Каждый вечер она появляется на вершине золотой лестницы из тридцати ступеней в одном из парижских мюзик-холлов. Ее окружает пять-шесть танцовщиц. Она спускается между обнаженными girls, чьи головки украшены шапочками из роз. В руках у каждой — золотой зонтик. Ее лицо обрамляют стеклянные подвески, ограненные камни, зеркальные вкрапления; она облечена в длинный вышитый золотой ниткой плащ, ее украшают жемчуга и перья. Эта женщина уже давно простилась с молодостью, и хотя ее ноги все еще стройны, грудь ее поддерживает корсаж из драгоценных камней, ведь все в конце концов изнашивается…

— Почему, — судачат женщины, — ну почему Ида Сконин, а не кто-то другой?.. Откуда такая известность, такая слава? Она старуха. У нее нет голоса. Она иностранка.

— Почему, — думают они, — эти жемчуга, эти драгоценные камни, эти шикарные меха? Почему у нее, а не у двадцатилетней девушки?.. Почему не у меня?

Подавшись вперед, они не спускают глаз с ее длинных ног, с ее ступни, едва касающейся ступенек, с ее накрашенных ногтей. У нее плоский, девичий живот. Тридцатилетняя дама, сидящая в ложе, пожирает его глазами и думает о своем теле, о своей талии, которая со времени последних родов так и не обрела былого изящного силуэта. Она тихо шипит сквозь зубы:

— Эта женщина… Что, разве не найти двадцатилетнюю красавицу, которая умеет спускаться по лестнице?

Париж взирает на нее с затаенной враждебностью — восхищаясь ею, но так никогда и не приняв ее всей душой, как иных. Ее не любят. Она чужестранка. Иностранцы прославились после войны, в тучные годы, в пору изобилия, когда земля была полна хлебами, работой и золотом, когда во всех странах можно было легко разбогатеть (стоило только приобрести акции на бирже — и они поднимались, как тесто на дрожжах). Она дарила радость и наслаждение американцам, разбогатевшим мясникам и шахтерам, а также красавцам сутенерам, широкобедрым и узкоплечим, с лицами сигарного, хлебного или табачного оттенка, которых так легко было осчастливить. Они предпочитали ее французским актрисам, слишком изнеженным и худым, которые терпели их общество с отсутствующей, любезной, вымученной улыбкой, подобающей, скорее, усталой хозяйке.

Ида Сконин… Никто, подобно ей, не умеет носить головной убор из перьев, золото и жемчуга. Иностранцы давно уехали, но Ида Сконин продолжает царить.

Ею восхищаются, ею бредят Париж и провинции. Перед зданием мэрии в захолустных городках из граммофона несется ее голос, исполняющий песню «Мой любимый». На парижских стенах ее изображение возникает на каждом углу: она стоит, полуодетая, на золотой лестнице, со страусовым плюмажем на голове; ее имя поминутно гаснет и вновь вспыхивает в мягкой светящейся дымке парижских вечеров.

— Всегда одно и то же, — говорят женщины, — она вообще ничего не меняет…

Да и к чему?.. Петь «Мой любимый», носить на голове розовый хохолок, улыбаться, медленно поворачивать голову, демонстрировать свои ноги и живот, выслушивать, не моргнув глазом, как в первых рядах две тугие на ухо старые американки, покрытые слоем румян и белил, говорят друг другу:

— My dear!.. She is too wonderful! She does not look a day older than fifty!..

Каждый вечер повторять одно и то же приветствие, одну и ту же песню, сопровождать свой смех одним и тем же движением, сладострастно изгибая шею, все еще прекрасную и без признаков морщин. Она знает секрет славы: во что бы то ни стало идти вперед, неустанно оживляя в памяти мужчин свой нетленный образ. Уже многие годы всё, включая ее духи, остается неизменным. И когда она поет, медленно, словно розовый бутон, открывая губы, все забывают о том, как изменилось и постарело ее лицо. Ее облик точно соответствует ожиданиям, никаких сюрпризов. Аплодирующий ей пожилой американец с золотыми зубами вспоминает свою молодость, военные вечера, миниатюрных девушек из «Максима», в крепком объятии трущихся головами о его портупею, перемирие, потасовки в кафе на палках и с обливанием друг друга из сифонов, годы благоденствия. Большего ему не нужно. Она привила Парижу вкус к пышному музыкальному представлению, к роскоши, к сверкающим на женских шеях драгоценностям.

Она знает цену своему соблазнительному, едва прикрытому плотными и тяжелыми тканями телу в окружении обнаженных женщин. Вначале их было пять или шесть, но публика быстро пресытилась, и ее решили удержать, с каждым сезоном увеличивая количество танцовщиц. Сейчас их уже не пять и не десять, а сорок, сто, целый поток, зыбкое море: ноги, бедра, груди, обнаженные спины, под ровным слоем пудры имеющие оттенок свежезарезанного молочного поросенка. Демонстрация этих прелестей разжигает желание, и вот появляется Ида Сконин. Ее талия стянута двумя огромными фижмами из черного и золотого атласа. Она несет на голове убранство из перьев без единого намека на усталость, кроме маленькой складочки от усилия у самых губ, которая с третьего ряда партера вполне может сойти за улыбку.

На сцене гаснут огни, и ее освещают лишь перекрестные лучи прожекторов. Она высокого роста, у нее прямая спина с легким изгибом внизу, ее подбородок величественно вздернут; красивое неподвижное лицо выражает дерзость, гордость, вызов. Лишь с недавнего времени ее предусмотрительная улыбка иногда исчезает; триумфальная уверенность в себе и воля к счастью чего бы оно ни стоило, которые врезались в ее черты, становятся нежнее, мягче из-за внутреннего беспокойства. Правда, это замечают лишь окружающие ее girls, ведь только они во время грандиозного дефиле Драгоценных Камней и Сокровищ видят сквозь жемчужную сеточку на голове Иды Сконин ее волосы: когда-то черные, затем покрашенные в ослепительно золотой цвет, перекрашенные в темно-рыжий, серебристо-русый и опять в пламенный, эти волосы из-за такого насилия в конце концов вообще потеряли естественный облик и стали сухими и ломкими, как солома, а у корней под слоем краски за один только выходной день может проклюнуться белоснежная изморозь.

Girls по очереди поднимают и опускают то левую, то правую руку; ритмическая зыбь идет по этому морю обнаженных женских тел и по шапочкам из роз. Ида Сконин вышагивает посередине; ее голые ноги ленивым движением отталкивают от себя потоки бархата, блесток, атласа. Когда она останавливается, girls недоброжелательно косятся на ее чистую и крепкую шею, еле заметно подрагивающую, но способную невозмутимо выдерживать сбрую из перьев и цветов. На коже у висков, под золотыми сеточками, поблескивают капельки пота.

Они шепчут:

— Посмотри на нее… Это невозможно, она не выдержит…

— Боже мой, что хорошего еще находят в этой женщине?

— Ей просто повезло, моя милая, в отличие от нас с тобой.

Они размышляют:

— Да, лихая удача!.. И ничто иное. А ведь она просто злюка, и сердце у нее как камень. У нее нет возлюбленного, нет никаких капризов, кроме всем известной склонности к юным красавцам, которые покорно ублажают ее недельку-другую и исчезают. Уже какое-то время у нее вообще, похоже, никого нет.

— Да и к чему вообще мужчины? — с горечью думают girls. — Ведь ей платят больше, чем американской звезде…

Построившись в две шеренги, освещенные светом прожекторов, они одна за другой поднимают ноги, потом отступают назад, где их усталые безразличные лица скрывает тень.

Дирижер кончиком палочки как будто собирает разбежавшиеся волны, и вновь сосредоточивает их вокруг примадонны. Свободной рукой она легко колышет розовые перья веера. Она вбирает в себя тепло, мягкие пылинки, струящиеся в лучах прожектора. Из зала доносится приглушенный рокот, подобный морскому прибою. Она поет, улыбается, танцует, но ее занимает единственная мысль, одна забота: ее доля! ее прибыль.

Она думает:

— Вчера субботний утренник и вечернее представление собрали сто тысяч. Сегодня столько же. С каждым днем больше…

И она воображает восходящую кривую, которая заставляет продюсеров говорить о ней с уважением:

— Прибыль приносит Ида Сконин.

Она знает цену этих волшебных слов. Это единственное, что преграждает путь этим жестоким, торопливым, хищным девицам, которые уже годами стремятся занять ее место и только и ждут осечки, падения, мимолетного недуга или усталости, момента, когда так долго сдерживаемый возраст наконец возьмет над ней верх.

