— О чем ты думал, Антонио, говоря, что реки возвращаются к истокам?

Тогда Ортис, поглядывая на хрупкоцветный силуэт Франсуазы на алтаре, а ее живое плечо чувствуя рядом со своим, расстается с мальчуганом, читающим на пляже «Мартина Идена», и говорит:

— Да пожалуй, ни о чем путном. Так, безотчетная игра воображения.

И, молниеносно перескочив через несколько холмов, приземляется посреди ночи в Воллыоре.

— Ты помнишь, Франсуаза, когда я начал писать эту картинку?

И в этот самый момент, по повелению Святого Духа, стоящий чуть поодаль Эмиль Роша очень громко говорит графине де Сеньяк:

— Мне трудно, дорогой друг, выразить словами свои чувства, но это едва ли не вознесения.

Если б Святой Дух в виде огненного дождя объявился в воздухе, такой же бы, вероятно, шелест пробежал по всколыхнувшейся толпе стоящих перед алтарем.

— Чего он там сказанул, Генрик? — спрашивает Марек Костка.

— Не знаю, — предусмотрительно отвечает Мильштейн, — я не расслышал.

— У меня ноги болят, — на это ему Костка, — как думаешь, пожрать что-нибудь дадут?

А Уильям Уайт, воспользовавшись тем, что вместе с Ноденом оказался в самом конце процессии, признается приятелю, которого не видел с тех давних пор, когда они встречались, будучи оба военными корреспондентами:

— Ты не считаешь, что человек о четырех ногах может быть весьма мил, о шести либо о восьми — еще туда-сюда, но уснащенная большим количеством конечностей двуногая тварь просто невыносима?

— Ох! — говорит Ноден, протирая очки, — четыре ноги тоже не всегда легко вынести.

— Ты стал пессимистом?

— Пока нет. Подлинный пессимизм — это когда и от двух ног воротит.

— Вот именно! И все же тут остается выход: их можно отсечь.

— Можно, только этого обычно не делают, а подымают крик, что сколько ни есть ног, все невыносимо отвратительны.

Старикан же, беатифицированный и беатифицирующий, после столь громогласно и в непосредственной близости от него сделанного заявления вынужден, дабы не нарушать приличий, распрощаться с ночкою в Волльюре; повернув голову и увидав, чьи уста возвестили о мистическом исчезновении Франсуазы, он говорит:

— Я рад, дорогой Роша, что моя стряпня вызывает у вас такие прекрасные ассоциации.

— Прекрасные что? — кричит Роша.

— Ассоциации, — берет на себя роль задушевного посредника графиня де Сеньяк.

— Ах, ассоциации! — оживляется старичок. — Когда я был подростком и моя мать ходила беременной, я однажды поймал брюхатую кошку, облил ее керосином и поджег. А потом ночью мне явился святой Франциск, грозный и разгневанный, с мечом и на огненной колеснице.

— Вы уверены, что это был святой Франциск? — спрашивает Аллар, попутно налаживая зрительный контакт с юным Барба. — А может, Михаил Архангел?

— Кто, кто?

— Архангел Михаил, — передает графиня.

Роша распрямляется и бросает на своего коллегу по Академии злобный взгляд старого стервятника.

— Нет, — произносит он с нескрываемой злостью, — это был святой Франциск. Все мы, мой бедный Аллар, поджигаем брюхатых кошек, только, увы, не на каждого, свершившего грех, снисходит благодать. Я буду молиться за вас, Аллар.

— Ты подлая тварь, — говорит хорошенькая белокурая девушка, — я тебя ненавижу.

— А я тебя обожаю, — нежно мурлычет Жан Клуар.

— Я всю жизнь был страшно невезуч, — с грустью сообщает Уайт, потирая пальцем кончик носа, — в детстве и еще долго потом обрывал крылышки мухам и накалывал их нд булавки, а святой Франциск так меня и не навестил. Вероятно потому, что мой отец был пастором.

Хотелось бы знать, думает старая княгиня д'Юзерш, словно головку подсолнуха к солнцу направляя лорнет на Клуара, что у этого малыша в штанишках; нет! Джеймс Ротгольц категорически отметает возникшие у него сомнения, пятьдесят тысяч за штуку и ни цента больше.

— Я, пожалуй, сниму ботинки, — шепчет Марек Костка, — когда это кончится?

— Понятия не имею, — еще тише отзывается Мильштейн, — полчаса выдержишь?

— Чертовски жмут, особенно правый. Отвратительная обувь у вас в Париже. В Польше никогда ничего не жмет.

Кое-как он все же продержался, хотя еще раза два, перед девятым и семнадцатым алтарем, возвращался к теме тесных ботинок и затекших ног, и тогда преданный Генрик с неизменной материнской заботливостью в темных влажных глазах укреплял его дух несколькими скупыми словами, сокращая соответственно ситуации и по здравому рассуждению предполагаемую продолжительность крестного хода. Кстати, он ненамного ошибся, определив в известный момент, что беатификационное шествие продлится еще полчаса: без одной минуты восемь оно приблизилось наконец к последнему алтарю, а поскольку началось примерно в четверть восьмого, для окончательного рождения благой вести, если измерять время несколько более произвольно, чем это принято по Гринвичскому меридиану, понадобилось не больше сорока пяти минут, что — учитывая значение и характер процесса — должно показаться поистине кратким мигом, тем паче что, как уже говорилось, благая весть соизволила снизойти с небес аж в двадцати двух обличьях и каждому обличью надлежало должным образом себя явить, дабы, в интересах целого, поочередно осуществились все этапы священных родов: итак, на протяжении сорока пяти минут процессия двадцать два раза останавливалась пред алтарями, изображающими вознесения хрупкоцветной Франсуазы, двадцати двух Франсуаз с тяжелыми многоцветными глазами и шеями, точно экзотические побеги вырастающими из девичьих плеч, и каждый раз, когда в пароксизме восхищения возглавляемое богожреческим козлом-пастырем шествие замирало, чтобы воздать благодарственную хвалу, осуществлялась одна двадцать вторая частичка благой вести, обретая подобно молодому месяцу на пути к полнолунию все новые и новые, все более пышные и округлые формы, или нет, скорее солнцу она уподоблялась, солнцу, вырывающемуся из мрака полного затмезоо ния, поначалу, у первых алтарей, рооким еще сверканием вселяя надежду, а по мере дальнейших превращений животворящей округлостью шара радуя и прельщая, в конце же, когда возле двадцать первого алтаря одна великая, очень уже старая актриса сказала: Боже мой! глядя на эти картины, я начинаю верить, что самая большая любовь и самая большая роль у меня еще впереди, в конце достигнув идеальнейшей сферичности — и вот благая весть осуществилась, священные роды состоялись в указанном месте в указанный час, Ортисова стряпня, изготовленная стариканом в его горшках и на двадцать два разных манера приправленная, роздана пастве на пробу, беатификация беатифицирована, покровы с тайны спали hie et nunc, хотя лучше начать с nunc из уважения ко времени, итак, в четверг двадцать второго марта тысяча девятьсот шестидесятого года, когда столь же округлая земля обзаводится спутниками, весело снующими по ее орбите, и вокруг много говорят о мире, свободе, правах человека и прогрессе, и танцуют твист, а сколькото там миллионов людей голодают, и десятка полтора бравых парней безжалостно муштруют свои тела и умы, готовясь рвануть в Космос, и там и сям народ собирается кучками у громкоговорителей, обещающих рай земной, и ученые подбираются к тайне белка, этой загадочной квинтэссенции жизни, но подбираются с опаской, как к первородному греху, зараженные всеобщим страхом перед неизбежной гибелью — если же говорить о пространственном hie, то в благочестивых стенах маленького храма, в ритуальном помещеньице, предоставленном юным Джулио Барба, в Галерее Барба на улице Ансьен Комеди, в шестом округе города Парижа благая весть осуществилась в атмосфере всеобщего преклонения, на глазах процессии, возглавляемой богожреческим козлом-пастырем, гениальным стариканом, среди вознесений хрупкоцветнои Франсуазы, однако же и среди перешептываний на посторонние темы, шиканья, нечестивых разговоров и двусмысленных размышлений, ибо человек, существо непостоянное и капризное, даже перед лицом событий особого масштаба и блеска личную корысть беззастенчиво противопоставляет элементам обрядовости и подчас — о, нетерпеливый и опрометчивый! — в праздной лености пребывая, голую задницу собственной личности, выражаясь языком Ортиса, Истории кажет вместо того, чтобы сознательно Историю формировать, итак, да простится великодушно тем, кто, давши волю дурным наклонностям, нуждаются в прощении, либо да падут все возможные диалектические кары на головы отступников, не поспевающих за рождением благой вести, впрочем, это уже проблема, требующая иных, тонких размышлений и надо ее оставить другим книгам, итак, когда мы сообща отвесим двадцать второму алтарю подобающе низкий поклон и, в связи с завершением родов, объединим hie и nunc, не помешает заметить, что, как оно частенько в истории бывает, и на сей раз момент осуществления, попросту говоря, закончился пшиком: после того, как проглочено было двадцать второе вознесение, не отозвались ни ангельские флейты, ни барабаны нетерпеливых обитателей ада, не зазвучала та музыка, которая по некоторым предположениям в свое время споспешествовала ночным чародействам старого старикана, сотворявшего из разнообразнейших закорючек хрупкоцветный образ возлюбленной, нет, скорее общее изнеможение наступило, бессилие, вялый хаос перекормленной процессии, светская неразбериха, если не сказать прямо: каша, с некоторой неловкостью, хотя и с облегчением воспринятое смешение свойственной человеческой природе лености с животворящей энергией беатифицированных родов — так мутнеет спирт, с излишней поспешностью разбавляемый чересчур большим количеством воды, а поскольку на втором этаже Галереи Барба, в помещеньице скромных размеров, куда вела узкая винтовая лестничка, своеобразная разновидность лестницы Иакова, своей извилистой теснотой вызывающая в памяти также притчу об игольном ушке, итак, в этом скромных размеров помещеньице был устроен так называемый «фуршет», кормушка и водопой, специально, с желанием соблюсти традиционный обычай, старательно сымпровизированные юным Джулио, чтобы притомившиеся, каждый на свой лад, смертные и боги могли сообща вкусить сладость интимного общения, итак, поскольку винтовая лестница, несмотря на хлипкую конструкцию, очертаниями своими отвечает торжественному характеру шествия, поспешавшего за круглеющими формами тайны рождения, экс-священнодействовавшее месиво, едва юный Барба несколько неловким жестом указал направление подъема, журчащим, а в отдельных местах, пожалуй, даже бурлящим потоком хлынуло на спиральные ступени и — давайте еще раз, прислушиваясь к одиноко, увы, дрожащим в воздухе отголоскам свершившегося приобщения к тайне, смиренно отдадим дань уважения стилю божественного первосвященника — слепой случай, а быть может, судьба, записанная в звездах, приводит к тому, что

вернисажное интермеццо начинается

и — если далее оперировать этими свободными сказочными категориями — в самом деле невозможно установить, десятки ли неясных случайностей так сплелись или неотвратимый рок, запечатленный в звездах, виной тому, что именно в этом помещеньице на втором этаже, в окружении бесформенной массы, постоянно меняющей очертания, у столов, уставленных изящными маленькими тартинками и услужливо предлагающими себя напитками, Генрик Мильштейн, с неизменной материнской заботливостью в темных влажных глазах, уступив настойчивым мальчишески-славянским домогательствам друга, осмотрительно подбирая нужные слова, представил его знаменитому искусствоведу, когда тот, с присущим ему достоинством держа в одной руке бокал шампанского, другую руку, разумеется ту самую, что несколько лет назад начертала эссе «Живой Ортис», а ныне готовится к описанию мотивов рая в истории живописи, именно в ту минуту, когда другую свою руку, часа четыре назад атаковавшую достопамятный прыщик, вероломно притаившийся во впадинке около носа, протянул к тартинке с икрой:

— Enchanté de vous connaître![14] — говорит он, после чего проглатывает тартинку, а когда не спеша поднимает на представленного ему молодого человека свои выпуклые гетевские глаза, не без удовлетворения отмечает, что перед ним стоит юноша, почти мальчик, на удивление богато одаренный природой. Oh comme vous êtes jeune! — оживляется он и добавляет с отеческим волнением: — Et déjà vous faites le métier d'écrivain?[15]

На что баловень природы, со славянской щедростью наливая в стакан золотистый коньяк, незамедлительно, со всей двойственностью своей первобытной натуры, тоном прилежного скромного ученика возражает:

— Oh, non, monsierur! un métier d'écrivain c'est un grant titre, moj je suis seulement un adepte, je sais pour devenir un écrivain il faut travailler et donner de soi-même les plus grands sacrifices.[16]

Французский у него ужасный, снисходительно думает старый мэтр, но какой славный мальчик! и до чего славянский с этим своим ясным лицом и сверкающими глазами ангела, устремленными на меня с таким нескрываемым восхищением и почтительностью. И озирается в поисках Мильштейна, чтобы сделать ему соответствующий комплимент, однако тот, минуту назад плененный послом Рене де Ланжаком, стоит поодаль, и только беспокойные взгляды, бросаемые им в сторону друга, свидетельствуют о том, что он встревожен.

— Истинная скромность, — заявляет тогда Лоранс, словно вдохновение, призывая себе в подмогу самый бархатистый оттенок своего красивого голоса, — особенно в вашем возрасте, добродетель из числа и редких, и исключительно ценных. Je regrette de ne pas connaître le polonais pour pouvoir vous lire (как сосредоточенно он внемлет каждому моему слову!). Notre ami commun m'a dit qu'une de vos oeuvres doit paraître bientôt chez Juillard. Je la lirai sûrement, je vous le promets.[17]

Юный славянин зарделся как барышня.

— Са sera pour moi une grande splendeur, monsieur. Excusez moi, je dois dire: maître.[18]

— Ax нет, мой дорогой! сохраните этот титул для великих покойников. Мы, пока живы, можем лишь стремиться к ним приблизиться, и только. Вы впервые в Париже?

— Oui, monsieur, pour la première fois et je suis enchanté, vous ne pouvez imaginer quelle source de joie est mon séjour ici, chaque jour je trouve les nouveaux iracles, aujourd'hui vous savez, je passais dans contemplation quelques heures devant le tombeau de Racine…[19]

— Вижу, вы настоящий поляк, впечатлительный и пылкий. Я знавал многих польских художников, и, смею вас заверить, все они были люди выдающегося таланта и неподдельного обаяния.

