На него сразу насело несколько человек. Ему говорили, что только бы он признался, "лучше признайся". Что сразу все замнут. Что Минаше Голан их близкий друг. А иначе ему будет каюк. И Давидов раскололся. Он признался только в этом бутерброде, но через пять минут на него уже навесили две палки колбасы и двенадцать кур. А вместо этого нужно было твердо знать, что косвенных улик для обвинения недостаточно. Бутерброд с колбасой -- это косвенная улика. Вот укушенный бутерброд с колбасой, найденный на месте преступления, -- это была бы прямая улика. И признаваться нужно, только если они стопроцентные, это я говорю о мелких статьях. А в крупных преступлениях правильнее не признаваться никогда. И уж конечно, нужно делиться бутербродами с колбасой со своими товарищами, даже если спишь в фургоне Элизабет Тейлор.

Глава пятая

ТЕКУЧКА

(До конкурса пять с половиной месяцев)

Странная эмигрантская служба в особнячке. Мне подыскали квартиру. Борис Федорович залез ночью в окно, и сразу запахло степью. Я его покормил и тем же путем отправил. Расспрашивал меня о газете. Он очень переживает, что мне пока не платят зарплаты. Говорит, что Толстый меня надует. Какая-то забывчивость наступает. Это меня не мучает, но я все время рассеян, как склероз. То активно работаю, потом надоедает, и я начинаю грызть ноготь. Я кормлюсь по талонам в лимитной столовой, и днем секретарша таскает кофе. Уже не девочка, но видно, что была красавицей. Ничего, но худовата. Боря уже несколько месяцев ищет однофамильца Шиллера, но нет следов. Боря думает, что его могли увезти на подводной лодке в открытое море и там утопить. Я регулярно хожу в редакцию. Вахтер Шалва проверяет на входе мою сумку. Вахтер Шалва -- единственный человек у нас в конторе, который получает зарплату. У него отец -- грузин. Четвертый кабинет по коридору с табличкой "магистр". Пятый кабинет -- Шкловца. Тараскин и Арьев до сих пор в отъезде, но ходит слух, что газета утверждена и уже начала печататься в Висконсине. Я точно знаю, что слух этот распространяет сам Григорий Сильвестрович. Дверь к Григорию Сильвестровичу приоткрыта, на ней надпись "Без доклада не входить". Я начал к нему привыкать. Менделевич пьет пиво в центре города. Он услышал, что деньги за нобелевку пойдут Фишеру, и на всех страшно дуется. Франклин и Бэкон прожили до девяноста шести лет. Сорок пять из них они были Шекспиром. Потом у Бэкона отказала вся правая половина мозга, и он научился управлять левой. В стране продолжалась национальная реформа, повезли вьетнамцев-лодочников. Я люблю ставить на бумаге разные слова. Идет радиоактивный дождь. После него начинает болеть вся голова и отдельно каждый волос. Я подсушиваю себя, как мокрый крот. В ногах слабость. Ничего не получается писать, такая пустота внутри, что ее не затянуть никакой прозой. Нет уже ни ума, никаких сил, ни костей, ни точки зрения, нечем даже пить, болит печень. Я создаю себе новую эстетику. Чтобы не пахло реализмом. Я и не умею. Это не достоинство, что не пахнет. Я бы мечтал, чтобы пахло. Чтобы миндаль в трюфелях пах как миндаль в трюфелях и хотелось утереть пыльцу с губ. Чтобы социализм пах зассанной парадной, несбывшаяся любовь -отвратительной лавандой. Выяснилось, что я отвык сидеть за полированным столом, с него все соскальзывало. И Григорий Сильвестрович привез мне верстак из струганных досок. По прошествии нескольких лет в старую запись не влезть. Это я и сам знаю. Откуда взялось это название -- "Иерусалимские хроники"? Думаю, что от старца, он претендовал на духовный престол, и у Менделевича об этом была поэма. Все Менделевич да Менделевич. Прибежал Григорий Сильвестрович, весь светится, кричит: "Есть заказик мировой! Просто ой какой заказик! Я хочу, чтобы ты поговорил с Менделевичем. Ну, чтобы ты слова нужные подобрал. В крайнем случае, мы сами напишем".

-- Да что напишем?

--А? Я разве не сказал? Гимн ему заказали. Гимн должен быть простой, грандиозный, но и без выебонов. "Иерусалим -- столица мира". Такой, знаешь... -- он спел несколько тактов. -- Талант вручен не тому. Но я еще одну книгу серьезную задумал.

--На русском?--скорбно переспросил я.

-- Глупый вопрос, но своевременный. После старца писать на русском уже нельзя. Это выглядит как литературный грабеж! Но все-таки я пишу на русском. А ты должен мне кое-чего посоветовать.

--Смогу ли я, Григорий Сильвестрович?--сказал я с сомнением.

--Сможешь, если захочешь,--пробурчал он,--газету нашу Андрей Дормидонтович утвердил, но пока об этом молчок. Вот, посмотри пока наброски...

Глава шестая

РОДОСЛОВНАЯ

Из неопубликованных материалов "Иерусалимских хроник"

Месту моему без малого тысяча двадцать семь лет. Мы -- древляне. На нашем троне сидел князь Олег Святославович-- внук князя Игоря и родной правнук Рюрика. В пятнадцать лет Олег заколол сына военачальника Сванельда и был за это сброшен с моста через нашу речку. Сейчас за этим мостом размещается наш автобатальон. А там, где стоял деревянный замок Рюрика Ростиславовича, расположен огород тетки Палашки и очень древний железнодорожный вокзал. Московские поезда в столице древлян останавливаются никак не меньше, чем на три минуты, а Орша--Казатин стоит и все десять. За три минуты мало что можно успеть продать, но летом древляне выносят к поезду желтые сливки, яблочки "семиренку", а зимой мамаша Аркаши-хохла, если забивала кабанчика, выносила еще и сальце, приговаривая: "Не хочу его на базаре жидам продавати, краше я своим с поезду продам". И в этом она, вероятнее всего, ошибалась, потому что по понедельникам, средам и пятницам на три минуты останавливался еще и скорый поезд Ленинград-Одесса, и евреев в нем было "дюже богато". Тетка Палашка торговала еще на станции горилкою, но народ с поезда до горилки был небольшой охотник, а два станционных милиционера постоянно угрожали ей штрафами. От мундировых она откупалась той же горилкою, но все-таки основными ее покупателями была солдатня из окрестного села Швабы, где стоял резервный танковый полк. Все мужики этого села тоже носят фамилию Шваб. Сто пятьдесят лет назад немец-помещик Шваб, чтобы не морочить себе голову такими длинными прозвищами, как Мыкытенко, Гопанчук или Степуренко, назвал всех своих древлян просто Швабами. Пшеничную она продавала швабам по рупь десять бутылка, а буряковую от девяноста копеек до рубля, и, таким образом, тетка Палашка имела копеек по двадцать с бутылки. Но если были деньги, то в райпищеторге можно было взять чего-нибудь получше, например, всегда была местная стрелецкая водка по два сорок бутылка. И с ней уже думать, куда податься дальше. Можно было поехать в соседнее село Гачище, где в отдельном доме жила бывшая жена прапорщика из автобатальона. Муж ее бросил и женился на Тамарке из второй школы, на сероглазой, на древлянской целочке. Еще было много сосланных после химии, уже не очень молодых баб, которые все сильно пили. В больших городах их поэтому не прописывали. К ним вполне можно было заявиться с бутылкой, взять только икру кабачковую, кильку в томатном соусе и парочку батонов хлеба. Ходили еще древляне к симпатичной бабе Наташке, очень доброй, у которой можно было выпить в бане, но от самой Наташки можно было, конечно, подзаразиться. И, на худой конец, было еще несколько разбитных учительниц, но они пускали не всех. Школ в столице древлян было всего четыре -- две украинские и две русские, но одну из них по привычке называли жидовской. Кроме того, древляне гордятся своим филиалом киевского завода порционных автоматов, который построили в самом центре, напротив стоит комбинат молочных консервов и винный завод, где производят "билэ мицне" и "червонэ мицне", но это на любителя. Летом еще можно выпить на стадионе на две тысячи мест -- футбол в городе в большом почете. И если вы помните Круликовского, защитника из киевского "Динамо", то это наш, древлянский. Есть Дом офицеров, где работает жена лейтенанта Самохина. Самохин служил где-то под Костромой и там на ней женился. По словам Самохина, жена у него -- экономист, но древляне считают, что это очень сомнительно. Курит она страшно, как будто она в Европе или у себя в Костроме: в Овруче женщины так пока еще не курят, даже девки на танцплощадках прячутся для этого в кустах. И вот именно к этой жене лейтенанта Самохина повадился ходить один красавчик эстонец, который крутил в Доме офицеров кино. Посадит себе хлопчика у кинопроектора, а сам берет и запирается с Самохиной в библиотеке. И вот однажды лейтенант Самохин был где-то на стрельбище в Игнатполе, и то ли стрельбы окончились раньше, то ли он в Игнатполе напился и стал дико подозрителен, но он решил жинку свою проверить и в ту же ночь неожиданно завалился домой. Смотрит, в салоне стоят солдатские чоботы сорок четвертого размера. А этот эстонец выскочил в окно, прихватив хорошие тапочки Самохина, купленные за два дня до этого в военторге. И утикал. Одеться он успел, а вот чоботы свои надеть времени ему не хватило.