— Что ж, подождите. Это наступит не завтра…

Еще долгое время на стенах парижских домов будут висеть ее свежеотпечатанные портреты; каждую ее песню будут напевать рабочие, водители грузовиков, уличные мальчишки; каждый вечер на крышах будут сиять огненные буквы:

Ида Сконин

Ида Сконин

Ида Сконин

Неужели все эти девицы действительно полагают, что она позволит себя одолетъ, потому что ей за шестьдесят? Всю свою молодость, как и все они, она тоже ожидала славы, денег, шепота толпы при своем приближении:

— Ида Сконин… Ида Сконин… Вы видели?.. Ида Сконин…

Слава?.. Ею легко насыщаются в двадцать лет, но ей было уже за сорок, когда она ее добилась. В этом возрасте она вызывает лишь еще большую жажду, как морская вода. До войны, несмотря на ее изумруды, ее любовников, ее внешний блеск, ей доставались лишь крохи славы, отклики в бульварных журнальчиках, случайно перехваченные слова: «Ида Сконин?.. Не слыхал… Ах да, она хорошенькая…»

Лишь последние пятнадцать лет она пожинает плоды длительного терпения. Разумеется, у нее нет иллюзий. Чего стоят эти шум и блеск, и чего она достигла в результате?.. Обнаженная женщина, спускающаяся по ступеням золотой лестницы… Но если у нее и были иные мечты, она уже давно поняла, что в масштабе человеческой жизни надо довольствоваться полупроигрышем, который называется успехом, исполнением надежд, вершиной карьеры. — А эти молодые разве это знают?.. Имеют ли они представление о том, сколько потребовалось вложить труда и усилий, чтобы достичь столь смехотворной цели, но в то же время и ее личной вершины, триумфа?.. Изматывающая борьба со временем, с мужчинами… Она все еще помнит этих мужчин, столь сурово и дорого продававших каждый свою услугу, поддержку, ободряющее слово, помощь.

Жирные прыщавые лица, плоские выбритые подбородки, тяжелые веки, старческие отвислые щеки, — эти воспоминания, невозможность освободиться от прошлого есть ее сегодняшняя страховка от напастей будущего (старый финансист и дряхлый президент Совета, которые по очереди делят ее ложе)… Иногда ей кажется, что она никогда не насытится свежей кожей, поцелуями молодых губ, способных стереть грязные прикосновения узловатых рук, увядших тел, раздутых животов на коротких ногах, рыхлых ртов, урчащих от удовольствия у нее на груди…

Пусть же эти юные красотки подождут, как ждала она сама!.. Пусть, как и она, расходуют свою молодость и красоту с умом и терпением!.. Свое место она им не уступит.

Она смеется, кланяется, стоя посреди сцены и сверкая в огнях. Расшитый розовым и золотым узором занавес, в тон ее наряду, медленно опускается.


Служебный выход. Ида Сконин переходит тротуар, слегка орошенный дождем, поблескивающий, как свеженаписанное полотно. Прошло три месяца. Стоит июньская ночь, два часа утра — краткое ночное безмолвие между двумя серебристыми зорями. В садах на Елисейских полях зацветает первая сирень. Светящиеся рекламные панно крутятся лениво и скоро совсем замрут. Короткие желтые язычки пламени высвечивают в нежном прозрачном небе:

Ида Сконин

В руках у нее розы. Проходя перед любопытной толпой, она громко говорит:

— Вчера четыреста букетов и охапок цветов. Это слишком. И эти поздравления, записки… Они меня в могилу сведут.

Она нежно отводит руки преданного друга, который тихо зовет ее:

— Нет, нет, я совершенно разбита… Утренник в субботу, вечерний спектакль, утренник и вечер в воскресенье… Дорогой, я падаю с ног…

— Вы свежи, как букет роз.

— Льстец!..

Толпа смотрит, слушает, пытаясь угадать слова, которыми обменивается пара у длинной блестящей машины.

Молодой человек без головного убора, с красным кашне вокруг шеи, прижимает к груди букетик роз. Он бледнеет. Он в нерешительности.

Догадывается ли он, что если Ида Сконин, стоя перед приоткрытой дверцей, слегка наклоняет свое мертвенное под слоем грима лицо, приподнимает воротник из ценного меха и медлит, то она это делает ради него? Чтобы оставить этому скромному молодому человеку достаточно времени набраться храбрости, подойти к ней и чтобы она смогла взять эти розы, вдохнуть их аромат, произнести нежным грудным голосом:

— Ах, какие чудесные цветы!.. Это мне?.. Благодарю вас, месье…

И тогда каждый подумает:

— Она все еще обворожительна. Даже вблизи она не кажется старой… Сколько еще у нее должно быть поклонников!.. Вы же видите, что это просто басни про ее возраст и про молодых людей, которым она платит… Она все еще очень даже ничего…

Наконец молодой человек приближается и робко протягивает цветы через дверцу; она улыбается, как и подобает, и глядит на него взором, который, увы, уже не кажется ни сладострастным, ни порочным, как ей бы того хотелось, но напротив — мудрым и глубоким, ведь легче избавиться от морщин, чем замаскировать здравомыслящее и усталое выражение опытной старухи.

Тем не менее она наклоняет голову и шепчет тихим голосом, хрипловатым и певучим:

— Это мне?.. Эти прекрасные цветы?.. Ах!.. (пауза, еще одна улыбка). — Благодарю, месье…

Сыграна последняя на сегодня сцена. Автомобиль может трогаться. Она любит этот путь через сонный и безмолвный Булонский лес, который внезапно становится шумным и ярко освещенным. Каскад подсвечен нежно-зеленым электрическим лучом. Ее дом стоит у кромки леса.

Она откидывает голову, закрывает глаза.

Ей грустно оттого, что бесполезно наносить макияж, кромсать грудь и щеки, массировать лоб, каждый день разглаживать морщины, которые к вечеру упрямо образуются заново; она ничего не может поделать — ее душа порой выдыхается и устает быстрее, чем тело.

Но вот она забывается. Голова падает, подбородок мягко трется о грудь, которая раскачивается слева направо с каждым движением авто. Она пытается собраться, смотреть в окно. Но бесполезно! В Париже движение, уличный гул, постоянные огни возбуждают, там она чувствует себя более бодрой, более решительной, более живой. А эта тишина сковывает ее, делает ее более вялой, слишком расслабленной.

— После сорока лет следует жить только на Монмартре, — думает она.

Она возвращается. И вот вечерний туалет завершен. Она лежит в постели. Лицо, лоб, кисти рук и шея обернуты полосками ткани, пропитанной густым кремом, от которого исходит легкий аромат трав и эссенций. Окно отрыто: первый огненный луч июньской зари уже норовит скользнуть вдоль газона. Горничная плотно закрывает ставни, задергивает тяжелые шторы.

Она должна спать. Раньше было так легко заснуть и проснуться в назначенный час. Она выдрессировала свое тело, как механизм. Как только после процедур и долгой теплой ванны она оказывалась в постели, ею овладевал сон без сновидений.

Через шесть часов она просыпалась, принимала душ, затем гимнастика, массаж, другие процедуры… После этого репетиция, работа. И никогда ни одного потерянного из-за болезни, лени или усталости дня. Но вот уже несколько месяцев у нее бессонница. Сердце бьется порой слишком быстро, порой слишком медленно, а иногда кажется, что оно на секунду останавливается, тычется в какое-то невидимое препятствие, затем вновь нерешительно, с трудом пускается в путь, — она зыдыхается, у нее коченеют руки и ноги, дрожат колени.

— Чрезмерные нагрузки, — говорит доктор.

Она прекрасно догадывается, о чем он думает, отыскивая ее сердце и заодно легко взвешивая на ладони ее совершенно новую грудь, которую уже второй раз этой зимой моделировали, шлифовали, переделывали. (Она с триумфом продемонстрирует ее осенью в новом шоу, а до той поры держит ее в резерве, никому не показывая.)

«Со временем все изнашивается», — думает врач, но бормочет: — У Вас завидное, неслыханное здоровье…

Как часто она слышала эти слова…

— И все же проявляйте осторожность… не злоупотребляйте…

Да, она состарилась… Сердце стало непослушным, а буксующая память, как только она остается одна, без устали возвращается к давним временам. Как поломанный механизм, она упрямо вызывает из своих глубин старые, ненужные, неприятные образы…

Она закрывает глаза, осторожно отодвигает маску, которая стягивает ее лицо, с усилием вызывает в воображении афишу, которая с начала сентября украсит парижские стены:

15 ноября гала-премьера нового шоу «Империала».

Билеты в открытой продаже.

Знаменитая Ида Сконин поет и танцует в представлении

«Женщины на все 100», постановка Симона и Моссуля, новая

аранжировка Аршибальдад’Юпона, Станисласа Голдфарба

и Малт-Леви. Хореография Жака Жосслина.

