Annotation

В 60-х годах, будучи студентом кафедры теоретической физики Московского университета, организовал несколько дискуссий на социально-политические темы. После вторжения советских войск в Чехословакию окончательно порвал с советским режимом и начал искать пути бегства за границу. К этому времени относятся его первые литературно-публицистические опыты, которые циркулировали в самиздате. В 1970 году после неудачной попытки бегства из СССР был арестован и заключен в лагеря особо-строгого режима. Предлагаемый роман был начат автором во время его заключения в Лефортовской тюрьме. Отбыв в тюрьме и в лагерях шесть лет, он работал на заводе ночным сторожем. Подвергался преследованиям КГБ и, в конце концов, был выслан на Запад. Сначала попал в Париж, затем в Америку. Работал на радиостанции «Голос Америки» в Вашингтоне. Автор нескольких десятков статей, рассказов, эссе, опубликованных в эмигрантской периодике


Дмитрий Федорович Михеев

Вместо эпиграфа

Глава I

Глава II

Глава III

Глава IV

Глава V

Глава VI

Глава VII

Глава VIII

Глава IX

Глава Х

Глава XI

Глава XII

Глава XIII

Глава XIV

Глава XV

Глава XVI

Глава XVII

Глава XVIII

Глава XIX

Глава XX

Глава XXI

Глава XXII

Глава XXIII

Глава XXIV

Глава XXV

Глава XXVI

Глава XXVII

Глава XXVIII

Глава XXIX

Глава XXX

Глава XXXI

Глава XXXII

Глава XXXIII

Глава XXXIV

Об Авторе

notes

1

2


Дмитрий Федорович Михеев


ИДЕАЛИСТ


Вместо эпиграфа


Как это ни странно, но в последней «величайшей коммунистической стройке», в своего рода пирамиде «Великого Вождя» — в здании московского университета на Ленинских горах — была заложена глубоко буржуазная идея: каждому студенту, не говоря уже об аспирантах, предназначалась в нем отдельная комната, где, оторванный от коллектива и товарищеского локтя, а зачастую и в блоке с иностранцем, он мог бесконтрольно пестовать свою индивидуальность.

Непостижимо, кому могла прийти в голову подобная идея через тридцать лет после экспроприации, через двадцать — после коллективизации, в разгар интеграции! Не было ли здесь злого умысла недобитых классовых врагов? Оставим эти вопросы специалистам, а со своей стороны отметим, что зловредную идею не скоро разглядели и, если бы не стечение обстоятельств, то… Впрочем, ядовитые плоды ее вырастают, кажется, и по сей день.

Этим стечением обстоятельств были: начавшаяся в конце пятидесятых годов космическая гонка и возросшая в связи с этим потребность в научных работниках.

Взглянув однажды на квадратно-гнездовой фасад университета, «великий реформатор» рассудил в свойственной ему манере просто и быстро, что на той же самой площади можно запросто выращивать двойной урожай ученых, если в каждой комнате поставить по раскладушке. Шести тысяч раскладушек, однако, в государстве не нашлось, поэтому вначале потеснили только первокурсников, затем (через годик) — второкурсников и т. д. Таким образом фронт борьбы с жилищными излишествами докатился к середине шестидесятых годов до аспирантов.

Справедливости ради отметим, что борьба эта была лишь частью общей борьбы со всякого рода излишествами. Так, погибла, не увидев света, идея телефонизации каждого блока из двух комнат. Взамен в центре каждого этажа поставили телефонные будки и пульт с кнопками, чтобы вызывать звонком к телефону. Однако, и эта система оказалась излишеством и в семидесятых годах была заменена одним телефон-автоматом на этаж. В младенческом возрасте скончалась идея единого живого университетского организма: все переходы между зонами были перекрыты, и у входа в каждую из них был посажен вахтер. Для этого, между прочим, понадобилось заколотить сотни дверей и построить десятки перегородок, отучить лифты ходить на первый, цокольный и подвальные этажи, а также — нанять штат из доброй сотни вахтеров. Вивисекция продолжалась до своего логического конца — до раздела общежития на мужскую и женскую зоны — и тут только она натолкнулась на активное сопротивление студентов.

Перечень операций, которым подвергалась наша Alma Mater, занял бы слишком много места, тем более, что он продолжает непрерывно пополняться. Мне больно об этом говорить, поэтому я оставляю эту тему менее пристрастному исследователю и, собрав осколки собственного оптимизма, попытаюсь склеить из них оптимистическое утверждение: МГУ был и, несмотря ни на что, остался оазисом в коммунальной пустыне советского образования.

Глава I


Я думаю, вам не составит большого труда вообразить себе аспирантика: чистенького, в сером костюме, белой рубашке с галстуком, с левой стороны пробор… Впрочем, почему с левой? Дело в том, что когда мама зачесывала его детские кудри, он стоял к ней лицом, а от природы она правша. Эта чистой воды случайность предопределила, тем не менее, важную черту его характера: он любит ходить справа — отсюда, по-видимому, открывается его великолепный аспирантский лоб. Очки? Нет, прошу вас, никаких очков — вечно они сползают на нос, в них неудобно играть в волейбол. Глаза светло-серые с голубизной (Где вы видели Снегина с темными глазами?), к тому же — начинающие выцветать от книг и, что еще хуже, имеющие подозрительную особенность смотреть сквозь вас в Космос.

Зовут его Илья. Такова моя авторская прихоть, происхождение которой, если хотите, теряется в событиях двухтысячелетней давности на Голгофе, где бродит еще среди сгнивших крестов отчаянный вопль «Илия!». Могу же я, взваливший на себя каторжный труд, позволить себе небольшую прихоть? Роста он довольно высокого, так как неплохо играет в волейбол, впрочем, — наоборот… Нет, признаюсь, дело не в волейболе. Просто, мне не хочется возиться с заурядными аномалиями и, связанными с ними, комплексами. По этой же причине я наделяю его здоровыми внутренностями… Вам уже скучно? Вам хочется хоть немного уродства? Горб? Хромота? Торчащие вперед зубы? Нет, на это я не пойду! Я ненавижу всякого рода уродства и готов уступить, если Вы так уже настаиваете, один единственный зуб слева, да и то при условии, что он был выдернут по ошибке. Остальные зубы в полном порядке (не слишком сильное условие, ведь ему только двадцать четыре года) — дабы дурной запах не оттолкнул читательниц…

Вот я и поймал себя! Оказывается, я начинаю заботиться о симпатии читателей — да как откровенно и неуклюже. А ведь мне это совсем ни к чему: я не собираюсь воспевать своего господина и мучителя. Я хотел изжить его из себя, освободиться раз и навсегда и готов ради этого пойти на предательство: вскрыть все его слабости, пороки и комплексы.

Вместе с вами я обещаю проникнуть в его душевные потемки… Мы будем копаться в них со сладострастием человека, нашедшего бумажник, мы извлечем из них все мало-мальски ценное и отбросим с облегчением (освобождения) и радостью (обогащения).

Итак, в его внешности нет ничего примечательного; да и первое, беглое, знакомство принесет вам мало удовольствия. О чем с ним, собственно, говорить в мужской задушевной беседе, если он не болельщик, в шмотках без понятия (не отличает польской тряпки от американских джинсов), если женский вопрос расцвечивает его библиотечную бледность такими красками, что вам самому делается неловко. Ко всему прочему, он не соображает на троих. Справедливости ради замечу, что однажды при нем двое так смачно соображали, что он едва не попросился в сотоварищи, но пролетавший мимо ангел (не специально ли посланный?) зажал ему рот, и посвящение не состоялось. Кстати, вы заметили, что женская тема болезненно действует на него? Трансцендентальная бледность и здоровая кровь… тут кроются большие возможности для нас с вами, и я обещаю использовать их сполна.

Ага, вы усаживаетесь поудобней? Ну так и я не стану больше мешкать. Для начала вытолкнем его с помощью пожилой усталой женщины из зала для младших научных сотрудников «ленинки» — в конце концов, сколько можно: десятый час, суббота… Пусть он пройдется по вечерней Москве сентября 1967 года, подышит ее имперским воздухом, услышит смех, обрывки фраз и иностранную речь, заразится ее суетой, засмотрится на стройный силуэт в вечернем платье, и, кто знает, может быть, случай подарит нам начало романа: «она легонько ойкнула, пошатнулась, и он едва успел удержать ее за талию, — простите, — ничего, что с вами? — нога, каблук, — позвольте я помогу?»…

Ничего подобного! Илья медленно спускается по ступенчатому пьедесталу «ленинки», на ходу застегивая до верху плащ, будто отгораживаясь от реальности, и прямиком направляется в метро. На эскалаторе он не стоит и, естественно, ничего не замечает. В вагоне он прислоняется к стеклу и, закрыв глаза, пытается понять, где между чушью и гениальностью место его сегодняшней мысли о происхождении качественно новых понятий. Но внимание его уже расшатано, в нем появилась течь, и разговор двух женщин просачивается в него.

— А я тебе скажу, она сама его довела. Уж если в партком бегала жаловаться, то это, скажу тебе, не жизнь.

— А кто нынче не пьет? Разве что твой, так и то — из-за печени.

Столь важное заявление заставило Илью открыть глаза и сконцентрировать свое изумление на переносице говорившей, и только новый разговор спас бедную женщину от испепеляющей радиации его взгляда.

— А куда податься? Поволок ее к Бубновому, а там уже Тамарка с Утробой, поддавшие…

С бесстыжей любознательностью натуралиста, мгновенно забыв про свою прекрасную, но слишком холодную Гносеологию, Илья набросился на новую жертву своего любопытства. Это были трое парней с равнодушно-снисходительными физиономиями и лениво блуждавшими глазами.

— …Послал Бубнового взять две банки водяры и чего-нибудь пожевать. Ну, пока он ходил, моя расхныкалась, «куда ты меня привел?..»

Ловко маскируя свои движения под толчки и покачивания вагона, Илья подкрадывался к говорившим как кошка к пьющему воробью. При этом он старался не только приблизиться как можно ближе, но и повернуться зачем-то правым ухом.

— Короче, начала из себя…корчить. Пришлось слегка успокоить. Потом стакашку хватанула, и все пошло путем…

— А что Бубновый? — спросил один из приятелей.

— А что ему! Два стакана выжрал и размяк, скот.

— Да, слушай, Боб передавал, чтобы ты манки вернул.

— Скажи своему Бобу, что он…, когда я ему предлагал… Выпрыгиваем, наша.

Парни выскочили, оставив едва не плачущего Илью: за несколько минут он выпал из взвешенного состояния трансцендентного мира в осадок реальности. Ему хотелось догнать их, уцепиться за рукав и спрашивать. Что значит: «поволок», «пошло путем», «успокоил», «банка водяры»? Он снова ничего не видел. Его воображение, изголодавшееся на метафизической диете, рисовало здоровенного парня, который тащит за волосы обмякшее тело девушки, втаскивает в автобус и швыряет на сиденье. Потом в замызганном притоне она плачет и гримасничает, а он вливает ей в рот водку; приходит Бубновый, похожий на червонного, и ставит на лавку два трехлитровых баллона, при этом утроба жирно радуется…

«Экий чурбан, интелли-х-ент! — в переводе на старомодный литературный язык воскликнете вы, — с Марса он, что ли, свалился? Не знает, что такое банка водяры! Да где он жил, учился? Вообще, таких сейчас не бывает».

Бывает, дорогой читатель, бывает. Мало, но бывает. Да вы и сами встречали — таких всегда затирают в метро и автобусах, а в магазинах просят говорить громче. Выловить такой экземпляр гораздо проще, чем поймать рыбешку в Москве-реке: надо только заглянуть в воскресный день (во время трансляции матча из Канады) в «ленинку». Только вот зачем это делать, стоит ли он вашего драгоценного внимания? Не знаю, не знаю… Не хочу навязывать вам своего мнения, напомню, однако, что от этих «яйцеголовых» вечно всякие неприятности происходят, хотя на вид они совершенно безобидны. Да и вымирают они у нас… Это, разумеется, не аргумент — мало ли всяких вымерло, но ведь жалко все-таки…

Нельзя, я думаю, не признать, что в ходе «величайшего социологического эксперимента» спор: «среда или наследственность?» был окончательно разрешен в пользу среды. Среда, а точнее, бытие определяет сознание. Неплохо иметь графские гены, если к ним в качестве бесплатного приложения прилагается легион нянек, швейцарско-франко-англо-немецких гувернеров и полный пожизненный пенсион — какие нежные и чудные растения порой произрастают на этой почве! И как бесплодны те же гены на скудной почве детских садов, пионерских отрядов и коммунальных квартир.

Илья Снегин не орал в смешанном хоре младенцев детских ясель № 874, не декламировал стихов «любимому вождю» в смешанном хоре детского садика № 1234, не жил интенсивной общественной жизнью коммунальной квартиры, но красный галстук носил с удовольствием и особенно гордился двумя нашивками на рукаве. Дитя военного и учительницы русской литературы (nota bene — русской литературы!) он вначале, как и положено, мечтал стать суворовцем и без сомнения стал бы им, если бы перед самым поступлением не искупался первого мая в горной речке. Он не потерял, однако, надежды стать военным, хотя и не танкистом, как отец (уж слишком приземленными казались ему танки), а летчиком, и готовился к военной карьере под жестким руководством отца. Он отлично учился, делал планеры и яхты, лепил приемники и играл в шахматы, закалял себя спортом и фотографировал, участвовал в кружках по математике и физике, читал Жюля Верна и Герберта Уэллса, как вдруг погиб его отец. Он с мамой и едва наметившимся братцем перебрались из Венгрии в Союз, где на целых два года Илья был отдан деду. Смешной, рассеянный дед занимался букашками и разными прочими насекомыми, однако имел шикарную библиотеку. Жизнь Вселенной — от муравьев до сверхновых звезд и океанских пучин — была в книжных шкафах со скрипучими застекленными дверцами. Не удивительно поэтому, что к девятому классу ужасно умные и всё-всё-знающие ученые вытеснили с пьедестала элегантных, подтянутых военных, да так на нем и остались. Правда, в отличие от деда, они были физиками и спортсменами.

