Черити Суитнесс сидит в ванной и там съедает свой завтрак — два яйца вкрутую, пока я пью на кухне кофе и жую сандвич с ветчиной. Да, так оно и есть, только Бога ради не подымайте разговоров про дискриминацию. Если уж кого дискриминируют, так это меня. Черити — моя уборщица, ее прислал отец Дивайн — приходит раз в неделю в мою маленькую трехкомнатную квартирку, когда у меня выходной и я не хожу в свою винную лавку. «Мир вам, — говорит она, — дух святой снизошел на меня, и я вознеслась прямо на небо».
Она маленькая, плоскогрудая, лицо спокойное, все светится, волосы вьются барашком, а глаза как у моей мамы перед смертью. В первый раз, года полтора назад, когда Черити Суитнесс пришла ко мне убирать, я сделал ошибку — попросил ее позавтракать на кухне вместе со мной. Настроение у меня было, прямо скажем, неважное: меня только что бросила Орнита, но уж такой я человек — зовут меня Нат Лайм, сорок четыре года, лысею с каждым днем, да и сбавить фунтов пятнадцать не помешало бы, — люблю быть с людьми, когда можно. Ну, сварила Черити свой завтрак — два яйца вкрутую, села за стол, откусила кусочек. А потом вдруг перестала жевать, встала, положила яйца в мисочку и понесла в ванную — с тех пор она там и завтракает. Сколько раз я ей говорил: «Слушайте, Черити Суитнесс, ладно, будь по-вашему, кушайте свой завтрак одна на кухне, а я поем, когда вы кончите», а она только улыбается и все равно завтракает в ванной. И такая у меня судьба со всеми цветными.
Да, хотя черный цвет по-прежнему мой любимый цвет, но уж так мне с ними не везет, просто сплошь, бывает, конечно, и иначе, но редко, хоть я вполне хорошо веду свое дело — винную лавку в Гарлеме, на Восьмой авеню, между Сто десятой и Сто одиннадцатой улицами. Я это уважительно говорю: почти всю свою жизнь я встречался с неграми обычно по делу, но иногда и просто по-приятельски, и отношения были вполне искренними с обеих сторон. Меня к ним просто тянет. И в эту пору моей жизни я должен был бы иметь хоть двух или трех настоящих друзей из цветных, а если их нет, так в том вина не моя. Если бы они только знали, как у меня к ним лежит сердце, да разве теперь кому-нибудь расскажешь про такое? Сколько раз я пробовал все им выложить, но, видно, язык сердца — мертвый язык, а может, этот язык мало кто понимает. Да, мало кто. А сказать я хочу одно: что для меня лично один только цвет у людей и есть — цвет их крови. И если я люблю черных, так не потому, что они черные, а хотя бы потому, что я сам белый. Но в общем это одно и то же. Если бы я не был белым, я хотел бы быть черным. Но пусть я уж буду белым, раз такая судьба и выбора нет. Во всяком случае, я люблю всякий цвет. Я про цвета понимаю. Кому нужно, чтоб все люди были одинаковые? Может, это вроде таланта. Вот к примеру: Нат Лайм сейчас торгует в винной лавке в Гарлеме, а один раз в Новой Гвинее во время второй мировой войны я сам стрельнул по японцу — он от меня убегал — и, конечно, не попал, так я вдруг подумал: а может, все-таки у меня есть какой-нибудь талант, хотя, наверно, и талант у меня из таких — придет в голову какая-нибудь мысль — просто блеск! — а потом что из нее выйдет? Ничего. Да, в странном мире мы живем.
