Глава 3. Кассета

Когда хочешь о чем-то рассказать, то сразу возникает два очень трудных вопроса, между собой, в общемго, не связанных. Первый — кому рассказать? Второй — с чего начать?

Казалось бы, что проще — хватай первого попавшегося, сажай перед собой в кресло и начинай с самого начала. Увы, в наше время такие номера уже не проходят. Литература и литераторы вымерли как вид искусства и человечества, куда-то исчезли, испарились, мутировали друзья, черт возьми, даже психиатры, которые мной действительно заинтересовались, хотя бы с профессиональной точки зрения, и то остались в столь давних временах, что кажется, они практиковали еще среди динозавров.

Впрочем, я зря обвиняю наши теперешние времена и порядки. Не во временах дело, а в нас самих. Не любим мы откровений чужих, а особенно — своих собственных. Что только не придумываем, дабы избежать, не знать, не хотеть этих откровений, рассказов, этого плача в жилетку. Может, именно для этого мы и изобрели музыку, литературу, живопись? Причем, заметь — хорошая, то есть искренняя, откровенная литература, поэзия, музыка никогда не пользуются успехом у современников.

Конечно, если о них не забудут, то со временем авторы получают заслуженное признание, но рассказчикам от этого не легче. Они говорили о сокровенном, о наболевшем, о мучительном состоянии своей Души. Но кто их тогда слушал, когда им этого не только хотелось, но и было жизненно необходимо? Никто. Все предпочитали ложь, пошлость, глупость и наигранность — это всегда в цене в массах, и за это хорошо платят. Однако если бы Данте писал только то, что хотели прочитать окружавшие его люди, то мы никогда бы не прочли «Божественной комедии».

Я беру самый крайний случай — искусство. А как быть просто с обычным человеком? Что ему-то делать в век одиночества и лицемерия? Молчать и медленно сходить с ума? Покончить с собой? Пойти к проститутке, в лес и там попытаться поделиться с равнодушным молчанием или тишиной своими сомнениями и нерешенными вопросами?

Чушь, ерунда.

Гораздо проще начать лицемерить самому себе. Сказать себе, что у тебя полный о'кей, и единственное, что тебе не хватает в жизни, это телевизора с тремя экранами и шестью динамиками, холодильника, замораживающего продукты до абсолютного нуля, стиральной машины со встроенным унитазом и телефона с тремя трубками — для двух ушей и задницы. Сказать себе, что у тебя полный о'кей, и единственное, что ты хочешь — кучу денег, машину, дом, молодую жену и еще более молодую любовницу. Что у тебя полный о'кей, и единственные твои проблемы, как утверждает реклама, — кариес, перхоть и менструации. И вот я стою в этот солнечный день, прижавшись лбом к стеклу, смотрю на улицу, заполненную месивом автомобилей, грузовиков, троллейбусов и трамваев, держу у рта шуршащий пленкой диктофон и пытаюсь понять — что твориться с нами.

Нет, вру. Плевать мне на всех. Самое главное — что твориться со мной. Посмотри себе в душу. Хочется ли мне копаться во всей той грязи, тине, иле, скопившейся там? Я в растерянности гляжу туда, и мне не верится, что хозяин этой вонючей, гниющей, склизкой кучи — я сам, собственной персоной. А ведь я был не самого плохого мнения о самом себе. Не ангел, конечно, не праведник, но и не подленький подонок. Как все. Впрочем, нет. Конечно, не как все, далеко не как все.

Мое величайшее личное открытие, которое я сделал несколько лет назад, но до сих пор не опубликовал по вполне ясным причинам, заключается в том, что плохих людей на Земле гораздо больше, чем хороших. Чтобы не отвлекаться, я не буду уточнять, что же подразумевается под этими определениями — «плохой» и «хороший». Если объяснять на уровне разума, рассудка, логики, то все здесь будет неоднозначно, смутно, расплывчато и противоречиво. На уровне же чувств, ощущений, все достаточно прозрачно. Необходимо просто посмотреть на человека, и ты уже понимаешь — из твоего он клана или чужак. Конечно, не все обладают такой прозорливостью, но большая часть «плохих» и «хороших» легко определит принадлежность соседа, как магнит, находящий притягивающие и отталкивающие полюса.

Мыслители, теологи, философы попадали в мучительнейший тупик, когда пытались разрешить проблему — почему же в мире так много страданий, вражДы, зла, слез и смерти, хотя он и создан благосклонным к роду человеческому Творцом или, как говорили атеисты. Вселенная является отчетливо антропной. А просто они… Нет, не просто. Черт, не могу корректно формулировать. Ладно, пусть будет так — в основе их построений лежала ложная аксиома. Аксиома гласившая, что человек изначально добр и что добрых люДей гораздо больше, чем злых. Даже самые отъявленные пессимисты и скептики не покушались на этот тезис. И поэтому приходилось строить громоздкие конструкции, придумывать дополнительные противовесы и поддержки, входить в условности и противоречия, чтобы на основе этого фундаментального допущения осмысливать недобрый путь человеческой цивилизации. Что только не придумывалось в оправдание хорошего, но молчащего большинства, как подстилка лежащего под нехорошим меньшинством!

Это и монолитное единство паршивых овец в добром стаде, хотя непонятно — чем обеспечено такое умилительное единение, разве что поддержкой и взаимопомощью, а значит, добрые овечки такими качествами не обладают, и им глубоко плевать друг на друга. Противоречие. Положение неверно.

Это и властвование на Земле Сатаны, словом и делом помогающего своим приспешникам, в то время как Господь Бог, ковыряя в носу, задумчиво смотрит на дела его и не спешит вмешиваться, предоставляя людям самим с ним разобраться. Гипотеза сродни первой и так же противоречива.

Можно, конечно, построить и более замысловатые теории, как, например, Соловьев, говоривший о шизофрении Бога — распаде единого Творящего начала. Логоса, на Дух и Софию, бездушный разум, что и породило в страшном взрыве нашу Вселенную, полную отягощенным злом материи. И явление человека в этом печальном мире есть неиссякаемое стремление к слиянию в единoe целое души и разума Творца.

Хотя, надо отметить, эта простенькая мысль содержится, в нас на уровне или врожденной идеи, или родительских увещеваний и наставлений. Припоминаю, как мне всегда говорили, когда я еще ничего не понимал и не соображал, до первой седины и потерь — мир жесток, очень жесток, и никому в нем нет дела до тебя самого, до твоих интересов, намерений, твоей боли и разочарований, твоих обид и болезней. Социальный дарвинизм, мать его.

Но детство слишком солнечно для мрачных человеческих теней, да и там еще не слишком проявляется этот непреодолимый водораздел между изначально положительно и отрицательно заряженными душами. Может быть, только малозаметные черточки, тихие звоночки, не идущие дальше косого взгляда, ябедничества и тычков исподтишка. А так — все тихо, мирно, мило.

Дальше — больше. Эволюция идет постепенно, даже в человеческой душе. Шаг за шагом, коготок за коготком. К сожалению, это не так легко заметить внешне. Вся основная работа происходит в душе, или как она там у них называется.

У тех, кого я считаю меньшинством, взросление не сопровождается такой «сложной» внутренней работой. Они мучительно ищут объяснение, сначала обвиняя дурное влияние друзей и школы, потом — себя, потом — своих предков и проклятое общество вокруг. Наверное, отсюда, из таких преображений, пошли всякие сказочки о подменышах, о тлетворном влиянии денег и чрезмерной родительской любви.

И мне хочется кричать — опомнитесь! оглянитесь! вспомните свои собственные слова о жестоком мире! Как это ни печально, но это даже не наследственность, не воспитание. Как было бы просто, если бы это было так. Пусть не сразу, далеко не сразу, не в этот год, не в этот век, не в это тысячелетие, но мы бы добились своего, у нас была бы надежда. Мы подняли бы на щит евгенику и Теорию Воспитания, мы бы шли шаг за шагом, постепенно, долго, очень долго, но у нас была бы реальная цель, был бы враг на пути к ней, и было бы средство победить врага и достичь цели.

