетней дали возможности своего родства.
Удивительным образом время сохранило не только возрастную дистанцию, но и разницу воззрений на жизнь. Тогда, двадцать лет назад, мироощущения молодого человека, возвышенные и дерзкие, были не поняты и не приняты рациональным умом поднаторевшего в жизни, уверенного в себе человека. И слова, сказанные старшим, очертили дистанцию как непреодолимую. Это были бескомпромиссные слова, слова-камни:
«Судить о жизни может лишь тот, кто пережил эту жизнь хотя бы частично. Да-да, не прожил, а пережил. Наш жизненный опыт не должен умереть вместе с нашей физической смертью. Он обязан пережить нас. У вас еще будет время пренебречь нашим опытом. Но это будет потом, когда нас не станет на этой земле. Оставьте в покое мою дочь».
И вот спустя двадцать лет они встретились. Зачем? Следуя какой логике, какому капризу жизни? Внечувственная прострация. Мысли легко возникают и так же легко обрываются, перескакивают с предмета на предмет, путаются во времени.
«Все справедливо, все справедливо, — стучит в мозгу. А навстречу уже другая мысль: — За все в этой жизни надо платить. Надо платить… Надо платить. Валентин Алексеевич Заварухин, я вас запомнил… Я вас запомнил». Он пробует улыбнуться. Лицо онемело, не подчиняется, щурятся одни глаза. «Вы постарели и одряхлели. И одряхлели… и одряхлели. Что же я стою? Дверь открыта. Белыми играет Решетов. А это еще к чему?.. Ах, да, мой первый ход…
— Вы меня узнаете, Валентин Алексеевич?!
Им положено говорить о собаке. Им положено обратить внимание на собаку. Пес лает, вертится, бросается под руки, которые бессознательно ласкают его.
Да, он узнал, но, подчиняясь профессиональной привычке, стоит, чуть откинув голову назад, щурится, дает простор свету, идущему в створ раскрытой двери, и не отвечает на вопрос. Думает: стоит ли узнавать Сережу Решетова. А может быть, не понять, не уловить смысла, истолковать по-своему.
— Как не узнать, жду. Глеб Филиппович предупредил. Объявился прежний хозяин, сам собаку привезет. Да вы проходите, проходите.
Сергей Петрович толкнул пса перед собой и вошел в квартиру.
Было тихо, и квартирный покой нарушали лишь приволакивающие, однако по-прежнему тяжелые шаги хозяина. Сергей Петрович запомнил эти шаги. Заварухин и тогда ходил, чуть расставляя ноги, ступал внятно, так, что всякий раз пауза отделяла один шаг от другого, будто человек давал время всем осмыслить и убедиться, как он твердо стоит на ногах.
Хозяин квартиры опустился в кресло, перехватил у Сергея Петровича поводок, притянул пса к себе, зажал коленями, с кряхтеньем расстегнул замок на ошейнике.
— Иди, погуляй. Как-никак новая жизнь начинается.
Сергей Петрович был смущен поведением хозяина. Он никак не мог определить, расслышал ли, понял этот человек его вопрос. Где-то мелькнула мысль — не ошибся ли сам.
Да-да, именно он — по нынешним временам не иначе как генерал Валентин Алексеевич Заварухин — распорядился его судьбой, а равнозначно и судьбой своей дочери почти двадцать лет назад…
Молчали долго. Молчали по-разному. Генерал, получасом ранее настроенный если не ругать прежнего хозяина, то уж наверняка сказать ему малоприятные слова, выговорить за собаку, но выговорить потом, а поначалу расспросить, — сейчас старался скрыть свою растерянность и подавить смятение чувств и мыслей. «Он мне привез пса, — несложно рассуждал генерал. — Мало ли какие мысли в голове бродят, всех не перескажешь. Тебе желательно собаку пристроить — вот твоя забота. О ней и говори. Ну а узнал я тебя или запамятовал, к собаке это касательства не имеет. Не время, да и не тебе, мил человек, суд вершить…» Генерал почувствовал внезапный озноб, нахохлился, убрался глубже в свои одежды, засопел свистяще, продувая воздух сквозь крупные ноздри. Человек, сидящий напротив, был ухожен и опрятен. Генерал это заметил. Он любил опрятных людей, но опрятность именно этого человека его раздражала. «Какой-то зализанный, чистенький», — на большую недоброжелательность генерала не хватило.
«Уходит жизнь, — с грустью подумал Заварухин, — и силы уходят, одряхлел, от собственного шарканья воротит».
В мыслях он еще видел себя достаточно сильным, уверенным в себе. В разговоре был находчив, резок, но все более в мыслях — они были на удивление подвижны. «На голову жаловаться грех. А вот сил… Куда силы подевались? И остаются слова, фразы несказанными. Так ведь просто не произнесешь, еще и переживать надо. Вот именно — переживать. А на переживание как раз сил и нет. Непривычно как-то, удивительно. В таком теле и нет сил. Заварухин оглядывает себя, убеждается, что тело его действительно крупное, костистое, и оттого расстраивается еще больше.
Так о чем я думал? Ах да… О фразе, о которой начну разговор с незадачливым владельцем собаки. Прихвачу пса за голову, за ушами почешу, и скажу, глядя в псиную морду: «Ну что, бородатый, трудно жить среди людей? — И, будто соглашаясь, отвечу псу: Это уж точно, с нашим братом натерпишься. Мы ведь только себя любим. А таких, как ты, заводим лишь для того, чтобы лучше смотреться в этой жизни. Как я его, а?» Заварухин не без удовольствия потер руки, представил растерянное, пристыженное лицо сидящего напротив хозяина, рассмеялся. «Вот так и живешь. Сам себя не похвалишь, кто похвалит».
Смех получится коротким, урезанным. Заварухин увидел устремленный на него взгляд Решетова, перестал смеяться. А как ответное злое заколотилось внутри: «Ну, узнал, узнал. А дальше-то что?!»
Сергея Петровича смех Заварухина испугал. Он почувствовал в смехе какой-то подвох. Сергей Петрович был рад молчанию. Он успокоился, и вдруг этот смех.
Пожалуй, впервые за их совместную жизнь Сергей Петрович солгал Наденьке, а затем многократно убеждал себя, что ложь его, по сути, не ложь, а необходимость, доказывающая его любовь к Наденьке. С момента этой лжи он угадывал в себе подавленность. Так было всегда, когда ему случалось поступать неожиданно. И весь день после утренней лжи одна неожиданность наслаивалась на другую, образуя уже цепь неожиданностей.
Проснувшись утром, он не знал, что сделает в следующий миг. Приехав в лечебницу, он не был уверен, дождется ли врача. Увидев врача, он не знал, какими окажутся его первые слова. Пережив унижение, было бы логичнее бежать прочь, а уж никак не возвращаться и не соглашаться ехать с собакой к ее новому хозяину. Он поехал. Неожиданности множились, и вместе с ними множилась подавленность.
Сергей Петрович испугался, ему подумалось, что Заварухин не пожелает узнавать его. И тогда положение Сергея Петровича станет отчаянным. «Надо исключить подобную нелепость», — подумал Сергей Петрович. Устроился удобнее, стулья с высокими спинками располагали к уверенности.
Его собственный голос показался ему печальным, он кивнул на портрет:
— Не верится, прошло двадцать лет.
— Девятнадцать, — поправил Заварухин, издал чмокающий звук, подозвал к себе пса. Генерал почему-то считал, что пес, оказавшись рядом с ним, поможет ему.
— Может быть, девятнадцать, — уступил Сергей Петрович. — Думалось, все забыто, перезабыто, а вот взглянул на портрет Ирмы и все вспомнил.
Генерал покосился на портрет дочери и, может, впервые пожалел, что повесил его именно здесь. «Вспомнить все невозможно, — подумал Заварухин. — Но если даже вспомнить часть из всего, то разговор вряд ли назовешь удачной неожиданностью».
— С собачкой, значит, у вас того, разлад получился?
— А это, знаете ли, хорошо, что вы новый хозяин Таффи, — живо откликнулся Сергей Петрович.
— Торо́питесь. Я ведь могу и отказаться.
— А как же Глеб Филиппович?
— А что Глеб Филиппович? Это ваша инициатива — с собакой заявиться. Вы и тогда торопились.
— Это когда же — тогда?
Лицо Заварухина не изменило выражения, осталось устало безразличным.
— Неужто забыли? На операции.
Пес уткнулся в колени Заварухину. Сергей Петрович обратил внимание, что Таффи признал генерала, по-свойски хватает за руку зубами, миролюбиво урчит. Со стороны вряд ли угадаешь, что именно он, Сергей Петрович — хозяин собаки. Все естественно, успокаивал себя Сергей Петрович. Скоро три месяца, как он не видел Таффи. Пес отвык. Значит, он с генералом на равных. Есть и разница. Генерал заигрывает с собакой, а у него другая цель — не возбудить прежней привязанности. И тем не менее поведение пса вызывало досаду. Сергей Петрович не рискнул бы признаться, что это ревность. Скорее недоумение, грусть. Три месяца — это еще не вся жизнь. Было и иное время, он любил пса, баловал его. И вот итог: пес не замечает Сергея Петровича, подчинился, лижется к новому хозяину.
«Силу чувствует, — подумалось невесело, отчужденно. — Дурак пес. Была сила. А теперь что? Тлен. Одряхлел старик. Оттого и воспоминаний боится. Я ведь его другим помню».
Ирма все оттягивала день знакомства. Она не умела говорить об отце спокойно, обычным языком. Сергей Петрович никогда не видел Заварухина-старшего, но все, что он слышал о нем, имело восторженную тональность: «Мужественный, великодушный, решительный, умный, сильный, человек слова, гордый». Было трудно поверить, что одна личность способна собрать в себе такое единение человеческих достоинств, каждое из которых проявлялось многохарактерно и ярко. Но Ирма не признавала полуощущений, она требовала почитания и восторга. Сережа Решетов был мягок, уступчив. Он восхищался. Лично в себе Сережа насчитывал миллион слабостей. Предстоящая встреча с отцом Ирмы страшила его. Он с трудом соединял в своем воображении натуру Валентина Алексеевича и свою собственную. Чувствовал себя человеком обреченным. И незачем знакомиться, рассуждал Сережа Решетов. Понравиться Валентину Алексеевичу он не сможет.
Наконец знакомство состоялось. Сережа повел себя скованно. Заученно повторил все восторженные характеристики Ирмы, адресованные ее собственному отцу. Наткнулся на недоумевающий взгляд Заварухина, смешался, пролил чай и, уже не ведая, что несет, сказал громко, дескать, он сам вместилище несовершенств и пороков, и поэтому знакомство с таким невероятно прекрасным человеком для него большая честь и жизненная удача. Даже воспоминания заставили Сергея Петровича смущенно улыбнуться и покраснеть.
«Чему он там улыбается?» — невесело подумал генерал. Воспоминания, во власти которых он находился сам, имели грустную тональность и, как ему казалось, к веселию не располагали. Сообщение дочери: «Я хочу вас познакомить» — насторожило Заварухина. До момента их знакомства Сережа Решетов воспринимался однозначно: «Звонил какой-то Сережа». Всякие уточнения — что сказал, как сказал, просил передать — были лишены серьезности, выпадали из привычных норм. Потому и не спрашивал или делал вид, что не спрашивал. Отвечать на телефонные звонки «какого-то Сережи» было даже удобнее. Можно проявить забывчивость, не испытывая притом досадной неловкости.
Когда Сережа ушел и следы семейного ужина угадывались лишь в стопах невымытой посуды, расставленной где попало, Заварухин посчитал момент подходящим, извлек из стенного шкафа трубку с кисетом и, никак не поясняя своих желаний, удалился к себе в кабинет. Там, в кабинете, принимались решения, велись откровенные беседы, утверждались, как незыблемые истины, жизненные принципы, по которым жила семья Заварухиных.
Сережа Решетов Заварухину не понравился. Возможно, это крайнее толкование. Сережа Решетов Заварухина озадачил. Друзей у дочери было сверх меры. Заварухин не уточнял, не выделял никого особо, но, как человек наблюдательный, увидев однажды, запоминал. Таким образом, в сознании Валентина Алексеевича выстроилась некая портретная галерея. Естественно, это были чисто зрительные портреты, но они были.
«Надо знать человека!» — подобный принцип Заварухин-старший исповедовал ежечасно, однако для него — человека профессии специфичной и не особо распространенной — сверхважно было человека разглядеть, или, как он выражался сам, «засечь зрительно». Свой разговор с дочерью он начал необычно. Поинтересовался судьбой тех, кого видел в своем доме ранее. Он помнил их привычки, манеру говорить, держаться. Имена он называл после, сначала уточнял. «У него еще руки неспокойные. Он делает ими вот так… — И Заварухин приметно двигал руками, повторяя одного из гостей их дома… — Его, кажется, зовут Алик». И так о каждом. Заварухин любил свою дочь. И что удивительнее всего, побаивался ее. Знал наверняка: всякое отрицание утроит решительность дочери. Сказал осторожно:
— Я не против. Тебя интересует мое мнение, изволь: он добр, отзывчив, видимо, неглуп, способен понять, уступить, но не защитить.
— Оставь, — возразила дочь, — мы живем не в пещерах. От кого защищать?
Он обеспокоенно посмотрел на дочь, вопрос сложился сам собой, но он не рискнул его произнести вслух. Да и не к дочери этот вопрос: «Не опоздал ли я с этим разговором? Не перетерпел ли, не перехранил ли семейную тайну?»
Он хорошо помнил, как снял со стены портрет сына и долго, пристально, вглядывался в него. Дочь обняла отца за плечи и тоже посмотрела на портрет брата.
— Сколько ему здесь? Странная фотография. Отчего он так наклонил голову, словно приглашает кого-то встать рядом?
Брови Заварухина дернулись, но он не подал виду, что догадка дочери причинила ему боль.
— Так оно и есть. Здесь только половина фотографии. Справа стояла Нина Решетова. Они должны были пожениться.
— Нина Петровна? Странно, Сережа мне никогда не рассказывал об этом.
Он уже не помнит всех подробностей разговора. Помнит другое: как усадил дочь напротив себя, бросил ей на колени плед. Эта деталь запомнилась. Окна кабинета выходили на север. Из окон дуло нещадно, хотя их вечно замазывали, заклеивали, утепляли. Однако скоропалительные меры при всем их разнообразии комнатной температуры не меняли, оставляли лишь некое моральное удовлетворение — не сидим сложа руки. Сам Заварухин к прохладности привык, а вот гости мерзли, оттого и не любили его кабинета. Молчание тяготило обоих. Наступил час, когда следовало выговориться… Он легко подчинился этому желанию, однако мысль, что говорит не о том, говорит неубедительно, не покидала его. Надо было рассказать о Решетовых, а его время уводило в сторону: как рос сын, как он учился, как он погиб.
Договорить им не дали: Заварухина куда-то вызвали, он заторопился. Многое забылось, а вот торопливость — он вечно куда-то спешил, — торопливость запомнилась. И гулкое всегдашнее «некогда, некогда» доносилось как эхо из тех далеких дней.
Обычно внезапные вызовы кончались внезапными командировками. Так случилось и на этот раз — он уехал. Кажется, на перроне (опять же в вечной спешке) он старался втолковать дочери главное — решать ей. Но он должен, обязан рассказать о сыне. Он видит его бледное лицо, вздрагивающие губы. «Свадьбы не будет, папа. Вера Антоновна считает, что жениться в такие дни непрактично, не по-житейски». Еще она сказала: «На войне убивают, Вова. Поймите меня правильно, я желаю вам добра в жизни. Зачем спешить? Какая вам разница, кто вас будет ждать, жена или невеста? Она вам будет писать. Нина — постоянная девочка. Мы все, Решетовы, однолюбы». Поезд тронулся, дочь шла рядом с вагоном, прикрывала рот варежкой от морозного воздуха и все смотрела, смотрела на него, ожидая каких-то других, главных слов.