— Votre nom, monsieur, — галантно отзывается Костка, — est très connu en Pologne.[20]

— Vraiment? J'en suis très heureux.[21] Поляки образованный народ. Боюсь только, людям искусства в Польше теперь приходится нелегко.

Молодой человек залпом осушил стаканчик коньяка.

— Excusez-moi, monsieur, mais je pense que vous êtes mal informé. Excusez-moi, j'ai oublié le mot, vous voyez que mon français est très misérable.[22]

— Ah, non! — возражает мэтр, — vous parlez parfaité ment.[23]

— Non, non! — протестует скромный славянин, — vous êtez, monsieur, très mignon pour moi, mais je sais que je ne parle pas, je balbute. Ага, вспомнил! Nous, les artistes, en Pologne, nous sommes comme les rossignols.[24]

— Les rossignols?[25] — слегка оторопел мэтр.

— C'est clair, monsieur, — говорит юноша, обнажая в улыбке ослепительно белые зубы, — nous pouvons chanter même pendant la nuit. Mais pourquoi nous parlons de la Pologne? Ma généreuse patrie est loin, pendant que vous êtes tout près de moi et je suis tellement heureux de vous connaître, c'est comme un rêve trop beau. Vous savez certainement, monsieur, que vous avez visage et posture de Goethe?[26]

Поразительно! с волнением думает знаменитый критик, сколько же в этом мальчике наивной непосредственности, сколько сюрпризов таит в себе загадочный Восток!

— Vous aimez Goethe?[27] — интимным тоном спрашивает он.

Представитель загадочного Востока просиял, глаза у него заблестели, отчего весь облик сделался еще более юным и славянским.

— Oh, oui, monsieur, très. J'adore Goethe, tous les oeuvres de Goethe, et spécialement son chef d'oeuvre, «Faust». Quand je ne peux pas dormir, je dors tres mal, vous comprenez, c'est à cause de ma nervosité, alors quand je ne peux pas dormir, je lis toutes les nuits «Faust», Pautre fois «The Divine Comedie» de formidable Dante, aussi une Bible et «Iliade», cet extraordinaire poème chantée par un vieux et aveugle troubadour grec toutes ces livres sont toujours autour de mon lit, même en voyage.[28]

Фантастический мальчик! думает Лоранс, кто из молодых французов подвигся бы на такую отвагу чувств? Но, прежде чем он успел подбавить тепла к этому умозаключению, чувствительный юноша пододвинулся поближе, обхватил пальцами его запястье и, слегка наклонившись, заговорил лихорадочным шепотом:

— Ecoutez, monsieur, Шуми левкой и резеда, С моей душой стряслась беда, С душой моей стряслась беда, Шуми левкой и резеда… c'est beau, n'est-ce pas? Cest plus que beau, c'est humaine. С моей душой стряслась беда! Vous comprenez? Un grand poète russe parle de moi, oui, de moi. C'est tragique et terrible, mais c'est la verité. Oh, monsieur, je ne veux pas plus jouer devant vous une comédie. Отбросим маску шута, une masque d'arlequin долой! comprenez-vous? Pas de mystères devant vous! Une grande malheur, monsieur, avec mon âme qui est très jeune, mais aussi vieille comme les pathétiques espoirs de ma patrie. Дно! проклятие, как «дно» по-французски? Une abîme devant mes pieds, tragique déchirement, pas de paradis, seulement enfer, solitude, terrible douleur d'existence. Oh, monsieur! — мэтр ощутил славянское дыхание на шее — je vous demande pardon, mais c'est plus fort que moi, plus fort que toutes les amours du monde, c'est une rêve de toute ma vie depuis mon enfance innocente, unique solution, purification suprême! C'est Goethe, pas le Goethe tout ensemble avec les pieds et les mains, mais seulement l'orille de Goethe, son oreilie plein de divinité, devant cette oreille je tombe sur les genoux et je voudrai baiser cette oreille pour sentir sa beauté divine entre mes pauvres dents…[29]

Несмотря на стыдную боль, знаменитый критик не вскрикнул, только побледнел, нутро у него леденеет, ноги подкашиваются, нет! это дикость, безумие и чересчур уж в восточном духе, только в кошмарном сне такое может случиться, и ко всему еще молодой человек, уже успевший выпрямиться, очень складный, очень юный и славянский, смотрит на него просто-таки с благоговейным почтением.

— Merci, monsieur,[30] — шепчет он мягко, ласково и застенчиво.

Колючие мурашки пробежали по спине мэтра, однако, привыкнув за много лет сохранять верность своему телесному прототипу, он умудряется овладеть собой настолько, чтобы поставить на буфет недопитый бокал шампанского, — только рука его едва заметно дрожит, — и не совсем уверенным голосом произносит:

— Excusez-moi.[31]

После чего, не без труда прокладывая себе путь в толпе и машинально отвечая на поклоны и приветствия, наконец добирается до лестницы, тоже, впрочем, заполненной народом, спускается по опасным, точно на дьявольской лестнице, спиральным ступенькам, спускается на ватных ногах, с левым ухом, пылающим как электрическая лампочка, с сонмом злобных мурашек под взмокшей на спине сорочкой, и уже внизу круговорот спускающихся и тех, что только начинают штурмовать лестницу, швыряет его прямо на могучий живот дюжего мужчины.

— Привет, Лоранс! — обрадовался Шарль Дидье, известный хореограф, некогда прославленный танцовщик, благодаря своим теперешним габаритам невосприимчивый к натиску толпы. — Рад тебя видеть, у меня к тебе как раз важное дело. Сможешь завтра со мной пообедать?

Лоранс безотчетно прикасается к уху, которое горит и, кажется, слегка вспухло.

— Прости, — говорит он, теряя над собой контроль, — ты помнишь «Бесов»?

— Что, что?

— «Бесы» Достоевского. Как звали то чудовище, знаешь, о ком я говорю?

— Ох, мой дорогой, — отвечает хореограф не без кокетства, — литература никогда не была самой сильной моей стороной. Но если тебе очень нужно, погоди, о, Аллар нам наверняка скажет. Поль, — обращается он к академику, как раз направляющемуся к лестнице, — как звали героя «Бесов» Достоевского?

Аллар неодобрительно глядит на экс-танцовщика, которого помнит юным и стройным.

— Если тебя устроит, — говорит он с нижней ступеньки, — это может быть Ставрогин.

— Вот, вот! — тоненьким дискантом выкрикивает Лоранс, — ну конечно Ставрогин. Как это могло вылететь у меня из головы! Спасибо тебе, Дидье.

И намеревается отойти, но тот преграждает ему путь своим животом.

— Постой, мы еще не договорились. В час у Липпа, тебя устраивает?

Пьер Лоранс задумался очень по-гетевски, хотя еще не совсем пришел в себя.

— Завтра? А что у нас завтра? Четверг?

— Пятница. Час дня подходит?

— Разумеется, я всегда обедаю в час. Боюсь только, по правде сказать, не подхватил ли я грипп. Я тебе завтра утром позвоню.

— Постарайся не расхвораться, — кричит ему вдогонку Дидье, — грипп в этом году дает поганые осложнения.

А может, это было признание? думает Лоранс, тайный знак, что-то обозначающий там, на Востоке, в несчастной порабощенной Польше, замаскированный своей кажущейся дикостью призыв?

К сожалению, он не может дальше идти по этому заманчивому следу, так как вынужден остановиться возле старой княгини д'Юзерш.

— Именно вас, дорогой друг, я мечтала встретить в этой ужасной сутолоке. Вы знаете этого молодого человека? Догадываюсь, что не знаете, и ничуть не удивлена. Возможно, мои вкусы не поспевают за современностью, не возражайте, я этого не стыжусь и ни в малейшей степени не чувствую себя обездоленной. Наоборот, некоторое отставание, соответствующее, впрочем, моей биографии, приносит мне массу удовлетворения. Я — как и вы, если не ошибаюсь — например, не считаю, что эксперимент, гордящийся покровительством так называемой десятой музы, так уж хорош. В конечном счете фотография, пусть даже она движется и разговаривает, остается только фотографией, и я, правда, не вижу достаточных оснований, чтобы, располагая пока всеми своими чувствами, лишать себя приносимых ими удовольствий ради иллюзорных теней, крикливой толпой заполняющих кусок полотна. Но этот молодой человек — Жан Клуар. Не уверена, говорит ли вам чтонибудь это имя и фамилия.

— Ах вот как! — произносит Лоранс с гетевской благосклонностью, — очень приятно.

Вульгарен и наверняка плохо воспитан — оценивает он стоящего перед ним киногероя.

— Мсье Клуар, должна вас предупредить, — продолжает княгиня, — не страдает излишней скромностью.

Минуту назад он дал мне понять, что самый известный в мире француз — это он. Генерал де Голль, вероятно, и не подозревает о существовании столь грозного конкурента. Мило, не правда ли?

Клуар демонстрирует наглый вариант своей улыбки.

— А вы разве другого мнения, мадам?

— Кроме того, мсье Клуар частенько бывает весьма строптив, что, в конце концов, в его возрасте не порок.

— Благодарю вас, — отзывается Клуар, — вы, правда, очень великодушны.

— Строптивость в двадцать с небольшим лет…

— Двадцать, мадам.

— …действительно не должна вызывать серьезных нареканий, а может, в ней даже есть своя прелесть. Но вот если она превращается в манеру и начинает проявляться в искусственной стилизации под грубость, чтобы не употребить более резкого выражения…

— Догадываюсь, — перебивает княгиню Клуар, — вам бы хотелось назвать меня варваром.

— Хотелось бы? Я именно это и делаю, мой дорогой.

— В таком случае вы мне льстите.

— Ах, дерзкий вы мальчик, — голос княгини радостно завибрировал, — я вам льщу?

— Не одна почтенная империя была покорена юными варварами.

А если это все же было завуалированное признание? думает Лоранс и говорит:

— Да, вы правы. Действительно не одно великое государство стало добычей варваров. Но всю правду на этот счет мы скажем при условии…

— Побежденные ставят условия?

— Нет, молодой человек, условия ставит история, а она нас учит, что варвары способны удержать власть только, если перенимают у покоренных их добродетели.

Клуар, не переставая улыбаться, обращается к княгине:

— Вы считаете, я бы сумел воспользоваться этими уроками истории?

Правым глазом княгиня производит локальный осмотр, пожалуй, немного великоватого рта Клуара, тогда как левый ее глаз устремляется в иную область, лежащую ниже пояса.

— Боюсь, мсье Клуар, подобная роль может оказаться не под силу даже вам с вашими способностями. Я не сомневаюсь, что они незаурядны и, по-видимому, заслуживают всяческого признания, однако роль, о которой упомянул наш замечательный друг, требует ко всему прочему текста, а его в данном случае ни один сторонний сценарист не сможет для вас состряпать даже за огромные деньги, вы должны написать такой текст сами. Разве что кто-нибудь великодушно предложит вам достаточно тесное сотрудничество. Вот тогда — как знать. Вам известно, дорогой друг, что этот юный зазнайка, испорченный успехом и популярностью, назвал картины Антонио жалкой мазней?

— О Боже! — воскликнул Лоранс добродушно, но с подчеркнутым высокомерием, — в конечном счете, это вопрос индивидуальной культуры и вкуса. По-моему…

— Вот, вот! ваша точка зрения мне особенно интересна.

Пьер Лоранс снова кончиками пальцев касается уха: оно все еще горит и побаливает.

— Мое скромное мнение таково: это величайшее событие века.

— Что ты ему нагородил? — спрашивает Генрик Мильштейн, с трудом увильнув от разговорчивого эксдипломата и разыскав друга. — Под конец вид у тебя был подозрительно оживленный.

— О, я выразил ему свое нижайшее почтение. Как будет по-французски «дно»?

— Смотря в каком смысле. Дно чего? Стакана, из которого не принято хлестать коньяк?

— Прости меня, Генрик, не сердись, но ты же знаешь, что я бедный сирота, и в приюте нас коньяком не поили.

— Первый раз слышу, что ты сирота, раньше ты вечно жаловался на ужасного отчима.

— Потому что меня били по голове и я путаю приют с отчимом. Как «дно» по-французски? Понимаешь, дно вообще. Когда хуже некуда?

— Le fond.

— A abîme — это пропасть?

— Что ты ему сказал, Марек?

— А ты не будешь кричать?

— Только не сочиняй.

— Ну знаешь! Разве я когда-нибудь что-нибудь сочиняю?

И, наклонившись, шепчет:

— Я выразил Гете свое нижайшее почтение, а потом укусил за ухо. За левое.

После чего быстро выпрямляется, чтобы поглядеть, какое впечатление его признание произвело на Генрика. Но тот лишь, помолчав, говорит с едва заметной озабоченностью и словно бы с сожалением:

— Эх ты, маленький Ставрогин!

— Правда? — оживляется Марек, — я ведь сразу решил сыграть под Ставрогина, как только его увидел.

И неожиданно, вероятно в силу двойственности своей славянской натуры, начинает изливать наболевшую душу:

— Ради Бога, Генрик, скажи, почему он меня не осадил и не обложил последними словами? Ухо у него воняет лавандовой водою, клянусь. Я кривлялся перед ним, как последний паяц, а он все проглотил, кошмар, дно, проглотил, точно это были устрицы. Я ненавижу устриц, ненавижу улиток и всех этих мерзких слизняков, и коньяк тоже ненавижу. Съезди он мне по роже, я б в ногах у него валялся и руки целовал, не веришь? Богом клянусь, целовал бы. Даю тебе слово, Генрик, я их уже раскусил, они все сожрут, любое говно, только б не нарушать свой священный засраный покой.

— Перестань, — говорит Мильштейн, — ты перепил.

— Ничего не перепил, трезв как стеклышко. Вот когда мы отсюда слиняем, я пойду на вираж. Ты добряк, Генрик, но чертовски наивен, понятия не имеешь, что за ничтожества и дерьмецо люди. Каждый чего-то или кого-то боится, у всех кишки сводит от страха.

— Перестань, ты просто не любишь людей.

— А за что мне их любить?

— Не хочешь любить.

— Я не хочу любить людей? Эх, Генрик, я думал, ты меня лучше знаешь. Мое сердце распахнуто настежь, да вот люди не позволяют себя любить.

— Ты просто паясничаешь.

— А знаешь, почему? Чтобы лишний раз убедиться, в какой степени эти скоты заслуживают презрения. Ох, до чего же все это глупо! Сейчас я тоже паясничал. Ты прав, я не люблю людей. Что такое человечество? Как можно любить нечто, не имеющее лица и тела? Тебя я люблю, но человечество?

