пошли, говорит Уильям Уайт, отставляя пустой стакан от виски и вставая с кресла, Эрик Баллар глядит на часы: куда, мистер Уайт, у нас еще есть время, сейчас без трех пять, Вот именно! отвечает Уайт, сегодня утром я проверял с часами в руках: путь от моего номера до бара занимает ровно три минуты, а я считаю, что пунктуальность для писателя обязательна в неменьшей степени, чем для главы государства, пойдемте, и оба, рыжий и костлявый Уильям Уайт, американский драматург номер один, и его французский переводчик Эрик Баллар, выходят из апартаментов на втором этаже отеля «Рафаэль» и спускаются вниз, где в холле автора «Бурлящих льдов» поджидают десятка полтора фоторепортеров, в результате их деловитого оживления моментально начинается суматоха: наступление, окружение, приседания, подскоки, выгибания, вспыхивают блицы, щелкают фотоаппараты, Господа, спокойно говорит Уайт, позвольте мне быть пунктуальным, я считаю, что пунктуальность для писателя обязательна в неменьшей степени, чем для главы государства, Ох, мистер Уайт, отзывается один из фоторепортеров, «сделанный» под Клуара, не скромничайте, как можно сравнивать себя с главой государства, ведь вы своего положения достигли не в порядке престолонаследия и не путем выборов, Вот именно! бросает Уайт, вы правы, писатель свою власть узурпирует, К счастью, без кровопролития, доносится сзади голос репортера «Юманите», Уайт потирает указательным пальцем кончик длинного носа, Вот именно, произносит он, однако по его тону невозможно понять, согласен он с подобным суждением или огорчен, что его причислили к разряду гуманных узурпаторов, к сожалению, этот вступительный и как бы неофициальный пока еще диалог с журналистами продолжения не имеет, так как из-за спины Уайта выскакивает его импресарио, маленький, с ребячески гладким лицом Энтони Блок, Можете быть довольны, мистер Уайт, расплываясь в улыбке, говорит он, полный комплект, зал битком набит, представлены все газеты и еженедельники, Вот именно! бормочет Уайт, и коротышка Блок, слишком хорошо знающий своего клиента номер один, не может не понять, что это лаконичное и гнусавое «вот именно» в устах знаменитого драматурга равнозначно сигналу тревоги, зову боевой трубы, Блока это несколько обеспокоило, поэтому перед входом в бар, где должна состояться пресс-конференция, он торопливо спрашивает: мистер Уайт, начнем, конечно, сразу с вопросов? Нет, коротко и гнусаво отвечает Уайт, и Блок, человек тонкой организации, чувствует, что у него потеют подмышки, Мистер Уайт, говорит он, и в голосе его слышится мольба, парижские журналисты особенно чувствительны… Вот именно! обрывает его Уайт и, довольно сильно двинув костлявым плечом, вталкивает своего маленького импресарио в зал, который действительно переполнен, все места за столиками заняты, табуреты у стойки тоже, кроме двух крайних, оставленных для Уайта согласно его отчетливо выраженному желанию, туда-то, искусно лавируя в сутолоке, и ведет Блок свой «номер один», за ними поспешает Баллар, несколько ошеломленный этой атмосферой: домосед, трудяга, он покидает свою тихую пристань только, когда его к этому вынуждают обязанности переводчика, Садись, Баллар! говорит Уайт, указывая на один из свободных табуретов у стойки, располагайся, как у меня дома, хотя, по правде сказать, я б никогда не пригласил домой ни одного из этих подозрительных типов, что будете пить, еще виски? О нет, благодарю, говорит Баллар, весьма неуверенно себя чувствуя на высоком табурете, я бы предпочел «виши», тогда Уайт, которому, несмотря на рост и длинные ноги, похоже, очень хорошо у стойки, обращается к бармену, потирая кончик носа: Мне виски, а этому господину… как ты сказал? «Виши», тихонько шепчет Баллар, Вот именно, говорит Уайт, мне виски, разумеется, двойное, а мсье Баллару «виши», что пьет эта банда? спрашивает он, указывая большим пальцем за спину, бармен, юный красавчик, точно сошедший с рекламного плаката, заговорщически улыбается: конечно же виски, мистер Уайт, Уайт с недовольной гримасой: вот именно! ничего нет лучше виски, особенно за чужой счет, Боже! думает малютка Блок, я последние нервы истреплю из-за этого чудовища, Ну, Блок! наклоняется к нему с высоты своего табурета Уайт, пора начинать, смелее! чего вы потеете? я все не возьму в толк: каким образом с такой ранимой нервной системой вы ухитряетесь столько зарабатывать, в особенности на мне, вам не кажется, что у вас нет ни стыда, ни совести? и, не дожидаясь ответа, возвращается в прежнее положение, «Виши», спрашивает он у Баллара, это от чего же? Ох, от всего, превосходная вода! отвечает переводчик Хемингуэя, Колдуэлла, Уайта и молодых битников, неужели вы никогда не пили «виши»? Уайт с отвращением морщится, Блок же, потирая вспотевшие руки, поворачивается к залу: мадам и месье, говорит он очень свободно, на хорошем французском языке и благодаря этому, а также благодаря своей приятной улыбке вмиг завоевывает симпатии всех, кто находится в зале, мне выпала честь представить вам мистера Уильяма Уайта, и так располагающе при этом выглядит, столь искренне взволнованным собственными словами кажется, что бурные аплодисменты, которыми разражается зал, отчасти адресованы и ему, Уайт же, сидящий спиной к собравшимся, ни единым жестом не реагирует на овации и, лишь когда они стихают, оборачивается с нескрываемой, впрочем, неохотой, некоторое время он озирает зал, когда же несколько самых прытких фоторепортеров протискиваются к нему со своими камерами, обозначившееся на его вытянутой лошадиной физиономии отвращение проступает еще заметнее, Нет! говорит он резко, не сейчас! причем таким категорическим тоном, что фоторепортеры послушно отступают к стене и за стойку, а Уайт, потирая пальцем кончик носа, продолжает: добрый день, господа — пауза — я не люблю врать, поэтому не скажу, что рад вас видеть — пауза — однако поскольку мой импресарио, присутствующий здесь мистер Блок, считает, что я, по-видимому, нуждаюсь в рекламе и, коли уж впервые попал в Париж, надо, чтобы обо мне побольше писали, согласился на эту встречу — пауза — у мистера Блока легко ранимая нервная система и, если б я заартачился, это могло бы сильно ее травмировать — тут в зале раздаются веселые смешки, отчего Уайт замолкает и опять подносит палец к носу, Не понимаю причины вашего смеха, говорит он еще гнусавей прежнего, по-моему, в том, что я сказал, не было ничего смешного? Мистер Уайт, отзывается кто-то из глубины зала, неужели у вас нет чувства юмора, не может этого быть! Очень даже может, мрачно отвечает Уайт, я начисто лишен чувства юмора, до такой степени, что даже ваш вопрос не кажется мне забавным, теперь уже весь зал дружно хохочет, Господа, говорит Уайт, когда собравшиеся немного успокаиваются, у меня складывается впечатление, что, принимая меня за юмориста, вы допускаете примерно такую же ошибку, каковая отяготила бы мою совесть, назови я вас, к примеру, дураками, в зале движение, перешептывания, легкое замешательство, Вот именно, говорит Уайт с заметным удовлетворением, сдается мне, мы друг друга поняли, и если это действительно так, я позволю себе ознакомить вас с декларацией — пауза — хотя нет, прошу прощения, декларация, пожалуй, чересчур громкое слово, с заявлением, вот именно! это в аккурат подходит — пауза — итак, я хотел бы ознакомить вас с заявлением, специально ради этого случая подготовленным — пауза — разрешите, я его зачитаю — пауза, на этот раз более продолжительная, поскольку Уайт принимается шарить по карманам, сперва пиджака, потом брюк и наконец обращается к Блоку: Блок, вы случайно не знаете, где мое заявление? Увы! мистер Уайт, отвечает тот звонким голосочком, и только собачье ухо могло бы уловить в этой звенящей чистоте страдальческую нотку самого высокого регистра, к великому сожалению, ничем не могу вам помочь, Уайт с минуту недовольно на него смотрит и говорит: вот именно! после чего поворачивается спиной к залу и спокойно отпивает глоток виски, А может, вы сообразите, спрашивает он бармена, где мое заявление? Конечно, мистер Уайт, любезно отвечает бармен, наверняка оно лежит там, куда вы его положили, Потрясающе! почти весело восклицает Уайт, без вашей помощи никогда бы не догадался, что оно у меня на заднице, и, сунув руку в задний карман брюк, извлекает оттуда небольшой листок, который в развернутом виде оказывается чуть ли не серпантином, бумажной лентой, невероятно узкой и такой длинной, что, когда Уайт, как человек дальнозоркий, отодвигает ее от себя, конец свитка достает до пола, Господа, говорит он, в заявлении, которое, как видите, к счастью, отыскалось, содержится самая существенная информация, касающаяся моего творчества — пауза, журналисты приготавливаются записывать — а поскольку сведения эти не только исключительно важны, но также абсолютно исчерпывающи, я тем самым избавлю вас от труда задавать мне какие бы то ни было дополнительные вопросы — пауза — надеюсь, мои намерения будут восприняты и истолкованы надлежащим образом — пауза, после которой Уайт начинает читать: фамилия экспоната: Уайт, имя: Уильям Джон Чарльз, дата рождения: 29 июня 1912 года, место рождения: Конкорд, штат Нью-Хемпшир, США, гражданство: США, семейное положение: холост, женат, разведен, женат, разведен, женат, разведен, профессия, Мистер Уайт! перебивает его корреспондентка журнала «Эль», скажите, заполняя последнюю графу, вы хотели дать нам понять, что в супружеской жизни характер ваш не из легких? Нет, мадам, отвечает Уайт, характер у меня не из легких не только в графе «семейное положение», и среди растущего оживления продолжает читать по своему свитку: профессия: драматург, лицо: продолговатое, волосы: рыжие, глаза: голубые, рост: метр восемьдесят шесть, ширина плеч: пятьдесят три сантиметра, объем грудной клетки: сто восемь сантиметров, талия: восемьдесят пять сантиметров, длина пениса: тринадцать сантиметров — в зале легкое волнение, шум, Баллар багровеет, а у малютки Блока пот струйками стекает со лба — длина оного в состоянии эрекции: двадцать два сантиметра, обхват в состоянии эрекции: пятнадцать сантиметров, Мсье Уайт! кричит журналист из газеты «Комба», это выходит за рамки приличия, вы забываете, что находитесь во Франции генерала де Голля, в зале есть женщины, Не верю! кричит журналистка из «Франс-суар», специализирующаяся в собирании сплетен из жизни высшего света, Простите, спокойно спрашивает Уайт, во что вы не верите? В это, первое, отвечает журналистка — смешки — Мне очень жаль, говорит Уайт, но это не вопрос веры — общее веселье, жидкие аплодисменты — а Уайт: ознакомив вас с самым глубинным пластом своего творчества, перехожу к следующему, размер головного убора: не знаю, не ношу, размер сорочек: сорок первый, размер обуви: вечно забываю, Блок, может, вы помните, какой у меня размер ботинок? и маленький импресарио, по охватившему зал веселому возбуждению поняв, что собравшиеся приняли его «номер один», бодрым радостным голосом отвечает: сорок третий, мистер Уайт;
прошу меня простить, княгиня, за небольшое опоздание, говорит Пьер Лоранс, здороваясь со старой княгиней д'Юзерш, а предварительно с немалым удовлетворением установив в прихожей, что недовыдавленный гнойничок, умело замаскированный тонким слоем жидкой пудры, почти незаметен, но я возвращаюсь из далекого путешествия, Вы уезжали? княгиня кажется чрезвычайно удивленной, я ничего об этом не знала, Я тоже, улыбается Лоранс и здоровается с остальной частью общества, удобно расположившейся в креслах в стиле Людовика XV, почти все присутствующие, кстати, ему знакомы: Поль Аллар, бывший посол Рене де Ланжак, известный католический писатель Эмиль Роша и еще высокий, коротко остриженный плечистый молодой человек, крепкое рукопожатие которого выдаст скорее спортсмена, нежели интеллектуала, Вообразите, господа, объявляет Лоранс, и свою гетевскую плоть уместив в старинное кресло, со мной произошло невероятное приключение, Не верю, Лоранс, усмехается Аллар, поглядывая на молодого человека, приключению должны сопутствовать дерзость и провокация, Браво, дорогой Аллар! отвечает Лоранс, то, что со мной приключилось, на мой взгляд и вправду не лишено дерзости, да и без провокации не обошлось, хотя, боюсь, пользуясь этими понятиями, мы вкладываем в них, особенно во второе, разный, не всегда адекватный смысл, Понимаю, очень громко произносит глуховатый Эмиль Роша, поворачивая к своему собеседнику сморщенную физиономию старого стервятника, вы хотите отнять у понятия провокации его однозначно пейоративный оттенок. Правильно. Одобряю. Я ваш союзник. Чересчур много понятий мы, христиане, без борьбы уступили темным силам зла, О Боже! восклицает старая княгиня девичьим голоском, взмахивая тяжелыми от туши ресницами, я чувствую себя страшной невеждой, но умоляю вас, растолкуйте, что значит «пейоративный», мне уже тысячу раз объясняли, а я вечно забываю, и тут Аллар мгновенно находит удачный ответ: Haes quoque, Naso, ferres, etenim peiora tulisti, ты и это снесешь, Назон, сносил ведь и худшее, Кто такой Назон? спрашивает княгиня, молодой человек? Увы, отвечает Аллар, бедному Овидию уже стукнуло пятьдесят, когда, пребывая в изгнании, он так себя утешал в элегии «Ad amicos»,[9] Ox! вздыхает княгиня, это было ужасно давно, ну так что же ваше таинственное путешествие, дорогой друг? мы умираем от любопытства, Лоранс с минуту медлит и, когда все взоры обращаются в его сторону, небрежно бросает: представьте себе, я побывал в Раю, Простите, отзывается молодой человек, это, кажется, новый ресторан? где он находится? Ах! восклицает княгиня, он бесподобен, этот малыш, Аллар же, чуть ли не с рыцарским поклоном: вижу, оружием острословия вы владеете столь же ловко, сколь и хоккейной клюшкой, и, уже доверительным шепотом: поздравляю, вы сами того не желая, заткнули рот этому зануде, Не люблю новые рестораны, заявляет