И тогда он крикнул:
— Им нужен был вексель, понимаешь, вексель, что Вова останется жив. Они не хотели рисковать…
Валентин Алексеевич спохватился, усилием воли оборвал череду воспоминаний.
«Странное дело, — подумал он. — Человек привел собаку. Если и говорить, то о собаке, если и думать, то опять же о собаке. А нас ишь куда завело, в дали далекие». И, словно вдохновившись собственным рассуждением, спросил:
— Значит, пес не ко двору пришелся?
Сергей Петрович думал о своем и, видимо, не заметил, как кончилась череда мыслей, и он заговорил вслух:
— Вам повезло, я оказался Решетовым. Уйма доводов, один весомее другого: честь семьи, долг перед памятью сына; никогда не будет чистоты отношений; прошлое — вечный укор. И все не просто так, а во имя твоего счастья. Теперь ты знаешь все — иди. А куда идти и как идти? Мосты сожжены, дороги перепаханы. Ваша дочь мне ничего не рассказала. Ничего. Я тоже отмалчивался, меня тяготил стыд за мой провал на смотринах. Возможно, вы не знаете этого — незадолго до знакомства с вами мы подали заявление. Этот шаг нас ни к чему не обязывал, кроме назначенного срока, когда нам надлежало подтвердить свои намерения или отказаться от них. Положенный день наступил, Ирма позвонила мне сама. Она ждала моего вопроса, и я спросил. Впрочем, нет, сначала я сказал ей, что как бы ни сложились наши отношения в будущем, я люблю ее. Еще я сказал ей что-то очень красивое: страдания делают любовь вечной или что-то в этом роде.
Отчаяние разбудило во мне поэта. Я, знаете ли, любил вашу дочь, очень любил. Ваши слова, она истолковала на свой лад.
«Да» и «нет» — всегда крайность. Истина где-то посередине. Отец так и поступил, он сказал: «Я не против». Все, что случилось потом, лишь отдаленно напоминает мою собственную жизнь. До сих пор меня не покидает желание уверить себя в обратном: не я, не со мной, не моя жизнь. Примерены и куплены кольца, предупреждены свидетели. Назначено время. Жених приезжает чуть раньше — я жених. Невесте позволено опоздать — она невеста. Там, в предсвадебной толпе чернокостюмных женихов и белопрозрачных невест, я пережил странные минуты своей непредназначенности. Я не мог понять, в чем дело. Все, как у всех: цветы, смех, нашептывание невесте. Тут были и мои друзья, но почему-то со мной никто не заговаривал. Я рассеянно, беспредметно улыбался всем сразу в ответ на путанно-смешанную речь, на краткое повторение улыбок. В мозгу настырно стучало: «Кого-то нет. Кого-то нет…» Перебираю глазами пришедших — не узнаю, а просто перебираю, пробую сосчитать. Увидел своего отца и все понял: вас нет. Вы не пришли. Склонился к Ирме, сказал по инерции, неосознанно, однако ж сказал: «Твой отец против. Возможно, мы поторопились?..»
Валентин Алексеевич, сидевший неподвижно, и, казалось, завороженный рассказом, внезапно подался вперед, но отчего-то удержал себя, сказал рассудочно и тихо:
— Очень справедливо… Именно поторопились. И с собакой тоже. Приобрести поторопились. Избавиться поторопились.
— Об этом потом, потом. А тогда объявили наши фамилии. Толпа уже перестала быть толпой, нам освободили проход, и два людских потока сжались, как две пружины, за нашей спиной, готовые в любой миг распрямиться и вытолкнуть нас в распахнутые высокие двери. Что случилось дальше, вы знаете. Невеста бежала из-под венца. Она так и не объяснила мне, что же произошло. Много лет спустя отец мне рассказал ту, предвоенную, историю. Уже все перезабыто, а встреть я вашу дочь сейчас — непременно б спросил; знала ли она заранее, что поступит так?
Сергей Петрович еще раз посмотрел на портрет Ирмы, покачал головой:
— Это верно, что именно вы настояли на переводе моего отца в другой город?
Ждал ли генерал этого вопроса? Кресло стояло посередине комнаты, и Заварухин, сидевший в кресле, был похож на юбиляра, которого чествуют. Он не вставал, но всякий раз, подтверждая сказанное или желая подчеркнуть несогласие, наклонялся вперед, как бы отвечал на приветствия.
— Он получил повышение по службе. Разве это плохо?
— Вот именно — повышение. В этом вся штука. Повышение не давало ему морального права отказаться. Удивительно, но до сих пор я смотрю на вас глазами вашей дочери. Она права, вы были талантливым человеком. Во всем, даже в коварстве.
Сергей Петрович умышленно сказал «были». Он вспомнил ветеринара. «Тот сознался, что прошло более двух месяцев и гнев перегорел. Кто знал, что минет час, и я буду сожалеть о том же. Перегорела ненависть. Жаль!»
— Самая страшная жестокость та, совершая которую, мы не подозреваем о ней. Зло, убранное в одежды добра.
Генерал трудно вздохнул и так же трудно повернулся в кресле.
— Вы о чем-то жалеете? Ваша дочь счастлива? Почему вы не спросите, как живу я, чего достиг? Я доктор наук. Лауреат Государственной премии. У меня все хорошо.
Сергей Петрович был доволен неожиданной ложью.
— Есть квартира, дача, машина. Я часто бываю за границей. С женой. И один. Где-то была моя визитная карточка — я могу вам ее оставить. Если что-то надо, какие-то лекарства. Вам ведь нужны лекарства? Я попрошу жену. Она все устроит.
— Лекарства? — Заварухин сделал над собой усилие, складки вокруг рта стали заметнее. — Не-ет. Есть один пострадавший, достаточно. Проглотишь пилюлю, а вы потом потребуете ее назад. — Губы растянулись. Заварухин засмеялся. Отрывисто, кашлеподобно.
Сергей Петрович посмотрел в окно, затем на портрет Ирмы. «Ветеринар вряд ли пощадил нас. А с виду такой добрый, жалостливый. Сколько ей здесь?» Спрашивать было неудобно. Да и зачем спрашивать. Портрет помогал ему сосредоточиться, сохранить нацеленность в разговоре.
Заварухин тоже посмотрел на портрет. Он уже давно собирался перевесить его. Не доходили руки. Получалось, что портрет дождался своего часа, и теперь перевешивать его не было смысла.
— Как поживает Ирма Валентиновна? — Сергей Петрович специально удлинил конечное «н». Ему подумалось: генералу должно это не понравиться.
— Вы желаете забрать собаку назад?!
— Собаку? Зачем? Собака ваша.
— Что так? Вы, добрый, гуманный, отдаете пса жестокому человеку.
Сергей Петрович побледнел, суетно потер щеки.
— Я даю вам шанс оправдаться передо мной. Этот пес, как шагреневая кожа!
— Во-он!!!
Сергей Петрович не расслышал этого выдоха, переспросил:
— Что вы сказали?
— Я сказал, чтобы вы убирались вон.
Сергей Петрович встал, сделал шаг назад. Поднявшись с кресла, генерал выглядел очень крупным.
— Подумайте над моим предложением, Валентин Алексеевич. Может быть, лекарства или путевки. Мне это не составит труда.
Таффи залаял. Ему надоел разговор. Таффи требовал внимания.
В дверях Сергей Петрович замешкался с замком, было неприятно чувствовать за спиной тяжелое заварухинское дыхание. Сергей Петрович неестественно напряг плечи, словно ожидая внезапного удара.
Заварухин вернулся назад, опустился в кресло и оттуда, из комнаты, спросил:
— Послушайте, Решетов-младший. У вас есть дети?
— Дети?! При чем здесь дети?
Пес было рванулся к двери, но генерал успел подсечь его и ухватить за ошейник.
— Экий ты быстрый и несмышленый. Кто же собственную погибель торопит? Дурень ты, дурень.
И казалось генералу, что он слышит звук удаляющихся шагов. И в такт этому звуку он качал головой, заученно повторяя: «Нет детей. Нет детей. Нет». Генерал запустил руку в жесткий воротник собачьей шерсти, осторожно перебирал пальцами, другой рукой хватал пса за морду, вызывая игривое собачье рычание.
Закрылась дверь, нервное напряжение, державшее Сергея Петровича, отпустило разом. И разом он лишился сил и сполз на лестничные ступеньки. Пахло сыростью, перегретым борщом.
Уткнулся в холодные прутья перил, закрыл глаза. Накатилось откуда-то, изнутри, стало жарко и душно.
— Господи, — простонал Сергей Петрович. — Стыд-то какой. Фигляр, самозванец. Ничтожество!
А за дверью лаял пес, и было не понять, радуется он признанию Сергея Петровича или осуждает его.
Таффи можно поздравить с новосельем. Теперь ему будет хорошо, его окружат заботой. Нет никаких сомнений — семейный совет решил: им нужна собака. Строились планы, высказывались предположения. Как же мы хорошо заживем. Ай да дед. Ну что он все молчит? Его идея — ему хвала. Роскошного пса приобрели.
С утра пошел мокрый снег. По всем календарным срокам пора быть зиме. Двумя неделями раньше морозило основательно. Все ждали снега. А его, как назло, не было, и ветер гнал по выцветшему асфальту колкую, сухую пыль. Затем разом помягчало. И уж совсем некстати в середине декабря хлынули дожди. Нынешний мокрый снег шел как бы на смену им.
Нескладная зима — нескладные заботы. Лечебницу переводили в другое место, по соседству с научно-исследовательским институтом. Глеб Филиппович разрывался на части. Новое помещение еще ремонтировалось, а на него уже основательно жали, требовали немедленного переезда, грозились снести дом. Глеб Филиппович упорствовал, обязывала должность (два последних месяца он директорствовал в лечебнице). В душе он был этой смене рад, наконец они выбрались из барака и получили пусть не новое, однако ж фундаментальное помещение.
На иные заботы, помимо чисто рабочих, попросту не оставалось времени. Он возвращался затемно, равнодушно разглядывал листок бумаги, на котором жена с присущей дотошностью записывала все телефонные звонки, случавшиеся за день, успокаивал себя — спешного ничего нет. Если хватало сил, принимал душ, чаще сил не хватало. Глеб Филиппович проглатывал стакан холодного чая и уже ничего не слышал, не чувствовал, валился на постель и тотчас засыпал.
Настойчивые и настырные разыскивали Глеба Филипповича на работе, досаждали просьбами, звали приехать, глянуть одним глазом. Он ссылался на занятость, советовал отложить до следующей недели, обещал что-нибудь придумать. Знал наверняка — придумать ничего не сможет, надеялся, наверное, что людей возмутит его необязательность и тогда они отстанут сами. Будь он на их месте, непременно бы отстал. Не отставали. Более того, не сердились на него. Прощали забывчивость. Человек он нужный, ссориться с ним накладно.
Утром, завтракая на скорую руку, он еще раз глянул на записку жены — имя генерала стояло седьмым, а затем еще раз одиннадцатым. Подобная настойчивость могла показаться удивительной. Они редко разговаривали по телефону. Генерал никогда не звонил ему домой.
Глеб Филиппович гнал недобрые предчувствия. Причины могли быть самые неожиданные — охота например. Стоял конец декабря. Генерал слыл заядлым охотником. Подвернулась лицензия на отстрел лося или кабана, генерал собирает подходящую компанию.
Глеб Филиппович вспомнил сутулую фигуру генерала, его урезанный шаг, будто что-то мешало генералу ходить быстрее, увереннее. Напряженный взгляд, выдающий ожидание боли, которая уже давно поселилась внутри. Нет, генерал стар, ему не до охоты.
А зимняя рыбалка? В прежние времена генерал частенько искал напарника. Многолюдных компаний не терпел, а так вот, вдвоем-втроем, без суеты, без шума — что может быть лучше. Глеб Филиппович вздохнул. Думать о рыбалке приятно. Мысли такого рода мимолетны (им просто нет места в мозгу), как мимолетно мерцание светящихся окон проходящего поезда. Стоишь на переезде, ждешь. Холодно, дождь сечет. А там вот, за розовыми занавесками, тепло, уютно. Хорошо бы оказаться там. Поезд прошел. Полосатая жердь шлагбаума вознеслась ввысь и повисла как колодезный журавль. Надо продолжать путь, надо думать старые думы. А старые думы земны до невероятности — аппаратура, медикаменты, штатные единицы, сушильные шкафы. И нет в этих думах места ни рыбалке, ни собаке.
Чай был горячим. Глеб Филиппович потянулся к газете, раскрыл наугад и стал читать. Это похоже было на игру: его преследовали мысли, а он убегал от них, прятался в книгах, а то вдруг извлекал шахматную доску и начинал решать задачи. Еще он пел, пение тоже успокаивало… «А нам все равно, а нам все равно. Не боимся мы волка и лису». Иногда хитрость удавалась: переживания о житейских неурядицах теряли привычный накал, словно между ними и этими переживаниями образовался туман, через который надлежит еще пробиться, прежде чем почувствуешь, поймешь то, о чем думал прежде. «Брем… мир животных», — прочел громко, долго разглядывал лохматого пса — творение художника Семинихина, вздохнул. Привычная уловка не удалась. Со страниц книги на него смотрел фокстерьер Таффи. Он уже не сомневался — с Таффи что-то случилось. Глеб Филиппович выдвинул ящик стола, достал сигареты. Вообще он не курил. Бросил давно и основательно. Табак от долгого неупотребления перележал, высох, сыпался мелкой крошкой. При каждой новой затяжке сигарета потрескивала и вспыхивала, убавлялась на глазах.
Почему его волнует судьба именно этой собаки? На своем веку он многое перевидел, пора бы привыкнуть. У него достаточно друзей-медиков. Коллеги не понимают его. «С твоими руками, твоей головой ютиться в ветеринарной лечебнице. Ты ископаемое, человек из прошлого. Тебя приглашают три института, а ты торчишь здесь. Кому и что ты собираешься доказать? Тебе нравится быть чудаком, ради бога, но сначала защитись. Чудак — кандидат наук — это лучше, чем просто чудак».
Они, его коллеги, ушли далеко вперед. Трое — уже доктора наук, еще двое готовятся к защите. Отличные клиницисты. Они его вразумляют, учат жить. Глеб Филиппович завидует друзьям. Везучие, удачливые. Во всем разбираются, все знают: «Доброту придумали идиоты. Эгоизм — черта века. Эгоизм — первооснова таланта. Не думая о себе, ты наносишь вред людям». Все очевидно, доступно, просто. Его друзья — прирожденные психологи. «Человек бывает откровенным только с врачом. И знаешь почему? У него нет другого выхода. Во всех иных случаях человек имеет шанс обмануть, перехитрить. Ты слишком доверчив. Твои пациенты молчаливы, за них говорят люди. А это разные вещи».
Возможно, они и правы. Им виднее, общаются с людьми напрямую, без посредников. «Дай нам десять минут, и мы по вещам определим характер любого пациента». Мысль показалась забавной. Глеб Филиппович обвел глазами комнату: книжные стеллажи, письменный стол, лампа с разбитым стеклом, кактус, медвежья шкура на полу. Сдержанно, красиво. Пожалуй, даже с изыском.
«Дай нам десять минут, и мы…» Глеб Филиппович усмехнулся. Пустые стеллажи, их покупает каждый второй. О какой индивидуальности они могут рассказать? Книг-то нет. Книги на другой квартире, их еще надо привезти.
