К ночи депрессия выродилась в тоску, в тягучую и сумрачную тоску по родственному существу. Впервые за двадцать четыре года душа его ощутила свою ущербную неполноту, свою заброшенность и человеческую ненужность.
Он не включал лампы и с терпением тяжелобольного следил за тем, как смыкаются над ним густые подвальные тени и разгораются полосы уличного фальшивого света. Иногда он ускользал из своей темницы в мягкий и ласковый мир видений, где кто-то прижимал его голову к груди и гладил, и шептал утешенья…
Сутки Илья не выходил из комнаты, не спускался обедать. Кто-то звонил, стучался — он не открывал. На вторые сутки он захотел есть, спустился в столовую, плотно пообедал и снова заперся в комнате. Впрочем, мысли его несколько окрепли. Неужели он так слаб и уязвим, что нуждается в поддержке женщины? Неужели слабое, хрупкое существо способно укрепить его против мира? — спрашивало Я, и вопросы заключали в себе ответ и признаки выздоровления. Однако, понадобились еще сутки, чтобы пережевать его последние разговоры и прийти к заключению: нет, он был прав. Он не нуждается в чьем бы то ни было одобрении или поддержке. Он принимает, и весьма охотно, все упреки в невежестве, но он никогда не закрывал глаза и уши для Хиндемитов, Шенбергов и… как его там… Бердяевых.
Илья взял небольшую книжку в мягкой обложке: эмигрант, издана в Париже — любопытно, он никогда не читал эмигрантов… и вдруг поразительная мысль: «Россия пала жертвой своей необъятности»! Какая точная, ясная и верная формула! Ну, конечно — отсутствие сильных соседей на востоке позволяло бесконечно расширяться, подменять качественный рост количественным: зачем удобрять и холить почву, если можно распахать соседний, не истощенный участок?.. Мысль Ильи обгоняла строчки и торжествовала, находя себе подтверждение. При этих пространствах и тех средствах связи изолированность была неизбежной, и управлять приходилось жестко, жестоко… Но были ведь и другие нации, практически неограниченные территориально — американцы, австралийцы? Нет, эти пришли со сложившимися национальными чертами…
Он проглотил книжку за несколько дней, если «проглотил» уместно для книжки в сто шестьдесят страниц. Он вообще читал медленно, а тут его буквально распирало от идей, примеров и аналогий. Он размышлял, записывал, конспектировал, и вдруг опомнился — надвигался «великий праздник», надо было звонить, писать открытки и письма… Четверть страны сидела на тысяче заседаний и собраний, тысячи ораторов сцепляли в строгой последовательности два десятка словосочетаний в успокоительную восточную мелодию… И ни один из них не скажет, что возвращение столицы в Москву — великая славянофильская идея, поворот от Запада к Востоку, заколоченное окно… Надо было срочно писать «поздравляю, желаю…» — здоровья, счастья в личной жизни? Нет, к черту, никогда! Он порывает с рабством казенных слов, казенных восторгов!
Оставалось договориться с Анжеликой насчет вечеринки у Андрея восьмого числа. Нет, ему не хотелось ее видеть, к тому же он, видимо, опоздал — шестое число! У них, разумеется, все расписано, и прекрасно — пусть помучается сомнениями; он хочет только покоя и одиночества…
Дозвониться было не так просто, и, когда он все-таки услышал ее «Аллоу, кто меня спрашивает?», разговор сам собой принял не то направление. Он вообще не умел трепаться по телефону, — ему всегда казалось, что у собеседника жарятся котлеты или сидит гость, поэтому он торопился кратко и точно изложить суть дела, чем частенько ставил собеседников в тупик. «Боюсь, что теперь ничего нельзя изменить — завтра у нас концерт, после него банкет для участников самодеятельности, а послезавтра мы идем в университет Лумумбы», — ответила Анжелика на его предложение, и он неожиданно для себя начал уговаривать ее отказаться от приглашения. Анжелика мягко, но решительно отклонила его попытку и в свою очередь пообещала билет на праздничный концерт. «Спасибо, я достану», — сухо сказал он и пожелал им веселых праздников. Положив трубку, каждый досадовал на себя и сердился на другого.
В сущности, она могла бы отказаться от вечера в университете, но дьявол нашептывал, что делать этого не стоит. Пусть будет внимательнее. Зачем он заставил ждать своего звонка?..
Итак, один, — попробовал он трагическую ноту, но депрессия его кончилась, и мысль сделала героический поворот: — «В стороне от базара и славы жили издавна изобретатели новых ценностей; со своей любовью и своим созиданием иди в уединение, и только позднее, прихрамывая, последует за тобой справедливость»; они будут веселиться, а он думать об истоках и смысле революции.
Нельзя не отметить, что празднование пятидесятилетия советской власти в МГУ весьма стимулировало подобные размышления.
Оно поразило бы каждого, кто встретил в его стенах хотя бы один, самый заурядный юбилей — сорок седьмой, или восьмой (сорок девятого не было, он превратился в предпятидесятилетний). Если в рядовые праздники, — рассуждали студенты, — здесь можно было потанцевать под индонезийский, венгерский и даже африканский ансамбли, увидеть последний крик моды, завезенный африканским миссионером прямо из Парижа, купить западногерманские сигареты, выпить чешского пива, посмотреть конкурс самодеятельности из ста стран мира, то в полувековой юбилей!.. Да что там говорить — полстолетия нового летоисчисления! Светлый праздник всего прогрессивного человечества!.. Воображение их срывалось с цепи всех законов сохранения сразу и рисовало… если и не бал у сатаны, то, во всяком случае, что-то такое!..
Через все четыре двери главного входа шествуют с радостной улыбкой на лицах профессора, в вестибюле их встречают взволнованные студенты и братаются с ними, фонтан у входа фонтанирует шампанским, в воздухе парят дельтапланеристы, сигающие со шпиля (мемориал неизвестного зека), в фойе актового зала наяривают Битлз, а в клубной части — Роллинг Стоунз, побратавшиеся студенты под руку с профессорами идут в профессорскую столовую — ба! да это шикарный ночной бар со стриптизом филологинь, а в диетической (кормят не здесь — внизу, в студенческих, притом, разумеется, бесплатно, с неограниченной добавкой) — зеленое сукно, приглушенный Армстронг, одним словом — Монте Карло! В аудитории № 1 конкурс порно-фильмов, в аудитории № 2 — фильмов ужаса, в клубе — Лебединое Озеро из Большого (зал, правда, пустой), а в актовом зале — костюмированный бал… — у входа человек с ружьем, костюмы революционные, есть и знакомые лица, но мало, преобладает маска «старый большевик» (по пятой редакции истории КПСС), но и здесь народу не густо, несмотря на огненный темперамент Краснознаменного имени Александрова. Главное же, главное — у входа в женскую зону нет вахтеров… вообще нет ни одного вахтера!., открыты все двери…
На этом фантазия студентов иссякала, достигнув недозволенных высот, в этом пункте, столкнувшись с суровой действительностью, она потерпела самое постыдное, унизительное фиаско. Еще шестого в МГУ было введено своего рода осадное положение: все внутренние переходы перекрыты, контроль на проходных удвоен, повсюду дежурили дружинники и царил неестественный порядок. Вечером, когда сотни прожекторов вокруг здания осветили его, в высотной части не светилось ни одного окна, тревожная тишина вползла и расположилась в пустом, брошенном небоскребе. Попасть из одной зоны в другую теперь можно было только через улицу, поэтому простое посещение магазина или столовой (все прочее — сберкассы, аптеки, киоски были закрыты) вдруг превращалось в полуторачасовую экспедицию. Поскольку у студентов не было холодильников, а столовые перешли на столь усложненный график, что его никому не удавалось усвоить, студенты стали больше гулять и меньше есть. Большинство обитателей здания, однако, не смогло оценить преимуществ нового образа жизни и разбежалось по Москве. Откуда-то снизу повеяло леденящим слухом о каких-то листовках, которыми в противном случае могли бы с тридцать второго этажа злоумышленники забросать Москву и испортить светлый праздник всего прогрессивного человечества…
Зато снаружи, на большом удалении, Храм Науки светился как никогда — настоящей хрустальной мечтой юного поколения.
Илья пошел на второе отделение концерта, пренебрегши тем самым ораторией «Партия наш рулевой» в исполнении сводного университетского хора, египетской интерпретацией поэмы «Хорошо», ангольской песней протеста и вьетнамским танцем с бамбуковыми шестами. Однако и второе отделение продолжалось в том же духе. Кругом откровенно скучали. Поэтому, когда две красивые девушки с гитарами подошли к микрофонам, а в глубине сцены расположились с аппаратурой «бело-розовые», зал возбужденно зааплодировал. Пока настраивали гитары, деловито переговариваясь, публика стихла и притаилась. Наконец, одна из них, это была Барбара — он узнал ее, несмотря на совершенно одинаковые одежду и прически— улыбнулась мечтательно и без сопровождения пропела: «Лучше нету того цвету, когда яблоня цветет». Пропела высоко, медленно, невероятно растянув последнее «ё-о-т», сделала огромную, изнурительную паузу, глубоко вздохнула и еще мечтательнее пропела: «лучше нету той минуты, когда милый мой придет». При этом Анжелика тронула несколько первых аккордов. Казалось, они не могут решиться, сомневаются, стоит ли продолжать. Зал не смел шелохнуться. Взглянув на улыбающуюся в себя сестру, Барбара, держась за щеку и тихонько покачиваясь, призналась: «как увижу, как услышу, все во мне заговорит», и в тот момент, когда отчаянное «ну, давай же!» едва не вырвалось из рядов, махнула рукой… оркестр взорвался и обрушился на истомленных зрителей всей своей электронной мощью. Иногда вступала Анжелика, чтобы взвинтить конец фразы, иногда не выдерживал и рассыпался нервной дробью ударник, соперничали саксофон и гитара-соло, но властвовал над всем высокий замодулированный голос Барбары.
Илья изнывал от восторга: русская песня и какой soul! Самым постыднейшим образом он колотил в ладоши и разве что не топал и не свистел. Они исполнили еще две вещи — польскую и английскую. Зал неистовствовал, кто-то сказал рядом с Ильей: «девки в порядке!», он вознамерился вскинуться, но тут же опомнился — разве не своеобразный комплимент? Кто-то спрашивал, кто-то авторитетно врал: «чешки с филологического», он не выдержал и поправил, тот отмахнулся: «не надо спорить, моя знакомая с ними в одной группе учится». Он вскипел от несправедливости, однако смолчал и, уязвленный, распираемый тайной, начал выбираться. Его пропускали, не скрывая своего раздражения, ругая про себя «дубиной». В дверях он обернулся: сестры, счастливые и благодарные, приветствовали публику. Мелькнула мысль: пойти к ним за кулисы? Но тут же он отбросил ее, представив, как он смешается с толпой поклонников…, и пошел к себе.
Позвонил Андрей, спросил, чем занимается, пригласил к себе на «забавную компашку». Илья отказался, сказал, что увлекся Бердяевым. Андрей поспешно перебил его: «Тогда приезжай завтра днем, поболтаем; наивность Ильи выходила за безопасные рамки.
В тот же день Илья сделал в дневнике запись, которая начиналась так: «К своему пятидесятилетию здание империи имело чрезвычайно помпезный вид. Оно возвышалось над темным миром и выглядело, в особенности на большом расстоянии, хрустальной мечтой юных народов. Стоило, однако, подойти поближе, и вы замечали, что светится оно фальшивым светом спрятанных в кустах прожекторов, что окна его мертвы, а внутри не слышно смеха, возгласов, музыки — вообще праздничного оживления…» Он продолжал развивать аналогию, однако общая краткая характеристика ситуации в стране никак не давалась ему: ну, живут, работают, не понимают и плевать им?
А что Анжелика? О, она закружилась в гораздо большей степени, чем ожидала и почему-то считала для себя полезным. Концерт кончился их выступлением, но им не давали уйти, за кулисы набилась публика, приглашали, просили и давали телефоны, дарили цветы, сыпали комплименты… А Илья не шел, хотя она заметила его в зале, когда он стоя аплодировал, и готовилась пошутить на этот счет. Их пригласили выступить на телевидении в молодежной программе, а напористый режиссер в кожаном пиджаке вырвал обещание сняться в эпизодах какого-то фильма. Потом был банкет в танц-зале. Его зеркальные стены неприятно действовали на Анжелику — мир казался чересчур огромным, пустым и однообразным. Впрочем, кроме бесшабашной самодеятельной братии тут оказались имеющие не совсем понятное отношение «наши дорогие гости из Милана и Турина», и банкет получился достаточно сумасшедшим, чтобы занять в воспоминаниях отведенное ему авансом место. Она кокетничала на ужасном французском с секретарем молодежной организации Милана, изображала с сестрой умирающих лебедей…
Восьмого они слушали «потрясающий, настоящий» негритянский джаз и танцевали под индонезийскую бит-группу. Большой, сверхделикатный Джеймс из Ганы весь вечер опекал ее и был главным партнером. Он же отвез их на такси домой. Смертельно усталые, они цеплялись, дурачась, за Карела, и вдруг странное предчувствие укололо ее: он сидит у них, поднимется навстречу, начнет подшучивать над собой…
Глава XV
Только во второй половине ноября Илья привез Карела и сестер Стешиньских к Андрею. Дверь открыла Инна Грейцер, миниатюрная еврейка лет двадцати пяти. Не выразив ни радости, ни удивления (экое диво — поляки!) она поздоровалась, показала, куда повесить одежду и исчезла в комнате так быстро, что даже сестры едва успели отметить ее некрасивое лицо и угловатую фигуру, не лишенную, впрочем, своеобразной мальчишеской грации. Потом на крик ее: «Ну иди же, Андрей!» явился красивый, бледный бородач, вытирая о джинсы руки, и повел их в комнату. Там, кроме Инны, были Игорь и рослый светло-кудрявый парень. «Давай, Илья, представь людей, ты тут знаешь всех, кроме Володи», — сказал Андрей. «Ладно, — согласился Илья и, коварно улыбнувшись, выдвинулся вперед. — Прошу любить и жаловать: это Барбара, нет, Анжелика, впрочем, я был прав, это все-таки Барбара, а это Анжелика… Но, если я и ошибся, для вас пока не имеет особого значения. Это, без всякого сомнения, Карел. Все из Речи Посполитой, все филологи. Русская поэтесса Инна, у которой Бэлла Ахмадулина мечтает брать уроки изящной словесности. Игорь… Андрей, лучший из здравствующих русских художников и…» «Володя из «Современника», — подсказал Андрей. «А еще Илья Снегин — болтун — находка для врага», — добавила Барбара, и все рассмеялись.