Как только Черити Суитнесс начинает есть свой завтрак там, где она его ест, я вспоминаю про Бастера Уильсона, мы с ним вместе росли в Бруклине, в Уильямсбурге. Были там эти бараки, грязные, разваленные, прямо посредине белого квартала — тоже не Бог весть какого, — жили там одни разносчики из тех, что возят товар на тележках. И мне казалось, что в негритянских бараках люди рождались и умирали с самого сотворения мира, не иначе. Жил я на соседней улице. Отец у меня был закройщик, но руки у него свело ревматизмом, костяшки громадные, красные, пальцы распухли — какая уж тут кройка, у нас в семье одна мать и работала. Она продавала бумажные мешки на Эллери-стрит с разбитой тележки. С голоду мы не умирали, но курицу тоже не ели — разве только когда мы были больные или курица была больная. Там я в первый раз познакомился со многими неграми, часто лазил по ихним баракам. Я и тогда думал: ну, брат, если такое бывает, так чего на свете не бывает! Понимаете, я там с ранних лет понял, какая она, жизнь. Вот там-то я и встретил Бастера Уильсона. Он все играл камешками, в одиночку. А я сидел у обочины, напротив, и глазел — он бросал один камешек левой, а другой — правой. Какая рука лучше бросала, та выигрывала и камешек поднимала. Игра как игра, меня он ни разу не позвал поиграть с ним. А я хотел с ним подружиться, только он никак не шел мне навстречу, наоборот, все от меня уходил. И почему я его выбрал себе в приятели — сам не знаю. Может, оттого, что у меня других не было — мы недавно сюда переехали с Манхеттена. А может, мне такие, как он, просто были по душе. Он все делал в одиночку. Худущий такой малец, одежа, видно братнина, висела на нем, как пустой мешок из-под картошки. А сам длинный как жердь: ему тогда было двенадцать, а мне десять. Руки и ноги у него были как спички, горелые спички, всегда на нем свитер, шерстяной, коричневый, один рукав наполовину распустился, а другой висел до кончиков пальцев. Голова у него была узкая, длинная, волосы курчавые, как мех, и прямо посредине белым пробором разделены, таким ровным, словно его по линейке провели: отец у него был парикмахер, только он уже работать парикмахером не мог, слишком много пил. И хоть у меня у самого в те дни ничего не было, я понимал, кому еще хуже, и на эти бараки с цветными мне смотреть было жалко, особенно днем. И все же ходил я туда, когда только мог, жизнь у них на улице так и кипела. Зато вечером там все менялось, знаете, в темноте калеку не отличишь от здорового. Иногда мне боязно было ходить мимо домов, когда там было темно и тихо. Боязно было: а вдруг на меня оттуда кто-то смотрит, а я их не вижу? Мне больше всего нравилось, когда они по вечерам ходили друг к другу в гости и веселились. Музыканты играли на банджо и саксофонах, и стены домишек дрожали от музыки и смеха. В окна я видел молоденьких девушек в нарядных платьях, с лентами в волосах, и у меня перехватывало горло.
Но на этих вечеринках часто затевались драки и ссоры. Особенно скверные дела творились по воскресеньям, после субботних пирушек. Помню, как однажды отец Бастера, такой же тощий и долговязый, как он, никогда не снимавший грязную серую шляпу, гонялся по улице за другим негром с полудюймовой стамеской в руках. Тот, второй, маленький, футов всего пяти, потерял башмак, и, когда они, схватившись, катались по земле, у него сквозь пиджак уже сочилась на тротуар густая красная кровь. Я испугался крови, мне хотелось перелить ее обратно, в человечка, до крови искалеченного стамеской. В другой раз отец Бастера играл в кости большими и прыгучими красными костяшками в тупичке, за двумя домами. Вдруг все шесть человек затеяли там драку, выскочили из тупичка на улицу и стали молотить друг друга кулаками. Соседи вместе с детьми выбежали из домов и смотрели на драку, все перепугались, и никто не посмел вмешаться. Много лет спустя я видел такую же драку подле моей лавки в Гарлеме: огромная толпа смотрела вечером на улице, как двое мужчин резались складными ножами, и пар от их дыхания клубился на морозе. Никто не двинулся, никто не позвал полисмена. И я не позвал. Но тогда я был совсем мальчишкой и помню, как полиция подъехала в закрытой машине и разогнала драку, молотя резиновыми дубинками по кому попало. Было это еще до Ла Гуардии[3]. Почти всех, кто дрался, избили до потери сознания, только двое или трое убежали. Отец Бастера побежал было к своему дому, но полисмен настиг его на самом пороге и грохнул дубинкой прямо по серой шляпе. Потом всех негров, лежавших без чувств, полисмены подняли за руки и за ноги и швырнули в машину. Отец Бастера ударился об задок машины, упал на трех других негров, и у него из носу потекла очень красная кровь. Лично я такие сцены просто не выносил. Мне казалось, что все люди на свете страшные, и я удрал домой, но помню, как Бастер смотрел на драку совершенно равнодушными глазами. Я вытащил пятьдесят центов из кошелька у матери, прибежал назад и спросил Бастера, не хочет ли он пойти со мной в кино. Платить буду я. Он сказал: ладно. Так он заговорил со мной в первый раз.