И с утра Самохин протрезвился и вместе с одним еще из политчасти они стали шукать, чьи это могут быть сапоги. Потому что на них была бирка танкового полка, но, как известно, танкисты таких больших размеров не носят. А этот эстонец Гуйдо Видинг хоть и относился к танковой части, но все-таки был киномехаником. И тут замполит Ковалев по телефону спрашивает: "А рядовой Видинг ночевал в расположении части?!" А ему отвечают: "Нет, не ночевал!" Приходят в Дом офицеров, а он себе сидит в радиорубке в чужих тапочках и ждет, пока ему хлопцы из деревни кирзу сорок четвертого размера приволокут. И рядом бутылка буряковой самогонки стоит. А это такая зараза! Пил бы он хлебную -- никогда бы так глупо не попался.

Глава седьмая

ФОТОГРАФ

(до конкурса пять с половиной месяцев)

С утра приперся фотограф, увешанный тремя камерами, и начал передвигать меня по комнате.

-- Слушай, парень, -- спросил я его, хоть я давно уже решил ни у кого ни о чем не допытываться, но слишком по-свойски он начал поворачивать мне ухо и вдвигать меня в камеру. -- Ты для кого снимаешь, для газеты или для старика?

Он посмотрел на меня осоловело, но ничего не ответил, откашлялся и с ненавистью повторил: "Будем снимать, будем снимать!"

-- Не бойся меня, -- торопливо зашептал я, хватая его за куртку. -- Я тут сижу один, почти ни с кем не общаюсь. Редактирую какие-то шедевры про яйцистого Кико, и они уходят в неведомый путь. Скажи мне, есть газета или нет, я хочу видеть результат! Меня все держат в неведении.

Он ничего не отвечал и продолжал безостановочно снимать. Я сидел в кресле и жмурился от фотовспышек.

Уже уходя, он громко спросил меня:

-- Хочешь выпить? Когда ты прерываешься? Приходи в два часа в "щель".

-- Спасибо, -- ответил я и благодарно поморгал ему глазами, -- меня давно уже никто не фотографировал, даже на пропуск. Было очень здорово.

В течение дня ко мне наведывались несколько младших переводчиков и парочка местных авторов. Я их путал. Кажется даже, что они приносили один и тот же текст. Фамилия одного из них была Местечкин из Риги. Он явился в самом конце работы, и пока я читал, стоял, как демон, над окном, собираясь взлететь.

-- Нет, -- сказал я, -- все-таки нет.

-- У меня пять опубликованных вещей, -- сказал он, презрительно оскалившись,--Андрей Дормидонтович их знает!

-- Вот и посылайте прямо ему. Вы, видимо, очень талантливый человек, но пишете вы очень невнятно. Более того, невнятицу вы превращаете в прием. Прошлый раз я думал, что это случайность, а сейчас я вижу тот же дребезжащий кусок, но только более вылизанный.

Писатель из Риги ушел, хлопнув дверью, а я вдруг почувствовал, что превращаюсь в гниду Писарева. Я ощущал в себе тягу к просветительству. Я искренне хотел научить писать Григория Сильвестровича и несколько раз объяснял ему, какое у него будет удовлетворение, если он сам напишет свой "Русский романс", без посторонней помощи. "Каждый сам должен написать свой роман!" -- повторял я ему при каждой встрече, но Григорий Сильвестрович ссылался на редакционные дела и в руки не давался. В очередную пятницу, когда я столкнулся с ним на лестнице, он куда-то спешил. Он меня осмотрел критически и спросил: "Ты куда?"--"Проветриться".--"Ну, сходи. Зайчик тебе звонил?" -- "Да, но нельзя печатать, там написано "мясо женщины", лучше перепечатывать Мериме". -- "Подумай еще". Иногда Григорий Сильвестрович спорил, но я всегда мог настоять на своем. Если удастся усадить его за стол, то может получиться настоящий хамский писатель, как Лютер. При всей его циничности у него имелись идеалы, я это отчетливо слышал. Называет себя масоном-кровником. Кстати, я слышал по московскому радио репортаж о переписи русских за границей. Было несколько методов проверки, могло ли это быть рукой Москвы.

Я вышел на Яффо. В узком месте, где работали норвежцы-гранитчики, конная полиция проверяла документы у нищих. Я потрогал, на месте ли мой значок прессы. Собственно, не я придумал этот мир, и он мне нравился таким, какой он есть. Даже работа в редакции не надоедала, но я хотел увидеть хотя бы один номер, чтобы убедиться, что это не мистификация. Я надеялся, что удастся выпросить у Сеньки свежий номер газеты. Но когда я заглянул в "Таамон" -- он был уже сильно пьян и сразу стал на меня орать. "Ты меня под монастырь не подводи! Тут шутки не шутят, это Конгресс!"

Я перестал бояться этих слов. Мне казалось, что сегодня я выужу из него правду. "Пойдем ко мне пить, тут не поговорить, -- сказал я, -- или к тебе". "Хочешь, покажу тебе свою студию?" -- хвастливо предложил он. Студия действительно оказалась шикарной: белые стены, юпитеры и обшитая бархатом римская сцена. Я слушал вполуха его болтовню: "Надо бы поговорить, ты парень искренний, но ты не должен подставлять свою голову, ты подписку давал? Нет? Тем хуже, мне ведь тоже душно. Ты думаешь, что все чисто. Конгресс и все такое прочее -- ты Сеньку спроси. Сенька тебе скажет. Сене нечего скрывать -- Сеня чист как стеклышко", -- он шептал, оглядываясь по сторонам. -"Хочешь, я тебе еще закажу?"

-- Мы дома!

-- А-а! -- он передернулся. -- Я хочу верить, что все чисто, но для этого я слишком долго знаю Гришку, и он держит свои волосатые руки на моей шее. Захочет и в следующую секунду перекроет мне кислород. И есть большая тревога. Еще по грамулечке? Что ты меня про газету пытаешь? "Хроники" откроются в день "Д", когда русский язык станет вне закона!

Его шатало, и он безостановочно говорил, но направлять разговор в нужное русло мне не удавалось.

-- Черт меня дергает болтать! Но тебя я вижу, ты парень непутевый, не перебивай! Ты никогда ничего не добьешься в жизни, это я тебе от сердца скажу. А Гришку я знаю вот с таких лет. Ты думаешь, он всегда таким гоголем ходил? Швед? Король Густав? Я видал таких шведов. Когда я его знал, он работал сантехником в жилконторе. Натуральный сантехник-интеллигент. И еще чего-то пописывал, но слабенько. Такой был вылитый Ноздрев, который работает в жилконторе и пишет маслом. Я не говорю, что совсем без таланта, -- да ты меня не слушаешь?!

Я действительно повернулся к нему спиной и рассматривал фотографии.

Готовых макетов "Хроник" у Сеньки не было, а самые страшные признания про Гоголя и Ноздрева действовали мне на нервы.

Вся стена лаборатории была завешана женскими портретами.

-- Это твои?

-- Угу, -- сказал он сонно, -- Сеня есть художник гадоль. Выбирай, монах, какую хочешь. Девочки специально для кельи.

Хорошо, -- довольно согласился я, -- я возьму вот эту. Повешу над письменным столом и буду вдохновляться.

Сеня уже не слышал, он спал.