Но жизнь утверждает — нет никаких таких генов, нет никакой Теории Воспитания, нет никакого светлого будущего. Как потом написали эти разочарованные уставшие оптимисты: «Мир не может быть построен так, как вы мне сейчас рассказали. Такой мир может быть только придуман. Боюсь, вы живете в мире, ко торый кто-то придумал — до вас и без вас, — а вы и не догадываетесь об этом…».

Действительно, мир не может быть построен так, он построен совсем иначе. Почему? Почему их больше? Почему все рождаются милыми, сопливыми, улыбающимися и ревущими? Почему Вселенная антропна, а наше общество ни в коей мере не удовлетворяет этому принципу? И еще миллионы и миллиарды таких же «почему», на которые нет ответа.

Точнее, ответ есть. Он всегда лежит на поверхности, но человек обращается к нему лишь г самую последнюю очередь, лишь после того как годы проплутал по пыльным лабиринтам, без входа и выхо да, без света и без надежды. И света в этом ответе не больше, чем надежды.

Мир устроен так, потому что он так устроен. Эти вещи происходят, потому что они просто происходят.

Глупо? Тавтология? Что ж, Природа была всегда халтурно сделана. Их больше. И точка. Нет, не точка в смысле окончания, а точка в смысле отправления к дальнейшему размышлению. Как нам с этим существовать? Вспомните свою жизнь, и сами придете к потрясающему открытию — с этим существовать можно и даже вполне комфортно. Да, они уродливы, злы, ненавистны, но они не могут жить и без нас. Собственно, весь относительный, условный уют нашей цивилизации создан для нас, меньшинства. Свою ненависть и злость друг к другу, а еще больше — к нам, они проложили смягчающей подушкой религии, законов, традиций и ритуалов.

Стиснув зубы, они приучили себя к этой оскомине неразрешенности, ограничений, запретов. Они стараются не трогать нас (что не получается), не обижать нас (получается не очень хорошо, но все же), не убивать нас (получалось хорошо, до поры до времени). Конечно, натура давала себя знать, даже после разгула демократии, лагеря, шарашки, печи, войны, газы. Смерть косила и своих, и ненавистных чужих. Чужих в большей степени. Но все равно, от полного уничтожения нас спасает то, что мы им очень нужны.

Они без нас не могут существовать. Это мы позволяем им доминировать в жестокой схватке с Природой. Если бы не мы, то всех нас без разбору давно уже съели бы медведи и тигры. Мы, и только мы движем прогресс, уныло подчиняясь пинкaм, тычкам и угрозам. Им нужны технологии, и в обмен на это они разрешают нам иметь книги, разрешают существовать тем, кто ничего не понимает в химии, математике, физике, но кто необходим нам, для нашего психического здоровья — философам и литераторам, художникам и поэтам, теологам и певцам.

Да, и среди них, привлеченные хорошей жизнью и возможностью официально ничего не делать, очень часто встречаются представители большинства. Они силятся затмить нас, превзойти, вытолкнуть, словно кукушата, из гнезда.

И эта их борьба с нами на нашей территории сопровождается всемерной поддержкой большинства — деньгами, симпатиями, аплодисментами. Но это смешит нас. Даже среди тех, кто толкает вперед перегруженный паровоз цивилизации, очень много кукушат. Они гадят, они воруют, присваивают, жируют и ненавидят. Но все они стерильны. У них нет души, у них нет мыслей, идей, только все заимствованное, ворованное, цветастое, никчемное.

Тайно и открыто поддерживая своих в стане чужаков, большинство все же понимает, что нельзя им давать слишком большой воли, иначе сорняк забьет пшеницу, и все помрут с голоду. Нажиму, тупости, и бездарности не дают перейти четко ограниченных последних рубежей, иначе — гибель и тлен. Нас спасают границы и конкуренция. Те, кто забывает о нас, давит нас, как ненужных клопов, поглощается более рачительным и, значит, более сильным соседом.

Есть в таком положении что-то унизительное, коровье. Но помните — мир таков. И точка. Зато мы имеем роскошь быть нонкомформистами, свысока глядеть и плевать в эту грязь, которую, впрочем, не без нас развели. Есть вопросы, — есть компромиссы, но надо как-то жить.

Более, интересная проблема появляется тогда, когда понимаешь, что так жить дальше невозможно. И бежать некуда. И мы не бежим. Мы гнемся все ниже и ниже, очень часто ломаясь, но как-то умудряясь не только выживать, но и кормить других. За что? Почему? Не знаю. Мир таков. Мы многое им позволяли, прикованные к этому странному месту. Мы их терпим и этим их развращаем. Меньшинство здесь научилось выполнять функции большинства — тупо строить разрушенное или защищать страну от соседей, более умных, более рачительных.

Я знаю, было бы лучше для нас, если бы в один прекрасный момент мы все сказали себе — все, точка, нет сил терпеть, унижаться и умирать. Пора останавливаться, резать все на части и раздавать только того и ждущим соседям. Берите все даром, и пусть никто не уйдет обиженным! В первую очередь лучше станет нам самим. Но ведь не делаем, Терпим. И я чувствую, что в нас самих происходят какие-то странные изменения, очень странные и пугающие.

Об этом я и пытаюсь рассказать этой маленькой машинке и этой намагниченной пленке. Мертвые, безмолвные свидетели, этакие идеальные психоаналитики — не осуждающие, не поддерживающие, равнодушно-заинтересованные. Вот мои единственные собеседники. Они не добры и не злы — они объективны, и они так хорошо запоминают сказанное, и так хорошо его забывают — достаточно нажать вот эту и вот эту кнопки.

А как же, спрошу я сам у себя, мои соратники по меньшинству? Увы, и это еще одна наша печаль, нам очень и очень трудно найти друг друга. Тем более друга, который бы это хотел выслушать, не заткнув на половине рассказа уши и не закричав на меня, чтобы я перестал.

Я ответил на первый вопрос — кому рассказать.

Теперь второй вопрос — с чего начать. Строго говоря, я уже начал свое повествование, жизнеописание. Начал с тех мыслей, размышлений и прозрений, к которым очень долго шел. Сантиметр за сантиметром, метр за метром к той вершине, откуда все видится на расстоянии — ясно, четко, пусть и без второстепенных деталей. Шел, сначала просто удивляясь, потом — раздражаясь, жалея, боясь, через оптимизм к разочарованию и циничному отношению к жизни.

Оптимизм ушел в песок разочарования, а цинизм покрыл его более менее приемлемым слоем тверди, асфальта, по которому, пусть и не вполне приятно, но все же можно как-то передвигаться. Но и на цинизме далеко не уедешь. Он помогает существовать, холодно глядеть на кипяток и поплевывать в колодец, из коте рого пьют только братцы Иванушки перед превраще нием в козлов. Но он не помогает жить, так как это еще и цель, а не только путь.

Путь. Судьба. Оглядываясь назад, ты ясно видишь те вешки и указатели, которые с младенчества вели тебя, управляли тобой, ограждали тебя. Четко и ясно «провешенный» путь. Кривой, извилистый, петляющий, кружащий на одном месте, ведущий через ropы и помойки, огонь и грозы, непонятный, запутанный процессе преодоления, но такой прямой и идеальн точный в своей финальной точке.

Удивляешься — как все было мудро рассчитано. Здесь — первая книг; там безумная радость от наступившего лета, еще дaльше — меланхолия осени, случайное падение, игрунки, раннее утро Нового Года, большой овраг, пронеcшийся мимо окна вагона, сбор грибов, ночи, поцелуи, стрельба и еще миллион деталей конструкции под нaзванием Судьба.

Где здесь начало? Зачатие? Рождeние? Школа? Раскаленные горы? Сотворение Земли иди вообще — Большой Взрыв? Да. И нет. Философски рассуждая, начало никогда не находится в Начале. Оно может быть и раньше (что представимо), и гораздо позже (что представимо с трудом).

Простой пример — Творение, Большой Взрыв, Начало начал. Конечно, оно было далеко не началом, а — продолжением, или даже концом чего-то более важного, существенного, грандиозного. Это только мы со своей эгоистической колокольни видим его началом и ломаем над ним голову, а потом облегченно машем рукой — неважно, что было до и почему. Мир таков.