Потом мы с ним много раз ходили в кино. Но дружбы у нас не получилось. Может, потому, что шло это только с одной стороны — от меня. Это я его приглашал в кино на мои (вернее, моей бедной мамы) денежки, это я ему покупал шоколадки, ломти дыни и даже отдавал свои любимые книжки про Ника Картера — я их выискивал по дешевке в мелочных лавочках, а он их никогда мне не возвращал. Один раз он впустил меня к себе в дом — мы искали спички, чтобы выкурить подобранные на улице окурки, но там стоял такой тяжелый, такой немыслимый дух, что я чуть не умер, пока не выскочил оттуда. Про обстановку, которую я там увидал, я и говорить не стану: все разваливалось на куски. Этой весной и в начале лета мы побывали в кино, наверно, раз пять или шесть на утренних сеансах, но, когда картина кончалась, Бастер уходил домой один.
— Чего же ты меня не подождешь, Бастер? — говорил я. — Нам ведь по дороге.
Но он шел быстро и не слышал меня. А если и слышал, то не отвечал.
И вдруг однажды, совершенно неожиданно для меня, он дал мне в зубы. Я чуть не заплакал, но не от боли. Выплюнув кровь, я спросил:
— Почему ты меня ударил? Что я тебе сделал?
— Потому, что ты жидовская морда. Убирайся ты со своим жидовским кино, со своим жидовским шоколадом знаешь куда, жиденок!
И он убежал.
А я думал: почем я знал, что он не любит кино? А когда я вырос, понял — насильно мил не будешь.
Много лет спустя, в расцвете сил, я повстречался с миссис Орнитой Гаррис. Она стояла одна на автобусной остановке — автобус номер сто одиннадцатый, и я поднял ее зеленую перчатку — она уронила ее на мокрую землю. Был уже конец ноября. Не успел я спросить — это ваша перчатка? — как она выхватила перчатку у меня, закрыла зонтик и села в автобус, я сел за ней.
Мне стало досадно, и я сказал:
— Извиняюсь, конечно, миссис, такого закона нет, чтобы говорить спасибо, но хоть не смотрите на меня как на преступника.
— О, простите, — говорит, — но я не люблю, когда белые мужчины пытаются оказать мне любезность.
Я приподнял шляпу — и дело с концом. Через десять минут я вышел из автобуса, но она вышла еще раньше.
Кто мог подумать, что я ее снова увижу. Да вот увидел. Через неделю она зашла ко мне в магазин — купить бутылку виски.
— Я бы вам сделал скидку, — говорю, — но я знаю, что вы не любите, когда вам делают одолжение, а я не хочу, чтобы мне дали по носу.
И тут она меня узнала и немножко смутилась.
— Извините, что я в тот день вас не поняла.
— Ну, ошибки со всеми бывают.
И конечно, она не возражала против скидки. А я ей целый доллар спустил.
Она стала приходить каждые две недели за бутылкой «хейга». Иногда я сам ее обслуживал, иногда мои приказчики — Джимми или Мейсон, — они оба цветные, — и я им тоже велел делать ей скидку. Оба посмотрели на меня, но мне нечего было стыдиться. К весне мы уже стали с ней разговаривать, когда она заходила. Она была тоненькая, темная, но не совсем черная, лет ей, по моим расчетам, было под тридцать, стройная, и в ней сочеталось то, что я люблю: красивые ноги, а грудь пышная. Лицо у нее было красивое, глаза большие, щеки круглые, конечно, рот был великоват и нос пошире, чем надо. Иногда ей разговаривать не хотелось — возьмет бутылку, заплатит со скидкой и уйдет. И глаза усталые, и вообще, как мне казалось, счастья у этой женщины нет.