Звездный состав. Спектакль сопровождает оркестр

под управлением Мак-Лойда.

Она представляет себе размер шрифта, которым будет набрано ее имя, сравнивает его с буковками, которыми сейчас печатаются имена ее самых грозных соперниц.

Начало каждого сезона совпадает для нее с началом битвы, которая год от года становится все более жестокой и непредсказуемой. Предстоящая будет особенно тяжелой…

Она вздыхает. Ей чудится, что перед ней появляется Симон и произносит: «Внимание… Публика начинает уставать… Вы очаровательны, чудесны, однако…»

Как всегда, когда он желает ее задобрить, он трясется от чрезмерного усердия, трет свою большую задумчивую голову, опускает свой длинный нос, еще больше кривит свой трепещущий, кривой рот, а черные пряди падают ему на лоб. Этот мужчина привязан к ней и по-настоящему восхищается ею, но больше всего его притягивает то, что она называет своей славой. С отчаянием, но решительно он при необходимости выбросит ее за борт, если публика от нее и вправду устанет. В его лице, верном зеркале его души, сквозит смесь лукавства, алчности, жестокости и чувствительности.

И он добавляет дрогнувшим голосом:

— Вы знаете, что мне можно доверять, разве я вам когда-нибудь лгал?.. Вы же меня хорошо знаете, не так ли?..

И добавляет, как окончательный аргумент:

— А что об этом думает Дикран?..

Дикран, закадычный друг Симона, — это толстый, лоснящийся армянин. У него рыхлая трясущаяся грудь, полузакрытые глаза восточной танцовщицы, черные и блестящие, как коринфские виноградины, и вырывающийся из этой обильной телесной массы нежный, мелодичный женственный голос, произносящий самые разумные речи:

— Дорогая, не забывайте, что большая часть ваших капиталов вложена в наше предприятие. Вы так же, как и мы, заинтересованы в успехе…

Симон с любовью смотрит на своего друга:

— Он прав, как всегда… Дики, объясни нашей несравненной богине, что эта Синтия для нее послужит лишь фоном, который еще выгоднее оттенит ее восхитительную красоту… Ведь, в конце концов, это тот же принцип, которым мы уже давно руководствуемся в нашем производстве голых женщин…

В конце концов она согласилась, но сейчас ее гложут сомнения. Разумеется, аморфная голая масса, розовое мясо, на фоне которого выделялась ее фигура, ничем не могла ей повредить, но одна обнаженная женщина, одно женское тело, предшествующее ей, перед пресыщенной, неблагодарной, быстро обольщающейся публикой…

— Мне страшно, — думает она.

Она долго крепилась, чтобы не признаться в этом себе самой.

Даже сейчас, в темноте и одиночестве, она чувствует, что слишком расслабляется, теряет контроль над собой, позволяя этим словам зародиться в глубине ее души:

— Я боюсь…

(И это она, чьим единственным достоинством, единственной добродетелью являются смелость и дерзость!)

Но как только слова произнесены, она испытывает чувство облегчения, покоя, грустного счастья… Уже так давно ей было некому открыться, не с кем посоветоваться… Но об этом — нет, исключено!

Она принимается беспощадно себя ругать. Этого еще не хватало! Чтобы Ида Сконин раскисла!..

— Зачем я согласилась?.. Зачем? Из-за какой еще гордыни?.. Чтобы публика говорила: «Ну, вообще-то это шикарно, это смело, то, что она сделала… Значит, она так в себе уверена?.. Она не опасается сравнений?..» Или потому, что прибыль уже два месяца не увеличивается? Это пока еще не смертельно, прибыль очень существенная, но она еще не достигла максимума и постоянно, без передышки, надо ее увеличивать, чтобы в скором времени она не упала.

В саду радостно щебечут птицы. В густых ветвях сирени поет дрозд.

Ида вздыхает. Она разжимает судорожно сжатые пальцы, кладет руки поверх шелковой простыни. Она все еще рада, что лежит одна в этой кровати, под розовым с золотом балдахином!.. Не так уж давно она может позволить себе роскошь засыпать в одиночестве, зная, что при пробуждении к ней не повернется никакое мужское лицо, чтобы сорвать с ее губ поцелуй. Любовь — это, конечно, хорошо, она производит успокоительное действие, ведь сладкая усталость заставляет о многом забыть… Молодые люди, которым она платит, умеют ласкать ее и молчать, а большего ей от них и не нужно. Но любители, думает она с угрюмой усмешкой, а также старые друзья, приберегаемые про запас, которые промеж простынь рассказывают ей о своих делах, о своих амбициях, о своих сожалениях о прошлом и о тщетных желаниях, — как же это невыносимо!..

Однако эта гимнастика без удовольствия стоит большего, чем подлинная любовь…

Поворачивая голову к закрытым ставням, она видит лужайку, освещенную пурпурным солнечным светом. Она оттягивает момент, когда, чтобы заснуть, ей придется принять порошок веронала, предусмотрительно положенный на ночной столик.

— Осторожно, — предупреждает врач.

Сердцем, скажем… шестидесятилетнего возраста, которое получает каждый вечер такие нагрузки, не управляют с помощью веронала… Тем не менее за последний месяц она удвоила, а затем и утроила дозу. Но ведь без сна морщины вернутся еще быстрее. Машинально она касается шерстяных полосок, которые стягивают ее лоб, разглаживая их легким, нервным движением. Любовь… В ее ушах звучат забытые имена, в темноте возникают лица, которые исчезнут с наступлениям дня…

О ней говорят:

— Эта женщина никогда не любила, она лишь пользовалась мужчинами…

Это верно…

— Нет, я совсем не «славная девочка», — вдруг шепчет она в диком порыве, и давно забытым движением хочет вскинуть голову, но ее вовремя останавливает мысль о ее шевелюре («Вашими волосами нужно трясти как можно меньше, они сухие и ломкие…»). Она вспоминает о юноше, который покончил с собой из-за нее (какая прекрасная бесплатная реклама!); когда его обнаружили, он был распростерт около нее, было это в Антибе.

— Ах, какая мизансцена!.. Это стройное белое тело на террасе, залитой лунным светом, и струйка крови, стекающая на мраморные плиты… И какое триумфальное открытие сезона после этого!.. (Но, положа руку на сердце, покончил ли он с собой из-за любви?.. Он был под воздействием кокаина, а в тот день и вообще в полном безумии.)

Несомненно, ее любили. Она умела удерживать мужчин (ее первый, Габриэль Клайв, научил ее управлять их переменчивыми и туманными желаниями…). Многие другие были привязаны к ней, потому что она льстила их самолюбию, и не требовали большего. Этим она не давала ничего иного… Из темноты проступают некоторые лица, которые вызывают у нее большее удовольствие и тайную нежность. Но у нее нет никаких иллюзий… То, что она ценит в них, — это свою молодость.

— Так значит, я никогда не любила? — спрашивает она себя в очередной раз. — Нет. Решительно нет. Что для меня любовь?.. То, что мне надо, то, что я ценю, то, что мне нравится, — это любовь толпы, темнота, желание, это приглушенный шепот, который поднимается в зале, когда я появляюсь, это анонимное вожделение… Как я все это обожаю… Потерять это?.. Нет, лучше умереть… Но чтобы это сохранить, надо оставаться красивой, свежей, молодой… Не нужно больше ни думать, ни вспоминать, не нужно ничего ожидать, ни о чем сожалеть, ничего бояться…

Она закрывает глаза и изо всех сил сдерживает нервный тик у краешка глаза. Как волшебное заклинание она повторяет десять, пятнадцать, сто раз подряд:

— Я спокойна. Я молода. Я красива. Я хочу спать. Я сплю.

Наконец она засыпает.


Осень.

Последние вечерние репетиции.

Зал погружен во тьму. Слегка освещен лишь партер. Слышны хрустальные переливы настраиваемых флейт. Невидимые руки регулируют свет. Золотые пучки, голубые лучи дрожат и исчезают.

На пустой сцене обнаженная танцовщица, Синтия, совершает свои выверенные телодвижения.

— А эта девочка очень хороша, — произносит Ида Сконин.

Затем:

— Но судя по тому, в каком темпе все это происходит, до моего номера, кажется, очередь дойдет только утром.

Она произносит это достаточно громко, и все замирают, почтительно вопрошая ее взглядом. Она устало поводит рукой, подавая знак Синтии, которая останавливается, как и все:

— Продолжай, не беспокойся, милочка…

Синтия — белокожая блондинка из Чикаго, where beauty is cheap. У нее продолговатые зеленые глаза, алые скулы на белом как мел, твердом и блестящем лице, квадратная челюсть, сверкающие зубы. Ее худое подвижное тело с удлиненными, тонкими конечностями напоминает стальной механизм.