Эти психиатры — смешные люди, похожи на своих пациентов. Путают желаемое с действительным. Глеб Филиппович прикрыл глаза. Его раздражала эта умозрительная полемика. Воображаемые оппоненты, воображаемые доводы. Поначалу все кажется забавным, его аргументы — весомыми, их — опровержимыми. Потом устаешь, выдыхаешься, забываешь первопричину, ради чего затеял эту канитель. И все-таки Таффи. Пес не идет из головы.
Как специалист, он мог предположить ситуацию. Он даже намекнул генералу: «Пес кое от чего отвык. Немножко терпения, и все войдет в норму». Генерал отмахнулся, не стал слушать: «Пустое, пусть повозятся». Слова были самыми обычными, бесхитростными. Но тон, которым они были сказаны, резанул ухо. Глеб Филиппович угадал злорадство, забеспокоился. «Надо бы разъяснить», — подумал Глеб Филиппович. Но генерал перебил: «Иначе они осатанеют от себялюбия». Дело считалось решенным — собаку забирают.
И вдруг появление этого малахольного Решетова. Пришлось перестраиваться на ходу. И весь телефонный разговор с генералом был потрачен не на собаку, а на Решетова. Жаль!
На следующий день Глеб Филиппович собирался было позвонить генералу, но запамятовал. Так и не позвонил. Молчаливо согласился с генералом — уладится.
Если продолжить линию умозрительной полемики, то в одном Глеб Филиппович был убежден — он разбирается в людях. Гарантией тому — его четвероногие пациенты. В живом повторяется живое. Собаки повторяют характер хозяев. Злой не породит доброты, жадный — щедрости, вспыльчивый — спокойствия. А рядом существо безмолвное, но не бесчувственное. Таффи не исключение. Общение с прежними хозяевами не прошло бесследно. Драчлив, — значит, некому было защищать, приходилось рассчитывать только на себя. Нетерпелив, — значит, настроение хозяев менялось столь часто, надо было торопиться, иначе не получишь желаемого и обещанного, не успеешь. Впрочем, Таффи еще молод, можно и переучить. Генерал это понимает не хуже его. Нужно только терпение. Нет, из-за таких пустяков Заварухин не стал бы его тревожить.
Чай выпит, газеты просмотрены. День только начинается, а он уже устал. Рука по наитию тянется к сигаретам. Курить он не станет, вынет сигарету, помнет ее. Так и застынет с откинутой рукой, а на ковре желтоватый развод, похожий на облако золотистой пыли. Вроде как не просто сидит, чего-то ждет, к чему-то прислушивается. Вспомнил вчерашний вечер, досадливо чертыхнулся.
Не потому, что воспоминания тягостны, почувствовал агрессивность, настырность воспоминаний, они настигают его всякий раз в минуты покоя. Получается, что существует бесконечная по своей тревожной тональности мысль, а сон, ночь, служебные заботы суть паузы, как перебивки между картинами, как музыкальный антракт — надо успеть сменить декорации.
Он так и не придумал ничего.
Утром звонить генералу без толку. С семи до девяти дед гуляет. «Отрабатываю спортивный шаг с использованием трех точек опоры».
Своими объяснениями дед доволен, похоже на семейный каламбур.
Беспокойство требует выхода. Глеб Филиппович набирает номер. Для приличия ждет минуты три, бросает трубку. Генерал совершает свой утренний моцион. Через час он непременно его застанет. А вдруг очередная покупка и генералу нужен его совет? «Минутное дело, — уточнит генерал. — Подъехать, посмотреть, послать к черту. Старый знакомец мне покоя не дает, воевали вместе. И дело-то — тьфу! Шведский спиннинг. По глазам вижу — подделка. Ежели шведский, клеймо быть обязано. Говорит — смылось. Врет, конечно. Спиннинг-то новый».
Генеральские причуды, остались ли они? Не тот стал генерал.
И чего ему дался этот пес?
Можно подумать, он настроен оправдать человечество. Что-то надо делать с собой, у него болезненная чувствительность. Исповедь перед собакой. О таких вещах не говорят вслух. Психоманиакальный синдром — диагноз века. Еще не шизофрения, но уже есть надежда. Четыре человека еще не человечество. А может быть, их было пять, десять?
В этом доме никогда нет глаженых рубашек. Никогда!
Глеб Филиппович генералу не позвонил. Не сделал он этого ни на завтра, ни через неделю.
Забот с переездом в новое помещение оказалось столько, что они беспросветно заполнили все время суток. И хотя обстоятельства никак не располагали к научной дискуссии (упорядочение бумаг неминуемо при всяком переезде), Глеб Филиппович рискнул познакомить коллег из Ветеринарной академии с предварительными результатами своих исследований. Интерес коллег превзошел его ожидания.
И сразу же на Глеба Филипповича обрушился поток обязывающих слов: ты должен, тебе необходимо, срочно, сверхсрочно, отложи все дела. Он не успел опомниться, как уже надо было обобщить, проверить, готовить к печати.
Продолжительность суток осталась без изменения. Надо было укладываться в привычные двадцать четыре часа. И генерал, и Таффи отдалялись во времени. Он стал о них забывать, считая, наверное, что все устроилось и беспокойство генерала имело причины иные, менее обязательные. Однако в зимний метельный день случилась беда, которая нарушила привычный распорядок жизни и привела Глеба Филипповича в дом генерала Заварухина. Он явился туда самочинно, без предварительных звонков, подавленный и ожесточенный случившимся.
На вопрос, где собака, генерал отчаянно развел руками:
— Не уберегли, не уберегли пса, негодяи. Это все зять. Да и я виноват перед тобой, Глеб Филиппович. Крепко виноват — проглядел.
Никто не требовал от генерала рассказа, он заговорил сам, не желая упустить неожиданную возможность выговориться и облегчить душу. Генерал сильно волновался, забывал нужные слова, заполнял паузы утомительными скрипучими «эгм», «так сказать», и опять — «эгм», покашливал, причмокивал, краснел стесненно от понимания, что не сумел скрыть своего косноязычия и так откровенно подтвердил свою дряхлость. Наконец нужные слова находились. Генерал, начиная спешить, выталкивал их скорострельно, отчего рассказ получился сбивчивым.
«Дочь и зять гуляли с собакой по очереди. Зять собаку невзлюбил. Собаку подарил я. Все, что исходило от меня, зять считает вредным и ненужным. Зять вернулся с работы. В доме не оказалось хлеба. Он взял собаку и пошел за хлебом. Пса зять оставил у входа. А когда вернулся, собаки не оказалось. Украли».
Генерал замолчал, цепко ухватил стакан с водой, и вода в стакане покачивалась, повторяя дрожание его рук. Окружья вокруг глаз Валентина Алексеевича стали темнее, и было видно, как из правого глаза выкатилась слеза и стала заметно сползать по такой же темной морщине.
Это было непостижимо, генерал лгал, он рассказывал вымышленную историю. Глеб Филиппович приехал не случайно, вынудили обстоятельства, и он был переполнен этими обстоятельствами. Он пришел не слушать, а говорить. И вопрос «что с собакой?» был обычной уловкой, неумелым началом разговора. Он никак не ожидал услышать в ответ столь странную историю. Тем более странную, что Глеб Филиппович смотрел на Заварухина и чувствовал, что услышанный рассказ имеет на него какое-то вторичное воздействие. Нечто более сильное потрясло его. Он не назвал бы сразу, что именно. Наверное, внешность генерала. За последние восемь лет, что они не виделись, генерал сдал: усох, весь пропитался землисто-серым цветом. Глаза его неожиданно вспыхивали, и крупные серые в темно-коричневых веснушках руки вдруг сжимались, будто старались удержать уходящую силу. Но все вместе — и вспыхивающие глаза, и руки объемно-крупные, и некогда добротная одежда, сейчас утратившая лоск и ставшая вдруг великой усохшему телу, — было уподоблено эху из далекого, далекого времени. Оно чуть касается вашего слуха, по вечерам вызывает долгую, тягостную печаль. Прозрение было мгновенным, а разом и жалость к старику утроилась в своей тяжести. Глеб Филиппович уже знал наверное — старик не лжет, он повторяет вымышленный рассказ, пережитый им десятикратно, с деталями, оттенками, которые наверняка повторял мысленно бессонными ночами. Его обманули, и он поверил обману.
Заварухин наконец справился с волнением.
Стакан, когда он ставил его на место, дерганно призвякивал, и генерал был рад, что убрал руки, сунул их в карманы, радуясь уже тому, что никто не может увидеть их дрожь.
— Да вы раздевайтесь. Собака пропала — ей уже ничем не поможешь. А может, сбежала, судьбу свою почувствовала, — раздумчиво спросил генерал и заискивающе посмотрел на Глеба Филипповича. Увидел, что тот отводит глаза, вздохнул, молча соглашаясь с осуждением. — Нет, сбежать не могла. Украли. Грешно так говорить, а я скажу — к лучшему. Раз украли, значит, пес понравился, значит, будут любить.
И опять он склонил голову набок, выискивая, стараясь поймать взгляд Глеба Филипповича и обнадежить себя сочувствием. А Глеб Филиппович смотрел в открытую дверь кухни и панически повторял про себя: «Он ничего не знает. Они обманули его. Обманули». Пока Глеб Филиппович пребывал в мысленном смятении, выискивал хоть какую-то возможность рассказать генералу правду, ввинчивал себя такими же путаными, под стать мыслям, чувствами, и непременным образом принимая все-таки сторону чувств, уступая жалости. Знал точно, генерала поразит горькая история собаки, но неизмеримо более — факт обмана, коварства и согласие дочери на совершение этого коварства по отношению к нему, ее отцу. Пока все это выстраивалось в логическую цепь, принимало очертания конкретного решения — говорить или не говорить, — Заварухин трудно высвободил руки из карманов и какими-то сокращенными, очень медленными жестами стал приглашать Глеба Филипповича в комнату. Насупленность гостя Заварухин принял как потрясение, участие в судьбе собаки и, видимо, искал возможность скрасить горечь впечатлений, расположить гостеприимством. Он все приговаривал: «Будет душу терзать, будет».
Усадил гостя в кресло, сам устроился в кресле напротив, шумно отдуваясь, примаргивая выцветшими глазами.
— А я ведь ждал вас, — тяжелое дыхание прорывалось сквозь покашливание, казалось искаженным и отрывистым. Заварухин старался не горбиться, но, видимо, мышцы спины утратили привычную упругость, шея с трудом удерживала тяжелую крупную голову. Когда он стоял, он еще держался прямо, но стоило ему сделать шаг вперед, как сутулость проявлялась, и уже было видно, что перед вами не только старый, но и одряхлевший человек.
Глеб Филиппович сел прямо под портретом Ирмы, садиться напротив портрета он стеснялся. Ему непременно захочется разглядывать портрет, и уж тогда генерал обязательно обратит внимание. Придется отвечать на расспросы.
Говорить правду Глеб Филиппович не решится, а врать он умел плохо. Глеб Филиппович сел к портрету спиной и почувствовал, что ему от этого покойнее.
Заварухина будто прорвало, на него накатилась необыкновенная говорливость:
— Эко вы меня стеганули. Прислали прежнего хозяина с собакой. А хозяин-то мне знаком. Я его отца знавал, вместе работали. Решетов Петр Андреевич. Н-да. — Лицо Заварухина сделалось беспокойным, это было похоже на старческую рассеянность, словно говоривший потерял мысль.
— Я вот что, предложу вам орехов. Самому-то мне не по зубам. А вам как раз. Там рядом и щипцы лежат. Трудно без хозяйки. Ирма заглянет, уберется. И опять один. Трудно…
Их разделял круглый стол. Шерстяная скатерть топорщилась по краям, казалось, что Заварухин рад этой неаккуратности. Его крупные, с заметными прожилками руки все время разглаживали скатерть, находили себе дело.
— Когда заговорили о собаке? А кто его знает. Заварухины испокон веков отменных собак держали, страсть целой династии. Я и сейчас двух держу: лягавую — пестрый грудастый кобелек, и лайку. Эта — на что хочешь. Любого зверя берет. Мои собаки — другой разговор, трудяги. А тут иное. Что нас теперь с дочерью связывает? Ничего. У нее своя семья, свой дом, свои заботы. Я для дочери человек из прошлого. Вот я и решил в ткань наших отношений подсадить собачье сердце. Как-никак фамильная традиция.
К зятю я так и не привык. Ирма — женщина видная. Ухажеры, кавалеры. Как не спрошу, в ответ смешки, шуточки. Это, говорит, несерьезно, папа. У нас, у Заварухиных, самостоятельность чтут. Я хоть и отец, армию прошел, однако ж поучать не расположен. Семья — это только внешне единое и неделимое, а изнутри посмотришь — один микромир, другой. Наша семья — то же самое. Сын тянулся ко мне. А может, я к нему. Мать к дочери. Сын погиб в сорок пятом, в июне. Мне самому не верится. Я считал себя счастливым человеком. Отвоевались, и все живы. Только вот рано я войну в прошлое зачислил. Сына в Польшу экспертом послали. Там год-два после войны бандитизм свирепствовал. Сына убили в лесу под Котовицами. Нет-нет, прошу вас, не обращайте внимания. Солдаты на слезы скупы. А я думал, у меня и слез нет. Ошибся. Нынче по любому пустяку слезы. Стареем. А еще вернее — состарились. Вот и получается, после смерти сына на дочь как бы двойная родительская любовь излилась.
Любовь нетерпелива — это точно. А когда ее много, с ней совладать — силы нужны.
В шестидесятом померла мать. Остались мы с дочерью вдвоем. Почему не женился еще раз? Житейский вопрос. Мне тогда пятьдесят девять стукнуло. Возраст, знаете ли, критический. Сложится не сложится, а разладиться может. Я же вам сказал — любовь бездумна. Мать вокруг дочери день и ночь хороводилась. От всех бед хотела собой заслонить. Впрочем, какие беды? Нескладности житейские. Разве это беды? Беды, они остались там, за спиной. Война, голод, разруха, блокада, похоронные. Что для них эти слова? Позывные из другого века, невесомые атрибуты агитации, слышанные сотни раз, но не осознанные. Осознать можно, лишь пережив, испытав сутью своей, физической плотью.
Не женился я. Дочь пожалел. Ей со мной тоже непросто было. После материнских ласк перепад заметный. Я все время в разъездах, она — хозяйка дома. Ну, Нюша — сестра моя — раз в неделю наведается, полы помоет, пропылесосит — вот и вся помощь. Одиночество делает людей эгоистами — это истина. Тогда мне казалось, выбери я другой путь — не будет мне прощения. Жизнь похожа на дорогу без верстовых столбов. Никогда не знаешь толком, сколько пройдено и долго ли еще шагать. Я был категоричен в своих суждениях. Решил почему-то: появись в доме другая женщина — дочь не примет. Вот и придется мне всю свою оставшуюся жизнь мирить непримиримое. Житейские штампы властвуют над нами: мачеха — синоним зла, по-настоящему любят только матери. Так считать привычнее, и мы считаем. И вот что удивительно: подсознательно мы понимаем, как далеки наши воззрения от реальной жизни. Понимаем, а поступаем вопреки. Я не женился.
Теперь я часто думаю: что я выгадал от своих жертв, что приобрел? Дочь не скажет: дескать, ты мне в тягость, — совестливая. Но я-то знаю. Старость нестерпима, как боль, как несчастье. Нестерпима и унизительна. И знаете почему? Глупый вопрос, конечно, не знаете. Старости сопутствует жалость. Вас каждодневно жалеют. Иных чувств нет — только жалость.
Если вы меня спросите, рад ли я замужеству дочери, я ничего не отвечу. Не хочу врать.
Они часто ссорятся. Я не знаю истинных причин. До меня долетают лишь отголоски их размолвок. Дочь твердит одно и то же: «Я счастлива, у нас все хорошо». Если истину повторяют постоянно, значит, есть беспокойство, что в нее могут не поверить.