Или другой пример — когда рождается убийца? С того момента, как покидает лоно матери, или в тот момент, когда смог выстрелить в другого человека или ткнуть его ножом? Скорее всего, где-то между двумя этими ключевыми точками. Сущностное рождение здесь произошло гораздо позже истинного рождения. И какое из них более важное?

Может, и не было это никаким началом, а только — первым звонком, первым ощущением, таким неприятным, страшным, обессиливающим, что навсегда врезалось в память, как гвоздь в стенку, на который впору вешать все остальные картины жизни.

Проще перечислить, чего я не помню в этом эпизоде детства — дату и день недели. Все остальное навсегда со мной. Ясно вижу этот летний, солнечный, жаркий день. Я опираюсь на широкий деревянный подоконник, выкрашенный белой краской, которую от нечего делать я уже начал обдирать ногтем в тех местах, где она легла неровно, взбугрившись на заусенцах и шероховатоcтях дерева и предыдущих слоях краски, которые никто не удосужился содрать.

Настроение у меня замечательное — в школу я еще не хожу, и в ближайший год мне это не предстоит садик — игнорирую, теплый, воздух вливается через распахнутые двойные окна, за крепленные в таком состоянии специальными крючками, в комнату, которую я называю своей, хотя, на самом деле, она является просто залом.

Схватившись за нагретое дерево рамы, я подтягиваюсь и ложусь пузом на подоконник, так что мои ноги болтаются в воздухе — такой я еще маленький. Квартира находится на втором этаже двухэтажного кирпичного домика, очень аккуратно снаружи побеленного всего лишь несколько дней назад. Внизу под окнами — кусты вконец одичавшей смородины, заросшие травой со скачущими там кузнечиками, чье стрекотание доносится до меня очень отчетливо в сонливой тишине улицы, затем идет узкий тротуарчик, поребрик, неширокая дорога, вымощенная желтыми, коричневыми и черными булыжниками, затем снова поросшее травой пространство, и стоит еще один дом, почти точная копия нашего. Только от нашего его отличают постоянно сидящие на краю двухскатной красной черепичной крыши стаи разморенных жарой голубей. От их пометa по дому, несмотря на такую же свежую побелку, широкая грязная безобразная полоса почти до caмой земли.

Почему голуби предпочитают только это место среди окружающих домов, с которого их не cнял только ленивый, а особо азартные экземпляры же втихаря подстреливали, — для всех загадка. Тaм нет ничего особенного для голубей — ни корма, ни пoкоя. Но они упорно рассаживаются на краю крыши, изредка взмахивая крыльями, переступая с лапки на лапку и гадя на случайных прохожих, еще не привыкших, что во время бомбежки это — опасная сторона.

На улице пусто — обеденное время. Точнее, так как в часах я еще не разобрался, пустота улицы наводит меня на мысль о том, что большинство моих друзей и их родителей сидят в душных кухнях, нагретых к тому же еще и газовыми плитами, на которых кипят супы, жарятся котлеты, варятся макароны, компоты, кисели. Неоднократно повторяемые мамой слова о том, что сейчас уже два часа и самое время обедать, позволяют мне выстроить нехитрую логическую цепочку и сделать близкое к правде умозаключение — раз все в городе обедают, то значит в городе два часа времени. Причем наивная детская логика, в общем-то, гораздо точнее разрешает проблему Болванщика и пятичасового чаепития. Впрочем, доктора Чарльза Доджсона я еще не читал и не знаю, насколько все-таки я верно подметил — не часовые стрелки определяют время обеда, а обед заставляет время подстраиваться под себя.

Так, развлекаясь формальной логикой, я греюсь на солнце, радуюсь отсутствию родителей и ненавистного куриного супа, который почему-то очень полезен, немного скучаю по друзьям и плюю вниз в смородину. Наконец, мне надоедает быть сторонним свидетелем кипящей внизу жизни всех этих бабочек-капустниц, кузнечиков, стрекоз, саранчи, пчел и муравьев, и я решаю выйти на улицу.

Я сползаю с окна и встаю босыми ногами на горячие доски пола. Поворачиваюсь к солнышку спиной и оглядываю светлую комнату. Обстановка ее проста. По левую руку от меня стоит на четыpex высоких ножках телевизор, замечательный углый стол, накрытый белой скатертью с желтой каймой, висит красно-коричневый ковер, виднеется Дверь в родительскую спальню, а дальний от меня yгoл занимает выложенная зеленой плиткой печка, Завышающаяся почти до самого потолка. Осенью папa начинает ее топить прессованными брикетами угля, которые хранятся в подвале, и по ночам, забравшись в тепло одеяла, очень уютно слушать гудение в ней жаркого огня, раскаляющего ее так, что наверху печки моментально высыхают пока еще неуклюже вылепленные из глины фигурки котов, собак, лошадей и петухов.

По правую сторону стоит трехстворчатое трюмо с россыпью баночек и бутыльков с кремами, пудрой, духами, лаками — всем необходимым для молодой красивой женщины, каковой сейчас и является — моя мама. Я этого не вижу, но знаю, что если открыть правую откидную дверцу трюмо, то окажется, что с одной стороны придерживающий ее штырь выломан из паза — это я очень удачно оперся на хрупкую дверцу рукой. Пока этого, кроме меня, никто не знает. Это мой секрет. Моя тайна. Небольшое хмурое облачко в бездонной синеве детского счастья.

Я перевожу взгляд на стоящие у стены кресло и диван. Они моя гордость, моя радость. Потому что они действительно мои. Мой диван, на котором я сплю, лежу, валяюсь, и мое кресло, сидя в котором я смотрю телевизор, картинки в купленных родителями книгах и просто облака за окном. Диван и кресло низкие, мягкие, с большими подлокотниками, обшитыми коричневым дерматином, и одеты в нарядные яркие желтые покрывала из искусственного меха.

Желая еще раз ощутить их уют и мягкость и забыв на мгновение о предстоящей прогулке, я усаживаюсь в кресло с ногами, зарываюсь в поролон спинки и сиденья, и смотрю на запыленный экран телевизора. А не посмотреть ли мне телевизор, думаю я, но потом отказываюсь от этой идеи — там сейчас тоже обедают. Перерыв.

Я выхожу из комнаты в коридорчик, откуда ведут еще четыре двери — на кухню, где в проеме виднеется старая топящаяся углями плита, которую мы не используем по прямому назначению, а лишь как столик-шкафчик, а также краешек настоящей газовой плиты. Двери в туалет и в почему-то всегда, даже в этот летний день, холодную ванную закрыты. Заперта и входная дверь.

В коридоре стоит еще казенная, почти пустая тумбочка, в верхнем ящике которой я только прячу громадную связку разнообразных ключей, никуда не походящих, но их так приятно рассматривать и перебирать. Здесь имеются плоские английские ключи, ключи от амбарных замков — такие же толстые, массивные, странные, с хаотичным набором дырок квадратные ключи от, как я думаю, очень важных сейфов. У самой двери притулилась крепенькая деревянная скамеечка, которая тоже является моей.

Сидя на ней, я застегиваю сандалии. На мне еще надеты зеленая футболка-«газета» с цитатами из каких-то иностранных периодических изданий, и короткие желтые шорты. Застегнув сандалии, я задумчиво смотрю на свои ободранные коленки и ковыряю пальцем особо вредную болячку. Болячку в конце концов мне удается сорвать, и из ранки выступает кровь. Я смазываю рану собственной слюной, что, по моему мнению, должно способствовать ее скорейшему заживлению, открываю дверь и выхожу на площадку. Запираю висящим на шее ключом дверь и осматриваюсь уже здесь.

Как ребенок, я еще не привык к обыденности жизни, и меня привлекают даже самые привычные предметы и пейзажи. На площадке, кроме нашей, имеется еще одна дверь. Вверх ведет на чердак деревянная основательная лестница. Вниз-тоже. Она темно-коричневого Цвета, и только деревянные, перила — голубого. Ступеньки в серединках, куда чаще всего ступают ноги жильцов, вытерты до дерева. Их пора красить.

Я берусь рукой за перила и очень, очень быстро, как умею это только я и никак не Moгyт научиться мои друзья-приятели, что вызывает у них острую зависть, сбегаю вниз на первый этаж, миную большую площадку опять же двумя квартирами и двумя лестницами в нескольк ступенек, ведущими по разные стороны дома.