Когда он попал, наконец, в безраздельную сферу влияния матери, ей пришлось столкнуться с оригинальной и весьма дельной философией. Человек, в сущности, очень прост, все его качества являются производными от двух основных: силы ума и силы духа. Скажем, честность — явное следствие ума, ибо лгать неразумно. Ложь — свидетельство глупости и слабости. Коварство — ум в сочетании с трусостью и т. д. Из двух основных качеств первенствовал, разумеется, ум, ибо со слабым, но умным человеком еще можно говорить, но с дураком… Русская литература не имела умного и одновременно сильного героя вроде доктора Штокмана или Френка Каупервуда (ум последнего, правда, был не в ту сторону ориентирован), кроме, пожалуй, героев Чернышевского да личности Маяковского, все ее мысли не стоили десятка страниц «Диалектики природы».

Елена Павловна (открою наконец имя его мамы, чтобы не склонять всуе, ставшее подозрительным, слово «мать») пришла в ужас от смеси писаревщины с базаровщиной и попыталась натравить на сына изящную словесность, томных балерин и бородатых живописцев, однако без видимого успеха. Если что-то и задержалось в последнем, самом мелком фильтре его сознания, то благодаря лишь природной музыкальности… Вот Вам и гены! Нам так и не удалось обойтись без них. Илья страстно любил петь, он пел, еще до того, как научился говорить, и я подозреваю (как жаль, что этот факт невозможно проверить), появившись на свет, он не закричал, как нормальные дети: «караул, куда я попал!», а запел что-то вроде: «Широка страна моя родная!» В шестнадцать лет он знал все известные у нас мужские арии и половину женских, благо голос его блуждал в это время (в зависимости от настроения и обеда) по всей средней части нормально расстроенного домашнего пианино. На почве музыкальности возник и его первый настоящий комплекс: не научившись играть ни на одном инструменте (вначале он признавал только фортепиано — единственный, не считая барабана, инструмент, достойный мужчины — которого, увы, не было, а позже в связи с переездами он упустил время), Илья завидовал каждому, кто мог сыграть двумя руками собачий вальс, и преклонялся перед всяким, кто мог исполнить неизменные полонез Огинского или первую часть «Лунной».

Я вижу, как мой въедливый читатель, обремененный обширнейшими познаниями и бесчисленными уменьями, ядовито-снисходительно улыбается: тоже мне комплекс, да и не поздно в шестнадцать-то лет… вот ежели бы он любил каким-нибудь странным образом собственную бабушку… Понимаю, понимаю — вам, перешагнувшему в своем развитии через любовь к двенадцатилетним нимфеткам, разумеется скучно. Тем не менее, в этом романе не будет ни крови, ни кровесмесительства. Если же мне когда-нибудь станет нечего делать (как я мечтаю и боюсь этого), я наверчу вам такое… ну, скажем, про гениального пианиста и композитора, который, страдая болезненной тонкостью кожи, не переносил обнаженного тела, а каждое прикосновение к клавишам доставляло ему муку. На этой почве во мраке подсознания у него вызрел целый комплекс комплексов, от которых он решил наконец избавиться, убив своего отца и переселившись в его шку… пардон, кожу.

Илья слишком серьезно относился к музыке, чтобы затевать с ней легкий флирт. Да и когда ему было? Он участвовал во всех олимпиадах, (всегда занимая почему-то второе место и воспринимая это, как поражение), сражался в шахматных турнирах, занимался английским и осваивал массу других полезных вещей, которые должен знать и уметь идеальный человек, то бишь ученый… Вот именно — идеальный человек! С этого следовало бы начать, иначе вы ничего не поймете, — он мечтал, с тех пор, как научился этому искусству, об идеальном человеке, и суворовец почему-то был только первой и, прямо скажем, не лучшей моделью идеального человека. Вначале он просто рассчитывал его встретить, целенького, прекрасного: идешь себе по улице, и вдруг — ах! вот он! Затем он начал искать — в книгах, кино, театрах, но видел только обломки: там рука, там пол-лица, божественного с одной и уродливого с другой стороны… Афины после невиданного землетрясения, растоптанные копытами миллионов варваров — груды обломков и ни одной целой статуи! К этому так привыкли, что большинство (со многими девятками в конце) свято верило, что целых статуй вообще никогда не было и быть не может, природа, дескать, не терпит совершенства. Он, однако, продолжал искать, а, когда устал (в ранней молодости так быстро устаешь), попробовал склеить разрозненные обломки силой воображения, получилось нечто зыбкое и лучезарное. Оно ускользало, разваливалось… было так трудно его удержать, и тогда он решил материализовать его… в самом себе. Вот, так-с! А теперь смейтесь, я подожду.

Имейте, однако, в виду, что шестнадцать лет ему было в 1959 году, а за двадцать лет очень многое изменилось. Не стану отрицать, впрочем, что даже для своего времени он был… инфантилен? — нет, мерзкое слово, не успеешь его произнести, как немедленно появляется рыхлый, дебелый большой ребенок… Ну да судите сами. В десятом классе любовь была для него унизительным и постыдным состоянием, — дьявольским искушением, ниспосылаемым для испытания и закалки характера. Правда, он ходил со своим лучшим и единственным другом — «талантливым математиком и гениальным поэтом» — на танцы, но только как натуралист. Правда, он позволял себе изредка потанцевать, но только для развития координации и чувства ритма. Правда, он был увлечен девочкой из параллельного класса, но только за ее неженский проницательный ум и широту взглядов: он рассказывал ей про метагалактики и марсианские каналы, она слушала, не перебивая, и покорно опрокидывала голову к звездам. Когда однажды он по-братски поцеловал ее в щеку, она постыднейшим образом раскисла, пустилась в объяснения… одним словом, женщина есть женщина.


***

Прошу прощения, дорогой читатель, я вас слегка одурачил: в сущности, это была не Глава I, а Вступление, ведь я хорошо знаю, что вы никогда не читаете вступлений, а подготовить вас надо было. Конечно, если бы я мог начать примерно так: «С самого утра его одолевало дурное предчувствие. Выходя из дома, он зачем-то сунул в карман пистолет. Под ноги метнулся черный как сажа Джимми. Тьфу, наваждение! — сплюнул он, зябко поеживаясь, — нервишки пошаливают…», если бы я мог так начать, мне незачем было бы заманивать вас звоном серебра и посулами золота. Увы, в моем романе не будет ни агентов, ни трупов, и, если намеки, которые я наболтал скороговоркой, не пробудили в вашем сонном мозгу даже искры интереса, значит, вы не мой читатель. Adieu! Довольно я словесными ужимками тащил за собой ваше дохлое внимание!

Я начинаю спокойно и последовательно, без обманов и трюков потрясающую историю, а вам делаю последнюю уступку — оставляю за следующей главой номер два.

Глава II


Какие грубые, циничные мерзавцы, — размышлял Илья, — и как они обращаются с женщинами — уму не постижимо! Откуда у них эта наглая самоуверенность, легкость? Он вспомнил, как с полгода назад двое приставали при нем к девушке: «неужели мы вам не нравимся? Пойдемте, повеселимся». Она чуть не плакала, он вступился и в результате — подрался. Для них, по-видимому, не существует проблемы сближения, они действуют — как сказал его однокурсник (из той же породы) — по принципу: пришел, увидел, взял. Поразительное слово — взять, и еще это — самец. Грубое, волосатое слово, но что-то в нем все-таки есть… Сила? Да, и власть — власть над ближними… Неужели власть над хрупким, легко ранимым человеком может давать такое удовлетворение? Подавлять и без того слабое существо? Странно.

Две остановки — от метро до университета — Илья почти всегда шел пешком: он инстинктивно сторонился больших скоплений народа. По этой же причине он поздно завтракал, поздно обедал, когда столовые уже готовились к закрытию, и поздно ложился спать. В «ленинку» он ездил тоже только в те дни и часы, когда там было пусто и уютно — под вечер в субботу или воскресенье. Он занимал свой любимый стол — в левом углу у окна — набирал огромную стопку книг и погружался в беглый осмотр. Наткнувшись на что-нибудь особенно интересное, он аккуратно выписывал данные книги, чтобы взять ее в университетской библиотеке и по-настоящему проработать у себя в комнате, где в полной тишине и одиночестве только и можно было заниматься серьезными вещами. Такой стиль жизни сложился сам собой, как только на четвертом курсе он получил отдельную комнату и немного ослабло рабство обязательных семинаров и лекций. Ему повезло — волна уплотнений гналась за ним по пятам, но так и не настигла его: следующий четвертый курс жил уже по двое, аспирантов начали уплотнять в 1967 году, когда он был уже аспирантом второго года.

К концу длинной, совершенно пустой аллеи, которая густой перезрелой зеленью отгородила его от всего мира и только бледным синтетическим небом напоминала о большом городе, мысль его, след которой он давно потерял, вынырнула откуда-то с категорическим выводом в зубах: он искусственно ограничивает себя, упускает что-то очень важное, он превращается в заскорузлого книжного червя. Когда первый испуг прошел и жалкий скрюченный призрак растаял, Илье захотелось музыки, смеха, разговоров.

Жмурясь от яркого света проходной, Илья рассеянно кивнул вахтерше и, не показывая пропуска — вежливого аспиранта знали все церберы университета, — прошел во дворик. Где-то громко, призывно булькала танцевальная музыка. Он поднял голову: на балконе восьмого этажа толпился народ, вздувались и хлопали полотнища гардин. Забежав на минутку к себе и оставив плащ и папку, Илья по лестнице спустился на восьмой этаж, ощущая в ногах приятную дрожь. Попасть на вечер, однако, оказалось не легко: косяки голодных до развлечения студентов рассеивались двумя молодцами с флегматичными физиономиями и красными повязками. К счастью, их командир знал Илью в качестве председателя английского клуба…

Вечер приятно отличался от обычных танцев: было свободно, не душно, музыка не громыхала, в горле не першило от дыма. Можно было даже присесть, однако Илье хотелось понаблюдать: в гостиной было много незнакомых лиц и всюду слышалась польская речь. Вот высокий тонкий парень в голубой рубашке со множеством пуговиц встряхивает кудрями с томной улыбкой на лице, а его красивая полная девушка почти неподвижно держит сложную прическу угольно-черных волос, только подрагивают огромные розовые клипсы да удивительно белые руки мягко подчеркивают ритм. Вот завсегдатаи всех университетских вечеров, удивительная пара — изящный камбоджийский принц Бант и рослая, длинноногая шведка Ивонна. Ее роскошные волосы цвета свежего сливочного масла то рекой стекают на грудь и плечи, то окутывают лицо, и она то и дело стряхивает их, не нарушая нисколько рисунка танца. Стройные, неправдоподобно длинные ноги ее ступают вкрадчиво и быстро. Она не была красивой, но столько гибкой грации было в каждом ее движении, таким счастьем светилось веснушчатое лицо, таким элегантным в темном приталенном костюме был ее принц, так слаженно и вдохновенно они танцевали, что возле них, как всегда, собралась группа бескорыстных почитателей. Илья присоединился к ним, чувствуя, как ноги его дрожат в такт с нервным, запутанным ритмом. Ивонна заметила его, улыбнулась и помахала рукой, он ответил и вдруг неудержимо захотел танцевать.

Пел Джеймс Браун — «mister soul». Безжалостный ритм хлестал по ногам, высокий взвинченный голос певца томил и мучил. «Страшная, порабощающая музыка, — подумал Илья, — пригласить ее на правах старого друга? Наверняка мавр не позволит…» Но и приглашать на один-два танца незнакомую девушку ему не хотелось — это вживание, привыкание к незнакомому телу, конфузы непонимания… Нет, ему бы сплясать один танец, чтобы разрядить эти тысячи пузырьков с кислородом в мышцах спины и ног, и домой, в келью. Он дарует себе один-два танца за месяцы воздержания — весь август он лазил по Эльбрусу, замеряя, как эта глыба испортила гравитационное поле, и заслужил два танца. «Банг, один танец, можно?» — решился он, когда кончилась наконец бесконечная баллада Брауна. «Нет, она танцует только со мной» — ответил принц, глядя куда-то в сторону, чтобы не смотреть снизу вверх. «Проклятый ревнивец!» — бормотал Илья, пробираясь сквозь пеструю толпу танцующих в другой конец гостиной, где, судя по всему, происходило нечто интересное.

В самом деле, он увидел зрелище поистине замечательное: на овальной площадке, окруженные плотной стеной зрителей, танцевали две пары. Девушки, тоненькие, стройные, с распущенными по плечам светлыми волосами, были без сомнения близнецами. Одна из них, в короткой клетчатой юбке и белой кружевной блузке, танцевала с парнем в оранжевых вельветовых брюках, кожаной куртке и платочком на шее. Другая — в тонкой розовой кофточке и облегающих белых брюках — танцевала с высоким, худым и ужасно юным сомалийцем Салимом, которого Илья знал по клубу. Обе пары танцевали в стиле рок-н-рол, но как по-разному они танцевали.