Глава восьмая

ДОКТОР ЖИВАГО

Киносценарий из неопубликованного архива "Иерусалимских хроник"

Сначала очень долго длинная белая рука с вытянутыми холеными пальцами надевает на ногу чулок. Это Лариса. Нога тоже очень длинная, и кажется, что этот процесс никогда не кончится. Зрителю понятно, что это женщина высокого класса или проститутка. К себе она относится с большим вниманием. Кроме ажурных чулок, у нее два чемодана с прокламациями и еще два чемодана вечерних туалетов, которые она все время переодевает. Дело происходит в товарном вагоне, но кругом такое количество топких болот и за ночь все заметает снегом, что становится ясно, что она едет в Сибирь. Минут десять товарный состав идет через густую тайгу, все это время она ворочается на нижней полке в очень дорогом бордовом пальто и пытается уснуть. Иногда показывают четыре кожаных чемодана с прокламациями, и кажется, что, пока она спит, их могут украсть или они обязательно свалятся с верхней полки ей на ..., но, во-первых, поезд идет очень плавно, а во-вторых, кроме нее и чемоданов еще не показали ни одного человека, и красть их у нее совершенно некому. Даже кажется, что нет машиниста. Но поезд все равно идет. Потом ей удается немного заснуть, и не исключено, что вообще прошло много суток, потому что пейзаж резко меняется, и Лариса чувствует резкий толчок в бок. И открывает глаза. Это довольно молодая женщина лет под сорок. Может быть, ей лет двадцать восемь, и она просто немного измождена и все время подкрашивает губы. Она открывает глаза и смотрит на чемоданы. Чемоданы все на месте, но ясно, что ей нужно выходить, что она у цели, но по узкому коридору за одну минуту всю эту гадость ей не протащить! Но она довольно споро выкидывает их из вагона, садится на чемоданы сверху и закуривает.

Выясняется, что она знает французский, потому что, когда она видит, в какой глуши среди болот ее высадили, она начинает пребойко ругаться по-французски. Между рельсами стоит очень узенькая станция "Варыкино", даже не станция, а такой домик "испанским сапожком". В полумраке на втором этаже маячит чей-то силуэт. Это какой-то доктор. Неожиданно рельсы вокруг Ларисы начинают со скрежетом двигаться. Кажется, что в следующую секунду ей прищемит ногу. А у нее очень тонкие лодыжки и красные туфли на высоких каблуках, на которых она привыкла ходить. Очень насыщенного красного цвета, просто очень, почти бордовые. Наконец из дверей станции Варыкино выходит доктор в резиновом плаще, в руках у него двустволка. Но сразу видно, что это не доктор, а настоящее чучело. На Ларису он не обращает ни малейшего внимания и по-французски ничего не понимает. Может быть, даже вообще ни на каком языке не понимает. У него очень длинные лошадиные зубы, и видно, что он почти никогда не моется, то есть он тут, в Варыкине, совсем одичал, и у него на мытье нет времени. Потом он начинает краешком глаза осматривать край ее платья и чулки. Чулки очень красивые, но их почти не видно, потому что подол ее платья все-таки прищемило рельсами. Доктор неожиданно вскидывает ружье и метрах в полутора от нее убивает довольно крупную крысу. Лариса начинает визжать и кричит по-французски: "Юрий, вы скотина!", но он поворачивается и уходит. В этот момент начинает мести метель. Доктор вернулся к себе в сторожку ужинать, а Лариса сидит на чемоданах, погруженная в свои мысли. Снег минут за семь совершенно заносит все пределы -- и чемоданы, и рельсы, и холм, и весь этот железнодорожный узел. Но она сначала этого не замечает, усмехаясь своим мыслям, а потом страшно замерзает в своих княжеских перчатках и идет с отвращением стучаться в сторожку. Ей никто не отвечает. Доктор ужинает. В сторожке довольно темно. На столе горит свеча, и Лариса осторожно туда входит. Очень воняет керосином, но керосиновых ламп при этом нигде не видно. На стене висит диплом зубного врача, сам Живаго ест какую-то страшную бурду, поливая ее время от времени отвратительным бурым сиропом. Так что Лариса не может смотреть на это без содрогания, избалованная французской кухней, но доктор ничего не предлагает, только изредка стреляет поверх ее подола и снова берется за ложку. После каждого такого выстрела под кровать сваливается мертвая крыса. Но Лариса уже ничего не кричит. Она медленно стягивает с рук лайковые перчатки и начинает греть ладони над шестиугольным алюминиевым чайником, который кипит на круглой печке. Печка напоминает дореволюционную буржуйку. В это время доктор достает из-за пазухи механическую канарейку, с которой он умеет разговаривать, и начинает гладить ее по голове. И видно, что у этого доктора, в принципе, доброе сердце. Так Лариса поселяется в этой сторожке. Сначала она спит, сидя в красном пальто, и не ест. Но на четвертый день она уже начинает есть и стелит себе чистые простыни в прихожей. Голод не тетка! Видно, что им не о чем разговаривать, но иногда она, забывшись, называет его по имени. К середине фильма появляется еще один герой -- это почтальон Комаровский. Почтальон сразу же хочет ее изнасиловать и пишет на Живаго донос, что у него в железнодорожной клинике живет посторонняя женщина, а это категорически запрещено Наркоматом путей сообщения. Видно, что он не слишком культурный. Комаровский привозит доктору зарплату, которую Живаго прячет на антресолях. Но новая порция денег на антресолях уже не помещается, потому что все шкафы набиты бумажными деньгами, по которым шныряют крысы. Хочется, чтобы Лариса набила этими деньгами четыре своих чемодана и скорее уезжала оттуда в Москву, тем более, что снег давно сошел и она вместе с доктором собирает красную смородину и делает из нее банки с "витамином", которые стоят на всех стеллажах. Половые отношения между героями никак не завязываются, хоть доктор иногда подсматривает в щелочку, как Лариса переодевается во французские платья, а один раз входит к ней в прихожую абсолютно голый. Но ближе к весне доктор, как "Дафнис и Хлоя" в переводе Мережковского, начинает очень интересоваться своими половыми органами и два раза задирает Ларисе юбку. В конце фильма показывают короткий половой акт перед самым ее отъездом за границу. Ларисе все к тому времени надоедает, и она, наконец, решается уехать, хоть идет гражданская война и поезда давно уже никуда не ходят. Комаровского, который оказался провокатором, они, посовещавшись, застрелили из ружья. И сама станция тоже быстро приходит в запустение и ржавеет. Но вот снова зима, и все опять впервые. Комаровского они несколько раз перепрятывают под снегом в огороде. Половой акт, кстати, довольно короткий -- всего минуты четыре. Лариса сидит на станционном комоде и обнимает доктора за узкие плечи. Живаго очень доволен и все время чего-то бормочет. Лариса смотрит на него с комода с сочувствием, но постепенно тоже немного увлекается. Вообще, она относится к этому зубному врачу совсем по-матерински и даже делает ему пирог из смородины. Кончается фильм тем, что Лариса снова сидит в вагоне и думает, в какую страну ей податься, а доктор Живаго совсем дичает. Он приносит к себе в сторожку два кубометра мха и дерна, обреченно ложится и начинает покрываться серебряной паутиной.

Глава девятая

ПОЧВЕННИКИ

(До конкурса пять месяцев)

Ночью мне снилось море. Сон был длинный, нескладный, я плыл куда-то по звездам, тонул и проснулся совершенно разбитым. Вахтер Шалва проверил сумку на взрывчатку. Четвертый кабинет по коридору, Шкловца, открыт. Шкловец выходил мыть руки. Арьев вернулся, но со мной не заговаривал. Симпозиум начинался в девять, но Григорий Снльвестрович велел обождать в кабинете, пока меня позовут, и переодеться. На столе в моем кабинете лежала пижама, шорты, белое борцовское кимоно и довольно крепкие кеды. Сверху лежала записка от Барского "Обязательно переоденься". На лестнице я заметил несколько человек, не израильтян и не американцев, но все были прилично одеты. Я посидел у себя и попытался объемно ощутить, что же им можно сказать. Сразу такому количеству писателей. Кеды немного жали, даже пришлось снять носки. Можно было пойти в своих ботинках, но я не хотел, чтобы из-за таких пустяков Григорий Сильвестрович начал мне выговаривать. Наконец меня вызвали колокольчиком.

