— Ты не хочешь чего-нибудь выпить? — осторожно спросила Анжелика.

— Да, там есть пиво. В самом деле у меня пересохло во рту.

Он присел к столу и, побарабанив пальцами, негромко сказал:

— Рано или поздно, но эта империя тоже разлетится, и мы — поляки… боюсь, нам еще предстоит схватиться с ними. Ты видишь, «Сусанин» не сходит со сцены, а «Дзяды» не постеснялись запретить…

Анжелика молча наливала в стаканы пиво. Казалось, она знала все, что он говорил, и кое-что очень важное — сверх того.

— Ты, может быть, думаешь, что я занимаюсь не совсем уместным теоретизированием? Нисколько! Я говорю о насущных проблемах, с которыми предстоит столкнуться в ближайшие пять, семь лет.

— Эту страну не ждет ничего хорошего, — сказал пан Стешиньский, выпив пиво и вытерев платком губы, — когда ее экономика окончательно зайдет в тупик, они опять начнут пожирать друг друга и мечтать о новом Сталине. Все, что мы можем сделать для нее — это помочь ей как можно быстрее распасться. Самое же разумное — держаться от нее подальше, как от падающего колосса…

Он говорил, она слушала. Она понимала его, но в ушах ее не переставали звучать и другие слова: «я хочу видеть тебя, впитывать твой голос, растворяться вместе с тобой в музыке и песнях, дарить тебе твои успехи… хочешь, я стану чемпионом мира по шахматам или лауреатом нобелевской премии?..» Наивные и смешные слова, но как приятно вслушиваться в них!

Наконец пан Стешиньский заметил ее отсутствующий взгляд и затаенную улыбку. Ему стало страшно, как если бы дочь на его глазах сходила с ума. Вопрос «ты любишь этого парня?» подкатил к самому горлу, но вытолкнуть его Станислав Стешиньский не смог и, досадуя на себя за малодушие, сердито спросил:

— Ты хочешь что-то возразить мне?

— Нет… да, видишь ли, папа, — неуверенно начала Анжелика, — я согласна с тобой: они принесли нам много зла — руками немцев разрушили Варшаву, расстреляли наших офицеров и многое другое, — но это было так давно! Когда-то надо наконец забывать старые обиды…

— Если бы они покаялись и просили о прощении, наш христианский долг был бы простить, но они упорствуют в творимом зле, они изворачиваются и нагло врут — пишут сотни книг, пишут параллельную историю… Но, что еще хуже, они навязывают нам — одному из самых свободолюбивых народов — варварскую тоталитарную систему! Зачем они держат не меньше восьми дивизий? Против «империалистов»? Нет, они знают, как мы любим их…

Отец снова ходил по комнате, скупо жестикулируя, не глядя на дочь. Но последние слова произвели — он заметил краем глаза — какую-то перемену в ее позе. Пан Стешиньский круто развернулся: дочь сидела, скрестив на столе руки и уронив на них голову. Он закурил седьмую за день сигарету — вторую сверх нормы — дважды выпустил в форточку дым и мягко спросил:

— Что с тобой, Джи? Ты устала?

Она медленно подняла голову, убрала с лица волосы.

— Как тяжело! Какая мучительная ситуация! Я думала о своих русских друзьях и знакомых… они такие милые и приятные… — «любит, — подумал пан Стешиньский, — она его любит!» — но в целом, я согласна, страшная опасность… И я не понимаю, не понимаю, как это может быть! Как можно много, кучу милых людей превратить в… чудовище?! Мне кажется, что они сами — первые жертвы.

— Каждый народ достоин своего правительства, и не все они такие милые, как твои друзья, — проворчал пан Стешиньский.

— Мы тоже достойны Гомулки?

— Нет, нас это не касается. Если бы не русские, он не продержался бы и одного дня… Впрочем, с нами все ясно — психологически нам, вероятно, легче, чем какому-нибудь порядочному русскому. У нас внешний враг и есть опора…

— Значит, все-таки, признаёшь возможность существования «порядочного» русского? — улыбнулась Анжелика.

— Только теоретически, только теоретически. На практике — если честен, то дурак, если умен, то подлец, а если умен и честен, то мертв, или — скоро будет, — рассмеялся пан Стешиньский, но тут же спохватился, заметив, как дрогнуло и исказилось лицо дочери.

— Ужасно… Мне очень тяжело тебя слушать, — чуть слышно сказала она.

Наступившая тишина делалась невыносимее с каждой секундой. Пан Стешиньский побледнел и глухо, растягивая слова, сказал:

— Если дело зашло столь далеко… тогда… я думаю, будет лучше, если ты уедешь…

Она ждала любой вспышки гнева, любой резкости, но только не этого. Увезти ее как нашкодившего ребенка… Однако возражать ему значит только укрепить его решимость. Сказать, что ей самой хочется, что будет скандал, что потеряет преимущества иностранного диплома? Первое будет очевидной ложью, остальное не произведет на него впечатления…

— Конечно, самый простой выход — уехать, правильнее — убежать… Но мне уже не семнадцать, — покраснела она, — и у меня есть гордость…

— Да, понимаю… понимаю, — вполне спокойно начал он и вдруг почти закричал, — но ты женщина! Уж я-то знаю, что это значит! — Это было одно из самых счастливых и глубоких заблуждений пана Стешиньского. — И вы не в состоянии контролировать свои чувства, попросту — теряете рассудок, которого и так мало…

Анжелика подошла к отцу и обняла его за шею.

— У всех женщин — конечно, но ведь я — дочь Станислава Стешиньского…

Он поднял тяжелую голову, взял ее за подбородок и в упор сказал:

— Да, и поэтому я убью тебя, если…

В канун Нового Года пан Стешиньский вылетел в Краков. Помимо всего прочего он сообщил Эстер, что Анжелика увлечена одним русским, но он имел с ней основательную беседу и рассеял ее иллюзии. Как ни странно, эта реляция не успокоила пани Стешиньскую. Она начала обдумывать новые варианты и остановилась вскоре на стоматологе. Пусть Анджей съездит в Москву, они так давно не виделись, может быть…

Глава XXIII


В поезде он почти не спал — было тесно, душно; скрипело, бросало, толкало; в мозгу заело какой-то механизм, и он ни за что не хотел отключаться. Бледный, с тяжелыми, воспаленными веками дрожал он в телефонной будке, пока какая-то добрая душа не снизошла поднять трубку и позвать Анжелику из тридцать первой.

— А-ллоу, Анжелики нет, кто ее спрашивает? — услышал наконец он голос Барбары. — Аллоу, аллоу, вы слышите меня?

— Барбара, это я, где Анжелика? — выдавил он из себя.

— Илюша, дорогой, ты в Москве? Она пошла на консультацию…

Он закрыл глаза и прислонился к стеклянной стенке. Барбара говорила про экзамены, про Новый Год — ничего не задевало его сознания. И только, когда она сказала, что вечером они ждут его, он начал понимать смысл. Однако, в болтовне девушки содержалось и нечто важное, и не пропусти он это мимо ушей, не случилось бы… Впрочем, можно ли осуждать человека в его состоянии, сдавшего за свою жизнь не меньше пятидесяти экзаменов, за то, что он не обратил внимания на подтрунивания Барбары над сестрой. Сдохнет, видите ли, над книгами, перед каждым экзаменом молится и ничего не ест, спит по четыре часа, раздражительна как ведьма…

— Я пролистаю за ночь и получу ту же пятерку…

Это не совсем соответствовало истине. У Барбары случались срывы в образе троек и даже пересдач, но относилась она к ним легче, чем сестра к четверкам. Анжелика владела странным даром подводить преподавателя к тем местам, относительно которых она испытывала неуверенность.

Добравшись до своей комнаты, Илья не раздеваясь лег на диван и проспал молодецким сном три часа. Встал бодрый, полный радостного предчувствия и стал собираться.

Вначале действительность превзошла его ожидания. Анжелика, закутавшись в плед, сидела в полутемной комнате за столом, заваленным книгами, конспектами и листками бумаги, исписанными простым, тонким почерком. Он взглянул на девчоночьи косички, на зябкие клетчатые плечи, и ноги его подкосились. Сделай она малейшее движение ему навстречу, он или рухнул бы на колени, или схватил бы ее на руки… Но она протянула ему холодные, невесомые пальцы и задержала, когда его качнуло к ним.

— Здравствуй, Анжелика! Я так рад… видеть тебя, — говорил он, пытаясь заглянуть за опущенные ресницы. — Знаешь, мне пришла в голову идиотская идея — что ты уехала в Польшу.

— Уехала? Да, надо было, пока не сошла с ума, — она больнично улыбнулась и кивнула в сторону стола. — Вот видишь, завтра экзамен, а я не знаю даже половины этой кучи.

— Значит, — Илья разрезал взмахом руки ворох книг пополам, — вот столько ты знаешь? Я думаю, этого вполне достаточно. Вторую половину мы заменим вином…

Он достал из сумки и водрузил поверх книг пузатую бутылку, а бумаги засыпал мандаринами.

— Но где же Карел с Барбарой? — спросил, бросая на постель пальто.

— Я прогнала их…

— Сейчас найду.

— Ах, нет, не надо… подожди!

Но было поздно. Он выскочил и пошел на третий этаж к Карелу. Только теперь Анжелика поняла, что он в самом деле хочет организовать вечеринку. Она в отчаянии опустилась на стул. Нет, так невозможно жить; то сестра, то Карел, другие бездельники… и даже Илья — бесчувственный как чурбан! Ведь сказала же, что завтра экзамен…

Барбару с Карелом не пришлось долго искать: они сидели в его комнате, грязной, прокуренной и полной пришлого народа. Толстый лохматый венгр Золтан терзал волосатыми руками гитару и ревел что-то нечленораздельное «под Армстронга». В выхлопной табачной дымке плавали лица, подернутые кайфом. Несколько голосов приветствовали Снегина. Он пошел на радостно вздернутые руки Барбары и втиснул себя в крошечную щель между спинкой кровати и ее бедром.

— Давай, драгош, эту: там, ла-ла-ла, т-а-а-м, — напела она венгру мелодию.

Золтан без слов и без перехода начал что-то очень знакомое. Он ласкал и мучил гитару. Наклонялся, прислушиваясь и шевеля губами, откидывался, словно собираясь отшвырнуть свою жертву. Лицо его, серьезное, почти сердитое, странно контрастировало с музыкой, то нежной, то зажигательной.

— Давай споем Боба Дилана, — шепнул Илья Барбаре, которая, как и он, едва сидела на месте.

Она взяла у Золтана гитару и, мерно покачиваясь, стала нанизывать завораживающие аккорды на шелковую нить мелодии. Потом, выдержав паузу, запела:

— О… oh, mister tumborine — man, play a song for me…

— I am not sleepy, and there is no place I am going to…[1] — сменил ее Илья.

Барбара повторяла свой призыв, а Илья голосом усталого, удрученного человека отвечал ей. Вскоре он так увлекся, что слова, простые и забавные, сами стали приходить в голову — получалась импровизация в стиле негритянских spirituals. Время от времени на губной гармошке вступал Золтан, и Барбара прихлопывала в ладоши…

Никто не оставался безучастным: все улыбались, покачивались, топали ногами и хлопали в ладоши. Илья блаженствовал, закрыв глаза и запрокинув голову, но отсутствие Анжелики становилось все нестерпимее. Ну, почему она там, не поет вместе с ним, не смотрит на него, не касается быстрыми вкрадчивыми пальцами?.. Он нагнулся к Барбаре и шепнул:

— Пойдем туда, развеселим, растормошим ее… есть вино…

Идея привела Барбару в восторг: позлить сестру, с помощью Ильи! — прекрасно!! Она передала гитару венгру и, не одевая туфель, выбежала в коридор. Через минуту трое парней и босая девушка, не переставая «импровизировать», ввалились в комнату № 431.

Анжелика, которая совсем было успокоилась, решив, что до него все-таки дошло, машинально поднялась со стула и прижалась спиной к фотографии Вестминстера — две колючих башенки увенчали ее шотландские плечи. А в комнате разыгрывался спектакль. Карел с Ильей отодвинули стол, раскупорили бутылку и, не переставая приплясывать, чистили мандарины, Золтан играл верхом на тумбочке, Барбара металась..»

Забавное, в общем-то, зрелище казалось почему-то Анжелике до такой степени нелепым и диким, что в первое мгновение она не могла произнести ни слова, только глаза ее расширялись и сужались зрачки.

Огромное, лохматое чудовище рычало, ревело и рвало гитару, ее милейшая сестрица кривлялась в немыслимом наряде, Илья с лакейской лощеностью и глупейшей улыбкой скользил по комнате, угощая всех вином из единственного стакана, который непрерывно пополнял из бутылки в другой руке. Карел, с мрачным, тяжелым лицом инквизитора, собирал в охапку и сваливал зачем-то посреди комнаты книги, затем зажег спичку и сделал вид, что поджигает. Подхватив его мысль, Илья приблизился к Анжелике и, отвратительно гримасничая, стал жестом приглашать ее «на костер».

Опьяненный, охваченный неистовой жаждой веселья, он смотрел на нее и не видел, как бледнеет лицо, сжимаются губы и темнеют в ярости глаза. Бешенство наполняло ее, а их веселили и заражали собственные выходки…

В то мгновение, когда Илья грубо, как показалось ей, схватил ее за руку и потащил в центр дьявольского вертепа, она с искаженным, обезображенным лицом выдернула руку и коротким, но сильным взмахом огрела его по лицу, крикнув яростно и властно: «Przee, bydloü»[2] и еще — по-русски: «Убирайтесь прочь! Все!!»

«Уе-е-е…» — пел Золтан, но, подняв голову, смолк. Секунду, вторую, третью стоял Илья, оцепенело закрыв лицо руками, потом оторвал левую, подхватил пальто и, волоча его по полу, вышел. За ним почти сразу же потянулись трое. Анжелика заперла на ключ дверь, села к столу, взяла машинально недочищенный мандарин, очистила, отслоила дольку, укусила… тут что-то надломилось в ней: ее встряхнуло, и первые слезы покатились на бумагу…

Илья брел скрипучими аллеями бесцельно, бездумно. На душе была тоскливая безмятежность, лишь временами волны обиды затапливали мозг и смывали слабые побеги мысли.