Эмиль Роша, ухватившись за последнее услышанное слово, сегодня я завтракал в «Клозери де Лила», и там мне представили Уильяма Уайта, к счастью, он был со своей компанией и сидел довольно далеко, приятного впечатления он не производит, Кто это такой? вполголоса спросил молодой хоккеист у Аллара, Уайт? американский драматург, мастеровитый, модный и чрезмерно разрекламированный, может быть, вы видели «Агонию»? С Марлоном Брандо? обрадовался молодой человек, еще бы, классный фильм, Он сделан по пьесе Уайта, Пьесы я не видел, не люблю театр, но фильм классный, тем временем бывший посол Рене де Ланжак занимает общество пространными рассуждениями: да, смею заметить, все это вещи необычайно интересные, будоражащие умы. Недавно, например, один английский этнолог установил, что Ева не могла дать Адаму яблоко, так как сей плод неизвестен был в тех местах, где, по утверждению современной науки, находился библейский Рай. Захватывающая попытка подвергнуть сомнению многовековой миф! Захватывающая, но тщетная: кто ж захочет заменить персиком яблоко Адама и Евы? Воистину, заявляет Лоранс с безупречно гетевским выражением на лице, сила традиционных символов — мощь почти неодолимая. Однако нельзя не согласиться, что ведь и человеческие представления претерпевают изменения под воздействием разного рода обстоятельств. Именно этот исторический процесс я имел в виду, признавшись вам, что вернулся из Рая. Дело в том, что сегодня пополудни мне показалось неслыханно интересным внимательно и вдумчиво проследить за чередой превращений, каковым подвергалось в истории живописи представление о Рае, Я вам завидую, вполголоса говорит Аллар, хоккей на льду — замечательный, истинно мужской спорт, требующий превосходной физической кондиции, вы прекрасно сложены, Откуда вы знаете? спрашивает молодой человек, О, нетрудно догадаться, костюм ваш, правда, отлично сшит, однако вас он немного стесняет, по-настоящему хорошо сложенные мужчины никогда не чувствуют себя свободно в одежде, Точно, усмехается хоккеист, я себя хорошо чувствую только в спортивной форме или вообще без ничего, Тони! восклицает старая княгиня голосом своей прабабки Маргариты д'Юзерш, жившей в XV веке и прославившейся красотой, а также слабостью к юным представителям сильного пола, возьмите свою чашку и пересаживайтесь поближе, мне нужно с вами поговорить, когда же тот покорно, хотя и несколько тяжеловато и неуверенно передвигаясь в обширном пространстве салона, исполняет приказ, в то время как Лоранс с гетевской сосредоточенностью внимает разглагольствованиям старого стервятника, княгиня наклоняется к юноше, уже расположившемся рядом с ней в придвинутом сильными руками кресле в стиле Людовика XV: я должна вас предостеречь, Тони. Вы большой наивный мальчик, а он человек гениальный, но опасный, большой наивный мальчик пожал плечами: Почему? он очень забавный и симпатичный, и не выкобенивается совсем, Именно поэтому, отвечает княгиня, взбудораженная глаголом «выкобениваться», и вообще извольте меня слушаться и поменьше рассуждать, рассуждаю здесь я, почему вы не побрились? Не захотелось, буркнул хоккеист, а что, заметно? Ну конечно! очень громко произносит княгиня, смешной вы мальчик, надо было мне сразу сказать, и, обращаясь уже ко всем: этот юный кумир катка секунду назад признался, что мечтает взглянуть на мой портрет, написанный Ортисом. Ничего нет проще! Поставьте чашку и идите за мной, вы нас простите, дорогие друзья, если мы ненадолго отлучимся? Поль, не пейте слишком крепкий чай, теин плохо действует на сердце, Мы все немного самоубийцы, дорогая Бибет, отвечает Аллар, однако в легких и плавных движениях княгини, направляющейся в глубь салона, и прежде всего в гордой посадке ее маленькой головки нет ничего свойственного самоубийцам, скорее юному кумиру катка, вразвалочку следующему за старухой, можно было бы приписать подобные намерения, и тут тишину, которая на мгновение воцарилась среди мебели в стиле Людовика XV, нарушает зычный голос Эмиля Роша: самоубийство, вот смертельная болезнь современного общества! Правда, Христос, изгнанный из наших сердец, ежедневно за нас умирает и воскресает, но, увы, боюсь, что, когда петух пропоет в третий раз, мы в свой последний час пойдем по стопам святого Петра и слишком поздно осознаем наше предназначение, чтобы успеть избежать всеобщей гибели. Я, дорогие друзья, буду умирать с тяжелым сердцем;
итак, пока в ожидании приближающегося ритуального действа в Галерее Барба таким вот разнообразным занятиям предаются привилегированные солисты, да, да, привилегированные, хотя теперь уже можно сказать, что дарованные им привилегии носят характер по меньшей мере двусмысленный: если одни в силу своего блистательного положения на бренной земле будут призваны, притом в самом скором времени, к полноправному участию в ритуальных песнопениях, то других лишь крайне неясные обстоятельства заставляют, подобно падким на свет ночным бабочкам, кружиться вокруг грозного божества, скорее собственные эмоции громогласно выражая, нежели разделяя всеобщее восхищение; итак, когда ведущие солисты хора и его сателлиты, эти осужденные на вечные муки вероотступники и еретики, как было описано выше, предаются занятиям интимного свойства, сам верховный жрец, живое святилище, ковчег для святых даров, хранящий в нетленном виде стародавний, но осовремененный и потому истинно народный миф, ах! чуть ли не Святой Дух, не будучи сам голубицей, призвал к себе голубку-молодость, которую возвеличил и с помощью черной магии освятил;
только что по естественной людской нужде удалился в укромное местечко, именуемое в зависимости от общепринятых обычаев туалетом, клозетом, уборной, сортиром, нужником, гальюном, сральней или отхожим местом, а поскольку это типичная для домов старой постройки тесная каморка с узким окном, но тоже стрельчатая в соответствии с общим характером башни-крепости, итак, когда Миф, опустив вельветовые темно-зеленые брюки и трусы марки «Эминанс», а красный просторный свитер и майку, тоже марки «Эминанс», слегка подтянув вверх, садится на стульчак и, чуть подавшись вперед, равнодушно разглядывает свои короткопалые, покрытые густым волосом руки, ровно покоящиеся на косматых ляжках — даже в этой, сверхинтимной, ситуации, возможно благодаря стрельчатым линиям помещения, уподобляющегося в полумраке и тишине фрагменту готического нефа, но, безусловно, главным и решающим образом благодаря специфике собственной сакральной личности, hie et nunc,[10] итак, когда, удобно расположившись на стульчаке, Миф спокойно ожидает испражнения, он продолжает сохранять полный суверенитет и думает, равнодушно разглядывая руки, ровно покоящиеся на косматых ляжках:
непременно нужно выкроить минутку и навестить старину леду я его люблю он наверняка обрадуется овечий сыр вот что это было я писал погребение адониса осень сорок второго конечно с франсуазой мариус знает толк в женщинах с кем она здесь водила знакомство гажо сопляк соплякам тоже дано сыграть свою роль в жизни ангелы-посредники очень мило что ингрид прислала телеграмму мысленно с тобой ингрид и олаф ему теперь должно быть тогда было пять три с половиной восемь с половиной подурнел наверно возможно это неудачная помесь потомок астурийских крестьян и викингов в три года он был довольно колоритен фламинго больше заводить не стану а вот парочку попугаев надо б купить видно господь обделил отцовскими чувствами этому дебилу пабло сейчас девятьсот тринадцатый семь сорок семь старик мог бы меня пощадить и не присылать записей своих бездарных творений из него композитор как из меня астроном я не знал что у тебя такой талантливый сын она баха не отличала от Стравинского лед женщина из рода викингов ледяные бедра но тело ледяное изваяние сколько я бился чтоб она согрелась и оттаяла я написал несколько недурных картинок холодные рассчитанные с математической точностью они мне нравятся эти ледяные картинки а если заморозить франсуазу идиотизм хрупкоцветная я никогда не давал себе отдыха в любви это знаменитейший изо всех ветров в нарбонской провинции и остальные уступают ему в стремительности и силе плиний младший кажется мне неприятно думать о волльуре темнота открытое окно не могу спать не могу уснуть хочется заснуть хочется не думать в свой срок должны все реки излиться в океан откуда это понятия не имею в свой срок должны все реки и ветер этот тоже неведомо почему вспомнился странный малый ален чересчур чувствительный мимоза когда он наклонял голову святой стефан с похорон графа оргаса я свинья нужно было его отыскать проявить внимание в свой срок должны все реки
и в этот момент он слышит, что в глубине его суверенной твердыни звонит телефон, Нда! вслух произносит он, вспомнив, что Карлос ушел, а Мануэла хозяйничает на другом этаже, впрочем, это «нда» ровным счетом ничего не означает, поскольку, даже если б мог, он бы все равно не подошел к телефону, Поль обещал прийти в шесть, думает он, вряд ли у него что-нибудь случилось и звонит, конечно, не он, я его люблю, надо, в сущности, дьявольски серьезно относиться к жизни, чтобы постоянно разыгрывать спектакль, грандиозную оперу-буфф, его обвиняют в комедианстве, глупцы! все такие, только одни это делают сознательно, а другие нет, из тех же, кто понимает, что делает, большинство скверные актеры, терпеть не могу трагиков и моралистов, моралисты, кошмар! пачкуны, пожирающие собственное дерьмо, Нда! снова произносит он вслух, на этот раз слегка удивленный, почему телефон так быстро умолк, Франсуаза не могла подойти, это исключено, думает он, она боится телефонных звонков, и тем не менее, не выпуская из-под своего суверенного контроля развитие сверхинтимной ситуации, настороженно прислушивается, не донесутся ли из отдаленного холла отголоски беседы, но вокруг тишина, тишина старых толстых стен, и он теряет к этой истории с телефоном интерес, однако же, когда спустя недолгое время, несколько быстрее обычного завершив ритуал естественного свойства, он пересекает холл, раздумывая, подняться ли на пятый этаж в мастерскую или вернуться к Франсуазе, его взгляд падает на стоящий на низком столике у стены телефон, и ему этого достаточно, чтобы мгновенно заметить, что трубка лежит на рычажках иначе, чем обычно, микрофоном вправо, Ах так, значит1 думает он и с места в карьер, чуть наклонив вперед голову, словно бросаясь в атаку, устремляется к дверям спальни, распахивает их: Франсуаза сидит в кресле у камина, на том же самом месте и в той же позе, в какой он ее, выходя из комнаты, оставил, сидит, выпрямившись, точно позируя, тонкие руки прижаты к хрупкоцветному телу, пальцы сплетены на коленях.
Закрыв за собою дверь, он спрашивает:
— Звонил телефон?
— Да, — говорит Франсуаза, и ей даже незачем поднимать тяжелые, немножко напоминающие совиные, глаза, потому что, когда он вошел, они были обращены в его сторону.
— Ты подходила?
— Да.
— Я ведь просил тебя не отвечать на звонки. Это обязанность Карлоса.
— Я подумала, вдруг что-нибудь важное.
— Важных вещей не существует. И даже если существуют, можно потрудиться и позвонить еще раз. Кто звонил?
— Андре.
— Андре?
— Гажо.
— Молокосос этот! Ага, теперь мне понятно: интуиция заставила тебя взять трубку. Что ему понадобилось?
— Ох, ничего особенного.
— Допустим. Чего он хотел?
— Чтобы я с ним встретилась.
— Ах вот как! Прощелыга! Ну и что?
— Ничего.
— Надеюсь, ты не согласилась?
— Да нет же!
— Что нет?
— Не согласилась.
Он знает, что она говорит правду, но в то же время понимает, что слишком далеко зашел в своем расследовании, чтобы теперь можно было остановиться или отступить. Поэтому он подходит еще ближе и говорит:
— Врешь. Я по глазам вижу, что врешь. На когда ты с ним условилась?
И, поскольку она спокойно выдерживает его испытующий взгляд, с облегчением чувствует, что может сдать занятую позицию.
— Прости, Франсуаза. Извини меня. Ты не сердишься?
— Да нет же!
Тогда он поднимает ее с кресла и притягивает к себе.
— Я тебя люблю. И потому, что люблю, боюсь потерять. Понимаешь? Иногда все это мне кажется сном.
— Ох, нет!
— Что нет?
— Это мне все кажется сном.
— Тебе? Почему?
— Не знаю.
— Разве я — сон?
— Нет.
— Так что же тебе кажется сном?
— Не знаю.
— Франсуаза?
— Да.
— Вернемся завтра в Кань, хочешь?
— Да.
— Ты не любишь Париж? Любишь? Почему ты не отвечаешь?
— Он мне безразличен.
— Сегодня он не может быть тебе безразличен. Через несколько часов весь так называемый цвет Парижа будет пялить на тебя глаза.
— Знаю.
— Готов поспорить на огромные деньги, что ты этой своре будешь куда интересней, чем мои картинки. Будь кто другой на твоем месте, я бы лопнул от зависти. Ты не волнуешься?
— Нет.
— Браво! Ты смелая женщина.
— Нет.
— Не смелая?
— Я буду рядом с тобой.
— Ты всегда будешь рядом со мной, — шепчет он внезапно охрипшим голосом. — Всегда. Слышишь? Всегда.
И, крепче сплетя руки вокруг ее узких бедер, так маневрирует козлиными копытцами и нижней частью туловища, чтобы, уступая его натиску, она вынуждена была вместе с ним попятиться к кровати, впрочем, он не чувствует с ее стороны сопротивления, и эта покорная хрупкоцветная податливость усиливает его возбуждение, а поскольку линию старта отделяет от кровати, занимающей своей обширной поверхностью значительную часть комнаты, всего лишь несколько шагов, в своем наступательно-податливом движении они очень скоро достигают ее края, дабы через секунду скатиться в любовную пропасть, в прямоугольной формы долину, выстланную необычайно толстым и упругим матрасом, но тут в холле звонит телефон.
— Пускай звонит, — бормочет старикан, целуя чуть изогнувшуюся назад шею Франсуазы, но в это мгновенье вспоминает Гажо и, выпрямившись, говорит с яростью: — Если этот сопляк еще раз осмелился…
И, наклонив вперед голову, бросается к двери, открывает ее, с грохотом за собой захлопывает и поднимает трубку.
