Однако же старина Антонио Ортис еще раз удивил мир, старый стариканище, гениальный козел!
Когда наш век, в согласье с корректными законами времени, достиг своего зенита, весенние его годочки слегка кровоточили, но что поделаешь, такое бывает, избыток буйных соков перехлестывает через край именно в вешнюю пору, когда влажные и клейкие листья каштанов влажными и клейкими каплями сочатся меж тучных дымов старательных и даровитых печей и за колючей проволокой еще заснеженных концлагерей; как зимние мухи, падали у стенки люди с залитыми гипсом ртами, но едва лишь день сравнялся с ночью, в пору когда цветет послушный чародейским силам папоротник и пляшут на бурливых реках венки, все благополучно завершилось, за это время мы изобрели радар, пенициллин и кибернетику, охладили греховный пыл ядерной энергии, а также слопали паренька на безлюдном клочке земли, жаль, что не в день его рождения, а то бы ИМКА,[1] возможно, подослала ему торт с девятнадцатью свечками, большущий торт, шоколадный или ореховый — бедолага хотя б чуток прибавил в весе; потом мы открыли музыку Альбинони, а в Зальцбурге — неизвестные рукописи Вивальди; и не упомнишь, сколько душ вычеркнуто из земного реестра: дома около семи миллионов из тридцати трех, но сколько всего, на всем шарике, упомнить трудно; словом, когда после всего этого век гладко докатился до зрелости, а именно: в октябре пятьдесят девятого, когда земля обзаводилась спутниками, весело снующими по ее орбите, и много говорили о мире, свободе, правах человека и прогрессе, и танцевали твист, а сколько-то там миллионов людей голодали, и десятка полтора бравых парней нещадно муштровали свои тела и умы, готовясь рвануть в Космос, и там и сям народ собирался кучками у громкоговорителей, обещающих рай земной, и уже начали подбираться к тайне белка, этой загадочной квинтэссенции жизни, но и повсеместного уничтожения жизни тоже побаивались, так вот, когда из всей этой мешанины снова, после трехлетнего молчанья, вынырнул на поверхность, взошел на алтарь божественный старец, гениальный козел, пока не столь важно, что на этот счет думали художники, а также, что говорили знатоки, почитатели и снобы, давным-давно освоившиеся с личностью и творчеством Ортиса, как туалетная бумага с задницей, это его expressa verba,[2] он сам, известный любитель крепких словечек, выразился так однажды по какому-то случаю, но: помилуй Бог, — заволновались разные людишки, которые живопись и вообще искусство в гробу видали, когда в печати, на радио, по телевидению, везде вдруг замелькал Ортис и после трехлетнего молчания вокруг особы старика и его личной жизни снова поднялся шум, и им, этим людишкам, тоже захотелось высказаться, сидя за газетой, за рюмочкой в бистро, у себя дома перед телевизором или когда дикторы читают по радио последние известия на разных языках, а они внезапно ощущают одиночество пресыщенных тел, одиночество тел, еще сплетенных друг с другом наподобие водорослей на дне под толщей прозрачных вод, но уже друг от друга отдаляющихся со скоростью, близкой к скорости света, и тогда они восклицают: помилуй Бог, ведь старикану скоро стукнет восемьдесят, как он это делает?;
погляди, Ивет, говорит, обращаясь к жене, мсье Леду, владелец бистро на набережной Орфевр, сегодня воскресенье и бистро закрыто, поэтому в половине второго супруги Леду, как давно у них заведено, уже пообедали в излюбленном ресторанчике на улице Круа-де-Пти-Шан и теперь, благо денек выдался теплый и солнечный, что особенно приятно в середине октября, пьют кофе на свежем воздухе в кафе на площади Шателе, мсье Леду просматривает последний «Пари-матч»: ты только погляди, просто невероятно, Антонио дал огромное интервью, Какой Антонио? спрашивает мадам Леду, Как это какой? с возмущением восклицает мсье Леду, на свете есть только один Антонио, вот это сенсация, невероятно! хочешь послушать? но мадам Леду, которая глуховата на правое ухо, говорит: холодно становится, Холодно? негодует мсье Леду, да ты что? солнце печет, как летом, а тебе холодно? после чего, полагая, что убедил жену, начинает читать: Я был в Волльюре. Я видел Ортиса. Я разговаривал с Ортисом, — принес миру благую весть репортер, подписавшийся: Андре Гажо, единственный среди своих собратьев по перу, которому впервые за три года пофартило с Ортисом. — Когда три года назад, после драматического разрыва с Ингрид Хальворсеи, которая уехала в родную Норвегию, забрав с собой пятилетнего сына Олафа, Антонио Ортис уединился в своих владениях в Волльюре и в течение трех лет не покидал этот тихий и спокойный рыбацкий поселок у подножья Пиринеев, поползли слухи, что художник кончился, что, решив добровольно обречь себя на затворничество, он подписал окончательную и безоговорочную капитуляцию перед собственной, безжалостно леденящей кровь старостью. — Как же! бормочет мсье Леду и с удовольствием поудобнее усаживается на стуле, когда Андре Гажо начинает делиться с ним такими сомнениями: — Ортис и старость? Ортис и капитуляция? Реквием по художнику, который на протяжении шестидесяти лет вставал на ноги после любых поражений и для пяти, а то и шести поколений был лучезарным символом нетленности человеческого духа? Вернись-ка лучше, думал я, катя по дороге среди ландшафтов погожей осени, стоит ли в погоне за дешевой сенсацией назойливым любопытством растравлять раны великого человека? Умей уважать чужое страдание, даже если это страдание гения. — Недурно сказано, одобряет мсье Леду. — Но, размышляя так, я не поворачивал назад, к быстро отдаляющемуся Парижу, а наоборот, пришпоривал свой «триумф», стремясь поскорей добраться до Волльюра, потому что, вопреки неотступным сомнениям, верил, что Ортис… В Волльюр я приехал к вечеру, каждой косточкой, каждой мышцей ощущая тысячу километров, оставшихся у меня за спиной. Провинциальный покой предвечернего часа. Голубое небо. Узкие старые улочки. Запах дегтя, чеснока и жарящейся на оливковом масле рыбы. Крохотная площадь святой Агаты с искусственным прудиком и фонтаном посередине. В прудике жирные карпы. Не стану скрывать: первая попытка взять у Ортиса интервью закончилась неудачей. Я провел скверную ночь в маленькой гостинице, почти смирившись с мыслью, что вернусь в Париж с грузом подтвердившихся сомнений. Светило века в самом деле угасло, — думал я. Однако, когда назавтра, рано утром, меня вырвал из неспокойного сна телефонный звонок и я услышал в трубке низкий, с хрипотцой голос Старика (так я мысленно называю Его в своем интимном, благоговейном с Ним общении), я понял, что моя вера победила. Моя вера? Это Антонио Ортис пробудился от длившегося три года летаргического сна — летаргический сон? это он хватил, думает мсье Леду — чтобы оповестить мир о своей новой победе. «Рад вас видеть», — сказал он, когда его верный слуга Карлос ввел меня в мастерскую. Громадная комната на втором этаже. Четыре высоких окна. Много солнца. Мольберты. Холсты. Множество мольбертов. Множество холстов. Белые голые стены. У одной — знаменитый «Сатир», этот Моисей двадцатого века. Грузное бесформенное тело, высеченное из красноватого камня. Сластолюбивый божок, прочесывающий леса в погоне за нимфами? Отнюдь! Одинокий гигант; согбенная спина и понурившаяся небольшая стариковская голова не скрывают его усталой задумчивости. Антонио Ортис подошел ко мне: юношеская походка, сверкающие глаза. — Мсье Леду разглядывает снимок, затем обращается к жене: посмотри, как великолепно он выглядит, прямо помолодел за те три года, что мы не виделись, пятьдесят с хвостиком, больше ему не дашь. Ручаюсь, что тут замешана женщина, отзывается мадам Леду, интересно, кого в очередной раз подцепил старый распутник? Ивет, говорит мсье Леду, он великий человек, Возможно, отвечает мадам Леду, очень может быть, что он великий человек, но я бы предпочла, чтоб он пореже менял жен и вообще женщин, и добавляет, взглянув издали на «Пари-матч»: это уже становится неприличным и противоестественным, девушка годится ему в правнучки, Тебе не холодно? спрашивает мсье Леду и, не дождавшись ответа, спешит возвратиться к прерванному чтению: — «Итак, вы хотите получить интервью? — сказал он, великодушно избавляя меня от вступительных реверансов. — Хорошо, вы его получите. Напишите, что я чувствую себя превосходно, работаю, ну конечно работаю, а вы думали? Через полгода, да, ровно через шесть месяцев, сейчас у нас середина октября, значит, в середине марта я покажу Парижу свои новые картинки. — Мсье Леду уже собирается поделиться этой новостью с женой, но едва успевает поднять голову, как мадам Леду спрашивает: Ты кончил? Ивет, говорит мсье Леду, дружески помахав рукой одному из своих постоянных клиентов, проходящему мимо по улице, мсье Жакоб нас приветствует, после чего, вытянув вперед ноги, заявляет: поразительно, до чего жаркое солнце, совсем как летом. — Подозреваю, что вам хочется задать мне нескромный вопрос: почему я так долго не работал? Напишите: я ждал. Вам этого мало? Ждал. Вам никогда не доводилось ждать? На это нужно время. Иногда секунда, а иногда день, месяц, год. Мое ожидание затянулось на три года. Тысяча дней и ночей. Да простят меня мои друзья, которым я не отвечал на письма, которых беззастенчиво выставлял, когда они, движимые заботой и беспокойством, сюда приезжали. И коллеги ваши пусть не обижаются, что я не откликался на их просьбы. Одиночество порой ощеривает зубы. Мне нужно было побыть одному. Мне хотелось побыть одному. Я ждал. Но теперь уже ничего больше не жду. Теперь я работаю. Можете написать, что тема моих новых картинок — женщина. Одна женщина. Вариации на тему одной женщины. Я решил написать двадцать две картинки. Почему двадцать две? Да потому, что это цифра-символ, цифра, выражающая мою беспредельную любовь и благодарность той, которая в своей чудодейственной молодости именно в марте, в день вернисажа, вступит в двадцать второй год жизни. Двадцать два — эту цифру, как доказательство любви и условный знак преклонения, глубокого волнения и благодарности, я хотел бы внести в ряд других цифр, в разные эпохи и вплоть до нашего времени выражающих самые живые чаяния и надежды, в ряд цифр, которые, точно по мановению волшебной палочки, удивительнейшей магией математических формул вызывают из темных недр бытия образы счастья и удачи, запечатленные некогда во всеобщей прапамяти. — Ну и ну! качает головой мсье Леду, вот это да! — Вслушайтесь, как благоговейно-страстно звучит эта цифра, вам первому я охотно открою тайну: в моей довольно долгой жизни было много разных цифр, но эта по сравнению с непрочностью всяких там семерок и девяток, не говоря уж о зловещей окраске числа тринадцать, обладает тем преимуществом, что именно она ознаменовала собой поразительный факт исполнения моих желаний, она в один прекрасный момент, словно вынырнув из глубин трехлетнего ожидания, явилась мне в совершеннейшем телесном воплощении». В этот момент Антонио Ортис обернулся и воскликнул: «Франсуаза! тут один молодой человек из Парижа хочет с тобой поздороваться». Я поднял глаза и тогда, в самом дальнем углу мастерской, стоящую у высокого окна и потому с ног до головы залитую солнцем, впервые увидел Франсуазу Пилье… — Нет, решительно заявляет мадам Леду, здоровье на улице не валяется, чтобы так легкомысленно им рисковать, ноги у меня совсем закоченели, мсье Морис! — зовет она официанта, ловко лавирующего между столиков в глубине террасы, мсье Леду, спохватившись, обнаруживает, что солнце покинуло их столик, и вспоминает, что последние год или два ему стал досаждать ишиас. Ты права, примирительно говорит он, в самом деле похолодало, ничего не попишешь, осень;
У нее ноги кривые, говорит Николь, несколько анемичного вида продавщица из Галереи Лафайет, прилавок с духами Коти, У кого? спрашивает мсье Лемонд, хозяин паштетной на Севрской улице, У Франсуазы Пилье, отвечает малютка Николь, Кто такая? спрашивает мсье Лемонд, Новая любовница Ортиса, ноги кривые, и вообще ничего особенного, не понимаю, как она могла быть манекенщицей, Покажи, говорит мсье Лемонд, переворачиваясь на живот, а Николь подсовывает ему журнал «Эль», мужчина долго молча рассматривает снимок, счастливчик этот Ортис, думает он, после чего, не отрывая взгляда от фотографии, находит ощупью маленькую ручку Николь и засовывает себе под низ живота, Тебе она, конечно, нравится, говорит Николь, но руки не убирает, ты мне должен купить туфли, я видела обалденные шпильки у Седрика на Сент-Оноре, на что мсье Лемонд: ладно, куплю тебе шпильки, только не обалденные и не у Седрика, я не Ортис;
я бы не прочь иметь такую виллу на Ривьере, говорит белотелая и рыжая Бетси, маникюрша из большого салона на Бродвее, у нее пухлые белые ляжки и белые, уже слегка отвисшие груди, Почему бы и нет? — говорит Джим Стоун, ее обремененный женой и детьми друг, страховой агент из Детройта, и, не снимая тяжелой волосатой лапы с белого зада женщины, возвращается из далекой пустоты космических пространств, возвращается в смятую постель, на дворе январская завируха, валит снег, гуляет ветер, на белой странице «Лайфа» цветная фотография огромной виллы, ослепительно белой на фоне зеленых пальм и лазурного неба. Почему бы и нет? задумчиво повторяет Джим Стоун, интересно, на сколько долларов застраховался такой субъект как Ортис?;
солнечная Ривьера, сообщает диктор варшавской телехроники, с недавних пор может гордиться еще одной, весьма незаурядной достопримечательностью: в курортном местечке Кань-сюр-Мер несколько месяцев назад поселился Антонио Ортис; вилла, которую приобрел знаменитый художник, ранее принадлежала отрекшемуся от престола королю Египта Фаруку. Выглядит она, как видите, чрезвычайно импозантно. Сотни туристов сейчас стекаются в Кань специально ради того, чтобы собственными глазами посмотреть на место, где живет величайший художник двадцатого века. Осуществление этой цели, увы, довольно-таки проблематично: вилла Ортиса, как вы сами можете убедиться, со всех сторон обнесена высокой оградой. Неплохо придумано, говорит молодая девушка, будь у меня вилла, я бы сделала то же самое, мы б могли заниматься любовью, где заблагорассудится, хоть в бассейне, хоть на траве, клево было бы, верно? она со своим парнем одна в квартире, отец ее, большая шишка, в служебной командировке, мать где-то перед кем-то выступает с докладом, Кончай, говорит парень и отодвигается от девушки, заставка на экране меняется, возникает просторная, как спортивный зал, мастерская Ортиса и он сам возле мольберта, в помятых вельветовых брюках, в тельняшке с короткими рукавами, открывающей бычью шею и мускулистый затылок, После трехлетнего перерыва, продолжает диктор, знаменитый художник, которому сейчас семьдесят восемь лет, вернулся к занятиям живописью, Он еще может нравиться, говорит девушка, кажется, у него было пять или шесть жен, парень поднялся с тахты — высокий, плечистый, но с вяло свисающей мужской принадлежностью, встав с тахты и подобрав с полу джинсы, он торопливо натянул их на себя вместе с плавками, Я побежал, говорит он, завтра перед лекциями еще нужно успеть в бассейн, Выпить не хочешь? спрашивает девушка, парень встиснулся в черный тяжелый свитер: жаль, не показали, какая у этого Ортиса тачка, Выставка новых работ Ортиса, сообщает диктор, открывается в ближайшие дни в Париже, это, несомненно, будет крупнейшей художественной сенсацией сезона, девушка выключила телевизор: не подумай случайно, что я в тебя втрескалась, Чао, бамбина! сказал парень и ушел;
итак, когда в печати, на радио, по телевидению, везде вдруг замелькал Ортис, когда неожиданно после без малого трех лет молчания снова поднялся шум вокруг особы старика и его личной жизни, можно было б сказать:
еще раз, и вовсе не в таинственной лаборатории алхимика, в обществе лишь плутоватого черного пуделя, ссылающегося на сомнительные связи с Творцом Мироздания, а на глазах у всех, при посредничестве радио, прессы, кинохроники и телевидения, с триумфом воплотился в жизнь миф омолодившегося старца, в современном своем варианте куда более приятный людям, нежели телесная метаморфоза, весьма, кстати, необычная и элитарная, не говоря уж о темной сделке, ей сопутствовавшей, и о цене, которую пришлось заплатить старику, превратившемуся в ферта и героя-любовника, итак, в жизнь воплотился миф, благая весть, миф, великодушно избавленный от конечной расплаты, общедоступный, на современный лад народный, ибо, если действительностью он становился как бы в сторонке, в интимном уединении, то разыгрывался со зрелищным размахом на потребу алчной толпе, младо-старое божество, единое в двух ипостасях, оптимистически соединившихся в пылу забав усиленно секретирующих животворных желез, миф, размноженный и распространяемый нам в назидание с помощью умопомрачительных достижений технической мысли, одновременно в ослепительно белой королевской вилле на Лазурном берегу наедине с истинно юной адепткой божественных сфер поглощающий обильный вторюй завтрак: стакан апельсинового сока, тарелку густой английской овсянки и большой кровавый бифштекс, а в завершение — чашку крепкого кофе, как до того, так и после — народный миф, о котором можно говорить фамильярно: этот тип, старикан или козел, поскольку, подобно всем цивилизованным смертным, миф пользуется уборной и ванной, а по ночам шустро накачивает стариковской златоструйной спермой истинную юность;
но вместе с тем это миф многозначный, построенный как многоярусная пирамида, питательный во всех своих пластах и в каждом в отдельности, хотя, к сожалению, из-за человеческой ограниченности и слабости не используемый полностью, миф, допускающий разные интерпретации, общедоступный как продажная девка и неприступный как девственница, суверенный, разумеется, однако воспроизводимый в различных вариантах по образу и подобию обожающих его почитателей, поэтому, если б кто-нибудь немного поглубже продолбил эту пирамиду, осмотрительно, правда, чтоб не заблудиться в продажно-девственном лабиринте, не углубляясь дальше, чем это делает крот, буравящий ходы в рыхлой земле у поверхности, либо, быть может, чуть-чуть, будто мерцающая неоновая реклама, приподнялся над разношерстной толпой, дабы не скатиться с интеллектуальных высот на уровень мадам Леду или рыжей белозадой маникюрши — как поступил в данном случае известный искусствовед Пьер Лоранс, всем своим обликом, а главное лицом поразительно похожий на Гете, так вот, Пьер Лоранс, продираясь сквозь верхние пласты мифа, писал в пятидесятых годах в предисловии к альбому под названием «Живой Ортис»:
«Я часто перечитываю „Песнь песней“, этот вдохновенный гимн во славу любви. И всякий раз, дойдя до строк из второй главы: Он идет, скачет по горам, прыгает по холмам, начинаю думать об Антонио Ортисе. Кто ж, как не он, из наших современников заслужил эту особую привилегию: живым среди нас, живых, погружаться в бездонную пучину времени и вырываться оттуда, подобно исполину, который под звуки свадебного марша легким шагом проносится по ландшафтам первых дней творения?