На другой день пришла Барбара и принесла забытые им вещи. Она говорила, как напугала их «эта сумасшедшая», что она, Барбара, во всем виновата, хотя ничего страшного… Илья смотрел в окно. Она подошла и заглянула сбоку ему в лицо: оно было ужасно. Ей хотелось сказать, что сестра, видимо, плакала, оставшись одна, что экзамен сдавать не пошла, и напрасно — принимал милейший Иван Федорович, а их изверг заболел, все получили прекрасные оценки — даже такие отъявленные тунеядцы как она… Ей хотелось утешить его, погладить светлый завиток на шее… но как подступиться? Эта окаменелость, болезненная гримаса… В конце концов, можно понять ее выходку и не судить слишком строго — она буквально помешана на экзаменах, да и они слегка пересолили — нельзя так играть с огнем…

Барбара коснулась робкими пальцами его затылка, он вздрогнул судорожно, как засыпающий, и, повернувшись, сказал:

— Ты иди, Барбара… Извини меня и уходи… Спасибо… за это, но, пожалуйста, уходи.

Она растерянно глядела на него, нисколько не обидевшись, скорее досадуя на себя за причиненную ему боль и лихорадочно соображая, что еще не поздно предпринять. Но он не дал ей ничего придумать — взял за плечи, развернул к двери и стал мягко подталкивать, приговаривая:

— Ты чудесная, милая, Барбара… но иди и прости меня…

— Только не будь таким решительным… легче смотри… — бормотала она, нехотя повинуясь.

Не было, пожалуй, случая, чтобы он не проводил гостя хотя бы до лифта, а выставить… да еще девушку!.. Он торопился к себе, туда, где в небольшом куске пространства все было пропитано мыслями и мукой, где ждали новые свидетели его позора и ужаса. Записка? Какой-нибудь знак, вещица?..

Он с суеверным трепетом открыл сумку. Ничего: перчатки, шарф… — безжалостная пустота! Ничего! Ничего! Конец!.. Вышвырнут, отрезан…

Пустота в груди стала быстро заполняться теплой, соленой жалостью к себе. «Почему, по-че-му, п-о-ч-е-м-у?» — противно стучало в висках. Ответ не приходил. Тогда вопрос изменился: «почему такое презрение, почти ненависть?» Непонятно. Невинные дурачества… Он заставил себя вспомнить подробности и, выхватывая одну за другой — то бледное лицо, то потемневшие от ярости глаза, то гримасу отвращения, рвал и растаптывал собственную душу. Идиот! Комедиант! Дикарь!.. Но не было ничего страшнее слова «быдло!»: оно жгло, от него темнело в глазах… Боль делалась невыносимой, и тогда из каких-то темных тайников поползла злость — холодная и беспощадная. Эти разные потоки, сталкиваясь, производили странную смесь из щемящей жалости и крепнущей злости. И если первая, тесня грудь, прорывалась наружу рыданьями и всхлипываниями, вторая — сжимала челюсти, не давая вырваться ни единому звуку.

Илья метался, падал на диван, лежал, вскакивал, подброшенный чудовищной силой… и наконец устал, расслабился. Постепенно к нему начала возвращаться способность анализировать, и почти сразу же стало чуточку легче. Конечно, он вел себя как фигляр, как идиот, но не заслужил такого оскорбления. Это спесь, про которую говорил Карел… В сущности, он только помог ей прорваться… Нет, это просто трагическое недоразумение… А отец? Ах, да — отец! Надутый сноб, слепой догматик, это его влияние. Впрочем, такого не случилось бы, испытывай она к нему хотя бы… Боже, а он, идиот, возомнил было… потерял всякую ориентацию!.. Она сносила его приставания, его мужицкие ухватки, пока наконец не выдержала. Боже, какое ослепление, какая мука!..

Глава XXIV


Илья заболел. Кусок леденящей пустоты давил на сердце, теснил дыхание, туманил голову. Он сидел за двумя замками и прислушивался к боли в груди. Время от времени Я делало попытки «вытряхнуть дурь» едкими замечаниями, призывами взглянуть на себя со стороны. «Дурь» отступала на мгновенье, чтобы тут же с новой силой навалиться опять — парализуя и обессиливая. Становилось совсем тошно — ему хотелось реветь, дергать волосы, биться головой… и, может быть, помогло бы, но он лежал ничком и вслушивался в то, как пустота разъедает душу.

На третий день он вышел из комнаты, позавтракал, побродил университетскими закоулками и вдруг почувствовал, что не может идти в свою душегубку… До экзаменов оставалось два дня… Он быстро собрался и уехал во Владимир-Суздаль.

Ему давно хотелось посмотреть на древне-русские заповедники, никогда не было времени удовлетворить свое любопытство. Но теперь не любопытство влекло его вперед — он бежал из опостылевшей Москвы, смутно надеясь почерпнуть в развалинах и храмах их вековой мудрости и спокойствия.

Первое чувство шевельнулось в нем, когда поезд вырвался из урбанизированного Подмосковья в незамкнутое снежное пространство. Оно на глазах раздвигалось, расширялось и поглощало все следы человеческой деятельности. Дома становились мельче и невзрачней, зато величественней выступали сосны в боярских соболях и все великолепней делались зимние пейзажи в раме окна. Когда встречались испуганно сбившиеся в кучу домики, Илья с жадностью набрасывался на них, выхватывая колодцы, поленницы дров, задубелое на морозе тряпье, дряхлые пристройки и заборчики… и отступала, притуплялась его боль, чтобы уступить место другой… Дурак он был, дурак — какая тут, к черту, «тесная связь с мировой экономикой»! Плевали эти хибары на все поколения компьютеров сразу, на курс доллара и цены на нефть, на лазеры, на композиционные материалы и зеленую революцию, на кабельное телевидение и видеомагнитофоны, на супертанкеры и поверхность Луны… Дождливо будет или сухо, тепло или холодно, а в конечном счете — урожай или неурожай, вот подлинная проблема… Неужели Игорь прав — та же дикость, патриархальная лень, крепостное право?.. Но ведь — дороги, электричество, телевизоры?.. Ну и что! А корова, колодец, дрова, печка остались. Ведь можно строить дома с большими окнами, с отоплением и ванной, продукты покупать в магазине? Нет, не хотят, не шевелятся…

Илья отвернулся от окна и оглядел вагон. Современный — с откидными, как в самолете, креслами, а лица все те же — бездумные, некрасивые, сонные, и неизменные сетки, сумки, мешки, узелки… Сосед — веснушчатый парень лет девятнадцати, два часа уже снедаемый любопытством, — шевельнулся и спросил, указывая на детектив Агаты Кристи на коленях Ильи:

— Это по-какому, по-немецки?

— Нет, по-английски. — покачал головой Илья, присматриваясь к парню, в котором нежность еще не тронутых бритвой щек сочеталась с крепкой шеей и вязкими мышцами.

— А… а; можно посмотреть? — с достоинством спросил сосед и после разрешающего кивка осторожно взял книгу. Бегло осмотрев картинки на обложке, перелистав и не обнаружив — других, он вернул, не выразив на лице никаких эмоций. Затем спросил, нисколько, впрочем, не сомневаясь, — учишься?

Илья ощутил легкую неуверенность: что он, учится или работает? И уклончиво ответил:

— Да… можно сказать…

— На кого?

— На физика, — ответил Снегин после нескольких секунд колебаний.

— А… а; учителем будешь?

Разговор явно не налаживался, и было не понятно, почему. Что мешало ему сказать все как есть? Боязнь, что парень не поймет его? Пожалуй, но было и другое: какое-то непонятное преимущество на стороне парня. Казалось, он твердо знает, как жить, что делать, что нужно ему да и вообще — людям. Негодуя на себя за невольную ложь, из которой теперь не выпутаться, Снегин сказал, что будет научным работником — из тех, кто разрабатывают разные там штучки… «бомбу» — подсказал сосед, «ну, и это тоже…» — окончательно смутился Илья. Но именно тут его мучения кончились, ибо кто же у нас не знает про бомбу, в частности, — что о ней нельзя спрашивать: Анатолий, как он солидно представился, прекратил дальнейшие расспросы, молча встал и удалился. Вернулся он довольно быстро с бутылкой портвейна в одной и с бумажными стаканчиками в другой руке. Мало того, карман его пиджака оттопыривал кулек с конфетами «Школьные». Илье даже в голову не пришло отказаться от угощения. Он выпил два стаканчика, не задерживаясь на вкусе и запахе, и был вполне вознагражден за свою смелость: неловкость его бесследно прошла. Теперь рассказывал Анатолий.

Он возвращался с артелью домой с архангельских лесозаготовок. В кармане у него было несколько десятков рублей, на сотню он вез столичных покупок — главным образом, продуктов: колбасы, ветчины, сарделек, крупы, сушек, конфет, апельсин… Но главный капитал — пятьсот рублей — был тщательно вшит за подкладку полушубка и согревал сердце своей приятной округлостью. Из его слов выходило, что в деревне теперь стало «можно жить — были бы руки на месте». А на заработки ездят, так как справному мужику в колхозе, если не механизатор, делать нечего. Три месяца они погуляют, отдохнут, а потом опять; только вот ему в армию весной…

Илья с жадностью выспрашивал подробности про снабжение, телевидение, связь с райцентром… вслушивался в чуть странную речь и нежился в тонком дурмане похвал, источаемых самому себе — как естественно и просто нашел общий язык с работягой, преодолел казавшуюся бездонной пропасть… Из нежных летних впечатлений, осевших в памяти после походов по Подмосковью, тянущихся из детства, когда по месяцу-два жил «для поправки» в деревне, подыскивал он плоть для слов Анатолия, а не найдя, задавал уточняющие вопросы. Тот охотно отвечал, дивясь такому интересу к своей скромной персоне: корову надо пасти, а на зиму — запасаться сеном, хорошо, если есть лес — можно накосить; зерно скармливают курам да свиньям, хлеб нынче не пекут, покупают в сельпо, а белый — в райцентре…

Из всего потока слов одни: сено, лес, косить, зерно и даже корова… легко проникали в душу, другие, корявые как шлак, — трудодень, райцентр, сельпо, телевизор… застревали. И вот сперва померещилась, а затем — когда солнце наклонилось и бросило скользкие лучи на заносы бешеных вьюг — отчетливо обозначилась дорожка, ведущая в прошлое. В сумеречных глубинах Ильи зашевелились, заволновались похожие на тени растения, которые неизвестно зачем там живут. Так же шевелились они, когда он слушал Шаляпина и так же нашептывали сквозь толщу, а скорее — телепатически внушали, что и он русский, и его прадед косил траву, валил деревья, пас лошадей…

— Слушай, поехали с нами! А что, погостишь недельку… — неожиданно предложил Анатолий, — батя у нас хороший мужик, с братьями познакомлю…

А что? — как эхо откликнулось в Илье, — поезжай! Такой случай увидеть все, как есть. Плевать на экзамены — справится Галин и без тебя. Зато настоящая деревня — квашеная капуста, русская печь и песни под самогон…

Илья, не отвечая, зажмурился. Какие-то посконно-сермяжные образы из книг и забытых фильмов, как крепким запахом, обдали его, и он едва не кивнул. Но раздался властный окрик «ты что?!», и, еще не понимая, почему, он уже покачал головой. Краснея и сбиваясь, извинился за отказ, ссылаясь на экзамены — нет, не сдавать, принимать — по философии, — зарделся вдвое, проговорившись, проклиная себя за неспособность на русское «была не была!», за рабское почитание «долга», который, противно брюзжа, подсчитывал его прогулянные дни, недели, месяцы и казенным голосом звал к «полезной деятельности»…

Владимир ему решительно не понравился. Один только раз сладко екнуло сердце: когда от поезда взглянул он на клязьминские кручи, на соборы и мелковатую кремлевскую стену. Тут же была и гостиница, лучшая, как оказалось потом. Оставив сумку, он немедленно отправился к соборам. Приятное волнение несколько даже усилилось, когда он подошел к Дмитриевскому. Изумительные пропорции и чистота линий, не нарушаемая первобытной лепкой вверху, складывались в витязя — в плаще и шлеме. Подойдя к самим стенам, Илья задрал голову, желая рассмотреть строй ватных фигурок, похожий на древнеегипетскую письменность, как вдруг золотой полукупол оторвался и поплыл над соснами перевернутым кубком. С торжественно кружащейся головой Илья обошел витязя и, не найдя возможности проникнуть в недра, двинулся к Успенскому собору. Тут его поджидало первое крупное разочарование: в пяти метрах от красавца бесстыдно и нагло расположилась индустрия утробных развлечений — забегаловка-пивнушка, качели и народный тир. В храм доступа не было. С этого момента настроение его покатилось вниз, несмотря на редкие всплески радости возле какой-нибудь забытой церквушки. Заброшенные, ни на что не пригодные, они мешали грязноватому, хамоватому новому Владимиру. Однажды упустив удобный случай, он теперь не мог ни отодвинуть их, ни обойти и, проклиная ненужное старье, расползался по окрестностям пятиэтажными танками.

Еще раз на мгновение явился Илье мираж древне-русского города, когда автобус выбрался из ложбины и показались очертания Суздаля, с его колокольнями, куполами и башенками…

Поездка подействовала на Илью как укол новокаина: чувствуешь, что боль не ушла совсем, а затаилась где-то поблизости и вот-вот выскочит. Он одурманивал себя работой: за два с половиной месяца написал работу, которая вполне удовлетворила Галина и не очень жгла его собственную совесть. Мастерски проведя анализ всех аспектов проблемы, затронутой Слитоу, он подводил читателя к выводу, однако сам его не формулировал.

Физика утверждает, что с понижением температуры вещества его молекулы все меньше мечутся и охотнее ориентируются. Так и мысли Ильи теперь легко и послушно выстраивались в долгие, стройные цепочки. Состояние, в котором он работал, имело мало общего с той лихорадкой, когда руки дрожат от боязни упустить мысль, когда мозг упивается своим могуществом и беззвучно хохочет на всю Вселенную. Илья работал холодно и много, неделями не выходя дальше спорт-городка. Правда, вскоре после поездки во Владимир он, не в силах нести бремя впечатлений, посетил Андрея и, разумеется, имел с ним и Игорем дискуссию.