— Да, — говорит он мрачно и неприязненно.
После секундного молчания в трубке раздается приятный молодой голос:
— Это мсье Ортис?
— Кто говорит? — рычит старикан.
— Джулио Барба. Извините…
Злость мгновенно схлынула с Ортиса.
— Ах, это ты, Джулио! Привет. Что случилось? Какие-нибудь сложности?
— Нет, нет, никаких сложностей, — говорит Джулио, — простите, что вас беспокою, но на вернисаже вы наверняка будете так увлечены…
— Что, что? Увлечен? Не преувеличивай. В моем возрасте люди редко ув-ле-ка-ют-ся. В чем дело?
— Пустяки, право. В моем… вернее, в дедушкином архиве есть одна ваша старая фотография…
— Не одна, полагаю?
— Разумеется, но именно этой заинтересовался некий еженедельник.
— Превосходно! Надеюсь, не «Канар Аншене».[11]
— Нет, ну конечно нет! — смеется Джулио. — Эта фотография, насколько я знаю, никогда еще не публиковалась, так что если вы ничего не имеете против…
Тут в свою очередь Ортис разражается смехом.
— Я? Против? Я — это уже История, дорогой Джулио, а история, как известно, самая податливая самка изо всех, какие существуют на свете. Что же это за фотография?
— Вы с дедушкой, на пляже.
— Отлично, — равнодушно говорит Ортис, — при случае покажешь.
— Ну конечно, мсье, — поспешно соглашается Джулио, — покажу на вернисаже. Значит, вы согласны, чтобы эта фотография…
— Не будь занудой, Джулио, — перебивает его Старик.
— Благодарю вас и еще раз простите за беспокойство.
— До скорой встречи, Джулио. Ага, погоди, я вспомнил, что и у меня к тебе есть дело. Несколько лет назад, точнее, осенью пятьдесят седьмого, у вас выставлялся один молодой художник, Ален Пио. Ты, случайно, не знаешь, где он живет? У вас, наверно, есть его адрес.
— Не знаю, — говорит Джулио, — но могу прямо сейчас посмотреть. Ален?
— Пио. Ален Пио.
— Бегу. Перезвонить вам, если найду?
— Нет, — говорит Ортис, — я подожду.
И присаживается на подлокотник кресла, которое стоит в холле возле столика с телефоном, а поскольку в этот самый момент на нижней площадке лестницы появляется Карлос, но, видя, что хозяин занят разговором, хочет незаметно удалиться, Ортис, немного отодвинув трубку от уха, свободной правой рукой делает едва заметное движение, магический знак, по которому юный слуга, словно спешащий на зов Зевса крылатый Гермес, немедленно преодолевает разделяющее их пространство.
— Слушаю вас, — говорит он.
— Ты помнишь, что в шесть приезжает мсье Аллар?
— Конечно. К сожалению, мсье Аллар так давно к нам не заглядывал, что я не уверен, по-прежнему ли «мартини» с джином его любимый аперитив.
— Тем лучше, — говорит Ортис, — тем лучше! вот и выяснишь при случае, к чему более склонна человеческая натура: к постоянству или изменчивости?
Карлос оживляется.
— Честно говоря, мне с моим характером милей постоянство.
— Ба! — восклицает Ортис.
— Однако объективно не могу не признать, что во многих обстоятельствах изменчивость гораздо лучше. Куда провести мсье Аллара?
— Да, — говорит Ортис, приближая трубку к уху, — я слушаю. А, чудесно! Сите Фальгьер семь, знаю, пятнадцатый округ, это ведь когда-то был мой район. Спасибо, Джулио. До встречи.
Он кладет трубку и смотрит на часы.
— Что б ты сказал, если бы мы совершили маленькую вылазку в город? — спрашивает он Карлоса.
— Ох, а я только-только отправил машину на мойку, вы сказали за завтраком, что во второй половине дня она вам не понадобится.
— Правильно, — говорит Ортис не без удовлетворения.
— Но самое позднее через четверть часа можно ее пригнать обратно.
— Не надо, это не так уж важно, — говорит Ортис, теперь уже с некоторым раздражением. — Приедет мсье Аллар, проси его в библиотеку.
Но, когда он возвращается в спальню, где, правда, застает Франсуазу на том же месте, на котором ее оставил, то есть стоящей у края кровати, настроения той минуты воскресить не удается: мысли его, сумбурные, но неотвязные, продолжают вертеться вокруг Аллена, как бы вдруг материализовавшегося благодаря сообщению о том, что он живет в переулке Фальгьер, скорей всего я б его не застал, думает Ортис, меряя спальню нетерпеливыми шагами. И останавливается.
— В шесть должен приехать Поль Аллар. Беднягу Карлоса очень волнует, не изменил ли он за последние три года, больше! три с половиной, не изменил ли он за это время своему любимому аперитиву. Я рад, что ты познакомишься с Алларом.
— Ты хочешь, чтобы я тоже была? — спрашивает Франсуаза.
Ортис опять останавливается: только этот вопрос заставляет его осознать, что после столь долгого перерыва ему бы хотелось побеседовать с другом наедине.
Однако он говорит:
— Разумеется, Поль — мой большой друг, он тебе наверняка понравится. Знаешь, я теперь сам себе удивляюсь, что даже для него не захотел сделать исключения и так долго его не видел. Если бы ты не появилась в моей жизни, нет! никаких «если бы», ты должна была появиться, даже в минуты величайшего одиночества и сомнений я верил, что в один прекрасный день ты появишься и тогда этому кошмару придет конец, — теперь он стоит перед Франсуазой не дальше, но и не ближе, чем на расстоянии вытянутой руки, обводя ее неподвижную фигуру внимательным, почти умиленным взглядом, словно растроганный реальностью ее существования; внезапно он отступает на шаг и прищуривает глаза: не двигайся, Франсуаза! минуточку, ну конечно! — кричит он и склоняет голову набок, — попробуй-ка глянуть вниз, нет, раньше было лучше, твои глаза должны всегда смотреть прямо, отлично! как только вернемся в Кань, принимаюсь за работу. Франсуаза ожидающая! Ты самая гениальная модель, какая мне когда-либо попадалась, на первый взгляд вылепленная из однородного материала, иногда мне кажется, что я уже знаю тебя наизусть, и вдруг наступает момент, как, например, сейчас, и ты совершенно другая, новая. Ох, Франсуаза, глаза мои были мертвы, пока я не увидел тебя. Три года мертвых глаз.
И, хотя мыслями опять уносится далеко в зыбкие пространства времени, которое разом и растягивается, и сжимается, по движению губ Франсуазы, чуть приоткрывшихся и тут же сомкнувшихся, определяет, что она удержалась от вопроса, уже готового было сорваться с языка.
— Ну, — говорит он, — смелее!
Франсуаза заметно смущена.
— Смелее! ты хотела о чем-то спросить.
— Да нет же! — отвечает Франсуаза поспешно, но не очень уверенно.
Тогда Ортис поднимает указательный палец и грозит им, словно непослушному ребенку.
— Франсуаза, я бы очень огорчился, если б оказалось, что ты нехорошая девочка. Итак?
— Ах, нет, Антонио, — робко защищается Франсуаза, — это был, правда, глупый вопрос, поверь, потому я и не спросила.
На это божественный:
— Франсуаза, боюсь, что моя девочка в самом деле не всегда хорошо себя ведет.
Франсуаза с минуту молчит и наконец собирается с духом:
— Ты сказал, что до того, как меня увидел, глаза твои были мертвы.
— Это так.
— Вот я и хотела спросить…
— Ну!
— Эта женщина, твоя жена…
— Ах, Ингрид!
— Ты ее разлюбил? Прости, я не должна такое спрашивать.
— Ты не умеешь врать, Франсуаза. Тебе вовсе не интересно, разлюбил ли я ее. Ты хотела спросить, перестала ли она меня любить. Да?
— Да, — шепчет Франсуаза.
— Вот видишь!
— Но это же невозможно.
— Почему?
— Она не могла перестать тебя любить.
— Ба! — на это старикан. — Вначале не мешало бы выяснить, любила ли она меня вообще. Думаю, что нет. Впрочем, и собственные чувства я б не рискнул назвать любовью. А может быть, я ошибаюсь? У любви столько разных обличий. У нас был весьма своеобразный союз, Франсуаза. Он просуществовал шесть лет и, пожалуй, ровно на шесть лет дольше, чем следовало бы. В известном смысле мы были слишком друг с другом схожи.
— Она тоже рисовала?
— Ингрид? Нет, упаси Бог! Если можно говорить о совершенстве, то она была образцом совершеннейшего отсутствия художественного вкуса. Своего рода антихудожественный гений! Объединявшее нас сходство было абсолютно иной природы. Я думаю, она связалась со мной из-за своих невероятных амбиций и властолюбия. Необыкновенная женщина! Собственно, она лишь в одном ошиблась: не угадала, что я могу пойти на все, но исключительно по своей воле. Она была чересчур горда, чтоб лукавить. Ее погубило отсутствие гибкости, чрезмерная прямолинейность характера и темперамента. Хотя, честно говоря, я не уверен, что, решая меня оставить, она осознавала свое поражение. Ты знаешь, что я получил от нее телеграмму по случаю вернисажа? Это в ее стиле: если она когда-либо и могла испытывать нечто вроде торжества, так это именно на протяжении тех трех лет, когда я перестал рисовать. Франсуаза, я по глазам вижу, что ты удивлена и, пожалуй, даже чуть-чуть напугана. Оставим эту тему.
— Да нет же, — шепчет Франсуаза, а поскольку Антонио молчит, отваживается добавить: — Ты так редко о себе рассказываешь.
Твое счастье, девочка, думает Ортис и говорит:
— Неужели? Нет, Франсуаза, ты не права. Разве все эти шесть месяцев, с той минуты, как началась наша совместная жизнь, я не говорю беспрерывно только о себе? Прошлое? Я слишком счастлив рядом с тобой и благодаря тебе, чтобы в нем копаться. Зачем? Ни я не стану тебе ближе, если вздумаю ворошить былое, ни ты мне желаннее и нужнее. Больше ли ты обо мне узнаешь, если я, например, расскажу, что в жизни у меня было много разных женщин и три законных жены, из которых одна жива, что от первой жены у меня есть сын, старый болван, возомнивший себя композитором, и, что еще прискорбнее, есть люди, которые его таковым считают, что от третьей жены у меня тоже сын, который, кажется, не дурак, но зато я его совсем не знаю, — чтó все это тебе даст? История каждого из нас уникальна, ничто в жизни не повторяется, все повторяется, думает он и говорит: помнишь молодого человека, с которым я сидел в бистро, ну, тогда, в Волльюре, в первый вечер, когда я тебя увидел?
— Да, — говорит Франсуаза, — помню, это был твой друг.
— Скажем: знакомый, но это к делу не относится. Значит, ты его помнишь?
— Да. Он был со своей девушкой. Художник.
— Очень способный.
— Они у тебя гостили?
— У тебя прекрасная память, Франсуаза.
— Да, я все помню.
Ортис на мгновенье задумывается.
— Кажется, я подложил этому парню большую свинью. Невольно, но он наверняка этого не знает и мог решить, что я по злобе захотел его унизить. Если б он думал иначе, не уехал бы так внезапно, ночью, не попрощавшись. А знаешь, ведь это благодаря ему мои глаза вдруг прозрели и увидели тебя.
— Не понимаю, — шепчет Франсуаза.
— Естественно! но поймешь, если я расскажу тебе сказочку, что-то вроде сказок из «Тысячи и одной ночи», об очень старом царе и молодой девушке, которую одинокий царь сотворил для себя однажды ночью с помощью чародейских штучек. Иди сюда, сядем поудобнее в кресла, сказки нельзя ни рассказывать, ни слушать стоя. Я принесу что-нибудь выпить.
Так называемый кабинет, весь во встроенных книжных стеллажах, с окнами на набережную Орфевр, находился на том же самом, втором, этаже, поэтому для быстроты Антонио не вызывает звонком Карлоса-Гермеса, а отправляется туда сам, пересекает холл, распахивает нужную дверь, но даже не думает оглядывать помещение, в котором не был почти четыре года, а подходит прямо к домашнему бару и только тут, открывая вмонтированную в книжную полку дверцу, ощущает, как, словно приведенное в движение его присутствием, со всех сторон подкатывается к нему минувшее время, разом и сжимаясь, и растягиваясь, поэтому он быстро выбирает из нескольких бутылок пузатого «наполеона», бутылка наполовину пуста, но и напрягши на мгновение память, он не может припомнить, по какому случаю, когда и с кем пил из нее коньяк, Ингрид? захватив две рюмки, он возвращается в спальню.