Андрей тут же заторопился на кухню, и Анжелика вызвалась ему помочь. Барбара, Карел и Володя под предводительством Инны принялись осматривать мастерскую, а Илья подсел к Игорю и затеял разговор о Бердяеве. С пристрастием первооткрывателя он выводил русские национальные черты из географического и климатического факторов: лень и склонность к авралам объяснялись слишком длинной зимой и коротким летом, пьянство — холодами и вынужденным бездельем бесконечной зимой, пресловутая широта характера и экстенсивный стиль ведения хозяйства — беспредельными пространствами, доброта и неосновательность — тленностью деревянного хозяйства… Игорь заметил, что влияние географического фактора на формирование этнических различий было глубоко исследовано в XVIII веке Гредером, разделялось Кантом и русскими историками прошлого века, вообще — знаменует научный подход к истории. Сейчас несколько устарел (Илья отчаянно покраснел), так как не объясняет, по-видимому, русскую подозрительность, первобытную жестокость, органическую ненависть к иностранцам, шовинизм и полное отсутствие инстинкта свободы… Карамзин, Татищев, Соловьев, Ключевский… Он подавлял своей эрудицией, говорил остро, зло — в общем, довольно убедительно, но что-то щемило, восставало, противилось в душе Ильи. Он не хотел, не мог согласиться с безысходностью, с отсутствием какой-либо надежды, перспективы, и мозг его лихорадочно искал ответ, искал выход.
— Со многим нельзя не согласиться, но характер народа продолжает меняться, — возразил он. — Сама география меняется, так сказать: пространство сокращается благодаря средствам связи, зимы, образно говоря, стали короче и теплее, во всяком случае, не сказываются на производстве…
— Ни черта не меняется! — грубо перебил Игорь. — Вы читали Чаадаева? А маркиза де Кюстина? Почитайте. Сто тридцать лет назад они писали о современной России! Не было паровозов, самолетов и телевизоров, но все та же гнетущая атмосфера застоя, апатии и страха…
Илья впервые как следует присмотрелся к Игорю. Для Орлова у него было удивительно смуглое, скуластое, не правильное лицо. И без того маленькие глаза постоянно щурились, в осанке, в одежде чувствовалось глубокое безразличие к своему внешнему виду. Он никогда не смотрел на собеседника, но в этом была не застенчивость, а внутренняя углубленность и, пожалуй, — горьковатое высокомерие: «все равно ведь ты не поймешь меня!» — …Да, внешние черты эпохи изменились, нельзя не измениться, ежели весь мир изменился. Но суть, дух и дистанция — все те же! На Западе — динамика, перемены, борьба партий, здесь — застой, изоляция, враждебность ко всему иностранному, непомерные претензии учить других, бряцанье оружием, все так же топим в крови непокорных… все так же на целую страну десяток честных — их объявляют сумасшедшими и уничтожают, а масса все так же жрет и размножается.
Игорь внезапно умолк и окончательно отвернулся. Он смотрел туда, где раздавались смех и восклицания Барбары, но ясно было, что они нисколько не привлекали его внимания. «Ему плевать на красивых женщин, на свою внешность, на красивые вещи, — подумал Илья, — даже музыка, которую извлекает его прекрасное изделие, не трогает, по-видимому, его. «Одна, но пламенная страсть» сжигает его».
— Мне кажется, — сказал Илья, — что вы сгущаете краски. Этот народ грамотен, он читает и ходит в кино, он слушает радио и смотрит теле… — Илья осекся, ибо Игорь повернулся, и в щелках его сверкнуло, «в самом деле, что они читают, что смотрят!» — И на реформы грех жаловаться в последние десять-двенадцать лет, и оттепель, в конце концов…
— Когда я слышу слово оттепель, мне хочется истерично смеяться, — заерзал на стуле Игорь. — Давно уже мороз, вьюга воет, а они мечтают об оттепели. Неужели вы все не видите, как процесс сталинизации набирает силу, идет уже полным ходом?
— Странно, впрочем, может быть… — сказал Илья, вспомнив праздничный университет. — Тем не менее, я полагаю, есть более важные и объективные обстоятельства, против которых бессильны субъективные глупость или тщеславие. Мы покончили с натуральным хозяйством, вступили в индустриальную эру, мы втянуты в мировой процесс производства, в НТР. Теперь мы не изолированы огромными пространствами от остального мира, более того — мы тесно связаны с мировой экономикой, поэтому законы и требования ее неизбежно приведут к перестройке и нашей экономики. Возьмите новую экономическую реформу: им пришлось предоставить директорам предприятий большую свободу действий, от лозунгов и «надо!» обратиться к «материальному стимулированию», и это только начало. Увидите, в ближайшие годы последуют демократические реформы, ибо без них невозможно реализовать — экономическую.
— И тогда… — Игорь потер руки и хитро улыбнулся, — возникнет свободная печать, расцветет оппозиция, коммунистов покритикуют, и, устыдившись, они уступят власть технократам. Да? Вначале оттепель, а затем мы как по маслу соскальзываем, конвергируемся в плюралистическое, постиндустриальное общество? Коммунисты уходят в оппозицию и по всем демократическим правилам борются за каждого избирателя. Happy end!
Илья покраснел и насупился. В сущности, он так и думал.
— Все хорошо, все прекрасно… одна только неувязочка, — продолжал Игорь, ядовито улыбаясь, — коммунисты давно-о-о, еще, когда не только нас, родителей на свете не было, поняли, что экономика — это власть, и никому — ни кулаку, ни непману, ни технократу, ни тем более иностранцам — ее уступать нельзя. Поэтому вначале они забрали ее полностью в свои руки, а затем сделали замкнутой, независимой от внешних рынков и превратностей. Смотрите, производительность труда в три-четыре раза ниже европейского уровня, половина предприятий нерентабельна… а система держится, как по-вашему, почему? Да потому, что Россия никогда не была так замкнута, как нынче, «в стороне от мировых событий» — словами Чаадаева.
В этом пункте Илья чувствовал слабинку в позиции Игоря.
— Нет, нет и нет! — возражал он. — Ни экономически, ни в культурном отношении наша система не замкнута. Русский мужик времен Николая I собственного барина годами не видел, а сейчас сельский парень записывает Битлз и сам на электрогитаре учится… Сейчас Россия стянулась до размеров московской губернии, до любого конца можно добраться за сутки-двое… Моды, стиль жизни передаются очень быстро, притом — западные…
Они не заметили, как стол усилиями Анжелики и Андрея был накрыт. Надо сказать, скудость сервировки с лихвой компенсировалась разнообразием бутербродов. В искусстве приготовления бутербродов Анжелике, пожалуй, не было равных, она изобретала (или знала) самые неожиданные, пикантные сочетания, и Андрей охотно подчинился ее диктату.
Только взглянув на Андрея, она прониклась симпатией и доверием к нему и без всяких колебаний обращалась на «ты». Разговор, как всегда в таких случаях, начался с общих знакомых — Анжелика попросила его рассказать о знакомстве с Ильей. Андрей рассказал о выставке в МГУ, о дискуссии, о молодых технарях: «они терпеть не могли соцреализма, их привлекала сугубо внешняя новизна — разные там фиолетовые деревья и зеленые облака — и вместе с тем они были всецело детьми соцреализма: терзали меня вопросами о том, какую идею я вложил в тот или иной образ; я отвечал, что мыслю не идеями и категориями, а образами, и этого они не могли понять».
— А Илья?
— Он был главным и самым страстным апологетом логики, смысла… Но что меня поразило — он отметил две работы из трех, которые я и сам считал приличными. В нем странно сочетается природная чувствительность и убийственная аналитичность. Иногда после его анализа мне хочется разорвать работу, я ненавижу его, суждения кажутся топорными и позитивистски-варварскими. Он пропадает на месяц-два, приходят другие, все, конечно, высказываются и некоторые — очень профессионально, а мне не хватает Ильи — я не могу того, что он.
Андрей намазывал и подавал ей ломтики хлеба. Очередной повис в воздухе — она засмотрелась в окно, но тут же спохватилась:
— Хватит, другие будем поджаривать с сыром. Правда, удивительно, когда дружат совсем разные люди?..
— Значит, они где-то соприкасаются… Такие или потоньше?
— Так, хорошо. Но, это страшно, когда разные соприкасаются, как думаешь?
— Страшно, если вынуждены соприкасаться, — улыбнулся Андрей и, взяв с подоконника сигарету, затянулся, — а если соприкосновение внутреннее, если тянет, то о чем же еще мечтать? Посмотри на нас — он собранный, аккуратный, организованный, целеустремленный, я — типичный шалопай, — Анжелика укоризненно взглянула на него, — я верующий, он атеист. Он фанатик прогресса, я — «старины: земли и лопаты»… а вот дружим уже пять лет.
Перетащив с кухни тарелки с бутербродами, поставив две бутылки сухого, бутылку полусладкого (для дам и Ильи) и бутылку водки, Андрей придвинул три стула, две табуретки, расставил чудесные, голубого хрусталя, рюмки и начал звать всех за стол. «Экскурсанты», однако, не шли, застряв у его последнего приобретения — большой иконы «Отец, сын и святой дух». Более того, к ним присоединились и Игорь с Ильей, которых удалось поднять. Икона была красивой, хорошо сохранилась, только глаза Отца и Сына зияли страшными провалами. Барбара заметила, что можно, наверное, реставрировать, Игорь нервно дернул плечами: «Дичь, варварство!», а Илья сказал, что вырванные глаза эти очень символичны. При этом Андрей быстро взглянул на Анжелику и затем пояснил для всех:
— Девятнадцатый век. Плохое, светское письмо, эклектика: тени, полутени, с элементами канонического письма, рука Христа на книге не живая, не символическая… короче, художественной ценности не представляет. А вот пустые глазницы… тут чувствуется талантливая рука соавтора.
— Пришел как-то пьяный Ваня домой, побил жену и детей под горячую руку, глядь, а боженька смотрит — ну и взял ножичек в сердцах… Вот тебе и соавтор, — красивым, обкатанным баритоном изложил свою версию Володя.
— Может быть, дети баловались? — спросила Анжелика.
— Какие там дети! — хмуро возразил Игорь. — Комсомольцы надругались над «суеверием».
— Не думаю, они бы скорей изрубили, сожгли, — сказал Илья.
— Да, уничтожить рука не поднялась — больно красива, — усмехнулся в бороду Андрей. — Принес кто-то из церкви, поставил у себя, а глаза мешают.
— Да, пьянствовать мешают, — подсказала Барбара.
— Пить что! Не сказано ведь: «Не пей!». Красть не могли! А как тут проживешь, ежели не красть? — продолжал Андрей. — Приносит домой ворованное… насчет власти совесть спокойна — «все наше», а по Господу — украл! Украл, и все тут, как не крути. Ну, мучает совесть, душа болит. В один прекрасный день не выдерживает душа Ивана, и по пьянке…
— Думаешь, все-таки по пьянке? — перебил друга Илья. — Мне кажется, что Иван вообще никогда в Бога не верил.
— Почему же выколол, если не верил? — гнул свое Андрей.
— Не понимаю; потому и выколол, что не верил в его существование и не боялся… — Илья пожал плечами.
— Вот тут тебя и подвела твоя логика! — явно торжествуя, воскликнул Андрей. — Ежели Бога нет, ежели не смотрит, и бояться некого, так зачем глаза выковыривать?! Нет, старик, он боится! Они глядят на него из другого мира и травят душу!
Его внимательно слушали — человек явно развивал наболевшую тему.
— Не так себе, не с кондачка он решился. Годами копилось. Сколько греха на душу взял: поместий разграбил, церквей и храмов разгромил… Свою власть наконец построил, и у нее воровать пришлось! Такую бездну греха не замолишь. И тогда он решился на последний грех: мол, на том свете, я знаю, мне ничего не светит, так хоть на этом не мешай, не трави душу, дай погулять свободно.
Все-таки, если верил, — Анжелика подала голос, — должен был думать, что Господь может покарать на месте.
— Ну, хорошо, глаза можно в порыве, в ослеплении, — возражал Илья, — но церкви ломать! Ведь это работенка — сломать тысячи церквей! Планомерная, сознательная работа на многие годы с участием сотен тысяч людей. Короче, он никогда не нуждался в церквях и при первой возможности пустил их на кирпичи.
Вдруг горячо вмешалась Инна.
— Нет, Илья, ты невозможный человек! — воскликнула она. — «Кирпичи, необходимость…» Что за вульгарно-учительский подход ко всему! Шла беспрецедентная борьба идей! Идеи — движущая сила истории, а не практическая необходимость, или целесообразность. Идеям православия, царя и отечества противопоставили атеизм, республику и космополитизм. Идею монархии зачеркнули расстрелом царской семьи. Идею отечества подменили идеей мировой революции и интернационала. Но что было делать с верой, чем заменить? Нечем! Вместо вечной жизни и вечного блаженства — короткое неверное счастье здесь? Но и оно, как скоро оказалось, — не для живущих, а для будущих поколений. Вместо великого и вечного предлагать ничто! Очень скоро осознав свое банкротство, они принялись в ярости уничтожать атрибуты веры, иконы, храмы и само духовенство…
— Не атрибуты, Инночка, — святыни! — перебил девушку Игорь. — Во всяком случае, у других народов это принято считать национальными святынями: изображения богов, храмы, в которых они обитают, и кладбища, где покоятся предки. Я спрашиваю: если у этого народа были святыни, как он мог позволить иноверцам и собственным проходимцам разрушить их?! Всего через несколько лет после революции! Спросите поляков, они за двадцать лет советской власти разрушили хотя бы один костел? А ведь у них, помимо прочего, еще и внешний «стимул» был.