Антонио Ортис заполняет своей личностью все наше столетие. Можно его любить или не выносить, это не имеет значения. Он есть. Он в квартире интеллектуала в Латинском квартале, в пригородном клубе местного отделения компартии, в салонах восьмого и шестнадцатого округов Парижа, в частных собраниях. Он в НьюЙорке, в ООН, на Фестивале молодежи и студентов в Москве и на Конгрессе сторонников мира в Вене. Его можно увидеть в музеях и на витринах картинных галерей всего мира. Он проник даже под церковные своды — с той поры, как ему вздумалось заняться украшением скромных провинциальных капелл. Он вездесущ, это радиоактивное облако, которое, пронесясь над миром от Лос-Анджелеса до Токио через Москву, проникло в каждый дом и каждый ум. Он — живописец, график, скульптор, из его мастерской выходят акварели, гравюры на дереве, литографии и гравюры на меди, он обжигает горшки и тарелки, делает эскизы театральных декораций, интерьеров, костюмов и афиш, украшает фресками стены монументальных зданий и расписывает потолки провансальских церквушек, которые после этого в туристических путеводителях отмечаются по меньшей мере одной звездочкой. О небо! сам Поль Аллар может похвастаться, что его академическая шпага сделана по проекту Ортиса».
И в заключение этой блестящей трехстраничной фуги:
«Ортис впитывает опыт всех эпох и всех стилей, использует его и отбрасывает с царственной свободой, но все, к чему прикоснулся его гений, тотчас преображается, все подчиняется его колдовской мощи, он же в своей ошеломляющей переменчивости и в многообразии неизменно остается самим собой! Не ему разве принадлежат сказанные однажды слова: „художник — это человек, более алчный, чем все остальные люди“? Однако, заимствуя так много у жизни и у человечества, он одаряет их с невероятной щедростью, с широтой, свойственной лишь величайшим гениям: он обогатил жизнь и человечество своими шедеврами»;
ну а теперь, когда шестидесятый год подкатился к весеннему равноденствию и розовоперстая Эос возвестила о наступлении того мартовского дня, который, как первым сообщил Андре Гажо, в своем числе заключает «условный знак преклонения» перед той, что «в совершеннейшем телесном воплощении» возникла на жизненном пути «скачущего по горам», дабы вместе с ним пуститься в божественные заоблачные пляски, теперь все знаки на земле и на небе указывают, что, благодаря возрождению древнейшего мифа, новые шедевры в количестве, также определенном «удивительнейшей магией математических формул», будут явлены человечеству. Но, прежде чем счастливая горстка избранников, немногочисленные избранные счастливцы, которым вместе с пригласительным билетом на вернисаж будет вручено богемно-светское ius primae noctis,[3] прежде чем эти, в силу разных причин и обстоятельств блестящие, знаменитые, титулованные, влиятельные и могущественные особы смогут в вышеупомянутый день, начиная с семи вечера (а не с двадцати двух, однако!), любоваться и восхищаться в Галерее Барба на улице Ансьен Комеди этими шедеврами, обессмертившими скромную до недавних пор манекенщицу, и таким образом станут воистину первыми на свете свидетелями художественной беатификации — старый старикан, ловко обойдя журналистские пикеты и дозоры, неизвестно когда и каким видом транспорта проскользнул со своей музой в Париж, наполнив мифологическим бытием несколько лет пустовавшую квартиру на площади Дофина в старинном доме, узком, как стрельчатая башня, и по причине этой своей, устремленной в небо пятиэтажной стрельчатости абсолютно недоступном для посторонних, а затем, тоже неизвестно когда, скорее всего темной ночкой в канун торжества, украдкой покинув уютную опочивальню, в сопровождении одного лишь юного Джулио Барба, собственными мифологическими дланями развесил на стенах двух (только двух, однако!) небольших залов свое двадцатидвукратно повторенное волшебное чудо, запечатленное с помощью масляных красок на двадцати двух холстах; итак, в канун дня, означенного двумя одинаковыми цифрами, вместившими в себя преклонение и прочие трогательные человеческие чувства, пресса, лишенная живительных свеженьких новостей, прибегла к приему, которым привыкла пользоваться в тех случаях, когда недостаток информации угрожал ее всеведению, а именно: поспешила заполнить белые пятна на ортисовской (в данном случае) карте множеством домыслов и сплетен, в результате чего, например, появились сообщения, будто старый старикан вместе с мадемуазель Пилье взошли на борт самолета в Ницце и в горних высях подкрепились скромною пищей обычных смертных, летящих в Париж, по другой же версии — да и в самом деле, кто видел их на аэродроме? — они в Антибе сели в серебристый «Мистраль», однако, поскольку и на Лионском вокзале, находившемся под неусыпным наблюдением, никто не засек двух странствующих богов, появилась еще одна версия их таинственных действий, согласно которой божества и вправду ехали в «Мистрале», но, по свидетельству очевидцев, в Лионе вдруг куда-то исчезли, Исчезли? как это исчезли? воскликнул мсье Леду в своем бистро на набережной Орфевр, на крылышках, что ли, упорхнули или просто напросто дематериализовались? Андре Гажо, сделавшийся уже специалистом по части Ортиса, сидя с коллегами на террасе «Флоры», понимающе усмехался, но, поскольку и он упустил дичь, то, не желая рисковать своим авторитетом, сохранял для себя догадку, какой простой трюк проделал зловредный сатир, чтобы сбить с толку преследователей и незамеченным добраться со своей нимфой до неприступной башни на площади Дофина; итак, под этот аккомпанемент, напоминающий нестройную охотничью музыку, хотя в данной ситуации более уместен был бы бравурный свадебный марш; итак, прежде чем ровно в семь часов под обстрелом полчища репортеров распахнутся наглухо закрытые последние два дня двери Галереи Барба и телевизионный автобус, скромно примостившийся неподалеку, начнет прямой отлов стекающихся к этим дверям знаменитостей, дабы, запечатлев их в образе, движении и звуке, показать затем в удобный момент миллионам почитателей: итак, пока торжественное вернисажное богослужение по всем правилам торжественного церемониала не положило начало бессмертному бытию двадцати двух полотен, счастливые избранники, свидетели беатификации, ожидающие грядущего ритуального действа, отдельные солисты и отдельные солистки — те, что уже погрузились в атмосферу благовествования, и те, что еще не отрешились от своих личных, мирских (в отличие от ортисовских, то есть сакральных) забот — даже в самых интуитивно-смелых своих предположениях не способны вообразить, на какие недосягаемые высоты взметнется в этот вечер апофеоз Антонио Ортиса и каким кромешным мраком окутается день рождения мадемуазель Пилье —
фоторепортеры и журналисты, как всегда ненасытные, надеясь, что в этот богатый событиями вечер им еще удастся кое-чего урвать от божественности Ортиса и тайн его обретшей бессмертие возлюбленной, не отстанут от старика и Франсуазы, когда те, покинув без четверти девять Галерею Барба, в весенних сумерках направятся к своей пятиэтажной башне на площади Дофина, они двинутся за ними следом, но, зная о неукротимых приступах ярости старикана, когда ему не в пору заступают дорогу, будут держаться на почтительном расстоянии от избранников судьбы, как шпики украдкою прилипая к холодным стенам окутанных сумраком домов либо, если те приостановятся, ныряя в темные подворотни, они будут сопровождать их, ничего не подозревающих, поглощенных своими неземными делами, крадучись, последуют за ними по пятам, пересекут сперва пустынный перекресток Бюси и затем по улицам Мазарини и Генего достигнут набережной Сены, ни на миг не упуская из виду редкостную дичь, невидимые и алчные, как гиены, учуявшие падаль, как сонм отвергнутых любовников и еще, пожалуй, как поднаторевшие в уличных схватках бойцы — то прижимаясь к холодным стенам старых домов, то рассыпаясь по подъездам и подворотням, лихорадочно переводя во франки, лиры, марки и доллары еще одну фотографию знаменитых любовников или выжимая из своих усталых и возбужденных мозгов еще один вопрос, чтобы, коварно и неожиданно его задав, вырвать у старика ответ, который подойдет для заголовка на первой полосе завтрашней газеты, Ганс, скажет глашатай благой вести Андре Гажо, я знаю их лучше, чем кто другой, они у меня на крючке, я накрою их на Новом мосту, получится недурной кадр, а ты — на площади Дофина, что тоже весьма-весьма, Нет, скажет Ганс Вагнер из «Ди Вохе», и мне они нужны на Новом мосту, немцам подавай виды Парижа, площадью Дофина тут не обойтись, Hallo, boys![4] весело крикнет Дик Пауэр из «Юнайтед Пресс», мне надоело, перехожу в наступление, однако коллеги успеют вовремя его остановить и втащить в провонявший котами подъезд, а потом — кто ж мог предвидеть, что случится потом? — не пройдет и получаса, как случится такое, что им уже не понадобится прятаться и петлять, наоборот: внезапно, чуть ли не сверхъестественным способом обретя свободу и полную независимость в своих профессиональных действиях, толкаясь и сражаясь за лучшее место уже только со своими коллегами да с горсткой случайных зевак, они смогут за несколько минут заработать кучу франков, марок, лир или долларов, шальное счастье им улыбнется, у меня собачий нюх, скажет Андре Гажо, когда опомнится от первого потрясения, я чувствовал: что-то случится, а те, кому не хватит терпения, кто раньше времени слиняет, локти будут себе кусать, что упустили такой фантастический случай, это и вправду будет случай, каких мало, поэтому счастливцы, которые останутся на поле боя, смогут обстреливать Ортиса со всех сторон, не жалея боеприпасов, сбоку, сзади, выскакивая у него из-под носа, он же, сжимая в стариковских объятиях хрупкую земную оболочку той, которую обессмертил, будет идти, ко всем и ко всему безучастный, словно верховный жрец, несущий грозному божеству бесценную жертву, он будет идти среди тьмы и среди вспышек, озаряющих тьму наподобие свадебных фейерверков, будет идти во тьме под свадебной молодой и нежной листвою огромных каштанов на площади Дофина, и, если б спящая способна была заговорить, она могла бы подхватить слова, оброненные некогда с ожесточенным высокомерием прекрасной и холодной как лед Ингрид Хальворсен и ловко использованные Лорансом, могла бы сказать словами стародавней песни: левая рука его у меня под головою, а правая обнимает меня, а он мог бы во тьме под свадебной листвою воскликнуть: заклинаю вас, дщери Иерусалимские, сернами или полевыми ланями: не будите и не тревожьте возлюбленной, доколе ей угодно, и тогда бы она, погруженная в сон, хрупкоцветная, возносящаяся на небо Франсуаза, если б могла, возвестила городу и миру: вот он идет, скачет по горам, прыгает по холмам —
но сейчас, когда до девяти вечера остается еще несколько часов, а значит, финал, хотя и такой близкий, что до него, кажется, рукой подать, все еще находится вне пределов человеческого понимания и, прежде всего, недоступен сознанию и предчувствиям самих жертв, и, пожалуй, не стоит гадать, говоря словами некоей сказки, что тому причина: слепой случай или неотвратимый, запечатленный в звездах рок; ну а сейчас, пока дверь Галереи Барба, преграждающая доступ в храм, освященный присутствием двадцати двух шедевров, еще наглухо заперта, а журналисты и фоторепортеры еще не сбились в стаю, и каждый из служителей могущественной, хотя и безымянной, музы рыщет своими путями, не забывая, однако, что не позже, чем без четверти семь, надо быть на улице Ансьен Комеди, чтобы не пропустить никого из съезжающихся на вернисаж знаменитостей, а главное — не прозевать прибытия Ортиса и мадемуазель Пилье; когда, стало быть, и этот, занимающий высшую ступень в иерархии, а следовательно, изощренный в искуснейших песнопениях хор счастливых избранников тоже еще не собрался, ибо еще не настала пора приступить к обряду беатификации, которому им предстоит придать блеск своим присутствием, отдельные солисты и отдельные солистки, те, что уже погрузились в атмосферу благовествования, и те, что еще не отрешились от своих личных, мирских (в отличие от ортисовских, то есть сакральных) забот, предаются следующим занятиям:
не хочу видеть этого человека, думает Ален Пио, не хочу смотреть на его картины, будь проклят день, когда я его встретил, повернувшись к стене лицом, чтобы не видеть солнечных бликов на окне, он пытается заснуть и действительно засыпает, проваливается в сон, не успев отогнать неотвязные мысли — вчера он решил уехать, все равно куда, лишь бы не поддаться искушению и не пойти на вернисаж Ортиса, Чудесное было утро, одно из самых чудесных, какие я в жизни видел, ночью наш убогий домишко на сваях содрогался от ветра, но на рассвете наступила тишина, самая глубокая тишина, какую только можно вообразить, Ален покидал в дорожную сумку самые необходимые вещи и поехал на вокзал, но только на месте сообразил, что он на Лионском вокзале, конечно, можно было в первой попавшейся кассе купить билет до любого из сотни населенных пунктов, однако, осознав, что это Лионский вокзал, он тут же себе представил, что покупает билет до Волльюра, и потому вернулся домой, в свою студию на улице Фальгьер, проспал всю ночь тяжелым сном без сновидений, проснулся чуть свет, а поскольку не мог больше уснуть и не хотел думать, Когда она позвала: Ален! я стоял под душем, но все же ее услышал, Иду, Сюзанна! крикнул я, брюки и рубашка остались в комнате, поэтому я, как был, голый, пошел в мастерскую, откуда Сюзанна меня звала, итак, чтобы не думать, он принял снотворное и благодаря этому проспал целое утро и полдня, проснулся неотдохнувший, но голодный, поискал в ванной, где у него была кладовка и стояла газовая плита, нет ли чего съестного, нашел только кусочек швейцарского сыра и бутылку красного вина, с жадностью съел сыр, потом пил слишком теплое кислое вино, Этот человек не хотел меня обидеть, однако же я его ненавижу и не могу возбудить в себе никакие другие чувства, кроме ненависти, я ненавижу его и, возможно, испытал бы облегчение, если б мог ему об этом сказать, вернувшись обратно на тахту, Ален ложится у стены, к стене лицом, чтобы не видеть солнечных бликов на окне, пытается заснуть и действительно засыпает, проваливается в сон, не успев отогнать неотвязные мысли;