— Итак, — говорит он, разливая коньяк по рюмкам, — начинается рассказ о счастливом царе! о старом знаменитом художнике Антонио Ортисе и молодой девушке по имени Франсуаза, которую Антонио однажды ночью сотворил для себя с помощью чародейских штучек. Давным-давно, чуть ли не в допотопные времена, от разных забот и хлопот Антонио Ортис почувствовал себя смертельно усталым. Ничто не радовало его и не забавляло, люди ему опротивели, красота природы оставляла равнодушным. Славившийся прежде своим гостеприимством, всегда окруженный друзьями, обожавший проводить долгие вечера в непринужденной беседе или слушая музыку, он вел теперь в своем замке в Воллыоре уединенную жизнь отшельника и, кроме преданного слуги Карлоса, кухарки Мануэлы и садовника Пабло, ни с кем не виделся. Поначалу он пытался работать и каждое утро отправлялся в мастерскую, однако вскоре, после многих неудачных попыток, убедился, что не только его сердце остыло, руки одеревенели, а глаза стали мертвыми, но и сам он не испытывает ни малейшей потребности в работе. Так что спустя некоторое время он от дальнейших попыток отказался и перестал заходить в мастерскую. Довольно скоро он утратил счет времени — дни его были похожи, как две капли воды, и ни один не сулил разорвать все тесней сжимавшееся кольцо одиночества. А чтобы понятно стало, насколько овладели его душой апатия и бесчувственность, достаточно будет сказать, что, когда однажды внезапно издохли четыре его любимых попугая, Адам и Ева, а также Тристан и Изольда, и вслед за тем неведомая смертельная болезнь неожиданно сразила его чудесных розовых фламинго, много лет обитавших в бассейне на террасе замка, Антонио эти утраты ничуть не тронули, он даже с некоторым облегчением воспринял уход своих любимцев. Ничего не ожидая от будущего, он равно избегал и воспоминаний, хотя это не всегда ему удавалось, самыми страшными были бессонные ночи, особенно те, когда с моря дул резкий горячий ветер, тот самый, о котором уже древний историк писал, что это знаменитейший изо всех ветров в нарбонской провинции и остальные уступают ему в стремительности и силе. Так вот, когда уже почти три года прошли в этом пустом и бесплодном прозябании, однажды, после тяжкой бессонной ночи, пронизанной резким ветром, спозаранку, едва занялся рассвет, изголодавшись по движению и свежему воздуху, он направился по знакомой тропинке, вьющейся среди виноградников, к морю, уверенный, что в этот час никого ни по пути, ни на пляже не встретит. Случаю, однако, а быть может, судьбе, записанной в звездах, было угодно, чтобы накануне вечером в кемпинге на берегу, в одном из дюжины разноцветных домиков, поселились юноша с девушкой, он был молодым художником и звали его Ален Пио, а ее Сюзанной, они вместе приехали в Волльюр на дешевеньком автомобильчике из далекого города Парижа. Именно эту молодую пару, случайно или по воле судьбы, записанной в звездах, повстречал в то утро старик Антонио, а поскольку в его доброжелательной памяти сохранились воспоминания о картинах юноши, которые некогда, в прежней жизни, ему довелось видеть, и они сами, юные и влюбленные, произвели на него приятное впечатление, то, коль скоро они пригласили его разделить с ними скромный завтрак, состоявший из овечьего сыра, персиков и белого вина, он подумал: вот уже целых три года я живу, сторонясь людей, замок мой всех отпугивает пустотой и неестественной тишиною, так почему бы мне не воспользоваться случаем? Может быть, присутствие молодых, живой талант этого мальчика, их очарование и любовь отогреют мое остывшее сердце, и мое одиночество станет хоть немножко менее гнетущим и беспросветным? Может быть, благодаря им я обрету утраченное взаимопонимание с жизнью? Так думал старик Антонио и впервые с незапямятных времен ощутил нечто вроде радостного удовлетворения, когда молодые люди, несколько смущенные неожиданно оказанной им честью, но не скрывая волнения и благодарности, приняли его приглашение. Тебе не скучно, Франсуаза?
— Да нет же! — тихо отвечает Франсуаза.
Тогда, выпив глоток коньяка, он продолжает:
— Увы! действительность не оправдала надежд старого художника. Молодые люди расположились в двух прекрасных удобных комнатах на первом этаже. Он с раннего утра принимался за работу, а она, обложившись книгами, занималась на террасе. После обеда они обычно вдвоем отправлялись на пляж и возвращались только к вечерней трапезе, загорелые, немного усталые, но счастливые, пахнущие морем и ветром. После обеда, если хозяин не задерживал, они деликатно удалялись к себе. Бывший король жизни ни в чем не мог их упрекнуть. Оба были вежливы и предупредительны, своего общества не навязывали, держались просто и непосредственно, но без тени панибратства. И тем не менее! тем не менее уже через несколько дней старик Антонио начал жалеть, что принял в то утро такое решение. Присутствие молодых людей очень скоро стало его тяготить. Их юный облик, как зеркало, безжалостно отражал образ его собственной старости, их взаимная любовь жестоко подчеркивала его одиночество, а пыл и настойчивость, которые проявлял в работе юноша, беспощадно обнажали творческое бессилие старца. Иногда он думал: я знаю, что обо мне говорят в мире. Говорят, что старику Антонио пришел конец и его гений принадлежит истории. Но они, неужели они думают так же? И, задавая себе этот вопрос, инстинктивно искал прибежище в давно заброшенной мастерской, ему хотелось, чтобы они слышали, что он там, и считали, что большую часть дня он посвящает работе. Такова уж человеческая натура: не перед лицом миллионов, а под взглядом другого человека она чувствует себя наиболее обнаженной. Все чаще стал он избегать общих трапез, даже иногда покидал замок, чтоб укрыться от глаз своих соглядатаев и остаться наедине с собственной опустошенностью. Однажды, когда молодые люди уже вторую неделю жили под его гостеприимным кровом, на исходе дня, то есть в ту пору, когда они обычно возвращались с пляжа, он спустился в городок, живописно раскинувшийся у подножия замка, и там, чего с ним давно не случалось, зашел в старую таверну. Мог ли он предположить, что молодым людям по дороге с моря придет в голову подобная идея? Однако, то ли по воле слепого случая, то ли согласно записанному в звездах, управляющему судьбами людского племени предназначению, те, чьего общества он хотел избежать, оказались с ним в таверне за одним столом. О, великий Антонио в тот день был не в лучшем расположении духа. Несмотря на множество горьких минут, пережитых им за минувшие три года, он не утратил гордости суверенного владыки, этакой капризной спесивости, которая, коли о себе заявляла, позволяла ему не считаться ни с кем и ни с чем. А быть может, спесь, раз уж мы употребили это слово, служила ему прикрытием, щитом, заслоняющим от ударов извне? Так или иначе, дурное настроение Антонио проявилось в особенно язвительной форме, когда в старой таверне неожиданно возник некий знакомец Алена, как вскоре выяснилось, посланец всемогущей прессы, специально отправленный из Парижа в Волльюр с целью получения у Антонио Ортиса интервью. Сей посланец державы темных махинаций был не один. Ему сопутствовала молодая девушка, но кто объяснит, что привело ее сюда именно в этот, а не в какой-либо иной час: переплетение сотни слепых случайностей или запечатленный в звездах неотвратимый рок? Старый художник один только раз остановил на ней взгляд, и ее девчоночья фигурка с покатыми плечами и словно бы слишком стройной и слабой шеей на миг вызвала в его воображении хрупкий образ какого-то экзотического цветка, вот и все, нельзя сказать, что она произвела на него большое впечатление. И он вовсе не думал об этой встрече, когда, решительно и даже, пожалуй, жестоко расправившись с парижским посланцем, покинул таверну и в одиночестве возвратился в замок. Почему же, однако, вернувшись, он сделал то, чего прежде никогда не делал? Что заставило его перед тем, как подняться к себе, заглянуть в мастерскую юного Алена? Любопытство, скука, а может быть, зависть? Наметанный глаз мастера позволил Антонио мгновенно понять, что молодой художник уже много дней ведет в этих четырех стенах ожесточенные упорные бои за картинку, которой, видимо, придает особое значение. Об этом свидетельствовало множество листов с эскизами, распяленных на мольбертах или в беспорядке валяющихся на столе и на полу, но неизменно развивающих одну и ту же тему материнства в разных композиционных вариантах — доказательство кропотливых поисков, когда художник не в результате внезапного озарения, а в трудном единоборстве с неподатливой материей пытается пробиться сквозь тьму, чтобы на самой отдаленной ее границе окончательно уяснить для себя и увидеть в полном блеске выношенный в душе образ. Однако старик Антонио, ветеран подобных сражений, оглядев слегка прищуренными глазами драматическое поле битвы, с лету понял, что Ален все еще бродит в потемках, а если и устремляется в атаку, то туда, где сумрак скорее густеет, нежели озаряется проблесками света. Нет, нет! — подумал он. — Это не то, все не то! И вдруг в нем пробудился дух бывалого воина, закаленного в тяжелейших боях и схватках: взяв лежащий на столе уголь, он пружинистым шагом подошел к мольберту с чистым белым листом картона и принялся рисовать. Работал он быстро, сразу же, с первым прикосновением к бумаге обретя свою, известную всему миру, линию, легкую и сдержанную, абсолютно послушную управляющей ею высшей силе. Ни удивления, ни радости он в тот момент не испытывал. Сражение, которое он вел, целиком его поглотило. И только закончив все и отступив на шаг, он почувствовал, что бледнеет, и сердце его на какую-то долю секунды замерло. Всегда, с юных лет, в оценке собственных успехов и начинаний он руководствовался почти безошибочной интуицией и, как судья, никогда не проявлял к себе снисходительности, ибо знал, что если в пределах человеческих возможностей есть место совершенным творениям, то приблизиться к их созданию способны лишь те, чьи корни произрастают из почвы сомнений. Трудно, разумеется, сказать, именно ли об этом или о чем-то другом размышлял старый художник, когда неожиданно для себя осознал, с какой безошибочной точностью развил мучившую Алена тему и в сколь великолепной, совершенной форме ее воплотил. Во всяком случае, уже в следующую секунду им овладела неотвязная озорная мысль. Экую отличную он, сам того не желая, отмочил шутку! Ему представилось, какую мину скорчит Ален, когда войдет в мастерскую и увидит, что произошло в его отсутствие. Однако внимание! — тут же спохватился Антонио. — Ребята могут с минуты на минуту вернуться, а если они накроют его на месте преступления, весь забавный эффект пропадет. Поэтому старик Антонио поспешно ретируется с поля боя, выскальзывает из мастерской и, отнюдь не как победитель, а скорей как проказник или воришка, тихо и осторожно притворяет за собою дверь, затем стремглав бежит наверх, прячется в своей комнате и с нетерпением ждет дальнейшего разворота событий. Увы! в течение ближайших нескольких часов ничто не предвещало, чтобы выкинутый украдкой фортель мог превратиться в общую забаву. Ален и Сюзанна в тот вечер вернулись позднее обычного. Когда они пришли, было уже темно, поэтому Антонио специально для них повсюду зажег у себя свет, тем самым как бы подавая условный знак, что, если понадобится, ребята смело могут к нему зайти. Однако они этого не сделали. Ненадолго задержавшись в столовой, оба прошли к себе, и Антонио услышал, что кто-то из них принимает в ванной комнате душ. Потом же, когда шум воды прекратился, настала тишина. Долгая, очень долгая. И тогда, по мере того, как тишина затягивалась, в сердце старого художника начали закрадываться сомнения. Ночь была очень теплая, в саду громко звенели цикады. Возможно ли, — думал Антонио, сидя в кресле перед открытым окном, — что Ален не заглянул в мастерскую перед тем, как лечь спать? Со мной, когда я работал, ни разу не случилось такого, чтоб я хоть на минутку не зашел перед сном в мастерскую. А вдруг ему показалось, что мой рисунок ничего не стоит? Нет, это исключено! Тогда, может быть, он почувствовал себя задетым или, наоборот, так потрясен, что стесняется проявить щенячий восторг? Подобные, да и разные другие мысли одолевали старика Антонио, пока, наконец, притомившись, он не задремал в кресле, но спал, вероятно, недолго и не очень крепко, ну конечно, просто забылся в чуткой полудреме, потому что сразу услышал, когда снизу, из сеней замка, донеслись отголоски какого-то движения. Антонио моментально пришел в себя. В самом деле: явственно были слышны осторожные шаги, глухой шум перетаскиваемых с места на место тяжелых предметов, но — никаких голосов. Потом кто-то открыл наружную дверь и вышел во двор. Антонио, уже минуту назад поднявшийся с кресла, погасил свет и подошел к окну, так что теперь он сразу узнал в темноте фигуру Алена. Ах, значит, ему захотелось пройтись, подышать свежим воздухом? Но почему в таком случае он не вышел на террасу, прямо в сад? Ответ не заставил себя ждать: через каких-нибудь две-три минуты Антонио понял, что Ален выводит из гаража машину. Однако и тут еще ему не пришло в голову, что молодые люди хотят уехать. Лишь когда машина с притушенными огнями подкатила к подъезду замка и оба, Ален и Сюзанна, начали молча укладывать в багажник вещи, ему все стало ясно. Что он в этот момент ощутил: недоумение, обиду? Или, быть может, в нем заговорила совесть и возникло желание сбежать вниз и удержать молодых людей? Нет, ничего подобного он не почувствовал. Скорее испытал облегчение от того, что снова остается один. Славный мальчик этот Ален, но уж очень наивный! — думал он. — Вообразил, что, убежав, спасет свою картинку? Да он никогда ее не нарисует, никогда не превратит в реальность рожденный воображением образ. Другие картинки напишет, но именно эту — никогда. А потом, когда разбуженный Пабло открыл ворота и еще некоторое время поблескивали в темноте фары, и слышен был шум мотора, затихающий в ночи, потом, когда воцарилась тишина, огромная тишина, заполненная лишь звоном цикад, старик Антонио посмотрел на часы: было уже за полночь. И тогда он подумал, что, возможно, все же ошибся, решив, что молодые люди уехали совсем. Он спустился вниз, в первой комнате только скомканная постель свидетельствовала о том, что здесь кто-то жил. Уже зная, что не ошибся, Антонио прошел в мастерскую: она была пуста, только его рисунок остался на мольберте в одиночестве, но среди опустошения будто ярче прежнего озаренный блеском совершенства. Да, — сказал вслух старый художник. И, сняв картон с мольберта, покинул обиталище своих недавних гостей и вернулся наверх, но не в свою комнату пошел, а в мастерскую. Там, с рисунком в руке, он постоял в темноте минутку, словно раздумывая, за что браться, потом зажег все до единой лампы и еще немного постоял, не шевелясь, на этот раз ослепленный светом, после чего швырнул картон на первый попавшийся стул и, отыскав альбом, принялся рисовать. О, волшебная ночь, ночь, хранящая в своих беспредельных пространствах таинственные заклятья и чары! Что же такое рисовал в ту ночь старик Антонио, над чем трудился, с чем единоборствовал? Вначале он будто вознамерился уничтожить то, что несколько часов назад сотворил, а именно: компактную и единственно возможную композицию материнства начал расчленять на первичные как бы элементы, строгий порядок превращал в хаос, поворачивал вспять естественное течение времени, и из быстрых росчерков его карандаша рождались один за другим вурдалаки с женскими лицами, вызывающими из прошлого черты разных женщин, чудища, чьи формы постепенно уподоблялись растительному орнаменту, запутанным переплетеньям стеблей, цветов и листьев, наконец и черты лиц по его воле стали искажаться, и, с исчезновением последних элементов женственности, могло сложиться впечатление, будто все плотское обречено на неизбежную гибель, а все, что имеет форму, ее теряет, и лишь грозная растительная стихия, ненасытная дрябь, торжествует победу. Потом, однако, когда процесс разрушения был довершен, старик Антонио подумал: а сейчас из элементов хаоса я сотворю гармонию и порядок. Поглядим, что из этого выйдет. Может быть, что-то занятное! И тут же под его, с помощью карандаша чудеса творящими пальцами, на очередных листах начал возникать новый хаос, повсеместное колыхание застывшей плазмы, сотрясение растительной стихии, на первый взгляд случайное, словно кто-то перетряхнул игральные кости в золотом кубке, но, так как старый кудесник, все еще не зная, чего добьется своими заклятиями, изрек: да воцарится гармония и порядок, — дух дисциплины, дарованный роду человеческому для познания всех противоречий бытия, этот животворный и одновременно губительный дух формы, поначалу внеся смятение, вскоре стал проявляться в виде смутных, зыбких пока очертаний, призывая к жизни уже не растительное, но еще не женское начало. О, ангелы! — произнес в какой-то момент Антонио, поднимаясь со стула и распрямляя спину. — И вы, нетерпеливые обитатели ада! Поднесите же к устам ваши флейты, ударьте в барабаны — мне очень нужна ваша помощь! И, справедливо решив, что сверхъестественные существа лучше избавить от лишних хлопот, подошел к окну и распахнул его настежь. Ночь еще не кончилась, сверкали звезды, а поскольку даже цикады умолкли, тишина вокруг стояла такая глубокая и вместе с тем настороженная, что казалось, весь мир, земля, небо, воздух не в сон погружены, а застыли, чутко прислушиваясь, и, затаив дыхание, сосредоточенно следят за чародейством старого художника. Скорее всего останется тайной, услышал ли в этой тишине стоящий у открытого окна Антонио музыку флейт и бой барабанов, быть может, услышал, а может, и нет, неважно, так или иначе он вскоре вернулся к прерванному занятию и трудился еще секунду, час и еще сто лет, ибо время волхования нельзя измерить обычным земным временем. Когда же секунда пролетела, час пробил и век завершился, слово, а вернее первозданный лепет, стало плотью, дрябь покорно вовлеклась в акт творения, хаос, покорясь насилию, произвел на свет форму, вот тогда, оглядев чуть прищуренными глазами рисунок, запечатленный на последнем листе, старый художник понял: что бы ни руководило нашими начинаниями — слепой ли случай или неизбежность, записанная в звездах, — ему сейчас судьба явила свое обличье, ибо женское начало, путем сложных и не совсем ясных манипуляций извлеченное из растительной плазмы, приняло девичий образ, обрело подлинную телесность, подчиняющуюся собственным законам, хотя и сохраняющую в стройности фигуры и прежде всего в изгибе шеи элементы той праматерии, которая ее породила. Да, это была она! Но какие заклинания, какая колдовская сила вызвали ее из мимолетной встречи, едва замеченную тогда и тотчас забытую! Какой путь, сама того не ведая, проделала она ночью, чтобы, оторвавшись от самой себя, покинуть бренную оболочку и раствориться в хаосе затейливого растительного орнамента, дабы из хаоса возродиться вновь! И все же эта многозначительная метаморфоза должна была — по крайней мере в определенный момент — происходить под аккомпанемент флейт и барабанов!