Обычно одна из дверей, выходящая как раз на кусты сморoдины, стоит забитая гвоздями по непонятной причине, и, если ты хочешь попасть на ту сторонy дома, приходится обегать его, что не очень удобнo, особенно когда нужно срочно включиться в начинающуюся там игру. Сегодня, о чудо, обе двери распахнуты, и я, естественно, выбираю ту, котoрую забивают.

Из относительной прохлады подъезда я выбегaю на улицу и замираю, ослепленный солнцем, стрекотанием кузнечиков, гулом пчел и оглушенный запахами лета — горячей травы, земли и нагретых булыжников. От счастья мне хочется подпрыгнуть и заорать во весь голос, на всю улицу, пугая пап и мам, и этим боевым кличем вызывая плачущую над невкусным супом детвору сюда, ко мне, на эту улицу, в этот летний рай.

Усевшись на обжигающий порог и подставив лицо вялому сквозняку, перетекающему с этой улицу через наш подъезд на соседнюю, я смотрю на противоположный дом с раскрытыми кое-где окнами и лениво шевелящимися занавесками. Это кухни. Оттуда идут запахи обедов, слышится стук ложек по тарелкам, доносятся строгие голоса мам, велящие доедать все до самой последней капли, чье-то хныканье и умиротворяющие возгласы отцов.

Я разглядываю окна, прислушиваюсь к звукам, принюхиваюсь к котлетам, не испытывая ни капельки голода, и представляю как за той занавеской сидит Валерка, и его мама (на мой взгляд очень пожилая женщйна) пичкает хнычущее дитя тертой морковкой со сметаной. Там, в соседней квартире, Артур без понуканий доедает жареную картошку и просит добавки. На нижнем этаже Андрей с ненавистью смотрит на давящегося детской смесью младенца-брата, с которым очень любят оставлять его родители, и ковыряет ложкой остывший борщ. По соседству взрослая, уже перешедшая во второй класс, Ирка кормит свою младшую сестренку. Мир и покой. Дети обедают.

На меня наползает тень облаков, но от этого нисколько не становится холоднее, как в поздние осенние деньки, когда пригревает по старой памяти только солнышко. Я задираю голову и смотрю в небо с медленно плывущими комками ваты. Меня это завораживает — текущая ленивая изменчивость, превращающая со временем белого верблюда в автомобиль, голову попугая в кошку, пенистые морские волны в сказочный замок. Ты многое поймешь, глядя на облака, повторяю я сам себе мною же придуманную фразу, которая много лет спустя, случайно выплыв из памяти, поразила меня недетской догадливостью.

Между облаками небо имеет глубокий голубой цвет, который мне тоже очень нравится. Мне спокойно. Это удивительное ощущение, уложившееся в дв слова, вызывает во мне теперешнем острое чувство ностальгии. Казалось бы, что может быть проще — покой. Но как сложно его достичь — избавиться от повседневной суеты, отрешиться от предстоящих и таких неважных забот, забить в самый дальний уголок сознания, а еще лучше — выжечь из себя окончательно чувство долга, обязанности, как червяк, грызущее, пожирающее твое спокойствие и срывающее тебя с места в ночь, дождь, утро, мороз. Это трудно, очень трудно. Покой — путь к просветлению. Дети — опытныe дзен-буддисты.

Глядя на небо, я медитирую. Размышляю. Отдыхаю. Нет. Не отдыхаю. Я еще не знаю, что это такое. Просто живу. Мир все еще бело-сине-зеленый, и он в моей душе. Мне нравится мое одиночество. Я люблю своих друзей и с нетерпением жду их, жду того момента, когда их перестанут мучить обедами и с облегчением выпустят из-за стола, чтобы спокойно заняться своими родительскими делами. Но мне хорошо и сейчас. Меня никто и ничто не отвлекает от созерцания, от каких-то мыслей, надежд, радостей. Я все еще интересен сам себе, это только с годами приходит тоскливая усталость от диалогов, споров и соседства с самим собой.

В доме напротив хлопает чья-то дверь, и через несколько секунд из подъезда вылетает взлохмаченный, вспотевший Артур в совершенно расхлюстанном (как выражается моя бабушка) виде. Я никогда не понимал той скорости, с какой его шорты, майка, носки и сандалии принимали такой вид, словно он весь день носился по городу и ночевал на помойках. Нет, я не то чтобы не одобрял этого, сам я чистюлей далеко не был, но я не мог для себя решить — где же он все-таки так замечательно пачкается на пути от двери квартиры до двери подъезда. Элементарная мысль о том, что его просто уже одевают в такую одежду, не утруждая себя частой стиркой и тем более глажкой, в голову мне не приходит.

Расхлюстанный Артур в мятых шортах, вырванной из них рубашкой, на которой не хватает пуговиц и видны проеденные молью дырки, в спущенных на самые щиколотки носках и разваливающихся, заляпанных грязью сандалиях, держит в руках согнутую из алюминиевой проволоки рогатку и оглядывается в поисках первой жертвы.

Меня он не замечает, а я его прекрасно вижу сквозь смородиновые кусты. Я не тороплюсь обнаруживать себя, так как Артур с его драчливостью и «дразнивостыо» часто доводит меня до слез. Я еще не разделяю друзей и приятелей, но в разговорах с родителями я не перечисляю его в списке своих друзей. Он меньше меня, худой и какой-то хлипкий, и поэтому завидует мне — высокому для своего возраста и все-таки толстому, как бы ни разубеждала меня в этом мама. Зависть его я хорошо чувствую, но еще не могу точно определить истоки и возможные последствия ее для меня и Артура. Он часто задирает меня, но я миролюбив и предпочитаю забежать домой и поплакать в подушку.

Пока я раздумываю о наших взаимоотношениях, меня в глаз кусает пчела. От ужасной боли я вскакиваю со ступеньки, зажимаю опухающее веко, ору, плачу и кручусь волчком.

От крика и боли мне не хватает воздуха, и я начинаю задыхаться, падаю в траву сначала на колени, а потом валюсь на нее плашмя. Боль очень-очень медленно, но все же теряет свою остроту, я свыкаюсь с ней и, боясь оторвать ладонь от глаза, сажусь. Больно. В веке начинают тукать молоточки, от чего оно ритмично подрагивает, а я уцелевшим глазом смотрю на стоящего надо мной Артура с рогаткой.

Он нисколько не удивлен и не расстроен моими мучениями, слезами, не пытается меня утешить и не бежит за помощью взрослых. Он даже не испуган. Он весело смотрит на меня, заплаканного, испачканного травой, расхлюс-танного, и смеется. Я не понимаю — почему. Его поведение сбивает меня с толку. Дети боятся физической боли и чувствительны к чужой. По всему моему опыту, после самых жестоких драк, мы, при виде серьезных Царапин, крови сразу пытаемся помочь тому, с кем только сейчас дрались. Послюнявленный подорожник, приложенный к ране, или просто словесные утешения очень помогают.

— Здорово я в тебя рогаткой залепил, толстый, — ободряюще-ехидно говорит мне Артур, и я сразу все понимаю. Это не пчела, а пулька — маленькая загогулина из той же алюминиевой проволоки, что и рогатка, точно пущенная сквозь кусты попала мне в глаз.

Это была невероятная случайность — она не столкнулась ни с единой веточкой, ни с единым листком, которые могли бы остановить ее полет или хотя бы изменить ее путь. Но Артур очень хотел попасть, и он попал. Невероятное везение.

И тут боль из моего века исчезает. Все, нет ее. Я отнимаю руку от глаза и, опираясь ею о землю, поднимаюсь на ноги. Я примерно на полголовы выше и в полтора раза толще этого мелкого пакостника. Из моих глаз все еще текут слезы, сначала слезы боли, потом — обиды и, в конце концов, — ярости.

Продолжая веселиться, Артур не замечает этого изменения в моем настроении, ему смешна моя обида, и он знает, что я его не трону. Но теперь во мне что-то отказывает, какие-то тормоза, которые останавливали все мои предыдущие попытки ударить его. Я неуклюже замахиваюсь и бью в эту ненавистную рожу. Удар плохой, неумелый. У меня нет опыта, к тому же в последние мгновения я все-таки разжимаю кулак, и у меня выходит нечто вроде пощечины. Но и этого достаточно чтобы оборвать смех.