Сюзанна! кричит Бернар Венсан, увидав с террасы «Руаяля» проходящую мимо девушку, она остановилась, Венсан подошел, Рад тебя видеть, говорит он, что слышно? Ничего, отвечает она, ничего интересного, Ты спешишь? Нет, я никуда не спешу, Я тебя немножко провожу, говорит Венсан, тронутый бледностью Сюзанны и как будто испуганным выражением ее чуть раскосых серых глаз, Ты куда? В Национальную,[5] они переходят бульвар Сен-Жермен, Нигде тебя не видать, говорит Венсан, что в университете? Сюзанна молчит и только, когда они сворачивают на улицу Сен-Бенуа, спрашивает: ты видишься с Аленом? Редко, отвечает он, У него ктонибудь есть? Не знаю, кажется, нет, я давно его не встречал, заходил раза два на Фальгьер, но не заставал, они идут дальше, опять молча, Венсан останавливается возле столиков маленького ресторана: выпьешь чашечку кофе? и, не успев договорить, вспоминает, что год назад, тоже ранней весной, именно тут, в этом ресторанчике, познакомил Алена с Сюзанной, Прости, я не хотел тебя огорчить, и понимает, что сказал так напрасно, вышло еще бестактней, чем с этим приглашением, они опять умолкают, сворачивают на улицу Жакоб, потом на улицу Святых Отцов, затянувшееся молчание все сильней тяготит Венсана, Господи! неожиданно восклицает он, насколько я могу судить, это полнейшая чушь, кажется, вы сделали ужасную глупость, чего вы не поделили? в жизни не видел, чтобы люди были так влюблены и так счастливы, ничего не могу понять, Я тоже, тихо говорит Сюзанна, я тоже ничего не понимаю, Не хочу лезть в душу, но ведь что-то между вами должно было произойти, Не знаю, говорит Сюзанна, не знаю, что тогда случилось, полгода уже я только об этом одном и могу думать и все равно ничего не знаю, ничего не понимаю, Постой, в начале сентября, когда Ален продал несколько картин, вы поехали на юг? Да, поехали, Ну и что? Провели недели две в Волльюре, у Ортиса, У кого? Ален тебе ничего не рассказывал? Нет, сказал, когда мы встретились раз после вашего возвращения, что вы были гдето на море, А еще? Сказал, что вы расстались, вот и все, в общем, ясно дал понять, что не хочет говорить на эту тему, так, значит, вы были у Ортиса? каким же чудом вам удалось попасть к старику? ведь он тогда никого не принимал? Он нас пригласил, Как это — пригласил? Очень просто, мы приехали в Волльюр, сняли домик на пляже, там много таких домиков, но тогда, кроме нас, никого не было, А Ортис? Ортис пришел на пляж в первый же день, когда мы только приехали, рано утром, я еще спала, а Ален пошел купаться, И он с ходу вас пригласил? Сюзанна отвечает не сразу, она пытается вспомнить то утро, когда после ночи, проведенной в объятьях Алена под завывание ветра, который, с яростным упорством колотясь в хилые стены домика, казалось, сотрясал и кровать, на которой они лежали, после той ночи в объятьях Алена, чье тело в гудящей тьме было прохладным и пахло морем, а они в своей неутолимой жажде многократно и нетерпеливо погружались в глубину этой гудящей тьмы, чтобы потом на несколько минут вынырнуть на поверхность и, прислушиваясь к биению своих сердец, набрать в легкие воздуха и опять окунуться в вибрирующую стихию, так вот, когда посреди этой ночи удовлетворенных и тотчас вновь вспыхивающих желаний они, наконец, заснули, и после короткого сна, который не сном был, а дальнейшим чередованием удовлетворенных желаний и неутолимого вожделения, она утром проснулась, вошел Ален, еще не обсохший после купания и сказал: Сюзанна, у нас гость, она не могла вспомнить, когда именно Ортис предложил им перебраться к нему, они втроем сидели за низким деревянным столом, Ален в красных плавках, Ортис, только это она запомнила, говорил мало, но жадно ел овечий сыр, оставшийся от вчерашнего ужина, пил белое вино, и, точно это происходило сейчас, она видела под полуопущенными веками, будто в себе самой, плоские и тяжелые, с короткими пальцами, кисти его рук, почти коричневые и шершавые, покрытые густым волосом, Прости, Сюзанна, нарушает молчание Венсан, но раз уж ты начала… значит, вы жили у Ортиса? Я понимаю, что ты имеешь в виду, говорит Сюзанна, ничего такого не было, да и не могло быть, Ален и не думал ревновать, с какой стати? Ортис вообще нами не занимался, мы встречались, и то не каждый день, только за столом, сперва он собирался писать Алена, потом меня, но из этого ничего не вышло, Ален работал? спрашивает Венсан, О да! очень много, И никакая кошка между вами не пробежала? Нет, если можно говорить о счастье, то, пожалуй, мы были счастливы, В тот последний день, думает она, Ален не отрываясь работал, потом, под вечер, мы пошли пройтись, остановились около фонтана и смотрели на жирных карпов, вода в бассейне была прозрачная, а вокруг стояла тишина, только журчанье фонтана было слышно, помню, пахло луком, чесноком и подгорелым оливковым маслом, потом мы зашли в бистро при гостинице, Алену захотелось выпить пива, за одним из столиков сидел Ортис, мы никак не ожидали его увидеть, по вечерам мы иногда заглядывали в это бистро, но Ортиса там никогда не встречали, он пил белое вино, но, скорее всего, не был пьян, спросил, не выпьем ли мы вина, Ален сказал, что предпочитает пиво, Как подвигается работа? спросил Ортис, Не знаю, сказал Ален, иногда кажется, что хорошо, но тут же я начинаю думать, не ошибаюсь ли, У меня были когда-то четыре попугая, сказал Ортис, две пары, вакханалия красок, одна чета звалась Адам и Ева, другая — Тристан и Изольда, у меня, бывало, душа разрывалась: кто больше заслуживает любви и восхищения — эти хитрые твари или розовые фламинго, абсолютно независимые в своей созерцательности, выбор нелегкий, но попугаи, как вам известно, умеют говорить, мои же почти достигли совершенства, когда они меня видели, Адам кричал: привет, Антонио, как идет работа? а Ева: здравствуй, Антонио, почему ты не работаешь? Тристан в свой черед, приветствуя меня, верещал: живем жизнью художника, Антонио! а Изольда: работай, работай, Антонио, время не ждет, Что с ними случилось? спросил Ален, подохли? Я их отравил, сказал Ортис, на обратном пути мы опять остановились около бассейна с карпами, и, я помню, Ален сказал: все говорят, что он кончился, но это неправда, он еще покажет, на что способен, это чудовище — гений, а перед тем, когда мы еще были в бистро, пришла эта парочка, они сели за стойку бара, молодой человек и девушка, парень сразу нас углядел и закричал: привет, Ален! Кто это? спросил Ортис, Мой приятель, сказал Ален, работает в «Париматч», Журналист? Да, сказал Ален, очень способный, далеко пойдет, А малышка? спросил Ортис, Не знаю, сказал Ален, я с ней незнаком, он часто меняет девушек, потом Ален подошел к ним, совершенно не помню, о чем мы с Ортисом разговаривали и разговаривали ли вообще, кажется, он молчал и пил вино, да, конечно, молчал и пил вино, а я не знала, куда деваться, и только мечтала, чтобы Ален снова был рядом, наконец Ален вернулся, сел и, помню, сказал: как тесен мир, везде встречаешь знакомых, В этой малышке, сказал Ортис, есть что-то от растения, шея у нее точно хрупкий цветочный стебель, Можно я их вам представлю? спросил Ален, помню, черные глаза Ортиса вдруг стали злыми, Зачем? спросил он, Мой приятель, сказал Ален, его зовут Андре Гажо, он, как я вам говорил, журналист и мечтает с вами познакомиться, Превосходно, сказал Ортис, я всегда пугалась, когда его голос внезапно становился старческим и ехидным, Превосходно, сколько лет вашему приятелю? Вероятно, он мой ровесник, сказал Ален, года двадцать три, двадцать четыре, Самое оно! воскликнул Ортис, пускай помечтает, мечты в его возрасте облагораживают, я еще не поняла, куда клонит Ален, но знала, что в отличие от меня дурное настроение Ортиса его ничуть не смущает, так или иначе, он сказал: вы недооцениваете наше поколение, мы реалисты и позволяем себе мечтать только, если можем мечты осуществить, Гажо приехал в Волльюр специально, чтобы взять у вас интервью, наверное, это относится к разряду невозможного? Боже, как я любила Алена за то, что он умел всегда оставаться самим собой и в отношениях с любыми людьми, в любых ситуациях сохранял независимость — они молча переходят мост дю-Каррузель и идут дальше под платанами набережной, вдоль серой массивной стены Лувра — Ничего не могу понять, думает Венсан, а Сюзанна продолжает: когда поздно вечером я позвала Алена, нет, сначала было так: Ортис молчал, потом проговорил этим своим неприятным, по-стариковски скрипучим голосом: зовите его, этого вашего приятеля, тогда Ален, помню, крикнул: Андре! и тот, словно только того и ждал, мигом соскочил с высокого табурета и подошел к нам, на меня он не произвел приятного впечатления, возможно, он был красив, но мне не понравился, я не люблю таких самоуверенных и чересчур гладких типов, Ортис с минуту прищурясь его разглядывал, Значит, вы специально ради меня приехали в Волльюр? спросил он и, прежде чем тот успел ответить, задал следующий вопрос: сколько вам заплатят за интервью? я все время смотрела на Алена и видела, что у него потемнело лицо, Ох! сказал Андре, все же немного смутившись, тут ведь не в деньгах дело, Ах вот как! проскрипел Ортис, тем лучше, для меня, разумеется, а то я было подумал, что, отказываясь дать интервью — а я никому не даю интервью, и вы, как журналист, должны это знать, Я знаю, поспешно вставил Андре, но именно поэтому… помню, Ортис махнул рукой, будто отгоняя назойливую муху: именно поэтому никакого интервью с Ортисом не будет, однако, подумал я, раз уж вы специально ради меня тащились в такую даль, а теперь будете вынуждены несолоно хлебавши возвращаться в Париж, надо бы хоть как-то вознаградить вас за ваши труды, я полагал, чек на пятьдесят тысяч вас бы устроил, но, поскольку вы в деньгах не заинтересованы, он отодвинул недопитый бокал и поднялся, тем лучше для меня, богатому черти деньги куют, до скорой встречи, дети! он помахал нам рукой, после чего подошел к Гажо и потрепал его по плечу: коли уж попали в Волльюр, загляните в церквушку святой Агаты, не пожалеете, начало двенадцатого века, сами увидите, и я нисколько не удивлюсь, если, преклонив перед алтарем колена, вы воскликнете: милосердный Господь и святая Агата, не откажите в просьбе: чтоб его разорвало, этого проклятого старика! когда он вышел, мы довольно долго молчали, наконец Андре пододвинул свободный стул и сел, помню, он закурил и сказал: один ноль в его пользу, Извини, сказал Ален, Не за что, сказал Андре, матч еще не закончился, после чего, обернувшись, позвал: Франсуаза! а когда она подошла, сказал: познакомьтесь, это Франсуаза, а это мои друзья — Сюзанна и Ален, она и правда чем-то напоминала хрупкий цветок, но самым поразительным в ней были огромные карие глаза, пожалуй, слишком большие и тяжелые для ее маленького лица, Андре совершенно не обращал на нее внимания, она же за все время, что мы просидели за одним столом, не произнесла ни слова, Андре заказал виски, Как ты считаешь, наклонился он к Алену, старик уже кончился? Нет, сказал Ален, он еще покажет, на что способен, Пока один ноль в его пользу, повторил Андре, но я упрям, это игра, а я люблю азартные игры и люблю выигрывать, шеф меня вызвал и спросил: ты, кажется, собираешься в отпуск? Собираюсь, ответил я, А на юг прокатиться не хочешь? Куда, например? я на это, Ну, скажем, в Волльюр, я сразу смекнул, что у него на уме, и говорю: думаю, в Кремль к господину X. легче прорваться, чем к этому старикану, он за три года не дал ни одного интервью, а журналистов на дух не выносит, а мой шеф: знаю, потому и предлагаю именно тебе смотаться в Волльюр, тут я, сами понимаете, попался, Хорошо, говорю, через неделю будет у вас интервью с Ортисом, На этот раз ты просчитался, сказал Ален, да и я не думал, что он тебя так отделает, Подожди, сказал Андре, пока счет один ноль, лобовая атака не удалась, но к старику ведь можно подкрасться с фланга, вы здесь давно? Вторую неделю, сказал Ален, Две недели — это ж уйма времени, сказал Андре, предостаточно, чтоб усечь, как старикан коротает дни, отлично, чихать я на него хотел, и видеть мне его больше незачем, я у вас возьму интервью, куда приятней, чем выспрашивать вонючего козла, а к святой Агате этой я и впрямь загляну, преклоню перед алтарем колена и скажу: милосердный Господь Бог и святая Агата, не оставьте своими заботами моих верных друзей, Сюзанну и Алена, которые вызволили меня из беды, старикана кондрашка хватит, Нет, сказал Ален, мы тебе такого интервью не дадим, помню, Андре допил виски, отставил стакан и сказал: шутишь, такой случай подворачивается раз в жизни, ты понимаешь, как после этого интервью подскочит спрос на твои картины, у тебя небось денег не густо? Не густо, сказал Ален, но такое интервью я тебе дать не могу, Андре все еще не верил: ты это серьезно? Более чем, тогда Андре: о'кей, поступай, как знаешь, для тебя благородная поза дороже денег, что ж, дело хозяйское, поищу другие пути, На прислугу Ортиса не рассчитывай, сказал Ален, ты из них слова не вытянешь, он для этих людей бог, Ладно, ладно, сказал Андре, за меня не тревожься, богам можно молиться, богов можно предавать, я что-нибудь придумаю, потом мы возвращались домой, уже стемнело, мы остановились возле бассейна с карпами, на площади не было ни души, в какой-то из боковых улочек молодой голос напевал песенку, которая нам с Аленом очень полюбилась: Клубника и малина, чудесное вино, красотки-поселянки — все минуло давно, Поцелуй меня, сказала я, а потом сказала: я счастлива, любимый, я очень счастлива, Я тоже, сказал он, а потом добавил: все говорят, Ортис кончился, но это неправда, он еще покажет, на что способен, это чудовище — гений, Я его иногда боюсь, сказала я, А я — нет, но полюбить бы не смог, Зачем он нам рассказал про попугаев? спросила я, это было ужасно, думаешь, он в самом деле их отравил? Да, сказал Ален, наверняка отравил, но зачем было рассказывать, не понимаю, не могу раскусить этого типа, обычно мне ясно, почему человек поступает так, а не иначе, но стоит ему выкинуть что-нибудь эдакое или ляпнуть, — все, конец, невозможно угадать, что за этим кроется, иногда мне кажется, что он просто презирает людей и ему нравится их унижать, а иногда, что дело тут совсем в другом, В чем? спросила я, Если б я знал! порой мне кажется, он так в себя влюблен, что по временам должен себя ненавидеть и чувствовать к самому себе отвращение, помню, я тогда сказала: я б не могла тебя ненавидеть или испытывать к тебе отвращение, Ален рассмеялся: ох, это ж разные вещи! любить самого себя и любить другого человека — совсем не одно и то же! потом, помню, мы шли молча и я думала, что уже скоро мы будем одни в темноте нашей комнаты, переходящей в чуть более светлый сумрак ночи, и в этой темноте Ален меня обнимет, иногда в те две недели мне казалось, что дни, заполняющие промежутки между ночами, лишь для того существуют, чтобы с каждым часом приближать ночную пору, ворота как всегда, как в любое другое время, были