Мильштейн не ответил, вдруг почувствовав себя бесконечно усталым и одиноким, ведь ему ясно, что мучительное состояние рабского обожания, в котором он пребывает последние несколько недель, — не слепая пылкая страсть, а именно рабская горькая любовь, мятежная, порой переходящая в ненависть, однако не менее ясно он понимает, что вырваться из-под власти этих чар нечего и пытаться, он прекрасно все понимает и в конце концов говорит:

— Пошли, уйдем отсюда.

— Ты меня презираешь, — глухо, страдальческим голосом говорит Марек.

На что Мильштейн:

— Идем, а если ты отправляешься на вираж, я готов тебе сопутствовать.

— Величайшее событие века? — говорит Рене де Ланжак английскому эссеисту, уже несколько лет живущему во Франции. — Громко сказано! Наш почтенный Лоранс всегда обожал эффектные обобщения. Поразительно, как много людей добровольно отдаются во власть иллюзий и начинают верить, что, встав на колени, сделаются выше ростом. Поразительно, если не сказать: печально. Я, разумеется, тоже восхищаюсь Ортисом, притом не со вчерашнего дня, однако предпочитаю восхищаться стоя, мой рост уже много лет метр семьдесят шесть, и я не рассчитываю подрасти или скинуть парочку сантиметров. Я также не намерен скрывать, что при всем своем жизненном опыте, который, смею думать, не мал и разносторонен, затрудняюсь четко определить, что важно, а что не важно. Кроме того, должен вам признаться, мой дорогой, у меня в душе неизменно вспыхивает внутренний протест, когда кто-то извне пытается неясную, зыбкую в своем многообразии картину бытия, которая во мне сложилась, подчинить чересчур упрощенному и однозначному строгому порядку. Вы, чье творчество, какого пласта ни коснись, выдает современный образ мышления, безусловно, не раз задумывались над проблемой взаимной связи явлений, в обиходе именуемых причинами и следствиями. И что же? Это прорва взаимопроникающих течений: причина с равным успехом может быть следствием и наоборот, а также один какойто момент может вместить в себя то и другое, став сразу и причиной, и следствием; все, казалось бы, определяется взаимозависимостью между моментом оценки и точкой отсчета, но если момент приходит в движение, с точкой то же самое происходит как бы вдвойне, она движется сама по себе, да еще по отношению к моменту. Необозримая магма движения!

— То, что вы говорите, господин посол, необычайно интересно, — вежливо замечает англичанин, — боюсь только, простите за откровенность…

— Я в ней нуждаюсь, мой дорогой. Ведь мы с вами не за круглым столом международной конференции.

— …боюсь, что для политика вы слишком интеллигентны.

Бывший посол задумался.

— Вы полагаете? Весьма возможно. В своей многолетней карьере я действительно при разных обстоятельствах сталкивался с серьезными трудностями, зачастую не позволявшими объективно оценить ситуацию. Что ж, мой дорогой, вы с вашим проницательным и современным умом наверняка не хуже меня знаете, что у каждого, увы, найдется слабое место.

— Сукин ты сын, — говорит хорошенькая изящная девушка, — не думай, что я слепая.

На что Клуар с трогательной беззащитностью, промелькнувшей в застенчивой улыбке:

— Обожаю, когда ты сердишься, у тебя при этом такие глаза!

— Я все видела, — произносит девушка сдавленным от ярости голосом, — ты позволял этой титулованной корове соблазнять себя как последняя курва.

— О, как ты выражаешься! Я покорял древнюю империю.

— Ах, вот оно что? Я вижу, ты силишься казаться интеллигентом, это что-то новенькое. Гляди в таком случае, как бы империя не рассыпалась под'тобой в постели.

— Это было бы забавно.

— Для наследников — несомненно. Куда мы поедем ужинать?

Клуар слегка опускает веки, давая возможность взгляду испуганно метнуться в сторону под защитой темных ресниц.

— Мне, правда, очень жаль, — говорит он по-мальчишески, — но я обещал моей империи доставить ее домой.

Между тем на втором этаже Поль Аллар, чья густая грива седых волос и прекрасное лицо аскета возвышаются над обступившими его многочисленными слушателями, рассыпает перед ними перлы своего поэтического воображения и блестящего интеллекта.

— Если среди наших современников, — говорит он, — есть гениальный художник, перед которым, как в силу объективных причин, так и по велению души мне бы хотелось упасть на колени, то это — Антонио Ортис. Мои почитатели могут спросить с некоторым удивлением: Поль Аллар на коленях? а разве сам он не гений? Да, мне трудно было бы им возразить, я не настолько кичусь ложной скромностью. Я — гений. Но стихия моего гения созидательности и брожения, порядка и смуты — природа, внешняя среда, в которой я потому передвигаюсь с такой свободой и уверенностью, что никогда не углублялся в себя, больше того: никогда не испытывал подобных искушений — быть может, от избытка чувственной и умозрительной любви ко всем областям природы, но также благодаря четкому пониманию, что если б я в себя углубился, то мог бы навсегда остаться невольником собственной личности, растерянным и беззащитным перед темными силами, и утратил бы всякую возможность наслаждаться богатейшей многокрасочностью мира. Антонио же, дорогие друзья, как мне кажется, никогда не стоял перед таким выбором, поскольку никогда не расставался с собою и его гений не из окружающей среды, как мой, черпает вдохновение и опыт, а из собственного «я», из независимого царства духа. Какое гордое одиночество, но вместе с тем какая солидарность с бытием! Мой гений, исследующий внешнюю сферу жизни, получает из нее силы и наслажденье, хотя и подвластен ее капризам и непредсказуемым колебаниям. Гений Ортиса вырвался из этой кабалы двусмысленной свободы. Если творения Ортиса уже полвека ошеломляют нас и вызывают изумление, сам он ошеломляет и изумляет в не меньшей степени. Божественный дар формирования природы посредством собственной натуры…

— Бежим отсюда! — гнусаво говорит Уильям Уайт, беря под руку Робера Нодена, — через минуту нам на голову свалится весь Олимп с полным комплектом богов и потоками разбавленной амброзии. Это выше моих сил, да и твоих, думаю, тоже. Пошли, рискнем прорваться к какой-нибудь кормушке, авось удастся промочить горло стаканчиком виски. Будь у меня власть Калигулы, половину бы этих людей велел разогнать, а остальных посадить в клетку.

На что Ноден, спокойно протирая очки:

— Милосердный Господь знал, что делал, сотворив тебя всего лишь писателем.

— Мой отец, пастор, был иного мнения, но это не важно. Меня взбесил этот старый комедиант и мистификатор, даже живот схватило от словесной клизмы. Готов поспорить на тысячу долларов, что завтра поутру, после освежающего душа, он старательно превратит в слова этот мыльный пузырь, еще чуток поддует, разукрасит завитушками и издаст в пятидесяти пяти экземплярах в одном из этих ваших «Наварр» или «Лафюма». Послушай, Ноден, вы деградируете.

— Мы?

— К тебе это не относится, у тебя мать — русская. Твое здоровье! Видал рожи этих кретинов вокруг? Чудовища в климаксе, свора оголодавших онанистов и импотентов. Ортис — это я понимаю, но он испанец, у него яйца настоящего мужчины.

— Мы не деградируем, — говорит Ноден, — мы всего лишь…

Но в этот момент Уайт хватает его за руку.

— Погоди!

— Что случилось?

— Минуточку. У меня идея. Точно. Послушай, двое юнцов, девушка и паренек. Восемнадцать, девятнадцать лет, не больше. Может, даже по семнадцати. Впрочем, это не важно. Важно, что совсем молоденькие. И оба из так называемых хороших семей. Старые добропорядочные богатые бостонские семьи. Ты слушаешь?

— Продолжай, — говорит Ноден.

— Представляешь, что за типажи? Выпестованные, сложены, как боги. Красивые, здоровые, но внутри — труха. Прямо тебе мощи, ткнешь пальцем — рассыплются. Любят друг друга. Ну да, вроде бы любят. Или даже обручены? Это, пожалуй, недурно. Во всяком случае, если они уже трахаются, ни ему, ни ей это особого удовольствия не доставляет. Им вообще ничто не в радость. И вот однажды…

— Что значит: однажды?

— Не перебивай. Это значит, что я еще точно не знаю, при каких обстоятельствах они встречают третьего, настоящего мужчину. Постой! Это может случиться во время уик-энда, да, и в сценическом плане это неплохо, единство времени и места, я люблю, когда все плотно увязано. Жарища, парит как перед грозой…

— Почему перед грозой? Играй на контрастах.

— Снег? Не люблю снег, и вообще зиму не люблю, слишком много надо на себя напяливать. Хотя, возможно, ты прав. Грозу уже действительно затаскали. Ливень? Постоянный аккомпанемент проливного дождя?

Ноден снимает очки, протирает.

— А нельзя попроще, без грозы и без ливня?

— Господь с тобой, дружище! — Уайт на это, — какая-то погода ведь должна быть. Гроза и жара или проливной дождь — мне нравится, а тебе? ты хоть раз показал деревья в цвету или в летнем убранстве? В твоих фильмах пейзаж всегда голый, хмурый.

— Давай дальше, — бормочет Ноден.

— С уик-эндом — хорошая мысль. Вся история раскрутится за одну ночь. Все-таки жаркую. От грозы я могу отказаться, а от жары — нет! Жара необходима. Душный давящий зной, когда любая одежда в тягость и телу хочется наготы. Стоп. Телу хочется наготы, это неплохо звучит, может подойти для названия. Как тебе кажется?

— Давай дальше, — повторяет Ноден.

— Правильно, ты же еще не знаешь, о чем пойдет речь. Итак, с жарой решено. Местность лучше всего пустынная, где-нибудь в лесу, у озера. Мужчину этого я пока ясно не вижу. То есть я знаю, что это за тип — образцовый экземпляр самца, понимаешь? эдакий Ортис, только в лучшей физической форме, в самом соку мужик, ну и помоложе, лет около сорока. Но кто он, чем занимается и тому подобное…впрочем, сейчас это не столь важно. Собственно, даже и не нужно до конца прояснять, что он из себя представляет, ну конечно, так будет лучше, некоторая недоговоренность, намеки, щенкам тоже незачем много про него знать. Что касается действия — в общем-то, почти ничего не происходит. Под вечер щенки приезжают на машине, введение в ситуацию, потом неожиданно появляется этот тип, знаешь, не спали они друг с другом еще, не нужно, пусть это будет их первая ночь, конечно! Обручены, да, но она — девственница, да и он еще никогда ни с кем. И когда этот субъект возникнет, они могут даже обрадоваться, что дело с постелью откладывается. Атмосфера постепенно сгущается, тут, естественно, и спиртное, но самое главное: пока то да се, как девушка, так и парень начинают понимать, что незнакомец — именно тот человек, в котором они действительно нуждаются. Минуточку! — он отхлебнул виски, — речи нет, чтобы кто-нибудь из них отправился с ним в постель, это было бы слишком просто. Он, да, он бы не прочь переспать и с девочкой, и с мальчиком, и они безошибочным чутьем щенячьей молодости, конечно же, это угадывают. Постой, а если все-таки? нет, не те ребята, смелости не хватит. Их, в сущности, устраивает некая условность: они друг друга любят и будут друг другу принадлежать. И что же в этой ситуации делают прелестные слабаки? Оба ошеломлены и напуганы взыгравшими в них страстями, мальчик еще больше, чем девочка. Послушай, Ноден, а это и впрямь недурное заглавие: «Телу хочется наготы». Оно все больше мне нравится. Телу хочется наготы. Разумеется, ни юноша, ни девушка не должны знать, что этот тип делает авансы им обоим. Каждый из них ощущает опасность, грозящую лично ему. Правильно?

— И что они делают?

— Решают от него избавиться. Раз и навсегда. Приканчивают его. Я еще не знаю, как до этого дойдет и как будет выглядеть само убийство, во всяком случае они должны это сделать так, чтобы зритель уходил из театра почти в полной уверенности, что виновники преступления никогда не будут разоблачены. Это очень существенно. Не акт правосудия определит наказание — они накажут сами себя. Во-первых: они теперь навсегда связаны тайной, и во-вторых, оба, убрав этого типа, осознают, что угробили редкостный шанс. Может, где-нибудь в самом конце стоило бы им себя выдать, признаться, что оба были в одинаковой ситуации вожделенных и вожделеющих, хотя, кто его знает? может, оно и не обязательно, впрочем, это уже детали. Ну как?

— Пиши, — говорит Ноден.

— Знаешь, я пошлю завтра Аллару громадный букет орхидей. Не разозли меня его речуга, эта идея, возможно, не пришла бы мне в голову. Завтра посылаю букет и сажусь за машинку.

— Сколько времени ты будешь писать?

— Недель шесть, от силы два месяца.

— До конца мая?

— Именно. Если считать, что на протяжении этих двух месяцев мне удастся полностью избежать неприятных сюрпризов, ну и, допустим, не разразится ядерная война.

Теперь Ноден в свою очередь задумывается и, помолчав, говорит:

— Если ты не против, то есть если моя особа, в частности, тебя устраивает, я бы мог осенью показать прапремьеру в Париже.

В первый момент Уайт несколько ошарашен.

— Ты?

— Да, если ты помнишь, я всегда интересовался театром. Разумеется, театр это не кино, однако…

— Постой! — прерывает его Уайт, — это мысль. Люблю такие эксперименты. У тебя громкое имя. Театральный дебют. Казан[32] лопнет от злости. Да, да, это становится интересным. Думаешь, мой банковский счет согласится?

— С твоим счетом мы наверняка поладим. Что же касается исполнителей, у меня есть кое-какие идеи.

Уайт вторично вынужден почесать себе нос.

— О!

— Ты видел мои «Ночные забавы»?

— Я видел все твои фильмы.

— Значит, ты представляешь, кто такой Жан Клуар?

— Ты его имеешь в виду?

— Он здесь, если хочешь, могу тебя с ним познакомить. Судя по тому, что ты рассказал, мальчик тебе пока видится эдаким эталоном здоровой красоты. Но не это главное, поверь. Они оба должны прежде всего создавать вокруг себя крайне притягательную атмосферу секса, это основное условие, особенно парень, его роль и трудней, и рискованней. Такую роль мог бы сыграть Перкинс, но он староват, Делон? вот он, по-моему, чересчур красив. Закон контрастов, мой дорогой! я почти всегда к нему прибегаю, когда надо решить какую-нибудь проблему. Парочка плакатно-красивых щенков, как ты их называешь, — да это ж все равно, что при игре на рояле пережимать педаль. Никак не могу понять, почему актрисы в роли леди Макбет всем своим обликом, голосом, гримом подчеркивают ее демоничность, а Яго, например, обязательно должен иметь внешность «черного персонажа». Если бы я ставил «Макбета» или «Отелло», она б у меня была белокурой девушкой с невинным личиком, а Яго — обаятельным мужчиной. Вот тогда черные характеры бы заиграли во всю мощь. Клуар не красавец, но есть в нем нечто такое, что позволит зрителям поверить: твой соблазнитель и на него может сделать стойку.