Артур замирает, понимая, что происходит нечто необычайное. Он смотрит мне в глаза, и они его пугают. Он просто бледнеет, становясь такого же цвета, как новая штукатурка. Он взвизгивает и пытается убежать. Я его не держу, но он не может сделать и шага. Он загипнотизирован, как кролик удавом, он понимает, что его сейчас будут есть. Не отвещивать пощечин и подзатыльников, не пинать ногами, не колотить беспорядочно кулаками по лицу, разбивая нос в кровь, а просто — есть. И самое главное — я тоже это понимаю.

Понимаю, что он никуда от меня не уйдет. И это плохо, очень, очень плохо для него. Потому что я его сейчас убью. Я вяло схвачу его за отворот рубашки и дерну ее вниз, его голова послушно нагнется, и я правой рукой зажму ее у себя под мышкой. Он будет слабо трепыхаться, но ни один крик не вырвется из его рта. Левой рукой я сожму запястье правой руки, делая хватку еще крепче, и дерну это стальное кольцо своих рук, словно пытаясь оторвать ноги Артура от земли и закинуть его себе на плечо. Я услышу хруст его ломающихся шейных позвонков, отпущу его, и мертвое детское тело упадет на траву.

Я очень ярко вижу, представляю себе, что мне кажется — я уже сделал это. Меня охватывает такой ужас, что из шорт по ногам начинает течь горячая моча. Но Артур не смеется. Он наконец обретает свободу и, громко голося, бежит к дому. На рев из некоторых окон выглядывают лица взрослых и детей, но они не видят ничего неожиданного или плохого — просто один мальчишка в мокрых шортах стоит на газоне, а от него убегает другой. Наверное, они играют в салки.

Та давняя история особого продолжения в последующие летние дни не имела. Во всяком случае, я ничего такого не помню. Мы даже с Артуром помирились, но с тех пор он меня не задирал. Ничего странного, скажете вы. Мало ли что бывает при детских шалостях, и не надо глубоко копаться в переживаниях малолетнего мальчишки. Вы правы, мой внутренний оппонент. Ничего странного, ничего особенного. Просто шероховатость, зарубка, о которой вспоминаешь Только тогда, когда гладишь ладонью полированный стол.

Эта сценка долго висела у меня в шкафу, невостребованная, но совсем не выцветшая, не побитая молью, совсем почти новенькая и пугающая. Первый флажок, помечающий долгую, извилистую, сумасшедшую трассу. Кстати, это был не только мой флажок. Когда из моего персонального хранилища скелетов вывалился этот прекрасно сохранившейся экземпляр, я сразу позвонил Артуру, с которым до сих пор поддерживал эпизодическую связь. Друзьями и приятелями мы не стали. Нас объединяло общее детство, и этого было достаточно для того, чтобы не терять друг друга из виду.

Я сделал ошибку — ничего не объясняя, сразу спросил его об этом не очень приятном эпизоде. Он немного помолчал, задумавшись, я слышал только его дыхание в трубке и какие-то смутные шумы большой больницы. Потом Артур извинился и сказал, что ничего такого не припоминает. Тогда его ответ меня удовлетворил и не вызвал особых подозрений. Много часов спустя, все еще продолжая снова и снова прокручивать далекий летний день, я вернулся к этому телефонному разговору и меня осенило.

Артур врал. Он хорошо помнил это наше столкновение, в котором мне пришлось убить его, пусть и не по-настоящему, пусть только мысленно, в не на шутку разгулявшемся детском воображении. И это воспоминание настолько важно для него, настолько неприятно и пугающе, что он предпочел соврать мне. Соврал он очень натурально, естественно, но допустил небольшую ошибку, на которую я сначала и не обратил внимания. Он не отреагировал эмоционально на мой странный вопрос. Не рассмеялся над моей внезапной ностальгией, не удивился неуместности разговора, не стал выспрашивать подробности давно минувших дней, которые могли бы хоть как-то расшевелить его память. Но он ничего этого не сделал. Не задал ни единого вопроса, даже самого риторического — а за каким чертом мне все это понадобилось. И еще я понял — он помнил свою смерть. И очень, очень, очень этого боялся.

А теперь угадайте — какова его теперешняя специальность? Хирург-травматолог. Специализация — травмы позвоночника. Какой-то там пояс каратэ кажется здесь уже незначительным дополнением. Так, мелкая подробность.

Когда я до этого «допер», мне стало одновременно страшно и азартно. Страшно, потому что невостребованное ранее воспоминание, поначалу прошедшее мимо меня, мимо моего сознания, чуть ли не бульдозером прокатилось по чьей-то судьбе, ломая и давя уже готовящуюся основу, насыпь, щебенку и прокладывая дорогу совсем другую, на всем протяжении которой теперь развешены напоминания о вечном и уже неизживном страхе, ради чего, собственно, и пришлось сойти с тропинки мелкой пакости.

И еще меня охватил жестокий азарт — а с кем меня еще так столкнула судьба, где еще она повесила свой предупредительный флажок, сигнализирующий о наличии мин. Но я нескоро отыскал этот второй флажок, эту, теперь уже, черную метку.

Я вдоль и поперек прошелся по своему детству, раскопал всевозможные тайные могилы, извлек не один пыльный скелет теперь уже смешных, милых детских тайн.

После случая с Артуром я никогда не дрался. Открывшаяся в душе бездна снова была запечатана строжайшим запретом, и никакая обида, никакая драка, ссора, пусть и самая жестокая, с куражистым размахиванием ножами и шипастыми горлышками от бутылок, не могли выпустить этого Джина на волю. При виде драки, и даже самом ничтожном намеке на ее начало, я старался убежать, скрыться, а когда это не удавалось — просто стоял, пропуская удары, и не пытался защищаться ни единым движением. Кого-то это сразу же успокаивало, кто-то еще больше выходил из себя, и мне здорово доставалось, кто-то начинал презирать меня, а кто-то и уважать за хладнокровие.

Меня, наверное, стали бы считать отъявленным трусом и подвергли бы остракизму, если бы не одна мелочь на моем лице никто никогда не видел страха. Я боялся, очень боялся, но лицевые мышцы при этом застывали в холодной, надменной и презрительной улыбке. И я никогда не валялся в ногах у сильнейшего, плача и моля о пощаде. С такой ухмылкой это абсолютно невозможно. Со временем, меня оставили в покое, а после окончания школы это стало совсем неважным. И еще — я не научился, как Артур, классно драться в какой-нибудь спортивной секции. По той же причине.

Теперь самый трудный для меня отрезок судьбы. Здесь я копал еще более тщательно, просеивая с неиссякаемым терпением археолога все мельчайшие, значительные и незначительные события, эпизоды, эпизодики. Я сверялся с записями, смотрел кинохронику, донимал дотошными вопросами бывших сослуживцев, но все безрезультатно.

Сначала меня это удивило. Мне казалось, что именно на войне должны были, как грибы, полезть все флажки, джинны из бутылок, ярость. Где, как не там, проявиться этой странной и страшной особенности моей души, когда сверху тебя плавит солнце, вокруг ненавистные горы, взрывы, налеты, бомбежки, автоматные очереди и смерть, смерть, смерть. Почему там ничего не было? Где, как не там, проявиться жестокости, ненависти, нетерпения, страсти к убийству, бессмысленному и тупому, к крови.

Нет. Ничего. Пусто. Я плакал, вспоминая то, что никогда при других обстоятельствах не позволил бы себе вспомнить, мне было страшно и жалко тысяч загубленных жизней и судеб, но ни для одной не стал непосредственной причиной именно я. Конечно, я убивал. Жестокий закон войны — или ты их, или они тебя. Но тогда я не чувствовал раскаяния. Не потому что война оправдывала и списывала на свои кровавые счета все долги и грехи наши. Нет. Нет, и не потому что потоки, лавины, сели крови притупили, уничтожили нашу к ней чувствительность, убили остроту жалости, сострадания к умирающему врагу. И не потому что мы нашли оправдание в смертях наших друзей. Все гораздо проще и страшнее.