закрыты, но на этот раз нам не понадобилось звонить, потому что старый Пабло сидел перед своей сторожкой и, едва нас увидев, поднялся и прихрамывая подошел к воротам, чтобы их открыть, Добрый вечер, дети, сказал он, чудесная ночь, правда? цикады, помню, оглушительно стрекотали вокруг, Да, сказал Ален, здесь почти все ночи чудесные, Человек стареет, сказал Пабло, я вот сижу и вспоминаю, что в такую же ночь, как сегодня, лежал на краю виноградника с раздробленной ногой и думал, успеют ли товарищи меня найти прежде, чем вся кровь из меня вытечет, как вино из дырявого бурдюка, или же нагрянут белые и прикончат меня на месте, разные мысли тогда лезли в голову, но больше всего хотелось пить, только не было сил достать висящие рядом гроздья, наконец как-то мне это удалось, я сорвал одну кисть, она была холодная, тяжелая и черная, чернее ночи, никогда еще виноград не казался мне таким вкусным, думаю, не будь его, я б не дотянул до рассвета, В каком это было году? спросил Ален, В тридцать восьмом, ответил Пабло, осенью тридцать восьмого, Мне тогда было четыре года сказал Ален, У вас еще есть время, сказал Пабло, каждый отыщет свою кисть винограда, когда придет час, надо только чуток поднатужиться, потом мы шли по длинной аллее между черными кипарисами, дом был погружен в темноту, только на втором этаже, в мастерской Ортиса, горел свет, это была единственная во всей вилле комната, которую мы не видели, знали только, что она огромная и что высокие ее окна выходят и на передний двор, и на задний, где был сад, часть мастерской находилась над нашими комнатами, и в разное время суток мы слышали над собой тяжелые шаги, мне тогда всякий раз представлялся запертый в клетке крупный зверь, так поздно мы возвращались редко, но всегда, если возвращались в темноте, этот громадный дом казался еще более громадным и более пустым, чем днем, Как он может тут выдержать — все время один? помню, сказала я, ты думаешь, он работает? Ален обнял меня: других забот у тебя нет? простым смертным не дано знать, что делают и думают боги, Ты тоже бог, сказала я, однако ж я знаю, что ты делаешь и о чем думаешь, Ален рассмеялся: нет, я не бог, богов не любят и сами они не способны любить, Думаешь? Уверен, это особая и, пожалуй, единственная, если не считать бессмертия, привилегия богов, ужинали мы обычно одни, но старая Мануэла нас ждала, похоже, мы ей пришлись по душе, Сеньор Ачтонио уже поел, сказала она, и пошел работать, мы ужинали вдвоем в просторном зале с распахнутыми на террасу дверьми, за столом, казавшимся до смешного большим для двух человек, на стенах висели знаменитые фламинго Ортиса, он написал их несколько лет назад, когда его последняя жена Ингрид с сыном еще жили в этом доме, мне нравились эти картины, особенно две из них, на которых маленький Олаф голышом плескался в бассейне рядом с розовыми фламинго, сама не знаю почему, едва сев за стол, я сказала: думаешь, их он тоже отравил? Кого? спросил Ален, Фламинго этих, ответить он не успел, так как вошел Карлос с супом, Мы запоздали, сказал Ален, твоя Жаклин будет нас проклинать, Карлос тоже к нам хорошо относился, мы знали, что каждый вечер он ходит в поселок к своей девушке и возвращается лишь на рассвете, улыбнувшись, он сказал: ночь не обязательно должна быть длинной, она и короткой может быть, надо только с умом ею распорядиться, потом, когда он вышел, а мы принялись за суп, Ален сказал: Гажо — везунчик и ловкач, но, кажется, на этот раз номер у него не пройдет, почему ты не ешь? очень вкусный суп, Есть не хочется, сказала я, помню, он ко мне наклонился, Господи, если б увидеть его лицо так близко, как тогда, Ты устала? спросил он, Ни капельки! сказала я, потому что в самом деле совсем не чувствовала усталости, мне только хотелось, чтобы этот бесконечный день сменился наконец нашей ночью, вероятно, поэтому, когда мы уже были у себя и Ален принимал в ванной душ, а я зашла в мастерскую в поисках сигарет и обнаружила пачку на столе, где ее оставил Ален, дверь в нашу комнату была открыта и в ванную тоже неплотно притворена, так что я слышала шум льющейся из душа воды, вероятно, поэтому я позвала: Ален! он, должно быть, меня услышал, потому что шум воды стих и он крикнул: иду, Сюзанна! он вошел обнаженный, с полотенцем на шее, Что случилось? спросил он, остановись на пороге и вытирая мокрые плечи, всегда, сколько бы я ни видела его голым, во мне вспыхивало восхищение, но к восхищению красотой его тела всякий раз примешивалась боль, тогда меня тоже пронзила боль, мне стало больно от мысли, что его тело никогда не будет целиком, без остатка, моим, я поняла, что не могу объяснить, почему его позвала, и когда он подошел, сказала: какой прекрасный рисунок, Который? спросил он, Этот, показала я на ближайший, распяленный на подрамнике картон, лица Алена я не видела, потому что он шагнул к рисунку и повернулся ко мне спиной, продолжая растирать полотенцем влажное тело, рисунка я тоже не видела, так как он его собой заслонял, я подошла ближе и хотела обнять Алена, но едва до него дотронулась, он вздрогнул и отстранился, Уйди! сказал он не своим голосом, я подумала, шутит, Уйди! повторил он, и тогда я отступила назад, Уйди! сказал он еще раз, неужели нельзя ни минуты побыть одному! Почему же, сказала я, Закрой за собой дверь! сказал он, помню: я стояла потом у окна, распахнутого в сад, всходила багрово-желтая луна, стрекотали цикады, но в доме была тишина, не помню, долго ли я так простояла, наверно долго, потом я погасила свет в ванной и верхнюю лампу в комнате, разделась и легла, по-прежнему было тихо, ни малейшего звука за стенкой в мастерской, только цикады эти, наполнявшие сухим назойливым треском постепенно редеющий сумрак, я уже не помню, о чем тогда думала, помню только, что внезапно мне стало ужасно страшно и, сама того не желая, я позвала: Ален! Боже, думала я, сделай так, чтобы он пришел и был со мной, я хотела еще раз его позвать, но тут он вошел, на нем были старые джинсы, которые он надевал, если собирался работать, никогда, кажется, я не любила и не хотела его так, как в ту минуту, когда он появился в дверях, я не видела его лица, потому что он стоял, опустив голову, Иди, сказала я тихо, а поскольку он не сдвинулся с места, спросила: ты работал? Да, сказал он, помню: я закрыла глаза, чтобы его не видеть, и только слышала, как он подходит к тахте, я заставила себя не открывать глаз, он немного постоял рядом, Иди, сказала я, хотя не хотела этого говорить, тогда он, видно, нагнулся к лампе, стоявшей в изголовье тахты, потому что стало темно, но я попрежнему не открывала глаз, опять было тихо, только эти цикады за окном, потом я услышала шелест снимаемых брюк и почти в то же мгновенье почувствовала его тело рядом с собой, я прошептала: любимый, и тогда он, без всяких ласк, молча, почти невидимый в темноте, склонив набок голову и даже не попытавшись найти мои губы, взял меня грубо, как не брал еще никогда, но возможно именно потому, что он сделал это не так, как всегда, я ощутила небывалое прежде блаженство, хотя прежде даже представить себе не могла большего блаженства, чем он мне дарил, тогда, отдавшись его грубой мужской силе, я впервые подумала, что мне хочется, чтобы дольше обычного продолжались эти, всегда слишком краткие, мгновенья, отделявшие нежную ласку от жадной нетерпеливости, он же, почти не видимый в темноте, склонивший голову набок, делал это именно так, как мне хотелось, словно угадал мое желание, вернее, словно сам это желание во мне пробудил — ведь я никогда не желала больше того, что он мне давал, не представляла, что можно испытывать блаженство, большее, чем то, которое он мне много раз дарил, торопясь сам и меня заражая своим нетерпеньем, быть может, все предыдущие ночи, когда мы были вместе, я чувствовала себя теснее с ним связанной, дышала его учащенным дыханием, и мое сердце билось в такт ускоренному биению его сердца, наши тела были как бы единым телом о двух головах, с чудесным образом удвоенными прочими членами, теперь же, хотя и близкий, он казался мне чужим и далеким, но от того еще более желанным, внезапно он меня бросил, продолжая стоять на коленях между моими ногами, по-прежнему склонив голову набок и скорее всего меня не видя, только его стройный силуэт маячил в темноте, а меня он оставил одну на холодной постели, я, хотя его волею и была с ним соединена, лежала в одиночестве и, казалось, вот-вот упаду в пропасть — а ведь была достаточно прочно с ним связана, чтоб не брести в темноте краем бездны, я не слышала его дыхания, не слышала биения его сердца, его тело, кроме тяжело во мне шевелившейся его мужской плоти, не было со мной, это было страшно и это было прекрасно, помню, в какой-то момент, с головою над краем бездны, залитая ржавым светом луны, не слыша ничего, кроме стрекотанья цикад, я закрыла глаза и простонала: Ален, умоляю тебя, но, говоря так, мечтала, чтобы он меня не услышал и продолжал делать то, что ему хотелось — неожиданно Сюзанна остановилась, перед ними открылась широкая перспектива Тюильрийских садов со стройным обелиском на площади Согласия, вписанным в середину виднеющейся вдалеке Триумфальной арки, Нет, говорит она, ничего между нами не произошло, и, если можно чувствовать себя счастливым, мы, пожалуй, были счастливы до самого конца;
Поль Аллар, худой и высокий, с густой гривой седых волос, обрамляющей суровое лицо аскета [в «Малом Ларуссе»:[6] Аллар (Поль), французский писатель, родился в Сен-Жермен-ан-Лэ (1896). Поэт, романист, драматург, эссеист. Великолепный стилист, многогранный талант, сочетающий в своем богатом творчестве поэтическое воображение с блестящим умом. Член Французской Академии (1954)], итак, Поль Аллар в шлафроке цвета старого бургундского, спиной прислонясь к камину, сейчас как раз рассматривает «Погребение Адониса», громадное полотно Ортиса, занимающее целую стену спальни: обнаженное тело Адониса на плечах сатиров, фавнов и кентавров, шествующих среди аркадийского пейзажа, а по краям картины две женщины, Афродита и Персефона, обе немолодые и некрасивые, закутанные в ветхие шали, больше похожие на деревенских плакальщиц, чем на прекрасных богинь, Поразительно, думает Аллар, как он добился, чтобы от тела Адониса исходил озаряющий всю картину невидимый свет? и в эту минуту юнец, которого Аллар, возвращаясь час назад домой после завтрака в итальянском посольстве, приметил на улице дю Бак и привел к себе, на улицу Вано, так вот, этот юнец, исподлобья поглядывая на два тысячефранковых банкнота, которые Аллар только что положил рядом с его свитером на старинный пуф, говорит: Не больно-то вы расщедрились, подбросьте еще тысчонку, Аллару вспоминаются собственные стихи: Вечно одно и то же! рядиться в роскошный плащ, чтобы зайти в портовый кабак, и он говорит: не увлекайся, мой мальчик, две тысячи — хорошие деньги, и, кроме того, не забывай, что ты побывал в постели не у кого-нибудь, а у самого Поля Аллара, это дороже денег, будет о чем порассказать детям и внукам, Накиньте еще тыщу, говорит юнец, Нет, отвечает Аллар, не получишь больше ни франка, я не люблю вымогателей, понял? юнец молчит с минуту, потом ставит ногу на старинный пуф и принимается не спеша шнуровать башмак, Дадите, произносит он спокойно, но с полной уверенностью, что будет так, как он говорит, Аллару, впрочем, это уже надоело, Засранец, кидает он свысока таким тоном, что это слово обретает в его устах поистине корнелевский пафос, надевай свитер, бери деньги и выметайся, юнец завязывает шнурок на втором башмаке, после чего медленно распрямляется, Отлично, говорит он, значит, вы предпочитаете скандал? Аллару даже не нужно особенно тянуться, чтобы нашарить звонок около камина, он нажимает кнопку и почти в ту же секунду, словно караулил под дверью, в комнату входит слуга Рене, бывший боксер, много лет назад извлеченный своим будущим хозяином из ночного кабака на площади Бланш, где он состоял вышибалой, теперь это мужчина лет тридцати с гаком, еще сохранивший следы былой красоты, Аллар, поглядывая на картину Ортиса, говорит: прости, Рене, что пришлось тебя потревожить, но этот молодой человек очень спешит, Ясно, говорит Рене, отлично понимая, что его короткой реплики совершенно достаточно, чтобы парень, и без того уже изрядно растерянный и униженный, торопливо схватил свитер и вообще беспрекословно и проворно исполнил все, что от него требовалось, Я просто пошутил, немного погодя говорит он, Ну разумеется! рассеянно соглашается Аллар, не о чем говорить, Я думал, продолжает юнец, вы только притворяетесь знаменитым Алларом, Вот именно! оживляется Аллар, а знаешь, ты не так уж неправ, я действительно притворяюсь, правда, самим собой, но, поверь, это роль не из легких, юнец заискивающе улыбается; о, вы неподражаемы! если у вас когда-нибудь появится желание меня увидеть, Хорошо, хорошо, перебивает его Аллар, но юнец хочет внести полную ясность: достаточно в «Королеве Бланш» спросить Робера, знаете, это прямо рядом с Липпом, Хорошо, хорошо, повторяет Аллар, и полегче на поворотах, но потом, когда юнец уже на пороге, не желая отказывать себе в эффектном финале, говорит: Рене, в ванной висит мой пиджак, будь добр, достань из бумажника две тысячи и дай Роберу, увы, почти в тот же миг Аллар понимает, что дал маху: вместо ожидаемой благодарности за свое великодушие он улавливает во взгляде Робера лишь торжество и фамильярность, окрашенную презрительной иронией, однако, поскольку отменить распоряжение уже неловко, делает вид, будто ничего не заметил, и, желая показать, что вопрос исчерпан, покидает свое место у камина, подходит к окну и остается там до тех пор, пока из глубины квартиры не доносится стук захлопнувшейся двери, когда же Рене, войдя в комнату, спрашивает: приготовить ванну? Аллар как раз закуривает сигарету, Разумеется, отвечает он, тогда Рене идет в ванную, пускает воду и возвращается, прикрыв за собою дверь, В пять, говорит он, вас ждет к чаю княгиня д'Юзерш, Увы! вздыхает Аллар, А к шести вы едете к мсье Ортису, Аллар глубоко затягивается: хоть какое-то утешение, а то совсем бездарный получается день, ты не представляешь, как я соскучился по Антонио, Не понимаю я вас, немного погодя говорит Рене, вы можете иметь сколько угодно мальчиков из прекрасных семей, а приводите с улицы черт-те кого, Мой дорогой, ему на это Аллар, у так называемого «чертте кого» может обнаружиться «кое-что» первого класса, а кроме того, ты отлично знаешь, что молодые люди из прекрасных семей наводят на меня смертную тоску, я чересчур хорошо знаю их отцов и матерей, не говоря уж о тетках, бабушках и дедушках, да и сам в достаточной степени аристократ, чтобы по крайней мере в постели, в области наибольшей интимности не стремиться познать, какова в действии и на вкус здоровая, пускай даже заурядная, простонародная стихия, так что, золотце, будь снисходителен к моим демократическим пристрастиям, если б ты почаще заглядывал в мои книги, мог бы прочесть в одной из них под названием «Сошествие на землю» такую фразу: Вечно одно и то же! рядиться в роскошный плащ, чтобы зайти в портовый кабак…, ты скажешь, что на самом деле я в своей чрезмерной гордыне мечтаю, дабы и там восхищались моей королевской мантией, так нет же, ты ошибаешься, коли уж я снисхожу до портового кабака, то готов туда идти нагим, мне необходима нагота в прямом и переносном смысле, и, если я о чем-то мечтаю, так именно о той унизительно-раскрепощающей минуте, когда увижу свой плащ валяющимся на полу, грубо попранным, измятым и беззащитным, более того! ненужным… впрочем, зачем я тебе это все говорю, золотце? у кого, как не у тебя, есть что сказать на данную тему? не тебя ли, зайдя однажды в портовый кабак, я в нем повстречал? Рене минуту молчит, потом говорит: простите, кажется, ванна уже готова, и идет в ванную комнату, чтобы завернуть кран;