Широкоплечий, выше среднего роста парень в куртке двигался мало и прямой, негнущейся фигурой своей словно олицетворял в танце твердое мужское начало. Он поднимал руку партнерши и, щелкая пальцами, подхлестывающим жестом направлял ее в образовавшуюся из рук арку. Склоняя дивную головку и взмахивая кружевными рукавами, она быстро проходила, распрямлялась и стряхивала волосы со счастливо улыбающегося лица. Ее голые коленки мелькали тут и там, и вся она напоминала чем-то цирковую лошадку. Сестра танцевала мягче и грациознее. Она переступала через такт, томя и заманивая паузой. Чуть приседая и покачиваясь, она сглаживала, смягчала каждое движение, каждый жест. Зато Салим гнулся, трепетал как лоза, передвигаясь неуловимо быстро и точно. Его тело жаждало движений, ему не хватало ритма, и он успевал украсить главный рисунок танца мелкими причудливыми арабесками. Девушка в брюках тоже улыбалась, но как-то мечтательно, затаенно, словно каким-то своим думам. Это был рок-н-рол, но и бальный танец тоже — все изящество, достоинство и грация бальных танцев, за которые их так любил Илья, сохранялись несмотря на быстрый неровный ритм, несмотря на все, что выделывал Салим.

Наконец закатилась, замолкла мелодия, и Салим, вычурно раскланявшись с партнершей, подошел к Илье. Они поздоровались, и Снегин спросил про девушек.

— Полячки, только вчера приехало сорок человек, а сегодня интерклуб устроил вечер-встречу, — охотно ответил юноша, вытирая шоколадный выпуклый лоб красным платком. — Хотите, познакомлю?

— Н-нет, спасибо… — почему-то смешался Илья и поспешно добавил, — уступи лучше один танец.

Ноги его уже не слушались, не стояли на месте; они жили своей первобытной жизнью в какой-то таинственной связи с завораживающим ритмом негритянского блюза. С большим трудом он уговорил их сделать несколько твердых шагов туда, где сестры стояли с парнем в кожаной куртке. «Один танец, и уйду. А если откажет? Тогда к черту это занятие, никогда больше не пойду», — решил он. Розовая кофточка приближалась, расплывалась во что-то бело-розовое… мелькнуло сомнение, справится ли он… Илья отшвырнул его и коснулся локтя той, что была в брюках: позвольте? Она обернулась с улыбкой, мгновенно охватила его всего, целиком: и напряженную улыбку, и слишком прямую фигуру, затем вышла на свободное место и запросто положила руку ему на плечо — высоко, у самой шеи. Он обнял ее чуть выше талии, сделал несколько шагов и вдруг со страхом и наслаждением ощутил ее невесомость. Казалось, она угадывала его мысли. Он смелел. Замирал на один-два такта, втайне готовя неожиданный поворот или переход, делал несколько движений и тут же менял замысел, покачивался на месте, чтобы ослабить, усыпить ее бдительность…, но так ни разу и не сумел застать ее врасплох. Он украдкой взглянул на нее, немного отстранившись и скосив сверху вниз глаза — она улыбалась, приняв и разделив его игру!

Боже, как давно он не танцевал с таким полным, исчерпывающим наслаждением, да танцевал ли вообще? Нет, конечно, — никогда! — таяли его мысли в розовом тумане блаженства.

Десять минут длился танец, и они не произнесли ни слова. Когда же музыка кончилась и они остановились, Илья бессознательно задержал в руке ее пальцы, словно цепляясь за ускользающее переживание. Они взглянули друг на друга внимательно и удивленно. «Какая светлая! Благородная, северная красота, — подумал он, — ничего броского, яркого…». «Приятное, честное лицо, детская улыбка, — подумала она, — волнуется, но пытается скрыть.»

Теперь надо было что-то говорить, а в голове его вращались два неуклюжих, банальных комплимента: «как хорошо вы танцуете; как приятно с вами танцевать», которые ему никак не удавалось смягчить, прикрыть их бесстыжую наготу. Поэтому, когда уголок ее рта пополз, предвещая что-то насмешливое, он поспешно выхватил наудачу: «Как чудесно вы танцуете!»

— Так всегда говорят, — ответила она, и он немедленно вспыхнул, — все-таки я неуверенная, пока сама не увижу себя — в кино, например. Вот Барбара, сестра, лучше танцует, но тоже вижу ее недостатки.

— Правда? Есть недостатки? — удивился Илья.

— Не очень серьезные, и у меня все-таки больше. Только правда, что люблю танцевать.

— И я люблю танцевать, но так редко танцую в последнее время. Боюсь, что у мне уже комплекс…

— Почему?

— Да, знаете, у нас аспиранты почти не ходят на танцы, и мне все время мерещится, что кто-то стоит с сторонке и говорит: «вот вам философ! Ну, что от него можно серьезного ждать?»

— Значит, я угадала, а не ошиблась тоже…

— Что, что именно?

— Я видела вас, когда еще танцевала с Салимом, — «да?» — удивился Илья. Он не заметил, чтобы она хоть раз взглянула на него, — и подумала: вот какой серьезный, наверное, математик или физик и, конечно, осуждает меня… Видите — тоже комплекс, — она рассмеялась. — Но потом сказала себе: все равно буду танцевать. И тоже потом, когда вы подошли, знаете, что подумала? — Илья покачал головой, — Я пожалела свои ноги…

— И?.. — смущенно улыбнулся он.

— И едва уцелела, — развела она руками.

— Ах, так! — нахмурился Илья, — больше не буду вас приглашать… Вам этого хотелось добиться?

— О, простите, я думала, что вы кокетничаете… Вы очень хорошо танцуете, может быть, чуть-чуть не хватает пластики…

Нет, на нее нельзя было обижаться… Давно уже отзвучала новая мелодия, а они все так же стояли, только пальцы ее он выпустил и, не смея положить руки в карманы, скрестил их на груди. Странно, но никто почему-то не отваживался приглашать ее. Они обсуждали связь рок-н-рола с бальными танцами, когда подошла Барбара со своим партнером в оранжевых брюках и, оглядев с насмешливой доброжелательностью Илью, предложила идти на Ленинские горы.

— Тогда давайте познакомимся. Меня зовут Анжеликой, моя старшая сестра Барбара, варшавский полиглот Карел и русский аспирант-философ…

— Илья Снегин, — сказал Илья, по очереди пожимая всем руки.

— Разве вы младше сестры? — спросил он, едва они двинулись к выходу.

— Да, на пятнадцать минут, и поэтому она всегда пытается командовать.

— Я только пытаюсь, а командует она, — обернулась Барбара.

Губы ее, ресницы и брови, как отметил Илья, были слегка подкрашены, и это придало чертам безукоризненную правильность «писаной» красавицы.

На площади у фонтана, который был таким большим, что и работал лишь по большим праздникам, Карел спросил Илью:

— Прошу прощения, Снегин — ведь это чисто русская фамилия?

— Да, я думаю… а что? — удивился Илья.

— В таком случае я ошибся. Я сказал Барбаре, что вы либо латыш, либо эстонец.

— Почему вы так решили? — смутился Снегин.

— Я бывал в Таллине, в Риге, а так как я люблю наблюдать расовые отличия и особенности…

— Конечно, — перебила его Барбара, — вы такой высокий, блондин, и скулы не такие, — она прижала кулаки к щекам, — нос не картошкой, а глаза не маленькие и не злые.

— Бог ты мой, что у вас за представление о нас, русских! — воскликнул Илья. — Мы с вами славяне, ближайшие родственники…

— Да, это так, к сожалению, — сказал поляк, — и поэтому я, конечно, пристрастен, но и снисходителен к вам в гораздо большей степени, чем венгры, к примеру, или прибалты. В Таллине меня никто не слышал, когда я обращался по-русски, мне приходилось везде подчеркивать, что я поляк.

Он говорил по-русски до противного правильно, и что-то в его манере возбуждало в Илье бессознательную оппозицию. Казалось, Карел вот-вот рассмеется и обратит все сказанное в шутку.

— Вы, как философ, никогда не задумывались над тем, почему на рынке общественного мнения ваша нация так низко котируется? Скажем, эстонцы считают себя выше остальных своих соседей и признают известное преимущество за немцами, латыши считают себя выше литовцев, белорусов и русских, но признают первенство за эстонцами и т. д. Но русские почему-то по любой шкале — кроме собственной — стоят ниже всех. Правда, в глазах тех, кто с вами непосредственно не граничит, вы обладаете большим количеством достоинств…

— Карел, как тебе не стыдно! Что за расизм! — не выдержала Анжелика.

— Не понимаю, почему нельзя обсуждать эту тему… почти всегда наталкиваешься на болезненную реакцию. Мне кажется, с философом, с цивилизованным человеком можно спокойно говорить на эту тему.

Снегина, который уже кипел и готовился наброситься на поляка с резкими контробвинениями, последние слова Карела заставили сдержаться.

— А вам не кажется, — спросил он, — что подобного рода мнения являются уделом толпы, самых что ни на есть культурных низов, и обсуждать их, по меньшей мере, не научно? Только для дегенератов все китайцы на одно лицо, а все негры — обезьяны.

— Это, конечно, глупость, — вмешалась Барбара, которая уловила упрек себе, — тем не менее, национальное лицо все-таки существует. Допускаем на мгновение, что мы живем в гостинице и не знаем, кто наши соседи. Спрашиваем портье, и он говорит, что справа живет семья англичан, слева арабы, а там монголы… Разве это нам ни о чем не говорит?

— Не знаю, может быть, — ответил Снегин. — Я бы, пожалуй, предпочел, чтобы он сказал, кто они по профессии: крестьянин, математик или скрипач.

— Американский фермер, закончивший колледж, или тамбовский мужик — колхозник? — ядовито спросил Карел. — Разве между американским фермером и ученым больше разница, чем между тем же фермером и вьетнамским крестьянином? Американец есть американец… Я сразу же представляю себе делового, самоуверенного, трудолюбивого и простого в обращении парня… да — и честного к тому же.

— Ну, а тамбовского колхозника? — с трудом произнес Илья.

Они подошли к балюстраде, и Барбара, выразив несколько преувеличенный восторг, спросила, указывая на подсвеченные купола слева за рекой: «Ой, что это?»

— Новодевичий монастырь.

— Красивый, а монашки там есть?

Илья покачал головой.

— Жалко. У нас в Кракове много, — задумчиво сказала Барбара. — Ненавижу разговоры про нацию, кровь, про типичных поляков или русских. Для него немцы über alles, а поляков он не любит, может, даже больше, чем русских. Она тоже расистка, только вас стесняется…

— Почему, я не стесняюсь, — заговорила наконец Анжелика, — просто не успеваю за вашими репликами. Я думаю, есть большая разница между культурной частью нации и некультурной: культурные люди мало подходят под определение «типичный представитель», их личность превышает национальные рамки…

— В таком случае создатели национальной культуры не являются типичными представителями нации. Каким же образом они не только отражают, но даже создают «национальный дух»? — возразил Карел. — Другими словами, Толстой, Достоевский, Рахманинов, Глинка — не типичные русские, ты это хотела сказать?

— А что ты хочешь сказать? — напустилась на него Анжелика. — Что они были такими же ленивыми, пьяными лодырями… как это?… затюканными?

— Ну, это сегодняшний русский затюканный… Глинка был страшный обжора, Мусоргский — пьяница и лодырь, Есенин — дебошир и пьяница, Чайковский…

— Карел, прекрати! — неожиданно резко оборвала его Анжелика, — если для тебя типично русские черты — все, что есть плохого, тогда посмотри, какой плохо воспитанный, нетактичный сам есть! Как можешь критиковать других?!

— А-а-а, мы, поляки, ничем не лучше — такие же грязные, ленивые, неорганизованные, только еще мелочные и спесивые. Я отнюдь не ставлю свою нацию выше других — у меня нет ни шляхетской крови, ни спеси.

Он взглянул на сестер насмешливо и горько. Чувствовалось что-то личное в его упреке, и впервые за вечер нечто вроде симпатии к поляку шевельнулось в Илье.

— Вы знаете, — сказал он, останавливаясь и преграждая всем путь, — мне кажется, что чем культурнее человек, тем меньше в нем чувствуется национальное, ибо культура наднациональна. Ученые, например, во всем мире очень похожи. Если же культурный человек наделен творческим потенциалом, то он вообще выпадает из всяких категорий и рамок…

— Пойдемте к воде и, пожалуйста, прекращаем споры! Такой теплый, приятный вечер… — сказала Анжелика.

Девушки прошли вперед, а Карел придержал Илью и сказал:

— Вы помогли мне сформулировать мысль, которая давно не дает мне покоя. В наше время ученые превратились в ремесленников, они не творят, они работают — во всяком случае девяносто девять процентов из них. Я хочу сказать, что они действуют по заранее известной методике. Только очень немногие творят, то есть создают методику. Вот почему они похожи друг на друга, как новые пятаки.

— Н-да, пожалуй… — удивляясь самому себе, согласился Илья.

Он откровенно устал. Резкость, неожиданность суждений его новых знакомых, в особенности Карела, мешали ему добросовестно вникнуть в суть этих суждений. Он ощущал их частичную правоту, и вместе с тем внутри него все восставало, противилось… Он изо всех сил сдерживал себя и с болезненным, почти сладострастным любопытством ждал новых откровений поляка.

Глава III


Они брели по аллее у самой реки. Стояла теплая, мягкая пора ранней осени — не то продолжение лета, не то его отголоски. Тишина, блики, вздохи осенней воды действовали умиротворяюще, и споры незаметно погасли. Карел с Барбарой отстали, затеяв древнюю и весьма философскую игру с водой: они бросали в нее камни, а она делала вид, что сердится.

Илья с Анжеликой смотрели, как возмущаются, мечутся блики.

— Скажите, пожалуйста, как вас занесло в эту варварскую страну? — спросил он, и она с легким подтруниванием над собой рассказала, что они с сестрой закончили четыре курса филологического факультета в краковском университете по специальности «русская литература», а затем, чтобы легально сбежать из дома, участвовали в конкурсе на поездку в Москву. Видимо, смеялась она, они так всем надоели в Кракове, что от них решили просто избавиться хотя бы на один год, если им вообще удастся выжить…

— Почему? — улыбнулся Илья.