Узнал я, что ее муж когда-то занимался мытьем окон в больших зданиях, но однажды его пояс оборвался, и он упал с пятнадцатого этажа. После похорон она устроилась маникюршей в парикмахерской на Таймс-сквер. Я ей рассказал, что я холостяк, живу с матерью в маленькой квартирке из трех комнат на Западной Восемьдесят второй улице, недалеко от Бродвея. У моей матери был рак, и Орнита сказала, что ей меня очень жалко.
А однажды июльским вечером мы с ней пошли гулять. До сих пор не понимаю, как это случилось. Наверное, я предложил ей, а она не отказалась. Куда пойти вечером с негритянкой? Только в Гринич-Вилледж[4]. Там мы отлично пообедали и погуляли по Вашингтонскому парку. Вечер был жаркий. Никто не удивлялся, что мы гуляем вместе, никто не смотрел на нас как на преступников. А кто смотрел, тот, наверно, видел мой новый летний костюм — я его купил накануне, — видел мою лысинку, которая блестела, когда мы проходили под фонарем, и понимал, что для человека моего склада спутница у меня прехорошенькая. Потом мы зашли в кино на Западной Восьмой. Мне идти не хотелось, но она сказала, что слышала про эту картину. Вошли мы туда как чужие и вышли чужими. Мне любопытно было, что у нее на уме, но я сказал себе: что бы там ни было, только думает она не об одном белом джентльмене, сами знаете, кого я имею в виду. И весь вечер мы ходили рядом, словно нас цепью сковали. После кино она не разрешила проводить ее до Гарлема. А когда я ее подсаживал в такси, она сказала:
— Стоило ли все это затевать?
Я хотел сказать: стоило ради бифштекса, но вместо этого сказал:
— Стоило, чтобы побыть с вами.
— Хоть за это спасибо.
Ну, брат, говорю я себе, когда такси отъехало, теперь ты понял, что к чему, так позабудь лучше про нее — и делу конец.
Легко сказать — забудь. В августе мы второй раз пошли развлекаться. В тот вечер на ней было лиловое платье, и я подумал: о черт, вот это краски! Нарисовать бы такую картину — шедевр! Все на нас смотрели, а я получал удовольствие. В этот вечер она сняла свое лиловое платье в меблированной комнате — я сообразил нанять комнату заранее. При больной матери я не мог позвать ее к себе домой, а она не хотела звать меня к себе — жила она в семье у брата, на Западной Сто пятнадцатой, недалеко от Леннокс-авеню. Под лиловым платьем на ней была черная комбинация, а когда она и ее сняла, на ней осталось белое белье. А когда она и белое белье сняла, она опять вся стала черная. Должно быть, в эту ночь я в нее влюбился и при этом первый раз в жизни, хотя мне и нравились некоторые хорошие девушки, с которыми я встречался в ранней молодости. Но тут дело было серьезное. Я ведь такой человек — как подумаю про любовь, сразу думаю про женитьбу. Наверно, оттого я и холостой.
На этой же неделе на мою лавку было нападение — два высоких человека, оба негры, с револьверами. Один испугался, когда зазвенела моя касса — я ее открывал, чтобы отдать ему деньги, — и стукнул меня по уху револьвером. Недели две я провалялся в больнице. Вообще-то я был застрахован. Орнита меня навестила. Она сидела на стуле и почти не разговаривала. Наконец я увидел, что ей не по себе, и сказал, что ей лучше пойти домой.
— Нехорошо вышло, — сказала она.
— К чему эти разговоры, ты тут ни при чем.