Я не чувствовал себя властным над жизнями врагов и виновным в их смерти. Долгий, длинный полет пули начисто уничтожает причинно-следственную связь между движением моего указательного пальца, нажимающего на курок автомата, и сгустками крови, ошметками материи и тела, вырываемыми хищными жалящими пулями. Это был волшебный мир. Ты нажимаешь на кнопку, и где-то очень далеко от тебя, вне поля твоего зрения и интереса, сгорают в огне целые города. Ты закапываешь в мертвую землю мину, и спустя дни, месяцы, годы, когда ты уже давно забыл не только о ней, одной из тысяч, установленных тобой, но и, вообще, о службе, о войне, о горах, здесь подрываются люди, и склоны гор усеивают клочьями тела. Ты летишь высоко в небе, куда не поднимаются даже птицы и облака, наедине с самим собой, в покое и мире, и при этом не нажимаешь никаких дурацких кнопок, — подчиняясь установленному каким-то техником в промасленном комбинезоне таймеру, срабатывает механизм, запирающий бомбовые люки, и вниз устремляются мегатонны смерти, а ты не обращаешь в своем покое и созерцании на потряхивание самолета никакого внимания.

К счастью, мы живем в мире волшебных предметов — машин, компьютеров, автоматов, которые своей самостоятельностью снимают с нас ответственность за совершенные поступки и превращают нашу жизнь в волшебный театр, наполненный притворными страданиями, наигранной смертью и кровью, сделанной из кетчупа. При всей нашей разумности и прозорливости мы никак не можем уяснить для себя — какая же связь между железкой в моих руках и страшной смертью еще несколько секунд назад бежавшего в мою сторону человека? Только волшебство. Только театр. Только сценарий.

И в подобном ощущении, наваждении я не нашел ни одного случая пусть на мгновение, на секунду превращающего меня в стремящегося только убивать зверя. Там я всегда был человеком, как ни дико это звучит.

Все случилось намного позднее, намного. Года через два, когда я уже окончательно вжился, врос в студенческую жизнь, пообтерся, снова располнел и не просыпался среди ночи от военных кошмаров, в которых я вновь слышал рев вертолетных винтов, залпы артиллерии, видел стены огня, разрываемые фонтанами земли и камня. Именно там, посреди спокойной безбрежности гражданки я и обнаружил второй флажок.

В первый раз, когда я вспомнил о нем в беседе с одногрупниками, я не придал ему большого значения. Мало ли что бывает во время студенческой пьянки и, особенно, после нее, тем более если это все происходит в «общаге» и подле нее. Студенческая жизнь сама по себе — сосредоточие ярких событий, некий водораздел между беззаботностью жизни детской и свободой, самостоятельностью жизни взрослой. Армия и война не в счет. Там выживают и не сходят с ума только дети. Здесь же еще много от детства — веселость, радость, альтруизм, учеба, отметки, но в этот сам по себе приятный коктейль добавлен алкоголь свободы, плотской любви, независимости, крепкой мужской (или женской) дружбы.

Ты уже взрослый, ты уже с окружающим миром на «ты», ты уже как равный общаешься с преподавателями, и они воспринимают тебя как коллегу. Тебе многое позволяется, но и многое прощается, так как ты пока еще новичок в этом мире. И то, что ты прошел войну, мало что здесь значит.

Человеческая память милосердна, время лучший лекарь, а мирная жизнь — страшный наркотик. Тебе идут одни плюсы. Девушки восхищенно смотрят на ветерана и очень любят касаться пальцами и губами шрамов. Преподаватели на экзаменах и зачетах не очень придираются и норовят натянуть на лучшую оценку, словно это хоть как-то реабилитирует мир взрослых, ведущих войны руками детей. Невоевавшие друзья и приятели с пиететом относятся к тебе, приглашают на вечеринки, расспрашивают, слушают с замиранием сердца страшные лживые байки, подливают и просят спеть. После всего это приятно. Особенно, если ты все забыл.

На курсе было несколько таких, как я. Но мы не общались друг с другом. Нет, конечно, мы разговаривали, вместе курили и смеялись, но горы были для нас запретной темой. Мы знали правду, и нам не было нужды вешать лапшу на уши друг другу, хвастаясь фальшивыми подвигами и собственной крутизной, сквозившей через обветренную, опаленную кожу мужественных лиц. Мы не говорили об этом. Но мы об этом молчали. И это было так же тяжело и невыносимо, как если бы мы решили рассказать своим друзьям и подругам всю правду — как некрасиво умирают люди, совсем не так, как в кино, как выглядит попавший под напалм и чудом выживший человек, чья кожа спеклась в нечто черное, бугристое, трескающееся и лопающееся при малейшем движении, каким фонтаном бьет из порванной артерии кровь, и ее ничем при этом нельзя остановить — как воду из выбитого в ванной крана не удержать никакими затычками и тряпками — только поворотом вентиля, перекрывающего ее подачу.

На одной студенческой общажной вечеринке это и случилось. Это не была крутая мужская пьянка, разбавленная девушками определенного поведения и свободных нравов. Это было только милое застолье группы — чистое, опрятное, с нашими прекрасными и любимыми девочками, со скатертью на столе, обилием салатов и картошки, и редкими бутылками вина и портвейна. Сессия была позади, экзамены и зачеты у подавляющего большинства рухнули с плеч, а у кого не рухнули — были перенесены на такую далекую, нереальную осень, о которой в теплый июньский вечер и думать-то не хотелось.

Впереди нам предстояла практика — лучший отдых для студента. Даже месяц законного ничегонеделанья — скука и бездарно прожитое время по сравнению с ней, и когда хочется чтобы лето все-таки кончилось, вернулись из дальних краев друзья, и снова бы помчала, поехала, полетела разудалая студенческая жизнь.

Было весело и немного грустно. Весело от того, что мы были вместе, и грустно от того, что счастье столь скоротечно, что мы не столько проживаем его, сколько потом вспоминаем о нем. Мы пили, ели, произносили приличные и не очень (насколько позволяла терпимость наших девочек) тосты и спичи. Танцевали в полутьме под музыку в обнимку и целуясь. Вино не водка — опьянение от него не столь жесткое и агрессивное, от него не тянет спать, и оно заставляет быть энергичным и предприимчивым.

За стол мы сели днем, решив посидеть теплой компанией до вечера и затем разойтись по своим «нумерам», чтобы там уже вкусить все прелести простой, незамысловатой, грубоватой мужской компании пополам с дьявольской нокаутирующей смесью пива и водки. Но постепенно наше настроение изменилось. Наши девочки были столь прекрасны, порозовев от вина, комплементов и поцелуев, друзья столь умны и всепонимающи, стол замечателен, и к тому же без всякой блевотины, что мы сидели и сидели, запершись и отгородившись от всяких стуков, просьб, требований, от всей остальной «общаги».

Я решительно взял шефство над сидящей по соседству Прекрасной Дамой, обнимая ее за хрупкие плечи, подливая в кружку красного вина и приглашая танцевать, при этом превращая даже самый энергичный танец в интимное объятие, когда ваши тела прижаты друг к другу, глаза смотрят в глаза, а губы как бы невзначай соприкасаются. Во многом это была чистая случайность, что она села со мной. Конечно, она была вовсе не моя Прекрасная Дама, для этого она была слишком Прекрасна, и к тому же имела Храброго Рыцаря, которого я пару раз мельком видел. Дама мне нравилась. Она притягивала меня, завораживала, мне было приятно с ней разговаривать, шутить, выполнять мелкие поручения и танцевать.

Тогда я целовался с ней в первый раз, и это мне тоже было приятно. Но я не собирался ни у кого ее отбивать — ни у Храброго Рыцаря, ни у Кощея Бессмертного. Я был не против даже переспать с ней, но это обычное состояние здорового молодого мужчины, a переводить или пытаться перевести наши отношения на более высокий уровень — к любви, например, я не хотел. Мне она для этого казалась слегка глуповатой или слишком простой. Скорее всего, это было больше братское отношение к Прекрасной Даме, чем любовное.