В конференц-зале стояло пять рядов кресел, и в пиджачных тройках сидело человек сорок. Работал кондиционер. Все сорок сидели, вцепившись в стулья, и молчали. Я сначала подумал, что они замерзли и не дышат, но все дышали нормально. Григорий Сильвестрович наорал на фотографа, что тот снимает с треноги. Он не любил, когда снимали с треноги. Он закончил и представил меня. "На английском?" -- шепнул я. Но он скривился и сказал громко, что они не понимают. Совершенно было непонятно, зачем же он меня так вырядил. Достаточно было и простых джинсов, чтобы я отличался от них, как киевское "Динамо" от московского. Они разглядывали меня в каком-то полусне. Мне следовало для затравки завыть или кого-нибудь укусить, но я боялся переборщить. Свои соображения я давал им минут двадцать. В основном я сказал, что я, пардон, недавно, еще не все материалы видел, но я чувствую, что мы делаем не то, что требует от нас Андрей Дормидонтович Ножницын. Что ему не нужна газета как газета. Ему нужна газета как обращение к вождям, как напоминание о страшной русской тайне! Каждый номер должен быть историческим. Нобелевскую коронацию нужно рассматривать как лабораторный опыт! Мы должны понять, в каком направлении идем. Распыляться уже нельзя. То есть вся газета может быть о чем угодно, но она должна быть подчинена нобелевской идее и в центре ее должен стоять Менделевич. И, конечно, Андрей Дормидонтович. Нам нужна антиструктура по отношению к газетам Запада! Чтобы не вспугнуть американцев раньше времени, создать для них кабацкую опереточную Россию, наполнить ее клюквой и брюквой, и в центре этого огорода на хрустальном рафинированном английском языке подавать Михаила Менделевича. Он не должен быть похож на гения. Он должен быть похож на американца! На фоне трехрядных гармошек и мужицкой вони это должен быть случайно родившийся в России -- на окраинах, в турецком ауле, -- но все-таки американец! Нужно ввести специальный тест на идеального американца, но Менделевич щелкает эти тесты как орешки! Он -- первый имперский еврей, запретивший себе писать на русском, он опередил свое время! И вся кухня должна быть перед читателем, нужно сообщать, сколько у Менделевича волос, чем он бреется, нужно, чтобы видели, что средний человек может раздуть свой талант до немыслимого блеска! Но только если этот человек прост, если он не пытается стать выскочкой, а просто ему приходят в голову дремы на турецком языке и он, как может, пытается их записать. Не надо цинизма -- американцам он претит. И нам не нужно мнений записных советологов -- пусть каждый составит свое мнение сам! Мы должны дать читателю такие факты, чтобы всем становилось ясно, что в варварский топкий край на краю Земли, к голодным мужикам с гор спустился в кремовой тройке изысканный турецкий поэт -- и они его не признали!

Слушали меня плохо. В какой-то момент я понял, что совершенно неважно, о чем я говорю, -- меня эти ребята не понимали. Менделевича, видно, тоже никто не читал. Я сказал им о двух основных правилах английской журналистики, я сказал о законе второго абзаца -- никто не шелохнулся, никто не повел бровью. Я начал рассказывать о битве при Ганстингсе, но прервался на полуслове и вышел в фойе к Григорию Сильвестровичу. Он сидел за столиком рядом с Сенькой и пил английское пиво.

-- Что это за люди? -- спросил я, взяв его за руку.

-- Цвет русской литературы, -- ответил он рассеянно.

-- Как же их фамилии?!

-- Никифоров! Сморыго! Слышали? Хмурый-Перевозчиков!

-- Нет, никогда не слышал! Где вы их берете?! -- спросил я, чуть не плача. -- Что это за люди такие?

-- Разные люди. Лагерники есть. Бытовики. Мемуаристы! Почвенники. Разные.

-- Аксенов тоже тут?

-- Да, кажется, по списку есть. Я не всех знаю в лицо. Сейчас придут командировочные удостоверения отмечать. Какая тебе разница?

-- Если вы действительно хотите делать газету, всех надо менять! Эти очень вялые, -- бросил я с раздражением.

-- Ну и поменяем, -- лениво сказал Григорий Сильвестрович, -- только ты не нервничай так. Переведем этих на Би-Би-Си, а то там одно бабье собралось. Пошли Арьева в Москву, и он наберет там новых, чего ты раскипятился. Да, вот еще что, через четыре дня ты везешь в Румынию первую группу. Зайди попозже, я проведу инструктаж. Андрей Дормидонтович сердится, говорит, что больше откладывать нельзя. Поедешь вместе с магистром. Ответственность осознаешь?

-- Осознаю, -- отмахнулся я, -- Григорий Сильвестрович, кончился ваш симпозиум? Можно, я кеды сниму? Очень жмут.

Глава десятая

ПРЕЙЗ ЗЕ ЛОРД

-- Что же вы не приходите молиться? -- спросил пастор. -- Хвала Господу, мы еще здесь, Прейз зе Лорд!

-- Мне передали, чтобы я зашел, -- сухо ответил я.

-- Вы помните русского, которого я вам представил? Он так и не возвращался за своими вещами!

-- Он спит в земле сырой! -- сказал я по-русски.

-- Посмотрите, здесь его портфель и сеточка с консервами.

-- Он умер, -- повторил я.

-- О, май Лорд! Тогда вещи нельзя трогать. Может быть, есть наследники? Я отдам все в полицию.

-- Вряд ли у него могут быть наследники, но дайте я взгляну.

Пока я рылся в бумагах, пастор вздыхал и неодобрительно мялся.

-- Итс нот гуд. Почему вы не приходите вместе молиться?-- наконец пробормотал он. -- Почему у русских такая привычка не уважать чужие законы?!

Документов в портфеле, видимо когда-то принадлежавшем Григорию Сильвестровичу, было великое множество. Какие-то отчеты о проделанной работе, переписка старца Ножницына с ковенским Гаоном, чьи-то крошечные фотографии с комсомольских билетов. Я улучил момент, когда пастор отвернулся, и часть бумаг сунул к себе за пазуху. Чековые книжки, из-за которых беспокоился пастор, оставались лежать на самом видном месте.

-- Нельзя разглядывать чужие документы! -- строгим голосом сказал пастор. -- Господь не одобряет разглядывание. Тем более, что я тороплюсь.

-- 0'кей, о'кей, -- поморщился я, -- бегите прямо в полицию. Господь будет счастлив!

Правильнее было не рисковать, ничего домой не брать и все прочитать тут, но настаивать было неудобно. "Год блесс ю, -- сказал пастор, -смиряйте свою гордыню!" Я ушел как оплеванный. Дома я тщательно запер все двери и, сидя на ванне, осмотрел свою добычу. В основном были две резолюции Конгресса о святом языке, которые я пробежал глазами и тотчас же сжег. "...закрыть все русскоязычные издательства, газеты, журналы за пределами Руси... двенадцать миллионов носителей русского языка должны пройти языковую переориентацию... перейти на язык иврит... должны отказаться... нобелевский конкурс -- это последнее разрешенное мероприятие на русском языке перед великим днем "Д"... русский язык -- это не язык праздного общения... которые пишут на еврейском диалекте русского языка... просить местные власти..." Вторая бумага была об уточнении границ Восточной Руси, со столицей в Казани, и Западной Руси, объединенной вокруг Москвы. Ничего особенно нового -- все это я уже слышал от Григория Сильвестровича. Пепел я на всякий случай утопил в туалете. Перед сном я выпил водки, чтобы успокоиться. Водка была уже объявлена нееврейским продуктом, но в редакции стоял целый ящик "Василисы Прекрасной", и я понемногу отливал себе во фляжку. Все закроют! "Круг" закроют, "Время и Мы" закроют! Бедный Перельман! Бедный Рафа!