Старик Антонио долго приглядывался к результату столь сложного чередования причин и следствий. За окнами посерело. Он встал и погасил свет. В саду пели птицы. Он еще раз вернулся на поле ночного сражения: о том, каким оно было ожесточенным, свидетельствовали сотни листов, разбросанных на столе, на стульях и на полу. На последний лист Антонио смотреть не стал. Он знал его наизусть — ведь знание предмета или живого существа вырастает из наблюдения за его рождением и развитием. Ни усталости, ни желания спать старый мастер не ощущал. Зато ему вдруг захотелось есть. Он спустился в кухню, достал хлеб, в холодильнике нашелся овечий сыр, персики, вино. Поставив все это на стол, Антонио пододвинул табуретку и с жадностью, как сильно изголодавшийся человек, принялся за еду. Он чувствовал тепло бегущей по жилам крови и знал, что глаза его больше не мертвы. Вот он, новый день, новая жизнь, новое все! Он ел влажный белый сыр, заедал его хлебом и запивал холодным вином, розовый сок спелого персика капал на руки. Возможно, ему на мгновение припомнилось другое утро, когда он, тоже на рассвете, ел сыр, персики и пил белое вино. Когда это было? Всего две недели назад? Не может быть! С тех пор прошло сто лет. В общем, если он и вспомнил об этом утре, то так, словно оно уже исчезало в океане времени. Да будет благословенна ночь, когда старый художник Антонио Ортис с помощью чародейских штучек сотворил для себя молодую девушку по имени Франсуаза. Зарождается новый день, начинается новая жизнь, новое все.
Старикан допил свой коньяк. Он немного охрип и вынужден был откашляться.
— Вот и все, моя дорогая. Теперь тебе, как сестре Шахразады, прекрасной Дуньязаде, надлежит сказать: о, сестра моя, как красив и дивен твой рассказ! Шахразаде же следовало бы ответить: это ничто по сравнению с дивной красотой истории, которая произошла потом. Но историю эту я, увы, поведать уже не могу, потому что она стала жизнью. Как ты думаешь, Франсуаза, что в этом случае сделал бы царь? Конечно же, немедленно повелел отрубить Шахразаде голову. Только очень немногим, самым отчаянным смельчакам, дозволено безнаказанно смешивать жизнь со сказкой.
Сам же в это время думает: я собирался рассказать об Алене, а он, как ненужный дух, улетучился.
— Правда, так было? — спрашивает Франсуаза.
— Ба! — на это божественный. — В какой-то мере замок был замком, а старая таверна — старой таверной, сама знаешь. Ну а все остальное? Музыка флейт и барабанов действительно может показаться несколько подозрительной, но, если не воспринимать ее чересчур буквально, что-то в этом есть. Ну и, пожалуй, еще одна деталь подверглась небольшому искажению.
— Какая?
— Пустяк, не имеющий к тому же ничего общего ни с тобой, ни с основным сюжетом.
— У тебя сохранился этот рисунок?
— Все сохранились.
И минуту спустя, проворно перескочив на другой холмик:
— Знаешь, надо будет купить пару попугаев. Замечательные создания.
Однако Франсуазу занимает нечто другое.
— Я не думала тогда о тебе, — говорит она.
— Естественно! ведь ты меня не знала.
— Но я тебя видела.
— Где? Ах, правда! прости, Франсуаза. Похоже, мы думали каждый о своем. Тогда — это значит, в ту ночь?
— Да.
По причине замедленного рефлекса в уме божественного только сейчас возникают соответствующие ассоциации, и вторичный рефлекс, на этот раз безупречно сработавший, зажигает в его глазах злобные огоньки.
— Полагаю, — произносит он хриплым голосом и угрожающе наклоняет в сторону Франсуазы голову, — в ту ночь тебе вообще некогда было думать.
— Ох, нет! — смешавшись, говорит Франсуаза.
— Что: нет?
— Было совсем не так, как ты подумал.
На что он, по-прежнему угрожающе выставив вперед мифологическую башку:
— Откуда ты знаешь, о чем я подумал?
И в это мгновение на него вдруг накатывает усталость. Поэтому, довольно тяжело и даже неуклюже поднявшись с кресла, он произносит:
— Я говорю глупости, Франсуаза. Старею, наверное. Мне не хотелось тебя обидеть. Ты не сердишься?
— Да нет же! — отвечает она с ноткой боязливого удивления в голосе.
Он же думает: в свой срок должны все реки излиться е океан, в свой срок должны все реки… про какую фотографию говорил Джулио? не важно, мне надо отдохнуть, я спрашивает:
— Что ты наденешь?
— Не знаю, никогда в жизни не была на такой церемонии.
В ответ божественный слегка улыбается.
— Знаешь, что надо делать, когда не знаешь, что делать? Быть собою, вот и все.
И думает: какая чепуха! что это значит: быть собою? мы всегда только собой и бываем, а вслух говорит:
— Надень что-нибудь такое, в чем ты лучше всего себя чувствуешь.
— Зеленый костюм?
— Почему бы и нет? Зеленый как нельзя лучше подходит волшебным тайнам растительного мира. Надень зеленый костюм. Будешь выглядеть так, будто улизнула из рамы последнего портрета. Да, конечно, именно зеленый.
— А ты? Ведь ты не захватил темный костюм.
— Да, действительно! не захватил. Но у нас еще есть немного времени до прихода Поля, я загляну наверх, в мастерскую, и подумаю, в каком наряде мне следует появиться. Ты позволишь?
— Ну конечно же! — поспешно отвечает Франсуаза.
И вот, не без труда одолев крутые извивы стрельчатых башенных лестниц, он оказывается на последнем этаже своей оборонительной фортеции посреди слишком просторной мастерской, порога которой он не переступал очень давно: три, три с половиной, четыре года? вспоминает он, оглядывая почти чужое и, словно пеплом или пылью, прахом забвения припорошенное пространство, и думает, увидев перед собой в центре огромного помещения растянутый на мольберте холст с незаконченным портретом Ингрид:
превосходный мог получиться портрет мог а раз не получился значит не мог
И, раскорячив для устойчивости ноги, выставив вперед лысую голову, думает:
я хотел извлечь тепло из ледяного тела и поэтому не мог закончить а может я ее любил потому что она не позволяла себя завоевать глупости that even the weariest river winds somewhere off to sea почему эти стихи вертятся у меня в голове from too much love of living from hope and fear set free we thank with brief thanksgiving whatever gods may be that no life lives for ever that dead men rise up never that even the weariest river winds somewhere off to sea[12] на этой картинке ты наконец увидишь себя сказал я увидишь какая ты на самом деле я тебя заставлю тогда я не работал пришел лоранс понятия не имею как на моем столе оказалась библия она взяла ее и открыла не помню что она прочитала но помню что сказала может ты и скачешь по горам но я никогда не воскликну левая рука его у меня под головою а правая обнимает меня никогда я этого не скажу я был прав что посоветовал ей зеленый костюм она бы это сказала even the weariest river
И, захлестнутый потоком этих мыслей, повылазивших из разных пластов собственной мифологии, а также все плотнее окутываемый мутной пеленой сонливости, он поискал глазами козетку, которой была оснащена некогда обжитая мастерская в башне на площади Дофина, обнаружил ее на прежнем месте, стоящую углом к стене и покрытую старым выцветшим турецким ковром, добрел до этой спасительной пристани и, едва улегшись, тотчас же, словно добравшийся наконец до клочка земли матрос затонувшего корабля, заснул. А проснулся лишь, когда Карлос, предварительно несколько раз постучавшись в дверь, открыл ее и, увидев хозяина спящим, довольно громко сказал:
— Приехал мсье Аллар.