Глава XXV


Андрей что-то лениво чертил в громадном альбоме и слушал Игоря, который говорил об экономических реформах в Чехословакии и Венгрии. Странно, но они почти никогда не спорили друг с другом — кажется, долгие годы дружбы настолько притерли их, что столкновения не высекали огня.

По тому, как Илья с нечуткостью одержимого идеей человека вторгся в их беседу и обратился к Игорю, едва удостоив взглядом хозяина, видно было, что у него накипело.

— Был я недавно во Владимире-Суздале и, должен признаться, вспоминал ваши слова на каждом шагу. Великолепные, величественные пейзажи, а жизни нет, не чувствуется. Она попряталась по избам, и сразу же стало ясно, какая непрочная, наносная человеческая деятельность, как бессильна она перед этой бесконечной снежной пустыней.

— Как т-тебя занесло? — поинтересовался Андрей.

— Да так… экскурсия… — как-то скомкано ответил Илья, и Андрей подозрительно взглянул на него.

Игорь что-то искал на книжных полках, нашел и начал читать: «Вот уже почти полтораста лет протекло с тех пор… И до сих пор остаются так же пустынны, грустны и безлюдны наши пространства, так же бесприютно и неприветливо все вокруг нас, точно как будто мы до сих пор еще не у себя дома, не под родной нашей крышею, но где-то остановились бесприютно на проезжей дороге…»

— Поздравляю, вы доросли до Гоголя! — добавил он без тени улыбки на лице. — И не обижайтесь, у него была гениальная художественная интуиция. Вы почувствовали? — эти рожи, эти тупые, оболваненные рожи! Прошло сто пятьдесят лет от Петра до Гоголя, еще сто двадцать — от Гоголя до нас — со всеми паровозами, самолетами, телевизорами и поголовной грамотностью, а канонические черты русского пейзажа и, что еще существенней, русской физиономии, подмеченные Гоголем, как каинова печать отличают и еще через двести лет будут отличать русского от всех других народов. Вот послушайте Герцена: «Есть нечто в русской жизни, что выше общины и государственного могущества: это нечто трудно уловить словами и еще труднее указать пальцем. Я говорю о той внутренней, не вполне сознательной силе, которая так чудесно сохранила русский народ под игом монгольских орд и немецкой бюрократии, под восточным татарским кнутом и западными капральскими палками…» — Что же ты! Читай дальше, не стесняйся, — спокойно сказал Андрей.

— Я не стесняюсь, я стыжусь! — Александр Иванович изволит далее шутить, да так неуклюже… а ведь я его уважаю. И тебя не хочется ставить в неловкое положение, но, если ты настаиваешь, пожалуйста: «…о той внутренней силе, которая сохранила прекрасные и открытые черты и живой ум русского крестьянина…». Что, погладил по шерстке?

— Скалишься?! Да ведь ты сам Орлов!

— Да, а ты Покровский, он Снегин… Ну и что? Европейский налет, сыпь на азиатском теле… знаешь, в бочке с солеными помидорами всегда слой плесени наверху. Продукт в рассоле отлично сохраняется, но процесс брожения никогда полностью не прекращается — проникают микробы сквозь поры, воздухом заносятся… Полезное вещество — пенициллин содержит, одначе не нужное. Вот его и стирают время от времени, чтобы продукт не портился…

Игорь быстро сбился с мягко-насмешливого тона, в котором начал, а тут и вовсе замолк. Затем, странно улыбаясь, с ядовитой вкрадчивостью сказал:

— Попомните мое слово — никто из нас не кончит добром. Все до единого будем в лепрозории! Этот народ органически не терпит исключений!..

— А какой народ терпит? Вспомните доктора Штокмана у Ибсена, — поспешно, чтобы заглушить неприятный холодок, вставил Илья.

— Э-э, доктор Штокман! Бросил открытый вызов, поставил свой городок на край банкротства, и что ему? — побили стекла! Его не только не убили, ему позволили остаться в городе и готовить себе из мальчишек собственную гвардию! Вы лучше вспомните, что сделали с четырьмя тысячами интеллигентов, отправившихся «в народ» в 1874 году. Любопытно, что многие объясняют тем, что, мол, не понимали друг друга, явились как иностранцы… Смешно, дико! Во-первых, никакими они иностранцами не были — нищие недоучившиеся студенты, половина которых уже тогда была из третьего сословия… А если даже иностранцы?! — можно грабить, избивать, издеваться и выдавать полиции?! Патологическая ненависть к «немцу» настолько органично присуща данному народу, что никто даже не отметил жуткого оттенка в этом объяснении! — почти выкрикнул Игорь и спокойней продолжал. — Язык, манеры, одежда отличались, пусть, но ведь пришли-то они с добром! — уж это-то мог почувствовать «идеал красоты человеческой»?!..

— Перебарщиваешь, старик! — буркнул Андрей.

— Я перебарщиваю?! — взвинтил интонацию Игорь, выхватил книгу и трясущимися руками начал листать. — Это твой разлюбезный Федор Михайлович, а не я… Вот — «Из записной книжки»: «Идеал красоты человеческой — русский народ. Непременно выставить эту красоту, аристократический тип…» Хочешь еще? Прошу: «0, он не оскорбит его, — человека других воззрений, не прибьет, не ограбит и даже слова ему не скажет. Он широк, вынослив и в верованиях своих терпим…». Знать надо своих кумиров, все их глупости! Это начертано в 1883-м, любопытно, что бы он воскликнул в 1920, или в 1937 годах?! Слава великому советскому народу!!

Игорь в изнеможении сел, выставив костистый лоб с мохнатыми бровями. Ему никто не возражал, и, отпив вина, он тише продолжил:

— Мужички не доверяли пришлому интеллигенту (это все признают), т. е. не верили в его добрые намерения. Но почему? Да потому, что сами всегда норовили обмануть ближнего и никогда ничего не делали из филантропических побуждений. Со временем они все-таки убеждались в его бескорыстии и тогда не могли не воспылать к нему ненавистью низшего к высшему. Это так психологически просто: честный человек и других считает честными, а негодяй во всех предполагает негодяев. Русская интеллигенция прошлого века по общему признанию — и Достоевского в том числе — была благородна, честна, склонна к самопожертвованию… и, естественно, переносила эти качества на народ. Зато, если почитать тех, кто писал народ с натуры — Успенского, Тургенева, Бунина, Чехова… — иллюзий насчет мужика при всем желании не останется…

Игорь замолк, потирая виски, и Андрей успел скороговоркой заметить:

— Стоило огород городить, чтобы доказать банальнейшую из истин!

— Да-а-а?! Банальнейшую?!! — взвился Игорь. Голос его напоминал свист приближающегося снаряда. — Отчего же, простите дурака стоеросового, десять тысяч образованных русских думало наоборот?! Нет, Андрей Платонович, это великая истина, и я поздравляю вас: одной славянофильской болезнью вы переболели! Впрочем, не мудрено… — при современных антибиотиках-то… Сколько инъекций твоей фамилии сделано, а? Скажи, где твой дед и что с отцом?

Илья перехватил и по-своему расшифровал телепатический обмен репликами: «вот это уж совсем ни к чему!» — «дурацкая скромность!» Ему стало жаль Андрея, и он поспешил вмешаться.

— В самом деле, Игорь, такое ощущение, что вы не договариваете. Ведь то, что вы доказали, в сущности тривиально: образование облагораживает, смягчает нравы…

— У меня сводит скулы от этих слов! — поморщился Игорь — Я назову вам полудикие народы, которые мягки, добры, доверчивы, которые почитают своих священников, врачей и ученых, и — другой, «просвещенный», учащий прочих уму-разуму, который пуще всего на свете ненавидит все инородное, непохожее и в первую очередь — свою творческую интеллигенцию. У Гарина-Михайловского есть рассказ, как односельчане затравили своего же мужика за то, что у него не лежали к сельской работе ни сердце, ни руки. Он не походил на всех, он хотел уехать из деревни в город, но требовалось разрешение общины, а она, пользуясь своей безграничной властью, всласть над ним поизмывалась. Вот она — русская национальная неповторимость! Вот он, и корень зла! Из него растут все наши бунты, погромы и революции.

— Не понимаю, откуда могла взяться такая нетерпимость и почему она играет решающую роль в нашей истории, — пожал плечами Илья. — Когда-то вы упрекнули меня, и я принял к сведению, а теперь сами, по-моему, грешите тем, что ищете одну — простую и универсальную — формулу: борьба классов наизнанку!

— Ха-ха! Сподобился! — хохотнул Андрей.

— Не классов, не классов, — поморщился Игорь, — Европы с Азией. На средне-русской равнине никогда не прекращалась схватка Европы с Азией. Две различных, антагонистических культуры сталкивались здесь и попеременно одерживали верх. В киевский период преобладало европейское начало, затем торжествует Азия, с Петром верх берет Европа, но Азия подспудно крепнет — в массе закрепощенного крестьянства — и наконец опрокидывает европейскую надстройку. Мне думается, что в рамках существующей системы борьба закончилась. Никогда еще общество не было столь однородным, никогда инородные элементы не выпалывались с такой тщательностью, а потому и система прочна, как ни одна из предыдущих. Знаете, в связи с пересадкой сердца мне не дает покоя одно сравнение: Петр и его последователи пытались пересадить на азиатское тело России европейскую голову; болезненная операция прошла, казалось, успешно, и голова прижилась; на самом деле организм не переставал сопротивляться — часто болел; наконец, наступил кризис, и тело отторгло инородную голову; на ее месте остался некий рудиментарный орган, отдаленно напоминающий голову и исполняющий ее физиологические функции.

— Все это так странно, хотя и производит впечатление, — сказал Илья, словно размышляя вслух. — Вы оперируете образами и понятиями, которые не поддаются не только оценке, но даже определению. Что такое Европа? Что такое столкновение двух культур?..

— Это философские категории, и мне они говорят больше, чем какая-нибудь «рыночная стоимость товара».

— Ну почему! Если речь, скажем, идет о рыночной стоимости автомобиля, то очень низкая, доступная каждому цена приведет к массовой автомобилизации населения, перестройке всего быта и в конечном счете — к ощутимой перемене мировоззрения.

— Бытие определяет сознание? — чуть слышно процедил Игорь.

— Вне всякого сомнения, на девяносто с чем-нибудь процентов. Скажите, кем будет сын русских родителей, выросший, скажем, в Англии?

— Я отвечу вам словами Гитлера: «Лошадь останется лошадью, даже если она родилась в свинарнике».

— Хм, эффектно, но столь же мало приближает нас к истине, как и ваш «рудиментарный орган»… Вы явно преувеличиваете значение наследственности и недооцениваете влияния быстрых перемен в мире. Примеров бесчисленное множество — возьмите только Японию, которая сто лет назад…

Илья замолк, так как Игорь отчаянно замахал руками.

— Ну, хорошо, оставим наш спор, мы говорим на разных языках… Но вот о чем я хочу давно вас, Игорь, спросить. Вы участвовали в демонстрации, значит, вы хотели что-то сказать людям? Предположим, вам дали бы сейчас микрофон и вся страна замерла, приготовившись слушать, что бы вы сказали людям?

— Во-первых, должен вас огорчить — я не трибун и шел на демонстрацию не ради народа. Я шел из сугубо эгоистических целей, зная, что народ меня будет бить, надеясь на это… Удивительно?

— Да… непонятно… — кивнул Илья.

— А между тем все очень просто. Я ходил в детский садик и пел песни про Сталина, был пионером и клялся в верности делу Ленина, был комсомольцем и писал сочинения про Павку Корчагина… пока однажды мне убедительно не доказали, что я не мыслю, а слагаю кубики готовых стереотипов. Я ужаснулся, меня потрясло ощущение собственной запрограммированности, принадлежности к массе — в этот момент была зачата моя личность. Это случилось в десятом классе. В университете эмбрион созревал, но он мог и не родиться… Когда нас запихивали в машины, втихаря мяли бока… я кричал, и это было рождение. А что бы я сказал?.. Да что там говорить, бесполезно! Впрочем… — Игорь встал, положил руки на спинку стула и раздельно произнес, — я бы им сказал: «Люди, требуйте, чтобы вам вернули ваши головы!»

— Сердца, лучше… — негромко сказал Андрей, и веское молчание завладело всеми. — По-моему, головы у них есть, сердец нет. Строят дома, делают машины, пишут романы и оперы… а все от рождения мертво, засыхает на корню, разваливается. Души нет, не одухотворено — как депульпированный зуб. Кажется, зачем ему мягкая ткань, пульпа; сделай его из цельной кости, прочнее будет. Ан нет, зуб без пульпы крошится и в несколько лет разрушается, как этот дом напротив — ему десяти лет нет, а он рассыпается. Пришлось цеплять сетки, чтобы не убило кого…

— Бог ты мой, какими категориями вы мыслите! Что за афоризмы! — нетерпеливо перебил друга Илья. — В дом, видите ли, не вкладывается душа! Борьба идей! — говорит Инна. Я начинаю думать, что эта расплывчатость суждений, это доброжелательно-расплывчатое видение мира является нашим национальным пороком, точнее — неистребимой недостаточностью нашей интеллигенции. Как и сто лет назад нам, кроме общих весьма благородных принципов, нечего предложить народу, ибо мы отвергаем чужое и не можем придумать ничего своего… Нам не хватает позитивистской прививки, чтобы разработать из общих принципов систему конкретных рекомендаций… В результате нам нечего противопоставить тем паршивым полутора процентам, которые все-таки дает существующая система народу…

— Ты бы хотел, чтобы мы предложили ему три?

— И по две акции? Вы хотели бы полуголодное хамье превратить во вполне довольных мещан? Не знаю, что хуже.

— А вы что, мечтаете, что он вдруг покается, оденет белые одежды и выстроится в очередь у райской двери? — отяжелевшим от волнения языком говорил Илья, фокусируя серые зеркальца зрачков то на Андрее, то на Игоре. — Я предлагаю ему не три процента, а подлинную жизнь с риском, страстью, свободой созидания… Если же он когда-нибудь погрязнет в довольстве, я первый стану тормошить его, злить и подталкивать вперед…

— Куда же, Ильюша?