— Дорогой Ноден, — в нос говорит Уайт, — я начинаю подозревать, что не только мой соблазнитель испытывает подобные чувства.

Ноден рассмеялся.

— Мне очень жаль, но вынужден тебя разочаровать. Клуар меня интересует исключительно как актер.

В служащей конторой тесной комнатушке, расположенной в глубине второго зала, под ведущей наверх лестницей, Джулио Барба в этот момент поднимает телефонную трубку.

— Галерея Барба, — говорит он, повернувшись лицом к стене и прижимая правую ладонь к уху, — это ты, мама? ужасно плохо слышно, здесь страшный шум, да, теперь лучше, ты звонишь из больницы? да… бедная мама…да…понимаю…одно утешение, что хоть не страдал… не знаю, мама, вообще-то до девяти, но, вероятно, затянется, ты будешь дома?., да, конечно, я постараюсь как можно раньше…хорошо, мама, я ему сообщу… да…до свидания, мама.

Он кладет трубку, потом достает из кармана брюк платок, вытирает слегка вспотевшие руки, поправляет галстук, приглаживает волосы и, когда оборачивается, видит, что на пороге, прислонившись к дверному косяку, стоит Андре Гажо. С минуту оба молча глядят друг на друга.

— Капут? — наконец спрашивает Иоанн Креститель от благовещения.

На что Джулио:

— Принес чек?

А Гажо:

— Сын мой, боюсь, непомерная алчность тебя погубит. Ты в самом деле намерен оттолкнуть руку друга? Подумай хорошенько, ведь может случиться, что я уже никогда больше не обращусь к тебе: сын мой!

— Всего-то?

— Моя бедная, несчастная жертва, скажу я. Бедная моя жертва, я тебе сострадаю, я плачу, и сердце у меня щемит, но ничего не поделаешь, я вынужден тебя прикончить, мне даже не понадобится заключать сделку с дьяволом, я сам могу оборотиться чертом и с помощью своих дружков-чертей безо всякой для себя корысти сотру тебя в порошок, вот что я скажу.

Джулио непроизвольно полез в карман за платком.

— Ничего ты мне не можешь сделать.

— Пусть ничего, — соглашается Гажо, — все равно эта кость не по зубам такой нежной собачонке, как ты.

— Двести тысяч, последняя цена. Даешь?

— Нет. Я завязываю, мсье Барба, с этой грязной аферой. Пора позаботиться о душе. Кто знает, может, я еще уйду в монастырь. Так или иначе, не беспокойся: богомерзкую фотографию дедули я перед тем верну твоей мамочке.

— Ты этого не сделаешь, — бледнеет Джулио, — ты не можешь этого сделать, ты меня сам уговорил. Это было бы подло.

— Почему? Меня мама простит и даже благословит, возможно. Спи мирным сном под ангельское пенье!

— Подожди.

Гажо остановился на пороге и кинул на Джулио укоризненный взгляд.

— Если б ты читал Шекспира вместо того, чтобы заниматься онанизмом, ты бы знал, что уже мертв и в тексте твоей роли стоит точка. Жди, когда барабаны возвестят о прибытии Фортинбраса. Сейчас тебя унесут.

Тогда Джулио, все еще очень бледный и с капельками пота на висках, вытаскивает из кармана свой изящный бумажничек из крокодиловой кожи, достает доисторическую фотографию и молча протягивает ее Гажо.

— Мсье Барба приносит свои извинения? — спрашивает Гажо.

— Бери, — невнятно бормочет Джулио.

— Я спрашиваю: мсье Барба приносит свои извинения?

— Бери, — повторяет Джулио.

— Вы слишком большой художник, Ортис, — говорит Джеймс Ротгольц, слегка посапывая из-за своей эмфиземы, — и работы ваши достаточно высоко котируются на мировом рынке, чтобы мне вздумалось с вами торговаться. Надеюсь, мы быстро договоримся.

— Поспешишь, людей насмешишь, — вставляет божественный.

И, хотя бросает он это небрежно, даже шутливо и ничего сакрального и жреческого, под стать общей атмосфере, в нем не осталось, Ротгольцу какую-то долю секунды кажется, будто громадные океанские волны взметнули его высоко вверх в утлом челноке. Однако за спиной у него слишком большой деловой опыт, чтобы не суметь вовремя избежать опасности. Поэтому, мгновенно отбросив прежние прикидки и вооружась новыми решениями, он совершает плавную посадку, немного только громче сопя.

— Картины, которые вы сегодня нам показали, насколько я понимаю, составляют единое, можно сказать, интегральное целое, и я б ни за что не посмел соваться к вам со своими предложениями, если бы хотел купить два или даже несколько полотен. Думаю, мои намерения удовлетворят вас как художника, а также позволят нам найти общий язык и в материальной плоскости. Я желаю приобрести всю представленную здесь экспозицию, все двадцать две картины. Если б за каждый холст, — ему все же приходится покопаться в своих легких, чтобы зачерпнуть необходимую порцию кислорода, — я заплатил вам по сто тысяч долларов, да! сто тысяч, общий итог нашей сделки, даже по мировым стандартам, полагаю, весьма необычной, составил бы сумму в два миллиона двести тысяч долларов.

Старикан молчал. Он стоял с Ротгольцем и Франсуазой в первом зале, недалеко от входа, на расстоянии всего лишь вытянутой руки от одного из двадцати двух вознесений, а именно: третьего по счету, возле которого имело место известное вмешательство Святого Духа. Теперь это хрупкоцветное вознесение, уже извлеченное из потаенных глубин благой вести, но еще не обретшее бессмертного жития и потому словно бы ненадолго задержавшееся на стадии чистилищно-земного существования, было частично заслонено широкой спиной американца, однако виднеющегося из-за этой спины изгиба шеи и краешка плеча хватило, чтобы Ортис, внимая рассуждениям Ротгольца, пребывал одновременно и в той отдаленной сентябрьской ночи, когда впервые получил в полное и безраздельное обладание Франсуазу, ту самую Франсуазу, чьи хрупкоцветные формы прошлой ночью сотворял с помощью чародейских заклятий, а теперь сжимал нагую в объятиях, вновь обретая мужскую силу, сжимал в хищных объятьях, во тьме, и жадно ласкал, чтобы познать все до малости тело, которое завтра для бессмертного жития собирался перенести на холст, в свой срок должны все реки излиться в океан…

Он мой, думает Ротгольц, на таких, как он, есть один способ: ошеломить и нокаутировать. Поэтому он переходит в решительную атаку и говорит, еще больше раздаваясь в плечах:

— Но я люблю круглые цифры и предлагаю вам три миллиона долларов, что в пересчете на франки составляет…

— Пятнадцать миллионов новых франков или полтора миллиарда старых, — выпаливает Ортис, возвращаясь из сентябрьской ночки. — Да, сумма достаточно высока — с ее вершины земные блага покажутся детскими игрушками. Боюсь, вы порядком устали, карабкаясь на такую высоту.

— Я уже спускаюсь, мистер Ортис, — отвечает на это Ротгольц, сопя, — теперь вы на ней пребываете. Впрочем, чего тут долго канителиться? Какая сумма вас устроит? У вас же в каждом пальце миллионы.

— Это верно, — соглашается Ортис.

И, как бы желая утвердить эту метафору в сознании, принимается с любопытством разглядывать свои короткие, но божественные пальцы с широкими сплющенными ногтями, а поскольку лепешечка на указательном пальце правой руки кажется ему особенно интересной, проделывает этим пальцем ряд движений, и Ротгольц, вынужденно оказавшийся в роли наблюдателя, к сожалению, пассивного, проклинает себя, что так некстати вылез с этими миллионами в пальцах: ему уже ясно, что нокаут не удался. И, как оно всегда бывает, когда хочется поскорее исправить ошибку, совершает следующую.

— Ну так как, мистер Ортис, я могу считать вашу коллекцию купленной?

На что старикан, тем же указательным пальцем целясь в широкую грудь Ротгольца:

— Нет, господин Ротгольц. Ваше предложение мне не подходит. Я не продаю эти картинки.

На секунду у Ротгольца перехватывает дыхание.

— Как?

— Очень просто. Не продаю.

— Вообще? Ни за какие деньги?

— Даже за миллиард долларов.

Чудовище, думает Ротгольц и чувствует, что задыхается.

— Вы шутите.

— Бог мой! — на это старикан, — если вы мне не верите, может быть, мадемуазель Пилье сумеет вас убедить. Франсуаза, дорогая, растолкуй господину Ротгольцу, что я говорю серьезно.

— Ну конечно же! — отзывается Франсуаза невероятно высоким, нежным и хрустально-звонким голоском (нимфа Цирцея должна была таким голосом зазывать Одиссея из глубины вод, чуть ли не со страхом думает Ротгольц). — Ну конечно же! Антонио говорит серьезно.

И Ротгольц широко открывает рот, чтобы подкрепить легкие двойной порцией кислорода.

— В таком случае я не понимаю…

— Чего не понимаете? — спрашивает старикан, кладя плоскую волосатую кисть на плечо Франсуазе.

— Какого черта вы рисуете, если отказываетесь продавать? Ладно: один холст, два, каприз великого художника. Но такую коллекцию! Двадцать два новых ортиса, и каких! Я предложил вам сумму, по-моему, самую, что ни на есть, но в конце концов, Господи! можно же еще раз обсудить, мы с вами знакомы не первый день, мистер Ортис, вы знаете, что я покупаю редко и не всякого, а если покупаю, плачу. Ведь не настолько же вы европейский патриот, чтоб всерьез раздумывать, стоит ли выпускать свои работы за океан?

— Напротив, — говорит Ортис, — я — европейский патриот и чувствую себя так крепко связанным с прошлым и настоящим этого клочка земли, что именно как патриот горжусь, когда мои картинки отправляются в далекий путь. Нет, господин Ротгольц, речь вовсе не о том, чтобы эти мои возносящиеся Франциски, как выразился один из мастеров слова, могли приземлиться в каком-нибудь из музеев или картинных галерей Нового Света. Все значительно проще, хотя в известном смысле сложнее. Деньги? Я не нуждаюсь в деньгах, их у меня достаточно, а принимая во внимание мои вполне скромные личные потребности, даже более чем достаточно. Вы сами сказали, что у меня в пальцах миллионы. Зачем мне деньги? Зато у меня есть хобби: держать у себя дома картинки, чтобы, когда придет охота, можно было ими полюбоваться. Не надо видеть во мне только художника, постарайтесь усмотреть и коллекционера, тогда поймете, почему я не хочу продавать эти картинки. Я достаточно ясно выразился?

И Ротгольц, который слушал с раскрытым ртом, вдруг просиял.

— Ясней ясного. Теперь я все понял.

— Осмотрительнее было бы сказать: почти все.

— Правильно. Почти все. Но этот один, допустим, процент недопонимания отнюдь не вынуждает меня сложить оружие. Сдается мне, мистер Ортис, что мы с вами все-таки договоримся.

— Здесь и сейчас?

— Здесь наверняка. Почти наверняка. А сейчас — возможно, к сожалению, не буквально сейчас, а чутьзабегая в будущее. Вы ведь, мистер Ортис, назвали себя коллекционером?

— Я всегда им был.

И внезапно, говоря это, он слышит в душе юношеский голос: помни, мой мальчик, рисуй прежде всего такие картинки, какие бы тебе хотелось иметь у себя. И видит раскаленный солнцем пляж под огромным голубым небом, и чувствует под своим обнаженным телом обжигающе горячий песок.

— Кто знает, — говорит он, — не потому ли я и вправду начал заниматься живописью?

— Коллекционирование — великая страсть, — ему на это Ротгольц, — бурное увлечение. Но, как и всякое увлечение, оно непостоянно в выборе объектов. Ведь страсть, да позволено будет старому торговцу произведениями искусства прибегнуть к поэтическому сравнению, напоминает зеркальный диск, который непрестанно вращается, чтобы не одну застывшую форму отражать, а разные и всякий раз новые.

— В таком случае и ваша страсть к моим Францискам, надеюсь, угаснет?

— Ох, мистер Ортис, я не художник, я всего лишь скромный посредник между высоким миром искусства и простыми смертными, поэтому моя страсть к собирательству служит несколько иным целям и, в отличие от зеркальных дисков, вращающихся в художественных сферах, обладает таким достоинством, как постоянство, которое в зависимости от точки зрения можно назвать либо верностью, либо расчетливостью и упорством. Вашей же страстью, мистер Ортис, управляют скорей всего законы совсем другого свойства, ведь, позволю себе заметить, художник такого масштаба, как вы, именно в переменчивости, нередко удивительной и ошеломляющей, находит стимул к действию. Я, как видите, учитываю — и отношусь к этому с должным уважением — что вы испытываете особые чувства к представленным здесь шедеврам, да, мистер Ортис, я не боюсь громкого слова, это шедевры, и вы об этом знаете не хуже меня. Но в то же время знакомство с вашим творчеством дает мне право считать, что наступит такой момент — я не хочу, упаси Бог, приурочивать его к определенному времени, это может случиться завтра, через год или через пять лет, — наступит момент, когда и к этим холстам, столь дорогим для вас ныне, вы утратите, как бы поточнее сказать? привязанность, сантименты, любовь. Похоже, я не ошибаюсь, а, мистер Ортис?