— Она не так уж красива, — думает Ида. — Я же с моим шиком, репутацией, драгоценностями…

Она ощущает себя неуклюже и скованно. Она сидит в ложе одна.

Она отослала друзей и обожателей. Она держит спину совершенно прямо, неподвижно, чувствуя на себе взгляды, которые в темноте ищут и узнают ее и ее соболиную шубку. (Соболиную, чтобы говорили: «В таком возрасте — и не бояться носить белое, она удивительна!»)

В зале много народа.

— На рабочую репетицию опять пригласили столько же народу, как на генеральную… Но делать нечего, все в неистовстве.

Она очень устала. Скоро три часа утра. Перед ней поставили холодное куриное крылышко и бокал шампанского. Она рассеянно пьет мелкими глотками. Вдыхает знакомый теплый запах пыли. Если бы здесь не было всех этих людей, она бы задремала и отдохнула бы лучше, чем у себя дома. Она забивается в лунки своего театра, как зверь в свою нору.

Она почти засыпает, однако продолжает высоко держать голову — железная привычка не позволяет расслабиться. Время от времени она резко сбрасывает с себя оцепенение, еще больше выпрямляется, протягивает руку для поцелуя одной из теней, скользящей меж кресел, улыбается, шепчет:

— Здравствуйте, здравствуйте, мой милый…

— Ах, как мило с вашей стороны было прийти…

— Как вы поживаете, моя дорогая? Дайте я вас поцелую… Какая же вы душка…

Но постепенно она погружается в молчание, и ее оставляют в покое, наблюдая издалека со смешанными чувствами ее розовую напудренную щеку, ее длинную белую кисть, украшенную знаменитыми кольцами, небрежно свисающую с барьера ложи.

Синтия удалилась. Устанавливают декорации.

Играет оркестр.

— Да это просто новая аранжировка «Тарарабум дье»[2]. Где же я слышала эту мелодию?.. Где я видела этого огромного рыжего цыгана?

Повторяется неизбежная ретроспективная сцена. Частный красно-черный кабинет 1900 года, кружева, черный корсет и попурри из старинных вальсов.

— А, помню, — думает Ида.

Зачем искать в столь отдаленном прошлом? Определенные лица и воспоминания должны почить в памяти, навеки погребенные… Но как назло они продолжают ее преследовать. И она замечает, что время от времени она невольно вздыхает, как старая одинокая женщина… Она просыпается, приветствует жестом проходящего мимо мужчину, хотя и не узнает его. Софиты плохо настроены.

Тональный крем певицы отливает зеленью.


— 1900-й… В те времена… Да, да, к чему лукавить… В конечном итоге это воспоминание — единственное, которое чего-либо стоит… Габриэль и… снова Габриэль…

Она слышит свой громкий голос:

— Что за смехотворная тяга к ретроспективам, это уже становится традицией.

Кто-то смеется. Кто-то спрашивает:

— А наша несравненная не слишком устала?

— Я?.. Что вы, дорогой мой, подобное лихорадочное существование — это ведь моя жизнь, вы же отлично знаете…

— Она чудесна!

Пре-Каталан[3] июньским вечером, золотистым и розовым, как персик. Ее только-только начинают узнавать, замечать, разглядывать… Какое упоение!.. Она прекрасно знает, что обязана этим Габриэлю, тому мигу, когда среди тысяч других женщин только она сумела поймать и удержать взгляд Габриэля Клайва. Она, никому не известная иностранка…

— Какой же красавицей я была тогда! — думает она и с горькой досадой смотрит на сидящую в партере Синтию — ее голые блестящие ноги наполовину прикрыты вызывающим коротким манто из красного меха.

Габриэль… Она старается вызвать в памяти черты его лица и внезапно видит его, как будто он все еще сидит рядом, склонившись к ней: большой нос с горбинкой, почти крючковатый, как клюв хищной птицы; острые, четко вытесанные скулы, светлые глаза с расширенными, как у наркоманов, зрачками, длинное худое и гибкое тело, красивые нервные руки, все время еле заметно трепещущие, дрожащий, чувственный рот старого странствующего комедианта. Его лицо было бледным и прозрачным, это была бледность человека, проводящего все дни за письменным столом, чья кожа со временем начинает как будто походить на лист бумаги. Он преувеличивал свою кошачью походку, преувеличивал дьявольский излом своих красивых бровей, которые он выщипывал, словно старая кокетка… Глаза цвета льда, мания носить под костюмом только сорочки из самого тонкого полотна, чтобы женщина, которую он по обыкновению обнимал за плечи, чувствовала изгиб и жар его красивого тела, которым он так гордился…

— Ну а с нравственной стороны? — думает Ида в очередной раз. — О, роковой мужчина, просто мужчина-«вамп»… Меж бесчисленными женщинами, которых он брал и бросал одну за другой, лишь я, видимо, сумела заставить его страдать именно так, как он того желал…

Ах, его страдания, его наслаждения!.. Изменяя ему, мучая его, она всегда чувствовала, что, по большому счету, играет в его игру, исполняет роль, которую он определил для нее в комедии с невидимыми зрителями… Он искренне гонялся за смертью: искал ее в открытом море, за рулем спортивных автомобилей, однако горячо любил жизнь… Он был тщеславным, чистым, его легко было обмануть…

— Паяц, — думает Ида. — В этом и заключался его знаменитый шарм, в этой вечной комедии, которую он ломал для себя и для других. Он властно царил над всеми и был настолько избалован удачей, что его жесты и голос приобрели некую дерзкую беспечность, благосклонную усталость властелина.

— Я умела им пользоваться, а он умел пользоваться мной, — вспоминает она. — Его легендарная ревность… Как же я умела вызывать в нем именно те эмоции, которых он жаждал… Эта смесь гордости, чувственности, беспокойства, какая другая женщина смогла бы находить правильную дозировку ему в угоду?..

Благодаря ему она попала в мюзик-холл. Больше всего ему нравилось смотреть, как она танцует полуобнаженная, «на потребу зверям», как он говорил с легкой гримасой на тонких сухих губах и с тревожным огоньком в бледных глазах… Он любил…

Старая женщина пожимает плечами своим воспоминаниям…

Он ревновал лишь к одному существу на свете… по-настоящему, не блефуя, не испытывая скрытого удовольствия… Жестокий и распущенный, он причинил несчастье и даже смерть лишь одному существу…

— Полчетвертого, — думает Ида в растерянности, в то время как на сцене girls уже в десятый раз репетируют движения кордебалета, как одну вскидывая сорок ног из-под коротеньких пышных юбочек из черного атласа. — Сердце покалывает… Опять слишком много приняла веронала прошлой ночью… А сейчас я почти сплю…

Постепенно она приходит в себя, улыбается, протягивает руку по направлению к лицу мужчины, который возникает из темноты, поднимается и целует ее пальчики:

— Когда ваше выступление?

— Говорят, пятнадцатый номер.

Друг удаляется. Она улыбается, радостно произносит в ответ на его приветствие So long… Впрочем, кто же это? Надо было его задержать. И вновь, едва оказавшись одна в своей темной ложе, она погружается в полудрему, в воспоминания и мечты.

Он ревновал к одному существу на свете, к Марку…

Она произносит это имя вполголоса и с удивлением прислушивается к его отголоску. Как давно она забыла Марка, своего мужа… Даже тогда, когда она познакомилась с Габриэлем, Марк существовал лишь в ее тени, на обочине ее жизни… А ведь он был ее мужем пятнадцать лет, но постепенно она его отодвинула, удалила… «Однако лучшего друга у меня никогда не было…» Бедный Марк… Очки, большой белый лоб, спокойная, умиротворенная улыбка, которая превращалась в легкую гримасу боли, но все равно всегда была заметна в нежных складках губ, овал полных, почти детских щек, — как же ее раздражал их розовый цвет по сравнению с бледностью Габриэля…

— Ах, какой же я была дурочкой. Я была молодой и влюбленной. Нет, не влюбленной, скорее, я была… покорена, ослеплена…

«Никто не знал, что я замужем, как никто и не узнал об этом с тех пор, и все могло бы оставаться по-прежнему. Я сама рассказала Габриэлю…»

Ей кажется, что она слышит голос Габриэля:

— Как же это интересно… Так он вас любит и готов все терпеть?.. Как любопытно, этот менталитет иностранца… Я хотел бы с ним познакомиться… Это было бы вполне в духе Достоевского…

— Паяц, — вновь думает она с ненавистью.