Глава одиннадцатая

ПОСЛЕДНЯЯ ЖЕНА ЦАРЯ ДАВИДА

В назначенный час я доехал старым рейсовым автобусом до аэропорта в Лоде, спокойно донес чемодан до дверей, взял багажную тележку, и вот, в тот момент, когда двери стали передо мной разъезжаться, я вдруг ощутил знакомую сладкую продрому и животом почувствовал, что сейчас пойдет текст. Дверь аэропорта раскрылась и закрылась, и я очутился в полутемной спальне, пропахшей пчелиным воском, на который у меня аллергия. Я увидел, что нахожусь в толпе вооруженных бородатых мужчин, но на меня никто не обращал внимания. Постепенно глаза привыкли, и я разглядел на кровати крупную молодую женщину, полуженщину, розовую телку, с ужасом глядящую по сторонам. Рядом с ней сном праведника спал старый благообразный подагрик. Какой к черту может быть секс в такой холод. Кажется, работали все кондиционеры. В дорогу мне следовало одеться потеплее. Вслух разговаривали две женщины, но сами слова ничему не соответствовали. Занимались физикой ядра. Постепенно я докрутил до названия. "Ависага". Драма в двух действиях. Старик проснулся, поднял голову и что-то пробормотал. Мужчины со свечами с досадой переглянулись. Это было похоже на закопченную фреску "Охота на диких слонов". Все мужчины были вооружены до зубов, а слоном был не я. Слоном был голубоглазый старик, который все время спал, и еще нежная женщина, в которой можно было растаять. Какой физикой ядра? Он всю свою жизнь пас овец. Потом Голиафа камнем как треснет! Сам удивился. Голову хрясь, отсек. Лежит, как бревно, думали, что кукла. Кровищи -- море. Меня чуть не вырвало. Ты чего здесь делаешь? Я здесь живу. Как тебя зовут! Пи эр квадрат, деленное на два. Это что? Нет, просто в голову пришло. Очень он все-таки старенький, даже светится. Она его на руках носит. Здоровая девка, толстая. Нет ничего отвратительнее старости. Одевайся, милочка, озябнешь. Черт знает что, ходишь как оплеванная. Лучше бы он меня трахнул. Не отвлекайся. Ни одной красивой бабы, такие все занюханные. Имбридинг! Холодина! Вот и сосок весь заиндевел. Молчали бы уж. В тазике помойся. Разбежался! Лучше бы чулки новые подарил, скопидом! Я еще среди живых? Непонятно. Народец, по правде сказать, дрянь. Матка боска чистоховска! Почем яички брали? Приземлился афинский самолет. Я запрокинул голову кверху, но ничего не увидел, потому что в спальне не было окон. Когда я приземляюсь в Израиле, мне кажется, что я иду на посадку в преисподнюю. Потом это чувство становится менее острым и проходит: придорожные пардесы начинают пахнуть карамелью, и мне нравится, что в преисподней трава, что по лугу идут кибуцные коровы и под музыку что-нибудь неторопливо жуют. Так спускаются вместе с Садко на морское дно, к кривоногим зеленым русалкам. Но сейчас я не приземляюсь, сейчас я убираюсь отсюда в тыл. И тогда все во мне начинает звенеть. Я каждый раз не готов к тому, что это может со мной случиться, что на ходу мне придется писать эти идиотские женские диалоги. Я продолжал брести по спальне в поисках карандаша. Невозможно приготовиться. Я вытащил из мусора свежую газету и стал писать на полях. Голосов было два. Все-таки оба женские. Это был не совсем тот текст, который я заказывал: он был не из царской пещеры, а из молочного кафе. Я заказывал про спящего старика и растерянную девочку, я заказывал про сверкающие в полутьме глаза, про то, кому достанется этот ребенок женского пола, если старый царь так и не надумает проснуться. Дареному коню... и так далее. Бери уж чего есть. Я пишу на газете, на сигаретах, на спичках. Я пишу. Все время слышатся танцы. Танцы. Балерина кордебалета ушла на пенсию. Царь в костюме. Он танцует. Есть период мужской доминанты, а есть период женской. Это из притч. Бабе сорок лет, неудавшаяся балеринка. Ни мужа, ничего. Царь все танцует сам. Не пропустил ни одной юбки. Зови меня просто Бат-Шева. Привезли, наконец, в буфет эскалопы или нет? Мне было четырнадцать годков, ты понимаешь, четырнадцать? Кто меня спрашивал? Соломона я родила в семнадцать. Знаешь, я тоже когда-то была девственницей! Насколько я в этом разбираюсь, случайным людям эту процедуру никто не доверяет. Что же мне делать? Займись фольклором, топотушки записывай. Может, на кафедру возьмут. И еще было десять шлюх, он их даже не брал на гастроли. Ты поверишь, он с ними даже фотографироваться брезговал. Вирсавия Элиамовна, а кем вы все-таки забеременели в четвертый раз? Спектакль окончен -- дальше все актеры живут нормальной жизнью. Мне в этом году исполняется тридцать, считайте, что старуха... я уже тела своего стала стыдиться. Это был эстет, мэтр высшей пробы, с потрясающим вкусом. Либо ты погибаешь -- либо ты торжествуешь. Это императорский театр. Красный плюшевый диван, о нем ходят легенды. Царь мною не пренебрег! Уж хоть вы-то должны понимать, что он меня испугался. Соломон Давидович человек мирный, трон его высоко. Шурка Соловей с нашего двора хвастался, что у него было сто баб. Мне нечего жаловаться, нормальная квартира. Я не успевал переваривать проходящий поток слов. Еще бы не забыть и успеть запомнить, что за крыша, что за небо над этим местом, где меня на время освобождают от Израиля. Чудная девушка, тело поет, такие рождаются раз в пятьдесят пять лет, надо видеть, как она воспринимает комбинацию. Теперь нужно было не суетиться, а как ни в чем ни бывало пройти досмотр, чтобы меня не отвлекли и не сбили, чтобы чудесные бирюзовые девочки на контроле не заметили, что я выполз из кожи, и даже не вздумали проверять меня на наркотики. Посвященная, профессионалка, каждый день напряженная работа. Воздушная охранница с розовыми обкусанными пальчиками, молодая бамбуковая израильтянка, только еще поднимающаяся по иерархической лестнице прекрасного (дочери фараона такой домище отгрохал -- позор!), на пролетах и плечиках которой держится вся египетская пирамида международной авиации, самого выверенного, неземного уровня красоты, не сказала мне ни слова, ни полслова, не заставила копаться в саквояже, и мне оставалось еще пару минут таможенных формальностей. Дальше нужно было безотлагательно выпить хоть одну каплю нормального европейского коньяка, чтобы не мацерировать растренированный светский мозг. Умная сухая старуха, готовит и ест сырую рыбу. Речную. Можно карпа. Кусок сырой рыбы с соевым соусом. Для такой непостижимой балетной высоты он танцует страшно мало. Я раздвинул локтями замешкавшихся передо мною людей, оттолкнул грустного чилийца с бабьим нееврейским лицом и одинокой серебряной серьгой и волнистую лошадку моего роста с парижскими наклейками на чемоданах... Ависага из Шунама, колено Исахара -- молодая женщина-неврастеничка. Я вам не памятник. Хочет активно трахаться. Рожать. Появились седые волосы. Целыми днями сидит она у черно-белого телевизора. Мигрени и депрессия. Бывшая секретарша царя Давида. Соломон Давидович Евсеев -- высокий холодный красавец. Поэт, математик. Член-корр с двадцати шести лет. После смерти отца руководит большим балетным театром. Период романтизма выдвинул женские роли -- возьмите Жизель! Знаешь, когда нет ничего, кроме балета, -- это тоже плохо. Сегодня последнее выступление, послезавтра пенсия. Закрыл за собой дверь, и вся оставшаяся жизнь пошла в одних отголосках. Меня несло дальше вверх, и еще минут через шесть я, навсегда никому не должный, сидел и писал за столиком в затемненном баре, в своем покое. Вы нищие, вам нельзя много рожать. В старости он стал все больше походить на породистого еврея. Давид Евсеевич -- благородный человек, пылкое сердце. Конечно, в большом почете, все-таки основатель и премьер нашего балета, одно слово -- царь. И материально стало получше, но в первом браке больше чувствовалось, что в доме есть мужчина. Царь мог за раз сожрать курицу и целый килограмм мороженого. Многие кордебалетные, выходя на пенсию, просто идут в миманс. Царь женился на женщине моложе его дочки. И внучки. Из-за этого отношения с родными у него очень испортились. Исторически его можно понять -- это высшая мудрость! Благо государства, благо народа Израиля. Удружил мне ваш сынок. Евреек он не любит. Жалуется, что неженственные; пахнут. Как будто аммонитянки не пахнут. Какой-то кентавр -полускотина, получеловек. И другие балетмейстеры ему в его театр не нужны. Говорит, что у него хватает собственных идей. В этой обстановке нужно уметь вариться. Кастовость просто безумная, и все время идет болтовня о бабах, прямо как в ПТУ. Зрелый физик -- это двадцать два года. А к тридцати годам уже нужно закругляться. Кровать была десять на десять. Это замечательно, когда хобби совпадает с профессией. Вахтера не было, кто хотел, тот и входил. И все это быдло стояло возле нашей кровати и изощрялось в остротах. Стоп! Занавес!

ПЬЕСА

(должна быть очень короткой)

БАТ-ШЕВА (она же Вирсавия) -- вдовствующая царица. СОЛОМОН -- ее сын, царь.

АВИСАГА ИССАХАРОВА -- молодая женщина, временно нигде не работает.

АКТ ПЕРВЫЙ

(Бат-Шева и Ависага встречаются в кафе)

АВИСАГА. Представляете себе, вы в постели со своим дедушкой! И он засыпает прямо на груди.

БАТ-ШЕВА (отвечает все время равнодушно и невпопад). Не хами!

АВИСАГА (взволнованно). Нет, научите меня, как жить!

БАТ-ШЕВА (сквозь зубы). Ты не понимаешь масштаба этих людей! У тебя взгляд с дивана. Какая разница, каков он в быту -- ты посмотри, как он танцует!

АВИСАГА. Но чтоб столько девок хороших перепортить! Приходят воробышки, все светятся, через два года уже с брюхом. И все наспех, наспех -- настоящий кролик.

БАТ-ШЕВА. Такая профессия: на личную жизнь не остается времени.

АВИСАГА. Мне статус бы какой-нибудь выхлопотать...

БАТ-ШЕВА. Я же тебе говорю: твоя ошибка, что ты воспринимаешь их как нормальных людей! Ни с мужем, ни с сыном я чаев не гоняла! У царей личных отношений с людьми не бывает. Парочка живущих гениев -- вот и все их собеседники.

АВИСАГА. Вирсавия Элиамовна! Познакомьте меня с кем-нибудь из своих! Вы посмотрите, какая грудь! Да не отворачивайтесь вы!

БАТ-ШЕВА (шипит). Перестань немедленно устраивать балаган, люди смотрят!