В один из вечеров мы обедали вместе. С какой стати заговорили о даче, я не помню. Видимо, приближалось лето. С конца апреля я обычно перебираюсь туда. Дочь спросила, может ли она пожить в моей квартире. Я насторожился: «Ты могла не спрашивать разрешения. Что-нибудь случилось?» Дочь рассмеялась в ответ, сказала, что я стал старым и подозрительным, подумала и добавила: «У нас все хорошо. Я счастлива».
Потом она засобиралась, заторопилась.
К этому я тоже привык. Когда бы дочь ни появлялась, уже с порога я слышал: «Всего на минутку, всего на полчаса». Я не обижаюсь. На кого и на что обижаться? Это моя дочь, а рядом с ней моя прожитая жизнь.
Голос у дочери взвинченный, резкий. Я недоумевал, все хотел доискаться причин этой взвинченности. Уже у дверей дочь обняла меня, ткнулась губами в щеку и заплакала, почти не слышно, про себя. При виде бабьих слез я теряюсь. Прикрикнуть — жестоко, а успокаивать не умею.
— Отставить, — говорю, — слезы, возьми себя в руки. Эка невидаль — поссорились. Какая она, любовь, без ссоры? Тьфу.
Дочь голову подняла, глаза злые, на слезы внимания не обращает. «Оставь свои армейские замашки, отец. Они мне осточертели. Раньше надо было о дочери думать». И тут же, не дав мне опомниться, забыв, что минутой раньше куда-то спешила, тараторила про сверхсрочные дела, про людей — у них время на пределе, но без нее они никуда — кому-то подписать, кому-то продлить. И вдруг единым махом перечеркнула ежечасный мир, предстала в ином качестве, с иной речью, иным выражением глаз — холодная и сосредоточенная, обрушила на меня обвинение, обиды свои, спрессованные временем, они как тяжкий груз рушились на меня, и я чувствовал — придавили, распластали, и не подняться больше. Дочь обвиняла меня во всем: в эгоизме, себялюбии, черствости, солдафонстве. Трудно было поверить, что все это говорила моя дочь.
Нет, я не идеалист. После смерти жены я часто спрашивал себя: как жить дальше? Я не искал общества других женщин. Я не пуританин, напротив. Знакомства случались, но все они были достаточно мимолетны, чтобы о них говорить всерьез.
Жена часто болела, иногда ложилась в больницу, хворала дома. Разумеется, я беспокоился, переживал, но всякий раз моя озабоченность, мое недоумение оставались в пределах нормы, в пределах допустимого — все болеют. Смерть жены застигла меня врасплох. Доктора толком не могли ничего объяснить. Недоумевали, считали состояние благополучным, и вдруг — кризис и тотчас смерть.
Я вас утомил? Вы вот и чай не пьете. И вообще у вас вид приговоренного человека. Неужели все из-за меня? Понимаю. Куда же он запропастился, дьявол его подери. Это все дочь усердствует, каждый день на новое место ставит. Ну прямо как игра «горячо-холодно». Она прячет, я ищу. Шалишь, кумушка, шалишь. Вот он, разлюбезный, собственной персоной. Что здесь написано? Ага. Коньяк выдержанный. Срок хранения — двадцать пять лет. Ух ты! Ничего не скажешь, давненько. Сейчас мы с вами по рюмашечке шлепнем, и сразу всякой хворобе конец и мрачности конец. Вот там, слева, лимончик лежит. Давайте его, озорника, сюда. Тарелочка, ножичек, извольте. У вас отменно получается. Это кто как любит. Можно и без сахара.
Да вы не стесняйтесь. Ну, будем.
О собаке мы еще поговорим. Пожелаем ей добрых хозяев. Все в этой жизни случается не просто так.
Долго я не мог привыкнуть к мысли, что мы с дочерью теперь одни. Бывало, проснешься ночью и думаешь: что-то здесь не так, что-то перепутано. Не со мной беда случилась. Протянешь руку и шаришь по постели. Почудилось, сон, наваждение. А на самом деле вот она, Ксюша, спит, запрокинула руки за голову. Музыка чуть слышно играет. Тут и недоумевать нечего. Дочь приемник выключить забыла. Странное состояние: сна нет, и пробудиться, прорвать эту пелену сил нет.
Помните почту войны? Солдатские треугольники, а рядом с ними похоронные. Два полюса: жизнь и смерть. Существовала еще и промежуточная почта — пропал без вести. Жуткое дело: надежды нет, а верить надо. Вам непонятно мое сравнение, вы даже хмуритесь. Напрасно. Два года жил как отшельник. Ждал. Потом очнулся. В моем возрасте два года — это ой как много. Огляделся кругом — никого. Так и порешил: я и дочь. Неволить не буду. А встать на ноги, жизнь устроить помогу. Выслушала она меня — и в слезы. «Спасибо тебе, папка. Ты не огорчайся, — говорит, — нам с тобой хорошо будет».
Знал, конечно, когда-то останусь один. Придет молодой принц, современный, дерзкий. Этакий продукт интеллектуального взрыва, поговорит со мной о сложностях бытия, о новых гипотезах образования звезд и как бы между прочим заметит: «Мы, знаете ли, решили пожениться. Вы не возражаете?» Хорошо, если спросит. А то ведь может и не спросить. Матерям положено с ума сходить, закатывать глаза, причитать: «Боже мой, что с тобой будет. Вы знакомы не более месяца. Девочка моя, ты совсем ребенок». Отцы реагируют иначе: мрачнеют, становятся молчаливыми. Их не поймешь толком — мужская солидарность или попросту скупость чувств. Скорее от незнания. Семью-то видишь наскоком. Уходишь — еще не проснулись, возвращаешься — уже спят. О возрасте детей вспоминаешь лишь в дни рождения. «Быть не может! Неужели пятнадцать?» Припоминаешь, как ходил с дочерью в зоопарк. Народу — не повернешься. И не разберешь, кого больше — детей или взрослых. Посадил на плечи, так и не снимал, пока не вернулись домой. Зато впечатлений, восторгов. Все видела, все. Сколько же ей тогда было? Четыре годика. А теперь что? Отвернись — я переодеваюсь; не заходи в ванную комнату — я моюсь. Интересное кино получается — просмотрел дочь.
Говорят, для родителей дети в любом возрасте — дети. Тут уже ничего не изменишь. Зато дети, да-да, дети — они думают иначе. После восемнадцати мы им, в общем-то, не нужны. Пусть останется достаток, удобства, а в остальном… Наше присутствие носит чисто символический характер. Нет-нет, ничего не происходит. Наши заботы воспринимаются. Наши деньги находят употребление. Мы присутствуем внешне, ибо внутренний мир наших детей уже давно не доступен нам. И возгласы: «Уж я-то знаю свою дочь! Она не посмеет отказаться. Куда она денется без меня?» И еще десятки подобных откровений — самообман, мир голубых иллюзий. И знаете почему? В жизни человека соотношение прошлого, настоящего и будущего все время меняется. Отцы и дети — вечные пешеходы, идущие из пункта А в пункт Б. И те и другие живут двумя категориями времени. У одних нет прошлого, а есть настоящее и будущее. У других нет будущего, зато существует прошлое и немного настоящего. Печальное откровение, не правда ли? Суть всякого семейного конфликта покоится здесь — в переплетении времени.
С детьми нас объединяет не настоящее, нет. Удел настоящего — наше существование. Объединяет лишь будущее. До тех пор, пока для нас самих существует будущее, мы понимаем своих детей, по крайней мере мы не чужие им. Время необратимо. Наступает такой момент, когда будущего, по сути, нет. Твоя карьера, твое созидание, творчество достигли конечной станции, и твои устремления в будущее исчерпываются всего одним вопросом: какая завтра будет погода? Отныне вы и ваши дети живете в разных временных измерениях. Аминь. Не ожидали такого откровения? — Генерал тронул платком слезящиеся глаза, откашлялся. — Я и сам не ожидал. В моем откровении вы виноваты. Да, да… вы. Сначала Решетова подослали, теперь вот сами явились. Прошлое не умеет молчать. А он и вы — мое прошлое. Старики, они все такие. Им только повод дай. Да вы сидите, сидите. Я сам управлюсь. Вот и кофеварочка тут. Желаете сами сварить? Ради бога. Заодно и поучусь. Вот, будьте любезны, какой пожелаете. Четыре сорта на выбор. Ах, все сразу? Надо только перемешать? Ишь ты, век прожил, а не знал. И ложечку песку туда? Усиливает аромат? Понятно. У меня дочь по этой части искусница. И по-турецки, и по-югославски, и по-арабски. А по мне, хоть так завари, хоть этак — без разницы. Кофе — он есть кофе. Чай — другой разговор. Без чая, как без хлеба. — Генерал налил на две трети заварки, добавил кипятку и, обхватив раскаленный стакан двумя руками, сидел не шелохнувшись, сам удивлялся, что не чувствует жара.
— В жизни всегда так, — вздохнул генерал, — одно за одно цепляется, и кажется, нет конца переживаниям, заботам. Ждать пришлось недолго. Дочь училась на шестом курсе университета, когда появился он. Встречались тайком, выбирали укромные места подальше от нашего дома. Я ничего не знал, ни о чем не подозревал. Просветила сестра. Где-то увидела один раз, где-то встретила другой. «Смотри, — говорит, — дочь не прозевай. Будь все ладно, не стала бы я горячку пороть». Решил отшутиться. У меня ее бабья опека во где сидела. — Генерал похлопал себя по шее, натужно покраснел, чихнул. — Не паникуй, говорю, Ирма — девчонка видная, тщеславная. Не захороводится. Какой женщине не приятно, когда ей оказывают внимание?
Сестрица моя не из робких: «Ты мне мораль не читай. Тщеславны, молоды, баловство… Дочь, слава богу, твоя. Только ведь я тоже не слепая. Уж поверь, на этот счет бабий глаз — точный глаз. Трутся они друг о дружку. Не проворонь войска своего, Аника-воин. Власть отцовскую употреби».
И я употребил. Употребил бездумно и жестоко. А был этим человеком не кто иной, как Сергей Петрович Решетов. — Генерал отпивал чай крупными глотками. — Смутила меня сестрица. Одно дело, когда человек просто так говорит, вообще. Другое — когда существует конкретный «он». И подробности, на описании которых сестра не пожалела красок. Его отрекли единогласно.
А доводы? Вы только послушайте: не время, зачем тебе это надо? А если ребенок, что тогда? Ты должна устроить свою жизнь. Твой отец — заслуженный человек. С какой стати нестись сломя голову? Он не первый на твоем пути. Да и потом, кто он такой, чтобы приносить столько жертв?
Узнал про день свадьбы, пригрозил — прокляну. Такие мы, Заварухины, от собственной дури сатанеем. Она порвала с ним. Да как порвала, вспоминать тошно. Месть, иначе не назовешь.
Потом появлялись еще какие-то молодые люди. Дочь не знакомила, и я полагал, что это все из той же породы: несерьезно, вместе проводят время, разгоняют скуку.
Сложись судьба дочери иначе (у нее поздний брак — в тридцать два года, иные уже по три раза жениться успевают), моя собственная жизнь имела бы поворот неожиданный. Впрочем, стоит ли говорить о том, чему не суждено было случиться. Я нужен дочери. Я выполняю свой отцовский долг. Эти истины я повторял тысячекратно, примирился с ними, считал их благородными, мужественными. Жизнь по иным правилам виделась мне недостойной, понималась как ложь и даже предательство. Да-да, не смотрите на меня так. Я максималист. Вам слышится во всем этом что-то излишне прямолинейное, солдафонское. Я не осуждаю вас. Теперь, с высоты прожитых лет, пройденный путь смотрится иначе. Я еще не согласен с вами, но мои истины уже не кажутся мне бесспорными.
А тогда я жертвовал бездумно и щедро. Порою наша слепота безгранична. Наступил момент, когда несостоявшаяся судьба дочери стала тяготить меня. Я укорял ее за непостоянство, за легкость, с которой она заводила знакомства и рвала отношения с людьми. Несуразность. Согласен. Пятнадцать лет назад я декларировал принцип избирательности: не торопись, ты хороша собой, умна. У тебя есть право выбора.
И она следовала ему, сообразуясь с чисто женской логикой. А тут, словно спохватившись, я напоминаю о своих жертвах и требую их возмещения.
Скажу вам по секрету, — генерал подался вперед, почти уронил свое костистое тело на стол, — вы были бы для меня желанным зятем. Теперь я могу вам открыть эту тайну. Я рассчитывал на вас. Вы же были непозволительно робки. И потом ваша профессия. Эти ухажеры, с которыми Ирма вас знакомила, всего-навсего маленькая женская уловка. Ирма однажды призналась мне: «Операция «Лошадиный доктор» провалилась. Он никого не замечает, кроме своих зверюшек. Они поглотили его полностью. Его не хватает даже на ревность». — Генерал осторожно потрогал аккуратный разлет почти белых усов, усмехнулся: — Вот так всегда. Мы даже не подозреваем, что нравимся женщине. Спохватываемся, но, увы, поздно. Уже все, все позади.
Дочь редко со мной советовалась. Появился юрист, и ей понадобилось мое мнение. Терпеть не могу проныр. Весь вечер разговор о каких-то влиятельных знакомых, потом рассказ о том, как он устроил другу докторскую диссертацию, в ответ друг пристроил его книгу в одном серьезном издательстве, и с ним уже заключили договор. «Друг — порядочный человек, — размышляет юрист. — Он добро помнит».
Однажды заявился среди ночи хмельной, разговорчивый. «Вы, — говорит, — пьесы пишете?» Я спросонья сообразить ничего не могу. «Какие пьесы, при чем здесь я? Нет, — отвечаю, — не пишу. А что?» — «Зря, — говорит, — у меня знакомый режиссер есть. Могу протекцию составить. На листик заявку — договор в кармане. Душевный мужик».
Генерал откинул голову на спинку кресла. Голова была крупной. Короткие волосы, подстриженные «ежиком», подчеркивали массивность головы, схожесть ее со скульптурой.
— Есть такие люди, есть, — заключил генерал убежденно. — Все в них какое-то уродливое, скользкое. Зять мой из таких. Говорит быстро, словно боится, что перебьют, подслушают, вот и фонтанирует словами, руками размахивает. Лицо темнокожее, жуликоватое, передергивается, перемигивается, ухмыляется. Не поймешь толком, гримасничает или на самом деле такое. Не понравился мне этот человек. Дочери я ничего не сказал. Зачем торопиться? Мало ли, разладится, разлюбится. Просчитался. Неделя прошла, он опять в гостях. Еще неделя — они в театре. В воскресенье — за город, на лыжах. Цветы, конфеты, духи. «Если позволите, если не возражаете…» Короче — ситуация. А внешне невзрачен: коренаст, уши оттопырены, руки не по росту. А надвигается как айсберг, как стихийное бедствие. И не отмахнешься — значительный человек, доктор наук. Прохиндей — на роже написано, а сказать нечего. Правила игры соблюдены.