Вернулся я из больницы, а матери уже нет в живых. Замечательный она была человек. Отец умер, когда мне было тринадцать лет, и она одна всю семью выкормила и вырастила. Неделю я сидел по ней «шивэ»[5] и вспоминал, как она торговала бумажными мешками с тележки. Я вспоминал всю ее жизнь и все, чему она меня учила. «Натан, — говорила она, — если ты когда-нибудь забудешь, что ты еврей, так гой тебе все равно напомнит». Мама, отвечал я мысленно, покойся с миром, на этот счет ты можешь быть спокойна. Но если я сделаю что-нибудь не по-твоему, так вспомни, что на земле все куда труднее, чем там, где ты сейчас.
А когда кончилась неделя траура, я сказал:
— Орнита, давай поженимся. Оба мы люди честные, и если ты меня любишь, как я тебя, так жизнь у нас будет совсем неплохая. Не нравится тебе Нью-Йорк, я все продам, уедем еще куда-нибудь. Может, даже в Сан-Франциско, там нас никто не знает. Я был там целую неделю во время второй мировой войны, так я видал, что там белые и цветные живут вместе.
— Нат, — отвечает мне она, — я к тебе хорошо отношусь, но мне боязно. Муж убил бы меня.
— Но муж твой уже умер.
— Нет, он у меня в памяти живет.
— Что ж, в таком случае я подожду.
— А ты себе представляешь, как это будет, — я хочу сказать, какая жизнь нам предстоит?
— Орнита, — говорю я, — я такой человек, если уж я выбираю себе жизнь, так я ею доволен.
— А дети? Ты хочешь, чтобы дети были полуевреи, серо-бурые, в крапинку?
— Я просто хочу, чтобы были дети.
— Нет, не могу, — говорит.
Не может так не может. Я видел, что она боится, а тут лучше всего не давить на психику. Иногда при наших встречах она так нервничала, что ей ничто не могло доставить удовольствие. И все-таки я думал — у меня еще есть шансы. Бывали мы вместе все чаще и чаще. Я отказался от меблированной комнаты, и она приходила ко мне на квартиру — старую мамину кровать я продал и купил новую. По воскресеньям она у меня проводила весь день. И когда она не нервничала, она была очень ласковая, и если я про любовь понимаю правильно, так это и была любовь. Раза два в неделю мы выходили развлечься — обычно я встречал ее на Таймс-сквер, а потом отправлял домой в такси, и с каждым разом я все больше приводил доводов за брак, а она все меньше — против. Однажды вечером она сказала, что все еще старается убедить себя, но уже почти убедилась. Я сделал инвентаризацию своей лавки, чтобы можно было объявить о распродаже товара.
Орнита знала, что я делаю. Однажды она даже бросила работу, но на следующий день поступила туда обратно. Потом она уезжала на неделю к сестре в Филадельфию — отдохнуть. Вернулась она усталая, но сказала: может быть. Может быть так может быть, я и подождать могу. Ведь она сказала «может быть» так, что было похоже на «да». Было это зимой, два года назад. Пока она была в Филадельфии, я позвонил своему товарищу по армии, теперь он служил в СПА, и сказал ему, что был бы благодарен, если бы он нас пригласил к себе. Он знал — почему. Жена его сразу сказала: да, конечно. Когда Орнита приехала, мы с ней пошли туда. Жена товарища сделала чудный обед. Время мы провели неплохо, они нас просили приходить еще. Орнита немного выпила. Она перестала стесняться, все было чудно. Потом мне пришлось провожать ее домой на метро — такси забастовали на двадцать четыре часа. Когда мы доехали до станции «Сто шестнадцатая улица», она сказала, чтобы я ехал дальше, а она пройдет два квартала до дому пешком. Но я не хотел, чтобы женщина так поздно ночью шла одна по улице. Она сказала, что никогда с ней ничего не случалось, но раз я решил, так меня не переспоришь. Я сказал, что пойду с ней до ее дверей, а когда она поднимется по лестнице, я вернусь к метро.
По дороге туда, к ее дому, посреди квартала, не доходя Леннокс-авеню, нас остановило трое мужчин — с виду совсем мальчишек. На одном была черная шляпа с полями в полдюйма, на другом — зеленая суконная кепка, на третьем — черная кожаная фуражка. На том, в зеленой шляпе, была короткая куртка, на других — длинные пальто. Мы проходили под фонарем, но тот, в кожаной фуражке, вдруг сверкнул на нас длинным лезвием ножа.