мне очень жаль, говорит вездесущему Андре Гажо юный Джулио Барба, когда тот в самом начале четвертого ловко перехватил его на улице Ансьен Комеди, в двух шагах от Галереи Барба, но я не могу вам в этом помочь, Дорогой мой! восклицает Гажо, один ваш телефонный звонок, впрочем, зачем звонить? у меня машина, вы в нее сядете, мы заскочим в больницу, и я немедленно доставлю вас обратно, Это невозможно, говорит Барба, дедушка со вчерашнего дня без сознания, Минуточку, вы говорите, он без сознания? это может быть совсем неплохо, старинный друг Ортиса борется со смертью в то время, как в его галерее гениальный художник устраивает вернисаж, отлично, а? люди любят, когда у других судьба оборачивается трагедией, это действует как клистир, трагизм и ирония, могу вас заверить, наилучшие прочищающие средства, самая действенная пропаганда, готов поклясться, что оптимизм на большинство людей нагоняет смертельную скуку, у них челюсти от зевоты сводит, вы можете мне в двух словах описать, как выглядит ваш дед? Не уверен, отвечает юный Барба, я не знаю, как он сейчас выглядит, Дружище! с подчеркнутым расположением говорит специалист по части Ортиса, я получу за репортаж кучу бабок, а если подкину туда изюминку, о которой никому другому невдомек, деньжат отслюнят еще больше, вы наследуете дедушкину галерею, так или не так? Так, отвечает Барба, точнее не я, а мать, Значит, вы наследник, ну а раз уж вам с вашей галереей улыбнулась фортуна, отвалите от своих щедрот прессе, я даю вам добрый совет, вы славный малый, на одном Ортисе далеко не уедешь, надо и о будущем думать, У нас уже заключены контракты на выставки до конца года, говорит Джулио и достает из кармана белый платок, чтобы вытереть свои красивые, немного вспотевшие руки, Какой он, ваш дедушка, ему на это Гажо, седой, крупный, маленький, лысый? Где у тебя машина? спрашивает Джулио, За углом, отвечает журналист, тебя как зовут? Джулио, А меня Андре, ты со своей галереей далеко пойдешь, почему этому старому козлу взбрендило выставиться именно у вас? Не знаю, говорит Джулио, они с дедом когда-то дружили, но это было давно, Сантименты? смеется Гажо, нет, на старика это не похоже, Я должен вернуться самое позднее через полчаса, говорит Джулио, Вернешься, заверяет его Гажо, а мама твоя палки в колеса совать не станет? вот был бы номер! Это я беру на себя, говорит Джулио, будет у тебя фотография, но и мою ты напечатаешь, Гажо смотрит на него с веселым любопытством: о'кей, недурная идея! с меня бутылка виски, когда же, минуту спустя, Гажо отыскал свой «триумф», припаркованный на Сент-Андре-дез-Ар, Джулио спрашивает: сколько ты за него отдал? Он мне по случаю достался, отвечает Гажо, восемьсот тысяч в рассрочку, Сто пятьдесят выжимаешь? Больше, до двухсот, машина и впрямь неплохая, но я нацелился на «ягуара» или «порше», Ого! говорит Джулио, В какую больницу едем? спрашивает Гажо, в «Кенз-Вен», отвечает Джулио, Гажо завел мотор, За Бастилией, знаю, а у тебя какая машина? Никакой, дедушка не любит автомобилей, Гажо расхохотался: понятно, теперь ты себе купишь, Да, говорит Джулио, теперь куплю, ты не представляешь, сколько у деда денег в картинах, за одного Модильяни или раннего Ортиса я смогу иметь все, что захочу: виллу на Лазурном берегу, яхту, «ягуара», Ясно, говорит Гажо, но галерею не проматывай, обзаводись, чем хочешь, только дела не сворачивай и помещения не меняй, в твоем бизнесе добрая традиция — большие деньги, Знаю, говорит молодой Барба, возле нас есть маленькая гостиница, три этажа, владелец, старый вдовец, уступит ее мне по дешевке, тогда я расширю галерею, а наверху оборудую модерновую квартиру, Молодец! громко, стараясь перекрыть рев мотора, говорит Гажо, через год сделаю о тебе репортаж, Джулио: это твое интервью с Ортисом в «Пари-матч»? Мое, отвечает Гажо, читал? Здорово получилось, говорит Джулио, и фотографии классные, Сам снимал, усмехается Гажо, ну и цирк был, скажу тебе! я как раз собирался в отпуск, думал: прихвачу какуюнибудь из своих девочек и махну на пару недель в Испанию, ну и представляешь, накануне звонит мой шеф и спрашивает: проветриться едешь? Еду, а сам чувствую, что у старика завелась в башке какая-то безумная идея и он собирается мне ее подбросить, Интервью с Ортисом? спрашивает Джулио, Знаешь, мне что угодно могло прийти в голову, но ползать на брюхе перед старым козлом! У меня челюсть отпала, кому нужен этот маразматик? нет у него уже ничего за душой, давным-давно выдохся, плевать всем на таких мастодонтов, я-то им никогда специально не занимался, так называемое искусство — не моя епархия, но от ребят достаточно слыхал, что вытворяет этот тип, когда не в духе, на что шеф: ладно, ладно, и все же мне необходимо интервью с Ортисом, блестящее интервью, мой мальчик, а не пустой треп, нам нужна сенсация! ты говоришь, продолжает он, что старик терпеть не может журналистов и за три года не дал ни одного интервью, знаю и потому именно тебе предлагаю заглянуть в Волльюр, чувствуешь, на что я купился, мой шеф — старая лиса, знает, к кому как подкатиться, Хорошо, говорю, через неделю получите интервью с господином Ортисом, О'кей, говорит шеф, сегодня у нас семнадцатое, стало быть, не позднее двадцать четвертого сентября интервью с Ортисом будет лежать у меня на столе, правильно? Так точно, говорю я, а про себя думаю: плохи твои дела, Андре, в паршивую ты впутался историю, господин X. и то скорее бы дал интервью, чем этот зверюга, Не забудь про фотографии, говорит шеф, побольше фото, Будет сделано, говорю, и тогда он: вот, пожалуй, и все, езжай, ни пуха, ни пера, К черту, но пока мне не обломали бока, позвольте узнать, зачем вам интервью с этим старым козлом, у вас, что, других нет забот? Есть, конечно, он мне на это, будешь тут озабочен, когда самый способный твой репортер начинает задавать глупые вопросы, следовало бы, мой мальчик, знать, кто такой Ортис, Я знаю, величайший художник двадцатого века, последние несколько лет на пенсии, Не валяй дурака! рявкнул шеф, ты понятия не имеешь, какой это потрясающий мужик, мне он чертовски нравится, твое счастье, что у тебя еще молоко на губах не обсохло, не то б в два счета вылетел из редакции и конец твоей карьере, понятно? безмозглые дураки похоронили старика, дураки, повторяю, Ортис не из тех, что выдыхаются, прикинь-ка: он три года молчит, три года нигде не показывается, три года ни с кем не видится, даже самые близкие друзья, вроде Аллара, не знают, что он делает, может быть, ничего, его право, не в первый раз такое случается, ты представляешь, сколько в нем всякого за три года накопилось и как оно в один прекрасный день бабахнет? я своего шефа уважаю, но доводы его меня не убедили, Конечно, говорит Джулио, нигде не написано, что он обязан рисовать, Вот именно, на это Гажо, и я так рассудил, ни в чем нельзя быть уверенным, кроме того, что каждый из нас рано или поздно откинет копыта, но шеф чего-то понес насчет интуиции, что ж мне оставалось делать? интуицию рассудком не перешибешь, ну и поехал я в этот говенный Волльюр, Один? спрашивает Джулио, Не спеши, звоню я бабе, есть у меня одна, я ее обещал свозить в Испанию, и говорю, мол, все в порядке, завтра едем, только не в Испанию, а в Волльюр, Куда? она мне, В Волльюр, говорю, надо знать родную страну, очень повышает интеллектуальный уровень, а кровати везде одинаковые, не все ли равно, где заниматься любовью — в Испании или в своем отечестве, Взбеленилась небось? спрашивает Джулио, Вроде того, пожимает плечами Гажо, но я в таких случаях не церемонюсь, нет так нет, хотя, честно говоря, она меня подкузьмила, девчонка глупа как пробка, но хороша, можешь мне поверить: все при ней и любит это дело, в постели чего только не вытворяет, впрочем, думаю, ну ее к черту, небось завела кого-нибудь пошикарней, вот такие, понимаешь ли, пироги, а уже вечер, завтра утром мне выезжать, позвонил я еще двумтрем чувихам, не застал, заглянул во «Флору», полно дружков, я и подумал: хватит чепухой заниматься, поеду один, в этом тоже есть свои преимущества, точно? в общем, двинулся домой, живу я, знаешь, в шестом округе, около Люксембургского сада, по дороге еще заскочил в книжный, поискать чего-нибудь про старика, кучу денег потратил, зато добыл все, что надо, чтоб хорошенько подковаться, потом поставил машину на дюФур и иду по направлению к Гренель, там есть ресторанчик, я в нем люблю ужинать, когда хочется побыть одному, и тут начинается комедия, вот ведь никогда наперед не знаешь, где тебе подфартит, а где шарахнет, дурацкая случайность, двумя секундами раньше или двумя секундами позже, и все бы пошло по-другому, в самом начале Гренель встречается мне девушка, как-то раз я с ней переспал, знал, что она где-то работает манекенщицей, и все, даже имя вылетело из головы. Красивая? спрашивает Джулио, Погоди, говорит Гажо, сам не знаю, почему я остановился, наверно потому, что прямо нос к носу столкнулись, она, конечно, меня узнала, красивая? как сказать, вообще-то не в моем вкусе, малость странноватая, короче, разговариваю я с ней и что самое смешное: не могу вспомнить, как ее звать и хорошо ли с ней было в постели, Пьяный, что ли, был? спрашивает Джулио, Возможно, не помню, может, и пьяный, но чегото вдруг меня дернуло, я и брякнул: ты что завтра делаешь? Да ничего, отвечает, а голосок у ней, понимаешь, такой девчоночьий, но совсем не писклявый, хотя и чертовски высокий, А послезавтра? Тоже ничего, Ты не работаешь? Сейчас нет, с первого кое-что обещают, это хорошо, думаю я и валю напролом: так, может, прокатишься со мной на юг, денька на четыре-пять, от силы на неделю? думаешь, она удивилась? ни капельки, и это мне понравилось, я люблю, когда девушки ничему не удивляются, она только посмотрела внимательно и спрашивает: когда? Завтра, в семь утра, она помолчала минутку и опять спрашивает: ты это всерьез? Ну конечно! отвечаю, пошли поужинаем и обо всем договоримся, но она, представляешь, отказалась, заявила, что должна собраться, это мне тоже понравилось, хотя, по правде сказать, я бы предпочел ее заранее трахнуть, покуда еще есть время все переиграть, но настаивать не стал, О'кей, говорю, куда за тобой заехать? она черкнула на листочке адрес, улица Гизард, рукой подать от того места, где мы встретились, ну и у нее хватило ума написать еще имя и фамилию, понимаешь, ровненьким таким почерком старательной ученицы, круглые буковки, видать, себя в жизни писаниной не перетруждала, я прячу листок в карман, До завтра, говорю, выспись как следует, Сверни на улицу Шарантон, говорит молодой Барба, потому что Гажо как раз притормозил у въезда на площадь Бастилии, Знаю, отвечает Гажо, я бывал в этой больнице, у меня тут недавно приятель лежал, жертва замедленного рефлекса, Разбился? Жутко как, Ну так что же та девочка? спрашивает Джулио, поехала? Гажо ловко обогнул новехонький «мерседес»: если б не поехала, знаешь, что бы ты теперь делал? Я? Сидел бы в своей галерее и гадал, как сбыть с рук эту покойницкую, ты даже не представляешь, скольким обязан этой девочке, а косвенным образом, само собою, и мне, Джулио помолчал минутку, Не может быть, наконец произносит он, на что Гажо: все может быть, Ведь ты ж написал, что впервые увидел ее в Волльюре, Погоди, говорит Гажо, надо заехать внутрь, Не пустят, сомневается Джулио, Гажо, рассмеявшись, прямо с проезжей части сворачивает в ворота больницы и, слегка притормозив, показывает привратнику извлеченное из верхнего кармана пиджака удостоверение, привратник махнул рукой, проехали, Это что, журналистское удостоверение? спрашивает Джулио, Нет, отвечает Гажо, пропуск в ночной клуб, в каком корпусе лежит твой дед? В том, справа, говорит Джулио, а Гажо, успевший уже остановить свой «триумф» и выйти из машины, беря фотоаппарат, бормочет: надеюсь, дедушка не подложил нам свинью, отправившись в лучший мир, Значит, ты в своем репортаже наврал? с некоторым разочарованием спрашивает Джулио, Гажо пожал плечами: да нет же! как любит говорить Франсуаза, я только упорядочил действительность, и прямо с залитого солнцем двора они входят в громадный, холодный и мрачный вестибюль, Будь моя воля, говорит Гажо, я бы упразднил все больницы, высокий и длинный, но узкий и тоже сумрачный коридор заполнен посетителями и больными в полосатых больничных куртках, Далеко еще? спрашивает Гажо, Подожди, говорит Джулио, поправляет галстук, приглаживает черные блестящие волосы и, убедившись, что дверь перед ними обозначена номером восемнадцать, осторожно ее приоткрывает, в нос ему ударил резкий кислый запах мочи, потом только он увидел белые плоские кровати, неподвижные стариковские маски на белых подушках и встревоженным взглядом обежал палату: в левом углу стояла ширма, Господи Иисусе, думает он, может, и вправду умер? притворив за собой дверь, он зовет громким шепотом: мама! тишина, только кто-то тяжело стонет у окна, стараясь не замечать устремленных на него остекленелых или горящих глаз, Джулио снова зовет: мама! и на этот раз слышит звук отодвигаемого стула, из-за ширмы выходит мадам Барба, полная и смуглая, хранящая на усталом и немного припухшем от недосыпания лице искаженный образ юношеских черт сына, Джулио знаком ее подозвал и, когда оба вышли в коридор, спрашивает шепотом: он жив? она кивнула, сын вздохнул с облегчением и, поискав глазами Гажо, показал рукой, что нужно еще