Но однажды произошло событие, которое в моих отношениях с зятем, как принято говорить, поставило точку. Зять жаден, и жадность благословила его на этот поступок. Всему виной мои дневниковые записи. Я вышел в отставку в шестьдесят пять. Род занятий у меня любопытный — я, как вы знаете, технарь. Правда, мои инженерные способности пришлось проявлять на другом, как сейчас модно говорить, на невидимом, фронте. Нет, не жалею. Я прожил удивительную жизнь. Вести дневники нашему брату запрещалось. А знаете, как иногда хочется выговориться… Много лет спустя мое служебное положение изменилось, и я отдался захватившей меня страсти полностью. Мне нравилось вспоминать. Мои записи трудно назвать дневниками, они составлялись по памяти, когда временной отрыв от прошедших событий был достаточно велик. Это получалось помимо моей воли: я уже не мог ограничиться хроникой фактов: что-то осмысливалось, что-то упускалось, как ненужное. Надоумил меня делать подобные записи один мой старый знакомый. Кстати, известный нынче журналист. По профессии-то он сродни вам — медик. Почему уж он оставил свой профессиональный цех? Впрочем, советы свои он давал мне еще в те времена, когда пребывал в своем изначальном качестве — медицинском. Он сказал, что есть люди, которые не могут без исповеди. Для них это как переливание крови, действует исцеляюще. А еще он сказал, что человеческая душа, сознание уподоблены замкнутому сосуду с тонкими стенками, способному вместить определенное количество информации, и что эмоциональная насыщенность этой информации и есть реальная угроза. Меняется давление на человеческую душу, она может не выдержать. Его путаные объяснения меня насторожили. Я стал вести записи. Исповедоваться, чтобы исцелиться. Потом привык.
Писал и складывал: дни в месяцы, месяцы в годы, годы в прожитую жизнь. Моя жизнь уместилась в трех ящиках в потетрадном исчислении. Однажды мне захотелось взвесить эти ящики. Моя жизнь в ящичном пересчете весила тридцать два килограмма. Если бы меня спросили, зачем я так дотошно восстанавливал на бумаге каждый год прожитой жизни, я бы замешкался с ответом. Никакой конкретной цели я не имел. Скорее всего меня тяготило многолетнее молчание. Желание высказаться накапливалось годами. Когда я писал дневники, я получал безраздельное право говорить. Они убийственно субъективны. Наверное, так и должно быть. Их писал один человек.
И вообще учтите: поистине ценно лишь то, что по-настоящему субъективно.
Мой друг не обманул меня. Чистые тетрадные страницы, на которые я выплескивал самого себя, лечили мой мозг, врачевали душу. Пропали ночные кошмары, я стал увереннее в себе, спокойнее. Я привык к своему исповедальному оброку и волновался, когда прожитый день лишал меня этой повинности. Я втянулся. Существует некая формула бытия: «За все в этой жизни надо платить». Суровый закон диалектики. Я никому не показывал своих записей, лишь оказавшись среди друзей, обращался к ним, если возникала необходимость что-либо вспомнить или уточнить. Друзья смеялись всякий раз, когда я лез в ящик стола за поминальником, так они называли мою клеенчатую тетрадь.
Странный телефонный звонок случился осенью. Юрист слыл человеком энергичным и ждать не умел. Он предложил встретиться, заметив при этом, что дело неотложное и промедления не терпит. Я был застигнут врасплох, недоумевал, почему столь важный разговор мы не можем провести у нас дома. И с какой стати я, пожилой человек, должен ехать в ресторан «Прагу». Юрист хмыкнул, сказал, что мне полезно развеяться, назвал время встречи и повесил трубку. Я не знал, что и подумать. Дочери дома не оказалось, а значит, не было никакой возможности что-либо прояснить и кому-либо высказать свое возмущение. В расстроенных чувствах я вызвал машину и поехал в ресторан. Оставалась смутная надежда, что дочь окажется тоже там. Это меня несколько успокоило.
Следует отдать моему зятю должное — он умел озадачивать. Я напрасно волновался. Ни слова о дочери, их отношениях. Его интересовали мои записи. Я так растерялся, что даже не спросил его, откуда он знает об их существовании. И вообще я не понимал, зачем ему мои записи, какую цену может представлять бестолковый семейный архив.
Он мне не поверил, ему почему-то казалось, что я что-то недоговариваю, на самом деле все обстоит иначе. Он говорил о моей профессии, о моих орденах. Я пробовал его разубедить. Война — это так понятно, так объяснимо.
— Ну а после, после войны, — наседал он. Ему говорили авторитетные люди. Он не понимал моего упорства. Он суеверный человек, но раз уж так получилось, он не считает для себя возможным скрывать истину. Да, он пишет, точнее пробует писать. Он бы никогда не осмелился начать этот разговор, если бы не его книга. Уже есть верстка.
Теперь я понял, зачем рядом с его стулом, так на виду, стоял бесформенный, какой-то оплывший, отечный портфель. Зять чуть завалился набок, где-то внизу ворошил рукой, затем решительно раздвинул тарелки и на освободившееся место в центре стола бросил стону несброшюрованных, набранных в типографии страниц. Я не очень разбираюсь в этом. Похоже, стопа страниц и была той книгой. Фамилия Мурахтанов была набрана крупно, стояла сверху.
«Шаги в некуда», — прочел я.
Он тотчас забыл о своей книге, вновь заговорил напористо:
— Мне рассказал о ваших дневниках один журналист, — и тут же назвал фамилию моего знакомого. — Вот я и подумал, раз есть такие материалы, почему бы их не запустить в дело. Или вы хотите выступать в соавторстве с кем-то другим?
Он уронил почти на самый край стола голову, опять сунул руку в портфель, так и смотрел на меня снизу вверх, стараясь угадать мои мысли.
— Глупо, — сказал он очень раздумчиво и спокойно. — Ну зачем, зачем нам еще кто-то? Это, если хотите, бесхозяйственно. С какой стати деньги, которые могут остаться в нашей семье (в пылу он не заметил, что назвал семью нашей), надо отдавать кому-то постороннему.
Я не знал, что отвечать ему. Мои записи были моими записями, только и всего. Моим исцелением.
— Ну зачем же вас утруждать.
— Я понимаю, понимаю, — торопился он, — вам нужны гарантии. Сейчас я покажу, сейчас… — Он достал несколько отпечатанных на машинке листков бумаги и, суетно шелестя ими, все время заставлял меня прочесть отчеркнутые абзацы. Когда я отказался это сделать, он затравленно улыбнулся мне и стал читать сам, вслух.
«Автор рукописи достаточно одарен, его можно похвалить за точный глаз, острый слух. Эти качества профессиональной состоятельности обнадеживают».
— Это про меня, понимаете, про меня, автор рукописи я. И еще, еще, — спешил он, захлебываясь слюной. — Вот здесь, здесь и здесь я отчеркнул ногтем.
Мне надоел этот взвинченный разговор, я почувствовал слабость, и мне казалось, что, если я закрою глаза, мне станет легче.
— Я верю, верю. Только зачем вам? И как вообще возможно судить о предмете со слов постороннего человека. Мы воевали вместе. Ему близки эти воспоминания. А для вас они череда необязательных слов.
Он просительно прижал руку к груди.
— Пять, десять страниц на ваш выбор. Я гляну одним глазом и верну. Неужели для вас ничего не значит чужое мнение?
— Оставьте, вы там ничего не поймете.
— И не надо, — обрадовался он. — Я вам предлагаю соавторство. Неужели вы не понимаете, соавторство. Вот тут, тут. — Он схватил верстку своей книги и, тыча пальцем в первую страницу, не отпуская своими глазами моих глаз, частил: — Наши фамилии будут стоять рядом.
Видимо, утомление отразилось на моем лице, он ответно обмяк сам, усмехнулся грустно.
— Боитесь довериться мне.
Он даже не обратил внимания на мой протестующий жест.
— Боитесь… Я не слепой, вижу. Ну а напрасно. Нам надо привыкнуть друг к другу. И потом… — он опустил глаза. Края губ судорожно дернулись, обозначился большой рот, лицо стало шире, круглее. И, словно подчинившись этой изменчивости лица, я отчего-то подумал о его фамилии — Мурахтанов. Она представилась жесткой, ударяющей. И лицо, если разглядеть его ближе, округлившись, не стало добрее. Он дал мне внимательно разглядеть себя, затем добавил: — Мы должны породниться. Разве не так?
Он не сказал ничего особенного, и вкрадчивость голоса можно было понять как уважительность, осторожность. Однако меня покоробило это настойчивое «должны». Он цепко держал меня за запястье. Я почувствовал властность его горячей руки, свою я отдернуть уже не мог.
— Ну же, генерал, не упорствуйте. Ничего особенного — полистать ваши записи. Разве это невыполнимая просьба? — Он говорил убежденно, смотрел прямо перед собой. В его взгляде, манере держаться проявлялись свойства странные. Я чувствовал себя незащищенным. Мне претило все сказанное, но оборвать разговора я не мог. По сути, я молчал, говорил только он, впрочем, это не имело значения. Без моего ведома, пуще того, без моего участия я превратился из слушателя в собеседника. Временами я ловил себя на мысли, что мое присутствие — малозначительная деталь, по существу, оно его не интересует. Он прошел сквозь меня, оставил позади мою растерянность, мою неприязнь к нему. И весь остальной разговор шел с позиции якобы существующего согласия, моего активного участия во всех его замыслах.
Почему я уступил? Я не безвольное существо, не рохля. Меня трудно убедить, еще труднее переубедить. Скорее всего подумал об Ирме. Не будешь же сидеть уподобившись попугаю, повторять одно и то же: «Ничего не хочу слышать».
В его поведении была бесспорная логичность. Он продумал все до мельчайших подробностей. Столик на самом виду, посередине зала. Встать и уйти незамеченным — невозможно. Соседи то и дело оглядывались на нас.
— Отчего вы так усердствуете? Я ведь не глухой, можно вполголоса говорить, услышу. — Заулыбался, зубы оскалил. Зубы крепкие, ровные, много зубов: — Вы молчите, устали, наверное, вот я и стараюсь. За вас и за себя — двойной расход энергии.
Генерал потер подбородок.
— Экое неудобство. Раньше носил бороду. Никак привыкнуть не могу к выбритой коже. Чужой подбородок, и все тут. Не смотрите на меня так. Я себя сам уже и жалел, и осуждал. Не в сострадании дело. Мое положение тоже было не из легких. Дочь в девках засиделась. Она хоть и виду не показывала — самолюбие, марку держит, но я-то вижу: нет уже в дочери былой уверенности, уходят годы. Укажи я юристу на дверь, иначе говоря, поступи согласно собственным ощущениям, неизвестно, чем все обернется, кому придется раны зализывать.
Не знаю уж, какие они чувства друг к другу питали, но телефон в квартире трезвонил без конца. Сначала она: «Не звонил ли Мирон?» Чуть позже он: «Будьте любезны Ирму Валентиновну». Юрист меня ни в чем не убедил. Незримо в нашем разговоре участвовала дочь, я уступил ей. В предложенную затею я верил слабо. В конце концов мое согласие ни к чему меня не обязывало. Пусть полистает, поймет, какая там неразбериха — откажется сам. «Ладно, — говорю, — попробуем. Несколько тетрадей я вам покажу». Ожил, мне руки жмет: дескать, был уверен, дескать, всегда почитал. Если можно, он заедет завтра. И заехал. Двумя тетрадями не обошлось, где две — там пять, где пять — там десять. У меня было такое впечатление, что он у нас поселился. Являлся чуть свет, уходил за полночь. На это время даже отпуск оформил. За месяц из трех ящиков разобрали один. Работа изнурительная, нескорая. Без меня он шагу ступить не мог. Каждое сокращение — разъясни; неразборчивую запись — прочти. Ни прогулок, ни отдыха, работали как машины. Ему, может, и надо. А мне-то зачем себя надрывать?
Как-то вечером, почувствовав нездоровье, я не выдержал. «Хватит, — говорю, — Мирон Васильевич, давайте прервемся. Не вижу смысла в сумасшедшей гонке». У него лицо передернулось: «Как так хватит? Мы еще одного ящика толком не разобрали. Я отпуск свой на это дело положил. Мне нужен материал для первой книги».
От столь наглых слов меня взорвало.
«Какой такой книги? Вы одним глазом собирались глянуть. А что получается?» — «А ничего, — говорит, — не получается. Я ваш хлам ворошу. Вы мне должны благодарны быть». — «Так не ворошите, прошу, этим меня только обяжете». Испугался, сукин сын, извинения стал просить: дескать, тоже устал, нервы разыгрались. Тут я ему и напомнил про дочь, про общественные нормы. Я отец, меня волнует судьба моей дочери, вы каждый день в моем доме. Настало время оформить ваши отношения.
Ноздри его носа чуть заметно дрогнули, губы вытянулись, и все лицо заострилось, он словно бы принюхивался ко мне: «Это что же, ультиматум?»
Конечно, я солдат особого рода, но все-таки солдат. Эмоциональная рыхлость мне не присуща. Однако дерзость этого человека озадачила даже меня. Ответить утвердительно на его вопрос я не мог. Это унизило бы достоинство моей дочери. Ответить отрицательно — значит расписаться в собственном бессилии. Мне надлежало проявить характер, и я его проявил. «Если дочь сочтет нужным прогнать вас, она сделает это сама. Вы так часто напоминали мне о своем желании породниться, что я недоумеваю по поводу вашей нерасторопности».
Поверьте, в тот момент я думал не о себе. Меня угнетала уступчивость моей дочери, ее неспособность воспротивиться, разглядеть агрессивность этого человека.
Да, я не любил его, но было бы ошибкой считать, что я упорствовал в своей нелюбви. Напротив, я старался убедить себя в его достоинствах. Умен, практичен, настойчив. Я множил эпитеты, однако мое расположение к нему никак не желало проклюнуться сквозь скорлупу яйца и превратиться в нечто осязаемое. Мне бы не хотелось так думать, но я отчего-то так думаю — юрист испугался скандала. (В его понимании, я намерен был устроить скандал.) Юрист женился на моей дочери. Отныне я всем должен был говорить: это мой зять…
— Привычный распорядок жизни нарушила моя болезнь. Сначала просто грипп, затем просто бронхит. А спустя две недели — просто двустороннее воспаление с отеком легких. Кашель сотрясал меня, испарина выступала тотчас, и мне казалось, легкие не выдержат и разорвутся. Я считался тяжелым. Дочь пускали ко мне ежедневно. Думал ли я о смерти? Вам хотелось бы задать этот вопрос. Но вы тактичный человек, предпочитаете сносить муки общения со мной молча? Я ценю вашу выдержку. Давайте-ка еще по рюмочке коньяку, а?
Генерал прищелкнул сухими пальцами, выпил, зажмурился, поддел десертной вилкой ломтик лимона, долго разглядывал его на свет, затем аккуратно положил на язык и долго сидел, не открывая глаз, причмокивал, соединяя два аромата в один, и даже постанывал от удовольствия.
— Поначалу я был плох, лежал в полузабытьи, и любая мысль сопрягалась с невероятным усилием, на которое у меня не было ни духу, ни сил. Со временем мир окружающий обрел для меня оттенки реального. Еще долго слабость была моим основным ощущением, но я уже думал, мог слушать и даже говорить. И вот тогда появился он. Принес курносый кулек с фруктами. Халат был ему велик. Он носил туфли на высоком каблуке, я это заметил именно там, в больнице. Юрист был среднего роста, однако широкая кость делала его фигуру какой-то квадратной, нежели приземистой. Желание казаться выше, чем ты есть на самом деле, рассмешило меня. Он заметил улыбку, посчитал ее добрым предзнаменованием, придирчиво оглядел палату. Хотел спросить, а может, делал вид, что хотел спросить, всем ли я доволен, внимательны ли ко мне? Возможно, нужна его помощь? Он готов, я могу на него рассчитывать.
Мое безучастное молчание его не смутило. Он старался сохранить ту степень уверенности, которая, по его расчетам, должна давать ему преимущество в предстоящем разговоре. Я продолжал молчать. Меня устраивал этот немой обмен мнениями.
— Ваша помощь тут ни при чем. Вы пришли говорить о деле. Не будем терять времени.