«Мой бедный Марк… Нежным задыхающимся голосом он говорил ей: „Как ты суетишься… Зачем, бедняжка моя?“ Единственный человек на свете, который говорил ей подобные вещи…»

Лишь его ладони, легко касающиеся ее запястья, могли успокоить ее, укротить огонь, бурлящий в ее крови… («То, что тебе надо, то, что тебе по душе, — это не только деньги и драгоценности… но чтобы твое имя произносили повсюду, чтобы люди приподнимались с мест при твоем появлении, чтобы толпились вокруг тебя, бросались тебе вслед… Какая угодно слава…»)

В своей темной и теплой ложе она шепчет, как некогда, стоя рядом с ним:

— Я несчастлива…

Он хорошо ее понимал. Чтобы сохранить эту «славу» — ах, ветреную, тщетную — и все же единственное, ради чего стоит жить, она всем пожертвовала, потеряла свое счастье и свою душу.

— Бедный Марк. И тебя я потеряла, — думает она.

Очень быстро Габриэлю надоело терпеть молчаливое присутствие Марка, впрочем, столь неприметного на их блестящем фоне. Он знал, что никогда не сможет одержать победу над этим соперником. А в подобной ревности не было ничего пикантного…

— Этот человек!.. Я не могу больше выносить, что он на тебя смотрит, говорит с тобой!.. Пусть убирается!..

Она подчинилась. Из-за любви?.. Нет, конечно, просто чтобы не говорили: «Послушайте, малышка Сконин уже надоела нашему красавцу донжуану! Надолго ей его не удержать».

Возможно и потому, что он написал для нее свои знаменитые песни — «Дикие ритмы», благодаря которым к ней пришла известность.

— Презренное сердце, — думает старая Ида Сконин.

Она удержала Габриэля Клайва. Она исполняла его мелодии. Она появлялась рядом с ним, демонстрируя изумруды и жемчуга, которыми он ее осыпал; она подчинилась, вняла его лихорадочному, угрожающему, умоляющему голосу, день и ночь бубнящему ей в ухо:

— Пусть убирается!.. Это так просто!.. Он же российский подданный… Хватит одного моего или твоего слова — и его под тем или иным предлогом вышвырнут из Франции… Проще простого!.. Он даже не догадается!.. В конце концов, здесь он страдает еще больше, зная, что ты — моя любовница!.. Нормальный мужчина не может испытывать дружеских чувств к такому прекрасному существу, как ты!.. Наверно, ты любишь его больше и лучше, чем меня!.. Ему достается твоя нежность, твое доверие!.. А я лишь машина, поставляющая тебе удовольствия!.. Удали его, отошли!.. А то уйду я…

Каким жестоким он был… А в то же время, опасаясь недуга и уверенный, что у него больные легкие (впрочем, и это входило в его репертуар!), он мог неподвижно просидеть всю ночь на террасе, продуваемый промозглым ветром Ниццы в конце зимы, чтобы не побеспокоить больную кошку, уснувшую у него на коленях.

Она поговорила с Марком. Он опустил голову и пролепетал:

— Да, я понимаю… Ида, уверяю тебя, я все понимаю…

За все пятнадцать лет они ни разу не расставались… Прогнать его без всяких объяснений, как предлагал Габриэль? Он вернулся бы… И все-таки он стал… мешать… Ведь этот Марк Сконин остался робким маленьким часовщиком, каким он был раньше… Он даже не говорил по-французски… Он яростно отказывался брать у нее деньги и носил зимой и летом старый истершийся плащ и позеленевшую фетровую шляпу…

Она шепчет:

— А все-таки, возможно, стоило…

Крик Симона:

— Опускайте купол!

Голос из полутьмы:

— Что мы делаем?

— Все в порядке, Ноэль?

Закрыв глаза, Ида Сконин видит в глубинах времени неподвижную фигуру Марка, свисающую с золотого потолка ее спальни.

Она вздрагивает. Вот это стереть невозможно… Другой, молодой пьяный мальчик, неподвижно раскинувшийся на мраморных плитах в ароматной ночи, принадлежал некоторым образом ее публичной жизни, декорациям, миру обманок и рекламы. А этот жалкий труп с болтающимися ногами в сиреневых носках, нужно было спрятать, убрать, чего бы это ни стоило, спешно похоронить, чтобы не оскорбить Габриэля столь неэстетичной сценой…

— Но никто так ничего и не узнал!.. Я никогда ни у кого ни о чем не просила, — думает она с гордостью, — я никогда не хныкала, не умоляла об утешении или о помощи…

Ее связь с Габриэлем продлилась четыре года. За ней последовали другие, столь же лестные для ее самолюбия и выгодные… Она вспоминает, как десять лет назад увидела Габриэля, старого, немощного, с крашеными волосами и выступающим меж желтых впалых щек огромным узким носом. Он, который притворялся, что испытывает к женщинам легкую и презрительную благодарность («Я без устали желаю добра всем тем, кто меня любил…»), отвернулся в гневе и страдании.

Ида Сконин машинально начинает напевать: «Мой любимый…»

— Ваш выход, мадемуазель Сконин! Вы здесь, мадемуазель Сконин? Мы репетируем третий номер. Вы не слишком устали?

— Я никогда не устаю, мой дорогой, вы же прекрасно знаете.

— Она удивительна…

— Какая неувядающая молодость!..

— Какие ноги!..

— Вы знаете, сколько ей? Говорят…

— Неужели?.. Это невозможно…

— Нет, ну посмотрите-ка на нее. Она великолепна!..

— Какие ноги!.. Какая талия!..

— Должно быть, у этой женщины не было в жизни никаких бед!..

— Она победительница…

— Конечно!.. Она слишком стерва, для того чтобы страдать.

— Вы знаете, сколько ей лет?..

И так далее, и тому подобное. Ночная репетиция продолжается.

Это неотвратимо! Гала-премьера нового шоу

«Женщины на все 100».

Билеты в открытой продаже.

Танцует и поет Ида Сконин

На улицах вокруг театра уже в начале вечера образовались пробки. Слышатся клаксоны. Публика с билетами на галерку спускается из отдаленных кварталов к Елисейским полям. Небо над крышами как будто пылает в свете прожекторов и неоновой рекламы. Люди переговариваются, смеются. Слышится:

— Ида…

— Ида…

— Красотка Ида…

— Скажите, по крайней мере, вечно прекрасная Ида…

— Вы знаете, что эта Синтия будет настоящим гвоздем программы.

— Только сумасшедшая могла позволить двадцатилетней красавице появиться рядом с собой!..

— Она смелая!

— Вы думаете, женщина способна заметить, как она стареет?

— Признайтесь все же, что мы идем посмотреть, как зверь сожрет укротителя!

— Да, не без этого…

Подъезжают машины. Из них выходят женщины. Идет дождь. Большие капли дождя с шумом разбиваются о ветровые стекла.

Толпа упрямо остается стоять под зонтиками.

— Взгляни-ка на старуху, вон там, Густав…

— Красиво, голубое платье с серебром… и соболя…

— Да, еще не все денежки перевелись в Париже…

Мальчишки кричат:

— Покупайте последний выпуск «Интрансижан»[4]!

Затем они ныряют в темноту и туман соседних улиц.

— Требуйте создания нового министерства!

— Ида Сконин! А я ее люблю, эту шлюху!

Терпеливая и насмешливая толпа повторяет известные имена, жадными глазами пожирает лица знаменитостей, провожает их нежным и влюбленным ворчанием.

Помимо подобной капризной популярности, которой ее одаривает парижская публика, Ида выискивает самых чувствительных зрителей, обладателей дешевых билетов, завсегдатаев галерки. Она прислушивается к сопровождающему ее глухому ропоту, верному спутнику на протяжении стольких лет, и измеряет по нему свою славу и истекшее время… Вечером после премьеры она медленно проезжает на машине, оставляя уличным мальчишкам достаточно времени, чтобы прижаться губами к окнам, послать воздушный поцелуй, прокричать при ее удалении краткую лестную дерзость, тогда она закрывает глаза, наслаждаясь этим шумом и шутовскими выходками, то опуская окно, чтобы лучше их расслышать, то откидывая на подушки свое озаренное триумфальной улыбкой лицо, и думает: «Сорок лет назад…»

— Ида Сконин!.. Ида Сконин!.. Браво!..

Сколько среди них тех, кому Симон платит за эту работенку сорок су в час? Этого ей не хочется знать.