подождать, Что случилось? спрашивает мадам Барба, Он в сознании? К счастью, нет, отвечает мадам Барба, со вчерашнего дня не приходил в себя, чо зато хотя бы не мучается, зачем ты приехал? Мама, говорит Джулио, Ортис…, мадам Барба оживилась: он здесь? Нет, говорит Джулио, но знаешь, сегодня ночью, когда мы развешивали картины, он сказал, что очень бы хотел иметь фотографию дедушки, нет, не старую, а теперешнюю, понимаешь? что я мог ему сказать? пообещал, ну и он прислал фотографа, это займет одну секунду, мадам Барба хмурит черные брови: фотографа? не понимаю, при чем тут фотограф, Ох, мама, вздыхает Джулио, я же тебе сказал, что Ортису хочется иметь дедушкину фотографию, понимаешь? Да, понимаю, но я категорически против, надо же такое придумать! просто в голове не укладывается: фотографировать умирающего! Мама, на нас смотрят, шепчет Джулио, Этот человек, чуть тише говорит мадам Барба, даже к смерти не способен отнестись с уважением, уму непостижимо, ведь дедушка столько для него сделал, когда он еще был никто, Мама, умоляюще говорит Джулио, согласись, ради меня, Нет! твердо отвечает мадам Барба, даже ради тебя не соглашусь, такого ты от меня требовать не можешь, это мой бедный, старый, умирающий отец, да это же кощунство, А папу римского сфотографировали, когда он умирал, говорит Джулио, на что мадам Барба: да, сфотографировали, но сделали это дурные люди, позарившиеся на золото, Господь еще их накажет, когда они предстанут пред ликом его, Джулио под впечатлением этих слов, задумавшись, умолкает, потом правой рукой нежно берет мать за локоть, и они удаляются от дверей под номером восемнадцать, медленно проходят несколько шагов по коридору, Ты права, говорит Джулио проникновенным тоном раскаявшегося грешника, одновременно заговорщически подавая Гажо знак левой рукой, меня тоже это в первый момент покоробило, но войди в мое положение, ведь я в сравнении с Ортисом никто, мадам Барба поглаживает красивую, немного влажную руку сына: ну нет, внук Джузеппе Барба — не «никто», но я тебя понимаю, мой мальчик, и нисколько не обижаюсь, скажи Ортису, что это я не дала согласия, Что говорят врачи? спрашивает Джулио, мадам Барба подносит платок к глазам: ох, они уже ничего не говорят, а сегодня утром отгородили его ширмой, ты понимаешь, что это значит? Бедная мама, шепчет Джулио и, заметив, что мимо них с безразличным видом проходит Гажо, смотрит на часы, Поздно уже, говорит он, мне пора, Где этот фотограф? спрашивает мадам Барба, Я его оставил у входа, отвечает Джулио, ему тоже эта затея не очень-то по душе, Охотно верю, говорит мадам Барба, не все же люди бессердечные чудовища, хочешь взглянуть на дедушку? хотя нет, лучше тебе его не видеть, он страшно изменился за последние дни, ты не представляешь, как он изменился, абсолютно другой человек, чужой, поезжай, у тебя сегодня трудный вечер, соберется весь так называемый высший свет, познакомишься с кучей знаменитостей, Хорошо, мама, покорно соглашается Джулио, Ты сегодня неважно выглядишь, но все равно, как всегда красавец, Джулио по-ребячески улыбнулся: мало спал, мама, они остановились у дверей восемнадцатой палаты, Дедушка, сказала мадам Барба, постоянно повторял, что молодых, у которых есть искра таланта, ценит в сто раз больше, чем признанных гениев, такой у него был в жизни девиз, До свидания, мама, говорит Джулио, целуя матери руку, Гажо уже сидел в машине, Уфф! вздохнул с облегчением Джулио, усаживаясь с ним рядом, автомобиль тронулся, Ну что? спрашивает Джулио, Все о'кей, отвечает Гажо и на прощанье по-приятельски машет рукой привратнику, твоя мать, наверно, была красивая женщина, Как он выглядел? спрашивает Джулио, Очень импозантно, отвечает Гажо, рядышком вы будете отлично смотреться, такой контраст, и, подкатив к тротуару, выключает мотор, Что случилось? спрашивает Джулио, Ничего, отвечает Гажо, запашок больничный никак не отвяжется, хочешь выпить? Джулио колеблется, Поздно уже, Чепуха, на это Гажо, до семи успеешь набраться и протрезветь, ненавижу больницы, будь моя воля, все б до одной упразднил, пошли! они выходят из машины, бистро рядом, внутри пусто, только пышная блондинка за стойкой, Что будешь пить? спрашивает Гажо, Даже не знаю, не может решить Джулио, коньяк? Один «мартель» и двойное виски, говорит Гажо хозяйке, Это идея, обрадовался Джулио, мне тоже виски, Два двойных виски, говорит Гажо, Два двойных виски и один «мартель»? уточняет блондинка, Только два двойных виски, говорит Гажо, после чего, запустив руку в карман, выгребает горсть мелочи и направляется к музыкальному автомату, стоящему в нише у окна, с минуту он изучает надписи, затем опускает в щель стофранковую монету, нажимает клавишу и возвращается к Джулио, тем временем бистро заполняется звуками низкого женского голоса, в ритме биг-бита сообщающего, что на свете есть счастье, Кто это? спрашивает Джулио, Элен Шапиро, поясняет Гажо, пятнадцатилетняя девчонка с вагнеровским голосом, Неужели ей правда пятнадцать лет? Не знаю, в метрику я к ней не заглядывал, они пьют, и погодя Джулио опять спрашивает: послушай, а та девушка в самом деле была Франсуаза Пилье? Нет, отвечает Гажо, Брижит Бардо, тогда Джулио: и что, Ортис с ходу в нее влюбился? какая она? Не знаю, отвечает Гажо, я с Брижиткой не спал, и, поскольку допил свое виски, окликает хозяйку: сколько с меня? Восемьсот франков, отвечает блондинка, Оставь, говорит Гажо, видя, что Джулио полез за деньгами, это добавок к той бутылке, которую я тебе обещал, пошли? они выходят, провожаемые голосом Шапиро, Сядь за баранку, говорит Гажо, я тебя щелкну, Джулио залезает в машину с мостовой, кладет красивые руки на руль и поворачивает улыбающееся лицо в надлежащую сторону, Гажо долго к нему приглядывается и наконец говорит: у тебя красивые зубы, но сейчас лучше не улыбаться, Джулио понимающе кивает и слегка опускает веки, отчего его подвижное лицо южанина приобретает сосредоточенное, несколько меланхолическое выражение, Отлично! говорит Гажо, тебе просто необходимо купить машину, «ягуар» с тобой за рулем будет чертовски фотогеничен, молодой человек без машины все равно что без ноги или без руки, калека, хорошо, теперь можешь улыбаться, Джулио пересаживается на прежнее место, при въезде на площадь как раз загорелся зеленый свет, машина трогается, Отвязался больничный запах? немного погодя спрашивает Джулио, Угу, отвязался, отвечает Гажо, Когда появятся фотографии? В ближайшем номере, не позже одиннадцати я должен сдать весь материал, но до того еще нужно подловить какую-нибудь суперсенсацию, Ты будешь на вернисаже? Буду, но вернисаж — это для плебса, мне нужен оригинальный снимок, единственный в своем роде, понимаешь? ты раньше Ортиса знал? Нет, Ну и каким он тебе показался? Трудно сказать, задумался Джулио, это личность! Понятно! говорит Гажо, Знаешь, помолчав, продолжает Джулио, когда мы сегодня ночью развешивали картины, Ортис сказал, что напишет мой портрет, на это Гажо: гляди-ка, ты делаешь успехи на всех фронтах, не знай я, что старый козел всю жизнь ухлестывал только за бабами, можно было б подумать, что в скором времени ты займешь место Франсуазы, смуглое лицо Джулио залилось румянцем, Ты его не любишь? Почему? забавный старикашка, на это ему Гажо, не будь он таким непоседой, с удовольствием поставил бы его к себе на камин в качестве талисмана, серьезно, он мне приносит счастье, я на нем сделал имя и заработал кучу денег, А Франсуаза? не сдается Джулио, Проснись, дедуля! кричит Андре пожилому господину в «пежо», который замешкался на зеленом свете, так и навеки заснуть недолго, и только после этого отвечает Джулио: ты хоть понимаешь, дружище, как хреново, когда к тебе прилипает баба? А она прилипла? спрашивает Джулио, Старый козел, говорит Гажо, освободив меня от нее, оказал мне великую услугу, поначалу, когда мы приехали в этот говенный Волльюр, похоже было, что в Париж я, конечно, вернусь, но без интервью, зато с бабой на шее, хотя нет, не так, на первых порах я почти не сомневался, что прорвусь к старику, понимаешь, все было точь-в-точь как в плохом романе, сразу же по приезде мы спустились вниз, в бистро, промочить горло и… надо иметь мои нервы, чтобы в такой ситуации сохранить спокойствие: старик, представь, сидит в двух шагах от меня, сидит за столиком и с кем? с моим хорошим приятелем, молодым художником, Как фамилия? спрашивает Джулио, Пио, отвечает Гажо, Ален Пио, знаешь такого? Дедушка несколько лет назад его выставлял, а что он сейчас делает? Понятия не имею, мы с ним с тех пор не виделись, Кажется, он способный художник, говорит Джулио, надо его разыскать, Странный малый, говорит Гажо, ума не приложу, каким чудом старикан пригласил их к себе, Их? Ален был со своей бабой, Теперь мне все понятно, вспоминает Джулио, Ортис был тогда у нас на выставке Пио, дедушка рассказывал, что он похвалил несколько его картинок, Почему ты говоришь: картинки? спрашивает Гажо, Кто его знает, наверно, это от дедушки, он всегда говорил: картинки, Забавно, усмехается Гажо, Ортис тоже говорит: картинки, Джулио глянул на него искоса: но ты словом не обмолвился в интервью, что это Пио свел тебя с Ортисом, Сын мой, на это Гажо, очень давно уже было сказано: Горе посредственностям, попади они между клинков искусных фехтовальщиков, ты на ложном пути, Пио пальцем не шевельнул, чтобы хоть сколько-нибудь мне помочь, да, он представил меня господу богу, но господь бог был уже порядком на взводе, к тому же очистительный пламень любви в нем, видать, еще не возгорелся: благочестивому паломнику из Парижа он соизволил явить лишь одно из своих обличий, злобное и язвительное, возвышенный диалог состоялся только на следующее утро, когда Пио со своей чувихой уже покинули обитель господа бога, черт подери, как меня мутило с похмелья! Перепил? спрашивает Джулио, Башка просто раскалывалась, не думаю, чтобы Франсуаза ночью получила от меня много удовольствия, кажется, я впервые в жизни так наклюкался, зато утром… господня благодать была мне ниспослана с самого утра, Неужели сам позвонил? спрашивает Джулио, Ты когда-нибудь слышал по телефону господа бога? отвечает Гажо, для этого существуют ангелы, мой возвестил о себе голосом верного Карлоса, коротко сообщившего, что господь бог, то бишь сеньор Ортис, ожидает нас обоих, это было, понимаешь ли, деликатно подчеркнуто: бог ждет меня вместе с моей подругой, Франсуаза, говорю я, правильно сказано в Священном писании, что нищие духом войдут в царство небесное, и тут же полез под холодный душ и смыл остатки похмелья, не знаю даже, прошло ли полчаса после звонка ангела, как мы переступили порог мастерской господа бога, А она что? спрашивает Джулио, не удивилась? Франсуаза? нет, это не в ее обычаях, она никогда не удивляется, и вообще, черт знает, что за штучка: то ли хитрая потаскушка, то ли безропотная телка, А он? Он, конечно, предстал в полном блеске, сперва мигом выспросил у Франсуазы все анкетные данные: как зовут, когда и где родилась, чем занимается, где живет, а потом раз! и ко мне: вы когда обратно в Париж? тут, скажу тебе, даже я растерялся, Пока не знаю, говорю, не от меня зависит, Правильно, мне на это старик, положитесь на меня, сейчас около половины девятого, у вас достаточно времени, чтобы к обеду поспеть в Нарбонн, там отличный ресторан, и, если переваривание пищи не мешает вам думать, вы сможете за чашечкой кофе сочинить интервью со мной, три первые фразы я охотно вам подарю, начните стилем Юлия Цезаря: «Я приехал в Волльюр. Я видел Ортиса. Я разговаривал с Ортисом». Годится? Еще бы! Остальное допишете сами. Что вы обо мне знаете? То, что все, ответил я, Лучше и быть не может, он на это, наворотите кучу чепухи, которая всем придется по вкусу, что еще надо? вы получаете все, о чем мечтали, можете описать мой дом, меня и, разумеется, мадемуазель Пилье, которую вы имели честь впервые увидеть здесь, в моей мастерской, ага! чуть не забыл самого главного, в конце концов я, как-никак, художник, и обратился к Франсуазе: вы родились двадцать второго марта? Да, сказала она, тогда он крикнул: вот-вот! можете в таком случае оповестить мир, что через полгода, двадцать второго марта, я выставлю в Париже новые картинки, картинок, разумеется, тоже будет двадцать две и на всех будет увековечена одна женщина, Франсуаза, я знаю, что ты согласна, но хотел бы услышать это из твоих уст, ну как, согласна? Ну конечно же! сказала она своим высоким хрустальным голоском, Молодой человек, говорит он тогда мне, причем, должен честно признаться, без тени торжества, можете написать, что это будут лучшие картинки моей жизни, Франсуаза, наш юный друг хочет с тобой попрощаться, кажется, я вел себя именно так, как и следует себя вести в обществе богов, я просто сказал: до свидания, Франсуаза, и она, обыкновенно так: спасибо, Андре, но вот с господом богом я все же дал маху, хотел на уровне завершить этот фарс, ну и любезно говорю на прощанье: теперь я понимаю, что вы имели право когда-то сказать, будто художник — человек более алчный, чем все остальные, здорово, а? а он как рявкнет: вздор! откуда вы это взяли? хорошо, я успел кое-что о старом козле прочитать и смело ссылаюсь на Пьера Лоранса, мол, тот в своем предисловии и так далее, а он опять в крик: вздор! Лоранс старая задница, уж это вы, по крайней мере, должны бы знать, я сказал: более сладострастный, чем остальные, а не алчный, сладострастный! как тебе нравится? Это все? минуту спустя спрашивает Джулио, Нет, отвечает Гажо, обед в Нарбонне и вправду был отменный, Что ты ел? и Гажо, не задумавшись, перечисляет: лангусты, курица по-провансальски, рокфор, к этому сперва охлажденное местное розовое, а потом «Шато дю Пап» сорок восьмого года и, конечно, черный кофе, Дружище! восклицает Джулио, ты еще не забыл Франсуазу, а поскольку Гажо молчит, добавляет поспешно: я не хотел наступать тебе на больную мозоль, но так мне кажется, на что Гажо без улыбки: тебе надо писать психологические романы, имел бы шанс получить Гонкуровскую премию, к счастью для Джулио, который не нашел достаточно быстрого и остроумного ответа на этот выпад, «триумф» сворачивает в улицу Ансьен Комеди и останавливается в двух шагах от Галереи Барба, Гажо тыльной стороной ладони смахивает выступившую над верхней губой капельку пота: каков результат матча? Джулио молча выходит из машины, Ничья, великодушно бросает Гажо, тогда Джулио, подстрекаемый зудом тщеславия, не выдержав, говорит: если б я тебе кое-что показал, счет стал бы два ноль, В мою пользу? спрашивает Гажо, вместо ответа Джулио лезет в карман пиджака, достает красивый бумажничек из крокодиловой