Насупленный, ни на кого не глядя, Игорь повернулся и пошел к столу, Инна возмущенно фыркнула, а Илья ревниво подумал, почему же она не взрывается, почему не спорит Андрей, ведь сказать такое… ему, Илье, они бы не простили… Володя хохотнул: «Уел богоборцев!».
— Мне кажется, Панове, — в неловкой тишине раздался голос поляка, — что вы все отчасти правы, что истина, как говорят, лежит посредине. Русский мужик все-таки верил, но верил не в высшую идею, не в Христа-спасителя, а в существование потусторонних сил, добрых и злых. Еще, возможно, он верил в рай и ад, но рай не для себя лично, а для святых. На себя он махнул рукой. Домовые, водяные, русалки, ведьмы, упыри… были реальным содержанием его жизни и подменяли настоящее религиозное сознание. И сам Христос воспринимался не как мученик и спаситель, а скорее как жандарм, вечный укор своей совести. Глаза Господа для него — не путь познания божественной благодати, не окно в божественный мир, а глазок в камеру его земной жизни. Но он все-таки боялся его до тех пор, пока ваша атеистическая интеллигенция не научила его не бояться. И тогда он взял нож и… — все замерли, Анжелика впилась Илье в руку, — и заключил союз с «нечистой силой».
Первой отреагировала Анжелика: «Ты понимаешь, что говоришь: целый народ заключил союз?!» Карел усмехнулся: «Разве ты думаешь иначе?» Анжелика зашептала что-то сестре, и та, обращаясь к Андрею, сказала: «Пожалуйста, дайте мне кусочек хлеба, иначе не переживу очередного оратора». Лица посветлели. Володя бросился к столу, вернулся с бутербродом и подал его Барбаре со словами: «Подкрепляйтесь, сейчас выступит Инна». Инна фыркнула и рассмеялась, за ней другие.
Глава XVI
За столом Володя всецело узурпировал власть. Шутя, балагуря, он заставил всех выпить по рюмке «столичной», произносил один за другим тосты на английский, русский и грузинский манер, рассказывал анекдоты и показывал сценки из вступительных экзаменов в театральное училище. Особенно позабавила всех сценка: бабка приехала в город, ходит по магазинам, а деньги у нее в чулке под ворохом юбок. Карел сыпал афоризмами Станислава Ежи Леца.
Илья, который, не без некоторого коварного вмешательства Провидения, оказался по правую руку Анжелики, касался ее руки и, наклоняясь, спрашивал, что ей подать или налить. Она улыбалась, делала страшное лицо и как великую тайну сообщала: «грибы, пожалуйста» или «еще капельку Хванчкары, если можно». Игра забавляла его. Он подкладывал на бутерброд еще один кружок колбасы и, накрыв салфеткой, «незаметно» подсовывал ей.
Инна прочла «Реквием» Ахматовой, Володя пел песни Окуджавы и Галича, потом танцевали. Барбара вызвалась учить Илью рок-н-роллу, и он оказался способным учеником — вскоре у них начало получаться. Илья смелел, все больше входил во вкус и решительно встречал скептичную улыбку Инны. Однако, когда Барбару сменила сестра, с ним что-то случилось — он начал сбиваться с ритма, куда-то исчезли ловкость и гибкость… Злясь и негодуя, он пытался заставить себя… и наконец сдался: остановился и, густо покраснев, сказал: «Извини меня, не могу — таким чурбаном себя чувствую, что самому противно.» Она пыталась успокоить, предложила начать сначала и попробовала направлять его, но это лишь ухудшило дело — он окончательно смешался и предложил отдохнуть. Они смотрели блестящий, азартный рок Карела с Барбарой, и он мучительно завидовал поляку, потом таяли, томились под «livin’blues»…
Наконец, Анжелика взяла гитару, и Андрей выключил проигрыватель. «Я тебе ничего не скажу, — тихонько запела она, пересыпая слова грустными аккордами, — и тебя не встревожу ничуть…» Илья не знал слов романса, и они звучали для него трогательным полупризнанием. Как волновали его простые слова, ясные, хрупкие образы: «целый день спят ночные цветы, но лишь солнце за рощу зайдет, раскрываются тихо листы, и я слышу, как сердце цветет»! Его тянуло петь — отвечать, но вмешался Володя и, разумеется, все испортил. Он ревниво вслушивался в его самоуверенный, убийственный для нюансов голос, в попытки сестер смягчить, сгладить шероховатости и вдруг услышал еще один голос. Илья обернулся: в углу, закрыв лицо ладонью, пел Игорь! Он навострил на него ухо: какое искреннее страдание в этой затянутой надорванной фразе: «ты будешь вечно… в душе измученной моей»! Ему вспомнилось и захотелось спеть «Не пробуждай воспоминаний». Он дождался паузы и начал без аккомпанемента, Анжелика тут же подобрала аккорды и даже стала подхватывать рефрен высоко и нежно…
Когда то ли умерли, то ли покинули этот мир последние звуки, стало невыносимо грустно, и тогда Володя встал, неверной походкой подошел к двери, одернул как-то вдруг нелепо перекосившийся пиджак и нажал воображаемую кнопку звонка. Во время небольшой паузы он широким жестом «стряхнул со штанов пыль» и коряво пригладил волосы. При этом его качнуло, но он устоял, вцепившись в косяк.
— Маш… пусти, это я, Коля, — сказал он, тщательно выговаривая слова.
Помолчал, прислушиваясь, и обиженно возразил:
— П-чему нал-кался? Ч-ток выпил с другом… детсва… Имею право!
Это была его первая и последняя попытка спасти достоинство. Во время длительной паузы он на глазах сникал, сутулился и превращался в жалкого несчастного человека.
— Маш, а Ма-а-аш, пусти, честное слово… последний раз, — уговаривал он, широко расставив ноги и всем телом наваливаясь на дверь. После очередной паузы в голосе его послышалось всхлипывание:
— А я не шумлю… я тихо…
Внезапно какая-то мысль промелькнула в его голове: он подбоченился и тверже произнес: «Позови Катю!», затем строго, назидательно спросил:
— Кать, а Кать, ты уроки сы-де-ла-ла?.. Молодец! Доцка, открой папке дверь… Мамка не велит?..
Он уже опять сник, съежился и, припав к двери, всхлипывая, невнятно забормотал:
— Кать, доцка, ты не слушай… открой папке дверь… открой дверь, он весь обосранный стоит…
Все взорвались хохотом. Барбара взвизгивала, всплескивала рукам и прижимала их к груди. Карел хохотал, откинувшись на спинку стула и задрав мощный подбородок. Инна покусывала губы и прыскала смехом. Андрей посмеивался, глядя на гостей, только Игорь как-то странно и хмурился, и улыбался одновременно.
А как заразительно смеялась Анжелика: вздрагивая, захлебываясь; глаза ее блестели в слезах, а лицо умоляло: «ну разве можно так смешить!» Илье до боли, до крика захотелось стиснуть ее и целовать этот чудесный рот, белые камушки зубов… Увидев, как потемнело его лицо, она в безотчетном порыве стиснула его кисть, и он слепо, бездумно, повинуясь неведомой силе, прижался губами к ее запястью…
Анжелика вздрогнула. Оборванный, быстро замер смех. Растаяла улыбка, только в глазах остался удивленный и радостный блеск. Тихонько высвобождая руку, она едва удержалась от желания погладить его светлые вихры, в особенности — забавный хохолок там, где терялась тропинка пробора.
— Прошу тебя, — не сказала, выдохнула она, — пожалуйста, контролируйся — все смотрят!
Где-то, что-то ослабло в груди его, сердце рванулось и застучало свободней. Ах, зачем она выдала себя! Сколько надежды в этой мольбе! Не в силах поднять голову, не смея взглянуть на нее, он подпер голову рукой и закрыл всю верхнюю часть лица.
Эта сценка не ускользнула от Барбары. Она улыбнулась и хотела поделиться с Карелом, но передумала — другая мысль завладела ею. В самом поцелуе не было ровным счетом ничего такого, но в том, как… Барбара различала десятки оттенков чувств — от восхищения и восторга до холодной учтивости и насмешки — в том, как целовали руку. В наклоне головы и спины, в касании губ и пальцев, в глазах отрытых, полузакрытых, а особенно — закрытых, в улыбке и словах… она читала не только отношение к себе и к женщинам вообще, не только желание и намерение, но и характер кавалера и что из этого всего может получиться.
Насчет Ильи у нее не было сомнений — в его отрешенности, закрытых глазах и прильнувших губах были сломленность и обожание. Но что творится с сестрой? Как медленно она высвободила руку, с какой нежностью смотрела на склонившуюся голову «москаля и безбожника»! Неужели дело зашло столь далеко, что у нее не осталось времени позлорадствовать над сестрой, которая никогда не делилась своими тайнами, но не упускала случая пройтись на счет ее, Барбары, увлечений? Конечно, она знала про гимназическую любовь Анжелики к чудаковатому учителю польской литературы и про известного драматического актера на втором курсе… Странно, ведь ему, наверное, под сорок, и чтобы уж очень красивый… в конце концов, ум — не самое главное (вокруг папы столько умных кретинов!)… ах, да — еще «сильная личность», если в актере может быть какая-нибудь личность вообще… А что, Илья — тоже сильная личность, этот смущающийся милашка? Ведь совсем еще мальчик, хоть и старше Карела на год. Да, он умница, сентиментальный, музыкальный… у него есть будущее, но… Эти огромные «но»! Она играет с огнем… а, может быть, уже доигралась?
Сидя в любимом кресле Ильи и пуская дымные кольца, она забавлялась тем, что вставляла их головы в призрачную рамку, которая тут же рассеивалась. Вскоре она придумала гениальный по смелости и простоте план спасения сестры. Она увлечет Илью! Она даст ему все, что может дать сестра, и чуточку сверх того… Анжелика чересчур холодна, чересчур нетерпима в своей навязчивой набожности… Всем должно пойти на пользу, особенно Анжелике. Она, конечно, позлится, но, когда узнает, на что сестра пошла ради нее… да и Карелу будет полезно — ему пора наконец решить, готов ли он принимать ее такой, какова она есть, или… Барбара загасила, сломав, почти целую сигарету и пошла в другую комнату, где Инна читала свои стихи и были все, кроме «этих двух».
Теперь, когда на них никто не смотрел, Илья теснее прижал Анжелику, она пружинилась, но сопротивление ее слабело. Он переводил, о чем поет Нэт Кин Колл, касаясь щекой ее волос, вдыхая их опиумный запах… Пластинка кончилась, но он не мог оставить ее руку и перевернуть или заменить ее. «Пойдем, я покажу свою любимую картину», — шепнул он и потянул ее вглубь мастерской. Она рассматривала «Блаженство», а он, стоя сзади, что-то говорил, повторяя как автомат обдуманное и сказанное прежде Андрею… Наконец, одурманенный, ослабевший от внутренней борьбы, он сжал ее плечи и коснулся губами шеи. Она встрепенулась, он сжал сильнее и прошептал: «Прости меня, я чувствую… я не смею… но теряю власть над собой…». Она сделала слабую попытку высвободиться, но он обнял, прижал к себе, снова поцеловал, пьяный от блаженства и тревоги… Затем она выскользнула, так ни слова и не сказав.
Он долго еще оставался в комнате, пытаясь понять, что произошло. Что она подумала, почему она ничего не сказала, как ему теперь держаться, как она будет смотреть на него, как ему смотреть ей в лицо и, наконец, не ушла ли она? Последний вопрос побудил Илью присоединиться ко всем. Нет, она не ушла, но головы не подняла и на него не взглянула.
Подвинувшись, Барбара освободила ему место возле себя.
— Ну, как твои антиномии, разрешаются? — спросила она, пахнув на него дымом и насмешкой.
— Н-да, разрешаются! — горько усмехнулся он. — Я их пока что даже понять не могу.
— Что так?
— Да… знаешь, мой шеф спросил меня на выпускном банкете, какую проблему я считаю самой сложной. Я что-то назвал из теоретической физики, а он покачал головой и говорит, что самое сложное — определить, что в любой заданный момент хочет женщина.
— Не огорчайся, дорогой, не ломай голову, — засмеялась Барбара, — мы сами не всегда знаем, что хотим. Да и скучно все знать! Если не остается загадки, женщина теряет свою привлекательность… Но хватит выбалтывать секреты! Пойдем лучше танцевать, пусть они ведут умные разговоры, мы будем веселыми и глупыми как дети, ладно? Ты всегда такой немножко скованный… Попробуй немного дурачиться, не контролируй себя так плотно.
Он улыбнулся: она советует ему прямо противоположное, и пошел за ней в другую комнату.
— Рок, конечно? — спросила она, снимая Нэт Кин Колла.
— Да, да — потяжелей! — сказал он, ощущая, как шальное настроение завладевает им.
И он дал себе волю: решительно и твердо управлял девушкой, заставляя ее кружиться, замирать, взметать светлое облако порывистыми переходами, застывать в ожидании новой команды…
Свобода и дисциплина, воображение и самообладание, страстность и сдержанность соперничали в каждом их движении, и только вдохновению удавалось укрощать, примирять их и удерживать на эфирной поверхности гармонии.
— Уф, как легко и приятно с тобой танцевать рок! — сказал, задыхаясь, Илья, когда они бухнулись на диван. — Почему с другими я чувствую себя таким неуклюжим, неотесанным болваном?
— Наверное, они не умеют танцевать?..
— Ну, что-о ты, прекрасно танцует, — обиделся Илья и тут же покраснел.
Она предпочла не заметить его оговорки.
— Видишь ли, я не пытаюсь влиять на танец — только угадываю твои желания и стараюсь исполнять, я подчиняюсь тебе во всем — даже в твоих ошибках. Я знаю, что каждый мужчина хочет властвовать.
— Н-да, но не каждая женщина, видимо, хочет подчиняться?
— Нет, каждая. Все хотят покориться сильной и доброй руке, но не всегда уверены, что как раз такая встретилась…
— Но есть же сильные натуры, которые сами хотят…
— Хочешь, открою тайну? Сильная женщина — это та, которая не может позволить себе быть слабой. Мы все мечтаем о безопасности, о надежной защите, когда можно ничего не бояться, быть слабой и нежной.