— Куда?! К овладению природой, к совершенствованию! — выпалил Илья и, устыдившись собственной наготы, встал, отвернулся, но тут же поспешил набросить на себя словесное покрывало. — А вы, Игорь, что вы можете им предложить, посоветовать?

— Я не знахарь и не шарлатан-аптекарь, чтобы торговать сомнительными рецептами. Я историк, и я наблюдаю с доступной мне невозмутимостью, как в тысячный раз начинается, достигает апогея и кончается роман честолюбивых героев с капризной и грязноватой девкой по имени масса. Фабула давно известна, но некоторые детали весьма любопытны. Герой, например, является то суровым воином, то неумытым бродягой, то высокомерным аристократом, то своим в доску парнем, но всегда ей бесстыдно льстит, всегда сулит рай и презирает в глубине души. А она кокетничает, ломается, делает вид, что верит и мечтает поскорей отдаться… Ну, апофеоз их романа банален до неприличного: она поклоняется ему, а он тем временем торопится взнуздать. Она любит твердую руку — чем тверже рука, тем слаще измена… В финале герою рубят голову, а иногда…

— Это ужасно! Черт те что, — проворчал Илья и обернулся к Андрею. Тот улыбался, пощипывая бороду.

— Впрочем, у каждой нации роман протекает в своем темпе, со своими ритуальными танцами… Английская мисс, к примеру…

Снегин решительно поднялся, и Игорь смолк с быстро таявшей улыбкой на губах.

— Это ужасно! Какой скверный душок у ваших глумлений… Ничего святого. Отвратительная смесь пессимизма с цинизмом… Не понимаю!.. Я пойду, пожалуй, — сказал он, обращаясь к Андрею, зная, что вот-вот наговорит, или уже наговорил, грубостей. Покровский подошел к нему и мягко попытался успокоить, упрекая в том, что он понимает все слишком буквально. Но Илья уже шел к двери. Вдруг он остановился, словно заметив в последний момент стеклянную стенку.

— Я далек от того, чтобы поклоняться народу, — сказал он, держась за ручку, как бы предупреждая, что не потерпит возражений, — но мне мучительно больно видеть его состояние, а вас оно забавляет. Ваш цинизм не только бесплоден, он разрушает все человеческие ценности.

Он суетливо прикрыл за собой дверь, но реплика: «Ложные ценности, ложные!» настигла-таки его и передернула ему плечи.

В коридоре, помогая Снегину одеться, Андрей спросил про Стешиньскоих, тут же понял, что допустил оплошность, попробовал исправить ее библейской мудростью: «ничего, перемелется, мука будет» — опять невпопад и, только закрыв за другом дверь, спохватился, хотел вернуть его, но было поздно.

Глава XXVI


В начале февраля совершенно неожиданно Илья получил открытку с приглашением на новоселье. Он долго не мог понять, кто ждет его на Малой Грузинской, строил самые хитроумные предположения, которые непонятными путями неизменно приводили его мысль к Стешиньским. Наконец с некоторым облегчением и разочарованием он догадался, что приглашает Маша.

Ну конечно, мама писала, что Дронова собирается переводиться в московскую консерваторию и даже о чем-то просила… Он нашел материно письмо: «Она совсем еще девочка и никогда не жила без родителей… помоги ей освоиться». Хм, как она себе это представляет?

Он побывал на новоселье, подарил электроплитку, выпил сухого вина, послушал небольшой концерт и с приятным ощущением выполненного долга вернулся к папке «New conception», которая как раз в это время намеревалась размножиться методом деления. Вскоре выяснилось, что поручение матери скорее приятно, чем тягостно. Маша звонила ему и сообщала про концерты, которые ему было бы интересно или полезно послушать (она решила постепенно примирить его с Шенбергом и Веберном), и ему ничего не оставалось, кроме заботы о собственном туалете. Возникла, правда, проблема компенсации стоимости билетов, которые покупала Маша, но он нашел остроумный выход; время от времени покупал торты. Всю жизнь питая отвращение к тортам, Маша умело скрывала этот свой недостаток, скармливая их единственной соседке по комнате. Они же служили и поводом для чаепитий, длившихся, как правило, до полуночи. Илья подтрунивал над собой, над девушками и дерзкими замечаниями в адрес «великих» инспирировал споры о музыке. Его главным оппонентом была Люда — здоровенная деваха, виолончелистка, которую природа готовила в доярки, да по ошибке наделила незаурядной музыкальностью. Она заканчивала четвертый курс и во всех искусствах была законченной экстремисткой, что выражалось в неумеренной любви ко всему смутному и непонятному. Однажды, послушав ее игру, Илья сказал Маше, что, по его мнению, талант Люды заключен в ее комплекции, позволяющей обращаться с виолончелью как со скрипкой; Маша обиделась за подругу и упрекнула его за злой язык. Впрочем, с ней ему было покойно и просто, можно было расслабиться и ничего не опасаться. Иногда ему начинало даже казаться, что это и есть тот идеальный уровень отношений с женщиной, на котором ему никогда не удавалось удержаться прежде; но тотчас — в отместку — проклятый осколок поворачивался в сердце, как баба в толпе горожан, и окатывал тело тягучей болью…

Эта дружба, в которой с одной стороны горело ровное пламя, а с другой был негорючий материал, имела все задатки долгожителя, но продлилась она не долго — до конца апреля, когда «после непродолжительной болезни скоропостижно…» и «трагически оборвалась».

Весна 1968 года зародилась в Праге совершенно так же, как грипп 19… года зародился в Гонконге. Из Праги бациллы весны, подхваченные эфиром, распространились по всей Европе, неся с собой малоизученное возбуждение. Не избежал его и Снегин. Он неожиданно сошелся с чехом Янеком, которого знал еще по первому курсу, которого за скромные манеры и тихую речь звали Ваней, который, как и все прочие дети Чехословакии, внезапно расцвел и ходил по университету именинником. Ваня, остановленный Ильей, тут же возле лифта, газетного киоска или прямо на улице начинал рассказывать про амнистию и реабилитации, про реформы и массовые дискуссии, про несравненного Дубчека и (о, чудо!) отмену цензуры… В университетских киосках мгновенно раскупалась «Руде право», в магазинах — учебники чешского и словацкого языков, чехословацкие туристы сделались популярнее американских…

В последних числах апреля Илья позвонил Маше и пригласил ее посетить вместе пасхальную службу в церквушке возле университета. Она согласилась не задумываясь: он так редко звонил, что в ней успевало зародиться и вызреть согласие на любое его предложение; ему стоило протянуть руки, и плод падал, походя разрывая паутину кокетства. Положив трубку, она, правда, спохватилась: он может подумать, что ей нечего делать, что она всегда готова гулять… но тут же проблема: «как одеться» целиком завладела ею. Он сказал, что до службы они погуляют, потом церковь, а ночью может быть очень холодно… Значит, что-то простенькое и теплое. Кажется, он как-то одобрил эту кофточку… Впрочем, его не поймешь, он все время шутит, иногда дурачится просто по-детски, как ребенок, но бывает и невыносимо серьезным, почти грубым…

Именно такое с ним случилось пасхальной ночью. Вначале все было чудесно. Он встретил ее у метро. На нем был черный свитер с узким разрезом для головы и белая рубашка без галстука. Он чем-то походил на пастора, если бы не джинсы и босоножки. Она давно не видела его таким дурашливым и резвым — с Нового Года, наверное. Он прыгал через ручеек, залезал на деревья, все время спрашивал, допрыгнет ли он в-о-он до той ветки, она качала головой: «не знаю, наверное, нет», он весь напружинивался, прыгал (действительно невероятно высоко), хватался за ветку сперва одной, потом и другой рукой, подтягивался, раскачивался и спрыгивал на прошлогодний ковер листьев. Она ахала, а он ликовал. Они набрели на поляну, где жили коричневатые мыши с забавными острыми мордочками и долго ловили их ладошкой-лодочкой, пока он не схватил один живой пискучий комочек. Она потрогала его пальцем и попросила выпустить. Карабкаясь по склонам, он «буксировал» ее, подавая сильную и теплую руку, а в церковном дворике, ожидая начала крестного хода, обнял за плечи. Пока они покупали свечи-соломинки, крестный ход, сделав только один круг, вернулся, и лавина старух во главе с батюшкой оттеснила их к самому алтарю. Она неловко чувствовала себя в окружении одинаковых старушек и немногих стариков, под испытующими взглядами, невольно в центре, невольно выделяясь… А он… вначале, правда, улыбался ей краешком рта, потом сосредоточился, вслушиваясь в молитву, и стал даже подпевать: «Христос воскресе из мертвых…» Батюшка окуривал все усердней, взгляды теплели, и ей начинало казаться, что они венчаются. Но к часу стало душно, трудно дышать… он же как ни в чем не бывало выводил почти в полный голос: «смертию смерть поправ…» и голос его заметно перекрывал жидкий женский хор. Пение, сперва развлекавшее ее, стало надоедать — кто-то сзади упорно врал… Она посматривала на него, но он так вошел в роль… Позже, перебирая все случившееся, она заключила, что все началось еще в церкви, но что именно на него так резко подействовало?.. Она сказала в начале второго, что уже поздно, что ей нехорошо… Он как-то странно холодно посмотрел на нее и начал пробираться к выходу. Церковь со всех сторон была окружена молодежью, все хотели попасть или хотя бы заглянуть во внутрь, но двойной кордон милиции и дружинников перекрыл все доступы. Илья шел молча, положив руку ей на плечо, и вдруг, когда они уже выбрались из толпы на аллею…

Непостижимо, что на него нашло… Неужели транзисторы и гитары?.. Их никто не толкнул, не задел… Напротив, они встретили его знакомых и о чем-то пошутили… Он вдруг страшно заторопился, казалось, он куда-то опаздывает, она перестала для него существовать… Что она такого сказала? Предложила только идти до Пресни пешком — ночь была чудесной, теплой, а транспорта все равно никакого… Он ответил что-то несуразное: у него есть дело, ему надо подумать (как будто ему кто-то мешал) и, выйдя на дорогу, начал останавливать все машины подряд. Он простился, не отпуская такси, небрежно и холодно до слез… Как теперь быть? Через несколько дней Первое Мая… Она позвонит как будто ничего не было…

Бедная Маша, откуда ей было знать, что увидит она теперь Илью через много-много месяцев и будет он совсем другим…

В тот день Илья выпустил себя на природу, как хороший хозяин заскучавшего пса.

Уже неделю было по-настоящему тепло. Зашевелилось все, что могло шевелиться — травинки, букашки, почки. Вдоль тропинок досыхал коричневый пепел листьев и первые бабочки разыгрывали летнюю пантомиму. Сквозь березовую вуаль с зелеными мушками романтичной казалась университетская глыба, о верхний уступ которой ранились зазевавшиеся тучи.

Раньше обычного открылись волейбольные площадки, и Снегин добросовестно отдавал им избыток своей энергии. Но, чем усерднее он отдавал, тем больше ее скапливалось…

В пасхальный вечер им положительно везло. Природа, добродушно настроенная, позволяла ласкать себя и тискать. Помахивая теплым ветерком, она снисходительно щурилась на свое разыгравшееся дитя. Ему нравилось наблюдать, как испуг сменяется восторгом в темных молдавских очах, нравилось ощущать рядом с собой ее миниатюрную хрупкость. Как удачно попали они на службу! Как хорошо было видно и слышно! Илья добросовестно пытался проникнуться духом литургии — вслушивался в слова, в мелодию и даже стал подпевать, но пытливо-скептический глаз его Я никак не желал закрываться.

Эти старики, старухи — жалкие, маленькие, убогие… — думал он, — истинная паства Его: «придите страждущие, плачущие, нищие духом…» Обиженные от рождения, обиженные жизнью (не Им ли самим?), былины человечества, вас несло по жизни пока не замаячил скорый конец, и тут вы заволновались… жили как семя, а умереть как трава не можете. Не можете согласиться с тем, что на этом кончилась ваша жизнь, кончилась безвозвратно, навсегда. Будут жить новые, молодые, будут радоваться, любить, пить водку, а вас не будет. И совершится много ужасно интересного, а вы даже знать не будете. И вас знать не будут — ваш внук, шевельнув тугими мозгами, вспомнит, что вы были слесарем, а, сделав страшное усилие (если хорошо попросят), выжмет из серого вещества своего последний «бит» информации: любил, мол, рыбачить и поддать. Теперь — на краю, за которым начинается забытие, — вам вдруг до разрывного ужаса захотелось бессмертия, и вы потянулись к Тому, Кто раздает его только за веру. Ни дел праведных, ни благочестия не надо, нарушить можно все десять заповедей, только покаяться во-время: «не праведников, а грешников пришел я призвать к покаянию…» Слабые, жалкие люди…

Но ТЕ, отец с дочерью?.. Если вера — от слабости, от поисков внешней опоры, разве ТЕ слабы?.. Н-да, тогда, что такое сила? Стоять на своем во что бы то ни стало? Чушь какая-то…

Маша тронула Илью за рукав и, запрокинув порозовевшее лицо, зашептала: — Я устала, мне душно… этот воздух… Может быть, пойдем?

«Слабая, эта слабая, — машинально подумал он, глядя на голубоватую кромку зубов, — и мила своей беззащитностью».

Выбравшись из шикающей чащи платочков и свеч, они остановились на мгновение, пораженные прохладной и чистой реальностью ночи. Десять шагов по каменным плитам дворика, преследуемые слабеющим светом церкви, поредевшие кордоны и кучки ребят, и они вышли на главную университетскую аллею. Илья обнял податливые плечи Маши и думал о ее доверчивой доступности… Как вдруг, в пятнадцати шагах он увидел бредших навстречу Карела с Анжеликой.

Судорога прокатилась до подошв и обратно. Не отдавая отчета, он резко свернул в боковую аллею, изо всех сил сдерживая ошалевшие ноги. Щекой, виском и краешком глаза он видел и чувствовал, что те тоже свернули, ускоряют шаг, почти бегут, обгоняют, разворачиваются и — о, ужас! — идут навстречу. Лицо Ильи инфракрасно светилось, рука немела от противоречивых усилий, ноги вязли в асфальте…

— Привет, Илья! — беззаботно воскликнула Анжелика, останавливаясь.