— Они там думают, и первый, конечно, отец, что если мы не умрем здесь от холода, то от скуки — обязательно. И тогда он скажет: «Ну, что я говорил!»

— Хм, любопытно поговорить с вашим отцом… Ну и как вы, справляетесь со скукой?

— О, да! Первый раз в жизни мы почувствовали себя свободными и теперь немножко хмельные. Вы знаете, как нас воспитывали дома! Ужасно, настоящий монастырь! А здесь так весело, и столько новых знакомств за несколько дней! Но тоже, придется много заниматься — мы должны сдать десять экзаменов, чтобы получить советский диплом. Але можно мне тоже немного спрашивать? — спросила она с лукавой усмешкой. — Правда, что вы занимаетесь диалектическим или историческим материализмом? Мне так странно думать… У нас эти профессора бывают самыми скучными и немного такими… — она неопределенно качнула рукой.

— Нет, — смутился Илья, — я занимаюсь философией естествознания. Видите ли, я закончил кафедру теоретической физики, но на последних курсах увлекся философскими проблемами физики. Мне показалось тогда, впрочем, я и сейчас так думаю, что физика определила философию — многие ее открытия и новые представления не укладываются в рамки традиционного видения мира, и это в свою очередь тормозит дальнейший прогресс физики. Поэтому в глубине души я физик, во всяком случае, мне хотелось бы, чтоб меня им считали…

— Пожалуйста, расскажите, какие проблемы вас увлекли, я очень любопытная, — попросила Анжелика.

Илья был польщен и озадачен. Он считал недостойным прятаться за ширму «сложности и специальности» вопроса, однако, и объяснить «человеческим» языком… Между тем, Анжелику интересовало не столько то, что он собирался говорить, сколько — к а к он будет говорить о своей работе.

Сей нехитрый прием, никем еще не сформулированный, но успешно применяемый умными женщинами, состоит в следующем: если мужчина отнекивается — «ничего интересного, скучно рассказывать», он равнодушен к своей работе; если говорит, что это слишком сложно и малопонятно для неспециалиста, — он занимается своим делом не очень успешно, либо не уважает собеседницу; если рассказывает охотно, значит — увлечен и делает успехи; наконец, если его хлебом не корми, дай поговорить о своей работе… о, это конченный человек, фанатик, бегите от него со своей хрупкой, розовой мечтой о домашнем очаге и семейном счастье. Из таких, правда, частенько выходят… ну, да что об этом говорить — кому они нужны, эти Жан-Жаки и Ван Гоги. Что касается Анжелики, то помыслы ее были чисты так, как они только могут быть чисты у хорошо воспитанной девушки, оставившей на родине отца, мать, брата и… Нет, не будем торопиться. В первый вечер неназванное обстоятельство не играло никакой роли.

— Видите ли, — после небольшого раздумья отважился начать Илья, — благодаря физике и астрономии наше знание о Вселенной необычайно расширилось и углубилось. Теперь мы знаем о существовании Вселенной, столь большой, что Земля по сравнению с ней — что-то вроде пылинки по сравнению со всей солнечной системой. И в глубину мы никак не можем дойти, до дна, так сказать, то есть, частицы делятся и делятся… Поэтому нас начинает серьезно мучить вопрос, а существуют ли вообще неделимые частицы, из которых строится вещество, а если существуют, — Илья рассмеялся, — то как их все-таки разделить…

Она не поняла вполне его шутки, но ей понравилось, как он смеется и говорит «мы, нас»: ей представлялась кучка «яйцеголовых» с умными, озабоченными лицами, склонившимися над расчетами.

— …Каков же он в конце концов, — продолжал Илья, все больше увлекаясь и жестикулируя, — конечный или бесконечный? Положим, конечный, тогда что его окружает?..

— Ничто, — тихонько сказала она.

— Как ничто? — опешил он и перестал размахивать руками.

— Просто так, ничто и… Бог.

— Хм, насчет Бога… это пока оставим, а ничто… Вы знаете, это ужасно. Ничто — это, когда приборы ничего не показывают. Ничто никак не дает о себе знать… И вообще, что это? Пустое пространство? Отсутствие полей, ибо они сами наполняют собой пространство, другими словами — превращают ничто в нечто, а именно — в вакуум…

Он взглянул на Анжелику: эта странная, затаенная улыбка, как тогда во время танца, спутала его мысли. Почему она улыбается, что она думает?

— Видите, какими химерами я занимаюсь, — развел он руками. — Вы смеетесь… но теоретическая физика уже столько лет в тупике! Эти проблемы требуют осмысления, их надо решить, чтобы затем с новой платформы совершить новый прорыв, от которого — пусть это звучит несколько высокопарно — зависит судьба цивилизации… Вы смеетесь! Почему вы смеетесь?! — воскликнул он, ловя ее руку за запястье. — Если вы думаете, что это глупости, вы глубоко забл…

— Я не смеюсь, — поспешно и мягко перебила его девушка, — я только думаю, что вы, наверно, воображаете себя немного богами: решаете космические проблемы, а человек… — для вас, кажется, пылинка, как вы говорили про Землю, или страшнее — статистическая единица. Почему он несчастлив, почему есть вражда и ненависть, почему столько людей страдают? А вы думаете, как разбить частицы и устроить прогресс…

Илья выпустил ее руку и задумался.

— Разумеется, — сказал он наконец, — счастье каждого индивидуума… впрочем, нет, я не могу себе представить человека без отрицательных эмоций — они необходимы, это обратная связь; она сигнализирует человеку об опасности, угрожающей самому его существованию… Но пусть — рай! Ведь он в первую очередь означает высочайший уровень потребления материальных и духовных ценностей, то есть — энергии, в конечном счете. Вот вам связь физики с индивидуальным счастьем.

— Matka Boska! Уровень потребления! Неужели вы думаете, что миллионер — самый счастливый?!

Она остановилась, преградив ему путь, — очаровательный призрак на безнадежно черном фоне склона. Мысли Ильи смешались — ему захотелось коснуться этого призрака и, не доверяя своим рукам, он снова скрестил их на груди. Закрыв глаза, он поискал среди странных ощущений утерянную мысль — было в ней что-то смутно-привлекательное. Ах, да — о рае!

— Знаете, Анжелика, я не знаю, что такое счастье, но рай, с которым оно тесно связано, необъяснимо отталкивает меня. Это вечное блаженство, поток положительных эмоций, сладенькая манна небесная, приятные запахи, музыка, ласкающая слух, и что там еще… Нет неприятного, нет неприятностей… всеобщая гармония… нет горького, нет кислого — только чуточку кисленькое, и лица… лица всегда блаженно-счастливые! Перманентное удовольствие! Оно станет со временем обычным, и его перестанешь ощущать, как, впрочем, и грешник привыкнет со временем к своей сковородке. Ему надо дать немного рая, чтобы он ощутил свой ад, и наоборот. Кроме того, разве справедливо за полсотни лет грешной жизни давать миллионы, вечность адских мук? Надо даже в аду оставить возможность искупления… впрочем, я увлекся. Главная моя мысль в том, что абсурдно мечтать о разделении мира на черное и белое. Здесь добро, все прекрасно и гармонично, а там за воротами все зло, — непостижимо! Для ученого, во всяком случае, ибо…

— Как? — напомнила о себе Анжелика, и он осекся — ужасно! он не дает ей слова сказать.

Илья переломил прутик, которым хлестал за что-то деревья, и закончил свой монолог вопросом:

— …потому что равновесное состояние означает баланс противодействующих сил… а, что вы на это скажете?

— Ничего. — Развела она руками. — Так есть — ваша логика бессильна. Можно верить, а понимать нельзя, — и, видя, как недоумение на его лице сменяется насмешкой, поспешно добавила, — вы видите, как мир устроен — добро и зло перемешаны — и не думаете, что может быть иначе. Из вашей логики всегда так получается, поэтому религия выше стоит научного метода…

— Джи-и-и! — раздался голос Барбары. — Куда вы забрались? А, вот вы где. Мы собираемся как это… поворачивать оглобли домой и нуждаемся еще в одном «И. С.»

— Иване Сусанине? И тогда ваш папа скажет: «что я говорил!»?

— Нет, она хотела сказать, что Польша нуждается в Иосифе Сталине, — сказал Карел, — чтобы навести порядок в бестолковой стране.

— У-у-у! — замахала руками Барбара. — Только не Йоська! Меня вполне устраивает Илья Снегин.

— Ну, тогда — вперед! — скомандовал Илья и полез по склону.

В одном особенно крутом месте Илья обернулся и подал Анжелике руку, но она, поблагодарив, взобралась сама, и это побудило его сердито заметить:

— Религия! Религия да еще национальные предрассудки больше всего разделяют людей.

Она промолчала, и тогда он продолжил:

— Разум и только разум способен ликвидировать вражду и объединить усилия людей. К черту! Отбросить весь этот груз национальных предрассудков, мифов, легенд, предубеждений, скрытой и явной вражды, религиозных барьеров… и начать рассуждать ясно, точно и холодно: что необходимо людям, что мешает, как устранить и т. д. — со всей строгостью математической логики, предполагая, что все люди равны, каждый достоин раскрепощения его индивидуальности от гнета материальной необходимости, высвобождения его творческого потенциала… Так рассуждая, никогда не придешь к необходимости лжи или насилия.

— Отбросить все… коротко говоря, метафизическое, оставить только силы и логику — будет самая большая ложь и насилие, потому что убьете душу и всякий смысл жизни. Как не понимаете? Мир это не только атомы и силы, — горячо возражала девушка, — если просто атомы, тогда подумайте зачем что-то делать и улучшать, зачем куда-нибудь стремиться и главное — куда стремиться?

— Совершенствовать человека! Создать идеального человека-творца!

— Вот теперь ближе. Откуда имеете в голове идеал?

— Ну уж во всяком случае — не от Христа! Еще за несколько сот лет до него греки довольно точно представляли себе идеального человека…

Так, добросовестно стремясь к истине, они добрались безлюдными университетскими просторами, следуя за Барбарой с Карелом, до пятиэтажного общежития на Ломоносовском проспекте. Поляк уже стучался в дверь — сперва деликатно, а потом все требовательней, ибо страж порядка и нравственности посапывал на диване, возложив свою миссию на ручку половой щетки. Анжелика, стоя ступенькой выше Ильи, зябко поеживалась и скрещенными руками пыталась удержать тепло — отчего казалась особенно хрупкой и стройной. Наконец дверь, после возни и приглушенной ругани, приоткрылась, и Анжелика, оторвав руку от плеча, протянула ее Илье со словами: «Извините, совсем поздно… Приходите, комната № 431.»

Барбара была гораздо теплей:

— Обязательно приходите, философ. Будем танцевать и, может быть, найдем смысл жизни…

Карел задержался докурить сигарету, и Снегин, пытаясь равнодушным тоном прикрыть любопытство, спросил:

— А кто их родители? Вы что-то намекнули тогда…

— Я видел их на вокзале в Варшаве. Мать — доподлинная англичанка — бледная, тихая и тощая, а отец… О, это, видимо, фрукт. На него стоит посмотреть — эдакий господин довоенного образца, смотрит на тебя, а во взгляде: «Я вас, мерзавцев, всех насквозь вижу». Кажется, его отец имел приличное поместье. Да видно — морда, как у породистого бульдога.

Илья невольно взглянул на парня — а ты сам? Тяжелые, правильные черты, темные, слегка вьющиеся волосы и презрительный штришок у губ — чем не порода.

— Я вижу, он вам не понравился? — спросил Илья, стараясь удержать тему.

— Ненавижу шляхетскую спесь, — проворчал Карел. — На чем, собственно, она зиждется? В нашей истории на одну светлую страницу приходится десять позорных, скандал за скандалом. А сейчас? Потихоньку раболепствуем и быстро разлагаемся.

— А как получилось, что мать англичанка?

— В 39-ом он бежал от советской армии в Англию, там женился, и, несмотря на продовольственные карточки и бледность, англичанка наградила его двойней — из патриотических побуждений, наверное, а пан Стешиньский из тех же побуждений привез их в Польшу. Вот пока все, что я знаю, но в будущем, — Карел многозначительно посмотрел на Илью и отбросил окурок, — если что-нибудь узнаю, обещаю поделиться по-братски.

— Спасибо, не надо, — сухо сказал Илья и распрощался.

Было три часа. Такси дремали на стоянке как щуки в заводях. Илья торопился к себе, бережно неся весь ворох впечатлений, — только там он мог не спеша, со вкусом разобраться в них. Он долго не мог уснуть — мелькали волосы, кружева, голубые с зеленью глаза, звучали музыка, слова, смех. В голове был приятный сумбур. Он даже не пытался думать, только со злорадством отметил, что полетел к черту его вечерний распорядок.

Глава IV


Но рухнул распорядок не одного вечера. На следующий день он, разумеется, проспал. Проснувшись и с ужасом взглянув на часы, он хотел было вскочить, но вспомнил вчерашнее и преспокойно закрыл глаза.

Вначале вплыл и все заполнил собой тот единственный танец: как естественно и просто она держится! Ее рука не висит расслабленно и уныло, как у большинства девушек, нет, она лежит высоко — у самой шеи, она водружена на плечо, почти обнимает его, колени их иногда соприкасаются… впрочем, она всегда успевала прочесть его биотоки, прежде чем они достигали его мышц — как тот человек из Киева, что водил машину с завязанными глазами. Кажется, за весь танец они не сказали не слова. Экий болван, небось подумала она. И потом он начал разговор какой-то банальностью, ах, да — комплиментом… Зато она говорила просто, бесхитростно — без неизменных «угадайте, а как вы думаете?», подтрунивая над собой, над ним… — кажется, он был излишне скован вначале.