— Ты что тут затеяла с этой белой сволочью? — спросил он Орниту.
— Это дело мое, — сказала она, — прошу вас не вмешиваться.
— Ребята, — сказал я, — все мы братья. Я человек надежный, у меня в этом районе свое торговое дело. Эта молодая особа мне дорогой друг. Мы никому не мешаем. Пропустите нас, пожалуйста.
— Говорит, как жид квартирный хозяин, — сказал тот, в зеленой кепке. — Пятьдесят долларов в месяц за одну комнату.
— А крысы бесплатно, — добавил второй, в шляпе с широкими полями.
— Верьте слову, я не квартирохозяин. У меня лавка «Натан. Крепкие напитки», между Сто десятой и Сто одиннадцатой. У меня служат два цветных приказчика: Мейсон и Джимми, спросите у них, они вам скажут, что я им плачу хорошее жалованье, а многим покупателям я и скидку делаю.
— Заткни пасть, жидовская морда, — сказал Кожаная Фуражка и повел ножом взад и вперед у самой моей пиджачной пуговицы.
— Прощайся со своей черной падалью!
— Прошу вас, говорите об этой леди уважительно.
Мне залепили затрещину.
— Какая она тебе леди, — сказал длиннолицый, в широкополой шляпе. — Черная шлюха она, падаль. Ей бы все волосы сбрить, до одного. Хочешь ходить бритая, ты, черная падаль?
— Пожалуйста, оставьте нас с этим джентльменом в покое, или я так закричу, что весь город услышит. Я тут живу, через три дома.
А он ее как двинет. В жизни не слышал такого вопля. Будто ее муж опять упал с пятнадцатого этажа.
Я ударил того, который ударил ее, и не успел опомниться, как очутился в канаве. Я чувствовал боль в голове и подумал — прощай, Нат, теперь тебя заколют как пить дать. Но они только схватили мой бумажник и разбежались в разные стороны.
Орнита проводила меня до метро — она ни за что не хотела, чтобы я ее отвел домой.
— Главное, доберись благополучно до дому.
Вид у нее был ужасный. Лицо совсем серое, и ее крик все еще стоял у меня в ушах. Была скверная ночь, февраль, добирался я до дому час десять минут. Я очень расстроился, что пришлось оставить ее одну, но что я мог сделать?
У нас была назначена встреча в городе на следующий день, но она не пришла, в первый раз за все время так случилось.
Утром я зашел к ней на работу.
— Ради Бога, Орнита, пойми, если мы поженимся и уедем отсюда, у нас не будет больше таких неприятностей, как вчера. Нам в этот район и приезжать не придется.
— Нет, придется. У меня тут семья, никуда я отсюда не уеду. Нет, не могу я за тебя выйти замуж. Хватит у меня своих неприятностей.
— А я-то готов был побожиться, что ты меня любишь.
— Может, и люблю, но выйти за тебя замуж не могу.
— Да почему же, черт побери?
— Хватит у меня своих неприятностей.
В тот же вечер я поехал на такси в дом ее брата, повидаться с ней. Брат у нее был тихий человек с тонкими усиками.
— Уехала она, — сказал он, — надолго уехала погостить к близким родственникам на Юг, велела вам передать, что очень ценит ваше отношение, но думает, что ничего из этого не выйдет.
— Спасибо вам большое, — сказал я.
Не спрашивайте, как я дошел домой.
Однажды на Восьмой авеню, недалеко от моей лавки, я встретил слепого, он шел и белой палкой стучал по тротуару. Я увидал, что нам по дороге, и взял его под руку.
— Чувствую, что вы белый человек, — сказал он.
Толстая цветная женщина с полной кошелкой побежала за нами.
— Не трудитесь, — сказала она, — я знаю, где он живет.
И она оттерла меня плечом с такой силой, что я стукнулся о пожарный кран.
Вот такие дела. Я им сердце готов отдать, а они мне — в зубы.
— Черити Суитнесс, слышите или нет? Выходите из этой проклятой ванной!