— Привет, — глухо ответил он.

— Были на службе? — поинтересовался Карел.

— Да… вот, нам повезло…

— Это правда говорят, что весной антиномии разрешаются легче, чем зимой? — веселым голосом с едва заметной трещиной спросила Анжелика.

— Да… пожалуй, — ответил обреченно Илья, испытывая одно мучительное желание — убрать руку. Вместо этого он с ужасом ощутил, как Маша прислонилась щекой к его плечу.

— Без них, наверное, легче жить? — допытывалась Анжелика.

— Да, легче, — отрезал Илья из последних сил.

— Значит, правильно говорят, «что ни делается, все к лучшему».

Анжелика помахала рукой и увлекла за собой Карела.

Если бы он мог: упасть на асфальт, забиться в истерике, орать до изнеможения и хрипов, чтобы кто-нибудь утешал и уговаривал выпить воды — он был бы, наверное, счастлив.

— Кто они? Поляки? Какая красивая пара! Недаром полячек считают…

Как малодушно он вел себя! Бежал и был схвачен за руку, мальчишка в чужом саду… Не нашелся даже, что ответить. В конце концов он мог бы сказать… В чем он, собственно, провинился? Разве они не расстались, не вольны встречаться с кем захотят?..

— …в принципе, не так уж далеко, за час наверно дойдем…

Дойдем? За час? Нет, быстрей, туда, пока они дойдут, пока не легли спать, пока не закрыли общежитие…

Было двадцать минут второго, а уже без двадцати два Илья проскочил мимо вахтерши, оглушив ее загадочным «свои», и скрылся в коридоре. Они не должны были лечь, думал Илья, он скажет ей только, что ирония ее неуместна, что он вправе встречаться с кем захочет… Она воображала, что будет всю жизнь… тяготеть над ним? Нет, нет и нет! Они расстались, они свободны… все! Конец! Однако, как поздно, какая темень!

Глава XXVII


Настольная лампа, уткнув в стол забинтованную газетой голову, почти не давала света, какая-то нечеловеческая фигура темнела в кресле. В несколько секунд она приняла очертания Карела и Анжелики на коле… нет, на подлокотнике… Воздух хранил еще в себе следы неловкого движения. «Любовники?!! Боже! Вон отсюда! Идиот!» — он отшатнулся, чтобы исчезнуть, но женская тень поманила его и голосом Барбары прошептала: «chesch, иди к нам, дорогой!».

Дурацкая ситуация: вломился в два часа ночи, она уже спит, и этим помешал, — думал Илья, осторожно переставляя стул и усаживаясь.

— Она только что легла, хочешь, подыму? — кивнула в сторону занавески Барбара, болтая ногами и не выпуская шеи Карела.

Как будто вчера только виделись, как будто знала, что приду, — отметил про себя Илья. — Ах, да — с объяснениями, покаяниями…

— Да, нет, я, собственно… мимоходом… — между тем шептали его губы, — пусть спит…

Но Анжелика, конечно же, не спала, не надеялась уснуть и хотела только одного — избежать подлых полунамеков сестры.

Как быстро он, однако, утешился! А ведь не она — он — клялся всего лишь три месяца назад, и вот уже другая планета, хорошенькая и доверчивая. Доверчивая до того, что потакает всем его выходкам и желаниям, готовая пожертвовать чем угодно…

Впрочем, что-то подсказывало Анжелике, что это не конец. Поэтому, когда в дверь постучали, а затем вошли, она не сомневалась, что это он.

Пришел, через три месяца пришел! С нечистой совестью… Оправдываться? А, может быть, настолько охладел, что?..

Она решила не одеваться — пусть видит ее в ночной сорочке, пусть мучается…

Занавеска дрогнула, скомкалась и в коротких муках родила светлую тень Анжелики.

— Привет, хорошо, что ты пришел, — шепнула она. — А то я напилась чаю и никак не могу уснуть. Да еще эти не дают.

Анжелика забралась с ногами на «диван», устроилась и закурила сигарету — обстоятельство, на которое в этот момент никто, даже Илья, не обратил внимания. Позже, когда он все-таки заметил, он подумал с каким-то нечистым удовлетворением, что она опустилась, стала развязней — совсем как сестра.

— Ну, как твои дела, диссертация? Скоро защита? — спросила она.

Он ответил, что все в порядке, защита будет через полгода.

— Мы очень за тебя рады и уверены, что ты внес существенный вклад в марксистко-ленинскую философию, — сказала Анжелика.

Его больно кольнуло, но он тут же упрекнул себя в том, что не поделился в свое время с Анжеликой своей раздвоенностью и борьбой за собственную концепцию.

— Все это не так просто, как, может быть, кажется, — ответил он. — Мне душно в рамках марксизма, но сейчас я не могу сделать решительного шага.

— Всем душно, — философски заметил Карел.

— А где очаровательная итальянка, ведь ты не бросил ее среди ночи? — спросила вдруг Анжелика.

— Илья не способен бросить девушку, — категорически заявила Барбара и, сменив тон на детски-капризный, попросила, гладя его рукав, — расскажи про итальянку, расскажи.

— Она не итальянка, — буркнул Илья. Все молчали. — Она наполовину русская, наполовину молдаванка. — Все молчали. — Папа — типичный русский, донской казак, да и она, в сущности… ее зовут Маша. — Все молчали. — Наши семьи дружат очень давно.

Илья замолк окончательно, как мотор, долго мучившийся перебоями.

— Случай для романиста совершенно не интересный, — проронил Карел.

— Так давно дружат, что решили породниться? — спросила Анжелика, и Карел автоматически поправил: «породниться».

— Возможно, — пожал плечами Илья, — не исключено.

— А как нобелевская премия? Скоро получишь? — не унималась Анжелика.

— Получу, я получу… — ответил Илья, вращая в пальцах спичечный коробок и не столько маскируя, сколько выдавая этим дрожание рук.

— И чемпионом мира по баскетболу сделаешься?

Ему показалось, что в подмене волейбола баскетболом заключалась самая утонченная издевка из всех; во всяком случае именно о нее споткнулось, зашаталось и судорожно замахало руками его самообладание. Он поднялся со словами: «Анжелика, я пришел, чтобы поговорить с тобой». Это была штыковая атака, решительная и беспощадная.

— Да… пожалуйста, как хочешь? Здесь?.. — дрогнула Анжелика.

— Оставайтесь, оставайтесь! — засуетилась Барбара и, увлекая за собой Карела, озабоченно совавшего в карман сигареты, вышла.

Все переменилось так быстро, что Илья стоял как солдат, добежавший до вражеских окопов и обнаруживший, что колоть некого. На «диване» на боку полулежала Анжелика в агрессивнейшей из мирных поз: крутой излом в талии, полукружье бедра, сопряженное с касательной, ловкий поворот в колене и прямая линия голени; ступни терялись в оборках.

— Что же ты не садишься? Садись, я слушаю.

Он сел неестественно прямо, вполоборота к ней. Левая нога мерзко дрожала под коленом, пришлось положить ее на правую и хорошенько прижать.

— Я пришел так поздно, — наконец начал он, — потому что там — при встрече — возникло что-то… какое-то недопонимание, требующее, как мне кажется, разъяснений. Эти двусмысленности… мне кажется, им надо положить конец…

— И ты знаешь к а к? — прошептала она.

— Я знаю один универсальный метод, — ответил он, впиваясь пальцами в колено, — ясность, полная ясность!

— Не думаешь, какой жестокой бывает ясность?

Он предпочел не слышать и поменял ногу.

— Я не знаю ничего отвратительнее и невыносимее лжи, я предпочитаю жестокую ясность.

— Ты думаешь только о себе, а я?..

— Ты нуждаешься во лжи?! Мне жаль тебя.

— Jezus Maria, какой нетерпимый, какой страшный ты сейчас! Неужели не понимаешь? — мир не делится на светлую правду и темную ложь, все так сложно, так перепутано…

— Я полагаю, что два разумных человека в состоянии распутать… Для этого я и пришел…

— Ты пришел как… я не узнаю тебя… ты похож на… убийцу. «Распутать» тождественно «убить».

Его передернуло.

— Мне кажется, наоборот — распутать, значит отделить мертвое от живого и дать живому жить…

— И ты не сомневаешься, что мертвое мертво?

Илья вспыхнул.

— Оно мертво, Анжелика! Я не понимаю тебя, зачем ты хочешь возродить боль? Все кончено, я встретил другую, и кто знает… может быть… впрочем, это не имеет значения.

Наконец он это сделал, но — странно — не почувствовал ни облегчения, ни торжества. Как часто он думал об этом моменте, сколько готовился, и как вяло, скомкано, почти фальшиво получилось… фальшиво? Нет!

Глядя по-прежнему в сторону, он оттолкнул себя от постели, но задержался для последнего усилия, последних слов.

— Погоди! — коснулась Анжелика его запястья, — я давно хотела просить прощенья… мне страшно больно за ту несправедливость… Кажется, я тогда сошла с ума…

Паводок теплой, соленой нежности затопил его.

— Это настоящая ложь — «быдло» и совсем тебе не соответствует, я не знаю, как вырвалось…

С ужасом ощущая, что его шатает, что он сейчас рухнет, что все сейчас рухнет, он положил ее руку на кровать, пробормотал: «Ничего, это забудется, забудется… прощай» и вышел.

Ему не встретился засохший дуб, потому что все деревья — липы, березы, яблони — на огромном университетском пространстве были ровесниками здания, а дубов не было вообще. Но румянец на северной щеке московского неба в самом деле имел болезненный оттенок и как будто сулил долгий чахоточный день. Со ступеней центрального входа наблюдал Илья, как за Кремлем выползает обвисший кровавый пузырь, минует колючие звезды и, уменьшаясь и разгораясь, превращается в средней руки светило. Ничто не могло изменить заведенный порядок.

Глава XXVIII


Он ни секунды не был доволен собой, напротив, мерзкое ощущение вины и бегства преследовало его с того мгновения, как он прикрыл за собой дверь комнаты № 431. Темный коридор с посеревшим окном, ворчливая старуха на диване и брошенный, холодный город гнали его как преступника.

Утром он соорудил себе хлипкую теорию, что «не может же все так кончится», и целый день сидел в ожидании звонка. К вечеру теория обветшала и рассыпалась; в полночь потянуло ледяным скептицизмом — «как раз теперь все кончилось»; подсознание простудилось и металось в лихорадке; утром он не выпускал себя, чтобы не побежать к ней; днем мечтал униженно валяться у нее в ногах; вечером презирал себя; ночью ненавидел…

Второго мая он повел свое тело на волейбольную площадку. Оно не слушалось, он понукал его, злился; ребята не узнавали его; их выбили раз, другой, давние соперники ликовали, пора было бросить, а он не мог и занял очередь на третью игру. Парни разминались в кружочке, он досуживал партию, когда его негромко окликнули. Обернувшись, он увидел Барбару. Невероятно, непостижимо, но это была она и, без сомнения, не случайно. Он сбился со счета, неправильно указал подачу, отдал свисток и подошел к ней.

«Почему, почему ты здесь?», «Я искала тебя, сосед сказал, где ты», «Что-нибудь случилось?!», «А разве нет?», «Что?! Говори же!», «По-моему, вы оба сошли с ума. Ты смотрел на себя в зеркало?». Он механически взялся за небритый подбородок. «Вот, вот, и глаза провалились. Короче, я пришла за тобой». Его позвали на площадку, он замялся, он она решительно сказала: «Иди, иди, я поболею за тебя».

Никогда в жизни он не играл так хорошо; ему удавалось буквально все — и удары с любого паса, и блок, и обманы, и точный пас… Он не чувствовал предела своих возможностей и с удивлением и радостью продолжал испытывать их. После каждой удачи он поворачивал к Барбаре лицо, говорившее: «Посмотри! Что делается!», и получал от нее новый заряд. Выиграв две партии подряд, он отвел ее в сторонку, майкой вытирая на ходу влажное, грязное лицо.

— Что все-таки случилось? — спросил он, фальшивым равнодушием придавливая взбухавшую как тесто надежду.

— Я не знаю, что там у вас произошло, — говорила она, сосредоточенно копая носком туфли ямку, — но так продолжаться не может, иди к ней…

Розовый туман перед глазами быстро рассеивался.

— Опять, опять ты, Барбара, вмешиваешься, — проворчал он, — как я могу пойти туда после всего… Если бы ты только знала…

— О, Jezus Maria! — вдруг вспыхнула она. — Что я не знаю?! Что мне надо еще знать?! Какие-то глупые разговоры двух ненормальных, упрямых гордецов? Всякие глупости! Нет, я лучше вижу собственными глазами. Если она всю ночь молилась и ревела, третий день лежит в постели и ни черта не ест… Я просто не могу видеть это, ведь она сдохнет! И ты… — неожиданно понизила голос Барбара, — ты не должен быть таким безжалостным… Она умрет без тебя!..

Ему словно выстрелили перед лицом; все провалилось, рухнуло, он ничего не видел, не слышал… Она встряхнула его за руку: «Ну, чего ты еще ждешь?». Он открыл глаза, развел руками: «В таком виде? Мне надо помыться…»

— Дурак, какой милый дурак! — облегченно рассмеялась она. — Беги так, только не забудь про штаны…

Через несколько секунд товарищи по команде увидели, как их капитан сорвался с места и, размахивая зажатой в руке курткой, понесся через поле к отверстию в заборе.

Это был великолепный бег. Так могут бегать только сумасшедшие: не замечая пространства, не распределяя сил, одержимые маячащей впереди целью, они бегут, бегут, пока разом, вдруг, не падают в полном изнеможении. Илье было тесно на тротуарах и, перепрыгивая через заборчики и кусты, он выскочил на проезжую часть и помчался рядом с машинами…

Почему он не воспользовался автобусом, до сих пор остается загадкой и предметом двусмысленных толков. Понятнее, почему его не задержала милиция — какой милиционер отважится остановить спортсмена в майке с номером 12, бегущего во весь опор и несущего, быть может, послание сталеваров Липецка или Кузбасса…

Он не грохнулся замертво от разрыва сердца, так как мы предусмотрительно наделили его здоровым сердцем, однако уже на третьем этаже поджилки его предательски тряслись. С трудом преодолев четвертый этаж, он остановился возле окна и прижал к стеклу раскаленный лоб, потом одел куртку и осторожно постучался. Не дождавшись разрешения, он крадучись вошел. В комнате никого не было; тогда, ступая на носки, он подошел к сдвинутой в одну сторону занавеске и скомкал ее. Бледная, невыразимо прекрасная, разметав по подушке волосы, спала Анжелика. Ноги его подкосились, и он, потный, грязный, большой, медленно сполз на колени. Бесконечно долго он всматривался в полуоткрытые губы, в изящные завитки ноздрей, в веки с тенями страданий… умирая, растворяясь в теплых потоках нежности, потом взял ее руку и прижал к своему лицу, шершавому от щетины и соли. Тонкие, прозрачные пальцы ее, надломленные в суставах, шевельнулись как бабочка, согретая дыханием, и скользнули по лицу. Он перехватил их губами, и они задерживались на мгновение, благодарно подрагивая. Наконец, могущественный импульс толкнул его вперед, и он прильнул к губам ее, не дыша, теряя сознание… Они ответили ему, а слабая рука обвила шею, теребя завитки на затылке… Мир провалился; последние искры сознания гасли в одном бесконечном поцелуе, как вдруг она притянула за волосы его голову и зашептала ему в самое ухо: «Потом, потом, уходи… Я сама приду к тебе…»

Он молча воздвиг свое тело на ноги, понукая, подхлестывая последними ругательствами, и приказал себе идти вперед. Сжимая неверную ручку двери, Илья обернулся: все было как прежде, лишь занавеска слегка волновалась. Сознание возвращалось медленно, и Карел, с которым он столкнулся на лестнице, из деликатности не стал задавать слишком сложных вопросов, спросил только, собирается ли он завтра куда-то на какой-то бал. Илья пожал плечами, покачал головой, помахал рукой и двинулся дальше.

Первая отчетливая мысль пробилась сквозь флер видений часа через два, и была она ужасной: в любую секунду может постучаться Анжелика, а он… а у него… Он побежал в душ, на ходу стягивая с себя пропотевшую майку с «МГУ» на груди и номером 12 на спине…

Илья суетился и нервничал до десяти, потом вдруг успокоился и сел писать матери письмо.


Дорогая моя!

Я должен сообщить тебе очень важную новость и просить твоего благословения. Дело в том, что на днях я буду просить одну девушку стать моей женой и надеюсь получить ее согласие. Мы знакомы уже восемь месяцев, но говорю я тебе о ней только сейчас потому, что отношения наши развивались очень сложно, и только сейчас стало очевидно, что наши чувства превыше всех соображений и расчетов. Слово «влюблен» мне кажется чересчур легковесным, чтобы передать мое состояние и перелом в моей жизни. Прежний Илья умер, исчез. Теперь существует только часть системы «Анжелика — Илья».

Я не в состоянии описать тебе ее, поверь мне на слово, она прекрасна, ослепительна, и будет настоящее чудо, если она согласится… У нас были месяцы разрыва — мы пытались из разных идиотских соображений преодолеть наши чувства — и все напрасно! В этом есть нечто неотвратимое, этому не может сопротивляться ни ум, ни воля!

Целую. Твой любящий сын.

P.S. Ей 22 года, мать англичанка, отец поляк, выросла в Кракове, через два месяца уезжает в Польшу, заканчивает университет по спец. «русский язык и литература».


Она не пришла вечером, впрочем, как он мог думать о таком! — следовательно, придет утром… Часиков в девять… чтобы вместе позавтракать. Нет, девять слишком рано, в девять она только встанет, а будет в десять. Впрочем, почему он думает, что у нее нет никаких дел? Двенадцать — идеальное время… Но почему она вообще должна приходить сегодня? Нет, нет, конечно, сегодня, днем или вечером перед ба… каким балом? Что за чушь?

В два часа, когда он окончательно извелся, позвонила Анжелика и сказала, что придет завтра утром. Сегодня на Мосфильме вечер для участников съемок… как, разве он не знал, что она стала кинозвездой? Пока что документального… но к тому времени, как он станет лауреатом Нобелевской премии, она постарается…

Итак, завтра. Признаться, Илья почувствовал известное облегчение и, собрав остатки изрядно потрепанных мыслей, он отправился в магазин Москва, чтобы истратить двадцать шесть рублей — всю свою наличность — на вино, цветы, конфеты, пирожные, кофе и апельсины. Создав таким образом материальную базу для начинающейся утром сладкой жизни и тщательно прибрав в комнате, Илья неожиданно вспомнил про дневник, к которому не притрагивался уже с полгода. «Странно, — подумал он, — ни одной записи, касающейся Анжелики…» Десять лет он вел дневник, все мало-мальски интересные события, встречи, разговоры и размышления оставили свой след, и вдруг… ни одного упоминания! Сейчас, немедленно он все опишет — от сентябрьского вечера до фантастического «yesterday»; нельзя упустить ни одной детали, ни одной перипетии их отношений…

«Это случилось в первых числах сентября. Я возвращался из «Ленинки», обдумывая нетривиальную идею насчет возникновения качественно новых понятий, — начал он бодро, — зашел на танцы в гостиной восьмого этажа и вдруг увидел двух обалденных девушек…»

Следовало описать их, но мешали юбки, брюки, кофточки… — за ними было не рассмотреть самое существенное: чем отличались сестры друг от друга и от наших девушек. Свободные, раскованные, без всякого кокетства, со вкусом одетые, — попробовал он обойти кофточки и юбки, — они были просты и изящны в каждом своем движении; и танцевали не как все, — в стиле рок-н-ролл…» Но почему он подошел? Ему хотелось написать, как внутри у него что-то оборвалось и сердце остановилось… «Клиническая смерть?» — подсказало Я, и, поморщившись, он написал: «Я с удовольствием понаблюдал за ними, а затем пригласил одну из них на медленный танец». Перечитал, пришел в ужас и вырвал страницу — впервые за десять лет существования дневника. Переписал вырванную часть предыдущей записи — это был октябрьский спор у Андрея — и, положив ручку, задумался.

В самом деле — как будто две разных руки: одна создавала минеральный мир — расточительно, грубо, однообразно, почти не пользуясь правильными линиями, другая — органический: филигранно, изысканно, с бесконечной фантазией, роскошно, не жалея сил и времени на эксперименты, на импровизации… А третья — человека, творческое существо? Отец, сын и внук? «Святая троица» — великое прозрение?.. А вдруг минутная слабость? или еще хуже — прихоть?! Конечно, элементарная женская ревность! Сегодня она остынет… киношники… они вскружат ей голову, и завтра — телефонный звонок:

«Прости меня за минутную слабость, я не должна была так легкомысленно обещать», он солжет: «Я так и думал»… Почему-то ведь не пришла в тот же вечер; значит, хотела еще раз все обдумать, а тут еще этот прием — вино, музыка, актеры…

Однако, надо записать эту мысль насчет триединого Бога. Похоже, что Господь сам эволюционировал: сперва создал невероятные мертвые миры, а затем избрал ничтожнейшую пылинку и начал скрупулезно ее возделывать, экспериментировать с самоорганизующейся материей и в конце концов отдал ей часть собственного творческого потенциала. Нет, рука слишком отличается; скорее всего — отец, сын и внук… Впрочем, может быть, и не прихоть: время отсеяло всю чепуху, все наносное… А если так… О, Боже, сплошная пелена немыслимого счастья! Музыка! Она будет играть для него, они будут петь… Он будет предугадывать ее желания, намеки на желания, он предусмотрит и устранит все возможные поводы для огорчений… Он подарит ей свои бесчисленные успехи, а она вдохновит его на новые. Уже сейчас он чувствует невероятный подъем. В сущности, он еще не знает предела своих способностей, никогда по-настоящему не ощущал его… Может быть, он даже научится играть?..

Глава XXIX


Он почти спал, положив голову на скрещенные руки, когда дверь тихонько пискнула и из окна потянуло свежестью. Вздрогнув, он резко обернулся: в дверях стояла она. Он вскочил, перехватил ее за талию и гибкую, кружевную целовал в смеющиеся, ускользающие губы, шепча и задыхаясь:

— Ты! О, Боже, ты! Ты пришла!!

— Я убежала. Просто вышла и — в такси. Мне не терпелось увидеть тебя и тоже хотела застать врасплох с твоими силлогизмами…

— Какие силлогизмы! Впрочем… знаешь, о чем я думал? Я изводил себя сомненьями. А все чушь! Ты пришла, ты здесь!

— Нет, скажи, скажи, о чем ты думал.

Она откинулась, отстранив лукавые губы.

— Скажи, я очень любопытная.

— Я — болван, я думал, что тогда, у постели… у тебя была минутная слабость, или прихоть, которая пройдет, и ты снова станешь недоступной и чужой…

— Ты такой умный и такой глупый! Совсем не понимаешь нас — женщин. Правда, мы переменчивые, но иногда бываем решительнее и тверже вас, и преданнее и терпеливее… Ты не понял, что я решилась совсем, окончательно?

— Ах, Анжелика, я не смел мечтать… нет, конечно, я мечтал, но не смел надеяться…

— Ну, хватит разговоров. Давай устроим наш бал! Я хочу пить, петь, танцевать… Там не могла ничего — так скучно было… У тебя есть что-нибудь?

— О, конечно! Мы устроим фантастический пир! Сейчас я все организую…

Анжелика забралась на диван и взирала оттуда на мечущегося Илью с ласковой насмешливостью: за суетливой тщательностью его приготовлений проглядывала застенчивая и угловатая боязнь чего-то. Она спрыгнула с дивана и, обвив ему шею, зашептала: «Представляешь, как удивится Барбара, когда я не приду ночевать?» Он тихонько застонал, обнял ее и стиснул до судорожной боли в мышцах: «Ты останешься?»

— Ну, конечно! Господи, какой глупый… с-а-т-у-ш-и-шь, сумасшедший!

Он поднял ее, одним движением положил на диван, опустился на колени и спрятал лицо в шелковистой пене.

— Это много, это слишком много… Мне надо привыкнуть к такому изобилию. Несколько дней назад от тебя оставался только маленький кусочек в самом интимном уголке моего подсознания, а теперь ты здесь… вся, отдаешь всю себя мне! Я даже в мечтах не позволял себе…

— Да? А там, у Андрея?.. — усмехнулась Анжелика, посыпая Илью шелком волос. Их волосы смешивались — его были тоньше, ее — светлее.

— О, злопамятная, не забыла?!

— Конечно, ведь я чуть не упала в обморок.

— Как я терзал себя! У меня помутился разум… как со скалы прыгнул.

— А я! Только одно прикосновение, и не понимаю, как не умерла…

Рука ее скользнула за воротник, и мурашки рассыпались у него по спине. Только что пальцы ее излучали флюиды блаженства и неги, и вот уже тревога поползла из-под них мелкой нервной дрожью. «Ну же! Она ждет…» — сказал какой-то мерзавец, пошляк внутри. «Как! Немедленно?!» — смутилось желание. «Хм, настоящий мужчина…» — снисходительно начал мерзавец. «Заткнись!» — истерично взвизгнул кто-то, и голоса смолкли, но с дрожью нельзя было справиться… Сладкая материнская жалость проснулась в Анжелике. Она гладила его вздрагивающие плечи, прижимала к груди голову и шептала с блаженной улыбкой:

— Что с тобой! Что с тобой, успокойся!.. Не думай глупости…

Дрожь становилась тише, мельче, и Анжелика, потянув его за мочку, весело сказала:

— Э-эй, проснись! Ты проспишь наш бал. Думаешь, наконец, угощать меня?

Он живо встал, потер виски, лоб, налил в рюмки коньяк, зажег свечи и поставил пластинку.

— На брудершафт? — спросил он, подавая ей рюмку.

— О, конечно, пора перейти наконец на «ты», — рассмеялась она.

Они скрестили руки, выпили и захлебнулись в одном из тех поцелуев, которых выпадает, если повезет, два-три на целую жизнь, от которых подгибаются коленки и останавливается сердце…

Рюмка тускло звякнула, но не разбилась. Илья поднял тяжелые веки и обморочно сказал: «Немыслимо, немыслимо, какое блаженство!.. Как я хочу и как боюсь… тебя». «Такой странный, такой глупый… — бормотала она, целуя его в нос, подбородок, глаза, — давай танцевать».

— Нет, погоди, мне надо признаться и просить тебя…

— Matka Boska, какой торжественный! Настоящий президент. Тебе очень хочется произносить речь? Но я и так знаю, что хочешь говорить и просить. И разве нужно говорить, что я согласная?

— Боже, какая ты умница! Но погоди, неужели тебе не хочется слышать? Меня дважды в жизни почти принуждали говорить… но я не мог — язык не поворачивался солгать, а теперь, когда я сам… странно.

— Не понимаешь? Нам не нужна ложь, а они, бедные… И тоже слова не нужны, все очевидно. Поставь наконец танцевальное, у меня ноги не держатся на месте.

Илья склонился над проигрывателем, приговаривая: «Ты прости, Джуди, несравненная, божественная Джуди Коллинз. Нам надо что-нибудь погромче… бесовское…»

Они плясали рок, изводили себя в медленных танцах, пока не рухнули на диван. И снова желание сыграло с Ильей недобрую, глупую шутку: пока он неловко и нервно возился с одеждой, оно свернулось, съежилось и под шумок ускользнуло в норку, откуда посматривало мстительным глазом на бешеные муки уязвленной гордости. Она прижималась горячим любящим телом, а он сгорал от ненависти, отчаяния и стыда. Никакие уговоры, призывы и понукания не могли сдвинуть с места мерзкую клячу, и он убил бы ее, окажись под рукой подходящее средство и не шепчи Анжелика: «успокойся, успокойся… так должно было случиться… я измучила тебя… все будет хорошо… Ты молодой, сильный тигр, ты привыкнешь… сейчас не думай, потом — завтра, послезавтра… не дрожи, расслабься…» А он потихоньку плакал, судорожно вздрагивая под ее ласками. Наконец он затих, и она предложила спать.

Ее дыхание у него на плече, как волны мирового эфира навевали абсолютный покой, и с полчаса он был почти счастлив; но вот предательская мысль о том, что он не смеет шевельнуться, родилась и поползла по телу, щекоча и будоража… Она может проснуться и подумать, что доставила ему неудобство! Тут же захотелось повернуться на бок, высвободить плечо, стало жарко, что-то ползало по спине и щекотало в паху… Через несколько минут ему уже казалось, что все тело затекло, что кровь не циркулирует, что ноги отнимаются… Он терпел долго и мужественно, пока весь не покрылся потом. Тогда он разработал и успешно осуществил довольно остроумную операцию: упершись пяткой и затылком, он приподнял тело и медленно-медленно повернулся на бок, придерживая свободной рукой голову Анжелики и опустив ее затем на подушку. Торжествовал он, впрочем, не долго: Анжелика еще крепче обняла его и положила на него согнутую в колене ногу. К телесным мукам примешивалась боязнь собственного храпа; он подозревал, что во сне открывает рот; он опасался испортить воздух; он боялся, что изо рта его дурно пахнет…

И все-таки он немного спал. В какой-то момент сознание заволокло туманом, истаяли координатные оси пространства, следствия смешались с причинами… Когда он открыл глаза, Анжелика по-прежнему спала. Он склонился над ней и линия за линией начал изучать ангельский лик своей возлюбленной. Выпуклая гладь лба вливалась меж двух невысоких арок, через неглубокую ложбинку в прямое и тонкое русло носа. Ничто не предвещало перемен, как вдруг оно круто сворачивало вниз, отбрасывало в стороны два изящных завитка и, вконец истончившись, останавливалось на стыке двух плавных изгибов, волнами уходивших к щекам. Рисунок венчали дуга с распрямившимися кончиками и мягкая округлость подбородка.

Простые, чистые линии, — думал Илья, — ни одного излома, разрыва… Скажем, слегка изогнутая спинка носа таит в себе больше своеобразия, но у Природы мало прямых, она избегает, боится их… Разве что сосны, но и тут природа, словно опасаясь их устремленности, нахлобучила на них шапки… Только мертвое, сгоревшее дерево пикой упирается в небо. В прямом есть незамкнутость, устремленность в божественную бесконечность… прямая не материальна. Луч света, как частица божественного, вторгается в наш материальный мир и распадается в нем на мелкие осколки — отрезки. Прямая линия носа, возможно, тем и прекрасна, что несет в себе частицу божественного. Зато человек постиг идеальную сущность прямой линии и, ощущая в себе то же начало, принялся без счета возводить прямые и тем самым — исправлять природу. Все прямые — результат человеческой деятельности…

Унесшись мысленно столь далеко, Илья уже подумывал о том, чтобы записать кое-что, но Анжелика сделала слабое движение, и он вновь сосредоточился на ней.

Боже, такая беззащитная, слабая, в чужой стране, с ее очередями и грубыми продавщицами… Как надо доверять ему, чтобы решиться…

Нежность, граничащая с болью, заполнила его грудь, он наклонился и поцеловал ее в губы. Они порозовели.

Она вверяет ему себя: свои интересы, заботы, мечты, своих друзей, родственников, свою родословную и свое будущее, свои способности, музыкальность, знания… — всю себя: целый мир, микрокосм, как говорит Бердяев. Можно ли удостоиться большей чести! А он, что он может дать ей? Хм, странно, в сущности, ничего… Как он беден по сравнению с ней. В музыке — дилетант, невежда, в философии… ей это не интересно, в поэзии — профан, в литературе — тоже, неплохо играет в волейбол, хоккей, прилично плавает, но не таскать же ее на площадку… Ясно — она ослеплена и вскоре разочаруется, как только узнает поближе. Он ввел ее в заблуждение, искусно скрыв свои недостатки, свою ограниченность, и сегодня же обязан честно обо всем ее предупредить. Во-первых, она конечно же рассчитывала найти в нем опору и защиту. Но разве могла она предположить, что сам он до такой степени слабая, неуверенная в себе личность? Его вечные сомнения, колебания, — ни одного решения он не может принять твердо и мужественно. Вчера вечером… ужасно, ужасно. Во-вторых, она должна знать, что он законченный, неисправимый эгоист, он привык думать только о себе…

Солнце из красного гиганта успело превратиться в желтую звезду средней величины и проделать изрядный путь, когда Анжелика наконец проснулась. Притянув к себе, она поцеловала его пухлым утренним поцелуем: «Ты давно проснулся?».

— Да, впрочем, я почти не спал.

— Почему?

— Видишь ли, вначале… мне мешало сознание… что ты рядом…

— Matka Boska! Я только теперь могла хорошо заснуть, когда знала, что ты со мной…

— А позже я решил, что ты меня плохо еще знаешь… — мои пороки и недостатки, что я обязан заранее тебя предупредить, пока… еще…

— Что ты говоришь, глупый? Какие пороки? — изумилась и насторожилась она.

Он смешался: зачем, зачем это делать? Не лучше ли потом, постепенно? Он закрыл глаза и живо представил, как лицо ее тускнеет, рождается брезгливая гримаса, и… Но что делать! Неужели поступить, как туре и мерзавец?

— Видишь ли, Анжелика, — начал он почти трагическим голосом, — я думаю, что я — странная, если не патологическая, личность. Сейчас только думал о том, чтобы не говорить тебе… скрыть свои недостатки. Во-первых, я — в глубине души своей трус. Опасность, особенно неожиданная, вызывает во мне смертельный страх, и только крайним напряжением воли мне удается иногда побороть его. Боюсь, что я не способен на безрассудно смелый поступок… Я вообще склонен к вечным сомнениям и колебаниям. Во-вторых, я болезненно ленив. Утром мне требуется усилие, чтобы подняться, я всегда склонен ничего не делать — что-нибудь листать, слушать музыку… и, подозреваю, мог бы бездельничать бесконечно — если не подхлестывать себя. Кстати, любопытно было бы проверить, сколько времени я способен ничего не делать; у меня никогда не было времени на такой эксперимент. Я очень вспыльчивый, неуравновешенный человек и в критических ситуациях, что называется, теряю голову — не только дар речи…

Он лежал навзничь, не в силах смотреть в сторону Анжелики, и говорил о плохой памяти, тугодумии, эгоизме, неорганизованности, о том, что он ничего по-настоящему не знает и не доводит ничего до конца… Она смотрела на него с ласковой усмешкой и думала о том, какой он славный, удивительно чистый и честный, только излишне требовательный к себе, что будет он также требователен к ней, что будет с ним нелегко, что ей придется сдерживать его и внушать веру в собственные силы…

Она обняла его и сказала:

— У одного человека не может быть такого скопища недостатков, а ведь у тебя есть еще и пороки?

Он покраснел.

— Да, видишь ли… — выдавил он из себя, — это скрытые пороки… Дело в том, дело в том, что… во мне живут, и я никак не могу избавиться от них, несколько ужасных, извращенных желаний…

— Каких? — едва слышно спросила Анжелика.

— Я не могу, нет, я не могу их назвать… это равносильно легализации их. Поверь, это не фантазия. Они время от времени снятся мне… т. е. я пытаюсь реализовать их…

— Можно сказать: джин в бутылке? У тебя совсем серые глаза и волевой подбородок, а губы… — всякая девушка позавидует, — говорила Анжелика, легонько скользя пальцами по его лицу и прижимаясь всем телом, — а еще — ты патологически честный, и теперь я знаю, что не могу без тебя жить… О, Jezus Maria! Как я люблю тебя!

Он рывком повернулся к ней и стиснул в объятьях.

— Правда? Несмотря ни на что?

— Несмотря на все твои комплексы.

— О, Боже, как я счастлив, как я люблю тебя!!


* * *

Дорогой читатель, мы подошли к черте, которую я не в силах переступить. Бесчисленные мои попытки — все до единой — заканчивались неизменным фиаско. Сама сцена притягивает меня необыкновенно, ибо все в ней сошлось — все муки влечения, полупризнаний, страх перед собственным чувством, которое растет до ужасающих размеров, захватывает и порабощает… Судорожные конвульсии разума, пытающегося освободиться от гнета всеподавляющей страсти… Здесь за мгновения происходят события, которые в жизни растянуты на дни, месяцы и годы, здесь — вся жизнь, стянутая в точку, здесь вершина, апогей всех лучших устремлений, борьба и победа; здесь смыкаются умопомрачительное наслаждение с невыносимой болью, тончайшая нежность с насилием, жажда самопожертвования с жаждой убийства, здесь распускает павлиний хвост и торжествует мужское самолюбие, здесь высшая радость самоотдачи, здесь скрыты смысл и природа бытия… Какая безумная тяга к продлению, какая бешеная воля к созиданию! Зачем все это?! Я пытаюсь проецировать этот сгусток событий и переживаний на экран слов и понятий, но, Боже, что за грубая, пошлая картина выходит: что-то скользит и шевелится… Нет, разум бессилен тут, трещит и рассыпается словесный аппарат… Прочь, прочь все его зажимы и скальпели, все его трубки и насосы… пусть кричат ощущения и страсти, пусть торжествует иррациональное!


* * *

Когда блаженство сладким ядом разлилось по телам и парализовало их, Анжелика шепнула:

— Теперь ты не боишься? Тебе хорошо, милый?

— О, да, хорошо, хорошо… даже… слишком…

— Почему слишком? — слабо улыбнулась она, скользя указательным пальцем по лбу, спинке носа и губам его.

— Я боюсь, что… — он поймал губами ее палец, легонько куснул и отпустил, — а, черт! Я ничего не боюсь, но после такого счастья по принципу дополнительности, так сказать, должна быть расплата… что-то очень скверное.

— А я думала во время… в этот момент, что теперь можно умереть.

— Умереть? Возможно, самое разумное… — задумчиво произнес Илья, — люди делают это в наихудшие свои минуты и ошибаются, ведь после минимума должно быть улучшение, в то время как сейчас… Хочешь, подадим людям пример? — Илья взял со стола нож и сжал его так, что он слился с окаменевшей рукой, — ну, хочешь?

— Давай, — тихонько сказала она и закрыла глаза, но вскоре открыла, — а как же ты?

— Я сделаю так, — он приставил к своей груди нож и размахнулся…

Она судорожно вцепилась ему в руку, затем прижала к своей груди.

— Погоди… разве не хочешь пережить хотя бы еще раз?..

Илья рассмеялся.

— Вот тебе и разгадка. Люди надеются, что такое может повториться, но тогда оно не было бы высшим, это счастье. Во всяком случае, я думаю, что надо пережить спад, депрессию соизмеримой глубины, чтобы ощущение счастья было столь же острым…

— Jezus Maria! Как ты меняешься — такой серьезный, почти страшный сейчас, а час назад был настоящий мальчишка — большой, лохматый и сильный мальчишка, дурашливый и милый.

— Какой-то бес в меня вселился, — смутился Илья.

— Не хочу, чтобы так говорил, — нахмурилась Анжелика, — ты был резвым и даже… сказать?., и даже немного глупым.

— О, Боже! Зарезала, убила! Для меня нет ничего ужаснее, чем выглядеть глупым. Теперь буду следить за собой, контролировать каждое движение, каждое слово…

— Ах, нет, не надо! Ты был прекрасен!

— Глупость не может быть прекрасной. Но кто меня сделал таким? Ага! — чувство! Чувства оболванивают человека, к черту их! Долой, долой эту постыдную расслабленность… Встаю, одеваюсь и принимаюсь за Канта…

— Зачем? Ведь ты и в постели умудрился пофилософствовать о счастье и расплате, — улыбнулась Анжелика.

— Ах, да… расплата. Ты знаешь, я предчувствую длительную, изнурительную борьбу…

— Почему? Разве мы так много хотим? Разве мы мешаем кому-нибудь в этом мире? Разве пьедесталом нашему счастью служит чье-то несчастье?

— Не знаю, не знаю… Нет, конечно. Но я предчувствую.

— Веришь, я тоже думала… Ты не такой человек, чтобы спокойно жить… Но теперь мы уже сделали выбор? — спросила она, заглядывая ему в глаза.

— Да, — глухо сказал он, — окончательный. И я буду тверд, как сталь!

— Я тоже, дорогой мой! Потому что я так люблю тебя!

— О, Боже! Вот мы и поклялись.

Глава XXX


Они объявили о своей помолвке, устроили для друзей вечеринку и поехали на другой конец города в ЗАГС, который, единственный во всей столице, регистрировал браки с иностранцами. Там они были вежливо выслушаны и снабжены длиннейшим списком справок, копий, выписок, которые надлежало представить для подачи заявления о регистрации брака. Илья горячо взялся за дело, рассчитывая одним энергичным напором проскочить все барьеры. За одну неделю он получил справку из учебной части и сделал кучу полезных открытий. Он узнал о существовании всевозможных контор, бюро, консультаций, бухгалтерий в разных районах столицы, работавших то с десяти до двенадцати во вторник, то с трех до пяти в четверг. Посещение названных заведений преисполнило его сознанием большой государственной важности предпринимавшегося им шага. С другой стороны, посещение польского посольства и «дружеская беседа» с шефом не оставили сомнения в том, что своим легкомысленным шагом они доставляют массу хлопот обоим государствам. Инспектриса по делам студентов в посольстве, сразу же взяв резкий тон, заявила, что разрешение на брак с иностранцами она выдает только в крайних случаях и посмотрела при этом на талию Анжелики. Затем она попросила Илью подождать на улице, и он имел достаточно времени, чтобы основательно изучить мохнатого польского орла. Анжелика вышла распаленной и сообщила, что разрешение обещано через две недели.

«Дружескую беседу» Галин начал осторожно, долго «ходил кругами» из самых «добрых побуждений», спросил из какой она семьи, есть ли у Ильи квартира, напомнил, что времени осталось совсем немного и, если он не успеет защититься, то его могут послать куда угодно, спросил тут же, готов ли он везти жену в какую-нибудь Читу и что она там будет делать, сказал, что у него есть неплохие связи и он всерьез подумывал о том, как пристроить его в Москве, и вдруг такая неожиданная ситуация… Теперь он ничего не может обещать и даже не знает, что посоветовать… Неужели дело зашло столь далеко? На что Илья ответил твердым «да», по-своему истолковав вопрос.

По мнению Ильи, на этом разговор должен был закончиться, но Галин заговорил о знакомом и очень квалифицированном враче. Тут только аспирант понял ход мысли шефа и, вспыхнув, сказал, подымаясь: «This question is out of discussion». Арсений Александрович сделал вид, что не понял и перешел в лобовую атаку: у Ильи и так сложное положение, он немало себе подпортил своими идеалистическими вывихами, а теперь еще брак с иностранкой, мать которой англичанка…

В том же духе было и письмо матери, только резче звучала тема испорченной карьеры, трагичнее — тема бытовых проблем. Елена Павловна советовала подождать годик, чтобы хорошенько проверить чувства и убедить ее родителей, которые, должно быть, тоже не в восторге. О разрешении не было ни слова, передавался привет «очаровательной Машеньке» вместе с просьбой бережно обращаться с ее хрупкой психикой.

Илья тут же сел за ответ.


Дорогая мама!

Я уже столкнулся с трудностями, которые не мог себе вообразить. Два человека хотят соединиться и жить вместе — ничего больше. Казалось бы: их личное дело, ан нет — целая куча организаций и учреждений сочли своим долгом вмешаться. На меня давят со всех сторон: директор Дома студентов, у которого я беру справку, мой шеф, комсомольский секретарь, ее инспектриса в посольстве… Я никогда не подозревал о значении собственной персоны, не думал, что моя женитьба вызовет подобный «общественный резонанс». Единодушие этих «советчиков и доброжелателей» поразительно, и, касайся это другого вопроса, я бы задумался, а тут я просто не перестаю удивляться: ни один из них не знает предмета, в глаза ее не видел (разве что инспектриса). Как же я могу относиться к их «советам»? Поверь мне на слово (надеюсь, еще в мае ты убедишься в этом сама), что она совершенна, прекрасна по самым трезвым, объективным оценкам…


Илья оторвался от письма, закрыл глаза и занялся медитацией: вызвав образ Анжелики, он подверг его самому тщательному, беспощадному анализу… вернее, попытался, ибо образ терялся в вуалевой дымке, и стоило огромных усилий проявить его и удержать на несколько мгновений: то бледные тонкие черты, то линию — грудь, талия, бедро, то улыбку счастливо-томную… Все смешивалось и распадалось вблизи «точки кипения», где ощущался обморочный жар объятий… Илья открыл глаза и написал:


…я делаю мысленный эксперимент: совершенно абстрагируюсь от своего чувственного восприятия и подвергаю ее холодному, почти жестокому анализу, а результат прежний: у нее нет изъянов, она совершенна… я бы сказал идеальна, если бы не боялся этого слова.

Мамуль, ты знаешь меня — препятствия возбуждают во мне только одно желание: преодолеть их… Ницше научил меня относиться к ним как к своего рода чести, выпадающей на долю сильного, но мне больно видеть в тебе не союзника, а еще одно препятствие. Надеюсь, ты пересмотришь свое отношение, когда узнаешь, что мое решение твердо как никогда.

Анжелика передает тебе привет, а я крепко целую, твой Илья.


Письмо не принесло практических результатов, так как Илья забыл упомянуть о разрешении, а Елена Павловна вполне резонно считала, что сын просит об устном родительском благословении. У Анжелики дела двигались не быстрей, поскольку начались экзамены. Договорились они встречаться через день, но всегда находились предлоги, чтобы забежать на пять минут; причем, нисколько не мучаясь угрызениями совести, именно Илья чаще всего нарушал конвенцию.

Наконец Анжелика с блеском сдала первый экзамен, и наступил их день.

Они гуляли в саду. Истомившееся за день солнце висело так низко, что пачкало красным белый наряд яблонь. Вишня уже отцвела и сорила трупиками несостоявшихся ягод, а новенькая глянцевая сирень только готовилась развернуть и отдать на растерзание свою роскошь. На западе шеренга молоденьких яблонь останавливалась перед кучкой могикан, свидетелей, быть может, восторженно-наивной клятвы… Здесь выдохлась рука «великих коммунистических строек», превратившая Воробьевы горы в — Ленинские, здесь сад становился парком. Березы, клены, дубы, кусты акации и боярышника окружали поляны с сонными одуванчиками и ершистым пыреем.

Они валялись на траве и фотографировались, собирали цветы и дурачились, а затем с небольшого пригорка смотрели последнее — вечернее — представление солнца. Разбрасывая по небу блестящие одежды, светило медленно укладывалось в черную вату горизонта; вокруг суетилась бесчисленная челядь, натягивая фиолетовое с блестками покрывало…

— Спой это… романс Рубинштейна: «…если б навеки так было», — тихонько попросила Анжелика.

Он начал глухо, неуверенно, но уже «как весело сердцу» прозвучало в полный голос; «душе моей легко» он пропел, раскрыв руки и улыбаясь солнцу; унеслась в небо иступленно-радостная мольба: «если б навеки так было», и вдруг он уронил голову, закрыл глаза и тяжко вздохнул: ох! — она инстинктивно прижалась к нему, — «если б навеки так бы-ы-ло» — вполголоса повторил он, и столько мучительной несбыточности было в этом, что глаза Анжелики влажно заблестели.

Потом эту фразу она пела вместе с ним, изо всех сил стараясь удержать интонацию надежды, но лишь оттеняла мужество, с которым он готовился встретить неизбежное.

Шорох в кустах заставил их вздрогнуть и обернуться: там стояла еще одна пара и жестами умоляла простить их и не обращать внимания. Но они не могли больше петь и долго еще стояли молча.

— Знаешь, что хотела просить, — заглядывая снизу, сказала Анжелика, — солнце, цветы и музыка будут всегда… а твое чувство… хочу твердо знать, что никогда не изменится. Можешь дать такую клятву?

Илья нахмурился, морщина рассекла его лоб.

— «Никогда не изменится»? Все меняется… Джи, я люблю тебя… очень люблю! Разве этим не сказано все?

— Нет! Хочу, чтобы вечно! — горячо возразила она, и в центре фиолетовых блюдец заметался огонек тревоги.

— Ну, какая же вечность… ведь мы умрем… — неуверенно улыбнулся он.

— Да, ты не веришь в вечность. Ладно, тогда — всю жизнь. Так можешь клянутся?

— Я не могу, какой-то непреодолимый барьер внутри… — смутился Илья, но тут же взял себя в руки и тверже продолжил. — Я ненавижу клятвы, потому что ненавижу, когда их нарушают… лучше, честнее не давать их.

— Да, понимаю: заботишься, чтобы потом легко было, потому, что не клялся… Скажи прямо: ты… как это… О, Jezus Maria! Как это… ты не исключаешь такой случай, что изменишь мне?

— Любовь моя! У меня нет резервных чувств, все принадлежит тебе…

— Теперь, да. Но потом? Что будет потом?! Я неспокойная, что будет потом. Скажи, ты можешь измениться к худшему? И твое отношение ко мне, оно может стать не такое горячее?

Щеки Ильи полыхали, он искал и не находил выход: она не признавала никакой относительности, она требовала абсолютного, против чего категорически возражал его разум.

— Подумай, как страшно, если сегодня так, а завтра все изменится, — голос ее прерывался, — если неопределенно, как могу быть спокойной, счастливой? Я выбрала тебя на всю жизнь… Другой — даже отвратительно думать…

— Любовь моя! Что же делать! Я не могу идти против совести, против разума — обещать то, что от меня не зависит. Но я обещаю… и наконец… клянусь (о, черт!), что сделаю все от мне зависящее, чтобы никогда не доставить тебе страданий!

— Боже милосердный! — он клянется чертом! Что мне делать?! Я чувствую опасность… вот здесь холодает… Как могу жить? Для тебя все зависит от случая, стихии… Атеист! Как могу жить, если уже привязана к тебе!

Слезы покатились у нее по щекам, оставляя блестящие дорожки. Он сам едва сдерживался, собирал губами соленые капельки с ее щек и бормотал: «Ну, что ты, Джи, что ты… я безумно люблю тебя…»

— Я боролась, пока хватало сил, — всхлипывала она, — а когда пришел ночью и оказался такой неумолимый, думала, что умру. Спасибо, что пришел… умерла бы, или сама прибежала… Теперь видишь, какая привязанная…

Он взял ее на руки как ребенка и шел, покачивая и целуя. Она вскоре затихла.

Они гуляли до полуночи, затем решили идти к нему, но у проходной зоны «В» наткнулись на препятствие, о котором — счастливые! — умудрились забыть. Точнее, у самой проходной они вспомнили, но понадеялись на случай и на Морфея. Бог сна, однако, был бессилен перед советским стражем порядка и нравственности — толстой теткой в грязно-зеленом пальто. «Ваш пропуск, девушка!» — восстала она на их пути, и весь туман, все очарование вечера сдуло ледяной струей закона. Отчетливыми до боли сделались массивные дубовые двери, яркий голый свет, трещины и выбоины в каменных плитах пола… «Вот» — протянул свой пропуск Илья.

— Ваш пропуск я не спрашиваю, вас я и так знаю, а девушку не пропущу!

— Видите ли, она тоже студентка нашего университета, — принялся вежливо объяснять Илья, — Анжелика, у тебя есть студенческий?

— Молодой человек, вы прекрасно знаете, что студенческий билет никому не нужен, нужен пропуск, и только в зону «Б».

— Я вас очень попрошу, — сказала Анжелика, протягивая студенческий дрожащими пальцами. — Мы уже обручились и скоро станем супругами…

— А мне какое дело, кем вы скоро станете. Может быть, вы уже мать, меня это не беспокоит. Если всех женихов и невест пускать, так тут будет не дом студента, а…

Она замялась, подыскивая слово, и Илья поспешил ей на помощь:

— Вы сказали, что знаете меня? В таком случае можете поверить, эта девушка действительно моя невеста… я могу оставить в залог свое аспирантское удостоверение, если…

— Вы что, маленький, или прикидываетесь? Не знаете правил?! Хоть бы и жена… сказано: не положено, и все!

Такое изумление было написано на лицах молодых людей (Илья знал женатых студентов, но как к ним проходят их жены никогда не интересовался), что вахтерша ткнула пальцем в выцветшую картонку под стеклом: «Вот, читайте». При этом она слегка сдвинулась, освободив часть прохода, и шальная мысль родилась в голове Ильи. «Где, где здесь про жену? — спрашивал он, придвигаясь и загораживая собой Анжелику, — неужели и жене нельзя?»

— Живете, а правил общежития не знаете… — проворчала тетка, доставая корявые, мутные очки и водружая их на нос, — …муж, жена… разовый пропуск… двадцати двух часов, будни… праздничные дни… предварительной заявке… — читала она, а Илья, издавая восклицания, плотнее прикрывал ее и показывал Анжелике на дверь.

Кто бы устоял перед искушением обмануть цербера? Анжелика не устояла, и цербер взвился: он схватил Илью за рукав и завизжал. Илья опешил. Фурия вцепилась в полу пиджака, ни на секунду не прерывая пожарного визга. Он попытался вырваться, растерянно улыбаясь, но она укрепила свою позицию и даже успела нажать на кнопку.

— Да что вы, пустите же! — начинал злиться Илья, — зачем этот скандал?

— На помощь! Помогите! — орала баба и зачем-то тянула его вниз (она целилась на свои очки, которым, впрочем, уже ничем нельзя было помочь).

Бешенство закипало в Илье: эта отвратительная женщина… но не драться же с ней… сейчас прибегут, схватят… что она наговорит?..

— Порвете же! Пустите! Куда вы тянете?.. — задыхался от ярости Илья и вдруг услышал топот сотен башмаков. Не отдавая себе отчета, он хватанул ребром ладони по жирному запястью, оно отпало, и он вырвался на свободу. Уйти от преследователей было нетрудно, но пробраться через пятиметровые ворота с пиками — и тяжело и рискованно. Ноги Ильи предательски дрожали, когда, балансируя на узенькой планке он переступал через пики… Его подстегивала мысль об Анжелике — где она, что с ней? Поэтому, не теряя ни секунды, он поднялся на девятый этаж зоны «Г» и по переходу, через дверь с амбарным замком, в котором коммуникабельные студенты выломали филенку, попал в свою зону. Анжелику он нашел на кухне: едва живая, она глядела в окно на поднятый ими переполох.

Они обнялись жадно, молча и целовали друг друга в шею, волосы и шептали ласковые слова… В постели он призывно и вопросительно поцеловал ее, безучастно лежавшую, а она, закрыв ему ладонью рот, заговорила:

— Погоди, не надо. Я чувствую себя так плохо, совсем преступницей… Когда бежала, так страшно было, как-будто украла. Если бы кто-то крикнул «стой», сердце наверно разорвалось… Почему, почему они не верят, подозревают везде обман?

— Заботятся о нашей нравственности, — кисло улыбнулся Илья.

— Но ведь мы, правда, жених и невеста. Я думала, что все должны улыбаться, когда видят нас, а она думала что-то грязное про нас — я точно чувствовала по взгляду. Как ядовито смотрела на меня, как грубо говорила!

Утешая, успокаивая Анжелику, Илья забыл поистязать, пожарить себя на медленном огне презрения, он ощущал в себе победителя и развивал довольно странную для него мысль:

— …Неужели отступать перед грубой, бездушной машиной бюрократии? Мы пытались воздействовать на нее открыто и честно, оставалось либо подчиниться ее бесчеловечным требованиям, либо обмануть… Впрочем, кого мы обманули? Мы любим друг друга и хотим быть вместе, где тут обман?

— Нет, есть, я чувствую. Если нахожусь здесь тайно, и тревога не оставляет, значит, нечисто что-то, есть грех.

— Ты знаешь, Джи, мне кажется, из общих соображений можно доказать, что, живя в неидеальном мире, нельзя поступать идеально. Если законы несовершенны, их можно нарушать. Возможно, их даже нужно нарушать, если они противоречат принципам высшей морали, вытекающим из целей Человечества. Не знаю только, смог бы сам… Впрочем, я сегодня уже нарушил их… Ты знаешь, ведь я ударил ее по руке, убежал и перелез через ворота…

Загрузка...