Когда же старый старикан, окончательно проснувшись и придя в себя, садится на козетке
когда Ален Пио в третий раз просыпается посреди искусственно продлеваемой ночи, уже начинает смеркаться, он смотрит на часы: фосфоресцирующие стрелки показывают четверть седьмого, так что он вскакивает, ополаскивает над ванной лицо, торопливо одевается и выходит, чересчур сильно хлопнув дверью, на бульваре Пастера, едва ли не бегом преодолев короткий отрезок улицы Фальгьер, он немного сбавляет шаг, но все же продолжает идти очень быстро, в метро, спускаясь вниз, он вспоминает, что вчера вечером, возвращаясь с вокзала, выбросил пустой корешок билетной книжечки, поэтому вынужден вернуться наверх и встать в небольшую очередь — этот человек, должно быть, считает меня сопляком, который обиделся на невинную шутку и потому удрал ночью тайком, удрал как щенок и трус, плевать, что он обо мне думает, я его ненавижу и еду только для того, чтобы ему это сказать, — Ален покупает новую книжечку, но, сбегая по лестнице, слышит характерный шум отходящего поезда, надо ждать следующего, нетерпеливо прохаживаясь по перрону, Ален пытается вспомнить первую и единственную ночь, проведенную с Сюзанной на берегу моря в Волльюре: мы приехали в Волльюр под вечер, но еще до наступления темноты оказались на пляже с ключами от нашего домика, на побережье не было ни души, дюжина домиков на территории кемпинга пустовала, мы радовались, что будем одни, купались, когда уже почти совсем стемнело, потом ели персики, овечий сыр и пили холодное белое вино, но вот самой ночи, кроме того, что дул сильный ветер, я не помню — подходит поезд метро, а поскольку близится час пик, Ален едет в толчее — мы проехали в тот день больше пятисот километров, страшно устали, поседели от пыли, но были счастливы, нам впервые удалось довольно надолго вырваться из Парижа, денег было в обрез, но нас это не волновало, Ален! сказала Сюзанна, когда я ключом открывал дверь домика, это наш первый дом, вода оказалась теплой, и, еще пока мы плавали, смывая усталость и пыль, подул горячий порывистый ветер, если я не пересяду на Севр-Бабилоне и поеду дальше, то смогу доехать до Пигаль, хотя зачем, что мне там делать? совершенно не помню, что я подумал, увидев этот рисунок, помню только, мне хотелось, чтобы Сюзанна побыстрее ушла и оставила меня одного, я хотел быть один, потом я швырнул полотенце на пол и натянул брюки, так как вдруг понял, что не одет, и подумал: это же смешно, что я голый — на Монпарнасе толпа людей вышла, и новая толпа ввалилась на их место в вагон — ветер был горячий, помню, мы бегали по песку, держась за руки, почти в кромешной уже темноте, не помню, споткнулась Сюзанна или просто ей захотелось упасть, а это помню: мы лежали на песке, но будто посреди шумящего моря, обдуваемые горячим ветром, Нет, нет, шепнула Сюзанна, не сейчас, любимый, позже, сидя за узким деревянным столом, мы ели овечий сыр, персики и пили белое вино, оно было очень холодное, потому что стояло в холодильнике, ветер крепчал, а мы чувствовали себя ото всего защищенными, а потом, не помню, что было потом — рядом, спиной к Алену, молодой человек в дешевенькой куцей куртке, с зеленым шарфом, обмотанным вокруг шеи, читает «Франс-суар» с аршинным заголовком: Антонио Ортис открывает сегодня в Галерее Барба выставку своих картин, переломленная пополам фотография старика с молодой девушкой — почему я не помню той ночи? почему не помню своей последней счастливой ночи? первое, что вспоминается, это минута, когда я проснулся, Сюзанна лежала рядом, было почти светло, и ветер утих, я встал, осторожно, чтобы не разбудить, отодвинул ее руку, взял мольберт, ящик с красками и приготовленный с вечера холст, вынес все это наружу и пошел купаться, утро было красивейшее, одно из самых красивых, какие я в жизни видел, я был счастлив, все еще счастлив, и в голове моей даже мысли не промелькнуло, даже намека на мысль, которая бы меня предостерегла, что моему счастью может грозить опасность, что я никогда уже не сумею чувствовать себя таким счастливым и таким беззаботным в своем счастье, вода была теплая, но не настолько, чтобы не освежать, не помню, как долго я плавал и далеко ли отплыл от берега, уже Ренн, на следующей пересадка, но помню, что, когда снова подплыл к пляжу и выбрался на гладкий, только вмятинами от моих ступней кое-где испятнанный песок, я подумал, вытирая мокрое лицо мокрыми и солеными ладонями, подумал, нет, мне не вспомнить, о чем я подумал, я нагнулся, чтобы поднять плавки, но надевать их не захотелось, я отряхнул плавки от песка, пошел к нашему домику и вот тогда увидел этого проклятого человека, он стоял возле моего мольберта, в первую минуту я подумал, что это кто-нибудь из местных, он даже похож был на хозяина наших домиков на берегу, чуть пониже среднего роста, совсем почти лысый, с изрезанным глубокими морщинами и темным от загара лицом, на нем были линялые голубые брюки из парусины и просторный коричневый свитер, это я очень хорошо помню, и сандалии на босу ногу, мне даже в голову не пришло, когда я его увидел с расстояния примерно шагов в десять, что это может быть он, я совершенно забыл, что он уже много лет живет в Волльюре, и сообразил это только, когда подошел ближе и он, разглядывая меня своими темными, чуть прищуренными глазами, отчего лицо его немного напоминало ехидную физиономию старого сатира, произнес неприятным, по-стариковски хриплым голосом: доброе утро, молодой человек, эти орудия труда, догадываюсь, принадлежат вам? — простите, вы выходите? слышит Ален за спиной раздраженный женский голос, машинально выходит из вагона и в густой толпе идет на пересадку — кажется, в тот момент я смутился и покраснел как мальчишка, мне было неловко стоять перед ним голым, но вместе с тем я подумал, что совсем уж глупо надевать сейчас плавки, и потому только сказал, стараясь, чтоб это прозвучало как можно непринужденнее: простите за мой наряд, но я не предполагал в такую рань кого бы то ни было встретить, тем более вас, рн нисколько не удивился, что я его узнал, думаю, по-настоящему он был бы изумлен, если б оказалось, что я понятия не имею, кто он такой, — Ален идет в толпе по длинному туннелю Севр-Бабилона, у стены слепой играет на аккордеоне — вам нечего извиняться, сказал он, в вашем возрасте нагота еще достоинство, а потом спросил, кто я и откуда, я ответил, Ах, так это вы! сказал он, я видел ваши картинки в Галерее Барба, он еще сильней прищурил темные глаза старого сатира, во время войны, мальчишкой, я рисовал таких сатиров в различнейших вариантах, мне было десять лет, когда однажды, в сорок четвертом, осенью, я удрал с уроков и пошел на выставку Ортиса, это была его первая с довоенных времен выставка, почти ничего от нее память не сохранила, но одну огромную картину, изображавшую нашествие сатиров, я помню так хорошо, словно эту ораву косматых чудищ, вытаптывающих плодородные виноградники, видел вчера, Ну конечно, сказал он, это было в ноябре пятьдесят седьмого, он не мог не заметить восхищенного изумления в моем взгляде, Правильно? торжествующе выкрикнул он, Господи, как я был наивен и глуп, мне казалось, я стою перед Богом, чье всевидящее око из тысячи холстов и фамилий сумело выделить и запомнить меня и мои работы, он сказал: в первом зале, с левой стороны, третий холст, если считать от входа, висела одна ваша картинка, которая особенно мне понравилась, «Игра в войну», сказал я, сам я тоже любил эту картину, это было мое детство, я расставлял на кухонном столе оловянных солдатиков, и однажды, когда их расставил, внезапный сквозняк всех раскидал, я смотрел на этот разор, не очень горюя, скорее растерянно и удивленно, он сказал: мне понравилось, что на стол у вас падает рассеянный кухонный свет, в этом было что-то подлинное, я еще подумал, быть может, вы догадываетесь, что заниматься живописью имеет смысл только тогда, когда без этого не выдержать, вы здесь один? Нет, сказал я, и мне ужасно захотелось, чтобы Сюзанна могла с ним познакомиться, — итак, Ален опять едет в переполненном вагоне метро — Мабийон, Одеон, у Одеона мне выходить, без четверти семь, если не пойду, никогда себе не прощу, что струсил, я должен ему сказать, что его ненавижу, он спросил, с кем я, с приятелем или подружкой, Второе, ответил я, мы будем счастливы, если вы не откажетесь с нами позавтракать, Давно приехали? спросил он, Вчера, сказал я, Надолго? Смотря на сколько хватит денег, хотелось бы побыть подольше, я отлично помню, что он уже больше не щурился и поэтому я смог разглядеть, что его темные и блестящие глаза южанина по-прежнему очень красивы, несмотря даже на налет усталости, почти такие, как на юношеских фотографиях, я надел штаны и, стоя перед этим рисунком, думал, что он мгновенно, забавы ради, сделал то, над чем я впустую бился больше двух недель, до того, когда я стоял под душем, меня позвала Сюзанна, Иду, Сюзанна! крикнул я в ответ, она сказала: ох, Ален, это прекрасно, Что? спросил я, Этот рисунок, сказала она, не помню уже, сразу ли до моего сознания дошло, откуда он взялся, зато помню, что минуту спустя я сказал: уйди, и помню, что услышал собственный голос, точно он не мой был, а чужой, и понял, что уже никогда у нас с ней не будет так, как было до сих пор, понял, что я уже не смогу ее любить так, как до сих пор любил, — поезд метро как раз остановился на станции Мабийон, и Алену, который буквально в последний момент решил выйти здесь, а не у Одеона, приходится сделать несколько энергичных движений, чтобы протиснуться к дверям, которые почти тут же за ним захлопываются, с минуту Ален стоит на перроне, его огибают спешащие к выходу люди, а он думает: талант происходит от греческого слова talanton, есть в Евангелии что-то насчет зарытых талантов, вроде: кто имеет, тому будет добавлено, а у кого нет, у того отнимется, он смотрит на часы, без двенадцати семь, и медленно направляется к выходу, а, подымаясь по лестнице, слышит Сюзанну, которая говорит срывающимся голосом: ох, Ален, нельзя, чтоб мы так расстались, должна же я знать, что произошло, ты не можешь так взять и уйти, и тогда Ален останавливается на лестнице, потому что, измученный долгим сидением за рулем, измученный молчанием, измученный всем, съезжает на край шоссе и глушит мотор, уже светает и первые цикады стрекочут между платанов, он выходит из машины, чтобы размять кости, и, не глядя на Сюзанну, вдруг говорит: мне очень жаль, Сюзанна, но мы должны расстаться, это было на пустом шоссе не доезжая Лиможа, да, потом на вокзале в Лиможе мы завтракали, О Господи, говорит Сюзанна, ничего не понимаю, что случилось, умоляю тебя, скажи, что случилось? Ничего не случилось, сказал я и спустился с насыпи, так как внизу вдоль шоссе бежал маленький ручеек, я хотел вымыть руки, трава была холодная и влажная от росы, у меня ныла спина и запястья одеревенели, присев в траве на корточки, я опустил руки в холодную воду, потом ополоснул лицо, а потом, когда вернулся, она сказала: я ничего не понимаю, Ален, ты больше меня не любишь? Нет, сказал я, не люблю, и тогда она воскликнула: ох, Ален, нельзя, чтоб мы так расстались, должна же я знать, что произошло, ты не можешь так уйти, Ничего не произошло, сказал я, и нечего тут понимать, нам было хорошо друг с другом, но дальше мы не можем быть вместе, я не люблю тебя, вот и все — и Ален торопливо покидает обочину шоссе возле Лиможа, перемахивая через две ступеньки, поднимается по лестнице к выходу из метро, машинально направляется вниз по бульвару Сен-Жермен, но поворачивает обратно, пересекает пустую в этот момент улицу дю Фур и когда, все еще без определенной цели, собирается перейти на другую сторону бульвара, слышит за спиной взволнованный девичий голос: смотри, Жан Клуар, Ален непроизвольно поднимает голову: действительно, в красном «альфа-ромео», который среди других машин тормозит на светофоре вблизи тротуара, сидит Клуар, на мгновение их взгляды встречаются, Ален равнодушно отворачивается, переходит мостовую, но одновременно сидит в кино на площади Сен-Сюльпис и ощущает своим плечом тепло плеча Сюзанны, это было, думает он, в тот самый день, когда Венсан нас познакомил, потом, после кино, мы ужинали в маленьком ресторанчике на Бонапарта, а потом, когда оттуда вышли и свернули к Сене, Сюзанна сказала: пошли обратно, Куда? спросил я, К тебе, ответила она — и внезапно, опять посмотрев на часы, на которых уже без восьми семь, Ален решает, что не пойдет на вернисаж, но, поскольку он еще не освоился с этим решением и понятия не имеет, куда себя девать, останавливается перед витриной книжного магазина, тупо смотрит на большую фотографию Уильяма Уайта, а затем дольше, чем если б это ему было действительно интересно, задерживается взглядом на заглавиях разложенных вокруг фотографии книг: «Бурлящие льды», читает он, «Сусанна и старцы», «Когда шакалы чуют падаль», «Агония», «Квинтет для двух женщин, юноши, мужчины и гитары», глупо, думает он, хотя могло бы вполне быть и «Трио для девушки, юноши и старца», и уже собирается войти внутрь, чтобы взглянуть на последние новинки, когда кто-то сзади трогает его за плечо, Ален чувствует, что бледнеет, Не может быть, думает он и, обернувшись, видит, что рядом стоит Бернар Венсан, Ах, это ты! произносит он с облегчением, что слышно? Ничего, все по-старому, отвечает Венсан, а у тебя? Тоже, говорит Ален и смотрит на часы, Ты торопишься? спрашивает Венсан, Да, отвечает Ален, хочу заскочить на вернисаж Ортиса, Я сегодня видел Сюзанну, говорит Венсан, на что Ален, чувствуя, что снова бледнеет: зашел бы как-нибудь, и быстро отходит, идет вниз по бульвару, минует переполненную и шумную террасу «Рюмери Мартиникез» и, несмотря на запруженный в этом месте людьми тротуар, не сбавляет шага, так как ему кажется, что Венсан хочет его догнать, а он предпочитает уклониться от продолжения разговора и поэтому быстро идет вперед, как человек, который очень спешит, но минуту спустя вдруг останавливается и поворачивает назад, однако ни по пути, ни возле книжной лавки не находит Бернара и опять поворачивает, и снова идет вниз по бульвару, а одновременно выходит из мастерской на залитую солнцем террасу, щурит ослепленные ярким светом глаза, Сюзанна в купальном костюме читает в шезлонге, Что ты читаешь? спросил я, «Миф вечного возвращения» Элиаде, говорит Сюзанна, снимая темные очки, очень интересно, Тебе не жарко? спросил я, О нет! рассмеялась она, мне никогда не бывает жарко, потом, помню, я сказал: я все еще в дебрях, Не получается? спросила она, Почему, получается, сказал я, но я все еще в дебрях, а потом добавил: Сюзанна, это должна быть моя лучшая картина, тогда, подняв ко мне лицо, она сказала: поцелуй меня, и когда я наклонился к ней, прошептала: хочу, чтобы уже была ночь, и в этот момент, приближаясь к углу улицы Сены, Ален замечает гетевскую фигуру Пьера Лоранса, стремясь избежать встречи, он сворачивает в гомонливую улицу Сены и, прямо из гущи людей, толпящихся на тротуаре перед прилавками со всяческой снедью, входит в комнату, в их с Сюзанной общую комнату в Волльюре, но, войдя, останавливается на пороге и отворачивает голову к окну, настежь распахнутому в ночь, озаренную ржавым светом луны, он отворачивает голову к окну, чтобы не видеть обнаженного тела Сюзанны, Иди, сказала она, я думал: нужно сразу сказать ей, что мы должны сейчас же уехать и должны расстаться, но молчал, потому что не знал, как это сказать, я молчал и смотрел в ночь, озаренную ржавым светом луны, тогда Сюзанна спросила: ты работал? Да, ответил я и снова услышал собственный голос, точно он не мой был, а чужой, я хотел сказать, что мы должны сейчас же уехать и должны расстаться, но и тут не сказал, а вместо этого подошел к тахте, она лежала с закрытыми глазами, вытянув руки вдоль тела, я знал, что уже не смогу ее любить и что между нами все кончено, но хотел ее и, когда она шепнула: иди! нагнулся, чтобы погасить свет в изголовье, хотя никогда этого не делал, но теперь вынужден был сделать, так как боялся, что она может открыть глаза, а мне не хотелось, чтобы она увидела меня голым, поэтому я погасил свет и только тогда, впотьмах, снял брюки и, обнаженный, стоял в темноте и, помню, думал, что пока я ее любил, он у меня сразу никогда не вставал, Простите, машинально говорит Ален, сообразив, что толкнул какую-то женщину, и, продолжая идти дальше по улице Сены, пытается вспомнить, что сказала Сюзанна, когда он сказал, что они должны сейчас же уехать; это продолжалось дольше, чем всегда, мне хотелось, чтобы скорей уже было все, но я ничего не мог сделать и ненавидел ее за то, что это длится так долго, ненавидел ее за то, что она доставляет мне удовольствие, что это так долго продолжается, потом я сразу встал, я встал сразу же, как тогда, когда впервые пошел с проституткой в гостиницу, не зажигая света, я нашарил в темноте брюки и зашел в ванную, помылся над умывальником, но ни разу не взглянул на себя в зеркало, мне не хотелось видеть свое лицо, я надел брюки, потом рубашку, которую раньше оставил в ванной, вернулся в комнату и тогда сказал: вставай, конец каникулам, мы должны сейчас же отсюда уехать, эти слова я произнес совершенно естественным голосом, мне ни на секунду не померещилось, что это не мой голос, вот тогда она, кажется, сказала: как это — прямо сейчас? а может, и не так сказала, а по-другому — и вдруг, свернув на улицу Бюси и увидев, что из ближайшего бистро выходит знакомый художник Генрик Милыитейн в сопровождении рослого блондина, Ален почти с полной уверенностью ощущает, что Сюзанна находится где-то рядом, он смотрит на часы: три минуты восьмого, однако подавляет в себе нетерпеливое желание поторопиться и только после того, как Мильштейн со своим спутником скрываются за углом улицы Ансьен Комеди, бежит туда, но на углу, уже у самой кромки тротуара, собравшись перейти на другую сторону, чтобы смешаться с толпой сгрудившихся там прохожих, вынужден остановиться, поскольку мимо как раз проезжает черный «мерседес», и Ален чувствует, что бледнеет, разглядев в нем физиономию Ортиса, на какую-то долю секунды ему становится жалко, что он опоздал и не будет первым, кого увидит Ортис, выходя из машины, и не сможет подойти к нему и сказать: я вас ненавижу, тем временем «мерседес» скрывается за установленным неподалеку от тротуара телевизионным автобусом, и Ален Пио переходит на другую сторону, но уже без прежней уверенности, что среди толпящихся вокруг зевак может оказаться Сюзанна, не хочу ее видеть, думает он, между нами все кончено, и, когда он об этом думает — на противоположной стороне улицы, на глазах у толпы любопытных, при активном участии хора фоторепортеров
— Господа! — говорит божественный старикан, сакральной десницей придерживая Франсуазу за локоть. — Со мной вы можете не считаться, я с вами управлюсь, но будьте же милосердны к этой юной особе. А, Гажо! вы, как всегда, на посту? Как вам понравился завтрак в Нарбонне?