Какую-то секунду зять выбирал, на что лучше сесть: на стул или табуретку, выбрал стул. Беспокойно похлопал себя по карманам. Натолкнулся на мой взгляд, понял, что курить нельзя, придется терпеть, согласно кивнул — жаль. Говорил он негромко. Больничная атмосфера, столик с лекарствами. Я был еще слаб. Он подстраивался под обстановку. На лице его уже нет той бодрости, видимо, тоже устал.
Какой-то единой мысли в разговоре не было. Полунамеки, полуощущения. Обо всем понемногу. На работе без изменений. Кого-то не устраивает его принципиальность. Зависть мешает людям здраво смотреть на жизнь. Его книга не дает начальству покоя. Настало время делать окончательный выбор. Либо литература, либо работа. Впрочем, не все зависит от него.
Он сделал паузу, ждал моего вопроса. Я бы с удовольствием отмолчался, но раз уж он пришел, надо говорить. «От кого же еще?» — «От вас». Такого ответа следовало ожидать. Он парадоксален. Это его почерк. Главное, породить недоумение у собеседника. Как он любит говорить, — обнажить нерв разговора, появится потребность что-то уточнить, прояснить. Разговор завяжется сам собой.
Он заслонял мне свет. Я попросил его сесть чуть боком. Трудно говорить с человеком, когда не видишь его лица. Моя просьба ему не по душе, но я больной, он уступил. Вынул пачку сигарет, опять вопрошающе посмотрел на меня. Молчаливого предупреждения недостаточно. «Нет, здесь не курят».
Он извинительно кивнул, бросил сигареты в портфель. Обхватил колено двумя руками, чуть раскачивается на стуле, собирается с мыслями. Теперь по его сценарию должен был говорить я.
— Мы, кажется, замолчались. — Кладу руку на одеяло прямо перед собой. Так удобнее лежать и думать удобнее. — Видимо, вы поясните ваше утверждение?
— Разумеется.
Похоже, он был чем-то расстроен. Наверное, я несправедлив к нему. Следовало бы расспросить. Он нуждается в сочувствии. Как бы я ни отмахивался — он мой стихийный зять. Родня.
— Я полагаю, вы меня поймете правильно. Я не только муж вашей дочери, но еще и юрист. Мы чрезвычайно рады вашему выздоровлению. Если быть честным — мы натерпелись страху. Не знаю, что говорят вам врачи, но мы с Ирмой были уверены — вы выкарабкаетесь. В такие минуты в мыслях достаточный хаос, они отрывочны и нелогичны. Но… Я глава семьи. Я должен быть готов к любым последствиям. — Видимо, на моем лице проскользнуло нетерпение. Он спохватился: — Да-да, прежде всего дело. Вы любите повторять эти слова. Я с ними согласен, — он с шумом выдохнул воздух. Хотел или так получилось, на слова воздуха не хватило, и он произнес их очень тихо: — В вашем возрасте следует иметь завещание.
— Завещание? — не то переспросил, не то повторил я. До меня еще не дошел смысл сказанного. Да и говорил он сдавленным голосом, я мог не расслышать. — Зачем?
Разговор ему давался с трудом, но он не намерен был отступать:
— У вашей жены были дети от первого брака. Могут быть осложнения.
— Но я не собираюсь умирать.
Он отвернулся к окну.
— Умирать никто не собирается. Сие не в нашей власти, — сказал спокойно и даже торжественно.
— Вы считаете данный момент наиболее подходящим для вашего разговора?
— Нет, разговор такого рода всегда не уместен. Сейчас он более естествен, чем когда-либо.
— Я… Мне стало душно. Вы жестокий человек.
Он резко обернулся, едва не сбив стул. Я увидел округлившиеся злые глаза.
— Вам было бы приятнее, если на моем месте очутилась бы ваша дочь?
— Что вы хотите от меня?
— Я уже сказал: вы должны написать завещание.
— Почему именно сейчас? Позовите врача наконец. Я хочу знать, в чем дело?
— Успокойтесь. — Он провел рукой по лицу, рука застыла на подбородке. — Через дней десять вы оправитесь окончательно. Вам ничего не грозит. Просто я вам напомнил, что подобного юридического документа в вашем доме нет. — Стихийный зять отогнул рукава халата, стал было стягивать его, спохватился, что делает это преждевременно, зло хмыкнул, похоже, даже выругался. — Ладно, я пошел. Выздоравливайте.
Мне не хотелось его отпускать просто так, оставлять безнаказанной его дерзость, но я был слишком слаб, каждое слово давалось мне с трудом. Я уже не обращал внимания на испарину.
Горячая волна вновь накатывалась на лицо, пот выступал, у корней волос, под глазами. Губы же, наоборот, оставались сухими и горячими.
— Постойте! — Я не слышал собственного голоса. Зять обернулся, стоял насупившись, хотел понять, послышалось или в самом деле его остановили. — Я никогда не писал завещания. Какие-то подробности… Мне нужна ваша консультация.
Зачем я позвал? Разумнее было прогнать. Еще разумнее — вытолкать, дать пинка. Можно и пригрозить. Много чего можно. Где силы взять? Он отвечал через силу. Вроде как жалел меня:
— У вас есть какое-то состояние, вещи, недвижимость. В случае… — Он осекся. Никак не мог откашляться. — Кому и что вы завещаете. Ну и… ваше последнее желание, просьба. Все.
Мне хорошо была видна стенка, дверь. Там, в больнице, не существовало контрастных цветов: белый или почти белый. Нас разделяют не более шести шагов. В конце концов он моя единственная возможность получить хоть какую-то информацию. Его нелюбовь ко мне гарантирует откровенность.
— У вас есть какие-то советы?
Он вздохнул. Своим требованием вызвать врача я его изрядно напугал. Осторожность, с которой он приходил в себя, впечатляла. Я не ошибся, он вздохнул еще раз, ужимка, похожая на смешок, дернула щеку.
— Чего вы на меня взъелись, не пойму? Я хотел как лучше. Советовать мне вам нечего. Могу лишь просить.
— Просить? Забавно. Чем же я могу вас осчастливить?
— Ваши архивы, дневники… Так или иначе мне с ними возиться.
— Вы хотите, чтобы право распоряжаться моими записями я передал вам? Но вы же профан, вы там ничего не поймете.
— Сложности будут, конечно, но для пользы дела… — Он опять не договорил, посмотрел на свои руки, ботинки. Халат был слишком велик, и ничего, кроме рук и ботинок, угадать было невозможно. — Для пользы дела, понимаете, для пользы дела.
— Не понимаю.
Его губы дернулись, странно повели себя брови, лоб, и даже в глазах проскользнуло беспокойство. Лицо сжалось, словно человек приготовился чихнуть или расслабиться.
— В подобных ситуациях масса осложнений. Я — юрист, помогать людям выпутываться из них — моя работа. Ваши материалы, конечно, несовершенны, но как фактологическая основа они представляют определенный интерес. Наше общее желание — использовать архивы, дневники для будущих книг. Работа с материалами подобного рода сопряжена с массой условностей. Помимо чисто объективных: согласование написанного с различными ведомствами, существуют еще и субъективные — друзья, бывшие коллеги. — Он посмотрел на меня. Наши взгляды встретились. Лицо как лицо. Чуть апатичное, утратившее интерес к происходящему. В глазах — усталость. Обычные губы. Нижняя слегка прикушена, виден кровоподтек. И не поймешь: еще одна маска или попросту кончился грим? — На правах зятя я мог бы войти в круг ваших знакомых, сложились бы какие-то отношения. Они должны привыкнуть к мысли, что вы доверяете мне. И не чинить в будущем препятствий.
— Препятствий?! В чем?
— Ну я не знаю. Существует же журналист, который знает о ваших дневниках больше, чем знаю я. Он даже говорил, что помогал составлять эти дневники.
— Это ложь.
Левая щека зятя дернулась.
— Вы не раз давали мне понять, что мое присутствие в вашем доме, когда вы принимаете своих друзей, не желательно. Смею вас заверить: это опрометчиво.
— Возможно, — согласился я. — Не понимаю только, какое это имеет отношение к завещанию?
— Прямое. — Зять берет стул, садится на него верхом прямо напротив меня. — Ирма — человек чрезвычайно добрый, порядочный. Возможно, в силу этого достаточно наивный. У вас есть друзья. Вы их цените. Они вхожи в ваш дом, занимают видное служебное положение. Они бесспорный авторитет для Ирмы. Но согласитесь, никому не известно, как они себя поведут после…
— Вы хотите сказать, после моей смерти?
— Именно так. Я уже не говорю об общительности Ирмы. Круг ее знакомых… Ей-богу, добрую половину из них я и в лицо никогда не видел. Кто эти люди? Что у них за душой? Ирма впечатлительная, поддается внушению.
— Оставьте в покое мою дочь. Какой у нее характер, я знаю без вас. Ирма достаточно умна, чтобы не напороть глупостей. Чем и как она распорядится в будущем — это ее дело. Чего ради я должен устраивать дележ имущества?
— Вы зря нервничаете. Дневники и недвижимость — вещи сугубо разные. Вы помните, я вам говорил про журналиста, его фамилия Курепов. Я его видел в вашем доме. Он очень настойчив. Ему нужны какие-то материалы. Он говорит, что ему обещано. Кем обещано, когда обещано?!
— Мной. — Я с трудом разлепил губы. Какую-то секунду он бессмысленно смотрел на мой полуоткрытый рот.
— Вы не сделаете этого. Он возьмет у вас лучшие материалы. Это же очевидно, он профессионал.
Я чувствовал, что мне не выдержать его напора, я был еще слишком, слаб, прикрыл глаза.
— Профессионал, дилетант. Какое это имеет значение. Он мой друг.
— Друг, — нервно повторил зять. Он не мог справиться с охватившим его волнением, ежеминутно вставал, садился, снова вставал. — Друг, — еще раз как-то бормотливо повторил он, обхватил колени руками и стал их нервно потирать. Теперь он говорил очень тихо, приходилось напрягать слух, чтобы слышать его. — А я кто для вас, я?! Вам пора думать о вечном, а вы базарите благополучие семьи. — И вдруг, словно получив дополнительный импульс энергии, он сорвался на сдавленный крик: — Я не хочу, чтобы кто-нибудь — и мне наплевать, в каком он звании — генеральском, адмиральском, хоть сам Иисус Христос, — спекулировал вашим именем, призывал на помощь тени прошлого, оказывал давление на Ирму и получил доступ к бумагам. Они должны иметь дело со мной. Слышите — со мной! Вы только послушайте, что они предлагают: передать дневники в военный музей, им надо пополнить ряд экспозиций в институте истории. Но для этого им надо самую малость — ознакомиться с дневниками, выявить их характер, и уж тогда они посоветуют точно.
Меня утомил разговор. Я с надеждой смотрел на дверь. Сестра или доктор, кто угодно, они войдут, и разговор прекратится. Зять понял мое молчание по-своему, сделал доверительный жест рукой, приглашая меня оказаться как можно ближе к нему.
Я вижу его глаза, влажные и темные, кожу лица в мелких оспинках, столь мелких, что они скорее похожи на увеличенные поры, нос без четкого надлома, однако с горбинкой, отчего все лицо приобретает выражение решительное и хищное.
— Мое право на дневники должно обрести юридическую силу.
— Хватит, — бормочу я. — Мои друзья ненадежны. Друзья моей дочери еще сквернее. А кто такой вы? Доктор юридических наук? Специалист по делам усопших? Возможно. Но прежде всего вы чужой для меня человек. Совсем чужой.
Я слышу, как скрипит стул. Видимо, он обернулся на дверь. Боится, что кто-нибудь помешает нашему разговору.
— Ошибаетесь, генерал. Я муж вашей дочери. Никак не приучусь называть вас папой. Но это еще не все. Ваша дочь ждет ребенка. У вас будут внуки, генерал. Неужели вы не хотите сделать их счастливыми?
— Да вы мерзавец! — Я сказал это очень спокойно. Так произносят привычные, примелькавшиеся слова.
— Нет, Валентин Алексеевич, я человек, трезво смотрящий на жизнь.
— Если бы дочь могла представить, о чем вы здесь говорите, она бы возненавидела вас.
— Не уверен, генерал. Право каждого отца считать, что он хорошо знает своих детей. Но знать и понимать — не одно и то же.
Воспоминания взбудоражили генерала. Неприязнь к зятю притупилась, и теперь генерал призывал на помощь свою боль, свое страдание. Они оправдывали его нелюбовь, и не только оправдывали, давали необходимый импульс ожесточению.
— Да-да, — генерал поднялся во весь рост и буквально навис над столом. — Я был ошарашен, смятен, перечеркнут. Догадка пронзила мозг. Мне показалось, что я слепну. Белесый туман перед глазами. Нет людей, окружающих предметов, какое-то мерцание, однако слышу отчетливо. Сил на крик не хватает, а сознание требует крика. Он очень близко придвинулся ко мне и с видом зловещей доверительности заговорил быстро, обдавая меня каким-то несносным одеколонным запахом:
— Настоящий разговор ничем вашу дочь не удивит. Уже потому, что он ведется мною с ее согласия. Вы трудный человек, генерал. И говорить с вами — достаточное испытание для любого. Ирма ждет ребенка. Ей вредно волноваться. Мы посчитали, будет лучше, если с вами поговорю я.
— Вы лжете!! — Мне казалось, что крик наконец прорвался наружу. Впрочем, я мог и ошибиться. Скорее всего это был шепот. Задыхающийся, хрипящий шепот. — Вы… вы клевещете на мою дочь. — На большее меня не хватило. Одно желание — оттолкнуть услышанное. Я рухнул обессиленный на подушки.
И, словно повторив это состояние, генерал резко опустился на стул, руки повисли, и тяжелая голова упала на грудь.
— Ах, мой дорогой! Порой я задаю себе вопрос: кому были нужны жертвы? Как видите, финал безрадостен. Я одинок. Единственный близкий мне человек — моя дочь — оставила этот дом. К старости люди не становятся лучше. Тут уж мы не вольны. Заговорил я вас. По глазам вижу, слушаете меня, а самому собственный укор покоя не дает. Боже мой, кому я отдал собаку. Молчите, не возражайте. Значит, и на самом деле так. Все правильно — каков поп, таков и приход.
Очень любезно с вашей стороны. В самом деле, кофе совсем остыл. Нет уж, позвольте, вы гость. Думаете, если старик, он и кофе заваривать не сможет. Нехорошо, в краску старика вгоняете. Ну да бог с вами. Спички слева, как войдете на кухню. Да вы не церемоньтесь, снимите пиджак, галстук отпустите. Еще коньяку? Не желаете? Ну тогда рюмку ликера. Нет-нет, вы меня обидите. А мы так, без тоста. Будем живы! Чувствуете, какой букет? Между прочим, отечественный. Пустячок, а приятно.
Зять не обманул. Когда появилась дочь и по тому, как она появилась, как прикрыла дверь палаты, поспешность, с которой поздоровалась со мной, я понял — меня ожидает еще одно выяснение отношений. Ей недосуг ждать моего выздоровления. Ей необходимо выговориться. Сейчас, немедленно, с глазу на глаз.
Она не нуждается в моих подачках. Я всегда был нестерпимым эгоистом. Одиннадцать лет она была домработницей при мне.
Какая наивность. Мы тешим себя надеждой, что жертвуем во имя наших детей и нам зачтутся страдания. Самообман.
Оказывается, все было иначе. Жертвовала она. Своим самолюбием, своей свободой, своей самостоятельностью. Она жалела меня. Когда появился Решетов, никто не поинтересовался ее чувствами. На нее обрушились предупреждения, заклинания, угрозы.