АВИСАГА. Да черт с ними, с этими халдеями! Не посмотрите -- сейчас разденусь догола, завтра утром будет во всех иерусалимских газетах!

БАТ-ШЕВА (примирительно). Ты должна учиться правильно дышать. Занимаясь дыханием, ты уменьшаешь потенциал зла.

АВИСАГА (шепчет). Слушайте, он такой лицемер! Я понимаю, что избранник; но ведь так коварно Иоава Церуева сгубил!

БАТ-ШЕВА. Молчок! В общественном месте об этом разговаривать не принято. Во-первых, не сгубил, а во-вторых, тот тоже хорош. У нас цивилизованное общество -- сколько можно цацкаться с уголовниками?! Хочешь, я тебе диету пропишу? Ты потолстела!

АВИСАГА. Потолстеешь тут! Питаешься на ходу всякой дрянью...

БАТ-ШЕВА. Квартиру-то тебе дали? Пригласи посмотреть.

АВИСАГА. Если б квартиру! Дали уголок в старушечьем общежитии. С начала года уже четыре раза приходили уплотнять.

БАТ-ШЕВА. Главное качество сына -- это гуманизм. Для всех он отыщет минутку...

АВИСАГА. Именно минутку! Хотела бы я знать, когда он пишет притчи! Да и отец не лучше...

БАТ-ШЕВА (не слушает ее). Настоящий ученый никогда не "работает". Во всяком случае этого никто не видит, это неприлично. Эйнштейн катался на лодке и там придумал все, что ему было нужно.

АВИСАГА. ...проходит утром в ванную, потом ему греют котлетку. Старые жены давно глухие. Он им бормочет: "Удивляюсь, что вы еще не подохли!"

БАТ-ШЕВА. Хватит тебе ныть. Нечего было к старику в секретарши проситься. Царицей стать захотелось!

АВИСАГА. Так вы замолвите за меня словечко?

БАТ-ШЕВА. Постараюсь. (Уходят).

АКТ ВТОРОЙ

(Соломон сидит на троне, рассматривает себя в зеркале.)

СОЛОМОН (свите, наставительно). Волосы из носа вырывать бессмысленно -они все равно вырастают (машет рукой). Ладно, принесите мне золотой пинцет. Ну, что там еще?

ВАНЕЯ, ГЛАВНОКОМАНДУЮЩИЙ (громко). Матушка ваша пришли!

СОЛОМОН (вздыхает, свите). Такая настырная старуха, нет житья! (Вошедшей Бат-Шеве) Мама, зачем вы опять притащились?

БАТ-ШЕВА (робея). Соломон Давидович, вслух как-то неудобно!

СОЛОМОН (раздраженно пожимает плечами). Что за тайны мадридского двора?! (Свите) Разберитесь, чего ей надобно! Если ей неудобно вслух, пусть она вам напишет!

(Все смеются. Бат-Шева укоризненно улыбается. Уходят.)

СОЛОМОН. Наконец какая-нибудь сволочь принесет мне золотой пинцет или нет?!

АКТ ТРЕТИЙ

БАТ-ШЕВА (читает вслух по-арамейски). ...пожизненно почетной вдовой, без права на выезд. Чего ты еще хочешь?

АВИСАГА. Я не вдова!

БАТ-ШЕВА. А кто же ты?

АВИСАГА. Я замуж хочу...

БАТ-ШЕВА. Ишь, чего захотела!

АВИСАГА. ...пусть хоть за себя возьмет.

БАТ-ШЕВА. А на это он просил сказать, что на кровосмесительство он не пойдет, в смысле осквернять отцовскую постель. Сама должна понимать!

АВИСАГА (визжит). Какое кровосмесительство! Какую постель! Мадам, я -девственница! Вирго. Есть свидетельство экспертов!

БАТ-ШЕВА. Да не ори ты так противно! Нашла чем хвастать.

АВИСАГА. Я даже не решаюсь спросить... может быть, он меня любит?

БЛТ-ШЕВА (резко). Нет!

АКТ ЧЕТВЕРТЫЙ

АВИСАГА (одна, раздумывает). ...царь умер. Я -- святая...

До самолета оставалось еще минут двадцать, и я наспех набрасывал на салфетках текст, которого раньше не было. Меня, царя Екклезнаста, обвивала ногами балерина кордебалета из Моава. Я склонялся перед медными идолами, я рисковал вечностью из-за земной женщины, из-за тонконогой военнослужа-щей местной армии. Я медленно старел на троне и забывал моего Бога из-за молодых суетных шлюх. Лучше бы к матери в Воронеж съездил, а не в Израиль. Второй раз объявили посадку, но, кажется, я уложился. Я расслабленно возвращался в себя, хорошо бы сейчас еще принять душ и вытянуться. Он не еврей, он--балетмейстер, он гражданин астральной системы, но ужасный зануда -- даже "мусорные" ворота и те на семи замках.

Наконец я расплатился и пошел искать, где по долгу службы меня ждал связной и мои михайловцы. Адония--кандидат наук, старший брат Соломона по отцу. Кончил вечерний институт на "отлично", но способностям Соломона всегда завидовал. Слабый и добрый человек. Любит Ависагу. Велика беда -- полежала пару раз со стариком на кожемитовом диване. С кем не бывает. Крещенский мороз в кабинете. Деда невозможно было согреть. Стоп. Наваждения кончились. Я заметил, что толпа перед воротами почти рассосалась, оставалось семеро мужчин в одинаковых драповых пальто и две женщины. Одна из них -- это сам "Конгресс". В этот момент я с ужасом обнаружил, что связная "Конгресса" на месте, но я забыл и пароль, и отзыв. В карманах тоже не было. Наверное, я забыл их на сиденье в автобусе. Вот идиотство какое. Я посмотрел на нее с мольбой и постучал рукой по лбу. Нужно вложить в уста принца Адонии слова, что "женясь на секретарше отца, я еще не становлюсь директором ядерного института".

Qui attendez vous? -- с неуместным смешком спросила меня связная.

Там такого не было! Это не пароль! -- твердо сказал я.

Меня поразило даже не то, что она ошиблась, не французский язык, не ее пиджак с широкими плечами, а то, что все мои спутники еле держались на ногах и ото всех здорово разило водкой.

А сам-то ты пароль помнишь? -- пробормотала связная.

Сестер и братьев своих возлюбленных! -- тихо проговорил я первое, что пришло в голову.

Братья в сборе, братья готовы к перелету. Доставайте посадочные талоны и паспорта. Нам пора садиться!

"Ависага из Шунама -- это я, - добавила она, пьяным полушепотом обратившись ко мне, - в "Конгрессе" меня называют магистр".

Глава двенадцатая

ПЬЕМ БУРБОН

Полночь в воздухе. Я благоухаю, как розовое варенье. Я уже ничего не хочу. Я пьян. Я полон реалистических дум. Я -- Серов. Я -- девочка с персиками. Катастрофически тошнит от всего на свете. Я напился в неведомой точке земной атмосферы с незнакомой женщиной, связанной со мной мистической связью. Она тоже не вполне трезва и хочет спать. В известном смысле это вообще не женщина -- это мой партийный товарищ, с которым мы делаем одно общее дело для планеты людей. У нее расплющенные губы и какие-то немыслимые чулки с орхидеями. Орхидеи не могут быть знамением. Но она мне скорее даже нравится, чем нет. Только я не могу придумать, что же ей говорить. У меня парез языка, и я даже не могу по-настоящему насладиться замечательным бурбоном, который мы пьем. Разговор крутится, в основном, вокруг михайловцев. Не о Блоке же нам говорить! Не расколдуешь сердца ни лестию, ни красотой, ни словом. Я вообще не очень люблю разговаривать с женщинами, я их жалею. Но товарищ по партии -- это совершенно другое дело. Товарищам по партии -- любые авансы. У них даже могут быть расплющенные губы и полная безнаказанность в глазах. И кожа может быть творожно-белой, чего я обычно не выношу. Я все-таки не грузин, чтобы увлекаться этой белизной.

- Ависага, не следует ли нам проведать наших братьев? -- нетвердым голосом предлагаю я.

-- Пошли они на хер!

Это резонно. Но все же я схожу. У меня гипертрофированное чувство долга, не дрова везем, не голландских кур. "Ну?!"

-- Слушай, как это может быть: их стало шесть?!

-- Так не бывает, -- сонным голосом отвечает Ависага, -- их семь! Семь невест для семи братьев, семь мушкетеров. Вот квитанция. Сдаем всех семерых -- получаем четырнадцать тысяч. Придется нам еще кого-нибудь найти. Ты, кстати, сам не хочешь вернуться?! Там теперь здорово! Виданное ли дело, чтоб Председатель Верховного Совета был попом! Нет? Ну и правильно! Я не собираюсь на тебе зарабатывать. Сходи еще раз пересчитай.