И тогда Ортис, все так же держа руку на крутом и хрупком плече Франсуазы:

— Когда мне было шестнадцать, ну, может, семнадцать лет, короче, когда я был очень молод, однажды летом я пережил весьма неожиданное, короткое, правда, но бурное увлечение. Как вам известно, господин Ротгольц, моя жизнь мне не принадлежит, ее уже взяла на откуп история, и она же специализируется в распространении отдельных эпизодов моего бытия. Но байка, которую мне хочется рассказать, касается моей предыстории, а в этом пространстве, до известной степени девственном и мифологическом, я могу перемещаться, я б сказал, с суверенной свободой. Так вот, однажды летом, когда я впервые очутился на французской земле и, как подобало моему возрасту, бродяжничал, рисуя попутно все, что ни попадалось моим голодным глазам, на каком-то пляже мне встретилась молодая девушка, вернее — в тогдашнем моем понимании — женщина, так как она была на добрых несколько лет меня старше. Ручаться не могу, но, если память мне не изменяет, этой особе было двадцать два года. Историйка вышла довольно своеобразная. Страсть, любовь, возможно, обожание, но если обожание, то кого? Не взыщите, господин Ротгольц, но говорить о чувствах спустя столько лет мне кажется наглостью, притом бессмысленной. Достаточно будет сказать, что эта встреча многое в моей жизни перевернула, судьба действительно сделала мне щедрый подарок, позволив именно эту, а не другую особу встретить на пороге жизни. И, каковы бы ни были мои чувства, — быть может, мне дозволено в любимом человеке узреть самого себя? — я хорошо помню, что говорил: я буду тебя любить всегда, всю жизнь, и никогда любить не перестану. А потом…может, вы, господин Ротгольц, докончите вместо меня?

Ротгольц глубоко вздохнул.

— Постараюсь, мистер Ортис. Потом вы вычеркнули из своего лексикона два слова. Всегда и никогда.

— Браво, господин Ротгольц! Вы не только поэт, но еще и тонкий психолог.

— Спасибо, мистер Ортис. Стало быть, я не ошибся?

— Нет, но это вовсе не значит, что я продам вам картинки. Да, возможно, они перестанут мне нравиться. Думаю, однако, когда это произойдет, я уже не найду других, которые бы могли мою, как вы выражаетесь, страсть коллекционера утолить. В свой срок должны все реки, господин Ротгольц, излиться в океан. Сколько вам лет?

— Пятьдесят четыре.

— Вот видите! А мне скоро восемьдесят.

И, поскольку в ходе беседы Ротгольц немного сместился в сторону, Ортис теперь видит портрет Франсуазы весь целиком. Он прищуривается, недурно, это одна из лучших моих работ, такой хорошей картины мне никогда больше не написать. И, едва мелькнула в голове эта мысль, понимает, что не об этом прямоугольном куске холста думает, не о вознесении размером 78×45, а о той сентябрьской, первой ноченьке с Франсуазой, о ночи первых ласк и первого обладания, о ночи, которой ему уже никогда не воскресить в ее единственном и неповторимом образе. Он чувствует, что сердце у него будто легонько сжалось, защемило чуть-чуть, и, повернувшись спиной к фрагменту благой вести, говорит:

— Не расстраивайтесь, господин Ротгольц. Еще не все потеряно. О продаже коллекции целиком, разумеется, по-прежнему не может быть и речи, но есть в ней одна картинка, которая с некоторых пор мне не принадлежит. Я имею в виду эту, — тычет он через плечо коротышкой большим пальцем, — она теперь — личная собственность мадемуазель Пилье, и только мадемуазель Пилье вправе ею распоряжаться. Не исключено, что она вам эту картинку продаст, точнее я сказать не могу, это зависит от нее, ну и от вас, если подобная сделка вас устроит.

Ротгольц, громко сопя, довольно долго рассматривает картину.

— Да, — наконец говорит он, — устроит. Я ее покупаю.

— Вот и отлично! — обрадовался Ортис. — Итак, Франсуаза, последнее слово за тобой.

Ни тени смущения или растерянности нельзя было уловить на идеально спокойном лице Франсуазы, словно бы и на нее саму, наделенную плотью, кровью и способностью дышать, снизошла благодать, предшествующая вознесению. Она стояла возле своего божественного возлюбленного, с его косматой божественной дланью на крутом нежном плече, рыжеволосая и хрупкоцветная, и вправду превосходно владея собой.

— Ну, как, Франсуаза? продашь господину Ротгольцу картинку?

Теперь только она подняла тяжелые веки, и ее огромные совиные глаза безо всякого интереса скользнули по широкоплечей фигуре американского торговца произведениями искусства.

— Ну конечно же! Я продам вам эту картину.

На что Ортис, явно обрадовавшись:

— Браво, Франсуаза! Поздравляю, господин Ротгольц. Торговать нужно только с женщинами.

И в этот момент он замечает, что Поль Аллар, держа под руку молодого человека с фотоаппаратом и блицем, пытается к ним пробраться.

— Антонио! — кричит Аллар, выныривая из толпы, как Афродита из морской пены, — этот юноша мечтает…

Но Ортис поднимает руку жестом всемогущего божества, усмиряющего чрезмерно разбушевавшиеся стихии.

— Минуточку, дорогой, мы должны закончить одну сделку.

— Ты продаешь? — с удивлением спрашивает Аллар.

— Не я, Франсуаза. Итак, которая из сторон ставит условия?

— Я, конечно, — говорит Франсуаза, — ну конечно же, я.

Меня бы удар хватил, думает Ротгольц, окажись я с нею в постели. И говорит любезно:

— Слушаю вас.

На что Франсуаза, не торопясь, но и без колебаний:

— Двести тысяч.

— Новых франков?

— Да нет же! — возражает она хрустальным голоском нимфы Цирцеи, — долларов.

Старикан громко расхохотался. Теперь он уже знает, что в следующем портрете Франсуазы, сохраняя драгоценную хрупкость ее тела и тонкость черт, он насытит их потаенной звериной хищностью, это будет неплохо, думает он, писать, писать! И тотчас сердце начинает сильнее биться в его груди, потому что он представляет себе, как однажды изобразит хрупкое чудовище, Боже, думает он, позволь мне дожить до того дня, когда я смогу написать ее в виде монстра.

— Ты бесподобна, Франсуаза! — говорит он с веселым возбуждением. — Вот вам — настоящая француженка. Поль, я вижу, даже на тебя это произвело впечатление. Подозреваю, что ты хочешь представить мне этого юношу как многообещающего фоторепортера. Как вас зовут?

— Жак, — говорит молодой человек, несколько ошарашенный, — и, если вы позволите, мэтр…

— Позволю! Вы нас сфотографируете на память об этом торжественном дне. Лучше всего на фоне картинки. И картинку тоже можете щелкнуть. Не горюйте, господин Ротгольц. Уверяю вас, по крайней мере десяток ваших миллионеров передерется из-за этой Франциски. Что такое двести тысяч? Знаете, это ж как в спорте: чем выше показатели спортсмена, тем больше он ценится и спрос на него растет. Вы ничего не потеряете, господин Ротгольц.

Что эта шлюха станет делать с двумястами тысячами долларов? думает Ротгольц, сто миллионов франков! ну и девка, Боже правый, ну и девка! И вынимает чековую книжку.

— Нет, — говорит Ортис, — сначала фотографироваться. Вы, господин Ротгольц, слева от Франсуазы, а ты, Поль, стань возле меня, хорошо? Люблю сниматься рядом с тобой, очень уж яркий контраст. Ростом я не вышел, пускай люди ясно увидят, какой я есть.

— Не позднее, чем через две недели, — наклоняется к другу Алл ар, — я смогу преподнести тебе небольшую, но, как мне представляется, недурственную книжицу. Думаю, она доставит тебе удовольствие.

— Мне все твои книги доставляют удовольствие.

— Но эта будет называться: «Преклоняясь перед Антонио Ортисом».

— Поль, твоя щедрость беспредельна! Ты в самом деле считаешь, что эти картинки чего-то стоят?

— Они гениальны, Антонио.

— Поль, — говорит юный фоторепортер, — мсье Аллар, можно вас попросить отойти на полшага назад?

Аллар отступает назад.

— Теперь хорошо?

— Прекрасно, мсье Аллар, благодарю.

Он поднимает блиц, но прежде, чем лампа вспыхнула, Ортис замечает, что в проходе между двумя зальчиками, прислонившись к стене, стоит Ален Пио. Белая вспышка на секунду ослепляет Антонио, когда же он снова смотрит в ту сторону, молодого художника на прежнем месте уже нет.

— Поль, — говорит он, — будь добр, составь на минутку компанию Франсуазе. Я хочу кое с кем поздороваться.

И, когда устремляется в нужном направлении, ему не приходится протискиваться сквозь толпу, собравшиеся предупредительно перед ним расступаются, поэтому он может идти достаточно быстро, не замечая безмолвных знаков почитания, он идет, по своему обыкновению слегка наклонив вперед голову, словно готовящийся к нападению козел, и лишь когда кто-то преграждаем ему путь, вынужден остановиться, чтобы поднять на нахала сощуренные злые глаза.

— Прошу меня извинить, — говорит юный Барба, — может, теперь не время об этом говорить, но я подумал…

— Не сейчас, Джулио, не сейчас, — отстраняет его старик, — потом скажешь.

И входит в соседний зал, тот, откуда лестница Иакова ведет на второй этаж, и там тоже тотчас замечен, гул голосов мгновенно стихает, он озирается вокруг, но Алена не видит, ушел, думает он, опять сбежал, тем лучше, но продолжает стоять в проходе, чтобы удостовериться, не проглядел ли того, кого разыскивал, глупец, думает он, знал бы, скольким я ему обязан! он отвечает на поклон мсье де Ланжака, спускающегося по лестнице, потом машинально кланяется кому-то, чей облик ни с какой фамилией у него не ассоциируется, и поворачивается, собираясь вернуться к Франсуазе: Ален Пио стоит у стены, буквально в двух шагах от него. Ортис непроизвольно прищурился: это был тот самый Ален, каким он остался в его памяти с сентября минувшего года, юноша, повстречавшийся ему на рассвете у моря, овалом лица так навязчиво напоминающий святого Стефана с «Похорон графа Оргаса», и все же другой Ален, летний загар совершенно сошел с его лица, он был бледен и выглядел, как смертельно уставший человек.

— О, Ален! — говорит Ортис с подчеркнутым удивлением, — рад вас видеть. Вы с Сюзанной?

— Нет, — отвечает тот.

— Как Сюзанна?

— Не знаю.

На что Ортис:

— Ах, вот оно что! Жаль. А как работа? Движется? Много пишете?

Пио с минуту молчит, потом произносит тихо, но очень отчетливо:

— Я вас ненавижу.

Значит, все-таки он меня ненавидит, думает Ортис, и слышит в себе голос среди тьмы: боюсь, что ты когданибудь меня возненавидишь, и слышит собственный голос среди тьмы: нет, я всегда буду тебя любить, всю жизнь, и никогда любить не перестану, нет, отзывается тот же голос, ничто не длится вечно, и у никогда есть свой конец. И спрашивает:

— Почему ж это вы меня ненавидите?

— Я вас ненавижу, — повторяет Ален.

— Слышал. И вы сюда пришли, чтобы мне это сказать?

— Да, я сюда пришел, чтобы вам это сказать.

Тогда божественный:

— Дорогой мой, ненависть, как вам, должно быть, известно, относится к разряду довольно распространенных и банальных чувств, однако полезной оказывается чрезвычайно редко. Ненавидя человека, который нас превзошел, мы смешны в своем бессилии, направляя же ненависть на особу менее значительную, мы только унижаем себя, то есть польза в обоих случаях весьма сомнительная.

Бледные щеки Алана слегка потемнели.

— Благодарю за наставление. Я знаю, вы великий человек, а я в сравнении с вами — никто. И тем не менее я вас ненавижу.

— Ребячье упорство, с которым вы это повторяете, заставляет меня предположить, что на самом деле вы не прочь, чтобы вас убедили в обратном: вы готовы передо мной преклоняться, а ненавидите просто по ошибке. Нет, мой мальчик, не тот путь избрали, сходитека лучше к хорошему психоаналитику. Ну, а если уж вам необходимо кормиться ненавистью, подыщите хотя бы объект по своей мерке, этак будет разумнее.

Пио неприятно рассмеялся.

— А что вам известно о ненависти? Полагаю, вам никогда еще не попадался достойный партнер.

На что Ортис по-стариковски проскрипел:

— Ошибаетесь, Ален. Мне такой партнер попадался. Не всегда, но по временам я ненавидел себя.

И в знак того, что не отличавшаяся особой куртуазностыо аудиенция окончена, он поворачивается к молодому художнику спиной, но в действительности решается на этот демарш потому, что чувствует себя утомленным, на него тоска напала от нелепого неравенства сил и шансов в этой нелепой стычке, однако он хочет, чтобы последнее слово осталось за ним, а не за Аленом, да и не очень-то приятно видеть это бледное и мрачное лицо, искаженное враждебностью, впрочем, и собой старикан недоволен, он думает: пошел ты туда-то! и вновь проходит сквозь толпу, предупредительно расступающуюся перед ним, точно воды Красного моря перед Моисеем, с тою лишь разницей, что он шествует в одиночестве и вид у него в этом его широченном красном свитере и пузырящихся на коленях вельветовых брюках не больно торжественный, хотя глазам собравшихся он вне всяких сомнений представляется особой сакральной и суверенной, он идет и думает, что хорошо бы очутиться где-нибудь у моря, на пустынном морском берегу в еще неплотно сгустившихся сумерках, погрузить усталое тело в освежающую воду, и, едва так подумав, вспоминает летнюю ночь из давно минувшего времени, доисторическую ночь, когда от избытка счастья ему захотелось остаться одому и он убежал от другого человека, чтобы побыть в одиночестве, и, обнаженный, ждал в устье канала рыбачьи лодки, отправлявшиеся на ночной лов, он проводил эти лодки до самого открытого моря, а потом, когда они поплыли дальше, остался один и один возвращался к берегу во тьме, остановившись, он поискал глазами юного Барба и обнаружил того в тесной конторке у телефона.

— Вот и я, Джулио.

Джулио положил трубку на рычаг.

— Ты хотел мне что-то сказать?

Тот как будто удивился.

— Я? Ах, верно! Простите, но это, правда, было не так уж важно, пустяк, я все выяснил.

Теперь уже Ортису ничто не мешает проникнуться к молодому Барба безграничной симпатией.

— Тем лучше, — дружески хлопает он юношу по плечу. — Ну как, доволен? Народу сбежалось многовато, но что поделаешь? вернисаж есть вернисаж.

— Это был великий день для моей галереи, — говорит Джулио, пожалуй, с излишним пафосом, и, только произнеся эти слова, спохватывается, что сказал: моя галерея.

Но Ортис даже внимания не обратил.

— Я рад, что ты доволен, Джулио. Жаль, не успею навестить дедушку, завтра утром я уезжаю, хватит бездельничать, пора всерьез браться за работу. Но ты передай ему от меня привет, самый сердечный привет.

— Благодарю вас, — отвечает Джулио с пленительной естественностью, — непременно передам. Вы уже уходите?

— Скоро. Мадемуазель Пилье не привыкла к таким многолюдным сборищам, она, вероятно, устала.