«Куда делась твоя социальная зрелость, — выкрикивала моя дочь, — твой демократизм, о которых ты бубнил ежечасно? За мной установили слежку. Тетка буквально вынюхивала мои следы. Я ненавидела тетку и боготворила тебя. Как я могла подумать, что негласный надзор за мной — твоя идея. Как я могла поверить, что, пользуясь своей властью, ты переведешь Сережиного отца в другой город? Ты, который говорил мне: «Есть слова, их неприятно повторять многократно, они звучат крайне старомодно. Но ничего более неповторимого человечество придумать не могло. Эти слова — как искупление, как талисман. Я сказал их твоей матери однажды, но носил их в себе всю жизнь. На фронте, в госпитале повторял их как молитву, как заклинание — «я люблю тебя». Куда делась твоя романтичность, твой лиризм? Твоя сестрица тиранила меня, до сих пор у меня в ушах стоят ее вопли. «Они трутся друг о друга. Я видела собственными глазами. Скажи ей, объясни ей. От этого получаются дети. Что она знает об их семье? Ты отец. Ты обязан сказать ей правду». Ты морщился, краснел — врожденная деликатность. Тетушка слишком груба. «Оставь, — говорил ты, — когда-нибудь после. Не сейчас». Оказывается, у вас были старые счеты. И мною ты решил расплатиться. Их дочь отвергла моего брата, Ну и что!!! — Дочь разволновалась, мои попытки успокоить ее имели обратный результат. — Ты ждал своего часа, — кричала дочь, — ты раскинул сети. Тебе не откажешь в хладнокровии, ты прирожденный охотник. Ни грамма сомнений — жертва угодила в ловушку. И этой ловушкой была я. Бедный Сережа, он тоже попался. Тетушка не жалела красок. Ей доставляло удовольствие выворачивать подноготную семьи Решетовых. Я узнала все — вплоть до болезней отца, сына, дочери. Ты не прервал тетушку, не приказал ей замолчать. Это было равносильно признанию тетушкиной правоты. Как же она ненавидела Сережу. За что? Ее причитания были похожи на вой: «Поступай, как знаешь… Тебе жить. Моя совесть чиста. Я сказала все. Честь семьи, честь семьи». При чем здесь честь семьи? С какой стати наследовать ссору? Голова шла кругом. Я ждала, что ты протянешь мне руку, придешь на помощь. Одно дело — тетушка, совсем другое — ты. Мне надо было на что-то решиться, и я пришла к тебе. О! Ты преподал мне урок мудрости. Усадил в кресло, выслушал, не проронив ни слова. Был сосредоточен, печален. Лишь изредка вставал, чтобы выбить трубку и заправить ее новой порцией табаку, разглядывал паутинистый дым, застывший в воздухе, и снова молчал, но уже по-другому — бесстрастно и даже рассеянно. Но вот все высказано, и я могу перевести дух. Теперь твоя очередь. Ты встал, сделал несколько крутых шагов по комнате, покосился на скрипучий паркет, нажал на половицы и заговорил без срывов, без повелительных тонов. Голос ровный, не верилось, что это говоришь ты, мой отец, человек нацеленный, сосредоточенный, лишенный сентиментальности. «Обилие вопросов лишь подтверждает мой домысел — ты сомневаешься. Не следует уверенность путать с упрямством, — сказал ты. — У вас что-нибудь серьезное? — Отсутствующий взгляд, еле заметное покачивание головой. — Да-да, я так и думал: он тебе нравится. И все-таки ты ждешь моего совета? Но всякий совет — ущемление самостоятельности. Разве не так? Ты же знаешь мой характер. Я привык, чтобы к моим советам прислушивались. Ну так как? Ты не передумала? Тебе все еще нужен мой совет? Изволь… Я не одобряю твоего выбора, но я не стану тебе препятствовать. Чтобы понять настоящее, надо иметь представление о прошлом». Ты вещал, как оракул, у тебя всегда был дар говорить весомо. Не знаю, сохранила ли твоя память подробности этого рассказа. Как-никак прошло пятнадцать лет. — Дочь поджала губы. — Впрочем, твоя память здесь ни при чем. Достаточно того, что твой рассказ помню я».
Наши семьи когда-то были дружны. По сути, банальная история. Мой брат любил Нину Решетову. Уже было все договорено. И даже день свадьбы назначен — 22 июня. О том, что началась война, ты узнал в шесть утра. На какую-то секунду жизнь остановилась, привыкая к новым ощущениям, звукам, запахам, сработали невидимые шестерни, и все двинулось в обратном направлении. Знакомые улицы, знакомые лица, привычные голоса, а жизнь другая. Вы, военные, жили предчувствием войны. Война надвигалась неотвратимо. И странное дело, прямо пропорционально нарастающей угрозе росла ваша уверенность, что войны можно избежать. Парадоксы человеческой психологии: чем безвыходнее положение, тем острее желание сохранить надежду, что твое положение не безвыходно.
Первая сирена перечеркнула иллюзии, случившееся обрело единственное толкование — началась война. Твой сын не хотел ничего слушать. Только добровольцем и только на фронт. Житейские заботы отошли на второй план. О свадьбе никто уже не вспоминал. Переживания крутились вокруг двух событий: когда на фронт уезжаешь ты и когда вслед за тобой или перед тобой туда уезжает сын. В суете не заметили, что последние дни Нина почти не бывала у нас. С Решетовым-старшим ты работал в одном ведомстве. Ощущение привычных отношений негласно как бы присутствовало между вами.
Первой спохватилась мать. Сын ответил шуткой: «Свадьба переносится на осень. Вот раздолбаем фашистов и уж тогда отгуляем». А что касается их отношений — они решили расписаться. Ему, дескать, все равно, но Нина настаивает. В загсе им назначили день и определили время. Вот и кольцо! Сын извлек из стола свадебный подарок, подбросил в воздух, поймал его. «А твое?» — спросила мать. «Моего не будет, — ответил сын. — Не положено — комсомолец».
Вечером сын поехал к невесте. Мать отчего-то нервничала. Все спрашивала у тебя, стоит ли Игорю жениться? Ты торопился, отвечал невпопад. Тебя вечно куда-то вызывали. На переживания подобного рода у тебя попросту не оставалось времени.
Вернулся ты лишь под утро. Открыл дверь и уже с порога почувствовал что-то неладное. В кабинете и на кухне горел свет. Заплаканное лицо матери, пустые пачки «Беломора» — обе пустые, окурки в пепельнице. Ты очень устал, и тебе не хотелось заранее ничего переживать. Сел на стул и спросил: «Ну что тут у вас? Рассказывайте». И они рассказали. На белом блюдце лежало обручальное кольцо. Сын стряхивал пепел на это же блюдце, и тогда кольцо легонько позвякивало, напоминало о своем присутствии.
«Они передумали, — пробормотала мать, закрыла рот рукой и сдавленно заплакала. — Обстановка изменилась, сейчас не до любви. «А если тебя убьют?» — Вера Антоновна так и сказала Игорю — «убьют». «Война, — сказала она. — Надо думать о другом», — всхлипы мешали матери говорить.
Ты был скупым на чувства отцом. Отчаяние матери никак не могло завладеть твоим сознанием. Ты слушал, и все случившееся представлялось тебе досадной неприятностью, не бедой, а именно неприятностью, какие могут быть и какие следует переживать спокойно. От тебя ждали слов разума, слов утешения, слов, способных все поставить на свои места. Как уж ты там себя повел в самом деле, я не знаю. Но, судя по твоему рассказу, ты остался самим собой.
«Отставить слезы. — И словно бы разговор шел о пустяке, сломанном стуле, потерянной вещи, сказал: — Ничего не случилось. Ничего. — И, уже обращаясь к сыну: — В таких случаях говорят: забудь. Я тебе скажу иначе: запомни. Только так мужчины становятся сильнее».
Ты долго молчал. Похоже, я ошарашила тебя пересказом твоих собственных слов. И тогда я спросила: «Ты желаешь повторения истории?» Твое лицо — на нем не дрогнул ни один мускул, как если бы ты не слышал моих слов. Наверное, так оно и было. Ты разговаривал не со мной, а лишь заканчивал тот прерванный разговор.
«Они знали друг друга более двух лет, — сказал ты. — Со стороны они представлялись идеальной парой».
«Оставим их в покое, — а это уже сказала я. Мое нетерпение выплеснулось наружу. — Я никогда не видела своего брата. Он был. Геройски погиб, любил несчастливо. Что брату мое отмщение? Прах не ведает чувств. Оно нужно тебе. Жертва на алтарь семейного тщеславия. Мать поняла бы меня».
Ты ничего не ответил, крутнулся на стуле и замер как изваяние. Рука машинально ткнулась в ящик, на ощупь достала футляр. Щелчок походил на треск скорлупы. Крышка отскочила, на черном бархате тускло отсвечивало золотое обручальное кольцо.
«Что делать с ним? — спросил ты и тихо подул на кольцо, сдувая невидимую пыль. — Ты призываешь меня совершить то же самое? — Щелчок, и футляр закрылся. — Я слышал, вы знакомы полгода?» — «Полгода и три дня». — «Он ждет твоего ответа?» — «Да». — «Они знают, чья ты дочь?» — «Да». — «Ты его любишь?» — «Он мне нравится». — «Нравится, — чувственная абстракция. Ты слишком мало требуешь от жизни. Поступай как знаешь. Твоему брату было тогда девятнадцать…»
Пороки, как и добродетели, — черта наследственная. Ты породил во мне хаос. Только, пожалуйста, не думай, что мой поступок — плод твоих наставлений, осознанное действие здравого ума. Можешь не заблуждаться на сей счет. Благодари Решетова. Решетов-старший перестарался, переиграл.
В назначенное время я приехала в загс. Кругом уйма народу, улыбчивые, целоваться лезут. Родственники, сокурсники, друзья детства, друзья отрочества. Ты не приехал.
Это заметили все хотя бы уже потому, что Решетов-старший явился вместе с сыном. Сережин отец, он до последнего момента надеялся, что ты приедешь. Проще было спросить у меня. Ты мог и заболеть. Не спросил. Боялся расстроить, понимал, наверное: я тоже жду.
Женщина в черном строгом костюме приоткрыла массивную торжественно-белую дверь, пошарила глазами среди галдящего многолюдья и выкрикнула наши фамилии. Нас еще не звали. Это было предупреждение — следующие мы.
Решетов-старший понял, что тебя не будет, почувствовал себя раскованнее, и голос его, прежде заглушавшийся другими голосами, стал брать над ними верх и слышался отчетливо. «Полонили мы Заварухиных, басил он, — согнули. Слаба у них кость супротив Решетовых. Слаба. Валентин Алексеевич больным сказался. Гордыня покоя не дает. Все пришли, а его нет. И на свадьбе не будет. Помяните мое слово, не будет. Заварухины — они все такие. Если что не по их — мировой не бывать. Так ведь и мы не из робких. Как узнал, кто такая, чья дочь, сердце упало. Ну, думаю, быть беде. Судьба по второму разу две семьи сводит в упор. И посоветоваться не с кем. Старуха и слушать ничего не хочет. «Расскажи сыну правду», — говорит. А чего рассказывать? Как семейную жизнь порушили? На Игоре Заварухине крест поставили? Нет, милая, поищи другого рассказчика. Ох, и круто она завернула тогда, ох и круто. «И думать не смей, — говорит. — С какой стати на своей судьбе крест ставить. Он сорвиголова, под пули полезет. А тебе в двадцать лет вдовствовать? Никаких загсов. Ах, ты ему слово дала? Не велика печаль. Слово забывается, жизнь остается». Я старуху не оправдываю, но и винить не берусь, Игорь-то погиб. Вот и получается — права старуха оказалась. Горькая та правота. И то верно — себе судьбу не выбирают…»
Решетов-старший еще долго что-то говорил, требовал сочувствия, подтверждения своей правоты. Сережа шикал на него, просил замолчать. Но Решетов-старший был разгорячен, возбужден многолюдьем, да и выпил, наверное. И тут как команда «пли!» — голос взвинченный, уходящий в сводчатый потолок: «Сергей Петрович Решетов и Ирма Валентиновна Заварухина, прошу».
Вспышка раз — он берет меня под руку. Вспышка два — Решетов-старший крякает: «Славненько, нас кличут. Айда!» Вспышка три — нам уступают дорогу. Цветы под ноги. Ура!
Вспышка пять — нет сил двинуться с места. Сережа подталкивает меня. Голос требовательный, в самое ухо: «Что же ты стоишь? Идем».
Вспышка шесть. Не помню, громко ли, тихо ли, слова — одно обиднее другого: «Обломали! Полонили! Ни-ког-да!» Фотографы. Сколько их? Один, два, пять? Еще и не поняли ничего. Блицы, как бенгальские огни, и запах, похожий на запах каленого железа.
А дальше лестница долгоступенчатая, пока спускаешься — половину свадебного марша проиграть успевают. А я просто так, через две ступеньки, без музыкального сопровождения.
Сколько безрассудных поступков мы совершаем просто так, не ведая, что чувственный взрыв мимолетен? Куда бежала я? В свои последующие пятнадцать лет? В мир нужных вещей, одной из которых я стану сама? В мир убаюкивающих фраз, где горечь разочарования от встреч бесполезных всегда сластится одной и той же пилюлей: «Не отчаивайся, дочка. Нам с тобой хорошо, а это уже очень много»? В мир слез, которые неисчислимы, которые вымывают из нас неблагополучность пережитого?.. Лишь через пятнадцать лет я вышла замуж.
Генерал сидел очень прямо, неправдоподобно прямо и долго массировал уставшие веки.
— Ее негодование изливалось столь бурно, что я с ужасом подумал: неужто все эти пятнадцать лет в жизни не было иных ощущений, кроме обиды, недовольства, несправедливости? Ради чего они собирались воедино? Чтобы однажды обрушиться на человека, перечеркнуть все доброе, истинное? Думаем, что учим, а на самом деле кликушествуем. Возьмите меня, к примеру. В тот миг мысли утратили последовательность. Да и мыслей-то не было. Какая-то галиматья сродни молению, бабьим слезам под стать. Ты никому не нужен. Все эти годы ты жил в придуманном мире. И незачем искать виноватых. Все в прошлом, и ничего в будущем. Это даже не прозрение. Тебе зачитали приговор. Поздно заниматься самовоспитанием, извлекать уроки. Жизнь прожита.
Она говорила, а я судорожно выискивал оправдания ее гневу, я не верил ей. Муж передал наш разговор в извращенном виде, с издевкой. Она поверила. И вот теперь…
Не смотрите на меня так. Да-да, я искал оправдания, хватался за соломинку, готов был поверить в любой обман. Хоть что-нибудь, хоть отблеск надежды. Она меня любит. Не было больничной палаты. И этой минутной, зловещей крикливости не было. Ну, поспорили. Экая невидаль — ссора. Я тоже к ней несправедлив. Дался мне этот зять. Им жить.
Люди как книги. С той лишь разницей, что на чтение некоторых из них уходит целая жизнь.
Удивительно, но я так и не задал ей мучившего меня вопроса: знала ли она про разговор о завещании? — Генерал судорожно потер озябшие руки, сунул их под вельветовую тужурку и какое-то время согревал на груди. — Не задал. Забыл, наверное. Мне очень хочется верить, что так оно и было на самом деле — забыл. Случившееся не прошло бесследно. Я написал завещание, положил его в письменный стол на видное место. И хотя никто не знал его содержания, сам факт присутствия подобного документа неожиданным образом примирил стороны.
Ваш телефонный звонок, Глеб Филиппович, я принял как дар судьбы. Идея купить собаку принадлежала мне. Не пытайтесь постичь логику моих поступков. Я и сам недоумеваю. Примирение показалось зыбким. Задобрить хотел? Нет, не то. Было время, я удивлялся ее способности принимать мои привязанности, увлечения как свои собственные.
В моем понимании, это было прекрасное время. В ее? Право, я еще не перестроился, не научил себя смотреть на окружающий мир через призму ее обид.