— Завтрак был просто отменный, мэтр, — заискивающе улыбается Гажо.
На что плотское воплощение народного мифа:
— Ты припоминаешь, Франсуаза, мсье Гажо? Это тот самый молодой журналист, который нанес нам визит в Волльюре.
— Ну конечно же! — произносит Франсуаза удивительно высоким, хрустальным и абсолютно бесцветным голоском.
И тогда Гажо, непринужденно и по-прежнему с приятной улыбкой:
— Здравствуй, Франсуаза, рад тебя видеть. Прелестно выглядишь. Надеюсь, ты сможешь уделить мне часок завтра в первой половине дня?
И все же теряется, когда, искоса посмотрев на Ортиса, ловит на себе его напряженный и внимательный, может быть чересчур внимательный, но без тени злости взгляд, а поскольку ожидал увидеть ее колючие огоньки, с разочарованием отмечает, что не достиг цели да еще на мгновенье утратил ориентацию, откуда и каким способом старый козел собирается нанести удар, и поэтому, отказавшись от малообещающих пока попыток завоевать Франсуазу, с присущей ему наглостью разворачивается фронтом к зверю. Поль Аллар, который только что присоединился к божественной паре, с симпатией разглядывает молодого человека.
— Ну! — произносит Ортис, а поскольку в этом коротком рыке кроме самого решительного приказа слышится также предостережение, равнодушное презрение и уверенность в абсолютном суверенитете, Гажо, проворно подытожив: ноль-один, уже готов ретироваться, как вдруг, прежде чем он успевает это сделать, хор, теснящийся на узком тротуаре у входа в Галерею Барба, приходит в движение, плотное кольцо, сомкнувшееся вокруг божественных особ на краю тротуара, размыкается и боевой авангард с криком, выстрелами фотокамер и вспышками, которым предназначено запечатлеть жизнь, словно по знаку предводителя в шапке-невидимке, перемещается на несколько шагов в сторону, туда, где перед «мерседесом», легко и плавно, хотя и без помощи архангельских крыл, приземляется красный «альфаромео». Однако, несмотря на то, что пространство в мгновение ока расчищается, трое осажденных не спешат воспользоваться свободным проходом, и этого короткого замешательства вполне достаточно для Гажо, чтобы с торжеством выкрикнуть:
— О, Жан приехал!
И старый козел из-за минутной растерянности, каковое состояние небезопасно даже для личностей самого крупного масштаба, позволяет заманить себя в западню.
— Кто? — спрашивает он, морщась, как человек, туговатый на ухо.
Тогда Аллар, у которого в силу его высокого роста сектор обзора шире, поясняет другу:
— Жан Клуар. Наша новая кинозвезда. Милый и забавный мальчик.
Но тщетно Гажо, теперь уже не искоса, а совершенно открыто и нагло глядящий старику в лицо, тщетно старается уловить на нем признаки раздражения или недовольства.
— Идем, — говорит Ортис, чуть крепче сжимая локоть Франсуазы.
Но, прежде чем они успели пройти несколько шагов, отделяющих их от Галереи Барба, где в открытых дверях на фоне заполнившей помещение изнутри толпы как раз появился юный Джулио, именно в эту, исключительно возвышенную, минуту, когда божество, по своей воле низойдя вместе с возлюбленной с недоступных высот, уже в качестве верховного жреца мифологического культа собирается вступить в храм, превращенный из обычной галереи, каких много в этом районе, в святыню, где воздвигнуты алтари во славу его самого, в этот высокий момент многозначной литургии произошло событие, не предусмотренное ритуалом, ибо Жан Клуар, отлично владеющий своим юношеским телом, сумел вырваться из осадного положения, в котором очутился, выйдя из машины, и именно в эту минуту, вынырнув из самых недр толпы, проворно несется по пустому тротуару к дверям Галереи Барба, то и дело поворачивая назад голову, как спасающийся от преследования воришка, и вероятно, этот рефлекс неодолимого любопытства послужил причиной тому, что, не заметив вовремя процессию из трех особ, он налетел на нее у самого входа в святилище. Свора фоторепортеров впадает в состояние кипучего алчного возбуждения, ибо то, что они увидели, превосходит всякие ожидания: два сакральных существа рядом, на одной фотографии, конфронтация старого кумира с юным, противоположности бытия, подкрепленные народным мифотворчеством и народной любовью объединенные. Возможно, один лишь Гажо сумел в атмосфере всеобщей эйфории хладнокровно констатировать, что запечатленная крупным планом встреча идолов должна выглядеть довольно-таки двусмысленно. Не исключено, что младший заранее все предусмотрел и хитро рассчитал, а сейчас уже только последовательно и весьма талантливо разыгрывает роль паренька, который, сам того не желая и скорее от избытка жизненных сил, нежели злонамеренно, попал в затруднительное положение, и потому, всем своим телом, как бы внезапно замершим в незавершенном движении, выражая юношескую растерянность, настороженно переводит смущенный, хотя и несколько нагловатый взгляд пройдохи с Ортиса на Франсуазу и Аллара, чтобы вновь обратить его на Ортиса, тем сахмым как бы вознаграждая себя за вынужденную остановку и бездействие. Выдвинутая же вперед голова старика и его прищуренные глазки сатира ничего хорошего не сулят. Поэтому Поль Аллар поспешил вмешаться.
— Позволь, Антонио, — сказал он, — представить тебе Жана Клуара. Думаю, ты его полюбишь. Его любят все, а некоторые просто обожают. Ты обязательно должен посмотреть на него на экране. В «Ночных забавах» он меня тронул до слез. Франсуаза, вы наверняка его видели?
— Ну конечно же! — равнодушно подтверждает Франсуаза.
А Клуар, которого заинтересовало полное отсутствие интереса к его персоне с ее стороны, искоса на нее поглядывает.
— Значит, вы кинозвезда, — говорит Ортис, и в голосе его хотя и не чувствуется неприязни, но симпатию уловить тоже нельзя.
На что Клуар с плутовской интонацией, сопровождаемой мальчишески-печальным вариантом улыбки:
— Я думал, вы гораздо больше. Ох, простите, я хотел сказать: выше.
Несмотря на искреннюю любовь, а также восхищение и уважение, с которым Поль Аллар относится к своему великому другу, он разражается коротким, довольно громким смехом. Старикан же, увы, менее чувствителен к мальчишески-печальному обаянию киногероя.
— Жаль, что вынужден вас разочаровать, — сухо бросает он, — но, полагаю, это не первая ваша ошибка и не последняя. Ну, входите же, раз приехали себя показать. Здесь вы найдете множество незаурядных зрителей. Прошу, вы — мой гость.
На снимках, где эта сцена сейчас фиксируется десятками фотокамер из разных положений, наверняка все будет выглядеть распрекрасно: Антонио Ортис, поддерживающий под локоть мадемуазель Пилье, жестом левой руки приглашает Жана Клуара пожаловать на вернисаж, и тут же рядом роскошная фигура приветливо улыбающегося Поля Аллара, один щелчок — но какой улов! Оператор с телевидения тоже доволен, хотя его физиономию преждевременно состарившегося юнца искажает гримаса едва ли не страдальческого напряжения.
— Пожалуй, ты чересчур круто с ним обошелся, — наклоняется к Ортису Аллар, когда Клуар, сутуля плечи под бременем забот и ничтожности мира сего, входит в Галерею Барба, — он действительно очень мил.
— Паяц! — отрезает Ортис.
И властью, данной ему сакральным суверенитетом, открывает церемонию вступления во храм.
— А, Джулио! — с радостным изумлением восклицает он, — вот и мы! Франсуаза, это тот самый юный Барба, ты о нем слышала, но теперь можешь воочию удостовериться, какой он славный мальчик. Поль, ты знаком с Джулио?
— Нет, — отвечает Аллар, безуспешно пытаясь вспомнить, кого ему молодой человек напоминает, — но с этой минуты, считай, знакомы.
— А ты этого господина, вероятно, знаешь, да, Джулио?
Джулио слегка краснеет.
— Разумеется.
И тогда Ортис совсем уже по-земному и неофициально, хотя и освящая своим вопросом персону деда:
— Как дедушка?
— Без перемен.
— Вот и хорошо! если без перемен, можешь не волноваться. Наше поколение — народ крепкий, костлявая относится к нам с надлежащей почтительностью и знает свое место. Все будет хорошо, увидишь.
Джулио с улыбкой кивает.
— Я тоже так считаю, мсье.
— Ну, веди! Найдется там еще для нас местечко? Поль, ты лучше меня знаешь поэзию. Откуда это: в свой срок должны все реки излиться в океан!
И Аллар, наделенный способностью думать о нескольких вещах сразу, не прекращая строить туманные предположения, связанные с особой молодого Барба, незамедлительно отвечает:
— Зачем с бесплодным пылом в судьбе искать изъян… так?
— Ты, как всегда, на высоте! Кто это?
— Суинберн.
— Ну конечно, — говорит Ортис и, продолжая придерживать Франсуазу за локоть, шепчет: — Я тебя люблю, Франсуаза.
А поскольку эта сцена, быть может, не совсем отвечающая букве официального ритуала, однако же в силу своей загадочной сути соответствующая духу литургии, разыгрывается буквально на пороге храма, и Джулио, как и подобает юному глашатаю благой вести или причетнику, в благоговейной сосредоточенности шествующему впереди его преосвященства, уже переступил этот порог, вступление божества в святыню на глазах хора избранных солистов занимает всего лишь секунду и, следовательно, тут же становится свершившимся фактом, на удивление конкретным и земным, а значит, уникальным и необратимо-неповторимым: божество со своей возлюбленной, поддерживаемой за локоть божественной десницей, вступает в храм, и факт этот, обретя уникальное и необратимо-неповторимое земное воплощение, тотчас вслед за тем преисполняется сакральной торжественности, ибо хор избранных солистов, избранных представителей паствы, которым несколько дней назад вместе с пригласительным билетом было вручено богемно-светское «ius primae noctis», итак, хор первых свидетелей художественной беатификации, до отказа заполнивший оба небольших зала галереи, однако в первом зале из уважения к объекту канонизации выстроенный, а вернее стиснутый так, чтобы у входа осталось немного свободного пространства, весь этот хор блестящих, знаменитых, титулованных, влиятельных и могущественных при виде своего первосвященника ритуальным жестом возносит ладони и принимается аплодировать, и, хотя каждая и каждый делают это в меру своих сил, чувств и темперамента, в результате, должным образом подкрепленные жизненными соками могучей народной стихии, раздаются дружные рукоплескания — как говорится, бурные аплодисменты, переходящие в овацию.
— Генрик! — шепчет Марек Костка Мильштейну.
— Что?
— Ущипни меня.
— Ты что, рехнулся?
— Нет, но сейчас рехнусь. Скажи, это настоящий Гете?
— Кто?
— Гете. Вон тот тип спереди, слева.
— Ты обещал позвонить, — говорит хорошенькая изящная девушка, единственная наследница крупной автомобильной фирмы.
— Кто эта седая маркиза? — спрашивает Жан Клуар.
Шепот девушки превращается в шипение:
— Почему ты не позвонил?
Старый сластолюбец, думает Поль Лоранс, и всегда был сластолюбцем, жадно поедающим все, что ни подвернется, женщин, деньги, славу, шедевры, вся его живопись — блевотина человека, обжирающегося деликатесами; ох, здесь ужасно душно, убеждается Джеймс Ротгольц, владелец большой галереи в Нью-Йорке, ему трудно дышать из-за мучительной эмфиземы легких, а так как он пришел сюда одним из первых и успел спокойно посмотреть все картины, а также определить их уровень и цену, то сейчас с нетерпением ждет, когда закончится этот фарс и можно будет приступить к делу, если б у этого старого повесы было хоть чуточку поменьше денег! ну конечно Суинберн, думает Ортис, сохраняющий неподвижность и великолепнейший суверенитет среди фимиама аплодисментов, продолжая сжимать локоть Франсуазы, который в эту минуту, кажется, легонько вздрагивает, в свой срок должны все реки излиться в океан… и, поскольку слух у него отличный, мгновенно улавливает, что аплодисменты, хотя и попрежнему бурные, несколько все же ослабевают. Поэтому, отпустив на секунду локоть Франсуазы и приложив левую руку к сердцу, он отвешивает собравшимся низкий, почти холопский поклон. Стихшие для чуткого уха аплодисменты в ответ на такое проявление благодарности перерастают в мощный возвышенный хорал, после которого может наступить уже только тишина, и она действительно наступает, так как божественный выпрямляется и, когда становится тихо, произносит:
— Благодарю, я тронут.