Затем его больно кольнуло, и он постарался проскочить это место, — разговор об отношении к русским. Вообще, они придают поразительно большое значение вопросам нации и расовым признакам, но что еще удивительней — ее религиозность. В наше время, молодая вполне современная девушка!.. Впрочем, весьма цельная позиция… по-своему.

Она не отдернула руку после танца!

В отношении к ученым у них явная предвзятость: «как новые пятаки», говорит Карел, а у нее — брезгливость, почти отвращение к научному методу. Собственно, кого они могут противопоставить ученым? И он новый пятак. Конечно, рядом с их джинсами и платочками он чересчур… чересчур академичен… нет, об этом нечего и думать — у него не та внешность, чтобы небрежно одеваться, он нуждается в собранности и ясности мысли, есть какая-то связь между мятыми брюками, несвежей рубашкой и недисциплинированным мышлением…

Она сказала «воображаете себя богами» с явной иронией; но ощущение Бога есть у каждого, кто творит, и, если быть до конца честным, разве ученые не стоят на последней из достигнутых ступеней совершенства? Что, собственно, отталкивает ее в ученых? Их прагматизм, самоуверенность? Но разве они не доказали неограниченные возможности науки?..

Такой ход мысли возбудил у него жажду деятельности, которая оказалась, впрочем, весьма недолговечной, ибо угасла, как только он позавтракал и уселся за стол. Впечатления волнами накатывали на берег сознания и смывали его жалкие построения. Он вспомнил мысль, родившуюся в «ленинке» и так взбудоражившую его вчера: «качественно новые понятия рождаются из жизнеспособных сочетаний старых понятий», но почему одни жизнеспособны, а другие нет?.. Какая свобода и раскованность во всем! Никакого кокетства… А, может быть, это кокетство высшего порядка? Нет, им просто незачем кокетничать. Зачем казаться… но что такое кокетство? Илья посмотрел в словарь: «старание нравиться своей внешностью, заигрывание». Ну, это им ни к чему, не успевают, наверное, отбиваться…

Когда Илья понял, что день безнадежно болен, он решил из милосердия прикончить его волейболом и посещением кино, возведя его посмертно в статус выходного.

Следующий день, с виду совершенно нормальный, был болен, как оказалось, тем же недугом — мысли разбегались и терялись в розовой дымке. Появились первые признаки паники: какой-то досужий прорицатель высказал убеждение, что так теперь и будет и пожалел старика Канта, другой — пожалел бедного Снегина, кто-то обронил ехидное замечание насчет польской юбки… что касается его Я, то на правах ближайшего родственника оно прямо заявило, что он бездарь, не умеет брать себя в руки и вообще бездельник. Илья огрызнулся, однако, занятие себе вскоре нашел.

Он принялся за перевод статьи Слитоу для сборника «Западная философия естествознания», которую взял почти исключительно ради заработка и именно поэтому откладывал со дня на день. Бегло прочитав статью, Илья был потрясен, как женщина, сшившая себе новое платье и вдруг встретившая точно такое же. Он прочитал внимательней, немного успокоился и позвонил своему шефу, пообещав выступить недельки через три с изложением и критикой очень интересной статьи. Вечером его уже полностью захватила работа.

Англичанин воспользовался новыми достижениями физики, чтобы еще раз поднять на щит кантовские понятия пространства, времени и «вещи в себе». Поскольку главным инструментом исследования структуры элементарных частиц является бомбардировка их другими, очень быстрыми частицами, причем, они перестают существовать, а во все стороны разлетаются «осколки» с совершенно иными свойствами, а зачастую даже большие по массе, теперь никто, говорит англичанин, не осмелится заявлять, что съев пирожное, он «вещь в себе» превратил в «вещь в нем». Следовательно, познавая, мы не только изменяем состояние вещи, мы уничтожаем ее; о каком же познании «вещи в себе», то есть вещи, не подвергшейся воздействию, может идти речь, — восклицает Слитоу, — мы познаем не более, чем закономерности взаимопревращений частиц.

Далее, опираясь на формальный аппарат теоретической физики, англичанин доказывал, что пространство и время являются лишь формами описания состояния вещи, или — «созерцания», как сказал бы Кант, но только — не существования.

Казалось, Слитоу подслушал мысли Ильи — было больно и лестно, неприятно и радостно. Вскоре, однако, сомнения, которые и прежде не оставляли его, вместо того, чтобы окончательно исчезнуть, начали крепнуть — теперь он играл не сам с собой, а с опытным и находчивым противником. Исходя из верных предпосылок, профессор из Кембриджа допускал несколько ошибок, подрывавших всю концепцию. Незачем, например, было доказывать непознаваемость «вещи в себе», поскольку невзаимодействующая частица является такой же абстракцией, как, скажем… Бог, — в этом месте мысль Ильи сделала самовольную отлучку в гостиную восьмого этажа, затем — на склоны ленинских гор, однако вернулась довольно быстро с чуть виноватым и несколько преувеличенно-озабоченным видом. Подобные отлучки она совершала еще не раз и всегда — под вполне благовидным предлогом; возвращалась немного грустной, но ничего не требовала, ни на чем не настаивала. Ему удалось убедить себя, что приглашение посетить их было сугубо формальной вежливостью, и вообще, если Провидению угодно, пусть оно само устраивает их встречу — несколько неожиданно заключил он.

Как видим, материалисты тоже не могут обойтись без услуг «несуществующего» Провидения, только (со свойственной им манерой все опошлять) низводят его на уровень сводни. Провидение, однако, не обиделось и по всем правилам подстроило встречу: недели через две после знакомства он столкнулся с Анжеликой в фойе зоны А. Как и положено, оба растерялись, но гибкий женский ум первый справился с замешательством и захватил инициативу:

— А, Илья, здравствуйте! Что же вы… как это… глаз не кажете?

— Вы говорили о множестве интересных знакомств, поэтому я решил, что у вас и без меня голова крутом идет, — смутился Илья.

— Да, так есть немного, но все-таки приходите, — утолок ее рта полз в лукавом изгибе. — Вы знаете, нам, женщинам, всегда не хватает внимания, сколько ни дай…

Издевается… над собой, над женщинами или над ним?

— Так думают все мужчины, не правда?

Илья всматривался в нее, ему совсем не хотелось следить за изгибами ее иронии. На этот раз она была совсем другой. Серое, тонкой шерсти платье мягко облегало фигуру, волосы, уложенные на затылке, открывали крутой, выпуклый лоб и высокую линию шеи. Белый воротничок и манжеты придавали ей нечто ученическое, и впечатление это усиливалась острыми углами рук, прижимавшими к груди несколько книг и тетрадей. Гармонию плавных линий ничуть не нарушали прямые росчерки рук, они смешивались по каким-то высшим законам и порождали трогательную хрупкость.

— А что свобода, вы все еще хмельны ею? — пробился Илья сквозь легкое головокружение.

— Ох, не знаю, я, кажется, сойду с ума от этой свободы, — грустно улыбнулась она, — все думают, что можно приходить, болтать и уходить, когда захотят. Всегда кто-то есть, всегда разговоры, всегда салон.

— Да, и меня это убивает, — искренне посочувствовал Илья. — Как же вы спасаетесь? Сидите в читалке?

— Да, стараюсь, але тоже не могу привыкнуть — душно и хочется спать. И тоже нельзя пить кофе, к сожалению…

Это не было никаким намеком, хотя она и знала, что живет он где-то здесь. Однако мысль была высказана, и надо было обладать особенной неповоротливостью мозга, чтобы не подхватить ее.

— Правда? Я тоже не люблю читалок, сидишь, как на вокзале…

— У нас дома одна комната с сестрой, но я никогда не могла вместе с ней быть — уходила в кабинет отца. Теперь нас четверо, и не понимаю, как не сошла еще с ума.

Грустный тон ее передался Илье, и, заметив это, она весело добавила:

— Ничего, как-нибудь привыкаем… Але приходите обязательно, иначе… страдает наше самолюбие.

Она простилась и быстро свернула к выходу прежде, чем он успел придумать ответ: «Обязательно приду потешить его».

Через полчаса у себя в комнате, сидя в кресле с послеобеденной чашкой кофе, он с приятной теплотой вспомнил Анжелику, то простодушно-искреннюю, то насмешливую, и твердо решил в ближайшем будущем посетить сестер. О том, что сейчас он мог бы пить кофе вместе с ней, он так и не подумал — она была из другого мира, который никак не соотносился с его собственным.

Работа его давно уже вышла за рамки разбора чужой статьи. Он попросил шефа перенести сроки выступления, так как вместо тезисов к докладу получалась весьма пространная и рыхлая, но вполне самостоятельная статья.

Наконец, первую жатву он собрал, и дальнейшее продвижение замедлилось. Коммуникации слишком растянулись, и мысль частенько стала забредать в собственные тылы. Он чаще стал отвлекаться, слушать музыку и просто часами просиживать за столом без каких-либо видимых результатов. Надо было развеяться… Позвонить бы им, да нет наверное там телефона… Не явишься же так вот — без предупреждения… И снова незлопамятное Провидение помогло ему. На сей раз оно разрешило его сомнения, положив на чашу его желаний весьма солидный аргумент — ему попался огромный астраханский арбуз. С таким приятелем можно было явиться даже некстати.

На следующий день — в субботу — Снегин отправился в гости к полякам. По дороге, неправильно истолковав взгляды москвичей, которые по большей части тоже направлялись в гости и откровенно завидовали ему, он решил, что вся эта затея с арбузом смешна. Поэтому, оставив своего приятеля у вахтера вместе с пропуском, он налегке поднялся на четвертый этаж.

Глава V


Я до сих пор не мог решить: к счастью или к несчастью наш герой избежал коммунальной квартиры и подобного общежития с комнатами на четверых. Поживи он в них с добрый десяток лет жизнью простого советского человека и, смотришь, задохнулся бы в нем коварный ген индивидуализма, вышел бы из него простой компанейский парень и не случилось бы… Ну, да что об этом говорить — это был бы уже не Илья Снегин, а про другого я не стал бы писать роман. Лично мне это существенно облегчило бы жизнь, но ведь не было бы еще одного идеалиста, а их и так осталось у нас меньше, чем тигров в какой-то африканской стране, которая недавно закупила парочку в Англии. Не придется ли и нам вскоре экспортировать идеалистов? Впрочем, судя по некоторым признакам, особых оснований для беспокойств нет: наше правительство вовремя распознало надвигающуюся опасность и приняло необходимые меры — ввело строгий учет и специальные, охраняемые государством заповедники, где они, правда, с трудом выживают, но остаются идеалистами. Итак, взвесив все обстоятельства, нельзя не признать, что в этом отношении нам повезло.

С первого взгляда комната № 431 поражала своей непохожестью на все, что Илья видел в общежитиях. Во-первых, занавеска делила ее на две части: спальню, которую образовывали сдвинутые к окну три из четырех кроватей, и гостиную. В этой передней части комнаты была сконцентрирована вся остальная мебель — стол, четыре стула, единственное кресло, книжные полки и четвертая кровать, замаскированная под диван цветастым покрывалом. Во-вторых, гостиная была красочно и со вкусом оформлена. Человек шесть (все незнакомые) разговаривали, листали на «диване» журналы и просто курили.

Илья окаменел и хотел было ретироваться, но из-за книжных полок, уставленных безделушками, которые у нас принято сбывать иностранцам, сперва выглянул, а затем вышел Карел и громко объявил, что прибыл великий русский философ и физик. Илья зарделся предательскими пятнами и, проклиная в душе поляка, проворчал что-то вроде: «горе этому миру, если у него такие великие философы», впрочем, так тихо, что вряд ли услыхал сам себя. Пока Карел пристраивал его плащ, Илья с облегчением заметил, что интерес к нему быстро улетучился, и внимательней оглядел комнату. Без сомнения особую атмосферу комнате придавали бесчисленные репродукции и вырезки из журналов, покрывавшие не только стены, но даже дверцы встроенных шкафов и саму входную дверь. Шикарные лимузины и живописные хиппи, небоскребы и полыхающие рекламой авеню, кинозвезды и скачущие лошади, гримасничающие обезьяны и изборожденное морщинами лицо профессора, белоснежные замки над горными озерами и стреловидные самолеты… — казалось, весь мир, преломившись на волшебном камне, упал на стены тысячей своих обличий. Похвалив обитательниц за изобретательность, Илья поинтересовался, где они сами.

— Где? — удивился поляк. — На кухне, конечно. Готовят польский национальный ужин из Российского сыра, итальянских спагетти и болгарской «Гамзы».

— Хм, а я тут астраханский арбуз принес… — сказал Илья, — внизу оставил.

— Ах, ты скромник! — рассмеялся Карел. — Ты должен знать, что, идя в гости к польским девушкам, можно смело нести любые съедобные вещи, особенно сладкие. Они так любят одеваться и так берегут свои фигуры, что едят только, когда их угощают, правда, Лариса? — поймал он за руку тоненькую простоликую девушку. — Она и вон та пышнотелая мадонна из Пензы, Оля, — их сожительницы. Эта — очаровательная мадьярка Юдит, это — Джеймс из Ганы, а то два поклонника Ларисы и Оли по официальной версии, а неофициально — наших сестер…

Балагуря, Карел пропустил впереди себя Илью в дверь на кухню, где с радостным «Ах, Илья!» к нему подбежала Барбара, взлохматила его пробор и с укором сказала: «Видишь, какой принц датский! Явился наконец». Затем подошла Анжелика в коротеньком, игривом фартучке и, протянув руку, сказала: «Какой сюрприз! Мы уже перестали надеяться».

— Поцелуйте пана в щечку, он вам вот такой арбуз принес, — сказал Карел.

— Ой, спасибо, Ильюша! — воскликнула Барбара и действительно чмокнула его в щеку, тут же добавив: мне приятно и без арбуза, но где он? Давай сюда, я помою.

Илья пошел за арбузом. По дороге Я высказало сомнение относительно искренности энтузиазма, с которым он был встречен. Илья обругал его брюзгой, циником и пригрозил применить против него алкоголь.

Арбуз внес оживление и сплотил всех вокруг стола — всем хотелось потрогать, пощупать и прикинуть вес. Усевшись кто где мог и хотел, принялись за спагетти. Возможно, терпкое красное вино, возможно, смешные итальянские макароны, с которыми не все могли управляться, а, может быть, в том был повинен зеленый со светлыми змейками гигант, но смех и шутки вспыхивали тут и там без всякого видимого повода. Илья незаметно поддавался общему настроению; остатки чопорности сползали быстрее, чем опускался уровень рубиновой жидкости в большой оплетенной бутылке. И если щеки его рдели, то на сей раз — не чахлым румянцем смущенья, а — жаром болгарских виноградников. Вскоре не стало ни спагетти, ни вина, и взоры обратились к полосатому шару. Он заключал в себе загадку, которая приятно щекотала нервы и чуточку сдерживала возбуждение. Когда он наконец лопнул и распался на два алых полушария под рукой Карела, кто-то даже захлопал в ладоши. Барбара предложила barbar’скую, как заметила Анжелика, игру: кто скорей, без помощи рук, съест скибку арбуза, и все принялись весело плеваться в специально поставленный посреди стола тазик. Косточки вылетали, прилипали к щекам, подбородкам и даже лбам; Барбара, надув щеки и «сделав страшные глаза», строчила как пулемет, Карел отчаянно мотал головой, пытаясь стряхнуть косточку с подбородка, Джеймс действовал деловито, неспеша… Он и оказался победителем, и, когда Юдит награждала его арбузной коркой на ниточке, царственно наклонил голову. Не успели помыться и привести в порядок комнату, как Карел достал гитару и вручил ее Анжелике, заметив с непроницаемым лицом: «Ничего не поделаешь — надо отрабатывать».

Анжелика взяла гитару, настроила ее, переговариваясь по-польски с сестрой, и вдруг запела высоко и чисто: «Bo-go-ro-dzi-ca Dzie-wi-ca Bo-gi-em…» Барбара подхватила, и голоса их, хорошо поставленные и спетые, слились в простом, протяжном напеве.

Илья замер в болезненной настороженности, как охотничья собака, почуявшая запах, шелест… Одна фальшивая интонация, капелька красивости, этой эссенции красоты, которую ведрами льют на зрителей доморощенные Маргариты и ленские, один театральный жест, и… поднят мостик, опущены ворота, бойцы на башнях и кипит смола. Ничего, безупречно! Не находя опоры в себе, Илья покосился на Карела, на его всегда насмешливые губы и поразился: они дрожали. «Что это?» — спросил Илья шепотом, когда кончилась песня. «Богородица… Можно сказать — наш древний гимн, — ответил поляк, разглядывая пальцы, — с ним мы разбили немцев у Грюнвальда». Девушки запели «Kyrie eleison» (Господи, помилуй!) acapella, в унисон, и снова Илья затаился, только без прежней настороженности, — душа его начинала подтаивать, размягчаться и отделяться от тела. Оставив его — тяжелое, навечно прикованное к земле — она устремилась за мелодией как хвост за воздушным змеем — вторя ее падениям и взлетам. Но кто-то следил со стороны, а, может быть, снизу за этим полетом и, как ниточкой, ограничивал высоту — теперь, чтобы взмыть, надо было прежде опуститься, низко стелясь над землей, помучиться своей низостью…

Сестры снова переговаривались по-польски, слышалось «moll, dur», и Карел что-то веское вставил… неужели он разбирается во всех этих тональностях и мессах? Илью вдруг стало что-то тревожить, несильно, но навязчиво, как залеченный ревматизм, — просто неудобно и тягостно: они замкнулись в своем языке, в своей музыке, в каком-то Грюнвальде, о чем он не имел понятия, только чувствовал их красоту и свою непричастность.

Вот опять они запели, теперь уже на два голоса: «Juzsie zmierzcha.» (гляди, уже смеркалось) — тонкую, печальную элегию, незнакомую, непонятную и от того — особенно притягательную. Язык, музыка, история, вера… — другая культура, другой мир, — грустно размышлял Илья, закрыв ладонью глаза и все чаще упуская музыкальную нить. «А что это?» — спросил он подавленно. «Старина какая-то», — пожал плечами Карел. «Не знаешь ты тоже? — по-русски сказала Барбара. — Это псалом Давида, музыка Вацлава». Давид, какой Давид? Библейский? И кто такой Вацлав, — вяло думал Илья.

Ни на секунду не выпуская Илью из поля зрения, Анжелика видела, как музыка действует на него, и наслаждалась своей властью, но когда он безнадежно помрачнел и закрыл ладонью лицо, она, переговорив о чем-то с сестрой, запела весело и несколько быстро: «В низенькой светелке огонек горит…» Он встрепенулся, оживился — в их интерпретации песня была светлей, в ней не чувствовалась лучина и бесконечный зимний вечер, и все-таки стало вдруг тепло, приятно и захотелось петь, но он боялся вторгаться. «Однозвучно гремит колокольчик» они пели уже втроем — тут он взял дело в свои руки, чтобы не дать им расцветить серую русскую тоску. Они легко покорились и окутывали своими голосами его довольно приятный баритон. «Я ехала домой» получилось еще лучше — мягко, дивно. Илья был счастлив, ничего кроме милых, симпатичных лиц не видел, а иногда и вовсе закрывал глаза от избытка чувств и благоговейного страха: только бы не порвать, только бы расстелить тончайшую музыкальную ткань. Увы, некоторым, как заметила Анжелика, было скучновато, и она передала гитару сестре. Та взглянула на них лукаво и вдруг запела высоко и призывно: «There is a house in New Orleans…», оборвала, сделала томительную паузу, и что-то надломилось в Илье… Он низко басил, приземлял мелодию, они возносили ее к небу, закручивая, модулируя, сплетая и расплетая голоса. Джеймс выстукивал синкопический ритм, блаженно улыбаясь, и буквально танцевал, не сходя с места.

Первым не выдержал Карел: он вскочил и, не дав Юдит обуться, потащил ее танцевать. Потом Джеймс поставил пластинку и пригласил Барбару. Толпились, двигали столы, стулья, а Илья с Анжеликой в сторонке от поднявшейся кутерьмы все еще сидели, окутанные паутиной мелодии и счастья. Они боялись пошевелиться, боялись слов, но и молчание… Бог знает, что оно может наговорить, и Анжелика сказала, почти выдохнула:

— Matka Воska, как хорошо вы поете!

— У меня был удивительный подъем, — также тихонько ответил Илья, — но вы, вы выше всяких похвал!

— Да, сегодня хорошо пели, — сказала она машинально, ибо почему-то вспомнила отца. Может быть, оттого, что он всегда был их главным ценителем и критиком?

Ему бы понравилось, они пели с вдохновением. Илья хорошо вписался; как бы он воспринял его — москаля и безбожника? Все-таки, очень приятное лицо, несмотря на тяжелый подбородок и заметные скулы — монгольская кровь, сказал бы Станислав Стешиньский; оба музыкальны, но этот не умеет скрывать. Если внешне, очень поверхностно — то почти похожи, но глубже… страшно подумать, как они столкнулись бы… отец так нетерпим и резок! Нет, нет, он такой предвзятый, нечего даже думать…

Анжелика обрадовалась, когда Джеймс пригласил ее на танец и, будто отбросив прочь наваждение, плясала с необычным для себя темпераментом, Смеясь, дурашливо раскачиваясь, она вдохновляла Джеймса, и он с непостижимой для такого большого тела гибкостью метался черной пантерой, каким-то запутанным звериным путем.

Нет, ему никогда не танцевать так рок-н-ролл, думал Илья и тут же — с капризной досадой: как она может так отплясывать после всего, что случилось! Забиться в тихий угол, а еще лучше — петь, петь без конца… вдвоем, смакуя все тонкости вариаций…

Он смотрел в окно на тысячи слепых квадратных глаз и, быстро скатываясь в хандру, думал: «Ни дня покоя, ни минуты тишины! Муравейник, инкубатор… — обрывки мыслей, обрывки чувств…» После каждой смены мелодии он оглядывался: она танцевала с Карелом, потом с филологом Олегом и опять с Джеймсом. Домой, домой, усесться в кресло, поставить что-нибудь грустное, тихое… «Грегорианскую мессу», например, — подсказал ехидный голос. Я…

Он вздрогнул от прикосновения: это была она с улыбкой, предвещавшей колкость: «Ведь вы не собираетесь туда прыгать? Погодите, мы еще ни разу не танцевали, — сказала она и с завидной легкостью перешла на серьезно-участливый тон. — Почему вы загрустили?»

— Я? Почему, нет, — соврал, смешался и мгновенно покраснел он, затем попытался обрести равновесие. — Что вам за интерес танцевать со мной после Джеймса? Или не жаль своих ног?

— Правда так думаете о себе? — обернулась она удивленно, увлекая его в «гостиную». — Немножко скованный, это правда, слишком контролируетесь головой. Обязательно пробуйте рок-н-ролл, у вас получится.

И положила руку на его плечо — высоко, у самой шеи. Было в этом жесте особенное доверие: она приближалась к нему, раскрывалась, всецело полагаясь на сдержанность его правой руки, которой он обнимал ее за талию. Податливая, чуткая… ничего не стоило стиснуть, прижать ее неумолимой, требовательной хваткой и на мгновение захлебнуться в преступном блаженстве… Нет, он должен балансировать, скользить по краю сумасшествия и даже — о, Боже! — отвечать, болтать о чем-то…

— Ну, если я не буду контролировать себя… Что? Какой праздник?

— В Польше часть населения уже празднует этот день, но скоро, я думаю, он превратится в общенациональный праздник, — когда все узнают, что 22-го октября родились Барбара и Анжелика Стешиньские.

— О, конечно, в Союзе тоже… Но где будет торжественное заседание и какая форма одежды?

— Всякие заседания будут здесь, форма одежды — верхняя. Приходите, вас посадим в президиум, как марксисткого философа.

— Хм… спасибо, придется чистить ордена и медали. А много будет народу?

— Не очень, может быть — сорок.

— О, ужас! Правда? — сорвался он с шутливого тона и тут же спохватился. — А сколько ваших поклонников?

— Точно не знаю: пять — шесть, один не уверена…

— Тогда считайте — пять, — что он делает! Куда его несет! — чтобы не разочароваться.

— Почему?

— Знаете, если шестой не придет, или не окажется поклонником, все пятеро вас не утешат.

Игра была увлекательной и опасной: в ней было что-то от шахмат и фехтования, которыми он занимался в школе. Теперь жди ответной атаки, — приготовился он.

— Это правда, — улыбнулась Анжелика, — поэтому очень рассчитываю, что вы придете.

— Обязательно… только…

«Не отношусь к вашим поклонникам»? — грубо, прямолинейно да и неправда, в конце концов…

— …только я не привык быть шестым.

Какой светский лев! — злился Илья на себя.

— Тогда приходите пораньше, — снаивничала Анжелика.

Она шутила шутя, она щадила его самолюбие, наблюдая за тем, как все оттенки мысли отпечатываются на лице, каких усилий стоит ему игра.

— Хм, как просто стать первым, — сказал он.

Сказать ему, что первый — тот, кто уходит последним? Нет, на него нельзя было обижаться.

— Не сердитесь и приходите — неважно когда.

Он замешкался, сбитый ее непоследовательностью и почти сердито ответил:

— Спасибо, я приду, но… в дуэлях я не участвую.

Отличный выпад! Пусть знает, что он не собирается расшибаться в лепешку!

— Вы опасаетесь поражения? — спросила Анжелика так мягко, что более самонадеянное ухо могло бы услышать: «вам нечего опасаться».

— Нет, я боюсь победы, — ответил Илья, краснея. Он был доволен, стыдился и ненавидел себя — все вместе. К счастью, мелодия кончилась, и он натурально сбежал, сославшись на доклад, предстоящий в ближайшем будущем.

И снова его слова обернулись против него. В сущности, это была правда, но ведь уходил он не из-за доклада. Теперь она подумает, что он корчит из себя очень делового человека, как раньше играл — светского. Фальшь, фальшь, двусмысленности… к черту, прочь! Вообразит, будто он набивает себе цену — «петушится» перед самочкой! Поэтому его и задержать не пытались…

Задержать? По правде говоря, ей не пришло это в голову по причине дурного западного воспитания, не признающего русского ритуала уговариваний. Его поспешный уход несколько озадачил ее. Перебирая свои слова, она не находила в них ничего обидного: она могла бы бросаться камушками и покрупнее, но он такой самолюбивый и патологически честный, что даже шутит серьезно. Он слишком сдерживает, чересчур контролирует себя… зачем? «Ну, если я не буду контролировать себя…» — интересно, что тогда будет? Умница, музыкальный, но зачем он так сдерживает себя, чего он боится?

Глава VI


Глупости, ничего он не боится, размышлял Илья несколько дней спустя. Не надо только распускаться. Да, они музыкальны, умны, очаровательны, пользуются всеобщим вниманием, но у них свой мир, своя жизнь. Он будет изредка приходить, будет корректен и сдержан — по-приятельски, не докучая своим присутствием. Пусть ее поклонники лезут вон из кожи, его это нисколько не касается…

Начертав себе такую стратегию, Илья обрел необходимое равновесие и усердно принялся за работу. А она снова пошла успешно. Приятно сознавать, что одним выстрелом убиваешь целую кучу зайцев. Во-первых, восемьдесят рублей — неплохая добавка к стипендии, во-вторых, доклад, в-третьих, еще одна публикация, at last but not least — его собственная концепция все яснее вырисовывается в тумане идей и догадок. Если же она разовьется в систему, если удастся убедить в ее разумности физиков, то может родиться новый подход в единой квантовой теории поля… О чем еще может мечтать философ?