Запасов мы слегка не рассчитали. Последняя бутылка вина была распита под соответствующие гитарные аккорды, какой-то предусмотрительный счастливчик намазал себе последний кусок хлеба последним куском масла и шпротового паштета, и мы погрустнели. Начались обсуждения возможных планов на дальнейший вечер, пока наконец-то не прозвучала чья-то здравая идея о том, что неплохо было бы сбегать в соседний магазин и купить еще пару батонов… Мысль не была закончена, дабы не произносить при дамах сакраментальных слов, тем более что, все прекрасно поняв, они не высказали никакого протеста и, несмотря на наше активное противодействие, внесли свой посильный вклад в общую копилку.

Командировочные и стипендия за предстоящие два месяца были уже получены, поэтому у меня в руках оказались не жалкие мятые бумажки, медяки и редкое серебро, а новенькие хрустящие купюры. Если бы мы, действительно, собирались покупать только хлеб, то мы могли прокормить на них всю голодающую Африку. Мне на подмогу вызвались еще трое — Витек, Борис и Андрюха, мы «затарились» сумками, сетками, чемоданами, остающаяся мужская часть компании скупо, по-мужски похлопала нас по плечам, пожелав удачи, а девочки горячо обняли и расцеловали в губы. Мы прошли по опустевшим коридорам с закрытыми комнатами, из которых доносились тосты, песни, гром посуды, любовные стоны и вздохи, строем прошествовали мимо бдительно дремлющей дежурной и вышли в тепло девятичасового сумрака.

Великая битва народов с зеленым змием, за трезвость жизни окончилась полным провалом, на наше теперешнее счастье, — в магазинах теперь разливали от рассвета до рассвета и не требовали предъявления паспортов. Закончились наши мучения с дурацкими талонами, которые чуть не вытеснили в «общаге» законную валюту и по курсовой стоимости приравнивались к фунту стерлингов, со стоянием в злых и пьяных очередях рука об руку с профессорами с братской кафедры и пропахшими мочой бомжами, с унизительными поисками предприимчивых старушек, торгующими жутким пойлом из козьих экскрементов и с не менее жутким и страшным похмельем даже от одного стакана этой жидкости.

Хотя, надо отметить, было в этом стоянии, ругани, драках и поисках нечто, сравнимое по массовости, единению и усилиям с Великой Французской революцией. После долгих лет народ единым фронтом выступил против чести, ума и совести нашей эпохи. Правда, это были не активные действия с агитацией, захватом банков, телеграфов и почт. Это были акции массового неповиновения, совсем в духе Махатмы Ганди. Народу запрещали пить — потребление водки взлетело до уровня, после которого начинается пандемия «делириум тременс», сократили выпуск алкоголя — ушлый и дошлый народ призвал своих умельцев и в ударные сроки создал параллельную спиртовую промышленность. И режим, в конце концов, сдался.

Студенчество, особенно у нас отличающееся богатыми революционными традициями, было активно включено в ряды Сопротивления, и порой кое-где переходило грань непротивления злу насилием. Традиционное студенческое времяпрепровождение за разгрузкой вагонов с капустой и картошкой превращалось еще и в очень популярный бизнес, когда на станции прибывали вагоны с левой водкой и спиртом с засекреченных подземных заводов по производству этого стратегического сырья.

Вагоны было необходимо разгрузить аккуратно, быстро, без лишних вопросов, и не за деньги, а исключительно за натуру (впрочем, посмотрел бы я на нашего человека с которым после разгрузки вагона с водкой стали бы расплачиваться деньгами). Желающих было много. Каждую ночь на путях дежурили конкурирующие группировки бомжей, гопников и младших научных сотрудников, стерегущих прибытие таинственного состава. Часто такое сидение на рельсах заканчивалось банальной поножовщиной, из-за чего «горящие» вагоны не разгружались часами, несмотря на все усилия «водочных визирей».

Студенчество, как народ интеллигентный, сплоченный, внесло в это дело рациональность и разумный монополизм. Конкурирующие группы были объединены в мощный картель водочных грузчиков, установлен скользящий график дежурств, а стоимость разгрузки, сильно до этого сбитая конкуренцией, взвинчена до самых небес. Услышав местные цены на услуги грузчиков, первые составы проехали мимо, в другие более гостеприимные города. Гопота начала шуметь в смысле, ты че, мужик? да я тебя, сандаль губастая, как сушку переломлю! нам такая групповуха не нужна… К счастью, до крови дело не дошло, так как следующие визири оказались более сговорчивыми, к тому же, как потом рассказывали, цены на разгрузку в одночасье взлетели везде — от восхода до заката. Наша идея просто витала в воздухе.

Не знаю как гопота и бомжи, а студенческая бригада была явно некоммерческой организацией. Все что зарабатывалось — выпивалось. Иногда менялось на закуску и вносилось в виде уставного капитала в межгрупповые пьянки. При всей нашей образованности, мы не понимали стремления разбогатеть, причем на своих же товарищах. Деньги для нас были ничем, стипендии вполне хватало для безбедного существования в стиле Диогена и раннехристианских аскетов, полетов на самолетах домой и походов в кино с девушкой (при этом, правда, девушек мороженым уже не кормили).

Теперь эти времена уходили. Магазины ломились от винно-водочной продукции, заманивали разнообразием сортов и терпимым качеством (водка «Буратино» — почувствуйте себя дровами), от которого, во всяком случае, после первого стакана, глаза на лоб не лезли. Водочный картель распался, и студенты все чаще и чаще предпочитали сгружать капусту — на спиртном долго не протянешь.

В соседнем с нами гастрономе нужный отдел все же не блистал разнообразием ассортимента — сказывалось соседство безденежных студентов и рабочая специфика района — главное, чтобы было много и дешево. Скучающая в отсутствие очередей, драк и ругани, когда-то дебелая, раскормленная продавщица, теперь уже с явными признаками похудания на лице, несколько оживилась при нашем появлении — ее вдохновили количество сумок и наша относительная трезвость. Она разглядывала нас из своей амбразуры, оставшейся с тех времен, когда каждую точку с запахом алкоголя превращали в неприступную крепость из листового железа, решеток с трехсантиметровыми прутьями и таких вот амбразур Для смертельных очередей и залпов.

Витек обещал все сделать на высшем уровне, Борис и Андрюха уже подтаскивали с благословения продавщицы ящики с вином, и я со спокойной душой, отдав им почти всю наличку, решил взять на себя самую трудную часть фуражирования — добычу хлебобулочных изделий. В отличие от жидкостного изобилия, с хлебом и булками было плохо — их в неимоверном количестве скупали все те же студенты, рабочие и дачники из близлежащих садов. Создавалось впечатление, что народ питался исключительно хлебом и запивал его водкой. И если с первым и дальше так пойдет, то мы перейдем на жидкое горючее.

Я с сомнением потрогал небогатый выбор из двух булок — одна другой черствее, посмотрел на черный хлеб, от которого. остались только крошки и ценник, и решил скупить все, не глядя. При выходе из гастронома (Что такое — гастроном? Это астроном с лишней буквой «г», вспомнил я глупую шутку радиофизиков), наши сумки были полны и гремели — где бутылками, а где и булками. Хотя до «общаги» нужно было пройти всего одну остановку, мы решили ее проехать на троллейбусе, справедливо полагая, что лучше бесплатно проехаться, чем бесплатно пройтись. Водители и контролеры на маршрутах были давно научены тому, что студент за проезд не платит. Никогда. Ни при каких обстоятельствах.

Мы встали на пустынной остановке, закурили и с наслаждением дышали свежим воздухом, втягивая в легкие очень полезные для организма кислород, никотин и смолы, и выдыхая застоявшиеся алкогольные пары. Сумки со стеклотарой стояли на асфальте, и только я еще продолжал держать свои драгоценные твердокаменные булки. Неподалеку от нас пристроился худосочный мужичок, которого я заметил еще в гастрономе, где он, словно обезьяна, стоял, уцепившись за прутья виноводочного отдела, и, глядя на ряды бутылок, пускал слюни. Это был конченный человек — протрезвевший алкоголик. Жизнь довела его до такого состояния, что он не мог купить себе паршивой жидкости для чистки окон. Он с тоской наблюдал за нашими покупками, а потом, как собачка на привязи, засеменил вслед за нами на улицу. Я не усмотрел в нем никакой для нас опасности и снова безразлично повернулся к нему спиной, чтобы он не прочитал в моих глазах брезгливой жалости.