-- Теперь их восемь.

-- Это невозможно! Какой ты беспокойный! Их ровно семь. Хорошо, я схожу сама. Еле стою на ногах. Действительно восемь. Вот теперь будет мороки. Может быть, увязался кто-то из родственников. И все как один говорят по-русски. А один даже по-древнерусски, открылась какая-то дремлющая программа! Очень странно, даже невероятно странно. Лучше больше не пить. Дай я час посплю, а на земле разберемся.

Глава тринадцатая

НА ЗЕМЛЕ

Ю А ВЕЛКАМ. ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ. ИНТРАРЕ.

В дверях советский солдат в ушанке. Только румын. И кроме румынского не говорит ни на каких человеческих языках. Бьют стенные часы, уже много лет не били. Похоже на театральное фойе. Сейчас войдет Книппер-Чехова. Есть окошечко информации, но оно за кордоном. То есть понарошку ты еще не в Румынии, но зато у тебя нет никакой информации. Высокие седые офицеры-менты с дверными челюстями. Сразу очень хочется назад в Ханаан. В очереди за визами, кроме нас, стоит много бывших румын и две старушки с золотыми зубами, которые едут на побывку в Черновцы. Две румынки подрались. Солдат с миноискателем нашел у меня в кармане комок салфетки и заставил развернуть. Я вытирал нос, потому что у меня аллергия на румынский запах, и забыл выбросить. Раньше меня никто так подробно не щупал. Я его все-таки поблагодарил и дал жевательной резины. Он ничего не сказал, но резину взял.

-- Я с вечера страшно надралась! Надеюсь, я не болтала ничего лишнего?

-- Нет, ты была ужасно милой. Секундочку, давай не отвлекаться!

Перед нами в очереди стоит сутулая длинная сефардка в белых чулках. Зовут Кэти. Жуткое страшилище. Такое, что у меня даже сердце заходится от восторга. Она похожа на тель-авивскую манекенщицу, которая жила с негром из "Маккаби". Может быть, даже медсестра. Моя спутница смотрит на нее неодобрительно. Не исключено, что она просто не любит медсестер. Уже третий час стоим в очереди за визами, и еще не было таможни. Четыре с половиной утра. Из окошка с визами бешеный румын кричит "животные", "анимали". Ему не нравится, что румынки дерутся. Можно через кордон не переходить, но что делать с михайловцами. Кроме Румынии от них будет негде отделаться. Крестьянин с сундуком выполз откуда-то. С картины передвижников. Не понимает, где он находится. Этот -- не наш. Румын в окошке закрылся. Может быть, навсегда. Устал от свалки. Перед закрытием передразнил михайловцев и обозвал их "жидами". Это не жиды--это русские колхозники. В туалетах нет света. В метро нет света. Только бы наши "жиды" не потерялись. Офицер в очках. Раз в очках, значит, говорит по-русски. Из генштаба. Может быть, я тоже в прежней жизни был румыном. Сколько же стоят эти сраные леи? Есть номер в гостинице "Октябрьская" на семерых за 1883 лей. Это год смерти Тургенева и одновременно сто девяносто долларов. Но можно платить леями. То есть это два блока "Кента" кингсайз лайт и еще остается семьдесят шесть лей в виде полутора пачек турецкого кофе. Но если платить за румынскую гостиницу турецким кофе, то самим будет нечего пить. Кофе нет. Вообще ничего горячего в районе Литейного нет. Ближайший стакан чая можно выпить в гостинице "Балтийская", если снять там номер. Которого тоже нет, он занят. В молочном магазине нет ничего белого цвета. Это условно-молочный магазин, с пяти часов утра в нем принимают пустые молочные бутылки. Куча атаманских папах и бурок. Видимо, их привозят из Ставрополя. Нужно срочно позвонить Григорию Сильвестровичу в Иерусалим. Одна минута стоит полтора доллара, или четверть пачки кофе за шекель двадцать, то есть четырнадцать канадских центов. А три минуты составят сорок два с половиной цента -- это три четверти пачки кофе или восемнадцать сигарет, и еще остается одна льготная минута -- это пятая часть пачки кофе с кардамоном на двенадцать маленьких чашечек.

-- Ты бы могла выйти замуж за настоящего румына? А если это нужно для дела, если Андрей Дормидонтович потребует?!

У мужчин поголовно зазноблены щеки. Не останавливаясь, проходим Васильевский остров. На стенах домов картины -- хоровод из жизни гуцулов. В темноте видно несколько мрачных православных фигур в сарафанах. Это румынские поэтессы Татьяна Толстая и Татьяна Ларина. Свет не включают. Нет нефти. Всю продали дружественным арабам. Идет несколько женщин в нормальных чулках. С длинными и очень тонкими ногами. Красиво, но необычно. В рыбном магазине на Среднем проспекте двенадцать эмалированных лотков с частиком. Восемь метров серого частика с морковью. Красное на сером -- к разлуке. Но если все равно умирать, я хотел бы сюда когда-нибудь вернуться. Количество галстуков на душу румынского населения выше всего виденного ранее. Двадцать три больших универмага "Пассаж", в которых продаются галстуки. Опять дрепт. Нас все посылают на какой-то дрепт. Может быть, я оттуда родом. Загадочная страна, где продаются одни пирожные и сумки. "Картошка" как в "Норде", как в "Севере", как тогда, только гнется алюминиевая ложка. Солдатики в бирюзовых шинелях нереальных оттенков поют утреннюю печальную песню. Хочется для разнообразия попить горячего. В бывшей кофейне только холодный лимонный квас от ревматизма. Нет беременных женщин. Не время беременеть, когда Румыния в опасности! Когда вырыты трамвайные рельсы и на их месте еще ничего не врыто! Когда на улицах не встретить собак со старушками, а румынский король торгует на чужбине вельветовыми джинсами!! Горе тебе, Румыния! И Дворцовая площадь твоя пуста. Хорошо бы засеять ее кормовыми. Бобовыми культурами. Не задерживайся, вперед, спутница моя Ависага, зайдем в заведение "Общепита"! Все из свинины. Первое из свинины, второе из свинины, кофе из свинины. Я не православный мусульманин, нет! Просто я не люблю вареную свинину. У меня больная печень. Туалет на Фонтанке старого образца. Для гуцулов. Вокзал без скамеек. Много красноармейцев. У ратников узкие послевоенные шеи. Они только что выиграли третью мировую войну и теперь в полутьме чего-то ждут. Это берендеи. Все в черном.

Очень сильный запах нефти. Может быть, это от них. Может быть, они танкисты. Вокруг вокзала жидкая новостроечная грязь. По седла. Как в настоящей жизни. Десять минут, а по моим только три. Ночью они сводят часы с концами, чтобы не ускорять сутки. Сейчас я тоже пропахну керосином. Солдат-гунн с доисторическим лицом ест несвежие "бычки в томате". Ему шестьсот лет, как Ною. Диктор по вокзальному радио булькает про Лодейное поле. Я знал древний город с таким названием, страшная дыра: хлебозавод, базар, атомная электростанция, тюрьма предварительного следствия. Может быть, его тоже отдали Румынии. Восемьдесят процентов мужчин и пять неопрятных старух-уборщиц занимаются йогой. Кажется, что все должны понимать по-русски, настолько все плохо одеты. Двое суворовцев прошкандыбали за хворостом -- козырьки вдоль носа, жгут ведьм! Все население читает железнодорожный справочник и роман одного румынского прозаика "Мертвые в душе", который убежал за границу. Очень хочется навечно переодеться в местную одежду. Чтобы дышала кожа. Надпись по-румынски -- "Народная дружина". Света нет. Три дружинницы в резиновых сапогах. Идейные лесбиянки. Вера, Надежда и Любовь Братулеску. Все с высшим образованием -- как не стыдно! "Ой, какой миленький!"

-- Это вы мне?! Я не миленький. Это у меня курточка такая. В социалистическом Израиле покупал перед самым отъездом. Мне нужно срочно переодеть всю эту группу израильских туристов. Теперь совершенно другое дело! Теперь семь плацкартных билетов до Куйбышева. Можно общих. Вот наши документы. Это по-арамейски! Мы -- полномочные представители террористической организации "Русский конгресс".

Глава четырнадцатая

НОСТАЛЬГИЯ

АВТОР ХРОНИК. До свидания, господа, пусть российская земля вам будет пухом под ногами.

МИХАЙЛОВЦЫ (нестройно). Благодарствуем. Барух Ха-Шем. Гезунтер ид! Старосту нашего непременно найдите.

АВТОР ХРОНИК (раздраженно). Найдем, найдем и пошлем вам вдогонку. Не печальтесь. (Ависаге) Наконец, мы от них отделались. Что за народ! Хуже евреев!