А те, что спрашивают:

— Ну почему при ее богатстве она не уходит со сцены?.. В конце концов, наступает определенный возраст…

Могут ли они понять, что этот нежный рокот при ее появлении позволяет заглушить вопли из глубин прошлого, которые она все еще иногда слышит в своей памяти: «Крючок… Крючок!..»[5]

И эти раскаты смеха, сотрясающего запрокинутые головы, напряженные глотки, эти крики, этот свист:

— Убирайся, иностранка!.. Выучи сперва французский, эй девка!.. Ну и прелести у тебя!.. Тебе надо перышки почистить!.. Крючок!.. Крючок!..

Это было сорок лет назад, на Монмартре, в кафе-шантане, где она дебютировала…

Однако она была тогда красива и молода и обладала непоставленным, но глубоким и чистым голосом. Но одета она была в чудовищное черное платье, которое разошлось по швам у локтей, как только она поднялась на сцену. Она еще не умела ни накладывать грим, ни причесывать свои густые черные космы, которые было никак не удержать шпильками и которые топорщились вокруг ее лица. Она никогда раньше не пудрилась. В тот день она смазала щеки кремом «Симон», а поверх нанесла белую пудру, похожую на свинцовые белила. Ее выдавало все: ее бледное лицо, впавшие глаза, иностранный акцент, несколько заученных наизусть французских слов, которые она повторяла, не понимая их смысла, да и весь царивший вокруг нее дух бедности.


— Тощая волчица, — со смехом закричал кто-то из толпы. А как же она все-таки ждала этого дня, какие безумные мечты питала до того, как поднялась на эту эстраду во время знаменитого шоу «Ловля на крючок», которое в 1894 году дарило грубое удовольствие зрителям в кабачках на Монмартре!.. Как она верила в свою счастливую звезду и сколько раз она повторяла Марку во время долгих бессонных ночей:

— Я не боюсь!.. Я знаю, что у меня красивый голос!.. Пусть я худая и страшная, но голос у меня прекрасный!..

Ее голос?.. Никто им не восхищался ни тогда, ни позднее. Впрочем, она умудрилась потерять его в течение всего нескольких лет в результате ряда ангажементов в маленьких прокуренных залах, нищеты, холодных ночей, проведенных на парижских скамьях в конце месяца, недолеченного бронхита, который преследовал ее всю зиму. При первом выступлении в «Диких ритмах», услышав жалкий, хриплый тембр рвущегося из ее груди голоса, она подумала:

— У меня была молодость, талант, красота, и никто не смог этого разглядеть! А сейчас они бросаются мне вслед, как гончии!..

С каким горьким тщеславием она украшала свое тело изумрудами Габриэля!..

То, что надо было демонстрировать с самого начала, — это ноги и грудь, которые она считала бесполезными и ничтожными. Но она была юной и наивной.

Она вспоминает «Ловлю на крючок»: плывущую дымовую завесу, девушек в ложе, медленно жующих апельсины, этого мясника с черными сальными волосами, поблескивающими на его низком лбу, как крылья бабочки, его красные руки в перстнях, обхватившие за шею сидящего рядом матроса в тельняшке, и этот крик, рвущийся из их распахнутых глоток:

— Крючок!.. Крючок!..

И железный крючок в руках ведущего, вразвалочку приближающегося по сцене, цепляет ее за воротник и бросает ее в темноту кулис… На черной и холодной улице сквозь слезы дрожат тысячи фонарей. Марк… Нет, об этом не надо думать! Для этого нет лекарства.

Прошло сорок лет, и на нее (старую, увядшую) с воплями напирает толпа:

— Ида Сконин!.. Ида Сконин!.. Браво-о-о!..

Однако сегодня эти крики менее покорные и безмятежные. На нее смотрят, но кричат мало и не улыбаются. Они озабочены; они видят на стенах театра объявление со следующими словами (ах! совсем маленькими буковками, резко отличающимися от тех, которыми написано ее собственное имя):

СИНТИЯ обнаженная танцовщица

Она слышит:

— Красивая девочка, кажется, и молодая…

Ида Сконин сжимает губы, еще больше выпрямляется. Ошиблась ли она на этот раз, пойдя на поводу у своего инстинкта, у своей храбрости, которые всегда заставляли ее искать схватки и риска? Нет, нет, она снова ощущает себя бодрой и ловкой, с твердостью в сердце и невозмутимым духом. Сердце?.. Ах, если бы только оно не билось в ее груди так глухо и учащенно… Как старые желтые часы в углу мастерской, где Марк работает у свой стойки, а она баюкает ребенка, который скоро умрет… Да, ее гладкие бока и девственная фигура в течение девяти месяцев вынашивали хилого младенца… Она окунается в глубь прошлого, как в морскую пучину. Все глубже и дальше, к тем темным зонам молчания, которые, как ей казалось, были навсегда изгнаны из ее воспоминаний… Часовая мастерская в маленьком восточном городке, где родились они с Марком, циферблаты на стенах, медлительные движения маятников, бой, приглушенное шипение, мучительное, как человеческое дыхание, этих желтых часов с надтреснутым тембром, висящих в их спальне в темной глубине мастерской, Марк… снова он… и плач ребенка в тишине…

Ну, ну, хватит уже. Все это в прошлом. Она же — Ида Сконин, красивая, обожаемая, знаменитая. А этим вечером состоится гала-премьера нового шоу «Женщины на все 100». Билеты в кассе.

Гримерная звезды. Стены обтянуты розовым, огромные зеркала, тысячи огней; от пола до потолка высятся легчайшие сооружения из перьев и жемчугов. Костюмерши пришивают последние ряды блесток на подол плаща, тисненного золотом.

Заходят и выходят авторы, сценографы, модельер с помощниками, модистка, парикмахер, ювелир, костюмер, Симон, Дикран.

— Ну вот и конец глупым мечтаниям, — думает Ида Сконин, жадно вдыхая знакомый запах пыли, духов, обнаженных тел, проникающий из кулуаров в ее гримерную. — Кончено!

Она голая стоит за ширмой, а тем временем двери хлопают и ее одолевают лихорадочными вопросами; она смеется, отвечает, болтает без умолку. Гримерша заканчивает наносить ей пудру на ноги и живот.

Корзинами и охапками приносят цветы; лепестки роз, растопыренные, чтобы создать впечатление большего объема, опрысканы духами.

Костюмерша считает вполголоса:

— Раз, два, три… Уже больше ста, мадемуазель…

— Как мило, что вы пришли, господин посол!

Она протягивает обнаженную руку для поцелуя седовласому старому павиану, который берет ее своими дрожащими пальцами, надушенными фиалкой, и долго трется о нее сухими губами, над которыми высится пучок редких седых волосков.

— Ну, ну, дорогая… А ведь мне было нелегко найти свободную ложу. Вы знаете, что для сегодняшнего спектакля организовали специальный рейс Кройдон — Бурже?…

— В самом деле?.. Это неудивительно. У меня много друзей в Лондоне…

Старик произносит, понизив голос:

— Эта девочка Синтия, о которой все говорят, я попросил разрешения взглянуть на нее. Ничего особенного!

— Ей двадцать лет, мой милый друг, и в этом ее главный козырь, впрочем, единственный, так как, между нами, танцует она весьма посредственно…

— Разумеется!.. Но все восхищаются вашим благородством!..

— Вы так милы!..

Ее голос становится ласковее, она нежно проводит кончиками пальцев по склоненной к ней дряблой старческой щеке; он вдыхает ее аромат и пытается разглядеть кусочек ее тела, который остается скрытым под кружевным поясом с жемчугами; она думает: «Старая сальная обезьяна!..»

— Будьте так любезны!.. Выйдите!.. Вы меня задерживаете!

По коридору пробегают girls; под ними сотрясается пол. Поровнявшись с гримерной грозной звезды, пронзительные юные голоса замолкают, резвые ножки стараются ступать мягче.

Ида Сконин сидит перед зеркалом, вокруг нее суетятся парикмахер и гримерша. На ее лицо заканчивают наносить слой белого грима, гладкого и твердого, как фарфор, — на дистанции, под софитами он придаст ее старой и усталой коже видимость хрупкой и нежной щечки молодой женщины, девственной и свежей, как цветок. На ноги ей надевают золотые сандалии, по краям которых расположатся, подобно ракушкам, накрашенные пальчики. На голову надевают розовый парик с буклями и тугими завитками, а сверху водрузится диадема, увенчанная белыми и пламенно-красными перьями.

Girls бегут, как стадо. Через приоткрытую дверь Ида видит сверкающие под гримом обнаженные тела с обвитыми вокруг бедер переливающимися повязками, вышитыми серебром и блестками.

Вот так же было в доме, где она родилась, в припортовом борделе, который содержала ее мать…

С гневом и безнадежностью она стискивает зубы:

— Что? Опять начинается?