Мы обсуждали подробности прошедшей первой части банкета, пьяно восхищаясь сплоченностью и дружбой группы, а особенно ее алмазным фондом нашими девочками, которым мы сразу простили их неподходящую для женщин специальность, строили планы на предстоящую ночь и практику, смеялись над самими собой и пытались фальшиво спеть «На пыльных тропинках далеких планет…» и малоприличный вариант «Огромного неба». Когда мы допевали с жаром предпоследний куплет «И весь самолет растратали в тратак», появился троллейбус.

Мы влезали в последнюю дверь. В салоне было пусто, горел свет, и мы не спеша переносили на сиденья хрупкий драгоценный груз. Я бегал взад и вперед со своими булками, подтаскивая сумки и помогая ребятам залезть в троллейбус. Наконец, я остался один на остановке. Оглянувшись и убедившись, что ни одна сумка не осталась на улице, я схватился за поручень и стал подниматься в салон. Тут-то меня и ограбили.

Мужичок, в полном отчаянии наблюдая, как сейчас заxлопнется дверь и богатые студенты увезут последнюю надежду на халявную выпивку, не выдержал такогo напряжения, подбежал ко мне и вырвал из моих рук мку с чем-то звенящим внутри. Я не ожидал такого подвоха и с испуга выпустил сумку, получив толчок в поясницу тощим мужичьим кулачонком. Троллейбус тронулся, двери стали закрываться, а я с грохотом обрушился на заплеванную подножку. Стальная окантовка ступенек, прижимающая линолеум пола, врезалась мне в ребра, я стукнулся подбородком о все тот же пол, ноги мои соскользнули с подножки, и я, как с горки, в таком лежачем положении выехал из машины. Закрывающаяся створка двери нанесла на прощание удар в висок, и троллейбус уехал без меня.

Я стоял на четвереньках посреди дороги, медленно приходил в себя, и еще никогда не чувствовал себя таким униженным. По щеке из ссадины на голове стекала кровь, воздух все не мог ворваться в легкие, а грудная клетка была словно опоясана раскаленным железным кольцом. В голове по кругу бегала мысль, точнее обрывок ее: «Как же это я так…» Я слышал звук шин троллейбуса, какие-то крики в нем, а также топот ног убегающего алкаша.

Я встал. Точнее, заставил себя подняться. Огляделся. Я забыл обо всем на свете, кроме ненависти к этой грязи, к этому слизняку, вонючему бандердогу, и понял, что догоню его. Хромая, ковыляя, на карачках, впотьмах, среди тысяч квартир, домов и садов-огородов, я его найду. Во мне нарастало какое-то напряжение, мышцы были готовы скрутиться в мучительной судороге, из горла вырвался стон, и я побежал. Так, вероятно, бежит по следу раненного оленя голодный волк. Так один человек преследует другого. Во мне второй раз отказали тормоза.

Я бежал, продираясь сквозь такой густой воздух, через боль и плач, туда, вперед к сутулой фигуре, прижимающей что-то к груди. Конечно, меня взбесила не эта сумка, которую он вырвал из моих рук, и даже не толчок в спину. Меня взбесила та мелкая, гнусная подлость, с которой все это было проделано, подлость, от которой захватывает дух, подлость, в которую не веришь, потому что еще слишком хорошо думаешь о людях. Можно все простить и все понять, но никогда нельзя прощать те средства, которыми достигается цель. Что ж ты, мужик, не подошел к нам в гастрономе или здесь, на остановке, не попросил по-человечески налить. Наверное, мы не отказали бы, так как в данный момент принадлежали к одному братству пьяных. До беды тебя довела твоя непривычная трезвость, от которой ты отвык за годы пьяного кайфа и краткосрочных минут похмелья. Будь ты пьян, ты бы действительно подошел к нам и, дыша гнилым перегаром, жалостливо попросил бы выпить. Жаль. Очень жаль. Ты, к тому же, очень плохо бегаешь отдышка, атрофичные мышцы, цирроз печени. Не надо было тебе начинать пить, не надо, но теперь уже ничего не исправишь.

Я говорил это все ему в каком-то бреду, увещевал, винил, упрашивал, или мне только показалось, что я ему что-то говорю, так как он ничего не отвечал на мои советы.

Бетонная стена, где я его настиг, была вся замызгана кровью, его и моей, так как я несколько раз промахнулся и разбил костяшки пальцев о шершавую поверхность, ограждавшую какой-то заводик от безумства внешнего мира. Мужичок уже не мог стоять, но я каждый раз поднимал его с такой же окровавленной земли и бил, бил эту ненавистную рожу, превратившуюся в сплошную рану, и от этого ставшую еще более ненавистной.

Я все больше зверел от вида крови, мне хотелось, Чтобы она вся вытекла из этого недостойного жизни тела. Кто же тебя зачал, родил такое никчемное, подлое создание. Я бил его в грудную клетку, с упоением наблюдая, как с каждым ударом из его рта выплескивайся мне на руки и брызгает в лицо эта пропахшая водкой жидкость, когда-то называемая кровью. У меня уже не было сил держать тело, и тогда я стал вбивать его в стену ногами.

Я не замечал, что появились мои ребята, что они кричат мне, оттаскивают втроем меня одного от скрюченного мешка с костями. Я этого не замечал, и слава Богу, что никого не ударил. Все кончилось внезапно. Я осел на землю и заплакал. С меня капала кровь. Теперь меня охватила совершенно жуткая жалость к поверженному врагу. Я пытался подползти к нему, обнять, утешить, вытереть кровь, напоить всем тем вином, которое мы купили, но ребята крепко держали меня, не пуская к нему, думая, что я снова начну его убивать.

У меня совершенно не было сил — я безвольно болтался между Витькой и Андрюхой, меня качало, ноги волочились по земле, а изо рта текла на подбородок жидкая, как вода, слюна. Не помню, как мы добрались до «общаги». В компанию я не вернулся — меня положили в чьей-то темной комнате прямо в одежде на неразобранную кровать, и я провалился в небытие. Ребята никому ничего не рассказали о происшествии, объяснив мое отсутствие полной алкогольной невменяемостью.

Утром, когда общежитие еще спало после пьянок и дискотек, меня растормошили, заставили раздеться и прямо в умывальной комнате заставили обмыться с ног до головы, чтобы избавиться от пятен крови. Одежду замочили в тазу и благоразумно оставили меня в покое, в одиночку переживать случившееся. Меня мучила одна мысль — убил ли я человека, или нет.

Это настолько измотало меня, что я не выдержал и позвонил все тому же Артуру (злая ирония судьбы) с просьбой разузнать о некоем мужичке, которого при мне избивали хулиганы, а я не мог помочь, так как самому здорово досталось. Проходящий практику в травматологической больнице Артур обещал помочь. Я дал примерное описание одежды, адрес, и положил трубку. Два дня Артур не звонил, и два дня я не жил. Это была какая-то непонятная, но очень мучительная пытка без физической боли, угроз, морального насилия, — пытка неизвестностью и виной. Как я уже сказал, я потом забыл об этом случае и при самоанализе не сразу обратил на него должного внимания. И все потому что мне казалось: причина столь дикого происшествия — поствоенный травматический синдром, отягощенный дозой алкоголя. Что поделаешь — был на войне, и этим все сказано. А тут еще вино… Это оправдание я придумал себе в те два страшных дня, хотя до этого никогда не испытывал психологических последствий войны, а только слышал о них по телевизору.

— Существовать будет, но жить — нет, — сказал мне на третий день Артур и объяснил: — Перелом позвоночника и травма черепа. Парализованное растение. Лучше бы он умер. И, кстати, зря ты мне врал про хулиганов.

Я замер, ожидая что он обвинит во всем меня и предупредит насчет милиции, но он сказал нечто более страшное:

— Коллеги в один голос утверждают, что по нему проехалась машина. Удар должен был быть страшным. Наверное, она неслась со скоростью километров сто. Даже банда садистов не причинит таких увечий. Я аплодирую его жизнестойкости.

Загрузка...