А поскольку, говоря это, Ортис внимательно, чуть прищурив глаза, к нему приглядывается, у Джулио не остается сомнений, что старик вспомнил о его недавнем телефонном звонке.

— И все-таки я непременно должен когда-нибудь тебя нарисовать, — говорит Ортис. — Вообще-то, Джулио, жалко, что ты не девушка.

Смуглое лицо молодого человека заливается темной краской. И почти тем же голосом, который Ортис недавно несколько раз в себе слышал, Джулио спрашивает:

— А что, разве это существенный недостаток?

В ответ старик разражается громким смехом.

— В известном смысле, Джулио, в известном смысле. Но, разумеется, не следует принимать мои слова всерьез. Я тебе как-нибудь позвоню, и ты приедешь в Кань, договорились?

— Когда вы только скажете, мсье, — отвечает Джулио.

И с должным почтением провожает старика за порог конторки.

— Не забудь передать дедушке привет, — еще раз повторяет Ортис.

— Не забуду, не беспокойтесь, мсье.

И тут на пути божественного, едва он собрался устремиться к невидимой с этого места Франсуазе, возникает Пьер Лоранс.

— Фантастический успех, дорогой Антонио, — восклицает тот с чрезмерным воодушевлением, отнюдь не по-гетевски. — Ты поистине превзошел самого себя.

В ответ гениальный козел с коварной улыбкой:

— Послушай, Лоранс, признайся, ту цитату из «Песни песней», знаешь, какую, ты стащил у моей бывшей жены. Это она однажды в твоем, если не ошибаюсь, присутствии назвала меня «скачущим по горам».

— Ах, так? — в полном замешательстве бормочет Лоранс, — может быть, очень может быть. Скажи, мой дорогой, как бы ты поступил, если б некто, допустим, молодой человек, культурный, хорошо воспитанный, внезапно укусил тебя за ухо?

— Обязательно за ухо? — спрашивает Ортис. — Другие части тела в расчет не идут? Нет? Не хочешь ли ты сказать, что с тобой произошло нечто подобное?

— О нет! — поспешно возражает Лоранс, чувствуя, что скатывается на край пропасти. — Какое там! Проблема интересует меня чисто теоретически.

— В таком случае, увы, ничем не могу быть тебе полезен: мне тоже никогда не доводилось попадать в столь своеобразную ситуацию. Будь здоров, Лоранс.

Ему уже надоел этот цирк, это сборище — ведь любое действо сакрального характера примечательно тем, что по завершении обрядовой части превращается в цирк, в заурядное сборище, короче, хватит с него, надоел этот переизбыток тел, толкущихся вокруг и гомонливых, как потревоженный птичий выводок в курятнике, охотнее бы всего он, как Иисус продающих и покупающих из храма, выгнал эту сытую свору на улицу, почувствовав вдруг голод, он на мгновенье заколебался, не взобраться ли наверх, чтобы перекусить чего-нибудь и выпить, напрасный труд, думает он, эти скоты успели все сожрать.

Франсуазу, которую он пять минут назад оставил в обществе Ротгольца и под дружеской опекой Аллара, теперь окружало несколько новых лиц. Он оглядел их исподлобья, прежде чем они успели его заметить: ага, старуха д'Юзерш, молокосос Клуар, верный Аллар, конечно, и еще двое незнакомых, один с круглой детской рожицей, в очках, второй — рыжеватый верзила.

Старая княгиня первой заметила Ортиса.

— Антонио! Наконец-то! Я намеревалась при первом же удобном случае наговорить тебе кучу неприятных вещей, ты, правда, самым бессовестным образом забываешь старых друзей. Сперва целую вечность торчишь в своей норе, а потом, когда появляешься в Париже, даже не удосужишься позвонить. Твое счастье, что я познакомилась с этой прелестной малышкой. Поль, как это вы сегодня прекрасно сказали о бедном Назоне? Ты и это снесешь, Назон?..

…сносил ведь и худшее? — доканчивает Аллар.

— Вот именно! Я понимаю, дорогой Антонио, и прощаю.

Старикан хмуро и без особой симпатии покосился на старую княгиню, она всегда говорила слишком громко, думает он, но когда-то у нее хоть были стройные ноги и красивый живот, старая перечница!

— Спасибо, Бибет, — говорит он хрипловатым старческим голосом, — это очень мило с твоей стороны.

Потом он подходит к Франсуазе и берет ее под руку.

— Прости, Франсуаза, я задержался дольше, чем хотел. Ты, должно быть, страшно устала, и голова, наверное, разболелась. Ну конечно же, я вижу, что ты утомлена.

— Антонио, — спасает положение Аллар, — позволь тебе представить…

— Кого еще?

— Мистер Уильям Уайт.

Ортис задирает голову, чтобы посмотреть на рыжеватого верзилу.

— А, так это вы Уайт! Я когда-то видел вашу «Агонию». Мне понравилось. Что вы здесь делаете?

— Присматриваюсь к гению, — невозмутимо отвечает американский драматург номер один, потирая пальцем кончик носа.

— А это Робер Ноден, — продолжает выполнять свои нелегкие обязанности Аллар. — Гордость «новой волны».

— Что такое «новая волна»?

— Ох, Антонио, я вижу, за эти три года ты катастрофически оторвался от действительности. «Новая волна» — это новые имена в нашем кино, это…

— Понятно, — перебивает его Ортис и тычет коротким большим пальцем в Клуара. — Он тоже «новая волна»? Превосходно! Рад познакомиться. К сожалению, мы вынуждены откланяться. Нам пора. Складываем манатки и отчаливаем.

— Я вас отвезу, — говорит Аллар.

— Не утруждай себя, Поль. Мы пойдем пешком. Надо немножко подышать свежим воздухом. Позвони завтра утром. Ты должен выбраться к нам в Кань. Париж — это что-то ужасное. Мы специально в твою честь приготовим настоящую поэлью.[33]

И, ни к кому больше не проявляя интереса, потянул за собой Франсуазу, но сделал это так резко, да и для нее, видимо, неожиданно, что в первый момент, утратив и без того шаткое равновесие, она слегка покачнулась и еще немного, споткнулась бы о ногу Клуара, к счастью, все ограничилось этим кратким мигом хрупкоцветной неустойчивости, и без того очень уж не вяжущейся с обликом возносящейся, так что несмотря на заминку старикан с малюткой могут удалиться с суверенным достоинством: он, наклонив вперед голову, хмурый, если не сказать разъяренный, но неколебимо божественный, и она подле него в сияющем ореоле его грозной божественности, тоже на свой лад превыше простых смертных поднявшаяся.

— Антонио! — поспешно кричит вслед уходящим Поль Аллар, углядев своим недремлющим оком где-то в глубине зала темноволосую, красиво вылепленную голову молодого Барба.

И настигает их уже возле самой двери.

— Наконец-то, Антонио! наконец я понял, на кого похож юный Барба. Два часа мучился, не мог сообразить, кого он напоминает.

— Вместо того, чтобы мучиться, — говорит Ортис, — спросил бы лучше меня. Я б тебе сразу сказал: Джулио похож на своего деда.

— Возможно, но мне не это важно. Кстати, я никогда не видел его деда. Слушай, он похож на твоего Адониса, который висит у меня в спальне. На мертвого Адониса. Та же форма головы, контур щек, профиль.

Ортис с минуту молчит, потом произносит:

— Быть может. Реки и впрямь возвращаются к истокам. До встречи, Поль. Жду твоего звонка. И твою книжицу, разумеется. Но прежде всего тебя.

Уже без четверти девять, в программе новостей миллионам телезрителей как раз показывают с запозданием на без малого два часа торжественный момент, когда Антонио Ортис и мадемуазель Пилье в сопровождении Поля Аллара выходят из машины, чтобы вступить в Галерею Барба, не понимаю, чего он в ней нашел, говорит Николь, несколько анемичного вида продавщица из Галереи Лафайет, прилавок с духами Коти, у нее ноги кривые, и вообще ничего особенного, Мне позарез нужны десять тысяч, говорит Мишель из Латинского квартала, он лежит на спине, курит «голуаз» и глядит в потолок, пожелтевший от потеков, как бывшая в употреблении простыня, Ох! Жан Клуар, восклицает Николь, до чего ж хорош, полюби меня, шепчет она, Мне нужны десять тысяч, бормочет Мишель; а Ален Пио, точно в заколдованном кругу, мечется по кварталу, разыскивая Сюзанну, заходит поочередно во все ресторанчики, где они вместе бывали, уверенный, что в каком-нибудь из них непременно ее найдет, как раз сейчас он входит в бистро на углу улиц Бонапарта и Жакоба, у стойки толчея, музыкальный автомат на полную мощность наяривает «Маленький цветочек», польский художник Мильштейн в обществе высокого блондина пьет у стойки, но его не видит, он заглядывает в зал, Сюзанны там нет, поэтому он покидает бистро, я должен ее найти, думает он и направляется в глубь улицы Бонапарта; а фоторепортеры и журналисты, как всегда ненасытные, надеясь, что в этот богатый событиями вечер им еще удастся кое-чего урвать от божественности Ортиса и тайн его обретшей бессмертие возлюбленной, кружат возле Галереи Барба, когда те покидают ее без четверти девять; итак, после того, как все торжественные и ритуальные обряды в маленьком храме на улице Ансьен Комеди завершились и благая весть, согласно предсказанию, снизошла с небес и была поглощена в виде Ортисовой стряпни, приправленной на двадцать два различных манера, приближается к концу некий, исключительно важный фрагмент целого и, не менее исключительный и возвышенный,

начинается финал

— Он бесподобен, этот Антонио! — восклицает старая княгиня д'Юзерш, — он способен себя вести как шестнадцатилетний мальчишка.

— Вот именно! — гнусаво подхватывает Уильям Уайт, — но я лично скорей бы сказал: как старый сатир.

— О, одно не исключает другого, дорогой мистер Уайт. Не знаю, как вы, но я б никогда не смогла вообразить сатира, в котором при известных обстоятельствах не проявляется что-то мальчишеское. И наоборот — разумеется, если мальчик обладает определенными достоинствами.

Клуар — руки в брюки и слегка покачиваясь на носках, словно собираясь пуститься в пляс:

— Надо понимать, старик продемонстрировал нам то, что в былые времена называлось сценой ревности?

— Я только и ждала, пока вы подадите голос! — выкрикнула княгиня. — Вам, юный варвар, конечно, неведомо чувство ревности?

— А что это такое? С чем его едят?

— Ну как? — понизив голос, спрашивает Ноден.

— Ты прав, — громко отвечает Уайт. — Я согласен. Это то, что нужно. Попадание в яблочко.

— Перестаньте болтать глупости, молодой человек, — говорит старуха д'Юзерш, — лучше всерьез поразмышляйте над поучительными казусами Истории.

Тут в разговор вмешивается Поль Аллар, только что присоединившийся к обществу:

— Что я слышу, княгиня? Вы решили давать этому баловню судьбы уроки истории? Потрясающе! С чего ж вы начнете?

— А как бы вы, человек премного в этой материи искушенный, поступили на моем месте?

Аллар окидывает молодого актера внимательным взглядом.

— Я бы начал с рая.

— Чудесно! Я воспользуюсь вашим советом. А что вы на это скажете, дерзкий варвар?

— Кого мне предстоит сыграть: Еву, Адама или змия?

— Лучше всего яблоко, — чарующе улыбается Аллар.

— Нет! — протестует старуха. — Не думаю, чтобы молодому человеку по душе пришелся такой насильственный раздел.

Тогда Клуар, еще живей раскачиваясь на кончиках пальцев:

— А почему бы и нет? Яблоко содержит кучу витаминов и легко делится на части.

А Ноден:

— Жан! Простите, княгиня, но прежде чем Клуар будет разделен и съеден, мне б хотелось сказать ему пару слов. Жан, позволь на минуточку.

И, когда они вместе с Уайтом отходят к закрытой со стороны улицы витрине, снимает очки и, протирая их, говорит:

— Послушай внимательно, Жан.

— Слушаю. Ох, мистер Уайт, до чего ж вы высокий! Хотел бы я быть таким, как вы!

Уайт толкает локтем Нодена.

— Слыхал? Ведь это первая фраза, с которой должен начаться диалог мальчика с тем типом. Фантастика!

Но Клуар не понимает, в чем дело, поэтому его бегающий взгляд становится настороженным.

— Жан, — говорит Ноден, — у меня есть для тебя новая роль.

— Да? По улицам много шляться?

— Прежде всего много работать. Речь идет о театре.

Невероятный, но совершенно очевидный факт: бледное лицо Клуара до корней волос заливается румянцем.

— К октябрю я должен подготовить прапремьеру новой пьесы Уайта. Три персонажа. Одного сыграешь ты.

Румянец на лице Клуара приобретает такой интенсивный оттенок, что кажется, из-под кожи вот-вот брызнет кровь.

— Нет, — бормочет он, чуть запинаясь, — не может быть. О Боже! никогда не поверю. Неужели это правда, мистер Уайт?

— Если вам подойдет роль.

— Ой, наверняка подойдет! — Жан говорит все быстрее и все сильней запинаясь. — Если Робер хочет меня взять. Он знает. И вы согласны? О Боже, я буду играть в настоящем театре, буду ходить по сцене, говорить перед живыми людьми… Робер, снится мне это, что ли? Такое счастье! Извините, но я, пожалуй, проедусь.

И, не прощаясь, бросается к двери, распахивает ее и исчезает. Почти тотчас же с улицы доносится шум мотора.

— Он очень быстро ездит? — спрашивает Уайт.

— У него отличная реакция, — отвечает Ноден. — Все будет в порядке.

Уайт почесывает кончик носа.

— Кажется, образ этого парня мне придется основательно обдумать. И девушки тоже.

— Ба! — на это Ноден,

— Что случилось? — подходит к ним Аллар. — Вы сказали ему что-то обидное?

— Наоборот, — говорит Ноден.

— Он вернется?

— Боюсь, что нет. Он просил на всякий случай перед всеми за него извиниться: вспомнил про какое-то неотложное дело.

— Наконец-то можно глотнуть свежего воздуха, — говорит Ортис, когда, по-прежнему держа Франсуазу за руку, выходит на улицу. — Ты очень устала?

— Да нет же! — отвечает она тихо и с той же мягкой интонацией, которая так поразила его и взволновала в первую ночь, — нисколько я не устала.