Да, ничего не поделаешь. Образы минувших лет, которые долгие годы были покрыты патиной забвения, как черным и густым пеплом, но которые так и не исчезли окончательно, а совершенно спокойно в течение более пятидесяти лет дремали в тихой заводи на дне ее сердца, медленно поднимаются из прошлого.

Ее мать. Дом. Ночи, когда ее запирали в комнате, и как она старалась учить уроки и ничего не знать, ничего не слышать. Она закрывала уши руками и прижимала их так сильно, что не слышала ничего, кроме пульсации крови, тем самым успешно заглушая рокот голосов, доносящихся снизу, из общей залы, — мужской крик, женский визг.

Она сидела на подоконнике, глядя на порт, на пустынные улочки, и думала:

— Я вырасту. Я уеду из этого проклятого городишка. Мне вслед больше не будут кричать: «Ида… Маленькая Ида… Дочь хозяйки борделя… Девчонка из Дома в Конце Набережной».

Эти слова и насмешки сопровождали ее с самого рождения…

Наконец она засыпала со слезами на глазах, уткнувшись лбом в холодное стекло, под несущийся снизу голос матери:

— Барышни, сюда. Господа прибыли!..

И тогда за ее закрытой дверью, как и сейчас, был слышен топот женского стада, подпрыгивание голых ног по деревянным ступенькам. Вокруг них реял похожий аромат дешевых духов, пыли и пота, исходящего от голых тел. Они спускались бегом, держась одной рукой за перила, перепрыгивая через ступеньки, почти их не касаясь; за их напудренными плечами развевались в спешке наброшенные пеньюары. А Иде тогда было пятнадцать лет, она носила школьное коричневое платьице с черным передником. Ее косы были уложены корзиночкой. У нее был чистый и нежный голос.

— Она могла бы стать красавицей, — думает Ида Сконин. — У меня были отличные задатки.

Она размышляет с грустью:

— Отличные задатки, храбрость, неукротимая гордость, но не хватало одного, без чего все остальное бессмысленно, — гениальности…

Она стоит: на ее фигуре закрепляют шелковые ткани, шали. Она взирает на свое отражение в зеркале. Сама поправляет некрасивую складку, падающую ей на бедро; немного наклоняется, чтобы ей на голову водрузили конструкцию из страусовых перьев, колышущихся и монументальных, — это знакомая ей ноша, под тяжестью которой она не согнется, но еще с большим достоинством и энергией выпрямит спину. Она болтает, улыбается, но мысли ее далеко. Воспоминание рисует перед ней рынок на главной площади городка, зеленые арбузы, разрезанные пополам, из которых течет розовый сок, груды апельсинов, острых перцев, огромных зеленых огурцов, связки чеснока, тележки, нагруженные помидорами и баклажанами, голубое небо, морской бриз и маленькую дрожащую девочку, которая слышит, как переговариваются, смеясь, торговки:

— Это девчонка из… вы сами знаете откуда, девчонка из…

А позднее те же голоса будут говорить:

— Сын Скониных?.. Сын часовщика подобрал этот отброс, девчонку из борделя, и собирается на ней жениться?..

— Скоро ваш выход, мадемуазель Сконин. Дефиле Фруктов, Синтия, а затем вы.

Она вздрагивает, как будто очнувшись от глубокого сна.

Она готова; она выходит, нацепив браслеты, за ней следует почтительный кортеж: ювелир, гримерша, обувщик, парикмахер и два сценографа.

Ей хочется вблизи увидеть танец Синтии.

— В сцене Прекрасные Фрукты Франции!..

Она замечает Синтию. Та стоит за подставкой для софита, в напряженном внимании, уже одетая для выхода, нервно пощелкивая своими тонкими пальцами. У нее пока нет никаких перстней… Лишь девственного отлива кожа, бледная и свежая.

Ида испытывает мгновенную радость, наблюдая в профиль твердую челюсть Синтии, разработанную жевательной резинкой. Но рядом с Синтией вьется Симон. Он кажется озабоченным и втайне довольным. Как же хорошо Иде знакомо это выражение его лица… Она читает его мысли по глазам. Уже столько лет они идут рука об руку. Она прекрасно его знает. Он сделал ставку на эту девочку: ему необходимо, чтобы сегодня вечером у нее был успех. Он потирает руки, еле заметно трясущиеся от возбуждения, страха и надежды. Его рот постоянно кривится, иногда он сухо цокает языком, как будто подбадривает скаковую лошадь. Легонько похлопывая стройные голые ножки, он тихо бормочет:

— Good gal…

— А я? — думает Ида. Сквозь стиснутые зубы она бормочет, как заклинание:

— У меня есть деньги, драгоценности, изумруды… Американские ценные бумаги, земли, дома, все, что было приобретено упорством и выносливостью… Я — Ида Сконин, королева мюзик-холла… (Королева?.. Но столь же одинокая и покинутая, как и раньше…)

У нее сильно бьется сердце и время от времени кажется, что оно трепещет и стукается о щит ее плоти, как будто красивая и совершенно новая грудь сузила ее грудную клетку. Как трудно поднимать голову, улыбаясь, удерживать на лбу множество эгреток, протягивать руку для поцелуя, равнодушно ронять с накрашенных губ:

— Эта девочка совсем не плоха… Когда я увидела, как она танцует, я потребовала, чтобы Симон взял ее в труппу…

Пройдя мимо нее, Синтия выскакивает на сцену. В ноздри Иды ударяет сильный запах вульгарных духов, — она вздрагивает и откидывает голову. Но под слоем эмали никто не замечает ее бледности. Она поднимается, подается вперед, смотрит.

Ни длинных бус, ни перьев, ни жемчуга, ни искусно обнаженных частей тела; между софитами появляется худая девушка с тренированными мускулами. Как она танцует… Ее быстрые ножки едва касаются пола. С тяжелым сердцем Ида Сконин вспоминает громыханье, которое уже несколько лет сопровождает каждый ее шаг по сцене. А ведь она худая. Это ей хорошо известно: каждое утро она в этом убеждается, вставая на весы. Массажи и уход, конечно, вносят свой вклад, но невзирая на них, годы наполнили ее тело невидимой вязкой жидкостью, которая как будто тянет ее к земле, стремится пригвоздить к полу. О, божественная легкость молодости…

А эта Синтия как будто летает. Она воздушная и хрупкая. Ида уже не замечает ее квадратную челюсть, холодные глаза. В какое-то мгновение ей удается увидеть ее в перспективе из темного зрительного зала, откуда видна красивая обнаженная женщина в свете прожекторов. Черт лица издалека не разглядеть. Оттуда совсем не важными оказываются намалеванные щеки, красный рот, рыжие волосы, короткие и гладкие… Затаив дыхание, зрители следят за тем, как она кружится и мечется, подобно язычку пламени; ее голые ноги, длинная обнаженная спина, небольшая совершенная грудь не внушают желания, а скорее нечто вроде влюбленного изумления, которое мужчина испытывает перед прекрасной стальной машиной, точной и блестящей.

За спиной Иды два парня в свитерах (электрики? рабочие сцены?) произносят вполголоса:

— Да это Модель-34, старик!

Другой колеблется, пытаясь выразить свою тоску, свое вожделение и восхищение и наконец томно тянет:

— Ах, Боже мой, какая сучка…

Ида машинально заламывает свои длинные белые руки, пропитанные кремом, пудрой, белым жиром, с огромными жемчугами, скрывающими маленькие подагрические узелки.

Но какой триумф!.. Какие аплодисменты поднимаются из невидимого зала, откуда доносится лишь глухой гул, похожий на рокот моря. Рядом с ней Симон утирает со лба пот и, как он это делает в непринужденную минуту, опирается на Дикрана, нежно прижимаясь к жирной груди армянина. Аплодисменты стихают, затем раздаются с новой силой: занавес вновь взлетает, сияющая запыхавшаяся Синтия опять выходит на поклон, широко улыбаясь.

Проходя мимо Иды, она открывает в победном смехе большой рот, обнажая свои длинные блестящие зубы, сверкающие, как акульи клыки.

— Один, два, четыре вызова, — тихо считает Симон, и его слова повторяет вся собравшаяся у него за спиной раболепная толпа:

— Два, три, четыре вызова, это невероятно…

И когда Синтия возвращается и закутывается в свой пеньюар, покрытый пятнами жирной помады и вазелина, вся свита, которая окружала Иду, привыкшую к ее рокоту, шагам и голосам у себя за спиной, откатывает от нее, оставляя ее одну, и группируется вокруг новой звезды, как морская вода, бегущая от берега, чтобы слиться с новой сверкающей волной.

Но Симон взмахивает руками, кричит:

— Ваш выход, мадемуазель Сконин.