После чего, уже более интимным тоном, однако достаточно громко, чтобы хор его услышал, говорит, обращаясь непосредственно к Аллару, но так подкрепляя свои слова жестом, поворотом тела и взглядом темных, молодо сверкающих глаз, что каждый из стоящих вблизи вправе подумать, будто именно ему мэтр как драгоценную реликвию поверяет свою мысль.
— Однако же искусство недурная штука, — говорит Ортис, — смотри, сколько раз можно благодаря ему терять девственность. Даже в моем возрасте!
— В твоем возрасте? — восклицает Аллар, точно престидижитатор превращая реликвию в пинг-понговый мячик. — И ты осмеливаешься говорить о возрасте? Да у тебя, дорогой Антонио, вообще нет возраста — разве способна однозначащая цифра вместить в себя совокупность всех возможных людских возрастов? Вот наш друг Лоранс, к примеру, — зрелый мужчина в расцвете сил, этот юноша, — Аллар указывает на застывшего в благоговейной сосредоточенности Джулио, — молодой человек, а эта прелестная барышня, — продолжает он, одновременно, будто с помощью скрытого в глубине глаз радара, вылавливая из моря разнообразнейших голов голову Клуара, — эта поистине очаровательная барышня, имени которой я по понятным причинам не стану называть, — юная дева, каждый из нас свое прожил, можно, разумеется, порой тем или иным способом улизнуть от своего возраста, но увы! это всего лишь кратковременные вылазки в прошлое или будущее, недолгие, хотя подчас и восхитительные прогулки, которые нам вскоре приходится прерывать, подчиняясь неумолимым законам истинного возраста. И тем не менее я готов присягнуть, Антонио, что над тобой…
— Генрик, — говорит довольно громким шепотом, к счастью по-польски, Марек Костка, — этот тип заводной? Не лягайся, а лучше удовлетвори мое славянское любопытство. Я спрашиваю: этого типа перед выходом на люди заводят?
— …над тобой, Антонио, — Аллар в параллель широкому жесту чуть повышает голос, — эти законы не властны. Ничего не поделаешь, изволь смириться с тем, что не имеешь возраста, — тебе принадлежат все возрасты разом.
— Это ужасно, Поль, — отзывается Ортис, — может, ты по крайней мере от младенчества меня избавишь?
— Ни за что! — энергично отбивает мячик Аллар, — хотя бы потому, что из всех последовательных фаз человеческого развития младенчество — наиболее загадочная пора. Я бы отдал все свои книги за одну-единственную, написанную глазами, слухом, чутьем и осязанием младенца. Какой же это невообразимый, непостижимый мир! Не исключено, что он ближе к естественному состоянию вещей, нежели тот хаос, который мы тщимся упорядочить в зрелые годы. Нет, Антонио, ты сам прекрасно знаешь, что наряду с прочими сосунковое состояние тебе не чуждо и чуждым быть не может.
Ортис чувствует, что нужно чем-то отплатить за этот дар — порождение дружеских чувств и игривого остроумия — но ничего в равной степени остроумного ему в голову не приходит, так как в этот самый момент соответствующие клетки его серого мозгового вещества воспроизводят образ мальчугана, читающего книгу на пляже, ах, вот откуда этот Суинберн, из «Мартина Идена», осеняет его, и, маскируя рефлекторное удивление непринужденной улыбкой, он говорит:
— Боюсь, что ты прав. Мне именно сейчас кое-что вспомнилось, правда, не из сосункового, как ты замечательно это назвал, периода, но во всяком случае из эпохи достаточно отдаленной, чтоб ее можно было окрестить доисторической. Поль, а эти реки вместо того, чтобы излиться в океан, не возвращаются, случайно, к истокам?
И, завершив таким вопросом, абсолютно загадочным для паствы, а отчасти и для Аллара, свой диалог с другом, вновь принимает облик существа особого масштаба, беспредельно глубокого по сути и уникального по форме, притом в обоих своих проявлениях неколебимо суверенного. После чего, дабы избавить простых смертных от чересчур долгого пребывания в столь высоких сферах и не ослеплять их очей чрезмерным блеском своей божественной особы, еще раз совершает акт сошествия с небес, и, как оно бывает в подобных случаях, скорее земная стихия, нежели сознательный выбор божества определяет, что первым человеком, который благодаря тому, что стоит поблизости, а также благодаря своей внешности попадает в поле его зрения, оказывается Пьер Лоранс. Поэтому божество приветствует знаменитого искусствоведа слегка скрипучим голосом:
— Рад тебя видеть, Лоранс! ты прекрасно выглядишь и все больше становишься похож на Гете. К чему это приведет?
— Ох! — отвечает Лоранс, — надеюсь, что второго «Фауста» я не напишу.
— Серьезно? — восклицает божественный совсем уже скрипучим голосом, — по отношению к французской литературе это будет весьма великодушно.
На что Лоранс с олимпийским спокойствием и гордостью:
— Естественно, французская литература — это моя литература.
Пауза. Как же поступит старый козел? На рога подымет современную проекцию Гете или боднет в пузо? Ничего похожего! Он лишь придвигается вплотную к Лорансу и спрашивает шепотом:
— Откуда эта цитата?
— Цитата? Почему цитата?
— Ведь ты обожаешь цитаты, верно? Только иногда чудовищно их перевираешь. И прости, Поль, в таких случаях иначе, чем старой задницей, я тебя не могу назвать.
Возможно, уверенность, что слов Ортиса, произнесенных таинственно-интимным шепотом, никто вокруг не расслышал, а быть может, другие причины более сложного свойства привели к тому, что Лоранс не только не почувствовал себя задетым, а напротив, разражается непринужденным смехом — до такой степени непринужденным, что, при его светских манерах, это кажется граничащим чуть ли не с бесстыдной разнузданностью.
— Превосходно, Антонио! Браво! — тоненько визжит он, потому что смешинки нещадно щекочут ему горло, — метко сказано, клянусь, просто блестяще!
Но контрольная система уже сигналит ему: Господи Иисусе, Пьерро, как ты ужасно громко и визгливо смеешься, да и почему смеешься? И он спешно пытается задушить в себе смех, тем более, что его к этому побуждает сам Ортис, которого Лоранс сквозь влажную пелену слез видит, правда, довольно смутно, но все же достаточно отчетливо, чтобы заметить, что тот откровенно и без улыбки, неприятно сощурив глаза, его разглядывает. Однако, увы, тормоза у Лоранса не срабатывают, поэтому, несмотря на повторные резкие и тревожные сигналы, он продолжает катиться дальше, на чуть замедленных, правда, но все же весьма опасных оборотах, так как, даже ощущая на себе удивленно-язвительные взгляды присутствующих, не сознает, что на волнах своей веселости мчит к грозящей компрометацией пропасти, иначе говоря, к катастрофе. И тогда старый сластолюбец, это бесстыжее грязное чудовище, приходит ему на помощь, разумеется, безотчетно, он спасает его ненароком, но как-никак спасает, произнеся: я рад, Лоранс, что сумел тебя развеселить, после чего поворачивается к нему спиной, Лоранс же в этот критический момент обретает равновесие, а вместе с ним и свое истинное лицо, причем возврат с легкомысленных игрищ произведен столь мастерски, что подозрительное интермеццо, разыгравшееся минуту назад, просто-напросто дематериализуется. Впрочем, внимание свидетелей снова сосредотачивается на особе Ортиса.
А Ортис меж тем подходит к Франсуазе, которую, пока он пребывал в отдалении, подобно стерегущему сокровище серафиму охранял Поль Аллар, вновь прикосновением десницы завладевает возлюбленной, собравшихся же одаряет жестом, который повисает в воздухе так, дабы в глазах набожных пилигримов стать под сводами храма то ли путеводной звездой, то ли факелом, указующим путь в катакомбы, и произносит со свободой, даваемой только суверенностью:
— Ну так что? Может, немного посмотрим картинки? Поглядим, чего там состряпал старый проказник в своих горшках. Блюдо, как вам вероятно известно, всего лишь одно, зато приправлено на двадцать два разных манера. Ничего из ряда вон выходящего не ждите. Что было в доме, то мы и подали на стол для угощения дорогих друзей. А поскольку раздобыли множество редкостных специй, да и за стряпней на кухне провели немало годков, снисхождения не просим.
Если по пятьдесят тысяч за штуку, подсчитывает Ротгольц, тяжело дыша, всего получился бы миллион, миллион сто тысяч, кошмар, на черта ему столько денег?
— Прошу! — говорит Ортис в несколько иной уже мизансцене, так как, едва он с Франсуазой и Алларом направился к первому от входа алтарю, собравшийся там хор расступается перед ним не без труда, отчего возникает некоторая неразбериха и сутолока, и начинается гомон. — Ешьте, — говорит Ортис, пока не улеглась легкая суматоха, неизбежная при формировании процессии, — пробуйте и оценивайте, только честно и строго. Если комом станет в желудке, побейте каменьями поваравахляя, а придется по вкусу — прочитайте за старика молитву.
Когда же после этого приглашения говор постепенно стихает, благая весть, шесть месяцев назад сорвавшаяся с пророческого пера Андре Гажо, затем голубкой-молвой множество раз подтверждавшаяся и распространявшаяся, а с приближением момента свершения все сытней подкармливаемая народно-мифологическими соками, чудесным образом набирающая размах и блеск, так вот благая эта весть сейчас, когда уже и тишина настала, и паства выстроилась в приличествующем крестному ходу порядке, должна осуществиться в торжественном акте беатификации, при условии, однако, что и мера времени тут будет соответствовать родам столь исключительным, ибо, когда Антонио в качестве первосвященника, только что не в литургийном облачении, хотя и канонам светской литургии явно противореча — на нем темно-зеленые вельветовые штаны и просторный точно балахон красный свитер — но все же как первосвященник начинает обход своих картин и перед первой из них останавливается, благая весть обнажает едва лишь одну двадцать вторую частичку своего сложного облика, а это значит, что рождаться ей надлежит постепенно, исподволь, открывая всякий раз новые, захватывающие тайны, одновременно, когда Антонио, как того требуют природа и свойства благой вести, на минуту задерживается перед каждым холстом, молчанием, несколькими замечаниями или кратким диалогом освящая раскрытие тайны близящейся беатификации, первосвященство его также обретает в сознании паствы более глубокий смысл, поскольку мгновенно становится очевидным, что если он — первосвященник, то совершенно особого покроя, ибо, возглавляя торжественную процессию и поклоняясь алтарям, сам как таковой двадцать два алтаря собой олицетворяет, а значит, постоянно, в каждом жесте и каждом слове оставаясь верховным жрецом божества, в равной мере является божеством в лице верховного жреца, и в таком вот, двусмысленно-двойственном качестве властелина и раба, почитателя и предмета поклонения, субъективно, пожалуй, все же раздваивающийся, зато безоговорочно монолитный согласно правилам объективной игры, Антонио на всем протяжении торжественной церемонии родов держится мужественно и смиренно, а так как благая весть соизволила снизойти с небес в двадцати двух обличьях и каждому обличью надлежит должным образом себя явить, дабы, в интересах целого, поочередно осуществились все этапы священных родов — процессия двадцать два раза останавливается перед возлюбленной Мастера, перед Франсуазой Пилье, еще полгода назад никому не известной скромной манекенщицей, вынырнувшей из пучины времени и отныне на погружение в неведомую пучину времени, на бессмертие особого рода обреченной, итак, процессия останавливается перед Франсуазой одномерной, зачарованной и с помощью колдовских заклятий опутанной тенетами цвета и линий, пожалуй, не далее, чем возле третьего алтаря, Эмиль Роша, по привычке глуховатого человека очень громко, объявил своей спутнице, графине де Сеньяк: мне трудно, дорогой друг, выразить словами свои чувства, но это едва ли не вознесения, и не иначе, как сам Святой Дух, снисходительно простив янсенистский[13] уклон своему избраннику, заговорил прозрачно-бледными устами склеротического старца, поскольку то были действительно вознесения крошки Пилье и вовсе не потому, что ей предстояло внезапно оторваться от паркетного пола Галереи Барба и воспарить под потолок храма, напротив: в то время, как ее многократно повторенные вознесения покоились вокруг на стенах в византийской неподвижности — вознесения, повторенные двадцать два раза, двадцатидвукратные вознесения — она сама, здравствующая, реально существующая в оболочке своего юного тела Франсуаза, с узкими, почти мальчишескими бедрами и шеей, стройность которой и линия изгиба на фоне рыжих волос обладали таинственной прелестью ломкого цветочного стебля, держалась все время подле своего божественного возлюбленного, старого старикана, гениального козла, шла, осторожно ступая, словно и паркет наделила собственной телесной хрупкостью, итак, она хрупкоцветно скользила, когда он переходил к очередному вознесению, и останавливалась, когда он застывал во главе процессии, и тогда поднимала свои огромные, чуть похожие на совиные и потому тяжеловатые для маленького личика глаза, она стояла под своими вознесениями без улыбки, но и ничем не выдавая волнения, очень спокойная, еще чуждая всяких беспокойств и тревог, либо и тревоги, и беспокойство инстинктивно от людских глаз скрывая, может, только как бы немного отсутствующая и, пожалуй, не до конца осознающая смысл сверхъестественных перемен, невольной виновницей и невольной жертвой которых стала, а также вероятно далекая от понимания того, что эти загадочные упырихи с чересчур тяжелыми многоцветными глазами и шеями, точно экзотические побеги вырастающими из девичьих плеч, что эти двадцатидвукратно возносящиеся Франциски, бескровные, бесплотные, бездыханные, куда прочнее и подлинней, чем она, наделенная плотью, кровью и способностью дышать, любимая и ласкаемая, что она, Франсуаза, могла превратиться в загадочных упырих с чересчур тяжелыми многоцветными глазами и шеями, точно экзотические побеги вырастающими из девичьих плеч; итак, когда возле третьего алтаря, представляющего хрупкоцветную фигуру Франсуазы на фоне залитого солнцем окна, Святой Дух, явно к благой вести расположенный, великодушно вознамерился устами католического писателя раскрыть метафизическую сущность Ортисовой стряпни, Поль Аллар, раздираемый смешанными чувствами, ибо возвышенным эмоциям, сопутствующим общению с шедеврами, мешают неприятные ощущения от необходимости выкручивать шею, дабы связать с профилем юного Барба смутные пока еще ассоциации, наклоняется к Ортису и спрашивает: