Пробуждение

С тех пор прошел год, страсти улеглись, проблема в известной степени поставлена на ноги — она, кстати, и раньше была поставлена тем же самым доктором Райковским из секции биоинформации, который продолжает заниматься ею сейчас. Главный герой истории, Федор Васильевич Пряничков, уже пережил все, связанное со своим внезапным величием и падением, успокоился. Случай, одним словом, можно не держать в тайне, публикация рассказа не вызовет у заинтересованных лиц прежних волнений и сожалений.

В свое-то время, конечно, это было сенсацией.

Однако познакомим прежде всего читателей с личностью самого Федора Васильевича (или Феди, как он рекомендует себя при знакомстве). Работает Пряничков в журнале «Знание и жизнь», заведуя там отделом антирелигиозной пропаганды. Издание это, как известно, бойкое и, в общем-то, всеядное — в конце концов, за что ни возьмись, все имеет отношение либо к знанию, либо уж наверняка к жизни. Поэтому народ в редакции и в отделе толчется разнообразный — от академиков до школьников, даже до каких-то вовсе диких странников, из которых один утверждает, что своими глазами зрил на Таймыре дыру, доходящую до центра Земли, а второй веером рассыпает на столе лично им сделанные фотографии господа бога. Приходят сюда и суховатые, с прокурорской логикой физики и восторженные лирики-гуманитарии с буйной шевелюрой и знанием пятнадцати европейских языков. Со всеми, независимо от возраста, званий и заслуг, Федя держится одинаково, к любому посетителю сразу начинает адресоваться на «ты». Но не оттого, что испытывает симпатию, а просто давая понять, что не придает этому человеку значения. Он вообще никому не придает значения — только тем, кого никогда не видел собственными глазами, и этих последних противопоставляет в разговоре своему собеседнику. Явись к нему Иванов, Федя примется толковать про Петрова, статья которого недавно была в «Вопросах философии», однако, если сам Петров предстанет пред Федины очи, речь пойдет уже о том, что вот Сидоров — это действительно голова, и тоже только до личного знакомства с Сидоровым.

Честно говоря, он не слишком-то хороший журналист. Вероятно, работнику печати должна быть свойственна способность зажигаться, а у Феди вид всегда сонный, даже не совсем сонный, а какой-то скучный и разочарованный. Хотя ему всего немного за тридцать, такое впечатление, будто он давно всем перегорел и понял, что из всего ничего не выйдет. А если даже и выйдет, то тех, кто против, не переубедишь. О чем с ним ни заговорить, Пряничков все знает, сразу подхватывает вашу тему и тут же на месте ее приканчивает. Орудует он двумя постулатами. Во-первых, «все это уже было», а во-вторых, «из этого ничего не получится». Остается, правда, непонятным, каким образом при условии, что «ничего не получится», мир от первобытности развился до состояния, в котором сейчас находится, а если «все уже было», почему он полмиллиона лет назад, в пещерные времена, не стал таким, как теперь.

Разговаривает Федя с авторами неохотно, вынужденно, глядя при этом в сторону и перебирая что-нибудь на столе. Никогда он не похвалит даже принятую им самим статью, поэтому, и напечатавшись в его отделе, человек не получает удовольствия. Неизвестно, что именно сделало Федю Пряничкова таким. Может быть, обилие лиц, желающих опубликоваться на страницах «Знания и жизни», — из-за этого обилия Федя главную задачу видит в том, чтобы отпихивать материалы, а не организовывать их. Но, с другой стороны, он и в личной жизни такой же вялый. Женился случайно, будущей жене ни разу не сказал, что любит. Дома ничем не восхитится — ни обедом, ни четверкой, полученной дочкой по арифметике. Похоже, что он вообще никаких чувств не испытывает. Обрати его внимание на девушку-красавицу, угости рюмкой армянского коньяка, дай побывать на концерте Рихтера или на первенстве Москвы по боксу, где новичок срубает олимпийского чемпиона, — на все в ответ только унылое «ничего-о…». Будто стенка между ним и действительностью.

Роста он среднего, внешности тоже средней. На летучках и разных собраниях либо помалкивает, либо присоединяется к большинству выступавших. Живет, в общем, наполовину или на треть. Вроде не проснувшись.

И надо же, чтоб именно на Федю попал в редакции тот приезжий с вещмешком.

Случилось это пятнадцатого июля в прошлом году. Жарища тогда, как все помнят, стояла в Москве сатанинская. В квартирах на солнечную сторону жизнь была вообще невозможна, в квартирах на теневую — возможна лишь на ограниченном пространстве между вентилятором и бутылкой пива из холодильника. Даже ранним утром троллейбусные пассажиры мгновенно прилипали друг к другу и на работу ехали слитной спекшейся массой, которую очень трудно было раздирать. Каждый, кто мог, бежал, естественно, из столицы на озеро Селигер, на Рижское взморье или Алтай — рассказывают, что несколько журналистов-международников бежали от жары даже в Сахару. Опустела и редакция «Знания и жизни». В большой комнате, где, кроме Фединого, помещались еще отделы воспитания и быта, остался один только Пряничков за своим антирелигиозным столом.

В полдень, окончательно замороченный духотой и письмами читателей, Федя вынул из кармана ядовито-желтую пилюльку поливитамина — он летом тоже их употреблял, — лег грудью на стол и уныло посмотрел в окно, за которым раскинулся широкий вид на залитую беспощадным светом Гостиничную улицу. (Редакция тогда помещалась на первом этаже здания Химического музея — это ее уже потом перевели куда-то к черту на кулички, где ее и найти никто не может.)

От метро вдоль фасадной стороны музея размашистой, свободной поступью шагал дородный мужчина с яркой каштановой бородой. Кроме бороды, при нем был здоровущий вещмешок, а на нем толстый геологический изыскательский пиджак неопределенного цвета, добела выгоревшие брюки и тяжелые русские сапоги. Прямые солнечные лучи смели с улицы почти все живое, они били сразу наповал, но бородатый выступал, явно наслаждаясь собой и всем вокруг. Даже чудовищное при такой погоде обмундирование не стесняло его, не мешало любоваться погрузившейся в голубое марево Москвой.

Увидев вещмешок и особенно сапоги, на которых даже издали ощущалась пыль дальних странствий, Федя затосковал. Он понял, что путешественник направляется к нему.

А мужчина с вещмешком не торопился уйти с солнцепека. На него сослепу налетела окончательно раскисшая, киселеобразная дамочка с продуктовой сумкой в руке. Бородатый отскочил, извиняясь, а затем сказал дамочке нечто до такой, видимо, степени галантное, что она тотчас подобралась, оформилась во всех своих частях, гордо закинула голову, заулыбалась и дальше двинула такой ладной походочкой, что поглядеть любо-дорого. Мужчина коротко пообщался с хозяйкой ларька «Мороженое», она некоторое время смотрела ему вслед, потом, повинуясь неясному инстинкту, порывисто встала и протерла тряпочкой переднюю стенку своего прозрачного убежища.

Энергия исходила от незнакомца, ею заряжалось окружающее. Чудилось, будто в результате его жестов возникают новые структуры магнитных полей и гравитационные завихрения. Он прошел мимо окна, исчез из поля зрения Пряничкова, но через минуту Федя услышал в коридоре редакции тяжкий грохот сапожищ. Впрочем, бородатый предупреждал о своем приближении, воздействуя не только на слуховые рецепторы, но проявляясь, так сказать, и в обонятельном ряду. Заранее запахло сапогами, вещмешком, солью, пылью, солнцем, перцем, сосновой смолой и еще всяким таким, чего Пряничков и определить не мог.

Мужчина вошел. Все в нем было крупным, выраженным, полнокровным. В комнате стало тесно, паркетные половицы прогибались, жиденькие редакционные стулья разлетались в стороны. Мужчина поздоровался, представился — Федя тотчас забыл и названную фамилию, и профессию, — снял вещмешок со спины, развязал горловину и достал снизу, из-под связок книг и всякого другого имущества, порядочно замусоленную нетолстую тетрадку в дерматиновом переплете. С нею он подошел к Феде и сказал, что хотел бы представить для опубликования результаты некоторых опытов по сну и бодрствованию, равно как и теоретическое истолкование этим экспериментам.

Федя, само собой разумеется, оттолкнул тетрадку.

— Не пройдет, — сказал он. — Через редколлегию не пройдет, прямо тебе скажу Не та тема и имя не то. Кроме того, не ново. Про сон уже печатали и про бодрствование.

Мужчина прервал его.

— Так, значит, мы уже на «ты», — задумчиво произнес он раскатистым интеллигентным басом. — Польщен. конечно…

Тут он внимательно оглядел Федю Пряничкова, как если б только теперь по-настоящему увидел: немощную ручку, которую тот оборонительно выставил, серый галстучек на серой рубашке.

Физиономия бородача потеряла благодушие, что-то раздерганное, отрывистое появилось в глазах за стеклами очков. На миг в комнате сделалось напряженно, как в ожидании взрыва. Затем все покатилось обратно, мужчина усмехнулся, стал опять похожим на большого доброго медведя.

— Ладно, — согласился он. — Не понравится — не станете печатать. На сохранении рукописи не настаиваю, можно мне не отвечать. К этой проблеме я уже не вернусь, ждут другие дела.

Он отодвинул Федину ладонь, положил тетрадку на край стола. Полез к себе во внутренний карман пиджака, извлек оттуда крошечный пакетик из затертого газетного обрывка С трудом развернул заскорузлыми махорочными пальцами, освободил белую таблетку.

— Вот. Если найдется доброволец, можно попробовать… А засим, — он выпрямился и выкатил грудь колесом, — разрешите откланяться.

Официальность этой позы заставила Федю встать, что было, в общем-то, против его правил.

Бородатый еще раз улыбнулся — теперь он окончательно стал тем галантным бонвиваном, каким был на улице. Он приятельски хлопнул Пряничкова по спине, отчего у заведующего антирелигиозным отделом содрогнулся от первого позвонка до тридцать третьего весь позвоночный столб, горячо встряхнул Федину руку, вывихнул ее при этом, извинился, тут же вправил, проделся в свой вещмешок и ушел — может быть, открывать нефтяное месторождение под Байкалом, может быть, строить аппарат для прямого преобразования времени в пространство.

Прозвучали, удаляясь, его шаги в коридоре, медленно слабели запахи.

Пряничков стоял у стола встряхнутый, всклокоченный и расшатанный. Он взял тетрадь, брезгливо перелистнул несколько страниц. Почерк был адский, бегущий, текст повсюду уродовали зачеркивания, исправления, стрелки. Федя с трудом понял фразу: «Множество людей, как правило, спит». Он хмыкнул. Тут же речь шла о пиковых состояниях, и с великой мукой Пряничков у удалось разобрать:

«…видим, что большинство пиковых состояний являются феноменами приятия, приема. Вопрос в том, чтобы личность умела впустить их, отдаться, снять тормоза, позволить… Природа Существования предстает тогда в обнаженном виде, а вечные ценности кажутся атрибутами самой Реальности…»

Далее на десяти листах с обеих сторон следовали уравнения, таблицы, графики, параболы и прочее. Все заканчивалось длиннющей химической формулой, в которой Пряничков разобрал только начало.

Федя вздохнул, представляя себе хлопоты, связанные с тем, чтобы расшифровать этот бред и осмыслить, или с тем, чтобы поручить расшифровку и осмысление рецензенту, которого надо сначала найти, уговорить.

Он вздохнул еще раз, воровато огляделся, проследовал в угол комнаты и уронил тетрадку в корзину для мусора. Затем, обессиленный решительностью этого деяния, вернулся на свое рабочее место, сел, нервозно взял витаминную таблетку и проглотил ее, глядя в окно Посмотрел на стол перед собой и понял… что он ее не проглотил.

Желтая пилюлька лежала возле баночки со скрепками, но не было той белой таблетки, что мужчина с вещмешком положил тут же.

Следовало испугаться, но по вялости характера, а также из-за жары Федя не смог. Он уныло махнул рукой.

Вторая половина дня укатилась в прошлое и стала историей без происшествий. Пряничков спокойно досидел положенное ему время. Но когда он вышел из метро на станции «ВДНХ», уже позабыв о белой таблетке, и проследовал к себе на улицу Кондратюка, он вдруг заметил, что асфальт мостовой приятно лиловеет под лучом вечереющего солнца. Это немножко испугало Федю, поскольку он никогда не обращал внимания на цвет асфальта, привычно считая его серым.

Дома Федя поужинал макаронами с сыром и вскользь заметил, что сыр ярославский. Жена Шура подтвердила высказанную мысль — обычно она брала к макаронам костромской, но на сей раз действительно изменила ему ради ярославского. Федина вкусовая проницательность озадачила Шуру, так как муж всегда перекладывал в себя содержимое тарелок с полным равнодушием, да эти сыры и вообще не очень-то отличишь один от другого.

А после ужина началось по-настоящему странное. Поднявшись из-за стола, Федя не устроился в кресле, чтоб подремать у «голубого экрана», а принялся ходить по квартире. Вид у него был обеспокоенный. Он то вытаскивал из застекленного парадного книжного шкафа тяжелый фолиант «Детской энциклопедии» и тревожил незапятнанную белизну страниц, то недоуменно разглядывал фаянсового жирафа за стеклом царственного серванта. Посидел на диване, потирая руки и явно мучаясь, встал и вдруг сказал, что ему хотелось бы порисовать. Такого желания в доме никто никогда не выражал, никаких рисовальных принадлежностей не оказалось. Но Пряничков не успокоился, стал спрашивать, нельзя ли что собрать по соседям. Дочка вспомнила, что живущий наверху тринадцатилетний Юрка Воронин занимается в Московской художественной школе. От щедрого Юры Пряничков вернулся с листом полуватмана и чешским механическим карандашом. Он разрезал лист на куски и попросил дочь позировать ему. Наташа натурщицей была плохой, она все время вертелась. Тем не менее Федя сделал рисунок, рассмотрел его и тут же, разорвав, выбросил. Второй рисунок, для которого позировала жена, постигла такая же судьба, но третий, изображающий Шуру, и сейчас можно увидеть в коллекции доктора Райковского. Перед тем как взяться за него, Пряничков, несмотря на поздний час, еще раз поднялся к Ворониным и попросил у Юры какое-нибудь пособие по рисованию. Оно нашлось, и весьма солидное, — «Школа изобразительного искусства» в десяти томах. Федя принес, прижимая к груди, весь этот ворох книг и принялся просматривать.

Уже настала ночь, жена и дочка легли. Несколько раз просыпаясь, Шура видела мужа то сидящим с карандашом в руке напротив их общей постели, то слоняющимся из комнаты в комнату. Ей спалось тревожно, она спрашивала себя, не сошел ли супруг с ума.

Пряничков заснул около четырех, встал в девять. Он быстро позавтракал и тут же, на кухне, не вставая из-за стола, сказал, что им нужно продать сервант.

Померкни внезапно белый свет и высыпи на небе звезды, это не произвело бы на Шуру большего впечатления. Как раз главную часть гарнитура за тысячу шестьсот, на который долго и самоотверженно копили, составлял сервант. Роскошный и властный, он в течение нескольких лет был предметом мечтаний и теперь, можно сказать, доминировал в жилище Пряничковых, как собор в средневековом городе. Сервант намеревались со временем заполнить сервизами и хрусталем, без него дом делался не домом, семья — не семьей.



Слезы брызнули из Шуриных глаз и прожгли мыльную пену в раковине водопровода. Она попробовала возражать, но сбивчиво и бестолково. Федя погладил жену по плечу и объяснил, что дома много вещей решительно никому не нужных при том, что не хватает необходимого. Шура в смысл его слов не вникала, продолжая бормотать свое, но тут взгляд ее упал на последний рисунок мужа, почему-то оставшийся с ночи на подоконнике. Она безотчетно взяла лист и стала его рассматривать, всхлипывая. Незнакомая гордость вдруг затеплилась в ее сердце. Спящая молодая женщина на рисунке была и похожа и не похожа на настоящую Шуру. Плечи, шея вроде были те же, но все обволакивали теплота и поэзия, каких Федина жена за собой и не подозревала.

Пряничков воспользовался заминкой, быстро вызвал по телефону ближайший мебельный комиссионный. Через сорок минут оттуда прибыл проворный самоуверенный красавец — заместитель директора, а за ним на лестнице тяжко, словно ломовые лошади, вздыхали и топтались трое молодцов-грузчиков, заранее показывая своим поведением, сколь нечеловечески велик предстоящий им подвиг, за который следует рассчитываться, само собой разумеется, не по прейскуранту.

Квартира к этому моменту уже выглядела, как после землетрясения Из книжного шкафа Федя успел выгрести первый, внешний, ряд книг, за ним, во втором слое, обнаружились подписные Томас и Генрих Манны, трех томная «История кино» и еще много разного. Все вещи были стронуты с привычных мест, навалом лежали на полу позапрошлогодние «Огоньки», зачем-то копившиеся на так называемом «журнальном столике», стопа досок громоздилась на кухне, и стену большой проходной комнаты обмерял дядя Ваня — водопроводчик, по совместительству столяр, электромонтер, натирщик полов и в целом всеобщий домовой работник, который с одинаковым успехом (или, точнее, неуспехом) брался за любое предприятие.

Элегантному замдиректора Пряничков предложил не только сервант, но и упомянутый столик, могучий книжный шкаф, торшер с двумя рожками и трюмо. За это последнее Шура стала грудью, как тигрица, охраняющая дитя. Но в Феде теперь возникла мягкая, настойчивая убедительность. Он сначала соглашался с доводами жены, но потом развивал их дальше, в результате чего выходило, что трюмо совершенно без пользы стоит в маленькой комнате, занимая место и бесцельно отвлекая на себя умственную энергию. Мягкость в голосе мужа была Шуре непривычна, потому что раньше они с Федей объединялись только против чего-нибудь — например, против отсутствия горячей воды в кране.

В конце концов Шура махнула рукой. Пока замдиректора выписывал квитанции, бросая кокетливые, зазывные взгляды на Пряничкову-старшую и даже по инерции безотчетно на двенадцатилетнюю Наташу, трое богатырей со стенаниями и воплями взялись за сервант. Они так ожесточенно спорили и так громко жаловались, что могло показаться, будто еще ни разу в жизни им не приходилось выносить из квартиры что-нибудь большее, чем табуретку. Поэтому удивительной была легкость, с которой сервант под аккомпанемент непрерывных воплей вдруг проплыл на лестницу.

Тут же в раскрытых дверях возник скромного вида работник из букинистического — Шура потом вспомнить не смогла, когда муж успел вызвать и этого. Специалисту по книгам Федя отдал «Детскую энциклопедию», «Историю кино» и целый десяток толстых подарочных изданий вроде «Молодежь в искусстве» или «Балет Большого театра». Отдал он было и Томаса Манна, но, раскрыв один томик на случайной странице, задумался, отложил.

Шура чувствовала себя среди этого разгрома, как на вокзале во время посадки, когда сам не едешь. Она не знала, куда сесть или куда стать. Со всех сторон на нее что-то двигали, предупреждающе гикали. Стучал молотком дядя Ваня, Федя бегал с раствором коричневой морилки. Но когда была вынесена мебель, когда у стены воздвиглись наскоро сработанные полки, в квартире вдруг стало не только просторно, но молодо и по-странному освобожденно.

Реформы, однако, на этом не кончились. Пряничков продажей занимался невнимательно, квитанции подписывал не глядя, деньги за книги принял не считая. Он все к чему-то стремился, внутренне был уже не здесь и, рассчитавшись с дядей Ваней, вручив трем рыдающим атлетам десятку, которая их тотчас успокоила и сделала безразлично грубыми, отправился в центр. Но не в журнал, поскольку у него был личный выходной взамен отработанного воскресенья, а по магазинам. Домой он привез мольберт, этюдник, коробку с масляными красками, холсты на подрамниках и еще несколько пакетов, содержимое которых выяснилось для Шуры с дочкой позже.

Было еще только два часа, ослепительно солнечный день. Федя быстро пристроил у затененного шторой окна мольберт, этюдник на ножках и, ежеминутно консультируясь со «Школой изобразительного искусства», взялся за дело Домашним было понятно, что он хочет прежде всего добиться сходства изображенного на полотне с изображаемым. Федя пробовал писать то чашку, то спичечный коробок. Мольберт показался ему неудобным, он переделал его с помощью нескольких столярных и слесарных инструментов, приобретенных на улице Кирова. Быстрота, с которой он начал и кончил переделку, поразила жену. У Пряничкова как-то исчез промежуток между решением и деянием — задумав, он тотчас исполнял.

Потом Шура поехала на работу на Центральный телеграф, а к Феде присоединилась Наташа. Успехи дочери были невелики, а Федя прогрессировал в удивительном темпе К вечеру написанный им карандаш хотелось приподнять пальцами, а чашка тут же рядом столь живо, выпукло лезла с холста, что казалось — вот сейчас упадет — и в скорлупки.

Однако не сходство было для Феди конечной целью. Когда жена приехала в полночь, Пряничков, пользуясь все той же «Школой», учился рисовать глубокое синее небо, как на картинах итальянского Возрождения, и отчетливые части зданий в манере Каналетто. Он откровенно списывал с репродукций, и Шура видела, что получается.

На следующий день — то была суббота — Федя встал в шесть и чрезвычайно устремленно за три часа написал в старинном стиле воображаемый пейзаж с путниками. Путников он почему-то одел в трико красного цвета, отчего они казались не то клоунами, не то представителями внеземной цивилизации, чей звездолет на картине не поместился. Пряничков был так поглощен, что как бы проснулся и осознал, где находится, только закончив вещь. Прошелся по комнатам, насвистывая, обнял жену, поцеловал дочь в белокурую макушку, позавтракал, похвалив свежий орловский хлеб. Домашние никогда не видели его таким оживленным.

Затем, действуя с прежней энергией, Федя покрыл свою картину мгновенно сохнущим лаком-фиксатором и поехал на Преображенский рынок, где за овощными рядами помещается комиссионный магазин, принимающий все, от ношеных ботинок до произведений искусства. Пейзаж оценщику понравился, он предложил за него пятнадцать рублей. Пряничков протянул было свой паспорт, но тут выяснилось, что он же и является автором вещи. Оценщик возвратил ему пейзаж и посоветовал обратиться в закупочный фонд Министерства культуры РСФСР. Федя на площадь Ногина не поехал, а вместо этого дома в течение получаса теребил свое произведение, прогревал и коптил его над газовой плитой. Когда оно приняло достаточно затертый вид, Пряничков вызвал такси и отправился на Гостиничную улицу в антиквариат. Сидевшая там в подвале очень современная девица в четырехугольных очках, в клетчатой короткой юбке пейзаж в руки не взяла, велела поставить его к стенке, издали, закинув ногу на ногу, рассматривала минуты две, а затем решительно отнесла вещь ко второй трети XVIII века. Ее несколько смутили красные клоуны, она позвала еще одного специалиста, вдвоем они спорили некоторое время, не прикасаясь к картине, переходя порой с русского на французский, немецкий и английский, презрительно игнорируя Федю, который помалкивал. В конце концов «Пейзаж с замком и путниками» был оценен в двести шестьдесят рублей и выставлен с табличкой «Ин. школа», каковая надпись означает, что неизвестны ни автор, ни страна, ни эпоха. Федя еще отирался в выставочном зале разглядывая старинные подсвечники и всякие другие интересные штуки, как турист в замшевых штанишках ткнул пальцем в клоунов. Тут же все было оприходовано, снято, сбалансировано, Пряничков получил деньги и пошел в авиакассы в Черкасском переулке.

На улицу Кондратюка он приехал к трем часам и велел домашним приготовить купальные костюмы, так как все они поедут на воскресенье в Ялту. Билеты на самолет были при нем.

Аэродром, белоснежный ТУ, улыбающаяся стюардесса. В Симферополе сели в автомобиль, возле Алушты море синей стеной стало до горизонта. Ночевали в частном саду на топчанах, виноград спелыми гроздьями висел на лозах — рубль кило, — и волны до утра шуршали галькой, подмывая берег.

Днем на пляже Шура стала робко допытываться, зачем они приехали. Муж ответил — затем, чтоб доставить ей удовольствие. Шура сказала, что поездка стоит слишком дорого, и Федя возразил, что нет в мире ничего слишком дорогого для такой женщины, как она.

Вечером шуршали шины автомобиля, в обратном направлении проносились Гурзуф, Артек, Бахчисарай. Шура сидела впереди рядом с шофером, ветер струил ей волосы. Она думала о том, какая же она женщина. На лице у нее было загадочное выражение, как у Ларисы Огудаловой в фильме Протазанова «Бесприданница».

Снова юг Советского Союза повис под ними на восьмикилометровой глубине. Начало темнеть. Млечным Путем разбежались по горизонту огни Москвы. На улицу Кондратюка приехали ночью, квартира без гарнитура, разоренная, пустая, напоминала жилище гения.


В понедельник в девять Федя вышел из дому, и мир ударил цветом, звуком, запахом. Асфальт был уже не просто фиолетовым, в нем играли, лоснились красные, желтые, коричневые оттенки, он каменел в местах, где только что подсохли лужицы ночного дождика, а на солнце ласково уступал подошве. Облачные замки воздвигались в небе, раскинувшемся над просторным предпольем всесоюзной выставки. Сияли кресты древней церкви возле гостиницы «Золотой колос», ракета рвалась в космос с обелиска, а позади на дальнем плане тонула в сизости и голубизне синяя игла телевизионной башни. Лирической поэмой шла к автобусной остановке длинноногая девушка, короткими стишками гонялись друг за другом на газонах завтрашние первоклассники. Праздновался замечательный юбилей — ровно сто миллионов дней прошло с того момента, который прокатился над задымленными пещерами сто миллионов дней назад. И в то же время все только начиналось, как раз до этого мига доехало длинное прошлое, отсюда распростерлось будущее.

В редакции еще никого не было. Пряничков ключом отворил свою комнату и сразу шагнул к корзинке. Но она была пуста, так же как чистыми, продезинфицированными стояли и суровые железные ящики во внутреннем дворе, дворник сообщил, что заполненные вывезли еще в шесть утра. Федя проконсультировался относительно месторасположения помойки и поехал в Хворостино. Он все еще надеялся, но когда такси остановилось на краю гигантского поля, сердце у него заныло. Вдаль, куда хватал глаз, раскинулись монбланы и казбеки мусора, урчали какие-то механизмы, шла титаническая работа по возврату отходов города обратно в сферу производства и потребления. Чтобы найти тут что-нибудь определенное, потребовалось бы время, сопоставимое с существованием самой солнечной системы. Пряничков понял, что игра не стоит свеч — тетрадка, принесенная мужчиной с вещмешком, практически перестала существовать.

Но ждала работа. Вернувшись в журнал, он поставил на стол машинку, снял пиджак и, не разгибаясь, ответил на все читательские письма, что накопились с последнего крупного разговора в кабинете ответственного секретаря Это был каскад, водопад. Потрепанная немецкая «оптима» стрекотала и лязгала час за часом, готовые листы, мелькнув белизной в воздухе, вспархивали с каретки с интервалом в шестьдесят секунд. Такого плотного симбиоза человека с пишущей машинкой еще не видывали в редакции. Застыл с отвалившейся челюстью завлитотдела, заглянувший было выкурить сигаретку, только покачал головой и прикрыл за собой дверь бывалый заместитель редактора.

Однако главное состояло не в скорости печатанья, а в изобилии мыслей. Каждый из нас прочитывает за жизнь бесконечно много, каждый не помнит из прочитанного почти ничего. А Федя вдруг вспомнил. Вся бездна концентрированной, отредактированной премудрости, заключенной в печатном слове, лавина строк, которая по большей части бесследно, будто намыленная, проскальзывает по нашему сознанию, явилась теперь к нему и раскинулась ожидая. Пряничкову оставалось только откидывать лишнее. Сам себе энциклопедия и даже целая библиотека, он мог цитировать любого классика с любого места, не забыв того, что значилось на обрывке «Вечерней Москвы», в который мама завернула ему бутерброд еще в шестом классе.

Безграничный резервуар знания висел и качался над его головой — выпускай оттуда хоть тоненькую струйку, хоть как из пожарного крана.

За двести минут, регулируя напор собственных и чужих мыслей, Федя ответил на сто двадцать писем — несколько ответов были затем опубликованы статьями в разных газетах, пятнадцать наиболее пространных вышли отдельной брошюркой под названием «Боги живут на земле».

Кроме того, в этот день Пряничков сделал свое первое изобретение, написал новую картину и выучился играть на рояле.

С изобретением было так. Федя отпечатал последнее письмо, вынул опустевший ящик, выколотил его, потянулся, и в этот миг к нему вошел посетитель.

Пряничков тотчас встал, поздоровался, отрекомендовался, спросил имя и отчество вошедшего, поставил ему стул и сам уселся напротив. Посетитель оказался ходоком от сектантской общины в городе Заштатске, он принес для рассмотрения кусочек лат Георгия Победоносца. Федя повертел в руках темный ноздреватый осколок, подумал и предложил сходить в Институт металлов, приближенно установить время выплавки. Тут же он созвонился с кем надо, вдвоем они поехали в институт, где обломок был бесспорно определен как часть казахского котла для варки бешбармака. Обстановка научно-исследовательского учреждения со сложной аппаратурой, но еще более Федина доброжелательность так ошарашили ходока, что он на месте отрекся от своих ошибочных верований и сейчас является лучшим пропагандистом-антирелигиозником заштатского районного отделения общества «Знание».

Пряничков же познакомился в институте с сотрудником лаборатории усталости металлов и, разговаривая, вошел с ним в большую комнату.

— Вот здесь и работаем, — объяснил сотрудник. — Подвергаем образцы металла знакопеременным нагрузкам, потом изучаем структуру излома… Но это все ерунда. Понимаете, пружинка может гнуться в одну и другую стороны сто тысяч раз, а потом ломается. Причем неожиданно. Какие-то там должны быть предварительные структурные изменения, когда начинается усталость, но мы не можем их уловить.

Пряничков между тем жадно оглядывал лабораторию.

— А как вы испытываете образцы, трясете? — спросил он.

— Трясем. Ультразвуком.

Установка стояла рядом — черный ящик генератора. Отдельно в масляной ванне купался вибратор.

Федя поднял руку.

— А это что?

— Это для рентгеноструктурного анализа. Рассматриваем место излома.

Пряничков нервно покрутился по комнате, потом спросил:

— Есть у вас триод на высокое напряжение?

Короче говоря, он предложил синхронизировать импульсы рентгеновского излучения с ультразвуковыми колебаниями вибратора. Дело было в том, чтоб лучи подхватывали пружинку только в момент наибольшего отклонения; тогда она казалась неподвижной, и можно было наблюдать постепенные изменения структуры. Патент на «Способ получения лауэрограмм упруго деформированного кристалла» был выдан впоследствии под № 700505 и явился первым из четырех, врученных Пряничкову в тот памятный год.

Но понедельник на этом не кончился, было только пять.

Простившись с воодушевленными сотрудниками лаборатории, проводив на Казанский преображенного сектанта, Федя приехал домой и сел к мольберту. Поскольку написанная картина была им продана, он счел предварительный период оконченным и взялся за свое личное. Странным образом он ничего не использовал из того, чему обучался, го есть классического синего неба и даже освоенной им иллюзии сходства. Шура и Наташа видели, как на холсте постепенно возникает кусочек столицы ранней весенней поры, когда еще не вполне стаял снег, кусты вдоль трамвайной линии топорщатся голыми, а перспективу улицы заволакивает мутный воздух. На полотне было утро, рабочая и служащая Москва катила к местам работы, в тумане вырисовывались троллейбусы, автобусы, и единственным ярким пятнышком светил огонек светофора. Шура узнала проспект Мира возле Новоалексеевской. Особых примет времени не было, но ощущалось, что это как раз наш год, эпоха спокойного труда семейных и бытовых радостей, некоего размеренного существования, накопления сил перед новым скачком.

Вещь была сделана небрежно в деталях, но слитно в целом. Пряничков назвал ее «Пассажиры метро», и, хотя никакого метро там не было, название очень подходит. «Пассажиры» находятся сейчас в зале № 49 Третьяковской галереи, где читатель и может полюбоваться ими, если, конечно, его визит не совпадет с открытием какой-нибудь очередной выставки — в этих последних залах экспозиция то и дело меняется, одно убирают, другое вешают, ни в чем нельзя быть уверенным.

Федя писал до восьми, а в восемь к Наташе пришла учительница музыки. В большой комнате у Пряничковых стояло пианино «Рёниш», на котором Федина дочка уже третий год подряд пилила «Старинную французскую песенку» Чайковского, не в силах сдвинуться дальше Эти занятия в семье рассматривались как выполнение некоего общественного долга, эмоциональная сторона музыки от супругов ускользала, они даже не слышали звуков во время урока.

Теперь Федя услышал. Он начал кивать за своим мольбертом в такт исполнению, нахмуривая брови при Наташиных промахах. Когда положенный час подошел к концу, Пряничков поднялся, перенес стул к пианино и спросил, с чего, собственно, начинают обучение. Преподавательница, Иветта Митрофановна, была молода, перед родителями своих учеников робела. Она неуверенно показала запись нот на нотном стане и их расположение на клавиатуре.

— Дальше, — сказал Федя, придвигаясь поближе к инструменту.

— Что «дальше»? — спросила Иветта Митрофановна.

— Как потом?

— Потом я добиваюсь, чтобы ученица запомнила.

— Я запомнил, — кивнул Пряничков.

Учительница посмотрела на него недоверчиво.

— Вот это какая нота?

— Ля-диез большой октавы. Она может быть и си-бемолью.

— А эта?

Федя ответил.

— Ну что ж, — Иветта Митрофановна задумалась на миг. — Потом гаммы до мажор и соль минор каждой рукой отдельно и двумя вместе. Постановка пальцев…

Она сыграла гаммы, и Пряничков на малой октаве тотчас повторил их — первую так же бойко, как преподавательница, вторую еще ловчей.

Иветта Митрофановна повернулась к нему:

— Послушайте, вы учились?

— Нет! Честное слово, нет. — Пряничков был ужасно взволнован и весь дрожал. — Но давайте пойдем вперед, прошу вас.

И в голосе его и на лице было такое чистосердечие, что Иветта Митрофановна поверила. Она перебрала жиденькую пачку нот у себя в портфеле.

— Хорошо. Попробуем разобрать что-нибудь простенькое.

Наташа, которая из вежливости стояла тут же рядом, отступила потихоньку и отправилась к подруге. Шура вышла на кухню. До нее доносились голоса мужа и учительницы. «В фа-диез мажор будет уже шесть знаков», — говорила Иветта Митрофановна. «Понятно-понятно», — соглашался Пряничков. Потом послышались словечки вроде «стаккато», «пианиссимо», какое-нибудь там «сфорцандо». Пианино дышало все шире, глубже, полной грудью.

Без пяти одиннадцать, глянув на ручные часики, Иветта Митрофановна откинулась на спинку стула и в испуге уставилась на Пряничкова.

— Знаете, за два часа мы прошли пятилетний курс!

Федя кивнул, трепетно взял сборник «Избранных Фортепьянных пьес», раскрыл на штраусовском вальсе. Пошептал, глядя в ноты, подался вперед, поднял руки и…

И вошло настроение. Сама беззаботная Вена явилась в комнату, эпоха утонченных нравов, остроумия, кокетства. Танцевали девушки в длинных платьях и веселые кавалеры. Изысканную учтивость неожиданно сменяло дерзкое легкомыслие, загадочная робкая мечтательность плела свой напев, вдруг уступая место искрящемуся веселью. Длился бал, летели зажигающие взгляды. Потом танцоры устали, начали гаснуть свечи и погасли совсем.

Пораженный, Федя осторожно снял руки с клавиш, огляделся — казалось, пианино вовсе и не принимало участия в том, что только что произошло. Хрипло кашлянула в тишине учительница, вздохнула остановившаяся в дверях Шура.

Кто-то негромко переговаривался во дворе, параллельной улицей шел ночной троллейбус, негромко скрипя и свистя проволокой, переулком прогрохотала загородная уставшая грузовая машина, торопясь в дальний гараж, и отзвуком чуть слышно шуршали в комнате платья разошедшихся танцоров. Прошлое связалось с настоящим, плоский мир стал объемным.

На следующий вечер Пряничкова слушал муж Иветты Митрофановны, молодой, бледный музыкант-исполнитель с растрепанной шевелюрой. В среду Федя дважды играл перед почтенными преподавателями консерватории, и его там таскали по методкабинетам. В четверг раздался телефонный звонок из филармонии, и сам Чернокостельский предложил открытые концерты с поездкой по Советскому Союзу.

Но Пряничков занимался не только музыкой. Во вторник он притащил домой купленный по случаю за триста пятьдесят рублей миниатюрный токарный станок, еще через день — пишущую машинку. В этот же вечер он что-то вытачивал, в четверг утром ни с того ни с сего написал этюд о Бальзаке.

В редакции на работе в его манере общаться с авторами появилось что-то, напоминающее князя Мышкина из Достоевского. Пряничков стремился как бы слиться с собеседником, полностью стать на его точку зрения и лишь отсюда начинал рассуждать, поминутно сверяясь с оппонентом, радуясь, даже если в конце концов приходил к выводу, отрицающему то, с чего он сам начинал. Он готов был с такой серьезностью отнестись к любому, даже заведомо дурацкому, замечанию, что некоторым неудобно делалось. А Федя не обижался и хохотал, заметив, что попал впросак. Плохие статьи вдруг перестали существовать, в каждой Пряничков находил интересное, вытаскивал его вместе с автором, и если материал не подходил для журнала, советовал, куда с ним пойти. Народ повалил в антирелигиозный отдел, за неделю Пряничковым было обеспечено целое полугодие. В ходе производственного совещания замредактора потребовал внести в резолюцию, что именно Федиными усилиями «Знание и жизнь» подняты на новую высоту.

Выполнял свою должность Федя легко. Утром, кончая завтрак, уже всей душой стремился в журнал, а к пяти тридцати начинал радостно предвкушать, что же сулит ему и семье вечер.

Дом Пряничковых между тем неудержимо менялся. Квартира стала чем-то средним между студией художника и ремонтной мастерской. Рядом с первым мольбертом возник еще один, для Наташи, эскизы перемешались со слесарными инструментами, на столе расположились акварельные и масляные краски, на пианино раскрытые ноты. Пол — в прошлом предмет неустанных забот Шуры — был затертым, железные опилки въелись в щели между паркетинами. Часам к восьми приходили спецы из Института металлов, музыканты, которых навел муж Иветты Митрофановны, художники, журналисты. Повадился сильно ученый математик из университета, который, толкуя, всегда смотрел вверх, вывернув шею, будто на потолке или в небе видел свои и чужие соображения уже отраженными и абстрагированными. Из Заштатска ехали родственники того сектанта, потом пошли знакомые этих родственников и родственники знакомых. Отличные это были вечера. Звучал рояль, составлялись конкурсы на лучший эскиз или карикатуру, вспыхивали дискуссии о судьбах человечества, читались стихи, порой тут же сочиненные. В час выговаривалось столько умного, сколько у прежних Пряничковых не набралось бы за пятилетку. Художники учили Федину дочку рисовать, пианисты показывали ей современные песенки. И Шура тоже постепенно делалась раскованней. Во время споров глаза ее сочувственно перебегали от одного говорящего к другому, иногда она уже готова была что-нибудь сказать, но всегда кто-то в комнате опережал ее. Она переводила взгляд на этого нового и, в общем, всем очень нравилась.

В двенадцать, проводив гостей до метро, Пряничков помогал жене перемыть посуду. Вдвоем они стояли минуту-две над заснувшей дочкой. Шура стелила постель, Федя еще бродил по комнатам. Пространство и время были бесконечно содержательны. Ночная квартира являла собой сокровищницу предметов, из которых каждый годился послужить натурой для создания шедевра. Великую мудрость таили непрочитанные книги на полках. Хотелось рисовать, двинуть задуманное изобретение, сочинить кантату.

Сутки стали емкими. Пряничков спал часа по три.

Всего с пятнадцатого по двадцать девятое июля он оформил четыре патентных заявки в Госкомитет по изобретениям, сделал три живописные картины, около сорока рисунков и линогравюру. Он дал два фортепианных концерта в Малом зале консерватории, написал восемь статей, сценарий для мультфильма, текст для номера с удавом в цирке и помирил подавших на развод соседей по лестничной площадке. Он начал писать роман, доказывать теорему Ферма, учить жену английскому, выкапывать во дворе бассейн. Человек Федор Пряничков шел по небесам, его сопровождали зарницы.

А потом все кончилось.

То есть оно кончилось не сразу. В понедельник двадцать восьмого Пряничков сидел в редакционной комнате один и, пользуясь обеденным перерывом, составлял тезисы к докладу на Московском прогностическом обществе «Нравственность — производительная сила». Он написал фразу «Будущее нельзя предсказать, его можно только сделать», и вдруг ему стало скучно.

Это было как волна. Гостиничная улица за окном потускнела, по тротуарам шли не люди, а болезни и недомогания. Все выцвело, сделалось двумерным. Пряничков частично оглох и попал в какой-то вакуум. Доклад был уже неинтересен. Федя отодвинул лист, зевнул. Подумалось, что жарища-то ведь все не кончается. Его клонило в сон.

Так длилось минуту, затем волна схлынула. Мир вокруг ожил, снова стал местом деяния и побед.

Но Федя предупреждение принял. Мгновенно убрал тезисы в стол, не теряя ни секунды, побежал к редактору, отпросился с работы. Объехал несколько книжных магазинов, метнулся в «Реактивы» на улице 25 Октября. Домой он привез оборудование маленькой химической лаборатории, полтора десятка книг по органике, биологии, медицине. За вечер и ночь он перевернул несколько тысяч страниц, заставил себя вспомнить те строчки и абзацы, которые успел увидеть тогда в дерматиновой тетради, а утром приступил к опытам. Понимая грозящую опасность, он взвешивал, смешивал, взгонял, перегонял, выпаривал, поджаривал и к трем часам увидел, что успех близок. Длиннющая формула была выведена на листке из блокнота, в пробирочке на дне хлопьями выпало в осадок некое белое вещество.

Федя вздохнул счастливо и утомленно. Играли невидимые оркестры, сверхзвезды ощутимо взрывались в дальних краях нашей Галактики.

Он поднял руку, но в этот миг оркестры умолкли, мир стал сужаться все стремительней и стремительней и в конце концов весь ограничился низкой, душной, по-летнему жаркой комнатой на улице Кондратюка.

Федино лицо переменилось, он брюзгливо вытянул губы, с неудовольствием глядя на пробирку. Протянутая рука опустилась.

Шура пришла в шесть, молодая, оживленная, с новой прической, открыла дверь своим ключом. В проходной комнате мужа не было, стол загромождали колбы, реторты, змеевики, пахло химией. Шура прошла в маленькую.

Пряничков сидел у заросшего за последние недели пылью телевизора и тупо смотрел на экран. Шла передача о футбольном матче. Передвигались безликие фигурки, бегало светлое пятнышко. Раздавался монотонный голос комментатора: «Парамонов… Петров… Пас Макарову… Опять Парамонов… Петров…»

И это был конец.

Услышав дыхание за спиной, Федя поднял на супругу унылый взгляд, не здороваясь, сказал:

— Ты… это… Убери там.

Шура сразу все поняла, шагнула назад, тихонько переоделась у шкафа. Потом звенела химическая посуда, ссыпаемая в ведро. Листок с формулой привлек внимание Шуры, она заглянула с ним к мужу.

— Тоже выбросить?

Пряничков не повернулся и не ответил.

Шура вынесла одно ведро, второе, третье — особенно тяжелыми были тюбики с красками, бутылочки с растворителями и фиксаторами. Потом она взялась мыть пол.

В последующие дни сами собой рассасывались, исчезали инструменты и ноты, один мольберт, другой. Токарный станочек переехал на Преображенский рынок. Понемногу реэмигрировала мебель. Когда вернулась из пионерлагеря Наташа, на своих местах стояли книжный шкаф, торшер с двумя рожками, трюмо, а в конце августа торжественно въехал и воцарился сервант.

С двойственным чувством смотрела Шура, как втаскивают махину плаксивые ильи муромцы. Какая-то легкая грусть свербила в сердце, но вместе с тем было недурно подтвердить себе, что теперь у них в квартире «все, как у людей» — ведь ленивый, бестревожный сон разума тоже имеет свои лукавые преимущества.

Еще около месяца, правда, по инерции приходили верстки, сверки статей и рассказов, раздирался в прихожей телефон, призывая Пряничкова на обсужденья, почтальон нес телеграммы из филармонии, пригласительные билеты в Союз художников, Всесоюзное театральное общество и «Диафильм». Но все это было обращено к прежнему Феде, которого не существовало уже. Нынешний от всех приглашений отрекался безоговорочно, сверки подписывал, не проглядывая и только осведомляясь о датах выплаты гонорара. Несколько вечеров еще заглядывали было новые знакомые, но Федя смотрел на гостей с такой угрюмой подозрительностью, что вскоре все визиты прекратились.

Сейчас в доме Пряничковых девочка со своими уроками теснится где-нибудь на уголке полированного стола, откидывая край скатерти. Шура употребляет субботу и воскресенье на уход за многочисленными лакированными поверхностями. Лоснится навощенный пол, по обязанности раз в квартал приехавшие родственники в передней снимают ботинки и туфли, как перед входом в мечеть, сидят смирно, помалкивают.

В редакции «Знания и жизни» опять думают, отчего бы это Пряничкову не перейти в какой-нибудь другой журнал. Авторов он не ставит ни во что, а когда ему пытаются возражать на «Все уже было» и «Ничего не выйдет», сказанное падает вниз, в яму его сознания, мягко и без отклика, как тряпка, и копится там неподвижной кучей, неразобранной, стылой.

Эпоху своего короткого взлета Федя вспоминать не любит. В Третьяковку его не затащить, собственные публикации той поры он прочесть отказался. Вообще, внезапное увлечение искусством, готовность каждому помочь и всем интересоваться представляются ему теперь неким баловством или даже заболеванием, которых надо стыдиться.

И только редко-редко, когда он один в квартире, а по радио передают настоящую прекрасную музыку, им овладевает беспокойство, маленькие глазки расширяются, в них возникают жалоба и тоска, как у собаки, которая хотела бы принадлежать к миру людей, но понимает свою безгласность и мучается этим пониманьем. Что-то заперто в его душе, забито, отгорожено сплошными железными обручами от того ряда, где могло бы стать чувством, мыслью, действием.

Такова история, приключившаяся с Федей Пряничковым. Она наводит на некоторые размышления.

Интересно было бы, например, припомнить в этой связи опыты доктора Райковского, которые тот начал еще задолго до появления в Москве бородатого незнакомца. Райковский гипнотизировал добровольцев, в этом состоянии предлагал им рисовать, и за несколько сеансов испытуемые достигали уровня выпускников средней художественной школы. Если с кем-нибудь ничего не получалось, Райковский брался за обучение такого человека музыке либо чему-нибудь еще и в результате пришел к выводу, что людей следует делить на группы не по способностям — одни талантливы, а другие нет, — а по тому, как, в какой форме тому или иному лицу удобнее свои таланты материализовать.

Не исключено, что, гипнотизируя своих добровольцев, доктор как раз и прорывался сквозь те железные обручи, которые таблетка на время разрушила у Феди.

Райковскому же принадлежит мнение, высказанное, естественно, без всякой абсолютизации, что гипноз не есть сон, а скорее пробужденье. Тут он опять-таки предвосхитил бородача, написавшего в той тетрадке, что множество людей спит.

Ну, а что, если это так на самом деле?

Если многие из нас частично спят не только в смысле нормальных ежесуточных семи-восьми часов, а в более широком плане? Ведь, вероятно, есть даже такие бедняги, что всю жизнь до последней минуты проводят, проживают в какой-то дреме, запертыми, хотя и выполняя вроде бы все, что человеку положено, то есть кончая школу и вуз, заводя детей, где-то работая и получая порой поощрения, но так и не просыпаясь.

Вместе с тем невольно задаешься еще одним вопросом. Раз такой вот Федя смог радужно расцветиться, приняв таблетку, отчего это недоступно всем, в том числе и просто рядовым гражданам, как, например, мы с вами, многоуважаемый товарищ читатель?

А с другой стороны, обязательна ли химия, нельзя ли без нее обойтись? Проснулась же Наташа — вот именно Наташа, Федина дочка. Что-то соскочило в ней, она пробудилась, сдвинулась со своей «Старинной французской», пошла вперед и с каждым днем идет все быстрее. Тоненькая такая, а как сядет за инструмент… Пряничковы от уроков отказались, потому что Феде это напоминало о недавнем прошлом. Однако Наташа сама встречается с Иветтой Митрофановной, а недавно муж этой учительницы, встрепанный музыкант, водил девочку в Институт имени Гнесиных, там послушали и сказали, что примут.

Другими словами, нет ли чего-нибудь такого в современной атмосфере, что само по себе начинает нас открывать и пробуждать? Может быть, и не надо обвинять в предательстве того бородатого здоровяка, который позволил своему изобретению погибнуть. — его, кстати, долго искали потом, но так и не нашли. Возможно, что он даже сознательно пошел на некую демонстрацию, а там предоставил процессу развиваться самостоятельно — рассудил, что получить способности от таблетки кой-кому показалось бы унизительным.

Дело, видимо, в том, что в течение сотен тысячелетий человека давила природа, приходится ли удивляться, что некоторое хорошее в нем приторможено и частично спит? Но теперь это позади, родилось новое, и не пора ли всем окончательно пробудиться.

В чем, собственно, вопрос-то?..

Загрузка...