Уже наступили сумерки, но еще не ночь, поздние весенние сумерки, магазины на перекрестке Бюси закрыты, прохожих мало, но много стоящих впритык к тротуарам автомобилей, на тротуарах и в водостоках обрывки бумаг и привядшая зелень. Попахивает рыбой. А репортеры, которым известно о неукротимых приступах ярости старикана, если ему не в пору заступить дорогу, держатся на почтительном расстоянии от избранников судьбы, как шпики украдкою прилипая к холодным стенам окутанных сумраком домов, либо, когда те приостанавливаются, ныряя в темные подворотни или прячась за оставленными на улице машинами, ни на миг не упуская из виду редкостную дичь, невидимые и алчные, как гиены, учуявшие падаль, как сонм отвергнутых любовников и еще, пожалуй, как поднаторевшие в уличных схватках бойцы — то прижимаясь к холодным стенам старых домов, то рассыпаясь по подъездам и подворотням.

— В таком случае, если ты действительно не устала, — говорит Ортис, выпуская руку Франсуазы, — жаль, что мы не отправились куда-нибудь с Алларом.

— Да нет же! — отвечает Франсуаза. — Почему?

Они как раз проходят мимо бистро на углу улиц Мазарини и Дофина, Франсуаза останавливается в полосе света, падающего из его шумного нутра, открывает сумочку, что-то в ней ищет и наконец вынимает продолговатый листок.

— На, — говорит она, — возьми.

В первую минуту старикан не понимает, в чем дело.

— Что это?

— Чек.

— Чек? Ах, верно! совсем забыл. Зачем же ты мне его даешь? Потерять, что ли, боишься?

— Да нет же!

— Тогда прячь его обратно и пошли.

— Но ведь ты не отдал мне этой картины?

— Как это не отдал?

— Ведь это была шутка.

— Не понимаю.

— Я думала, ты просто хочешь подороже продать.

— Ты что, с ума сошла? Картинка твоя. Я подарил тебе одну, хотя на самом деле все они появились только благодаря тебе. Что ты себе вообразила, девочка? За нее дали столько, сколько не платили еще ни за одну мою картинку. Кое-кто из моих знаменитых коллег лопнет от зависти. У Шагала на несколько месяцев будет испорчено настроение.

Какое-то время они продолжают путь в молчании, Ганс, говорит Андре Гажо под прикрытием кузова «симки», я знаю их лучше, чем кто другой, они у меня на крючке, я накрою их на Новом мосту, получится недурной кадр, а ты — на площади Дофина, что тоже весьма-весьма, Нет, отвечает Ганс Вагнер из «Ди Вохе», и мне они нужны на Новом мосту, немцам подавай виды Парижа, площадью Дофина тут не обойтись.

— Жаль, — говорит Франсуаза.

— Чего жаль?

— Что я ее продала.

Теперь Ортис останавливается и прищуривает глаза: Франсуаза стоит рядом, но напрасно он ищет в ее лице пугающую порочность, хищную гримасу звериной жадности, если б я закрыл глаза, думает он, лучше бы ее видел, как у нее получается, что кажется, будто она вообще не дышит? превосходно, я напишу ее так, будто она не дышит, но и этот скрытый яд чтобы тоже был.

— Жалеешь?

— Если б я знала, что она моя…

— Девочка, у тебя в сумочке двести тысяч долларов, ты понимаешь, что это такое? Сто миллионов франков!

— Я знаю.

И погодя тихо спрашивает:

— Ты хочешь, чтобы я ушла?

Да, думает он, но не произносит этого вслух, снова берет Франсуазу под руку, прижимает к себе ее локоть и говорит:

— С ума сошла?

— Я подумала, раз ты даешь мне столько денег…

— Боже, что за глупое созданье!

— Я знаю, что я глупая.

— Перестань, не глупая ты совсем, ты умная, самая умная из всех девушек, каких я только знал.

Он чувствует, что рука Франсуазы легонько вздрогнула под его пальцами, и эта едва ощутимая дрожь, выразительный вздох хрупкоцветного тела приводит к тому, что его вдруг охватывает нетерпеливое вожделенье, и он охрипшим голосом говорит:

— Я хотел бы уже быть дома, Франсуаза.

— Я тоже, — шепотом отвечает она.

— Я хочу, чтобы ты была только моей, понимаешь? только моей. Я стар.

— Да нет же!

— Стар, но ты возвращаешь мне молодость. Ты сама молодость. Париж ужасен. Слишком много ненужных людей, слишком много домов, слишком много машин, слишком много всего. Завтра поедем обратно, хочешь?

— Ну конечно же!

И когда они сворачивают в тихую улочку Генего, Hallo, boys! весело кричит Дик Пауер из «Юнайтед Пресс», мне надоело, перехожу в наступление, однако коллеги успевают вовремя его остановить и втаскивают в провонявший котами подъезд;

Ален же, безрезультатно обыскав все кафе и рестораны на улице Бонапарта, в эту минуту выходит на набережную Малаке и, когда останавливается на углу и уже безо всякой надежды бросает взгляд на террасу бистро, кровь отливает у него от лица, сердце замирает, Боже, думает он, какая она осунувшаяся и бледненькая, но одновременно испытывает огромное, невероятное облегчение, словно бы за одну секунду, едва он увидел Сюзанну, одиноко сидящую за столиком среди чужих равнодушных людей, весь кошмар минувших месяцев рассеялся и исчез, какая она бледненькая, как ужасно выглядит, думает он, и это чувство теплого сострадания приносит ему спокойствие, во всяком случае ему кажется, что он спокоен и владеет собой, но, когда он приближается к столику и тихо произносит: добрый вечер, Сюзанна, то слышит, что голос у него дрогнул и что это не его голос, и потому говорит еще тише:

— Я тебя искал, Сюзанна. Я знал, что обязательно тебя встречу.

А так как она молчит и в ее устремленных на него глазах нет ничего, кроме страха, говорит чуть ли не грубо:

— Пошли!

После чего непослушными как деревяшки пальцами выгребает из кармана пиджака мелочь, бросает на стол две пятидесятифранковые монеты и кладет ладонь на руку Сюзанны.

— Пошли! — повторяет он.

И Сюзанна послушно встает, но в глазах у нее попрежнему страх, Ален, легонько сжимая ее пальцы, проводит ее между тесно составленных столиков, они молча переходят широкую мостовую и только на пустынной набережной, в тени платанов, Ален останавливается и говорит:

— Я тебя люблю, Сюзанна. Я никогда не переставал тебя любить. Я вел себя как дурак. Ты можешь меня простить? Нет, не говори ничего, сперва выслушай, ты должна все знать. Тот рисунок был не мой, не я его нарисовал. Слышишь?

— Да, — шепчет Сюзанна.

— Это был не мой рисунок. Все остальные были мои, один этот не мой.

— Который?

Ален почувствовал холод в груди.

— Не помнишь? В последний вечер, перед тем, как мы уехали. Ты должна помнить. Я принимал душ, ты меня позвала…

— Да.

— Когда я вошел, ты стояла перед этим рисунком, и ты сказала: это прекрасно. Помнишь?

— Помню. Когда ты вошел…

— Ну? Ты стояла перед рисунком, смотрела на него. Помнишь?

— Да. Потом ты велел мне уйти.

— Это потом! мне важен рисунок, этот проклятый рисунок.

Сюзанна молчит, и напрасно ищет Ален хотя бы искорку понимания в ее глазах, он видит только беспомощный страх, она ничего не помнит, с ненавистью думает он, все помнит, одно только это забыла, и опять ощущает леденящий холод в груди и спрашивает:

— А что было потом, помнишь?

Легкая гримаса трогает губы Сюзанны, словно ей хочется заплакать, но она берет себя в руки и говорит:

— Да.

— Правда? Великолепно! А может, ты желаешь знать, что я тогда чувствовал? Отвращение, гадливое отвращение. К тебе отвращение, слышишь? Но и к себе тоже — оттого что мне хочется. Не уходи! — удерживает он ее за руку, — ты хотела знать, что произошло, так знай же, узнай наконец. Ты думала, от большой любви я это делал так долго?

И, уже вслед убегающей в темноту набережной, кричит:

— Ты глупая самка! Глупая самка!

— Теперь я буду рисовать тебя совершенно иначе, — говорит Ортис, обретая прежнюю звучность голоса, но из-за своей еще возбужденной плоти довольно неуклюже ступая по ровным плитам тротуара. — Я уже знаю, как тебя рисовать.

Они идут по тихой улочке Генего, густеющие сумерки, тяжелые жалюзи, заслонившие витрины антикварных магазинов, и редкие пока огни в окнах квартир создают впечатление, будто вся жизнь здесь замерла. Только со стороны набережной доносится приглушенный шум машин.

— Как? — спрашивает Франсуаза.

— Увидишь. А из-за той картинки не огорчайся, это просто забавное недоразумение. Я хотел сделать тебе сюрприз, подожди, позволь мне закончить, ведь еще все можно переиначить, аннулировать сделку, ничего нет легче, пара пустяков. Тебе действительно хочется оставить себе эту картинку?

— Ну конечно же!

— Она тебе нравится?

— Да.

— В таком случае завтра с утра, перед отъездом, отошлем Ротгольцу чек. Вопрос исчерпан.

Франсуаза молчит, но он все еще чувствует, как легонько подрагивает ее локоть под его косматой божественной дланью.

— Ты довольна?

— Ну конечно же! Только не знаю…

— Удобно ли? Все удобно! А из-за того, что Ротгольц не заработает нескольких десятков тысяч долларов, правда, нечего огорчаться. Отыграется на комнибудь другом. Впрочем, и так все спишется на мой счет, Ротгольц решит, что это я передумал и запретил тебе ее продавать.

— Но это будет моя картина?

— Твоя, любимая, самая что ни на есть твоя. Это лучшая картинка из всех, какие я благодаря тебе написал. Кроме тех, разумеется, которые еще напишу.

Им пришлось остановиться на краю тротуара, так как на набережной Гранд-Огюстен в этот момент загорелся красный свет и со стороны площади Сен-Мишель во всю ширину проезжей части ринулась, точно в атаку, тесно сбитая темная колонна машин.

— Чудовища! — бормочет Ортис, — половину прелести Парижа сожрали. Это не для автомобилей город.

По Парижу надо ходить, ходить на своих двоих.

Итак, они стоят на краю тротуара, объятые шумом проносящихся мимо машин, старикан крепче прижимает к себе хрупкоцветную руку, но возбуждение уже прошло, зачем с бесплодным пылом в судьбе искать изъян? думает он, спасибо высшим силам, хоть отдых не обман, я знаю ее наизусть, в ее теле уже нет от меня секретов, кончики пальцев и вся моя кожа помнят каждую клеточку ее гладкой и прохладной кожи, я знаю, что, поначалу безвольная и безмолвная, она будет безучастно отдаваться моим ласкам, а также знаю, да и она наверно знает, что, когда, держа ее, безмолвную и безвольную, в своих объятьях, я наполню ее собой, она глубоко вздохнет, и этот вздох, знаю, будет постепенно усиливаться в ней, учащаться, пока наконец, едва я захочу, не превратится в сдавленный стон, в птичью жалобу, в высокий птичий крик, все это я знаю, это же сон, думает Франсуаза, это до сих пор еще похоже на сон, наверно, поэтому мне все еще страшно, что вдруг я проснусь и это окажется сном, итак, они стоят на краю тротуара, объятые шумом проносящихся мимо машин, и когда в отдалении, на опустевшей и затихшей мостовой вспыхивает зеленый свет, молча переходят на другую сторону и, так же молча, идут через Новый мост, ты как хочешь, говорит Андре Гажо коллеге из «Ди Вохе», а я остаюсь, я угрохал на этого старого козла столько времени, что могу подождать еще десять или пятнадцать минут, а вдруг да подвернется случай, итак, они идут, божественный со своей возлюбленной, идут молча по Новому мосту и только когда сворачивают на набережную Орфевр, то есть в какой-нибудь полусотне шагов от суверенной башни на площади Дофина, Ортис останавливается и, указывая на ближайшее бистро, говорит:

— Не знаю, как тебе, а мне ужасно хочется пить. Полагаю, стаканчик холодного прованского вина нам не повредит. Хочешь?

— Ну конечно же!

Но так как в тоне ее голоса он не улавливает искреннего желания, то решает его пробудить.

— Вино в знакомом бистро иногда приятнее пить, чем дома. Что-то в этом есть. Нравится мне сидеть в бистро. Тебя я тоже в бистро увидел впервые. Заодно познакомишься с моим старым другом. Мсье Леду, чудесный малый, увидишь. Во время оккупации, если только я жил в Париже, он меня подкармливал с трогательным бескорыстием, прямо как любовницу, нет, это было возвышенней! он спасал меня от голода и абсолютно ничего не хотел взамен. Уверен, он очень расстроится, если узнает, что я был в Париже и даже на минутку к нему не заглянул. Мы живем буквально в двух шагах. Но может, тебе не хочется?

— Да нет же! — оживилась Франсуаза, — пойдем. Знаешь?

— Что?

— У моих знакомых было мало настоящих друзей. А у тебя они везде.

— Ох, ничего удивительного! Я живу на свете достаточно долго, вот и собрал по дороге горстку друзей.

— Это не потому, — говорит Франсуаза.

И вдруг старого старикана, уже на пороге бистро, озаряет: она меня любит, осознает он, и одновременно осознает, что лишь сейчас, когда перестает действовать любовное заклятие и рассеиваются чары, во власти которых он жил и работал последние полгода, когда он уже знает, что начал охладевать к Франсуазе и с каждым днем будет невольно, с упорно нарастающим безразличием, все больше от нее отдаляться, лишь сейчас, словно бы вырвавшись из плена собственных чувств, он, возможно, в состоянии будет заметить чувства другой стороны, быть влюбленным, думает он, для меня всегда плодотворнее, чем быть любимым, и видя, что его из-за стойки заметил лысый, из одних могучих округлостей состоящий мсье Леду, простирает к нему руки и кричит:

— Bonjour, Marius![34]

— Bonjour, Antonio![35] — восклицает тот в ответ звучным баритоном. Bonjour, mademoiselle![36] Я знал, что ты придешь, Антонио, ни секунды не сомневался. Ивет! — зовет он, и почти тотчас же из подсобного помещения за стойкой выходит полная блондинка, — видишь, говорил я, что Антонио, коли уж в кои-то веки выбрался в Париж, не забудет старых друзей. А ты: он такой великий! Великий! Конечно, великий! Но главное он — человек, а уж прилагательные — дело десятое, правда, Антонио?

— Правда — почти неоспоримая и наверняка одна из немногих, которую даже такой закоренелый скептик, как я, готов признать. Прилагательные — штука хорошая, но только если их прилагать правильно. Как поживаете, мадам Леду? Выглядите вы превосходно. Позвольте вам представить мадемуазель Пилье. Франсуаза, это та самая мадам Леду, о которой я тебе столько рассказывал.