Она сидела боком, положив руку на спинку дивана и подобрав под себя ноги. Очаровательная, очаровательная копия… чуть ярче, небрежней… второе, земное издание, — думал Илья.
— Тогда зачем эти борьба, соперничество, — пожал он плечами, и горько усмехнулся: — Чтобы доказать свое право? Но я не хочу ничего доказывать! Я устал от борьбы и споров… и, вообще, не хочу властвовать!
— Но хочешь, чтобы кто-то понимал тебя, разделял твои взгляды, был твоим отражением?
— Отражением? — поморщился Илья. — Я не настолько люблю себя, чтобы мне хватило собственного отражения. — Он взял со стола зеркало, посмотрел в него, состроил гримасу отвращения и, не выдержав, рассмеялся: — Нет, не хочу.
Барбара попросила грушу, и он, поднявшись, поставил возле нее ту самую, на высокой ножке, вазу с фруктами. Она взяла самую большую и желтую, откусила, а затем спросила:
— Чего же ты, дорогой, хочешь?
«Да, чего же ты, черт возьми, хочешь?!» — откликнулось внутри.
Чего он хочет, чего он хочет! Илья примерил несколько самых ласковых слов к мерцающему в глубине образу — словно забросил крупно-ячейчатую сетку — результат был отвратителен и жалок… Разве можно распинать на словах нежное облако ощущений?! Он растерянно пожал плечами.
— Нет, не могу сказать; я хочу невозможного: чтобы это был иной мир, своеобразный, богаче моего там, где мой беден, и в то же время родственный, созвучный…
Илья поставил пластинку Бетховена, несколько минут они слушали молча, вдруг он повернулся к ней и в упор сказал:
— Я хочу, чтобы она была подобна этой музыке: сильной и нежной, слабой и гордой, постоянной и неожиданной, изысканно тонкой и… — он грустно улыбнулся: — Ты видишь, я хочу невозможного…
Она внимательно смотрела на него, не переставая жевать, и, только прикончив грушу, сказала:
— Ты хороший мальчик и удивительный идеалист. Ты действительно хочешь почти невозможного, и все-таки я верю: когда-нибудь ты обязательно встретишь свой идеал…
Лицо его потемнело. Жесткие черточки, как первые нити льда, проступили на нем, и оно быстро сделалось холодным и твердым.
— Вряд ли, — сказал он наконец, основательно рассмотрев свои пальцы.
В эту минуту он ненавидел ее, она видела это, но испытывала странное удовольствие. Народ собирался расходиться по домам.
Глава XVII
В начале декабря пришла зима. Игровые площадки превратились в каток, и Снегин через день ходил, как он сам говорил, «эмоционально разряжаться» с помощью хоккея. В игре он был горяч, иногда несдержан, всегда жаждал только победы и не щадил ради нее ни своих сил, ни сил партнеров. С пятнадцатиградусного мороза он приходил потный, разгоряченный, в приятнейшей усталости валился на диван, ощущая, как затихает в нем молодой, здоровый пес, игривый и сильный забияка. Потом он принимал душ, заваривал кофе, и такие свежие, пахнущие морозом мысли приходили, так хорошо думалось, что ничего больше не хотелось, никуда не тянуло, ничего не томило.
Жизнь его была размеренной, однако до крайности насыщенной: он давал уроки десятиклассникам (с некоторых пор бюджет его стал невыносимо тесным и пришлось взять еще одного ученика по математике), по часу в день занимался английским, читал научную периодику, посещал семинары, играл в хоккей, слушал музыку и радио… — он нарочно загонял себя в жесткие временные рамки, тщательно заполняя «полезным и нужным» те опасные вечерние пустоты, которые умели так быстро втягивать в себя ядовитые пары тоски по несбыточному.
Теперь он почти ежедневно просиживал в «ленинке» по пять-шесть часов, научился не замечать шарканья ног и покашливаний. Другая разительная перемена произошла в его читательской карточке: длинный список немецких фамилий оборвался на коротком «Э. Мах», далее пошли — Аксаковы, Соловьев, Хомяков, Чаадаев, Киреевские, Ключевский… О, это был другой мир — другие мысли, другие страсти… То есть, у немцев вообще не было страсти по сравнению с тем, что кипело на страницах русских изданий, не считая, разумеется, Ф. Ницше. И сам предмет был гораздо более человеческий, с лишком человеческий, и борьба шла стенка на стенку. Если у немцев каждый из титанов был центром и партией, то у русских бились коллективно, соборно, до оскорблений и ненависти, причем, личные убеждения нередко приносились в жертву партийным целям. Эта борьба захватывала тем сильнее, что не ею он должен был заниматься: папка с аккуратной надписью «New conception» продолжала пылиться на полке. Шеф уже намекал насчет встречи, подгонял со статьей, он отделывался обещаниями, которые все больше тяготили, нависали над ним, омрачали совесть… Наконец, когда отступать стало некуда (не бросать же всю затею с диссертацией), он засадил себя за статью — за вступительную и заключительные части ее. И тут обнаружилось, что он безнадежно расколот на «свое» и «колхозное». Он гнал свои мысли на колхозное поле, они понуро шли и даже делали вид, что работают; стоило, однако, на минуту ослабить контроль, как они исчезали, чтобы вновь объявиться на собственном, милом участке.
В эти дни — вскоре после вечеринки у Андрея — Барбара незаметно вошла в его жизнь. Она пригласила его на концерт, она удивительно легко схватывала нюансы борьбы славянофилов с западникамми, разделяла его возмущение славянофилами, признавала актуальность проблемы изоляции от Запада, соглашалась с тем, что община — зло, какую бы форму она не принимала… Одним словом, с ней было легко и просто, поэтому он согласился на своеобразную опеку, которую она над ним установила: ходил с ней не только на концерты, но даже в театр, в котором окончательно разочаровался еще на старших курсах. Она достала билеты и сводила его в театр на Таганке специально для того, чтобы развеять его предубеждение. Однако, «Десяти дням, которым удалось потрясти мир», не удалось, расшевелить его. Он с иронической усмешкой наблюдал за тем, как солдат накалывает на штык входные билеты, и тут же сказал, что было бы еще правдоподобнее, если бы зрителей загоняли в зал прикладами. Зато на «Мадригал» Волконского он пошел с удовольствием. Концерт был в актовом зале университета. Свечи, клавесин, очаровательное семейство Лисицыан, изысканная музыка и приятная манера исполнения разволновали его, и он предложил Барбаре зайти к нему, поскольку было еще совсем рано.
Они благополучно проскользнули мимо дремавшего цербера (время повышенной бдительности начиналось после десяти). Барбара пришла в восторг от его аскетической обители, похвалила коллекцию пластинок и, покопавшись, поставила пластинку блюзов. Пока он заваривал кофе, она изучила его книжные полки, повеселилась у «шедевра», на котором стояла и ее подпись, затем сковырнула лодочки и забралась на диван, однако, не надолго: после первой же рюмки домашней наливки она потащила Илью танцевать и обучила его нескольким новым па рока.
Полночь застала их за беседой. Барбара рассказывала о своей семье, о чересчур строгом отце, о том, как он заставлял их удлинять юбки и как они пару раз сдавали друг за дружку экзамены и бегали на свидания… Мимоходом она вспомнила, что Анжелика два года назад была сильно увлечена почти пожилым актером, что она, Барбара, не уверена, прошло ли это бесследно: у нее все не как у людей. Зачем, например, она отказала красивому, элегантному стоматологу? Правда, он обещал ждать ее хоть всю жизнь — для нашего времени забавно, не так ли?
Она сидела, поджав под себя ноги и старалась поменьше курить: долго крутила в пальцах очередную сигарету, жестикулировала ею, а, когда он подносил огонь, не прикуривала. Он не знал, как тут быть, снова и снова зажигал спичку и был немного счастлив, когда она наконец принимала его услугу. Она рассказывала живо, образно, часто смеялась собственным шуткам, и глубоко ошибался Илья, полагая, что она нечаянно ранит его.
Илье было интересно, и вместе с тем странное, неприятное чувство непричастности росло в нем. Этот мир ничего не знал о нем, совершенно не нуждался в нем, прекрасно существовал без него! А ведь он мог бы играть с четырнадцатилетним Артуром в футбол, в волейбол, помогать строить планеры, он мог бы говорить с Эстер Стешиньской по-английски, а Станиславу Стешиньскому — помогать ремонтировать яхту…
Во втором часу ночи Илья начал испытывать беспокойство: автобусы не ходили, отпускать ее одну нельзя, значит, ему предстоит прогулка на Ломоносовский проспект и обратно — добрый час… общежитие закроют… Предложить ей остаться? Бог знает, как она воспримет. Он мог бы пойти к соседу, но болгарин храпит уже второй час и будить его со странной просьбой… Ему сделалось жарко, и он, спросив разрешения, снял пиджак, открыл вентиляционную задвижку. Затем ему сделалось зябко, и он накинул на себя джемпер, а ей предложил свитер… Она, между тем, жаловалась на Карела: его мужественная внешность, оказывается, ничуть не отвечает характеру — чересчур покладистому и нерешительному, он всегда уступает ей, даже самым нелепым прихотям, а она нарочно придумывает все новые, чтобы воспитать в нем характер…
Наконец, когда складка беспокойства на лбу Ильи превратилась в морщину страдания, она спросила его, любит ли он болтать ночь напролет. Он покачал головой и добавил, что вскоре, как собеседник, он перестанет существовать. Тогда можно пойти погулять — до шести осталось только три часа. Нет, возражал Илья, через час они замерзнут и никуда не смогут попасть — хороши прогулки в ее туфельках!
— Вот видишь, какой ты! А Карел согласился бы гулять всю ночь на морозе и болтать, — сказала она, и он не понял, что это — упрек или комплимент.
— Просто я не хочу, чтобы окончательно пропал завтрашний день — у меня много работы, — сказал он, густо краснея.
— Разве день лучше ночи? Ты не думаешь, что пропадет ночь? Не будь таким несносным занудой! — рассмеялась она и вдруг ошарашила его: — Но как я буду спать без ночной рубашки? Я оказалась такой непредусмотрительной… У тебя не найдется чего-нибудь?
— Есть майка, которая мне самому до колен, — ответил Илья, открывая платяной встроенный шкаф.
— О, какой у тебя порядок! Замечательная майка! Ты сам стираешь себе белье? Удивительно, какой ты чистюля. Я иду в душевую…
Ах, полотенце!.. Ты можешь разделить постель? Какая паста твоя? Поморин? Не люблю…
Черт знает что, — размышлял Илья, оставшись один, — «Как я буду спать без ночной рубашки?»… Для нее — очередная выходка, чтобы доказать что-то Карелу, а он? Как ему вести себя? Очаровательная копия его мучительницы… нет, нет, другая, совсем другая. Провели вместе ночь! Разве докажешь? Плевать, он не будет никому ничего доказывать. А если она?.. Боже, зачем она все это затеяла?! Но, что, собственно, она затеяла? Подумаешь, осталась переночевать! Разве из этого что-нибудь обязательно вытекает? Как он безнадежно извращен — во всем видит только одну пошлую сторону!..
Илья положил на пол диванные подушки, достал второй комплект белья, но одеяло было только одно — он укроется покрывалом, а поверх — своим пальто, если она пожалуется на холод, он молча встанет и подаст ей ее шубку. Что она так долго делает? Вода уже не шумит. Дурак, надо было убрать сульсеновое мыло и жидкость для ног — подумает, что у него перхоть и потеют ноги… Вошла Барбара, забавно перехватив в талии оказавшуюся удивительно прозрачной майку. Она свалила на кресло одежду и, открыв дверцу шкафа, покрутилась у зеркала. Он деликатно отвернулся, но она позвала его: «Посмотри, ничего, правда?» «Во! — показал он пальцем вверх и как можно развязнее добавил: — Только вырез… маловат». Она засмеялась, протанцевала к дивану и юркнула под одеяло, он поспешил в душевую.
Да, комплексами она не страдает, — думал он, — черт бы ее забрал с ее непосредственностью — можно ждать чего угодно… Он почистил зубы, побрился, чего никогда не делал на ночь и, стоя под душем, пытался сбить предательскую дрожь резкой сменой воды. Ничего не помогало. Он выглянул в коридор — может быть, она уже спит? — нет, стеклянная дверь светилась. Она ждет! Как же он должен поступить, если она?.. Однако, сколько можно мыться! — она подумает, что он боится ее. С этой мыслью он начал вытираться и вскоре отважно вошел в комнату. Нет, она не спала — лежала, закинув руки; в пепельнице догорала вторая сигарета.
— Нельзя сказать, что ты очень торопился, — улыбнулась она и указала на край своей постели: — Садись. Вот… Прости меня за беспокойство и поцелуй на ночь.
Они поцеловались не по-братски, но и не любовным поцелуем.
— Спокойной ночи, дорогой! Ты очень, очень милый! — сказала она мягко, погладив его по щеке.
Спал он удивительно хорошо.
А через несколько дней она позвонила по телефону.
— Czesch, дорогой! — раздался ее возбужденный голос. — Как поживаешь?
— Ничего, спасибо, — неуверенно ответил он.
— Опять ты в подполье ушел? Нет, ты просто дикарь, или… как это… бирюк!
— О, какие ты слова знаешь, — рассмеялся Илья.
— Еще хуже знаю… но пока не заслужил. Я хочу тебя по-хорошему предупредить, чтобы ты не делал глупостей и на двадцать четвертое ничего не назначал, иначе у тебя будут серьезные осложнения с Ватиканом…
— Подчиняюсь, подчиняюсь… Это что, Рождество? Ведь это семейный праздник…
— Ах, ты, кокетка! — рассмеялась Барбара так, что у него защекотало в ухе. — Ладно, скажу: именно поэтому приглашаем тебя. Будет только пять человек.
— Не понимаю, кто пятый?
— Разве я еще не сказала? Только что звонил папа, он приезжает…
Он едва не выронил трубку и несколько секунд ничего не слышал. Итак, собственной персоной, «второй бог на земле», аристократ и русофоб, «я вас, мерзавцев, насквозь вижу»…
— Что ты замолк? Не страшно, он говорит по-немецки, по-английски и по-польски в совершенстве, любит Гегеля, Шопена и политику… если не расходится с его взглядами…
«В конце концов пусть убедится, что мы не какие-то монстры…»
— А ты уверена, что он захочет видеть москаля в семейном кругу?
— Он сам сказал…
Как, он знает? Что он знает?
Ну, конечно, он придет; что в таких случаях принято дарить? Ну, хорошо, хорошо…
Новость была такой важной, что Илья уже не смог вернуться к своим бумагам — предстоящая встреча всецело завладела им.
Глава XVIII
Пан директор едет в Москву! Новость была поразительной, хотя в сущности, если разобраться… — этого давно требовали деловые связи с родственным московским НИИ, к тому же, ни для кого не секрет, что дочери пана директора… в конце концов никто не слышал от него, что он принципиально не едет в Россию, а все-таки удивительно: не ездил, не ездил и вдруг собрался.
Даже Эстер Стешиньской дистанция от гневного: «пусть убираются ко всем чертям» до почти просительного: «знаешь, дорогая, мне придется, по-видимому, съездить в Москву», показалась на удивление короткой, столь короткой, что она сомневалась, можно ли этот успех отнести на свой счет. Из шуток, намеков, которыми дочери пересыпали свои письма, мать чувствовала, что обе они увлечены. Особенно беспокоила ее не Барбара, открытая и ласковая хохотунья, хотя именно от нее приходилось всегда ждать сюрпризов, а — тихая, скрытная Анжелика, с детства тяготевшая к отцу. Поехать бы самой, все разведать, посмотреть на кавалеров… но, как бросишь дом и оставишь одного Артура! Пускать мужа одного тоже опасно — он так прямолинеен и крут, что… Впрочем, кто знает; отрезвляющий душ отцовской критики может оказаться весьма кстати…
Россия не возбуждала в нем особого любопытства. Впервые, никому не высказанная, мысль о поездке в СССР возникла после гагаринского витка. С тех пор она превратилась в затаенное желание с привкусом порока — так иногда мучительно хочется присоединиться к толпе, смакующей последствия уличного инцидента, взглянуть со сладострастным ужасом на кровь и обломки, пережить с замираниями сердца сон катастрофы и радость мгновенного исцеления. Оказалось, что с американскими успехами оно притупилось, но не исчезло совсем: когда девчонки сговорились с матерью, он кричал на них, а гневался на себя. Теперь за три месяца разлуки решение созрело само собой. Пусто, неуютно было дома, и тревога его росла с каждым днем, несмотря на бодрый тон их писем, а может быть, как раз поэтому. Конечно, «скучаем, тоскуем», однако же — «много интересных знакомств», поют, выступают на концертах, приглашены на съемки, а главное, какие-то намеки на увлечения…
Граница поразила его сверх всех ожиданий: казалось, на протяжении одного километра изменился даже климат. Он напряженно всматривался в жалкие слепые домишки, в грязные дороги, вернее, в отсутствие таковых, в лица затурканных, плохо одетых людей на маленьких станциях, и радость скорой встречи уже не грела его; тревожное, ноющее чувство овладевало им.
Но сердце его оттаяло, когда они бросились к нему с двух сторон на шею и целовали, и шептали какие-то глупости, и плакала Барбара, и блестели глаза его любимицы… Понравилась ему их комната — в ней чувствовался стиль, стремление воссоздать привычную обстановку; при этом он, правда, забыл, как возмущался всегда журнальными вырезками и прочим «дешевым модернизмом». Понравился ему и Карел — серьезный молодой человек с волевым лицом, но, когда речь зашла о знакомстве с молодым русским философом, он внутренне подобрался и стал вопросительно поглядывать на Анжелику. Впрочем, в данный момент (он открыл чемодан с подарками) на лице ее светилось стандартное женское счастье. Он хотел выждать, пока уляжется их «тряпичный восторг», но затем решил отложить разговор.
Два дня Илья говорил сам с собой по-английски о Шопене и Гегеле, старался взглянуть на себя глазами придирчивого иностранца и ничего хорошего не видел.
На редкость бездарно прошло двадцать четвертое. Кто-то взял зарю, закат и полдень, перемешал, взболтал, поднапустил туману и вылил на землю самые длинные сумерки года. Илья пытался взбодрить себя и отвлечь от навязчивых мыслей о вечере. Читал самые будоражащие выписки из Чаадаева — не будоражило, пытался разозлить себя Киреевским — не злило. Взялся зачем-то промывать свою бежевую с золотым ромбиком ручку, промыл, положил божественно чистый лист бумаги и после получаса раздумий начертал: Илья Николаевич Снегин, украсил надпись завитушками, изрисовал лист виньетками… На этом его вдохновение исчерпалось. Он глянул на часы, потом в окно. Темень надвигалась громадой, легко оттесняя болезненные сумерки. Можно было собираться.
Сыграв костяшками пальцев легкое тремоло и услышав знакомое «войдите», Илья переступил порог и прикрыл за собой дверь. Пахло елкой и кофе, метались потревоженные язычки свечей и дрожали, почуяв морозный воздух, иглы маленькой елочки, откуда-то сочилась печально-умиротворяющая музыка. Анжелика в черном платье, с пышными цветами вокруг кистей рук и на груди, приняла из его рук пальто, шапку и цветы. Серебряный, чеканный обруч перехватывал на лбу ее распущенные волосы. «Вот папа, — прошептала она, — познакомьтесь».
Илья хотел поймать ее взгляд, но она унесла его быстрым поворотом тела. Он шагнул вслед за ней, едва кивнув Барбаре с Карелом, весь сосредоточившись на поднимавшемся с кресла господине.
Все во внешности пана Стешиньского было чрезвычайно добротным: костюм из толстой серой шерсти, и старомодный шерстяной галстук, и тупорылые с узорами туфли, и то, как он поднялся и подал руку, и как посмотрел на Илью — без готовности, разве что с легким любопытством. Анжелика что-то сказала по-польски, из чего Илья с неудовольствием уловил «пришиятель», и мужчины обменялись рукопожатием. Илья сел рядом с Барбарой на «диван». Звучала «Stabat Mater» Перголези. Слушали торжественно, молча, что вполне устраивало Илью. Он смотрел на твердый профиль пана Стешиньского, вспоминал его крепкую руку и сравнивал себя с Джованни: все сходилось с мистической пугающей точностью. Не хватало только нескольких фрагментов — там, где кончалось настоящее, и предательское воображение уже подсовывало осколки мрачной судьбы Джованни, наспех подкрашенные под двадцатый век… Но взмыло жизнерадостное «Аминь!», лязгнул отсекающий механизм двадцатого века, и грустная, но чем-то прекрасная картина рассыпалась на бессмысленные осколки.
Барбара с Анжеликой принялись разливать по чашкам кофе и угощать пирожными, а пан Стешиньский спросил по-английски Илью:
— Вы говорите по-английски, не так ли?
— Да, немного… во всяком случае, пытаюсь, — неуверенно пошутил Илья.
Был ли он за границей, где он учился английскому языку, какие другие языки знает, где живут его родители? — последовал вполне стандартный набор вопросов. Илья отвечал и быстро успокаивался, с некоторых пор его не удивляло и не шокировало невежество иностранцев. Нет, за границей он не был (в детстве, два года жил с родителями в Венгрии, но это не в счет), у нас не принято ездить, английский учил, как все — в школе, в университете и самостоятельно, других языков не знает (слава Богу один! — сколько трудов ему стоило!..), отца нет, мама учительница, живет в…
— А чем, простите, вы занимаетесь? — допрашивал пан Стешиньский, не догадываясь о том, что наткнулся наконец на больное место Ильи.
— Видите ли, я закончил кафедру теоретической физики — я занимался квантовой механикой — но затем увлекся философией и сейчас занимаюсь философскими проблемами естествознания.
— И как вы теперь себя чувствуете? — почти участливо спросил директор Института прикладной механики.
— Как всякий утопающий, — рискнул отшутиться Илья, но, не встретив отклика, продолжил: — Вы знаете, там трудно в том отношении, что, по сути дела, отсутствует исходная система постулатов… Вернее, их слишком много, и начинать приходится с отброса, с нуля, так сказ ать.
— Вы должны были все взвесить (you had to look round) прежде, чем порывать с физикой, — холодно сказал пан Стешиньский.
— I did but over — notround (я предвидел, но сквозь пальцы) — склеил каламбур Илья, но тут же решив, что наврал, покраснел.
Пан Стешиньский вежливо улыбнулся.
— Но, если говорить серьезно, — продолжил Илья, — меня больше привлекали проблемы, чем отпугивали. Тогда я только чувствовал, а сейчас знаю, что за проблемами теоретической физики стоят более сложные и существенные философские проблемы.
Что-то сковывало Илью. Безукоризненный английский собеседника? Холодный тон его? Или собственные сомнения последнего месяца? Он взглянул на Анжелику — она делала вид, будто поглощена журналом.
— Я чувствовал, что нельзя заниматься частными проблемами, если сами основания нуждаются в пересмотре.
— Это похвальное, но и опасное стремление — пересматривать основания знания. Необходимо обладать колоссальной эрудицией и культурой мышления, чтобы не впасть в бесплодное умствование. Не лучше ли было начать с более ограниченной задачи?..
А ведь он прав, прав, — больно кольнуло Илью.
— Необходимо воспитать в себе культуру мышления, то есть умение концентрироваться на одной единственной проблеме и разрешать ее. Надо научиться удерживать мысль на одном предмете, ибо она склонна блуждать с одной частности на другую и наоборот — впадать в неправомерные обобщения, опирающиеся на поверхностное сходство.
Он прав, прав… но этот противный менторский тон, сухой, не терпящий возражений…
— Но, чтобы создать нечто существенное, помимо дисциплины ума необходима душевная умиротворенность, то есть исследователя не должны мучить вопросы типа: зачем мы живем на свете, он не должен сомневаться в важности и значении своей работы…
Подавленный, Илья молчал. Пан Стешиньский тоже на секунду умолк, рассчитывая решающий удар.
— Кроме того, в вашей ситуации плодотворно работать можно только в очень узкой, специальной области, — спокойно продолжал он. — Наше положение несколько лучше — мы сохранили (в значительной мере) наше культурное наследство и, в частности, — свои религиозные чувства.
— Я ощущаю себя наследником русской интеллигенции XIX века, а она не была очень религиозной, — покраснел Илья.
— Да, вы начали рубить сук еще в конце прошлого века. И хотя в начале века наметилось довольно мощное религиозное возрождение, ваша интеллигенция успела подрубить свои творческие корни. Я думаю, что вы никогда больше не родите ни Достоевского, ни Толстого.
Кто-то поставил Шопена, и серебристые россыпи его на время отвлекли пана Стешиньского — лицо его смягчилось. Казалось, вот-вот оно разродится улыбкой и зачеркнет весь ужас сказанных слов. Но улыбка не состоялась, лишь едва заметно шевелились пальцы, равнодушные к страшному пророчеству.
— Если бы Чаадаев не сказал этого сто тридцать лет назад, — вспыхнул Илья, — если бы мы после этого не создали существенный кусочек мировой культуры, ваше предсказание… после него… надо было бы повеситься. Но я не такой пессимист. Мы переживаем тяжелое время, когда отказавшись от безусловной веры во внешнюю силу, мы не нашли еще (а, может быть, уже растеряли) достойной замены внутри себя. Однако, я глубоко убежден, что мы уже не слепые щенки и можем выработать на основе разума общечеловеческие принципы этики. Они будут иметь много общего с христианской моралью, но в основании их будет лежать разум, а не шаткая вера.
— Шаткая вера?! — покачал головой пан Стешиньский. — Вы поклоняетесь разуму, логике, науке и не замечаете, что в основании последней лежит все та же вера. Разве ваш разум доказал всеобщность тех же законов сохранения? Разве они не покоятся на той слабой опоре, что пока еще не наблюдалось их нарушения? Разве не доказал великий логик бессилие разума?
— Я преклоняюсь перед ним, но он, увы, многого не знал. Законы сохранения, например, являются следствием более очевидных принципов симметрии пространства-времени.
Анжелика, которая не столько вслушивалась в предмет спора, сколько следила за тоном его, уловила нетерпеливо-раздраженные нотки в голосах мужчин, что, насколько она знала обоих, не предвещало ничего хорошего. Она подошла к столу и что-то сказала ему по-польски. Он рассеянно кивнул и снова обратился к Илье:
— Оставьте разуму его сферу — науку. Как только он покидает ее, он превращается в проститутку, продающуюся то страсти к славе, то жажде власти, а то и просто — инстинкту выживания. Заметьте, ни один человек не строил своей этической системы на желании причинить людям зло, все исходили из пользы, то есть из одинаковых предпосылок. Однако, дальше — когда речь заходила о практических рецептах — они расходились и зачастую — в противоположных направлениях. Одни предлагали исправлять его тюрьмами, а третьи — просто ампутировать худшую часть человечества газовыми камерами и атомными бомбами, и надо сказать, весьма в этом преуспели. Вот он ваш логический, скептический великий разум!
Илья хотел возразить, что тут были виновны скорее чувства, чем разум, однако встретил умоляющий взгляд Анжелики… Барбара за спиной отца тоже подавала ему знаки, и он, сделав над собой усилие, промолчал. Поле боя осталось за паном Стешиньским, и он с удовлетворением прошелся по комнате. Сестры готовились петь. Карел придвинулся к Илье: «Ну как тебе отец святого семейства?» Илья неопределенно покачал головой.
Когда девушки спели что-то из польской старины, а затем отрывок из грегорианской мессы, пан Стешиньский обратился к молодым людям по-английски: «Не плохо, правда? Не хватает только мужского голоса… Почему бы вам не поддержать их?» Последнее относилось к Илье. Он немедленно вспыхнул и, проклиная пана, ответил:
— К сожалению, я не знаю ни мессы, ни латыни…
— Но играете на чем-нибудь?
— Нет, — ответил Илья, кусая губы. — У меня не было возможности. Мы часто переезжали с места на место, так как папа был военным, вообще, после его смерти жилось очень тяжело…
— Простите, а что случилось с вашим отцом?
— В Венгрии, в пятьдесят шестом…
— Да? Любопытно… — на мгновенье оживился пан Стешиньский, но тут же принял прежний тон: — Печально, печально…
Извинившись и сославшись на позднее время, Илья начал собираться, и Анжелика, видя его мрачное, почти несчастное лицо, пошла проводить его.
Глава XIX
— Мне кажется, — сказала она, улыбаясь, едва они закрыли за собой дверь, — что вы с ним очень похожи. Смешно, как вы спорили и старались контролироваться. Хорошо видела, как трудно — оба нетерпимые и горячие…
— Да, уж он горячий! — усмехнулся Илья, вспоминая до противного правильный английский пана Стешиньского.
— Правда, очень горячий — как ты, — возразила она, беря его под руку, и со смехом добавила: — Боялась, что будете спорить о национальностях или политике…
Илья молча застегивал пуговицы пальто. И зачем она делает вид, что ничего не произошло? Хочет утешить? Он все время старался поставить его в неловкое положение…
— Что еще хотела сказать. Послезавтра мы все идем в Большой. Конечно, не оригинально: и Де Голль, и Вильсон, все обязательно ходят в вашу Лa Скалу… Для тебя тоже есть билет… Будет Иван Сусанин.
— Спасибо, но… я вынужден… отказаться, — ответил он холодно.
— Что, почему? — встревожилась она. — Это папа доставал билеты и поручил пригласить тебя.
Однако, не удосужился сам сказать об этом, — подумал Илья.
— Спасибо, но я… сегодня, нет — завтра улетаю домой.
Прекрасная идея! И как он только придумал!
— Почему?! Зачем так спешно? Не можешь подождать?
— Не могу… не хочу, — сердито ответил он. — Я так скверно чувствовал себя — ничего не умеющим, ничего не знающим болваном: за границей не был, других языков не знаю, ни на чем не играю, латынь не понимаю и, что еще хуже, занимаюсь бесплодным умствованием… Неужели мои недостатки затмевают достоинства? Или у меня их вовсе нет? — он попытался улыбнуться, получилось что-то горько-кислое.
Она почувствовала, что он подошел к самому краю — еще чуть-чуть, и его страстное, обжигающее признание обрушится на нее, и, желая удержать его, она с мягким укором сказала:
— Зачем так говоришь! Знаешь, что неправда.
Бросив на подоконник перчатки и шапку, он полустоял, полусидел, глядя в сторону и покусывая губы.
— Он все время пытался «поставить меня на место», доказать, что вы это вы, а я это я.
— Не огорчайся, Илюша! Ты очень милый, — сказала она, погладив его по руке.
Эта ласка с привкусом жалости была той горстью соли, от которой раньше времени вскипает жидкость.
— Ах, Анжелика! — он схватил ее руку и до боли стиснул. — Это игра! Я ненавижу! Это игра!
— Какая игра? — обмерла она.
— Бог ты мой, ты лукавишь, ты не хочешь быть искренной! Ничего не может быть хуже!
— Почему, почему я лукавлю?
— Ну, хорошо, Анжелика!.. — он правой рукой перехватил ее талию и без труда привлек к себе. — Ты знаешь, что я… мое отношение к тебе, и ты… я уверен… я не могу ошибаться! — иначе… о! Нет, я не ошибаюсь! Но почему ты такая разная? Что стоит между нами? Неужели это серьезнее и важнее наших чувств?!
Она молчала, опустив голову, свободной рукой сдерживая его, и чем больше он пытался привлечь ее, тем сильнее она откидывалась, изгибаясь в талии.
— Я знаю — религия… национальные предрассудки… все это такая, если вдуматься, чушь!..
— Чушь!? — прервала она его дрожащим голосом. — Может быть, но только для тебя! Для других очень важно — даже не можешь представить как, и тоже очень болит.
— Пойми, Анжелика, ты в плену, ты опутана условностями и предрассудками… в наше время…
— Пожалуйста… мне больно, — высвободила она руку.
На мгновение острый, парализующий стыд пронзил его. Он отпустил ее, но тут же прижался губами к алым пятнам на запястье, бормоча: «Прости меня, ради Бога…». «Неважно». Он снова обнял ее и притянул за плечи. Головы их сблизились.
— Послушай, Джи! Мир пустой и холодный… люди блуждают в нем как обломки планет… и вдруг, когда встречаются две столь родственные… души… что-то внешнее, постороннее мешает…
— Ильюша, — произнесла она очень мягко и, словно устав сопротивляться, склонила голову ему на грудь, — я боюсь, что тебе только кажется, что родственные, потому что очень хочется, чтобы так было. Нас разъединяет очень многое и очень важное: отношение к религии, к Богу…
— Ах, Бог… отношение к Богу… — забормотал он, глупея от ее близости, — нечто внешнее, постороннее… как оно может вторгаться? Посмотри на нас — мы с тобой сами боги, мы созданы друг для друга… Мы так чудесно дополняем один другого — как две половинки целого мира, богатейшего, необъятного…
— Вот, ты настоящий язычник. Ты смеешь себя, нас сравнивать с Богом и подменять любовь к Нему любовью к себе, к… вообще, вот. В тебе слишком много гордыни…
— Ну да — «придите жалкие, нищие духом». Не понимаю, почему жалкие, опустившиеся, спившиеся грешники достойны большей любви? В то время как мы… я… Я тоже не вырос в раю, но всю жизнь стремился к совершенству, к — если уж на то пошло — к подобию Христа. Я закалял свое тело, совершенствовал дух, держал себя в жестокой узде… В то время, как они развратничали и прожигали жизнь. Уверен, что ты тоже, как я… И что же? Теперь они любимые дети Его?!
Илья незаметно для себя ослаблял объятья и только, когда она высвободилась и отступила, спохватился:
— Впрочем, к чему я все это?..
— Нет, пожалуйста, продолжай. Очень интересно. Теперь вижу, что ницшеанский человек уже существует.
— Ради Бога, не издевайся! Ведь я не хвастался, не пускал пыль в глаза. Просто, ты задела меня, упрекнув в гордыне. Я прекрасно сознаю свои недостатки — я не сверхчеловек и даже не половина, однако, э т и, — он показал на проходивших парней, — не составляют даже десятой части его. Разве я не могу взвешивать и сравнивать себя с другими?
Они поднялись на второй этаж и устроились в темном, пустом холле.
— Не то страшно, что чувствуешь себя выше этих, а что не хочешь смириться перед Господом, бросаешь вызов Ему. И меня хочешь вовлечь… Скажи открыто, зачем я тебе? Хочешь… — голос ее дрогнул, не выдержав иронического тона, — хочешь создать сверхчеловека?
— Ах, Анжелика! Оставим все это — ницшеанство, религию, — с новым пылом заговорил он. — Ты мне нужна, — он поднес ее руку к губам и склонился над ней, — потому, что без тебя мой мир сух и бесцветен, в нем нет красоты и гармонии — одни идеи. Я просыпаюсь иногда и спрашиваю себя, зачем все это, кому это нужно, кому нужен я. Я хочу видеть тебя, слушать твой голос, растворяться вместе в музыке и песнях… Я хочу дарить тебе свои успехи… Если ты захочешь, я сделаюсь чемпионом мира по волейболу или по шахматам, хочешь — стану лауреатом Нобелевской премии по философии…
— Matka Boska, какой ты фантазер! Какой нереальный человек! Какой самоуверенный безбожник. Ты живешь иллюзиями, не знаешь, какие проблемы есть и могут возникать…
— Боже, проблемы! Все чепуха! Проблема одна — тут, между нами. Все остальное мы преодолеем с радостью.
— Большой ребенок, идеалист, — шептала Анжелика, в то время, как он касался поочередно всех ее пальцев губами. — Обещай, что придешь попрощаться с папой.
Уходя, он не чуял под собой ног. На следующий день забежал проститься, возбужденный и немного отсутствующий. Ему показалось, что пан Стешиньский не был по-вчерашнему холодно-натянутым, а прощальный жест Анжелики содержал какой-то тайный обнадеживающий смысл.
* * *
Илья Снегин по-своему боролся с парадоксами века авиации. Вместо того, чтобы, как требовала инструкция на билете, ехать за два часа до отлета на площадь Революции, он приезжал прямо во Внуково, за пятнадцать минут, когда посадка уже заканчивалась. Его принимали как долгожданного гостя, формальности сокращались до нескольких секунд, ему не приходилось стоять ни в одной очереди… Но время от времени Аэрофлот жестоко наказывал своего строптивого клиента весьма простым и безотказным приемом: по три, четыре, а то и пять раз задерживая вылет самолета. Именно так он поступил со Снегиным и в этот раз. Толпы измученных, отчаявшихся людей, из которых некоторые провели в аэропорту уже несколько суток, производили удручающее впечатление, но приподнятое настроение Снегина помогло ему стойко перенести шесть часов ожидания — он забился в самый темный угол зала ожидания и там предался безудержным мечтам, окрашенным в розовый цвет, с Анжеликой в главной роли. Однако, схватка возле самолета и перспектива скорой встречи с матерью изменили ход его мысли. Вопли, ругань и потасовки возле трапа навели его на размышления о диких и жестоких инстинктах, таящихся в душах этих «простых» людей вокруг него. Он мысленно представил, что творилось бы в случае пожара… Но вскоре после взлета его мыслями целиком завладела мама. Еще несколько лет назад он рассказал бы ей все и даже просил бы совета. В сущности, его интересовало только одно: чем должна закончиться подобная борьба в душе женщины, и как ему вести себя, чтобы способствовать желанному исходу… «Ах, нет, — ничего конкретного, только в общем, исподволь… Мама тоже хороший орешек — не хуже пана Стешиньского», — решил он.
Глава XX
Он позвонил не как полагалось членам семьи.
— И не пытайся меня обманывать, я все равно знала, что это ты, — говорила Елена Павловна, открывая дверь и целуя сына. Потом, когда вихрь, поднятый младшим братом, улегся, она добавила, — Ты будешь смеяться, но я чувствовала, что ты приедешь сегодня, хоть это и раньше обычного. Боже, какой ты худой! Но цвет лица ничего, впрочем, нет — слишком бледный. Как ты добрался?..
Неизбежная пресс-конференция, во время которой Елена Павловна успешно справлялась с ролью целой толпы корреспондентов, продолжалась на кухне. Насчет диссертации Илье пришлось покривить душой, ибо он уже не считал, что тут все в порядке. Правда, он сказал для очистки совести, что шеф стремится ограничить его слишком узкими рамками, но Елена Павловна, разминая картошку, мимоходом заметила, что в этом, видимо, и состоит смысл научного руководства. Илья мрачно улыбнулся за спиной матери, но спорить не стал. Отвечая на вопрос о его увлечениях, он опять испытал внутреннее смущение, умолчав о главном. Рассказывая о хоккее, театре на Таганке, музыке, он убеждал себя, что говорить о Чаадаеве, Соловьеве и Бердяеве не только не стоит, но даже опасно, так как мама воспримет их как угрозу его диссертации и «всему будущему». Не стоит сеять сомнения в ее представлении о его будущем… «Ложь во спасение?» — поинтересовалось Я, и, не раздумывая, он сказал, стараясь, впрочем, придать голосу интонацию легкого скептицизма:
— Между прочим, я открыл для себя русскую философию… Ты слышала что-нибудь о Хомякове, Леонтьеве, Соловьеве, Чаадаеве или Бердяеве?
— А, ну эти… славянофилы и западники? — наудачу спросила Елена Павловна, накладывая сыну пюре и котлеты. Из всех имен только Чаадаев вызывал у нее какие-то ассоциации с эпохой Пушкина и Грибоедова, далекой и прекрасной как Возрождение.
— И что?
— Ты знаешь, такие баталии, такая страстность…
— Еще бы… Ну, как тебе котлеты? — задала мать риторический вопрос, ибо не помнила случая, чтобы у сына не было аппетита.
Он дал котлетам высшую оценку, поставив их гораздо выше котлет «по-полтавски», которые он всегда берет в университетской столовой. Их разговор еще поплавал в тихом море житейских тем, как вдруг, подхваченный тайной силой, устремился к желанной цели. Началось с того, что Илью повели на балкон показывать елку. Он похвалил ее и сказал, что с этого года передает право наряжать ее брату.
Конечно, он поделится своим опытом, который, кстати, ему недавно очень даже пригодился, когда пришлось наряжать очаровательную девушку. «То есть?» — коротко спросила Елена Павловна, чтобы не выдать волнения, охватившего ее. Сын рассказал, как он подбирал украшения для Анжелики и рассмеялся:
— Представляешь, ситуация? Четыре девушки, на столе куча чего-то вроде елочных игрушек, и одну из них я должен украшать…
— Что я слышу, мой сын начал интересоваться девушками! А я, грешным делом, думала…
— Начал интересоваться! Плохо ты меня знаешь, я всю жизнь ими интересуюсь. Первая моя любовь… знаешь, кто была?
— Танечка Щетинина из восьмого «вэ»?
— Ну, это уже потом. А про первую я тебе рассказывал?
— Как ты влюбился в свою первую учительницу и на перемене уселся к ней на колени? Молоденькая, хорошенькая, она говорит мне: «Понимаете, Елена Павловна, ведь он обнял меня за шею — не могла же я на него сердиться, и как объяснить, не знаю. Поговорите с ним, пожалуйста.» А потом она тебе «изменила» с каким-то офицером — шла с ним по улице и даже не заметила тебя. Каким несчастным ты был, когда жаловался мне.
— Ах так. Я и забыл про эту историю. В таком случае, я хочу рассказать тебе про вторую свою несчастную любовь.
Они всегда для поздних ночных разговоров выбирали кухню. Крошечная, чистая и теплая, она была самым уютным местом их двухкомнатной «малогабаритной» квартиры, которую Хрущев широким жестом дал семье «геройски погибшего при подавлении контрреволюционного мятежа подполковника танковых войск Николая Александровича Снегина». Квартирка не шла, разумеется, ни в какое сравнение с их апартаментами в Дебрецене, но и ей они были до смерти рады, познав за неполный год все радости коммунальной жизни. Уже после первого курса Илья доставал пальцами потолок, едва помещался в «совмещенной» ванной, негодовал на забитые автобусы и унылый вид своих «черемушек», но умел ценить порядок и покой их квартиры.
Елена Павловна медленно чистила и делала вид, что ест апельсины — она уже прикинула, сколько из них оставит себе на Новый Г од, с кем поделится и кого угостит, — а сын, лениво пощипывая домашнее печенье и попивая давно остывший чай, рассказывал, как он в четырнадцать лет влюбился в Анну Каренину и невзлюбил за что-то Вронского.
— Был уже второй час ночи, когда это случилось, — говорил Илья, — случилось неожиданно, несмотря на все мои тревожные предчувствия. Что, собственно, произошло, я сейчас толком не помню. Кажется, Анна упала перед ним на колени, обнимала его ноги… не помню. Но твердо знаю, что мой ангел был в один миг повергнут на землю — под ноги этому ничтожеству и проходимцу. Я был вне себя от горя, отчаяния и ненависти, схватил книгу, швырнул и разрыдался. Помню, ты приходила в два часа ночи успокаивать меня…
— Да, ты отличался излишней впечатлительностью… И почему ты избрал физику?
— Я хотел знать мир, и физика казалась мне той наукой, которая может раскрыть самую суть его.
Через пару дней мать с сыном отправились, как у них давно повелось, в оперный театр. Выехали они задолго до начала, чтобы побродить в старой части города, которая, собственно, и была их городом. Тут у них хранились сокровища — какая-нибудь решетка, балюстрада, портик, портал или целое здание, которые они тайно присвоили и несколько раз в году приходили проведать. Изредка они делали новые открытия и пополняли свою коллекцию. Только в этот раз Илья слишком часто обращал внимание матери на запущенные и убогие места, за что даже удостоился упрека в критиканстве.
В антракте Елена Павловна сказала:
— Я смотрю, девушки не обходят вниманием моего сына… Раньше я все опасалась, что ты со своей влюбчивостью рано женишься, а теперь — ведь тебе уже почти двадцать пять — начинаю тревожиться…
— Будешь торопить меня, — усмехнулся Илья, — привезу тебе негритяночку или вьетнамку, у меня есть на примете…
— Ах, какая прелесть — шоколадный внучек, или раскосая внучка! Мне надоели мои белобрысые сыновья — никакого колорита, — оживилась она.
— А как насчет других? У нас там учится потрясающая шведка…
— Но уж нет! Если жениться на иностранке, так на черненькой, иначе — никакого интереса, одни хлопоты.
— Какие хлопоты?
— Ты с ума сошел — «какие хлопоты»! Тут хлопот полон рот, — воскликнула Елена Павловна.
— А наши — из соц. стран?
— Да все равно. Если говорить серьезно, я никогда не дала бы своего согласия на такой брак, что, к счастью, сейчас необходимо. Не дала бы, несмотря на все ваши чувства, так как наверняка знаю, что брак на иностранке обречен на неудачу, что он может принести только несчастье всем — и супругам, и родителям. Причем, я не говорю про твою карьеру — закрытых тем в философии, наверное, нет — а именно — про семейную жизнь.
— Ты как всегда категорична, и это не так уж плохо… Но на чем основана твоя уверенность?
— На жизненном опыте. Но я могу, если хочешь, дать тебе и теоретическое объяснение. Видишь ли, когда молодые люди влюблены, они не знают трудностей, а собственные силы преувеличивают…
— Вероятно, — согласился Илья, ни на секунду, впрочем, не допуская, что это может относиться и к нему, — только при чем тут национальность?
— А при том, что, когда женятся люди разных стран, обычаев, убеждений, привычек, тогда помимо обычных проблем возникают такие… Да что там! Когда первая жажда утолена, когда молодые супруги, если можно так сказать, насытились друг другом, они впервые начинают смотреть на предмет своей любви в реальном свете, то есть — замечать слабости, недостатки и даже пороки, на которые не обращали да и не могли обращать внимание — в особенности при сильном чувстве…
Звонок заставил их возвратиться в зал. Тут они вполне насладились муками несчастного отца несчастной дочери и отправились пешком домой. Вначале, выйдя из театра, Елена Павловна прошлась по адресу полноты и возраста Джильды, хотя сама вполне могла бы поспорить с ней в этом вопросе, затем сказала:
— О чем, бишь, я говорила в антракте?
— Ты развивала мысль о том, как смешанный брак усугубляет неисчислимые проблемы молодой семьи.
— И напрасно, вы, юный философ, иронизируете…
— Ну, ну, прости меня, мне очень даже интересно…
— Быть замужем, потерять мужа, вырастить двух сыновей, прожить несколько лет за границей — поверь, это немалый опыт, к которому стоит прислушаться. Ты даже теоретически не можешь себе представить, какая это трудная задача — построить настоящую семью, способную выдержать все прихоти судьбы. Знаешь, даже самые любящие люди иногда просто ненавидят друг друга. За что? За совершенно ничтожную слабость, привычку… А когда разные национальности, жизненные уклады… Ты был еще маленьким, да и прожил с нами в Венгрии всего два года, поэтому не помнишь, как все наши понятия отличаются от европейских… Пойми, женщины там не привыкли таскать после работы сетки с провизией, жить в одной комнате семьей, стоять в очередях… Оторванная от семьи, родственников, от языка… — нет, нет, это невозможно…
Центр города походил на один большой и запутанный пассаж. Люди, нагруженные сумками и сетками, выходили из дверей магазинов, чтобы под носом тяжелого, перегруженного транспорта перебежать на другую сторону, в другой магазин — вдруг попадется ветчина рубленая или хороший торт. Едва не от самых дверей, вцепившись в хвост очереди, они спрашивали, что дают и, толкаясь, изредка извиняясь, спешили занять очередь в кассу. Нервничая и разрываясь меж двух очередей, прикидывали с точностью до ста грамм, сколько взять и чего, проталкивались к прилавку, доказывая свое право, и, урвав добычу, торопились дальше. Эта предпраздничная лихорадка грозила вовлечь в свой круговорот и Снегиных, но слишком важную тему развивала Елена Павловна и настойчиво тянул мимо сын. Ладно, этим они займутся завтра, решила мать и продолжала.
— Любящие так же склонны не замечать недостатков, как, став супругами, через некоторое время — преувеличивать их. И как тут кстати окажутся национальные легенды, чтобы объяснить собственное раздражение! Шотландцы скупы, англичане спесивы, поляки — тряпичники, немцы — зануды и педанты, русские — лодыри и пьяницы… Предрассудки? Согласна. Но они существуют и выползают на свет Божий в «нужный момент».
— Мне кажется, достаточно знать об этих предрассудках, чтобы…
— Видишь ли, можно все знать, понимать, но, когда речь идет о чувствах, обо всем забываешь. Посмотри, посмотри, какая милашка… — зашептала Елена Павловна, — и зачем тебе какие-то иностранки?..
— Ты говоришь об одуревших от чувств людях, пристрастных, почти ненормальных, — предпочел не заметить последнего замечания матери Илья, — все преувеличивают, цепляются за идиотские формулы… Какие-то мнительные психопаты, а не нормальные, разумные люди.
— Нет, именно о нормальных людях я говорю! О людях, которые страстно увлекаются, ревнуют, сомневаются и живут нормальной человеческой жизнью. Кстати, и ты к ним принадлежишь, твоя теоретическая жилка — так себе, налет, появившийся за многие годы учебы. Тебя если поскрести, обнаружится мальчонка, который влюбился в свою учительницу… Просто, ты жизни не знаешь…
Они шли уже темными, безлюдными улицами своих «черемушек», когда Илья попросил мать рассказать подробности гибели отца. Она удивилась его вопросу и без видимой охоты поведала о страшных днях, когда они сидели в осаде и «даже не имели права отвечать на огонь», о том, как отец вышел на встречу с «этими бандитами» для переговоров, и его в упор застрелили, как потом, когда пришел приказ, «им дали жару»…
— Да уж представляю — регулярные части против гражданского населения, — хмуро заметил Илья.
— Не волнуйся, не такие они овечки — страшно вспомнить, сколько наших полегло, — горячо возразила Елена Павловна, и вдруг сын огорошил:
— А зачем вообще надо было вмешиваться!
— Ну, знаешь! Как это зачем! — вскипела Елена Павловна. — Что же, надо было сложа руки смотреть, как их прибирают к рукам недобитые фашисты?
— Ты знаешь, мама, я испытываю стыд, когда думаю о венгерских событиях. Неужели у нас не нашлось никаких аргументов, кроме грубой силы, чтобы переубедить их, если они заблуждались? Раньше я испытывал гордость за отца, а теперь думаю, что он был, видимо, таким же ограниченным догматиком, как многие — эдаким нерассуждающим военным…
— Он был профессиональным военным и коммунистом, и кому другому, а тебе стыдиться нечего. Он, конечно, был строг, но ты должен благодарить его за то, что он воспитывал в тебе дисциплину, чистоплотность и любовь к порядку.
— Н-да, я помню, как он муштровал меня… — сказал задумчиво Илья и неожиданно добавил: — сейчас была бы проблема «отцов и детей»…
Глава XXI
Гости, разумеется, опаздывали. На этот счет существовала негласная договоренность: вы приглашаете на восемь, мы придем к девяти — все равно ведь вы к восьми не управитесь. Илья, в рубашке с галстуком и, по-домашнему, без пиджака, принимал на себя первые эмоции, восклицания, пальто, шубы, сапоги, шапки, сумки, коробки и бутылки шампанского. Первые — они же самые сердобольные — отправлялись на кухню предлагать свои услуги хозяйке, которая в это самое мгновение восклицала: «Боже, гости! А у меня еще ничего не готово!». В числе последних приехали Дроновы: простоватый с виду архитектор, его миниатюрная черноволосая жена и огромноглазая, с детски округлым лицом, дочь их — студентка консерватории. Илья их не знал, а между тем, именно с ними были связаны некоторые тайные надежды Елены Павловны. Поэтому, сбросив передник, она сама вышла их встречать.
— Так вот он, старший Снегин, — улыбаясь, говорила Аурика Мирчевна, отдавая Илье каракулевую шубку, — и вовсе он не заморенный, на спортсмена похож…
— Это признаки вырождения философии, — смеясь ответил Илья, сразу же почувствовав расположение к еще молодой женщине со странным именем.
Зато с Дроновым он очень скоро столкнулся на почве архитектуры. Начался спор с вполне невинного вопроса. Зачем, спрашивал молодой философ, надо было ломать красивое четырехэтажное здание с богиней Никой в нише второго этажа и строить вместо него пятиэтажную казарму. Архитектор отвечал, что в городе есть еще одно такое здание: А таких бараков, вспылил Илья, понастроили уже тысячи. Однако, заметил архитектор, вы вряд ли променяете свой барак на коммунальную квартиру с высокими потолками…
Неизвестно, чем закончился бы этот спор, если бы их не позвали к столу. Задиристый молодой человек, впрочем, понравился Дронову, и позже — во время «всеобщего разброда и шатаний», уже в 1968 году — он вполне примирительно и толково, несмотря на затрудненную речь, доказал ему, что строить высотные здания нам нет никакого резона — пока построишь его, сколько жилья будет простаивать, за это время десяток пятиэтажных заселить можно. Земля, слава Богу, ничего не стоит. Снегин и тут пытался возражать, говоря об эстетике и растянутой безликости городов, но архитектор только улыбался и уговаривал с ним выпить, нисколько не сомневаясь, что молодой философ возражает из упрямства.
За столом по левую руку от Ильи оказалась Маша Дронова, по правую — занятная старушка, которая «знала его еще в-о-т таким», не имела права ни есть, ни пить, но «плевать хотела на всех врачей-дураков». Он принялся помогать ей сводить счеты с диетой и так увлекся, что на время совсем забыл о своей милой соседке слева. Маша, с ее тугой черной косой и невероятно тонкой талией, показалась ему чересчур застенчивой провинциалочкой, и он сразу принял с ней шутливо-покровительственный тон.
— Хочу предложить вам вот этот паштет, но заранее предупредить, — серьезно говорил он.
— О чем?
— Человек, однажды попробовавший его, уже не может остановиться.
— Ну и что? — спрашивала она со сдерживаемой улыбкой.
— Как что! Разве вы не знаете? — он заговорщически наклонился к ней и доверительно зашептал. — Посмотрите на мою маму. До сорока лет она была стройной, изящной женщиной, пока не эта злополучная страсть…
— А я все-таки попробую, — смеялась Маша, — ваша мама такая чудесная!
— Что ж, дело ваше, — вздохнул он, — только, когда будете менять скрипку на виолончель, вспомните, что я предупреждал вас.
Было тесно, изобильно и шумно. Произносили немудреные тосты, предлагали грибочки, рыбку, помидорчики, просили передать горчицу и хрен, советовали запасаться хлебом, так как хлебные тарелки не помещались на столе, подливали вино, коньяк и водку, хвалили заливное, восхищались кроликом, хлопали шампанским и заливали им холодец… Безраздельно господствовали «старики». Они шумно подымались, просили тишины, требовали, чтобы у всех было налито и после долгой подготовки произносили тост за здоровье хозяйки, затем начиналось чоканье… наконец, стыдили всех, кто не допил, и на время сосредотачивались на закусках…
Настал момент, когда кто-то из них затянул «На позиции девушка провожала бойца…» Тогда молодежь, снисходительная и сдержанная, начала потихоньку собираться в другой комнате возле радиолы. Столичные новинки Ильи вызывали любопытство, но начать танцы никто не решался. Однако и «старички» еще не созрели для смачного пения, поэтому хор их быстро выродился в женский дуэт, а затем и вовсе умер вместе с ямщиком. Они перешли в комнату к молодежи и заполонили ее своими телами и темпераментом.