Было, однако, еще обстоятельство, питавшее его усердие и успехи. Приближалось 22-е октября… нет, он не думал о «трудовом подарке к светлому празднику», но приятное возбуждение расцвечивало розовым цветом его ежедневное затворничество. С другой стороны, достижение ощутимого успеха каким-то таинственным образом связывалось с его стратегией на предстоящей вечеринке — как будто недостаток уверенности в одном можно компенсировать избытком уверенности в другом. Впрочем, как знать, может быть, прыгун в высоту, только что поставивший рекорд, чувствует себя в этот момент увереннее и как шахматист тоже? Ведь чувствует же математик, решивший наконец заскорузлую задачу, способность побить рекорд по прыжкам в… по каким угодно прыжкам.

Надо думать, даже самый невежественный по части философии физики мой читатель почувствовал непомерность амбиций Снегина. Да, он не отдавал себе отчета в том, за сколь грандиозную проблему взялся. Не обладай он своей наивностью, той наивностью, что подарила миру не одну теорию, не одно произведение искусства, ограничь он себя благоразумно более скромной задачей, скажем, — критикой Слитоу (как поступили бы вы, мой читатель, nest pas?)… но, что об этом говорить — он не был бы Снегиным. Илья поступал как раз наоборот: начав со сравнительно узкой задачи, он не смог остановиться на ней и не взять быка за рога. Ему некогда было задумываться над тем, сколь дерзок его шаг, задумываться над возможными последствиями для него лично… Он просто спешил вытащить на свет и заключить в ясную форму мысли, которые давно уже жили собственной жизнью внутри него.

В первую очередь, полагал он, надо максимально оголить проблему, то есть — сделать ее очевидной. Каждая проблема заключает в себе противоречия; их надо заострить, столкнуть в одной точке, тогда решение придет само собой. Для этого надо было систематизировать, просеять, так сказать, огромный материал, чтобы по возможности свести кучу проблем к нескольким основным, а затем только испытать на них собственную концепцию…

Увы, работа не всегда шла гладко: случались сбои, а иногда и настоящие умственные заторы. Начиналось почти всегда с пустяка, незаметно: что-то где-то не так развернулось, а сзади свистят, напирают, и вот уже хаос, паника, распад и отчаяние — ему не вырваться из трясины неуловимых ошибок, из порочного круга собственных заблуждений, он мыслит избито и вяло, он не способен на озарение, на дерзкую мысль… Зачем он вообще бросил физику с ее твердой почвой вычислений и экспериментов! Там, если уперся, всегда можно найти обход, не спеша подкопаться, а тут — в тумане определений, посылок и толкований…

Жестоко и до крайней степени подло вело себя в таких ситуациях Я. Оно являлось в самый тяжелый момент и наносило самые тяжелый удары с явной целью прикончить его: «Бездарь, умственный лодырь, что значит твое «подкопаться»? Ты согласен на механическую работу лишь бы не совершать умственного усилия. Ты просто тупица, ремесленник…»

Илья бежал от него в кино, на концерты или в спортзал. Заметим, что волейбольная площадка была самым эффективным средством…

На сей раз такое случилось за несколько дней до дня рождения Стешиньских. Промаявшись один день и чувствуя, что второй грозит стать повторением первого, он решил все бросить и тут же вспомнил, что у него до сих пор нет подарков. Ему захотелось подарить им что-то значительное, со смыслом — с тайным смыслом, с глубоким смыслом… Илья приготовил внеурочную чашку кофе, развернул кресло боком к столу — в знак того, что он отворачивается от «этой бесплодной софистики» — и принялся осмысливать проблему подарков.

Вначале он с презрением отбросил все забавные безделушки, типа болванчика, выпускающего струи ядовитого дыма, затем — плюшевых мишек и плачущих кукол с автоматическими глазами, решительно отодвинул в сторону духи, брошки и вообще все предметы женского туалета, повертел перед мысленным взором китайскую авторучку и положил ее в общую кучу… нет, подлинно глубокий смысл могло скрывать в себе только произведение искусства. Оно должно быть красивым — это ясно, но что за смысл?.. Что он, собственно, хотел бы сказать им, нет — ей? Что они умны, очаровательны? Что он ни на что не претендует и ни в коем случае не станет навязываться со своей дружбой? Держаться по-приятельски сдержанно… Пусть знают, что не все русские дикари и азиаты… В конце концов, замыкаться в собственной культуре, какой бы первоклассной она не была, значит ограничивать себя… Но разве они замыкаются? Нет, дело не в этом. А в чем же? Все дело в их предвзятости…

Почувствовав, что мысль его упорно сносит к опасному, негостеприимному берегу, Илья решил радикально поменять тактику: двигаться не от идеи к вещи, а наоборот — пойти в магазины, художественные салоны и…

Я думаю, дорогой читатель, что вас ничуть не удивит и не обидит отношение Снегина к магазинам — советским, разумеется, ибо других он не знал. А оно… Нет, не могу — что-то претит мне, кажется, будто пишу на него донос, ибо нет лучшего способа выяснить лояльность гражданина, как узнать его отношение к магазинам и к системе снабжения вообще. Впрочем, глупости все — при чем тут донос (нелепое, устаревшее, как широкие брюки и кепки, слово), скажем лучше «нелицеприятная, дружеская критика». Итак, Снегин не испытывал к магазинам той особенной, немного странной любви, свойственной большинству советских людей, той нежной с горьковатым привкусом привязанности пса к хозяину-самодуру, от которого никогда не знаешь, чего ждать — то ли ласки, то ли побоев. До середины октября 1967 года Илья относился к ним с холодной настороженностью, а покупки делал по принципу: «пришел, увидел, купил». Он не знал охотничьего азарта, его не возбуждал вид очереди в двести человек, он не испытывал щемящего чувства собственного превосходства, вырвавшись из толпы страждущих с покупкой в руках… одним словом, ему был недоступен весь комплекс тончайших наслаждений, сопровождающий акт покупки в нашем магазине и более того — он определенно страдал некоторой социальной недостаточностью, ибо не замечал или воспринимал как должное тысячи мелких снисхождений, которые ему, не известно почему, оказывали продавщицы. Была в его манере говорить: «Добрый день! Девушка, вы знаете, мне нужны носки, такие-то и такие-то…» очаровательная нездешность, чувствовалось, что он стоит «над схваткой», страстной, никогда не прекращающейся схваткой продавца с покупателем. С рассеянной вежливостью он брал из рук продавца аккуратно, дважды завернутую селедку и говорил, получив из-под прилавка пакет с тремя банками растворимого кофе: «Спасибо, я не пью растворимый кофе, я просил вас триста грамм натурального, в зернах.»

Несмотря на эти снисхождения и поблажки торговой сети, повторяю, на двадцатое октября 1967 года Илья не испытывал к ней особо теплых чувств. С этого числа, после двух дней бесплодного хождения по магазинам, он возненавидел их на весь остаток своей жизни, и, надо прямо сказать, — без особых на то оснований, ибо один подарок он все-таки купил (комплект пластинок «Русская хоровая музыка XVI–XVIII веков»), а что касается «хама», которым его наградила одна продавщица, и риторического вопроса: «Гражданин вы что, лучше других?», заданного другой, то кто же всерьез воспринимает такие вещи! Но не таков был Илья Снегин. Вернувшись в свою похорошевшую келью в состоянии мизантропии и сильной головной боли, он принялся размышлять о причинах порочности советской системы обслуживания. Почему на покупателя смотрят как на оккупанта? Почему за собственные деньги вещь нельзя просто купить, а надо «доставать», добывать, вырывать у кого-то? Нет, не оккупант — проситель, жалкий, нищий и надоедливый проситель, зануда, не желающий брать все подряд, сам не знающий, что он хочет…

Он был на пути к истине, он быстро приближался к ней, когда пришел к заключению, что непосредственной причиной является дефицит и низкое качество товаров, которые в свою очередь объясняются, по-видимому, низкой производительностью и неоперативностью экономики… Он, без сомнения, уже тогда пришел бы к первопричине, если бы не безотлагательная проблема подарка, которая из весьма приятной два дня назад успела стать безнадежно тягостной. Помочь ему мог только Андрей Покровский, но с ним было трудно связаться, так как жил он на другом конце Москвы и телефона не имел. Пришлось звонить его товарищу, жившему по соседству, и просить зайти к Андрею — Илья терпеть не мог являться «татарином». Через час Покровский позвонил ему, выругал за церемонии и сказал, что ждет.

С Андреем Илья познакомился курсе на третьем, когда в холле северной аудитории физфака была устроена его полуофициальная выставка (в разгаре была знаменитая оттепель, за которой не последовало весны). Теперь там оборудованы канцелярии, а в начале шестидесятых — всегда была какая-нибудь выставка, фотомонтаж или газета с нейтронным юмором. По окончании, как водится, в том же холле художник отвечал на вопросы любознательных физиков, желавших знать, что означают бледные, похожие на поганки, люди с проросшими в земле ногами, или — младенец, орущий на куче мусора, или — пирамида из полусгнивших трупов, по которой карабкается молодой и энергичный, и т. д. Художник, молодой человек лет двадцати пяти, посмеивался и, уклоняясь от спора, спрашивал их, как они сами трактуют ту или иную картину. Они отвечали, перебивая друг друга, спорили и вскоре сам художник оказался в стороне от дискуссии, что его, по-видимому, в наибольшей степени устраивало. Особенно выделялся высокий, белобрысый юноша, которого Покровский окрестил про себя «комсомольским вождем». Сей спортивного вида оратор упрекал его в социальном пессимизме, в том, что он не верит в прогресс (он произносил это слово явно с большой буквы). Но удивило Андрея, что «вождь» хвалил две-три работы, которые ему самому казались лучшими среди представленных. После дискуссии юноша подошел к нему и стал напрашиваться в гости посмотреть другие картины. Поскольку Андрей не сомневался в присутствии на обсуждении, по крайней мере, представителя комсомольского бюро, он тут же решил, что это именно он. Однако, во взгляде и улыбке «технаря» не просвечивалось даже намека на какую-либо тайную цель. И Андрей пригласил, за что получил от друга детства Игоря следующий выговор: «Где ты откопал этого марксиста-ленинца? Вечно у тебя сомнительные знакомства. К тебе опасно ходить стало». Андрей, посмеиваясь, отвечал, что Илья помогает ему держаться на необходимой дистанции от соцреализма.

Игорь потерял к Илье всякий интерес и почти не встречался с ним больше с той самой минуты, как выяснил для себя вопиющее политическое невежество физика. Между тем, Андрей продолжал изредка встречаться с Ильей, и более того — их отношения незаметно перешагнули грань чисто приятельских. Из чего зародилась эта дружба, трудно сказать. Во всяком случае — не из общности взглядов и натур. Если их что-то и объединяло, так только ощущение собственного несовершенства. Они расходились буквально во всем, но эти расхождения не только не отталкивали, но даже, кажется, притягивали их друг к другу, как будто каждый из них искал в другом дополнения себе.

Они договорились, что Илья приедет завтра вечером, так как днем у него встреча с шефом, к которой надо еще подготовиться.

Глава VII


Научный руководитель Ильи, по-аспирантски — шеф, Артемий Александрович Галин, был профессором кафедры философии естественных факультетов МГУ. Крестьянский сын, он родился уже при советской власти и служил ей, как мог, всю свою жизнь. Семья была огромной, работать начинали с самого раннего детства, ходили в лаптях еще в пятидесятые годы, а голодали и в голодные и в неголодные. Пахать бы землю и Артемию, да умер — сгорел в пьянках — отец, и распалась, разбрелась семья: кто в детский дом, кто умер. Он же пятнадцатилетним подростком пошел в областной город на завод. Там завертело его: работа, учеба, комсомол, субботники, ОСОАВИАХИМ… — жизнь голодная и надрывная, а все-таки жизнь. Он уцепился за нее мужицкой хваткой. Закончил десятилетку, был избран секретарем комсомольской организации цеха, научился говорить хлесткими фразами, научился организовывать, и путь по комсомольской линии открылся перед ним широко и призывно, да началась война. Явился добровольцем в первый же день, политруком прошел войну и вернулся капитаном. Направляли его в академию, да уж больно опротивела ему шинель с сапогами. Была у него сокровенная мечта, и неожиданно для боевых друзей поступил он на философский факультет университета. Учился он изо всех сил, не оставляя и партийной работы, и в середине пятидесятых годов защитил кандидатскую диссертацию. На новой волне диалектического материализма он быстро вознесся в ранг доктора и профессора, но дальнейшее продвижение замедлилось: прошло время лихих кавалерийских рейдов по тылам «буржуазных» наук, прошло время и их реабилитаций. Настала пора подкопов и дальних обстрелов (по всем правилам долговременной осады), и пришлось многим метрам диамата, знакомым с Кантом и Гегелем, в основном, по ремаркам Ленина, хорошо усвоившим их «ошибки», заново штудировать классиков. Приподнялся «железный занавес», пошли контакты, поездки, неизвестно откуда появился и стал играть ощутимую роль новый фактор — «авторитет за границей». Роль партийных добродетелей чуточку ослабла, возникли течения и «школы».