Ведь ему подводить итоги разыгрываемого матча, который должен, с божьей помощью, привлечь в его театр публику, как будто это бокс или петушиный бой.

Он думает:

— Это справедливо. Мы слишком долго держим наших старых звезд. Американцы правы: триумф, прибыль, затем нокаут — и к новому герою!.. А мы слишком добры…

Выпрямившись, Ида идет на сцену, и никому не приходит в голову, сколько силы и мужества ей требуется для того, чтобы управлять этим уставшим телом.

И вот она стоит на вершине золотой лестницы из тридцати ступеней, под ее ногами струится сверкающая дорожка. Собираясь начать спуск, она ждет первого звука оркестра. Эта минута тишины предусмотрена, подготовлена заранее, чтобы продемонстрировать ее во всей ее красе и дать публике время на привычные аплодисменты и приветственные возгласы:

— Ида Сконин!.. Браво!..

Насладившись этим шумом, который в ее ушах звучит, словно небесная мелодия, она приподнимает руку, подавая знак, понятный лишь внимательному дирижеру, и музыканты начинают играть.

Но сегодня ее встречает странное молчание. Аплодируют наемные хлопальщики, да еще несколько вялых рук, затем все смолкает. Зал смотрит и думает: «Всегда одно и то же…»

Каждый все еще представляет себе двадцатилетнюю красавицу, которая так легко порхала по сцене. Мистическим образом они начинают прозревать. Конечно, эта женщина была красива, но… Какая же она старая, какой дряхлой она кажется сегодня вечером. Кто-то произносит:

— Нет, ну в самом деле, она не знает меры…

А Ида смотрит на них. Как и во все другие вечера на протяжении стольких лет за ярко освещенной рампой и темной пропастью оркестровой ямы она видит зал, погруженный в полутьму, прорезанный перекрестными лучами прожекторов. Блестки голубой пудры падают на голый, вытянутый, шишковатый, отполированный грушеподобный череп, окруженный венчиком из редких седых волос. Ледяные манишки в темноте отливают голубизной и сверкают, как снег.

Она разглядывает женщин и видит их спокойные, самодовольные лица, их массивные колье мерцают тысячью огней в ложбинке на шее.

— Чего она ждет? — думает Симон, сперва с удивлением, затем с беспокойством, переходящим в тревогу, которая вызывает у него бледность и дрожь в конечностях. Но он старается себя убедить: — Ну не в первый же раз!.. Минутное колебание, слабость, затем она с собой совладает, и всё…

Но нет…

— Это не в первый раз, — упрямо повторяет Симон, дрожа, но не покидая свой пост, — уже случалось, что ее встречали прохладно, но всегда чистым усилием воли она брала над ними верх! Схватка ей по душе. Она… Но какой же усталой и слабой она кажется сегодня вечером…

Ее покрытое эмалью лицо неподвижно, как маска, но Симон ясно видит отяжелевшие колени, которые дрожат под прозрачным платьем.

Смешки, покашливания, приглушенный смех начинает пробегать по черной поверхности этой неразличимой массы, как рябь по воде.

Он смотрит на Иду с возрастающим беспокойством. Да нет, золотой шлейф чудесно примостился у ног звезды. Она не рискует упасть. Но как же она бледна, как она дрожит…

— Но чего же она ждет, черт возьми!.. — в отчаянии думает Симон.

Смех. Откуда-то из-под купола доносится голос:

— Ну же, мы на тебя уже достаточно поглазели!.. Двигайся!.. Хочешь, чтобы мы заняли твое место?..

— Вот-вот, то, что нужно, — думает Симон, — галерка обожает ее дразнить, как быка, чтобы он ринулся вперед. Она всегда черпала удивительные силы в этих криках, в этих насмешках, которые несутся изо всех концов зала. Этот галдеж ее возбуждает.

Лихорадочно Симон пытается вспомнить один вечер в Чикаго, когда после града оскорблений она вышла победительницей. Пятнадцать лет тому назад… Да, пятнадцать лет… к сожалению.

Однако она вздрагивает и поднимает руку, преодолевая необъяснимую слабость. Раздается музыка. Она движется вперед.

— Все спасено, — думает Симон, чувствуя, будто он тает.

Но в тот момент, когда она собирается поставить свою знаменитую ножку с золотыми ноготками на вторую ступеньку, непонятно откуда раздается свист. Она продолжает идти вперед.

— Вот это хорошо, — шепчет Симон, опираясь на Дикрана, застывшего рядом с ним, — назад нельзя, а то все потеряно. Но меня пугает ее лицо… Взгляни, Дики, она не улыбается, черты застыли… Ах, Боже мой, Боже мой, какой же она вдруг кажется старой!.. Да с такой рожей впору играть Федру, это просто невозможно!.. А на этих-то, на этих-то посмотри, уроды!..

Публика смеется. Видны белые запрокинутые лица, темные дыры распахнутых ртов. Смех усиливается, его раскаты сотрясают зал, как буря.

Она движется вперед. Сжав зубы, прикусив губу, которая начинает немного кровоточить, хотя она этого и не замечает. Тоненькая струйка крови течет на гладкую фарфоровую щеку, издалека напоминая расплывшуюся косметику. Смех заметно усиливается.

Она напрягается. Это ничего. Гвалт. Ей это знакомо, как и всем. Она даже повторяет вполголоса пересохшими губами:

— Ну и что, просто галдеж!.. От этого еще никто не умирал!..

Никогда еще она не ощущала себя такой разбитой и больной. И никогда раньше, продвигаясь вот так под крики и зубоскальство, она не вспоминала…

Она думает:

— Лестница в порту…

И как только она позволила этому воспоминанию сложиться в картинку в глубине ее памяти, оно поднимается и накрывает ее, как волна. Никто об этом не догадывается. Но она больше не Ида Сконин, старая прожженная дама, разукрашенная и нагримированная, несущая на себе перья и жемчуга, знающая и любящая бурю и опасность.

Она — маленькая девочка в коричневом школьном платье, с двумя длинными косичками до пят, стоящая одним мартовским утром на старой каменной лестнице… Как и сейчас, радостные и злые крики «у-у-у-у» несутся со всех сторон. Внизу у лестницы орут школьницы с булыжниками в руках, и их смех сливается с шумом волн и с ветром:

— Вперед!.. Подожди немножко!.. Иди сюда!.. Иди туда!.. Ида, Ида, дочь…

Из-под ее ног между высоких портовых зданий бежит вниз белая лестница. Перед окнами сушится белье, его треплет ветер. Заходит солнце, отбрасывая на лохмотья алый отблеск. На мостовую упал цветочный горшок, прямо ей под ноги: красная герань, раздавленная и разорванная в клочья. Школьницы бегут к ней, вот-вот они до нее дотронутся. Они волокут за собой в пыли свои ранцы, растрепавшиеся космы бьются им о щеки. Бешеные порывы ветра сгибают их пополам, и каждая наклоняется на бегу, чтобы поднять камень. Первый день Иды в школе. Впервые в ее ушах раздаются слова: «Шлюха… Дом для матросов!..»

И когда она кричит, как другие: «Я маме пожалуюсь…», они начинают улюлюкать и приплясывать вокруг нее: «Маме!.. Своей маме!.. Слышите?.. Хозяйке Дома в Конце Набережной!..»

Ледяной ветер задувает ей под юбку. Вопли, рычание, угрожающий глухой шум моря, резкий свист, пронзительные крики сливаются в общий гул, который, как пощечина, бьет ее прямо в лицо — этого она никогда не забудет.

— У-у-у!..

Как и сейчас.

Публика забавляется. Галерка скандирует:

— Синтия!.. Синтия!.. Бис!.. Бис!..

В партере женщины повскакали на кресла с криками:

— Это нелепо!.. Но, в конце концов, они правы!.. Эта старуха смешна… Она не дает дорогу молодым!.. У-у-у, Ида!..

Громоздкие галоши шаркают по каменным ступенькам. Летят булыжники. У запыхавшегося ребенка кровь стучит в висках. В отчаянии она закрывает лицо руками и кричит:

— Что я вам сделала, подлые?..

Измученная старая женщина защищает лицо обнаженными руками, украшенными браслетами, и кричит:

— Подлецы!.. Что я вам сделала?..

Она падает и катится вниз до самой последней золотой ступеньки.

Прежде чем броситься к ней и узнать, жива ли она, Симон, который своей душой униженного еврея способен сочувствовать и многое угадывать, но который прежде всего остается продюсером звезд, бросает Дикрану:

— Запри Синтию в ее гримерке!.. Все остальные подонки пусть подождут!.. Подпиши с ней контракт по крайней мере на три года!.. И осторожно с деньгами, руки у нее загребущие.


Париж, 1934

Загрузка...