Кремлевские куранты сменились выстрелами шампанского, криками молодецкого «ура» и визгом, которые напрочь заглушили звон хрусталя. Это был апогей, но и начало настоящего веселья. Опять посыпались бесхитростные тосты, и вдруг кто-то из дам предложил выпить за то, чтобы не было войны. Призрак «желтой опасности» заглянул в комнату, но его тут же изгнали дружным хором: «не посмеют, наших старых винтовок на всех не хватает, а водородная бомба зачем!..» Он пытался еще раз — с чьим-то замечанием: «а все-таки, ведь, почти миллиард», но не выдержал едкого: «а для нее все равно сколько», и больше не показывался.
Никто не умел танцевать рок-н-ролл, но чуткая гибкая Маша, преодолев смущение, подчинилась Илье, и он был вполне счастлив. Когда же она по настоянию всех исполнила пару пьес на скрипке, он едва не расплакался, то ли от усталости, то ли от выпитого, и жаловался Маше, что не умеет играть ни на одном инструменте. «Но если меня посадят в тюрьму, — добавил он неожиданно, — и там будет пианино, я обязательно научусь». Девушка звонко смеялась, забавно обнажая голубоватые зубки, — Илья уже не казался ей слишком взрослым и серьезным. Тут к ним подошел ее отец, без пиджака, с расстегнутым воротом рубашки и сбившимся галстуком; она сделала недовольное лицо и не на шутку разобиделась, когда он увел Илью «на разговор». Молодой философ нехотя поднялся и, желая одним ударом разделаться с хмельным оппонентом, сказал:
— Ну, о чем тут говорить! По-моему, у нас вообще нет архитекторов — одни домостроители… Я, например, могу назвать полдюжины западных архитекторов: Ле Корбюзье, Ван дер Роэ, Райт, Джонсон… а советских ни одного не знаю. Даже кто строил МГУ, не известно.
— То-то и оно, что вы перед Западом преклоняетесь, — рассеянно отвечал Дронов, подводя тем временем Илью к столу и наливая две рюмки коньяка.
— Вот она, проклятая и вечная русская формула! — вспыхнул Илья и от коньяка отказался. — Как можно поклоняться западу, северу или северо-востоку? Поклоняются красоте и разуму! Мне тошно смотреть на свой город, на его серую барачную безликость. Я до боли хочу видеть здесь оригинальные, стройные, светлые здания, я хочу видеть город, а не пятиэтажную деревню. Посмотрите на этот солдатский строй — здесь всякое разнообразие, всякая индивидуальность задушены… Более того, ваши дома внушают людям ежедневно, ежечасно, что они такие же одинаковые, серые пчелки, как эти соты. Страшная, преступная мысль!
Дронов прикончил бутерброд с ветчиной, вытер платком губы и вполне дружелюбно, что даже поразило молодого человека, сказал:
— А вы взгляните на дело с другой стороны. В таком районе живет десять тысяч семей, и у каждой семьи есть своя ванна, кухня, туалет — пардон — а скоро и телефон будет. Тысячи семей, живущих в подвалах, в коммунальных квартирах и просто по нескольку в одной комнате — а, для вас это открытие — мечтают о таких сотах! Где уж тут дворцы строить.
— Ну хорошо, но зачем строить так бездарно? Почему не построить вместо десятка этих коробок один небоскреб в сорок этажей, а вокруг не развести сад, не оборудовать спортплощадки, бассейны?..
— Объясню, охотно объясню, — улыбался Дронов. — Если задаться целью построить во что бы то ни стало, как, скажем, МГУ построили…
И архитектор весьма точно и исчерпывающе изложил молодому человеку, каких затрат, какой перестройки всей промышленности потребовало бы нетиповое высотное строительство…
— И прекрасно, должна же она перестраиваться, — пожал плечами Илья.
— Вы не поняли меня, молодой человек, — все, все: и стройматериалы, и лифты, и система снабжения, и подъемные средства, и методы строительства… — буквально все должно измениться. Такая перестройка длилась бы не меньше десяти лет, так как понадобилось бы развить целые новые отрасли промышленности, а нас и так жилищный вопрос поджимает — дальше некуда…
Илью уже не тянуло назад к Маше. Этот мужиковатый, изрядно захмелевший человек, без сомнения, знал свой предмет — от деталей до самых общих аспектов.
— А как же у них ТАМ?
— Э-э! У них земля дорогая! Он купил себе клочок земли и хочет выжать из нее максимум выгоды, да побыстрее. А у нас что — у нас земля ничего не стоит, да и хватает ее… — Дронов рассмеялся, отчего Илье сделалось как-то не по себе. Он извинился и вышел на балкон.
Направо была стройка: забор, развороченная земля, блоки, кучи кирпича, песка — все небрежно припорошено снегом и освещено болтающимся светом. Слева из пятиэтажки доносилось крикливо-пьяное «на простор речной волны». Дальше чернели и разрозненно мигали домишки «частников». «Ужасно, как это ужасно — «ничего не стоит»! — думал Илья, — «…пала, пала жертвой своей необъятности».
Седьмого — в воскресенье — Дроновы приехали на своей «победе», чтобы вместе со Снегиными идти кататься на лыжах. Рождественский день был морозным и солнечным. Родители отправились в лесок, а Маша, Женька и Илья затеяли катанье на склонах большого оврага. Тут тон задавали местные мальчишки — невозмутимые и дерзкие, они спускались самыми немыслимыми трассами, заражая пришельцев из города. Эти последние с поразительной изобретательностью падали: на бок, плашмя, предварительно сев… и, перепачканные белым, снова лезли наверх. Илья с Машей постояли недолго наверху, смеясь вместе со всеми над неудачниками, затем он несколько раз успешно съехал и, осмелев, отправился искать спуски посложнее. Она следовала за ним как Санчо-Панса и была идеальным болельщиком, ибо успехи его воспринимала как достижения, а неудачи — как случайности. Ему нравились ее глаза: то тревожные, то восторженные, и он искал все более рискованные спуски, чтобы услышать взволнованный шепот: «не надо, прошу вас, тут невозможно». Наконец случилось то, что неизбежно должно было случиться: на пути его попался небольшой трамплин, правая лыжа ящерицей скользнула вбок, его подбросило и на полном ходу швырнуло на склон… Все перевернулось, смешалось, полетело куда-то и исчезло. Казалось, бесконечно долго он ничего не чувствовал, кроме блаженного покоя. Не хотелось открывать глаза, чтобы не видеть обломков, рваного, не чувствовать боли. Когда он их все-таки открыл, он увидел спешившую к нему Машу.
— Что с вами? Вам больно? — разом выдохнула она свой страх, свою тревогу и опустилась в снег возле него.
Илья слабо улыбнулся и покачал головой.
— Но вы можете подняться? — испуганно прошептала она, низко наклоняясь к нему разгоряченным от бега лицом.
И тогда, не соображая, в неудержимом порыве он чуть-чуть пригнул ее голову и поцеловал эти наивные теплые губы.
— Мне хорошо, как на небесах, — сказал он, блаженно улыбаясь.
— Ох! — вздохнула она, и чего только не было в этом вздохе, — я так напугалась…
— Ну, чего там! Представляю, как это забавно выглядело, — говорил он, высвобождая из-под себя правую ногу, — а, черт! — кажется, недельку мне не придется танцевать, — криво улыбнулся, как поморщился, он. Правая нога болела в колене.
— Болит?! — опять всполошилась она. Давайте, я помогу вам.
В один лишь миг столь многое изменилось для девушки, что тайное желание сделать для него что-нибудь приятное превратилось вдруг в долг, неизвестно кем на нее возложенный. Она словно обрела право заботиться о нем. Собрав палки и обломки лыж, она решительно предложила:
— Опирайтесь на мое плечо, пожалуйста.
— Спасибо, но я, кажется, могу еще сам, и потом, — он взглянул на нее с любопытством, — наверху глазеют на нас…
Но ее даже не коснулся смысл его слов.
— Я понесу лыжи, а вы опирайтесь…
— Хорошо, только дайте мне этот обломок — так будет еще романтичнее…
Она недоверчиво взглянула на него — право же, лучше было, когда он лежал неподвижный и беспомощный…
Надо признаться, что это маленькое событие вскоре выветрилось из головы Снегина, оставив лишь ощущение чего-то мимолетно-приятного, ибо мысли его все чаще посещали Москву и с каждым посещением становились тревожнее. В сущности, это были даже не визиты, а бесконечные диалоги: его — с паном Стешиньским, его — с Анжеликой, отца — с дочерью и его — с собственным Я. Последние, по причине несносного характера Я, были самыми изнурительными. Это продолжалось неделю, десять дней… у него оставалась еще неделя — до начала экзаменов у студентов, которые он должен был помочь принимать шефу — и вдруг, неожиданная, как побег, бледно-зеленый и крошечный, но столь же реальная мысль возникла на вспаханном и взрыхленном поле его сознания: «она уехала». Противная, дрянная мыслишка — ничего не стоило бы задавить ее тяжелым бронированным кулаком логики, но он странно спадал в унизительном бессилии, и росток креп, впивался в землю, захватывал пространство. Через два дня растеньице превратилось в монстра, и, спасаясь, Снегин за два часа собрался и уехал в Москву.
Глава XXII
Выйдя из Большого, польский отряд распался на две равных половины. Одна — в составе Карела и Барбары — направилась на юг, в сторону университета, другая — средних лет господин и тоненькая девушка — повернули на восток. Похвалив декорации и хор, ругнув казенно-патриотического Сусанина и бросив уважительное замечание в адрес русского мороза, отец с дочерью достигли гостинцы Берлин. Тут им пришлось перенести собеседование относительно правил внутреннего распорядка гостиницы, показать паспорта и выдержать укоризненно-косые взгляды поверх очков. Дочери это далось легче; что касается пана Стешиньского, он впервые в жизни пожалел, что не говорит по-русски: неуклюжий институт переводов лишал его единственного оружия.
В старомодно-роскошном и одновременно убогом номере он дал выход своему раздражению:
— Никогда к этому не привыкну — люди, которые по роду своей деятельности должны угождать, ухаживать, предупреждать желания, эти люди тиранят и глумятся… Все вверх ногами! Лакеи стали господами, а господа превратились в униженных просителей…
— Кто угодно, только не ты, — улыбнулась Анжелика, — они чувствуют в тебе господина за двадцать шагов.
— Ты бессовестно льстишь мне, — нахмурился он, но голос его смягчился. — Не знаю, что они чувствуют, но я себя — весьма неуютно.
Пан Стешиньский открыл форточку, закурил и совсем мягко сказал:
— Джи, я хотел поговорить с тобой о… так сказать…, скоро я уеду, а ты, по-видимому, останешься… Мне хочется надеяться, что то доверие, которое всегда между нами было, осталось…
— Да, папа, я уверена, но боюсь, что…
— Я постараюсь понять тебя, — поспешно вставил он, — кроме того, что бы я ни сказал, будет продиктовано любовью… ты не сомневаешься?
— Нет, конечно, но мне кажется, я знаю, что ты хочешь сказать.
— Ты всегда была умницей, но сейчас… боюсь, можешь недооценивать многие вещи, видеть их не так ясно. В этой интернациональной среде — ты уже четыре месяца — у тебя могли притупиться национальное и религиозное чувства, а также то, что так архаично звучит, но, тем не менее, существует — чувство крови. Здесь настоящий Вавилон, все перемешалось, и, естественно, может возникнуть чувство, что и во всем мире так…
Пан Стешиньский поискал глазами пепельницу и, не найдя, выбросил сигарету в форточку. Анжелика, лежа на кровати, листала технические проспекты.
— Это похоже на карнавал: музыка, все в масках и кажутся необыкновенными. Но карнавал когда-то кончается, и приходится разъезжаться по домам — кому в бунгало под пальмой, кому в юрту… А Вавилон остается. Только сувениры и знания можно взять с собой, ничего больше…
Его красноречие заставило Анжелику отодвинуть в сторону проспекты. Она лежала теперь на животе, подперев голову, и с улыбкой следила за отцом. Он же продолжал воздвигать из трюизмов, цементируя логикой, внушительное сооружение, пока вдруг не почувствовал, что одна ее фраза может разрушить все его построения. Он растерялся — тут кончалась всякая власть логики. Не мог же он сказать ей: «не надо, не люби этого парня», да и против него самого не находил убедительных возражений. Надо было косвенно, исподволь повлиять на ее сердце, но как? И он пустился в воспоминания. Напомнил, как они всей семьей ходили в незаметный костел на окраине, как отмечали праздники, рассказал несколько подробностей из жизни своего отца, о поместье под Львовом… Воспоминания воспламенили его, и наконец он решился:
— Ты спросишь, какое отношение… Отвечу — прямое. Это пронизывает нас, нашу жизнь… А он… конечно, он производит довольно приятное впечатление, можно даже сказать, что он похож на джентльмена… Но если снять эту европейскую оболочку, что рано или поздно должно случиться, ты обнаружишь под ней москаля, грубого и хитрого азиата, коварного и опасного врага Польши, католичества, самого духа европейской цивилизации, демократии.
— Прости меня, папа, — сказала Анжелика, садясь, — но мне кажется, что времена быстро меняются… Теперь все становятся терпимее, стараются понять друг друга. Мы все европейцы, мы так похожи, у нас общая культура…
— Вы все тут ходите в масках, живете одинаковой и не своей жизнью. Поэтому и кажется, что все одинаковы, похожи. Но стоит попасть болгарской девушке в Германию… Можешь поверить опыту моему и твоей матери… Да, Джи, есть такая теория о сближении наций, стирании национальных различий, но разве на практике она не означает, что шотландцам, ирландцам и валлийцам следует побыстрее стать англичанами, австрийцам — немцами, полякам, болгарам, прибалтам и другим — русскими, а в более отдаленной перспективе всем — американцами? Ты думаешь эта теория — новость двадцатого века? Ей столько же лет, сколько существуют на свете империи. Когда Рим стал империей, точно такая же теория превратилась в государственную идеологию. И знаешь, кто был ее самым ревностным сторонником? Да, именно вчерашние колонии, управляемые территории, то есть те, кому по этой теории надлежало исчезнуть и превратиться в римлян. Появились римские императоры испанского, германского происхождения, и они вдохнули в империю новую жизнь, но они же и скрывали в себе ее гибель. Когда она стала слишком рыхлой, пестрой, потеряла единое национальное начало, она стала разваливаться на куски — сперва на два, а потом…