— Очень приятно, — говорит мадам Леду, здороваясь с Франсуазой через стойку бара. — Ох, какая же вы молоденькая!

На что мсье Леду:

— А мы только что видели мадемуазель Пилье по телевизору. Вы прекрасно смотритесь, хотя, к сожалению, черно-белый экранчик не может передать ваш колорит.

— Слышишь, Франсуаза? Похвала из уст Мариуса дорогого стоит.

— Что вам подать? — спрашивает мадам Леду. — Чего-нибудь выпить?

— Ивет! — негодующе восклицает мсье Леду, — ты разве не помнишь, что Антонио всегда пьет «Блан де блан»?

Мадам Леду вздыхает.

— Кто ж может знать, что мсье Антонио любит теперь. У мужчин вкусы меняются как листки в календаре.

— Браво, мадам Леду! — чуточку неестественно смеется Ортис, — вы правы. Мы, мужчины, испорчены до мозга костей. Но «Блан де блан» я храню верность. Особенно в Париже. Париж — прекрасный город, но был бы еще прекраснее, если б ему подбавить южного аромата.

— У нас еще есть несколько бутылок «Блан де блан» сорок восьмого года, — говорит мсье Леду. — А вам, мадемуазель, тоже «Блан де блан» или вы предпочитаете что-нибудь другое?

— Да нет же! — тоненько, словно хрустальная флейта, отзывается Франсуаза.

Ортис поворачивается к ней с некоторым раздражением.

— Что нет? Хочешь белого?

— Ну конечно же!

— Тогда мы попросим бутылочку сорок восьмого.

И, когда мадам Леду выходит:

— Ну что, Мариус? Про здоровье не спрашиваю, ты просто цветешь. А как идут дела?

— На будущий год мы с Ивет, наверно, покинем Париж.

— Это я понимаю! Ты уже что-нибудь присмотрел?

— Плод дозревает. Думаю, через год его уже можно будет сорвать. Боюсь говорить, но если все пойдет, как я задумал, мы будем соседями, Антонио. От Грасса до Кань — рукой подать.

— Это было б чудесно! Слышишь, Франсуаза? мы с семейством Леду будем по праздникам обмениваться визитами. Поздравляю, Мариус! Тебе давно причитается. Собственно, одним боком ты как бы уже рантье. Год — это ж сущий пустяк.

И думает: колоссальный срок, двенадцать месяцев, что может быть через год? и вдруг осознает, что у него устали ноги и побаливает крестец.

— Пожалуй, присядем, Франсуаза, — говорит он, — ты уже два часа на ногах, устала, наверно?

— Немножко, — тихо отвечает она.

И они занимают столик в глубине маленького зала, возле окна, бистро в эту вечернюю пору уже пусто, только напротив, у стены сидит молодая пара, он в солдатском мундире, она совсем деревенская, оба светловолосые и маленькие, сидят рядом, держась за руки, и их детские лица страшно печальны, они сидят, сблизив головы, но молчат, и, посмотрев на них, нетрудно догадаться, что это молчание людей, которым предстоит разлука.

Старик с минуту их разглядывает, я бы уже не сумел так молчать, думает он и отворачивает голову: за окном, по противоположному тротуару, упорно и беспокойно снуют безмолвными тенями фигуры молодых мужчин.

— Шакалы, — бормочет Ортис.

Франсуаза вздрогнула, а ее тяжелые совиные глаза слегка округлились.

— Дураки эти репортеры, все время за нами тащились. Думают, я их не видел. Я все вижу. Не обращай внимания. Ты неважно выглядишь, утомил тебя все ж таки этот вернисаж.

— У меня болит голова.

Но божественному пока неохота возвращаться в суверенную башню, поэтому он говорит:

— Выпей вина, это тебе поможет. Почему ты такая задумчивая?

— Да нет же!

— Не спорь. Отличное вино. Тебе нравится?

— Да.

— Прекрасна бывает жизнь. Иногда даже чересчур прекрасна.

И, хотя ему не хочется смотреть на молоденькую парочку у стены, тем не менее он все время украдкой на них поглядывает, и грусть на их детских лицах, и то, что они молчат, сблизив головы, и держатся за руки, и так беспомощны и растеряны, но все же вместе перед скорой разлукой, вдруг кажется ему величайшим счастьем, какое только может обрести на земле один человек рядом с другим, этого нельзя ни изобразить, ни описать, думает он, это невозможно удержать и запечатлеть, это есть и этого нет, это длится мгновение, час и бесследно уходит, искусство — кривое зеркало…

— Скажи, Антонио, — тихо говорит Франсуаза, — эта женщина?

Тут он пробуждается за столиком со стаканом вина в руке.

— Женщина?

— Твоя первая любовь.

— Полет? С чего это тебе пришло в голову? Вычитала в какой-нибудь книжке?

— Да нет же! Ты мне о ней рассказывал.

— Я, о Полет?

— Рассказывал при господине Ротгольце.

— Ах, вот оно что! Это другая история, Полет тут ни при чем. Полет была позже, а то относится к предыстории.

— Ты ее бросил?

— Это было очень-очень давно. Просто кончились каникулы, я вернулся в Испанию, изменился, возмужал.

Я был еще совершеннейший щенок.

— А потом ты с ней встречался?

— Да.

— Но уже не любил?

— Это был мужчина, Франсуаза.

— Как?

— Обыкновенно: мужчина. Позже, в мои первые парижские годы, он много для меня сделал. Его фамилия фигурирует во всех моих так называемых биографиях. А то лето — это еще предыстория, волшебная сказка, отроческий сон. Дружба? Любовь? И то и другое, и еще нечто большее, как бывает в сказках. Предыстория!

Он медленно цедит вино и, помолчав, говорит вполголоса:

— Я был тогда моложе этого солдатика. Посмотри на них, какие они юные и печальные. Он, вероятно, еще сегодня уезжает ночным поездом. А она из какойнибудь нормандской деревушки проводила его до самого Парижа. Куда он едет? Может быть, в Алжир? Может, это их последний вечер?

— Его уже нет в живых? — спрашивает Франсуаза.

— Кого?

— Твоего друга?

— Джузеппе? Он жив. Тяжело болен, но жив. Он уже очень стар. Тогда он был минимум на шесть лет старше меня, значит, сейчас ему должно быть восемьдесят пять или восемьдесят шесть.

И, подперев голову косматой божественной дланью, прикрывает пальцами глаза, словно желая этим защитным жестом приблизить доисторические времена, я слышу в себе его голос, думает он, но лица его не в состоянии вызвать из тьмы, я вижу его только через Джулио, а самого таким, каким он был в то лето, не вижу, когда я писал «Погребение Адониса», я тоже не помнил его лица, но оно, вероятно, было во мне, хотя я и не знал, что это так, следовательно, если б я начал сейчас писать Джулио, через его лицо, возможно, ко мне бы вернулось и то?

И он говорит:

— Знаешь, мне пришло в голову, что мы б могли задержаться в Париже на несколько дней. Спешить нам некуда, а какой-никакой отдых мы в конце концов заслужили. Сходили бы в театр, в оперу, я бы тебя приглашал на изысканные обеды и ужины, вечером бы отправились на Сен-Поль, сказать «добрый вечер» бывшему дворцу мамаши Генриха IV и низко поклониться площади Вогезов, а, что ты на это? Все-таки Париж — недурной городишко, особенно по вечерам, когда меньше этих разнузданных чудовищ! Ну, как?

— Ну конечно же, — отвечает ему едва слышная флейта, — если ты хочешь.

— Не если я хочу, — поправляет ее божественный с чуть заметным раздражением, — а если у тебя есть охота.

— Да.

И в ее больших совиных глазах появляется в этот момент такое смятение, что он спрашивает с неподдельной тревогой:

— Что с тобой, Франсуаза? Так устала?

— Нет, у меня болит голова.

— Еще сильнее?

— Немного сильнее.

И погодя неуверенно добавляет:

— Пожалуй, я пойду домой.

На что ее возлюбленный без особой настойчивости:

— В таком случае пойдем вместе. Я только расплачусь и простимся с супругами Леду.

— Ах, нет! — говорит Франсуаза, — я ведь и одна могу вернуться, тут всего несколько шагов. А мадам и мсье Леду будут огорчены, если мы оба так быстро уйдем.

— Это верно, — задумывается Ортис, — мадам Леду, правда, этот удар перенесет, а ему, действительно, может быть обидно, мы, фактически, совсем не успели поговорить. Хотя нет, одну я тебя не пущу, эти шакалы на тебя набросятся, как только увидят, что меня нет рядом.

Франсуаза пожимает плечами.

— Пускай набрасываются, мне-то что?

— Тоже верно. Они уже столько тебя наснимали, что могут себе позволить еще раз.

А ему так хочется и дальше пить холодное ароматное вино, и дождаться, когда печальная молодая пара покинет бистро, так хочется увидеть их, идущих рядом и как дети держащихся за руки, что он говорит:

— Хорошо, раз так, я остаюсь. Вернусь не позже, чем через полчаса. А ты сразу ложись.

Тогда Франсуаза встает со стула и с минуту стоит возле столика, маленькая, хрупкоцветная.

— Да, я лягу, но не засну.

— Я тебя люблю, — говорит он, тронутый усталым выражением ее глаз. — Я приду пожелать тебе доброй ночи.

— Да, — отзывается флейта, — я буду ждать.

Он провожает взглядом ее, уходящую, как красиво она движется, думает он, ничего от манер манекенщицы, хрупкоцветная плавность, забавно, что я своими заклятьями сотворил ее из растительных арабесок, сколько же тайн! сколько магических чар в нас и вокруг нас, неужто разум затрачивает столько усилий, чтобы, побеждая темные колдовские силы, вновь с ними сталкиваться на своем пути? я сегодня сентиментален, эх, ты, сентиментальный козел, мне нравится это вино, но я уже знаю, что в его вкусе скрыт букет всех других вин, какой глупый мальчик! зачем я ломал перед ним комедию, к чему тебе, Антонио, эта смешная спесь? впрочем, кто знает, может быть, именно спесь, холодный расчет, больше всего тебе к лицу, о, Ингрид, Ингрид, прекрасная и холодная как лед госпожа Хальворсен, а это что еще, что за отвратительный скрежет и визг, почему вдруг забегали люди, куда их несет? авария, ну конечно, и судя по топоту множества ног нешуточная, и чего несутся, куда спешат? а эта печальная парочка будто ничего не слыхала, ничто не может нарушить их безмолвное расставание. Боже, Боже ты мой, какое счастье, но они не понимают, что это счастье, поглядите, даже старина Мариус потрюхал на улицу, моим ангеламхранителям повезло, своими глазами увидят конец двух чудовищ, хоть время не потеряют зря, кто может сказать, что не терял зря время? нет, довольно! если ты еще раз продекламируешь строку о реках, которые в свой срок… я скажу: ты — обанкротившееся божество, Антонио, Антонио! твой старый коллега написал некогда иероглифами: зачем ты так трудишься, Леонардо? Антонио, не пей больше, ведь если на дне стакана, под этой зыбкой и прозрачной пеленой… лучше прикроем глаза рукою, пусть они посмотрят в прошлое, о, мой старый, оченьстарый Джузеппе, прости, что не помню твоего лица, но ведь благодаря тебе я говорю: картинки — это да! я говорил: Джузеппе, ti amo e non smetterò mai di amarti.[37]

— Мсье Ортис! — кричит почему-то не своим голосом Андре Гажо.

И тогда божественный, бесцеремонно вырванный из доисторического времени, отнимает от лица косматую длань и как ни в чем не бывало возвращается к действительности:

— Это опять вы? — рявкает он.

И даже не замечает, что сказочный «посланец всемогущей прессы» смертельно бледен.

— Мсье Ортис, несчастье.

Кровь ударяет старикану в виски.

— Вон отсюда, сопляк! — звенящим шепотом произносит он с высокомерием суверенного владыки.

Тут у Иоанна Крестителя от благовещения самым постыдным образом сдают нервы, и провозвестник и одновременно пропагандист двадцати двух вознесений истерически кричит:

— Старый козел, она умерла!

Ну, вот мы и доигрались! Правда, патетическое сообщение экс-Иоанна Крестителя, вновь, хотя и в столь не похожей на прежнюю роли глашатая выступающего, объявлено было по всем правилам и не менее профессионально распространено со скоростью, присущей звуку человеческого голоса, однако реакция божественного под воздействием особого рода протуберанцев, увы, чисто субъективного свойства, дала временную осечку, не сработал условный рефлекс, этот сурово управляющий современным человеком закон, и не секунда миновала, а по крайней мере три, прежде чем божественный не без некоторого труда поднялся со стула и, обеими своими плоскими и волосатыми дланями опершись о столик, окинул взглядом ничего вокруг не замечающую печальную юную парочку, молча держащуюся за руки, а потом поднял голову и сказал:

— Что ты несешь, прощелыга? Тихо, я не желаю слышать никаких криков и визгов. Чего путаешься под ногами, коленки подкашиваются, да? Прости, Мариус, это не было предусмотрено. Нет, останься, свидетелей будет более, чем достаточно, побеседуем через год. Доброй ночи, мадам Леду. Ну что? Прекрасный вечер, прекрасная ночь. Возьмите меня под руку, прощелыга. Нет, не так, я не слепой, обыкновенно, легонько. У ваших коллег — бенефис.

— Сюда, пожалуйста, — шепчет Гажо.

— Это за тем углом? — спрашивает старик.

— Боже, — бормочет Гажо, — это не моя вина, я не такой подлец, как вы думаете.

— Говорите, — требует старик, — я вас слушаю.

— Я подошел к ней, когда она вышла из-за угла, сказал: добрый вечер, Франсуаза…

— Она знала, что вы здесь будете? Только не врать!

— Клянусь, не знала. Умоляю, поверьте мне. Я сказал: добрый вечер, Франсуаза, и тогда она попятилась…

— Продолжайте.

— Не знаю, как это произошло. Ума не приложу. Она отступила назад и упала, по-видимому, поскользнулась. И тогда…

— Понимаю, — произносит Ортис. — Замыкаем круг, прохиндей. Уберите руку, слишком много света. Подчинимся требованиям ситуации. В конце концов мы с вами — объект Истории.

— Умоляю вас, — говорит Гажо.

— Что еще? Почему вы без умолку трещите?

Тогда Гажо лезет в карман пиджака и вытаскивает небольшой картонный прямоугольник.

— Возьмите, умоляю вас.

Загрузка...