кожи, роется в нем, наконец находит то, что искал, и, не говоря ни слова, жестом предъявляющего служебное удостоверение полицейского агента, издали показывает Гажо небольшую фотографию, Гажо подходит ближе, внимательно разглядывает снимок, но напрасно Джулио ищет на его лице следы удивления или хотя бы интереса, Ах ты паршивец! чуть ли не с ненавистью думает он о своем новом дружке, Трогательная идиллия, говорит наконец Гажо, если бы не эти старомодные подштанники, изображающие плавки, я б мог подумать, что это ты, только на пару лет постарше, лежишь с молоденьким Ортисом на пустом пляже, очень вы красиво выглядите, который это год? Точно не знаю, говорит Джулио, девяносто какой-то, Ортис тогда еще был в Испании, чем тебе не суперсенсация? на обороте его собственноручная надпись, видишь: «Твоя память, пожалуй, будет для этой фотографии лучшим пристанищем, чем моя неверность, Антонио», Ничего не понимаю, говорит Гажо, ты похож и на мать, и на деда, я думал, твоя матушка приходится старику невесткой? Нет, объясняет Джулио, она его дочь, эта фотография никогда не репродуцировалась, Погоди, задумывается глашатай благой вести, в таком случае, раз ты носишь фамилию матери… Мой отец, с некоторым раздражением перебивает его Джулио, тоже был Барба, Родственник? Дальний, я думал, этот снимок может тебя заинтересовать, Знаешь, на это Гажо, спустя шестьдесят лет сенсация перестает быть сенсацией, фото, действительно, трогательное, но по сути это всего лишь мелкая деталь юношеской биографии господа бога, Эта мелкая деталь стоит миллион, говорит Джулио, тебе по знакомству могу уступить за полмиллиона, Гажо, явно повеселев, сверлит его взглядом: ну ты и нахал, сын мой! на твоем месте я бы всерьез побаивался, как бы в одну из ближайших ночей к тебе не пожаловал с того света дедушка и не выдрал основательно, Жаль, говорит Джулио, пряча фотографию, я хотел оказать тебе услугу, подумай еще, мы наверно увидимся на вернисаже, Я уже подумал, смеется Гажо, пока! и уезжает, оставив на тротуаре слегка оторопевшего Джулио, уезжает с намерением заскочить в гостиницу «Рафаэль» на пресс-конференцию, которую дает журналистам знаменитый американский драматург Уильям Уайт, однако, заметив в начале бульвара Сен-Жермен свободное место на автомобильной стоянке, внезапно меняет решение, ставит «триумф», переходит на другую сторону, в кафе на углу выпивает двойную порцию виски у облепленной посетителями стойки и направляется к телефону-автомату, но, поскольку кабина занята, идет в туалет помочиться, думая: Горе посредственностям, попади они между клинков искусных фехтовальщиков, искусных? ну что ж, мы еще поглядим, кто искусней в постели, господу богу рога пришлись бы в самый раз, Гажо моет руки, с удовлетворением разглядывая свое отражение в зеркале, и возвращается к автомату, кабина свободна, он заходит в нее, опускает в щелку монету, набирает номер, слышит гудок, ждет, в трубке только гудки. Черт, думает он, гудки продолжаются, и он уже хочет повесить трубку, как вдруг в ней раздается высокий голосок: алло! он был уверен, что если кто-нибудь вообще подойдет к телефону, так это будет Карлос, поэтому в первое мгновенье теряется от неожиданности и слишком порывисто нажимает кнопку, слышен стук падающей монеты. Добрый день, Франсуаза, говорит он, уже совершенно собой овладев, тишина, и только минуту спустя: кто это говорит? Гажо усмехнулся: не узнаешь? Андре, Андре Гажо, опять тишина, Ты одна? спрашивает он, Ну конечно же! голос Франсуазы теперь звучит по крайней мере на два регистра ниже, Как поживаешь? Спасибо, хорошо, Я бы хотел с тобой повидаться, опять тишина, ты меня слышишь? Ну конечно же! Когда встретимся? мы, разумеется, увидимся на вернисаже, но там наверняка не удастся спокойно поговорить, вечер у тебя, вероятно, занят, да и у меня тоже, может быть, завтра, скажем, в первой половине дня? тишина, Ну так как? спрашивает Гажо. Нет, отвечает Франсуаза, и, прежде чем Гажо успевает что-либо сказать, раздаются частые гудки, чуть помедлив, он тоже вешает трубку, говорит вполголоса: Один ноль, и выходит из кафе;
Пьер Лоранс привык работать систематически: утром с девяти до двенадцати и днем с четырех до шести, поэтому сейчас, по окончании сиесты, продолжавшегося ровно час отдыха в горизонтальном положении, что, во-первых, позволяет предаваться полусонным размышлениям в тепле верблюжьей шерсти, во-вторых, способствует правильному пищеварению и, в-третьих, восстанавливает силы ума и тела, итак, ровно в пятнадцать ноль пять, сегодня, к сожалению, почти не испытывая прилива бодрости и к тому же с неприятным ощущением в полости рта от повышенной кислотности, Лоранс, тяжело шлепая домашними туфлями, проследовал из спальни в ванную, помочился, потом долго и тщательно вытряхивал из своего пениса ленивые капельки, думая параллельно своим усердным стараниям сперва о густом и остром беарнском соусе с грибами и сметаной, затем о незаконченном эссе об Ортисе и, наконец, о молодости, которая отдает мочу резво, словно исправно работающий кран или садовый шланг, выбрасывающий упругую крутую струю воды, тогда как впоследствии, на закате дней, человек мочится долго и вяло, не получая удовлетворения, с перерывами и вдобавок никогда не будучи уверен, закончил ли он уже, не сделается ли потом у него в штанах мокро, Боже! до чего ж сложна жизнь, сколь велико коварство природы, если к примеру, волосы редеют и выпадают именно там, где в молодости растут особенно буйно, и, наоборот, к старости, словно бы в компенсацию за уклонение от своих обязанностей, издевательски лезут из ушей и из носу пучками козлиной шерсти, косматыми водорослями, превращая в замшелые дупла органы, некогда сверкавшие девственной наготой, так приблизительно размышлял в процессе мочеиспускания известный искусствовед, наконец, как всегда прибегнув к помощи рулона туалетной бумаги, он тщательно обсушил утомленного ягненочка и спустил воду, Водопады! мысленно воскликнул он, застегивая брюки, морские шквалы, стремительно мчащиеся по воздуху валькирии, титаны, обнаженные варвары, выпускающие из луков свистящие стрелы, подойдя к зеркалу, Пьер Лоранс зажигает висящий сбоку светильник, однако не сразу решается приступить к осмотру обложенного языка, вначале он предпочитает оглядеть свою гетевскую наружность в целом и для этого немного отступает назад, дабы установить соответствующую дистанцию по отношению к самому себе и ощутить трепетное волнение, охватывающее его, когда на расстоянии вздоха в зеркальной глубине перед ним возникает бессмертный образ олимпийца, мгновенье это почти мистическое, ибо сошедший с заоблачных высей, облеченный плотью дух хмурит брови, когда он хмурит свои, опускает голову, стоит ему проделать такое же движение своей головой, при том, что взгляд вечности выражает задумчивость, недоумение или сосредоточенность, если он пытается выражением собственных глаз передать одно из подобных чувств, но, увы! как и всякое озарение, этот момент таинственного единения краток, и на Лоранса тотчас наваливается уродливая действительность, он еще успел подумать: после сорока лет человек отвечает за свое лицо, но уже не успел припомнить, кому принадлежит этот афоризм, поскольку мистический конкубинат вследствие торопливости, с каковой мэтр приближает лицо к зеркалу, внезапно разрушается. Кошмар! думает Лоранс, только этого не хватало и как раз сегодня, после чего берет маленькое настольное зеркальце, и, благодаря его увеличивающей поверхности, предвестие нарыва, которое он обнаружил во впадинке около левой ноздри, катастрофическим образом конкретизируется: на слегка покрасневшей, тонкой и нежной в этом месте коже явственно проступает желтоватое жальце гноя, Лоранс, желая досконально изучить ситуацию на угрожающем участке, искривляет в причудливой гримасе правую половину лица, а пальцами правой руки отводит в сторону нос, однако с зажатыми ноздрями ему трудно дышать, поэтому он открывает рот и тогда, словно Цербер на пороге распахнувшей врата преисподней, его атакует угрожающе раздувшийся липкий белый язык, Какая мерзость! бормочет Лоранс и, вернув носу естественное положение, переворачивает зеркальце, чтобы с помощью его нормальной поверхности удостовериться в истинном положении вещей, Выдавить или не выдавливать? задумывается он, если выдавлю, краснота и припухлость скорее всего увеличатся, а кроме того, кто сказал, что мне удастся добраться до корня гнойного жальца, нехорошо, но, если не выдавлю, к вечеру эта крохотная пакость расцветет пышным цветом, тоже плохо, он откладывает зеркальце и на всякий случай долго и старательно моет руки, шум воды, ее тепло и пахнущая лавандой мыльная пена немного его успокаивают, Интересно, задумывается он, был ли Гете предрасположен к чему-либо подобному, Эккерман,[7] к сожалению, ничего об этом не сообщает, а святой Фома Аквинский? Рембо, тот наверняка был прыщав, ба! в его возрасте даже прыщи не составляют угрозы для молодости, тщательно смыв мыло, Лоранс закрывает кран и, вытирая руки, принимает решение: выдавлю, и тут же здравый смысл подсказывает: понадобится иголка, тонкая иголка с продезинфицированным концом, но где ее взять? он смотрит на часы: двадцать минут четвертого, а это означает, что ровно через пять минут маман войдет в кабинет, чтобы поставить на конторку, за которой он работает, серебряный поднос с чашкой черного кофе, сахарницей и тремя печеньицами, и, если не обнаружит его в комнате, Лоранс чувствует, как в нем закипает отвратительная бешеная злоба и ненависть — затаенная, голодная и потому необузданная, Господи, думает он, когда ж эта старая стерва подохнет и перестанет меня изводить своей омерзительной стариковской опекой, мерзость, мерзость, мерзость, сущая пытка, вся жизнь загублена, загажена, испоганена, отравлена из-за этого чудовища, гадкая отвратительная старуха, за какие грехи я влачу этот крест, Господи, такой человек, как Камю, погибает в расцвете сил и таланта в идиотской катастрофе, а она уже восемьдесят семь лет, восемьдесят семь лет коптит небо, и ничего ее не берет, жрет все подряд, Господи, как же она прожорлива, все жрет, все переварит ее страусиный желудок, она еще меня переживет и похоронит, и на мраморной плите над могилой прикажет выбить: Пьерро Лоранс, угас в расцвете лет, Боже, причисли к сонму ангелочков его невинную душеньку, так он думает и нисколько ему от этих мыслей не легче, поэтому, когда, достав из кармана шлафрока носовой платок, он осторожно оборачивает им указательные пальцы обеих рук и, таким образом защищенные, точно два щупальца приближает к гнойнику, прикидывая, как бы половчей его ухватить и сдавить, то чувствует, что у него дрожат руки, А, все едино, думает он, распираемый ненавистью, и с такой решительностью и ожесточением атакует прыщ, что кривится от боли, однако в овладевшем им состоянии нервного напряжения боль только его подстегивает, побуждая удвоить усилия, и он еще глубже впивается пальцами в укромную впадинку, зажимая противника в клещи, кровь ударяет в голову, пульсирует в висках, и вот уже ему кажется, что стоит надавить еще раз и гной брызнет струею, как вдруг раздается стук в дверь, ведущую из кабинета, и он слышит опостылевший старческий голос маман: Пьер, кофе на столе, Лоранс, тяжело дыша, опускает руки и, когда бросает взгляд в зеркало, при виде печальных результатов надругательства над собственным лицом чувствует, как в нем взмывает еще более жаркая волна ярости, Пьер, скрипит за дверью старая дама, ты здесь? тебе нездоровится? может быть, тебе что-нибудь нужно? Лоранс видит в зеркале, как его лицо распухает, раздувается, багровеет, и едва ли не последней крупицей сознания понимает, что более не принадлежит себе: тысяча демонов вселяются в его нутро, тысяча неистовых дьяволов, извивающихся в конвульсиях и орущих благим матом, и тогда, с этими демонами, дьяволами в животе, он бросается к двери, пинает ее, не в состоянии нашарить ручку, ногой, наконец с грохотом распахивает и на глазах остолбеневшей ман одним прыжком подлетает к своей высокой конторке, смахивает поднос с кофе, сахарницей и печеньем, стук, звон, треск, но голодным демонам, ненасытным дьяволам еще этого мало, и Лоранс вынужден чинить зверское опустошенье на своем содержащемся в безупречном порядке рабочем месте, в тартарары летят толстые, оправленные в кожу тома, репродукции и брошюры, а также папка с заметками и незавершенным эссе об Ортисе, распоясавшиеся демоны, разъяренные дьяволы ногами своей жертвы топчут ценные бумаги, злобно и мстительно их попирают, а затем всем скопом, всею своей демонской, дьявольской сворой устремляются в глотку, к устам жертвы, и Лоранс, застыв посреди побоища, принимается выть, он воет не своим голосом, не то гудит, как бьющийся об оконное стекло шмель, не то подвывает, как шакал, воет, широко разинув рот, судорожно сжав веки, под которыми темнота, и, воя так, внезапно чувствует, что бесовское племя его покидает, оседлав вой своей жертвы, точно на вилах, лопатах и метлах улетают демоны, дьяволы, а Лоранс, пошатнувшись, хватается за опустевшую голову и уже только глухо постанывает, внезапно лишившийся сил, скованный тошнотворной, вязкой немощью, затем он начинает ощупью искать козетку, которая обычно служит ему, когда в процессе особенно трудной работы у него возникает желание сменить вертикальное положение на горизонтальное, отыскав это пристанище, он тяжело садится и долго сидит, обхвативши руками голову, продолжая постанывать, пока над его ухом не раздается скрипучий, но спокойный голос маман: Пьер, я принесла тебе капельки, тогда он машинально, как обиженный ребенок, складывает губы трубочкой и втягивает в рот с холодной ложечки пахнущий валерьянкой сахар, Приляг, говорит маман, и он, счастливый, послушно ложится, чтобы, словно в объятиях ангела-хранителя, унестись в безопасную и уютную страну детства, Тебе лучше? спрашивает старая дама, Немного, тихонько, как уставший от долгих рыданий младенец, шепчет он, Тебе необходимо отдохнуть, Пьерро, говорит старая дама, ты слишком перегружаешь себя работой, я запишу тебя на завтра к доктору Бруссону, Сядь, мама, бормочет Лоранс, старая дама садится на краешек козетки и кладет маленькую высохшую и очень холодную ручку на покрытый испариной лоб сына, Так хорошо, сыночек? спрашивает она, О, да! вздыхает он с облегчением, теперь хорошо, маман сидит, не шевелясь, и, держа ладошку на лбу сыночка, думает: ах ты старый жирный боров, истеричная старая баба, гора мяса, старый боров;