Отчаянная попытка старика если и не вернуть дочь, то хотя бы высветить в ее памяти дни, часы, когда общение с собственным отцом не тяготило ее, когда она непридуманно считала себя счастливой.
Дочь очень любила животных. Лес, река — она и рыбачка, и охотник заправский. Я же сказал, наши увлечения были общими. Окружение диктует привычки. Стиралась разница в возрасте. Мои друзья удивлялись ее ловкости, умению справляться с чисто мужскими обязанностями: угадать след, наладить перемет. Она различала пение птиц, чему я так и не научился за всю свою жизнь, распознавала травы, собирала их. Сто очков вперед любому знахарю. Но во всем этом не было той тошнотворной практичности, которая делает из человека добытчика. В цветах ее удивляли оттенки, в травах — аромат, в пении птиц — настроение, в повадках зверей — мудрость.
Она умела чувствовать и распознавать красоту. Долгое время для меня не существовало такого понятия — характер моей дочери. Характер, понятно, был, но его проявление всегда соответствовало нормам, утвердившимся в нашей семье. Я, например, не мог сказать, вспыльчива ли моя дочь, упряма ли, злопамятна ли? Мы всегда чувствовали и думали одинаково. Я понимаю, как велико было мое заблуждение, дочь стала совсем другой. Видимо, повинны оборвавшиеся связи с той удивительной жизнью, в которой мое заблуждение переставало быть заблуждением, а было лишь констатацией факта — такова жизнь.
После пережитого мной идея с собакой обрела какую-то маниакальную устремленность. Я был почти убежден: четвероногое существо, отзывчивое, преданное, восстановит утраченную привязанность, приблизит дочь ко мне, напомнит наших собак, столь любимых ею, а уж затем — я готов был и на такую очередность — заставит дочь подумать о своем отце.
Ваш пес пришелся весьма кстати. Представьте себе состояние человека, одержимого идеей, повязавшей его по рукам и ногам, и вдруг… Ей-богу, во всем этом есть что-то телепатическое. Вы предлагали мне взрослую собаку, а я все эти дни думал именно о взрослой собаке. Щенок меня не устраивал. Слишком много забот, беспомощное существо, потребуются какие-то жертвы. В понимании моей дочери жизненный период такого рода остался позади. Теперь жертвы принимает она.
Ваш Таффи — славный пес. Фокстерьер — это как раз то, что нужно. Овчарка, терьер, доберман и даже эрдель — прекрасные породы. Такие собаки впечатляют, однако ж и забот с ними сверх головы. Как сказал бы мой друг — для малогабаритной квартиры слишком много собаки. Все, что случилось дальше, вы знаете.
Нет-нет, я не в обиде на вас. Вы здесь ни при чем. Пес истосковался по людям. Два месяца в лечебнице выбили пса из колеи. Немного терпения, и он все вспомнит. К нему вернутся привычки. Чему-то же его учили.
Я предложил отвезти пса на дачу. Как-никак новые хозяева. К собаке стоило приглядеться. Дочь заупрямилась: «Подарок сделан мне, и его судьбу буду решать я». Зять отмалчивался. Он был погружен в свои заботы. Собаке в этих заботах места не было. Зять чувствовал себя зрителем, сосредоточенно курил и вздрагивал всякий раз, когда влажный нос фокстерьера касался его рук. Идея с дачей провалилась. Дочь не желала ничего слышать. «Он будет жить у нас. И никаких «но»…» Мне не следовало удивляться. Это была моя дочь. Конечно, я мог бы ей кое-что объяснить, мешал зять. Не хотелось говорить о неудобствах. Непросвещенного человека разговор мог смутить и напугать.
Уже в машине пес заявил о себе во весь голос. Он не желал находиться внизу, вскакивал на сиденье. Всякую попытку угомонить его принимал как игру, хватал зубами все, что попало, и от избытка чувств один раз даже цапнул зятя за руку и прокусил перчатку. Зять чертыхнулся, с опаской оглядел руку (мое присутствие некоторым образом стесняло его). Затею с собакой зять не одобрял, подозревал подвох и сейчас, несомненно, решал, как ему следует относиться к происходящему. Я устроился на заднем сиденье и имел возможность наблюдать за зятем и за дочерью. Ничто не выдавало разлада, но он присутствовал.
Дочь вела машину, уточняла рацион питания, давала советы мужу, как придется перестроить день, кто и в какой очередности будет гулять с собакой, на кого возлагается обязанность кормить ее.
Мне отчего-то расхотелось ехать в гости. Идея с дачей была отчетливо похоронена, мое присутствие лишалось смысла. Я сослался на усталость, с кряхтеньем выбрался из машины. Шел снег. Его заждались. Он падал на замерзшую землю, мешался с пылью, терял белизну, и казалось, будто мостовую кто-то расписал серебряной краской.
Пес прыгнул вслед за мной, ударился о дверное стекло, взвыл, и я еще какое-то время слышал приглушенный визг вперемежку с лаем. Пса повезли на московскую квартиру.
Терпения дочери хватило ненадолго. Спустя месяц меня вызвали с дачи. Собственно, мое присутствие уже не могло ничего изменить. Судьба пса была предрешена.
Вы знаете сами, пребывание собаки в лечебнице сопряжено с резким изменением режима дня. Подобные отклонения следует отнести к категории естественных, вызванных болезнью животного, а также неоснащенностью лечебницы вспомогательным персоналом.
Разъяснения такого рода годятся для годовых отчетов, но крайне бесполезны для нашего понимания и любви к животным. Таффи истосковался по людям. Весь свой неукротимый нрав, все свое жизнелюбие он употребил на то, чтобы его привязанность к людям, его радость не оставались незамеченными. Он не желал оставаться в квартире один. Он преследовал хозяев всюду: на кухне, в ванной, за рабочим столом и даже в постели. Стоило Ирме устроиться на диване, как Таффи оказывался рядом, выражая свою преданность откровенным незатейливым образом, упирался лапами в грудь, желал дотянуться до лица и непременно лизнуть его. Пес не мог усидеть на месте, слонялся по квартире, путался под ногами, беззлобно огрызался на пинки, окрики. Его пробовали закрывать на кухне.
Таффи скреб лапами дверь, лаял, вскакивал на стол, что само по себе было недопустимо, и замирал в ожидании. Стеклянная дверь давала полный обзор происходящего в квартире.
Стоило кому-либо появиться в передней, пес буквально сатанел, бросался на дверь, дважды разбивал стекло. Людям не до него. Дверь по-прежнему закрыта, и уж тогда он давал себе волю, выл протяжно, невыносимо. Пса пробовали наказывать. Ссора вспыхивала сама собой, интересы сторон проявлялись по-разному. Он ругал, она жалела. Он жалел, ругала она. Жалости, как таковой, не было, подзуживало собственное упрямство, желание возразить.
Недели казались нескончаемыми. Однообразие надоедало, хозяева меняли тактику. Псу давали полную свободу. Тщательно запирали шкафы, прятали обувь — страсть фокстерьеров к ботинкам общеизвестна.
Каждый день приносил новые открытия. У Таффи притупилось чувство избирательности. Пес не разделял людей на своих и чужих. Это раздражало. Стоило появиться в квартире постороннему человеку, Таффи тотчас оказывался перед ним и уже не давал покоя гостю, больше всего его интриговали руки гостей.
Можно только удивляться, с какой силой пес противился вынужденному одиночеству, забывчивости людей. Мне не терпелось увидеть пса, я махнул рукой на гордость и уже собрался заехать к ним, когда раздался этот злосчастный телефонный звонок. У пса появилась новая страсть.
Он пробирался ночью в спальню, устраивался в постели хозяев, лез под одеяло и там засыпал. Трудно восстановить все детали случившегося. Если верить рассказу дочери — пес укусил зятя за ногу, укусил во сне. Да и укусил ли? Зять раскричался, вызвали «неотложку». Судьба пса была предрешена.
Люди, плененные собственным эгоизмом, не могли понять и принять его любви. Чаша терпения оказалась переполненной. Бедный пес, разве он мог знать, как неглубока эта чаша? Почему я не взял пса к себе? Какой смысл? Мне пес нужен был… — Генерал махнул рукой. — А… да что рассуждать. Правильно говорят: любить человечество неизмеримо легче, нежели любить одного человека.
Зима нынче выдалась настоящая. Москвичи поотвыкли от снежных зим. А тут все истинное: и снег, и мороз. Пес почувствовал беду еще с вечера. На него никто не кричал, не выгонял из комнаты. Перемена в настроении хозяев озадачила Таффи. Казалось, пес разучился лежать, сидеть, стоять. Излюбленные места — он потерял к ним интерес. Преследуемый неведомым беспокойством, он как заводной двигался по квартире.
Эти несколько ночей дочь плохо спала. Менялась погода, метельно кружился снег, и даже стекла скрипели под напором ветра, и легкий занавес на окне начинал раскачиваться, послушный воздушным струям. А может быть, мешал дробный перестук когтистых собачьих лап? Пес, словно привидение, сновал по квартире, укладывался то в одном месте, то в другом, тотчас подхватывался, и опять перестук уже спокойнее, с интервалами. Дочь выходила в коридор, ласкала пса, просила угомониться, но стоило ей уйти, пес вскакивал и, подчиненный привычной маете, слонялся взад и вперед. Ирме хотелось прикрикнуть на Таффи, но рядом спал муж. Она так и лежала с широко раскрытыми глазами, заставляла себя думать о работе, о муже. Мысли путались, дробились. Уже не мысли, а какие-то обрывки, лоскуты мыслей, перед ней вновь возникал Таффи, голова чуть откинута набок, отчего выпавший язык кажется еще длиннее, порывистое дыхание, и глаза вопрошающе печальные: «Я здесь, ты должна думать обо мне». «Пошел вон! — гнала пса дочь. — Пошел…» Шепот ей казался слишком громким — она оглядывалась на спящего мужа, ей почему-то думалось, что он тоже не спит, но муж спал, благополучно причмокивая во сне. «Скорей бы наступило утро», — приборматывала дочь и засыпала, измученная, уже в сероватой мгле рассвета.
И вот тогда на семейный совет призвали меня. Я пообещал приехать назавтра, но занедужил. И вместо завтра явился через три дня. Пса уже успели украсть, и в пустой стерильно чистой квартире меня ждала дочь и безрадостный рассказ о несчастливой жизни пса. Я, знаете ли, верю в судьбу, то, что пса украли именно в этот момент, мне представляется добрым знамением.
Генерал, видимо, утомился от долгого разговора, прикрыл глаза. Но Глеб Филиппович, потерянный и потрясенный, сидел ссутулившись, зажав руки между колен, не рискуя поднять голову или изменить неудобную позу.
Он выждал достаточную паузу, внезапно поднялся и стал прощаться. Еще в комнате и когда они перешли в переднюю, где генерал, несмотря на протесты Глеба Филипповича, помог ему одеться, Заварухин монотонно доругивал себя: «Просмотрел, передоверился, опростоволосился».
И было странно, когда сквозь эту говорливость в сознание генерала все-таки пробилась мысль, что весь вечер он произносил долгий, не прерываемый собеседником монолог. Лицо Заварухина дернулось в нервной гримасе, и совсем некстати он спросил:
— А вы… вы откуда про собаку узнали?
Глеб Филиппович, уже успевший открыть входную дверь и одновременно переступить порог, ответил грустной улыбкой. По-разному можно было прочесть эту улыбку. И как растерянность, и как извинение, и даже как забывчивость. Словно вопрос его застиг врасплох, и он сам только сейчас понял, что промолчал весь вечер, и бормотливое скорословие: «Я почувствовал» — ничего толком не объясняло.
Он не рассказал генералу правды. Он не считал свою правду более главной, нежели ту, которую ему пришлось услышать из уст генерала. Его правда была еще одной в общем ряду жестоких и грустных правд. Сначала он думал, что это правда про человека и собаку. Потом он в своих раздумьях вычеркнул собаку, и в его правде остались лишь два человека. И тогда его правда стала похожа на уже слышанную ранее. Он устыдился повторения и решил промолчать.
Он вернется домой, а наутро пойдет в свою лечебницу. И не день, и не два, и не три его будет истязать собственное молчание. Он не выдержит, сядет за стол, пропахший медицинскими растворами, и напишет отставному генералу Валентину Алексеевичу Заварухину письмо.
«Я не стану извиняться перед вами, Валентин Алексеевич, делать крикливых признаний, что, дескать, смалодушничал при встрече, перемолчал. Ни в том, ни в другом нет надобности. Иное в душе, и на уме иное. Надо рассказать правду.
Поутру вьюжило основательно. Пес волновался и не хотел садиться в машину. Втащили насильно, застегнули намордник.
Они еще только предполагали, как все сложится, а он уже знал, куда его везут. Увидел ворота лечебницы, стал скулить, и капли слюны, похожие на слезы, сползали по ремням намордника. К дверям волокли, как на аркане. Ваш зять не стерпел, поддал пса ногой. Таффи поскользнулся и упал у самых дверей. Я слышу Ваше недовольное кряхтенье и реплику слышу: «Вы уж того, без подробностей».
Входную дверь поменяли недавно, открывалась она с трудом.
У входа замешкались. От растерянности ли, от страха ли, ведь не просто так — пришли, отдали и ушли. Будут что-то спрашивать, надо что-то объяснять. Как рассказывал мой ассистент, ваша дочь плакала. Неважно, кому ты делаешь подлость, важно другое — ты ее делаешь. Тут тоже нужен характер. Своя суровая логика — нельзя останавливаться. Иначе приходится все начинать сначала. Подлость всегда инородна, у нее слишком большой тормозной момент.
Он и она замешкались у входа. А дальше, как говорится, дело техники, сработал инстинкт. Паническое состояние пса достигло высшей точки, дальше начинается исступление. Пес бросился на своих мучителей. Не отворачивайтесь к окну, Валентин Алексеевич. Я порицаю Вас и не намерен этого скрывать. Вы любите повторять: за все в этой жизни надо платить. Надо, генерал. И за обретенную свободу тоже. Я не знаю, лопнул ли поводок, возможно, причиной всему — страх вашей дочери, ей показалось, что он лопнул. На самом же деле она отпустила пса. Налетел ветер, и какую-то минуту их всех скрывала снежная пыль. А потом из этого вьюжного завихрения вылетел темный клубок и помчался прочь, ничего не видя и не слыша вокруг. Дорога разбитая, ухабы. Залысины льда велики, и снег струпьями ползет по ним, только коснись.
Самосвал выскочил из-за поворота. Я видел, как водитель подался вперед, и пес подлетел под уже затормозившую машину. Да-да, генерал, все случилось именно так. Когда пса принесли в операционную, он был уже мертв. Нет-нет, я ничего не заметил, кроме аккуратного шва на животе. Я еще подумал про ту операцию — она мне чертовски удалась. А еще я подумал о нас с вами, генерал. Не конкретно, а вообще о людях, живых существах, наделенных разумом и по странной случайности лишенных высших чувств.
Да, чуть не забыл. Вместе с письмом посылаю Вам ошейник. Редкая работа. Видимо, делали на заказ. На ошейнике хитрый замок, мы с трудом его расстегнули. Что передать вашей дочери? Ничего, генерал. Передайте ошейник. Все-таки вещь…»
Жизнь переварила случившиеся события и с привычной ноги пошла дальше. В канун Нового года Глебу Филипповичу передали письмо. Обратного адреса на конверте не значилось. Он было подумал, что ему ответил генерал, однако ошибся. В письме оказалось поздравление с наступающим Новым годом. Внизу стояла подпись: супруги Решетовы.
Глеб Филиппович склонился над журналом исследований и машинально сделал очередную запись: «Отрицательные последствия длительного наркоза».