Галин читал лекции и вел семинары по философским проблемам физики в группе физиков-теоретиков — где еще, как не среди них, было искать кадры для собственной «школы». Тут он встретил Снегина, которого частенько видел на философском кружке. Этот кружок возник на физфаке в 1962 году, когда группа молодых философов из разных институтов Москвы пришла к физикам, чтобы в свободных дискуссиях поднять их философский уровень, привлечь внимание к назревшим проблемам и, чем черт не шутит, чему-нибудь научиться у них — на чем-то же зижделось их кастовое высокомерие. Молодые римляне учили сплеча рубить философские узлы, а мудрые греки покачивали головами, разжигали дискуссии и пытались уловить в самоуверенных голосах нотки мировоззрения будущего. Им надоело это довольно быстро — кружок просуществовал около года, однако в летопись филфака он вошел как значительное событие. Дискуссии, в какой бы отвлеченной форме они не проходили, неизменно подрывали монополию любого мировоззрения на единственно верное суждение.

Кружок развил у Ильи вкус к философии и породил твердое убеждение, что в теоретической физике ничего нельзя сделать без основательной философской подготовки: его поразила высказанная одним философом мысль, что советские физики потому и не сделали ни одного фундаментального открытия, что закоснели в своем мировоззрении. После безвременной кончины кружка он стал посещать университетский научный семинар, почитывать философский журнал и штудировать классиков. Таким образом, на пятом курсе, то есть к моменту встречи с Галиным, он мог уже изъясняться на философском языке и понимать трагическую сущность утверждений физики о том, что одно и то же тело может одновременно находиться в разных точках пространства, что одновременности вообще не существует, что в природе совершаются мгновенные скачки из одного состояния в другое, что существуют неделимые порции энергии и т. д. Он единственный на пятом курсе не содрал курсовую работу (благо заниматься этим можно было совершенно безнаказанно) и даже высказал пару оригинальных и безусловно крамольных мыслей. Несмотря на крамолу, Галин счел необходимым поощрить Снегина и вытащил его на университетский семинар. Илья выступил; дискуссия вышла на редкость оживленной — высказались все, даже старик с прозрачным взглядом и вечно плачущим носом. Голоса его никто никогда не слышал, говорили только, что он озабочен возможностью аннигиляции мира и антимира. Илья смущался, путался в терминологии, вообще выглядел неуверенным, но тем смелее и увереннее чувствовала себя аудитория. Участники семинара разошлись в приподнятом настроении, чего нельзя было сказать о Снегине — он был подавлен собственным невежеством и нахальством. Тем приятней и неожиданней оказалось предложение Галина, сделанное ему вскоре после выступления, писать у него дипломную работу, а возможно, и — диссертацию.

Илья пришел после обеда, когда на кафедре можно было спокойно поговорить. Артемий Александрович поднялся навстречу и подал внушительную для своей невысокой, но коренастой фигуры руку. Кивнув на стул, он без единого вступительного слова (и тут в нем сказывался политрук) перешел к делу:

— Ну, как ваши отношения с господином Слитоу?

Илью всегда обескураживал такой подход шефа — ему казалось, что от него ждут какой-то цифры или короткого «так точно!». Поэтому на сей раз он заблаговременно подготовился.

— Ничего, мирное сосуществование при идеологических разногласиях.

— А, хорошо, — улыбнулся шеф, — только надо, чтобы в результате от идеологии этого господина не осталось камня на камне, — перефразировал он модный анекдот.

Мысленно поморщившись, Илья половинчато улыбнулся. Затем он коротко изложил суть работы англичанина, подчеркнул ее слабые места и показал, в каких пунктах теоретическая физика дает основания для других толкований.

— Слитоу считает, — говорил он, — что, поскольку элементарную частицу нельзя изучать, не воздействуя на нее, то мы не можем выяснить свойства невзаимодействующего объекта — в данном случае «частицы самой по себе». Она, таким образом, является «вещью в себе», недоступной для познания, ибо как только мы «беремся за нее», она либо изменяется до неузнаваемости, либо вообще перестает существовать. Следовательно, где-то на уровне элементарных частиц и лежит принципиальный порог познаваемости мира.

— Но, это уже субъективный идеализм, — веско заметил Галин.

— По мнению Слитоу, — продолжал Илья, — существует целый «мир в себе» — мир, в который мы не вторглись своим разрушительным познанием.

— Да, субъективный идеализм в современной личине, — удовлетворенно констатировал Галин и перестал слушать своего аспиранта; он немного устал да и не было особого смысла вникать в детали.

Между тем Илья говорил о том, что правильное истолкование кантовской «вещи в себе» ни в какой степени не ограничивает познание реального мира, поскольку он взаимодействует с нами; если мы и ограничены, так только в познании… собственных фантазий. Более того, кантовский взгляд на пространство-время представляется ему наиболее плодотворным при решении основных парадоксов теоретической физики…

Галин встрепенулся, за стеклами в золотой профессорской оправе вспыхнул огонек классового сознания.

— Нам не выбраться из болота всех этих парадоксов, пока мы не сбросим с глаз своих катаракту единого, объективного пространства-времени. Вы знаете, я попытался ввести понятие собственного пространства-времени частицы… такие захватывающие перспективы открываются! Нелокализуемость и принцип дополнительности как бы выворачиваются наизнанку — совершенно другой подход, и очень плодотворный, как мне кажется. Вот, например, как снимается парадокс…

— Одну секундочку, Илья, — мягко оборвал его шеф. Ему хватило одной минуты для того, чтобы не только распознать надвигающуюся опасность, но и представить себе, какой переполох, какую сумятицу они подняли бы среди философов… Конечно, ничего путного все равно бы не вышло, но голову всем можно было бы заморочить не хуже Татищева. Сенсация, крик… На Западе поддержка, в Академии замешательство — неизвестно, что и делать, как бороться. Чепуха, за три месяца в порошок сотрут, Абрамсону партийное поручение, через два месяца разгромная статья в «Вопросах», а за ней набросятся сворой… Он даже вообразил себя (на одну секундочку) эдаким героем-одиночкой, но тут же отогнал химеру, наваждение. Юношу надо немедленно одернуть, поставить на место, пока не поздно, однако, не убивать, оставить надежду.

— Не хочу сейчас касаться существа ваших заблуждений: время позднее да и вопрос большой, — заговорил он тем убийственным тоном мудрого и доброго учителя, который никогда еще не подводил его, — если хотите, мы встретимся специально в ближайшие же дни, хотя характер они носят, можно смело сказать, классический — во всяком случае, в литературе разобраны довольно подробно. Не думайте, что вы первый — были такие попытки не только за рубежом, но даже у нас, но, надо прямо сказать, заканчивались они неизменным фиаско. Стоит человеку оторваться от основных принципов диалектического материализма, как он начинает беспомощно барахтаться и вскоре тонет.

— Но я могу доказать, — вспылил Илья, — что основные принципы диамата противоречат некоторым основополагающим принципам квантовой механики!

— Я знаю, что вы имеете в виду, — сказал, не дрогнув, Артемий Александрович и, сняв очки, потер щепоткой усталые глаза, — но это только кажущиеся противоречия, вытекающие из незавершенности квантовой механики. Вспомните доклад Телецкого…

Тут Галин просчитался, ибо времена, когда Илья едва лине боготворил вкрадчивого профессора кафедры теоретической физики, всю жизнь штопавшего свое механистическое мировоззрение, давно прошли. Ссылка имела прямо противоположный результат: Илья поморщился и пожал плечами, что не замедлил отметить и исправить Галин:

— …или работы школы Де Бройля. Вы заметили, как усилилось их влияние? В общем, к этому мы еще обязательно вернемся, а в заключение нашей сегодняшней беседы я хотел бы поговорить о делах более прозаических — о вашей диссертации. Все ли у нас тут благополучно? Ведь осталось чуть более года.

Профессор с удовольствием отметил, что вполне достиг своей цели: пятна смущения вспыхнули на щеках аспиранта.

— Разве есть основания для беспокойства? — спросил Илья, чувствуя за собой неясную вину — была какая-то неприятная работа, которую давно надо было начать, а он все откладывал и откладывал.

— Н-нет, пока нет. У вас уже есть две публикации, эта может стать третьей, если все пойдет, как я рассчитываю. Таким образом, материала для защиты у вас будет уже достаточно, и вам останется только написать первую и последнюю главы, в которых вы должны расставить все акценты, подчеркнуть бесперспективность главных идеалистических концепций…

Шеф начал одеваться, продолжая говорить о предстоящем выступлении Ильи, об автореферате, о контактах с оппонирующей организацией и сотне разных формальностей. «Это я возьму на себя, а об этом вам придется похлопотать самому», — говорил он, неспешно надевая пальто с каракулевым воротником и каракулевую же «москвичку» пирожком. На глазах подавленного Ильи защита диссертации разрасталась в грандиозное мероприятие, в которое были втянуты десятки людей, обставленное кучей непостижимых формальностей, полное «общественного звучания»… Оно вползало в его жизнь как бульдозер — в садик разрушенного домика, круша милые, взлелеянные кустики, цветочные клумбы и яблони.

Он проводил шефа до главного входа, где стояла его «Волга», и, несмотря на холод, пошел в обход зоны Г.

Так тяжело, так мерзко было на душе, что не хотелось не только ехать куда-то, а вообще двигаться. Он пришел к себе, бухнулся на диван и лежал без движения час, а, может быть, два, пока не схлынула волна отвратительной опустошенности.

В конце концов Галин не сказал ничего по существу, сплошные намеки и неубедительные ссылки. Он просто трус и консерватор, боится сделать шаг в сторону от догматов. Всю жизнь разрушать чужие конструкции, рыть кому-то волчьи ямы и жевать жвачку противоречий и отрицаний, форм существования и борьбы противоположностей… Нажевать кандидатскую, потом докторскую, учить тому же других… Ужас, ужас! Стоило бросать физику! Как наивен, как глуп он был, вообразил, что все только и ждут, когда Снегин изречет последнюю истину! Но ведь есть же рациональное зерно, значит, надо убедить других, и семинар Астафьева — прекрасная возможность. Если же его поддержат два-три человека, то и Галин прислушается. Ну, а если чушь, «классические заблуждения», «детально разобранные в литературе»? Конечно, будет очень жаль, но, если ему вполне корректно докажут, он… впрочем, нет, не может быть все сплошным заблуждением.

Илья встал и начал собираться к Андрею.

Глава VIII


Андрей с матерью жили в небольшом двухэтажном деревянном доме с гулкими допотопными лестницами и скрипучими перилами. Темные, обросшие какими-то пристройками, скамейками и чахлыми садиками, такие домики жались в толпе серых хрущевских и сталинских громадин как старушки в винном отделе гастронома. Тут пахло Москвой Гиляровского и Булгакова, тут рядом с человеком уживалась вся сопутствующая ему фауна: воробьи и ласточки, скворцы и голуби, клопы и тараканы, мыши и сверчки, собаки и кошки… Дома эти подозрительно относились к прогрессу и впускали его нехотя, отчего его удобства странно деформировались и превращались едва ли не в обузу: кладовка не желала становиться туалетом, а чулан — ванной, и каждый стремился сохранить свои функции.

По этой лестнице Илья всегда поднимался медленно и не столько из-за боязни разрушить ее своими прыжками, сколько… нет, он не мог помнить эвакуацию, маленький сибирский городок, печку, дрова и сугробы, но что-то шевелилось в нем и сладко ныло…

Ему открыл бородатый, плотный, чуть выше среднего роста мужчина совершенно свирепого вида. «Мам, поди глянь, кто к нам пожаловал! Давай сюда пальтецо. Ты, как всегда, пунктуален; а ко мне пришел Игорь сказать, что ты звонил; ну, думаю, паршивец, не может без церемоний; сюда, сюда… ну и румянец… ты что — морковный сок пьешь?» — басил он.

— А ты, как всегда, живописен! — отвечал Илья, окидывая друга насмешливо-восхищенным взглядом. На свету в нем не было ничего свирепого: сквозь буйную растительность пробивался добрый улыбчивый взгляд и белая кожа горожанина. Клетчатая рубашка, потертые, в заплатах джинсы, перепачканные краской, тапочки на босу ногу — все, что Илья никогда не позволил бы себе, было не только позволительно Андрею, но гармонировало с покладистым характером, неорганизованностью и склонностью художника к спиртному.

Поздоровавшись с Игорем, Илья обернулся к Андрею: «Что нового? Не женился?»

— Не понял. Что за странный вопрос, старик! Откуда у тебя такие мысли? Тебя случайно не прижали в автобусе к блондинке? Ха-ха…

Вышла мать Андрея — изящная, удивительно молодая женщина. Илья протянул ей букетик и пожал маленькую руку.

— Ой, спасибо; всегда-то вы меня балуете, Ильюша, а вот Андрей…

— Хм, я люблю их, — заторопился на помощь другу Илья, — потому, наверное, что в моей комнате они — единственное украшение, а у него тут целый музей.

Комната художника в самом деле походила не то на запасник музея, не то — на реквизитную театра: рисунки, акварели, картины, эскизы лежали и висели, громоздились в рамах и подрамниках. На одной стене висела поповская ряса с большим крестом на животе, рядом красовалась композиция из бутылок, сигаретных коробочек, серпантина магнитофонной ленты, наклеек, винных пробок и прочей дребедени. В разных местах по стенам висели большие и малые, темноликие и светлые, в окладах и без — иконы. Тут и там на глаза попадались вещи изысканные, вычурные и просто удивительные: старинный граммофон с вывернутой трубой-цветиком, бронзовые и чугунные подсвечники с оплывшими свечами, статуэтки, вазы, маски… Особенно любил Илья кресло с выдвижным книгодержателем на левом подлокотнике и откидывающейся полочкой — на правом, а также — вазу для фруктов, с длинной, как у мака, ножкой (отчего она вечно путалась под ногами).

Илья уселся в свое кресло и вытащил из сумки пластинки: «Как твоя машина, работает?»

Загрузка...