из маленького кинотеатра на улице Кюжа, где идут старые комедии Чаплина: «Собачья жизнь», «На плечо!» и «Пилигрим», они вышли прямо на шумный многолюдный бульвар Сен-Мишель, и после двух часов в темноте их ослепил свет весеннего солнечного дня, Нет, сказал приехавший из Польши молодой писатель, очень известный у себя на родине, но здесь, в Париже, пока еще никто, просто плакать хочется, мне никогда не написать ничего на уровне этого человека, может, одному Достоевскому такое бы удалось, пошли отсюда, и они повернули обратно и зашагали вверх по улице Кюжа, уже затихшей, потому что вышедшие из кино зрители разбрелись кто куда, молодой писатель из Польши Марек Костка и его новый друг, уже несколько лет живущий в Париже художник Генрик Милыптейн, стоящий на пороге большого успеха, идут вдоль массивной стены Сорбонны и такого же, как она, мрачного фасада лицея Людовика XIV, Не нравится мне этот торт, сказал приезжий из Польши, поворачиваясь спиной к куполу Пантеона, послушай, Генрик, он гениален, поверь мне, абсолютно гениален, он первый из современников все понял, я конечно люблю Кафку, но Кафка на три головы ниже, Чаплин первый понял, что человек слаб и мечтает хоть как-то сблизиться с людьми и на людей опереться, что он обожает порядок, размеренную жизнь, хочет приспособиться к другим людям и вообще к окружающему миру, но понимает, что ни хрена из этого не выйдет и все равно он окажется в дерьме, да, да! но дерьмо его такое, что человек смеется и плачет, жаждет полюбить кого-нибудь на всю жизнь и всю жизнь быть любимым, терпеть не могу людей, которые не умеют смеяться и плакать, либо только на что-то одно способны, помнишь сцену, когда он оказывается в тылу у швабов и забирается в деревенский домик, такой, совсем развалившийся, без передней стены, точно с него содрали кожу, он бежит на второй этаж и там, наверху, в мансарде без стены, первым делом запирает дверь, которая только одна и уцелела, а как он в окопах на краю ямы с водой счищает грязь с сапог, а потом раз! и по шею плюхается в воду? а как враскорячку идет вдоль границы? Боже, какой гениальный малый! а это что за мастодонт? СентЭтьен-дю-Мон, говорит Мильштейн, можем зайти, увидишь могилу Расина, Зачем? не знаю я никакого Расина, разве я обязан его знать? выпьем лучше по рюмочке коньяку и еще раз посмотрим Чаплина, как раз успеем, Мильштейн с минуту колеблется, Нет, не могу, говорит он наконец, в семь я должен быть на вернисаже Ортиса, Не слабо, присвистнул Марек, это ж прямо как если б Господь Бог через своих архангелов возвестил, что у него вернисаж, ты знаком с Ортисом? Нет, последние три года он нигде не показывался, Он тебе нравится? Мильштейн задумался, Нет, но я им восхищаюсь, Ну видишь! говорит Марек, в точности как с Господом Богом, а где этот цирк будет? Неподалеку, прямо за Одеоном, А будет цирк, да? на что Мильштейн: когда собирается много знаменитостей, это всегда смахивает на цирк, можешь пойти со мной, если хочешь, молодому писателю из Польши пойти очень даже хочется, но он еще не до такой степени мужчина, чтобы не поддаваться порой искушениям чисто женского свойства, и поэтому, наклонившись к Генрику — сам-то он высокий и широкоплечий, а тот щуплый и росту не выше среднего — спрашивает: а ты хочешь, чтобы я с тобой пошел? и Мильштейн, вопреки голосу рассудка, слегка побледнев и пряча под непроизвольно опустившимися веками свои влажные и печальные восточные глаза, говорит: ты же знаешь, мне всегда приятно твое общество;
не отвлекайся, говорит Робер Ноден, ты не слышишь, что я тебе говорю, Слышу, отвечает Жан Клуар, ты говоришь, чтобы я не отвлекался, Ноден со своего командного пункта на пересечении улицы Сен-Северен с площадью Сен-Мишель окидывает внимательным взглядом часть улицы и кусочек площади, на время съемок закрытые для прохожих: в глубине улочки тележка с камерой, юпитеры, рельсы, пересекающие узкий тротуарчик и продолжающиеся на широком тротуаре площади, неподвижные статисты, ожидающие момента, когда надо будет превратиться в обыкновенную толпу, сзади, соблюдая почтительную дистанцию в несколько метров, ассистенты и остальные члены съемочной группы, наконец на противоположной стороне площади, отгороженная потоком машин и автобусов толпа зевак, Жан, говорит Ноден, и в голосе его звучит отеческая забота, надеюсь, тебе не нужно напоминать, что это особенно важная сцена, у тебя длинный и сложный проход, хорошо бы не понадобилось его повторять, ради бога, сосредоточься, Клуар, пока еще в непромокаемом плаще и перчатках, бросает на тротуар недокуренную сигарету и растаптывает окурок, Мне б хотелось сыграть на сцене, говорит он, почему ты ничего не делаешь в театре, когда-то он тебя интересовал, неужели больше не интересует? на что Ноден: сейчас меня интересует только «Один день» и в первую очередь кадр номер 151, на шестьдесят третьей странице сценария, в который ты даже не заглянул, Я с детства мечтал о театре, говорит Клуар, и, когда это говорит, его бледное губастое лицо с наглыми глазами парижского сорванца обретает то самое выражение мальчишеской беззащитности, которое, стоит ему появиться на экране, заставляет учащенно забиться сердца тысяч мальчишек и подростков, потому что в этой застенчивой полуулыбке и стыдливо прячущейся за ней мечтательности они мгновенно улавливают свое, Должно быть, чертовски здорово играть перед живыми людьми, однако Нодену уже за сорок, так что если в эту минуту его сердце и бьется чуть быстрее обычного, то совсем по другой причине, Жан, сухо говорит он, этот кадр целиком идет крупным планом, то есть ты должен в течение трех минут только своим лицом держать миллионы зрителей в напряжении, Клуар качает головой: это совсем другое, меня тогда уже не будет, знаешь, когда я впервые оказался в постели с девушкой, в которую был влюблен, я почти сразу кончил, Ноден, побагровев от ярости, обрывает его угрожающим шепотом: хватит, замолчи, ради бога! кино — это работа, работа, а не трепотня о том, кто кого трахнул, тебе нужна публика? вот она! он сделал рукой широкий жест, охватив как земной пленэр, так и весеннее небо над головой, мало тебе публики? куда? кричит он во весь голос, видя, что Клуар снимает перчатки, плащ и кидает всю эту гражданскую экипировку идола толпы в стоящий рядом «альфа-ромео», а на площадку в чем? однако немного успокаивается, видя, что Клуар, преобразившись внезапно из кинозвезды в заурядного паренька, каких много, стоит перед ним в темном свитере под дрянной, изношенной кожаной курткой, глубоко засунув обе руки в карманы узеньких черных брюк, а взгляд его наглых глаз парижского сорванца убегает куда-то в сторону с настороженностью загнанного зверька, Что в нем сидит? думает режиссер, кто он? и уже почти ласково говорит: Жан, ты должен быть не меньше моего заинтересован в этой сцене, она может замечательно получиться, Получится, шеф, говорит Клуар с уверенностью пройдохи, однако Ноден предпочитает подстраховаться: я сто раз все продумал, пойми, в этой сцене фактически ничего не происходит, ты просто не знаешь, куда себя девать, ты никогда наперед толком ничего не знаешь, но сейчас, когда девушки не оказалось дома, это в тебе особенно обострено, О чем речь, говорит Клуар, начнем? при этом, впрочем, на его лице нет и следа растерянности, наоборот, он лениво поворачивается и через мостовую, как раз в тот момент опустевшую, посылает приветствие собравшейся на противоположной стороне толпе, отчего это плотное скопище приходит в движение, оживает, колышется то вправо, то влево, и тут же раздаются отдельные визгливые, истеричные выкрики: Жан! Жан! а потом, уже перекрывая шум проносящихся мимо автомобилей, к небу взмывает всеобщий восторженный рев, тогда Клуар еще раз поднимает руку и вдруг съеживается, сутулится, делается меньше ростом и робким шепотом спрашивает у Нодена: начнем, шеф? а Ноден на долю секунды переносится мысленно на два года назад: поздний вечер, прокуренный погребок на площади Контрэскарп, темно от дыма, но, несмотря на толчею, довольно тихо, я снял запотевшие очки, чтобы протереть стекла, а когда протер, увидел, что у стойки есть одно свободное место, повесив мокрый плащ на вешалку у дверей, я подошел к бару, но не успел залезть на табурет, как сидевший рядом паренек повернулся ко мне и спросил хриплым шепотком подвыпившего плутишки: начнем, шеф? Что? спросил я, Что пожелаете, ответил он, я тогда был никто, думает Ноден, следуя за Клуаром в глубь странно преобразившейся улицы Сен-Северен, нуль, доживший почти до сорока лет середняк с репутацией способного и интеллигентного человека, но при этом абсолютный нуль, а теперь у меня есть все, деньги, слава, награды, Значит, ты знаешь, что должен делать? спрашивает он, остановившись у одного из домов, возле которого рельсы обрываются и стоит тележка с камерой, Клуар озирается: неподвижные статисты у стен домов, объектив камеры уже нацелен на подъезд, из которого ему через минуту предстоит выйти, Ноден, поставив ногу на тележку, протирает стекла очков, здесь — тишина, но со стороны бульвара и площади Сен-Мишель — шум автомобилей, Ты выходишь из подъезда, говорит Ноден, надевая очки и мыслями уже далекий от погребка на площади Контрэскарп, Нет, говорит Клуар, сначала я поднимусь по лестнице, спокойно, шеф! все нормально, я поднимусь по лестнице, нет, незачем переться на четвертый этаж, хватит одного марша, там я на секундочку задержусь и спущусь вниз, а дальше? он развел руками, дальше все получится само собой, Ноден с минуту внимательно на него смотрит, Я его сделал, думает он и говорит: иди, после чего, с удивительной для своей комплекции легкостью вскакивает на тележку и поднимает руку, вспыхивают юпитеры, а Клуар, как и сказал, входит в подъезд, внутри просторно, сумрачно и сыро, в глубине покосившаяся деревянная лестница, которая скрипит, когда Клуар на нее ступает, Достаточно, говорит он себе вполголоса, поднявшись еще на одну ступеньку, и, услышав собственный, не сопровождаемый эхом, но, благодаря пустоте и тишине, этой пустотой и тишиной усиленный голос, ощущает полную расслабленность всех мышц, касается рукой холодных перил, и вот уже в полумраке темного и сырого подъезда ему видятся очертания другого подъезда, другой лестницы, другого дома — и день другой, и время, и вообще все другое, Клуар думает: никогда я не чувствовал себя таким измордованным, как тогда, никогда не был более одинок и унижен, хотя никто мне ничего плохого не сделал, если из нас двоих кто кого и унизил, так это я ее, а не она меня, и тем не менее тогда я считал, что мне плюнули в душу, этот день преследует меня как тяжелое похмелье, неотступно, постоянно, всегда, я всегда верил в свою звезду, хотя не знал, когда, где и как она загорится, я даже не предполагал, что она уже восходит, когда в погребке на Контрэскарп появился толстый очкарик и я его зацепил в надежде выставить на стаканчик виски или рюмочку коньяка, я думал: когда моя звезда взойдет, тот день, да и все другие канут в забвенье и я не буду больше о них вспоминать, любая женщина, стоит мне захотеть, по первому моему знаку, по первому зову ляжет со мной в постель, и я ложусь то с одной, то с другой, но, ложась, знаю, что через минуту снова останусь один, снова буду чудовищно одинок, с оплеванной душой и блевотиной, подступающей к горлу, хотя не моя вина, что такое со мной происходит, может быть, Дон Жуан потому и менял женщин, что тоже слишком быстро кончал, это неожиданное сравнение заставляет Клуара улыбнуться: он улыбается в полутьме самой озорной из своих улыбок, той, что, едва сверкнув на экране, заставляет тысячи пацанят и подростков мгновенно почувствовать себя чертовски сильными, ловкими и независимыми, Жан, думает он, пора: теперь ты вконец потерялся, тебе ведь плюнули в душу, и, подумав так, медленно спускается по ступенькам, на которые успел подняться, тогда был ноябрь, паскудный туманный вечер, моросил дождь, так что он поднимает воротник кожаной куртки и засовывает руки в карманы брюк, почувствовав внутри холод, защитным движением долговязого подростка, сгорбившись, втягивает голову в плечи и, оставив где-то там, на четвертом этаже дешевой гостиницы в районе Бастилии девушку, которую слишком сильно и страстно желал и которой плюнул в душу, выходит из сумрачного и сырого подъезда на улицу Сен-Северен, прямо на ослепительный свет юпитеров, которых он не видит, и прямо на камеру, которой тоже не видит, как и не замечает Нодена, стоящего на тележке возле оператора, он и вправду не знает, куда себя девать, его огибают несколько статистов-прохожих, тогда я закурил, вспоминает он и достает пачку «житан» и плоский коробок спичек, первая спичка ломается у него в руке и только вторая вспыхивает, он жадно затягивается, и Ноден, хотя похожему эпизоду с сигаретой отвел другое место, не прерывает съемки, только крепко сжимает в кулаки короткие пальцы, идеально, с восхищением думает он, как это у него получается? но все же чувствует тревожный холодок под ложечкой: как бы Жан не затянул сцену, и поэтому облегченно вздыхает, когда тот, будто угадав его мысли, идет вперед, по направлению к площади, я — Жан Клуар, думает он, великий киноактер, monstre sacré,[8] снимаюсь в пятом фильме, снимался с Жанной Моро и с Ингрид Бергман, теперь меня приглашает сниматься Орсон Уэллс, а потом Висконти, я награжден «Оскаром» и «Золотой Пальмовой ветвью», а у Нодена от избытка чувств перехватывает дыхание: он понимает, что Клуар своей игрой проникает чуть глубже, чем он задумывал, разрабатывая эту сцену, ему хотелось показать человека, который не знает, как убить время, а тут перед ним, в нескольких шагах от медленно отъезжающей камеры, лицо и фигура паренька, смертельно и безнадежно одинокого, впрочем, у него нет времени оценить, хорошо это или плохо, поскольку он вдруг видит, что Жан опять вводит не предусмотренный сценарием элемент: приостанавливается на мгновенье, даже не на мгновенье, на долю секунды, и сразу идет дальше с тем же лицом смертельно усталого паренька, только теперь он короткими движениями, словно нацеленно ведя по полю футбольный мяч, гонит перед собой скорлупку фисташкового ореха, Ноден и на этот раз не прерывает съемки, тележка с камерой и операторами бесшумно откатывается, уже всего несколько шагов отделяют его от ослепительного сверкания юпитеров, пылающих точно добела раскаленные светила над толпой приведенных в движение статистов, и когда Клуар с отрешенным от всего и ото всех лицом, подкидывая скорлупку фисташки, вступает в этот сияющий круг, он преображается, как и тогда, несколько лет назад, когда из крохотной и пустой улочки неожиданно вышел на залитую огнями площадь Бастилии;