АВИСАГА (всхлипывает, вытирая глаза). Как же, найдешь его теперь! Зря ты его паспорт сжег! Кажется, уехали.

АВТОР ХРОНИК (поморщившись). Действовал согласно инструкции.

АВИСАГА. Хорошо бы нам самим не застрять в Румынии. Без тебя не откроют газету и Нобелевскую премию вручат не тому! А меня ждет любовник, правда, довольно бездарный. Ты должен его знать...

АВТОР ХРОНИК. Ничего не хочу слышать! Давай дальше поедем поездом, а то опять будут шарить. Что там у тебя под миноискателем все время звякало?

АВИСАГА (лениво). У меня звякал лифчик. Смотри какой дяденька в треухе, и еще один в кубанке.

АВТОР ХРОНИК. Это и есть гуцулы, коренное население страны. Настоящие питерцы!

АВИСАГА. Невозможно под джинсами девятнадцать часов подряд носить израильские колготки! Образуется такое поле, что ни до чего не дотронуться.

АВТОР ХРОНИК (устало). Потерпи и ни до чего не дотрагивайся. Попробуй положить подбородок на подоконник и так поспать. Можно подложить шарфик. В десять часов в наш номер разрешили внести чемоданы.

АВИСАГА. Умираю, как хочется кофе.

АВТОР ХРОНИК. Можешь его пожевать. У нас его сорок пачек.

АВИСАГА. Нет денег -- нечего посылать в командировки! Сулят золотые горы, а нет элементарных ста долларов, чтобы заплатить за четыре часа сна лежа.

АВТОР ХРОНИК. Еще несколько часов тебе придется постоять. Каждый час ты стоишь на двадцать два с половиной доллара. Я уже семь лет столько не зарабатывал.

АВИСАГА. Мамочка! Кто это такие?!

АВТОР ХРОНИК. Это спецвойска.

АВИСАГА. Какая жуть, как кроты! Я не могу все время стоять на одном месте. У меня пока еще две ноги, а не четыре!

АВТОР ХРОНИК. Это все из-за электрического поля. Ты сняла колготки?

АВИСАГА. С большим трудом.

АВТОР ХРОНИК. С четырех ног их вообще было бы не снять.

АВИСАГА. Давай сюда больше никогда не ездить. Давай друг другу обещаем. Это было идиотским решением -- везти их через Румынию. Как ты думаешь, в этой кассе продаются билеты до Парижа?

АВТОР ХРОНИК. Это коммунистическое государство. Здесь не продают билеты до Парижа. На Финляндском вокзале никогда не продавались билеты до Финляндии. Тебя путает название. Смотри, бабы все в мехах.

АВИСАГА. Мне и в мои золотые годы такие меха не снились. Почему их выгоняют?

АВТОР ХРОНИК. Выгоняют только старух. Наверное, это бывшие вокзальные проститутки, и полиция не хочет, чтобы они стояли тут по утрам без билетов.

АВИСАГА. Если бы им билеты до Куйбышева согласились продать за леи, я давно бы уже спала. Только не начинай пересчитывать мой сон на пачки турецкого кофе. И перестань коверкать итальянские слова!

АВТОР ХРОНИК. Им кажется, что я говорю по-румынски.

АВИСАГА (устало). Им ничего не кажется. Я снова начинаю засыпать. Мне снится, что кругом все наши.

АВТОР ХРОНИК. Смотри, чтобы наши не утянули сумку. Продень в нее ногу.

АВИСАГА. Могут взять вместе с ногой. Интересно, где тут может быть туалет?

АВТОР ХРОНИК. Тебе женский?

АВИСАГА. Скоро мне будет все равно.

АВТОР ХРОНИК. Ой, какая ванна! Ой, какая ванна. Просто "ой". Только нет пробки. Не предусмотрено.

АВИСАГА. Это пустяки. Можно заткнуть полотенцем.

АВТОР ХРОНИК. Такие ванны бывали только в "Англетере". Принеси мне самопишущее перо. Протри обе руки. Правую. Левую. Теперь протри переносицу. Мозжечок. Стучатся? Не открывай! За девяносто семь долларов я хочу полежать в горячей ванне.

АВИСАГА. Ниже этажом залило негров.

АВТОР ХРОНИК. Так им и надо! Это им за коммунизм с человеческим лицом.

АВИСАГА. Теперь придется сливать ведром в раковину.

АВТОР ХРОНИК. Одну минуточку! Открой дверь и следи за поступлением воздуха. Я чувствую, что я задыхаюсь. Я могу

отравиться воздухом родины. Все-таки мы уже давно не румыны, мы уже отвыкли!

АВИСАГА. Бедненькие михайловцы, а каково им возвращаться?!

Глава пятнадцатая

БУХАРЕСТ

(по телефону)

БУХАРЕСТ. Плохо слышно... подопечные... полет перенесли хорошо!..

ИЕРУСАЛИМ ................... (неразборчиво)

БУХАРЕСТ. Плохо слышно... один исчез...

ИЕРУСАЛИМ ................... (неразборчиво)

БУХАРЕСТ. Остальных удалось завести... да, в скорый... в поезд...

ИЕРУСАЛИМ ................... (неразборчиво)

БУХАРЕСТ. Мы боимся, что их не встретят, не могли бы вы что-нибудь предпринять...

ИЕРУСАЛИМ ................... (неразборчиво)

БУХАРЕСТ. Кажется, не в тот.

ИЕРУСАЛИМ ................... (неразборчиво)

БУХАРЕСТ. Все в точности... торжественно лишили их израильских паспортов...

ИЕРУСАЛИМ ................... (неразборчиво)

БУХАРЕСТ. Есть фотографии... взяли подписку о невыезде из Куйбышева.

ИЕРУСАЛИМ ................... (неразборчиво)

БУХАРЕСТ. Только если доберутся: мы посадили их не в тот поезд...

ИЕРУСАЛИМ ................... (неразборчиво)

БУХАРЕСТ. Да, да, может быть, вы и правы... это им наука...

ИЕРУСАЛИМ ................... (неразборчиво)

БУХАРЕСТ. Настроение было неплохим... беспокоятся, что в поезде им дадут мясное с молочным...

ИЕРУСАЛИМ ................... (неразборчиво)

БУХАРЕСТ. Я им приблизительно так и сказал... все, мы возвращаемся, будем звонить из аэропорта... готовьте следующую партию...

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Глава первая

ЕЕ НЕТ

День, ночь, снова день, я знаю имя Бога, стало ли мне от этого легче, да, стало легче!

Боря ночью влез в окно. "Ты один?" -- спросил он осторожно. Я включил ночник и посмотрел на часы. "Видел тебя с бабой, -- добавил он. -- Ты бабу завел?"

-- Да, что-то такое, -- неопределенно ответил я.

-- Про ловушки в гастрономах слышал? -- выдохнул Борис Федорович.

-- Слышал, -- ответил я. -- Очень от тебя, Боря, анисом несет, нет сил!

-- Ну и что ж теперь делать?

-- Что делать, Боря?! Учить язык! Когда тебя отправляют?

-- Никогда. Я решил тут проживать. Но как теперь ходить в гастроном? Сказать я им еще пару слов смогу, а думать на еврейском, хоть, б..., убей, не выходит!

-- Выучи считалочку! Когда тебе нужно думать на каком-нибудь языке -вот ты идешь в магазин, в аэропорт или там в банк, ты ее тверди. В аэропорт, тем более, тебе больше не нужно. "Элик-белик бом, митахат ле альбом". Или хочешь "штей цфардеим, диги дан, диги дан", но это сложная! Давай я тебе первую напишу. Да никак она не переводится! Какое тебе дело, как она переводится, -- ты так себя только запутаешь! Идешь мимо контроля и говори -- "элик-белик бом, митахат ле альбом!" Лучше даже -- как выходишь из дому, сразу начинай твердить, а заговорят с тобой -- изображай глухонемого. У тебя два месяца для тренировки. Зубри.

-- Сам-то ты уезжаешь? -- глухо спросил Усвяцов.

-- После конкурса, Боря, поеду. Но куда -- сказать еще не могу, вернее, сам еще не знаю. Шиллера нашел?

--Нет.

-- Царство ему небесное. Хорошо бы и нас с тобой поскорее прибрали. Ты наведывайся.

Боря исчез, как и появился, а я попытался заснуть, но сон не шел. Мысли мои были тревожными. Еще бы! Три поездки за месяц с невольничьим грузом! И настроение от этого было прегнуснейшим. Наличных денег тоже пока никто не платил.

За месяц в редакции ничего существенного не произошло. Шла подготовка к конкурсу. До запрета на русский оставалось два месяца -- после этого газета выйдет в свет, и Менделевичем будут торговать, как горячими пирожками. Даже Маргарита Семеновна из издательства "Алия" сказала, что Менделевнч идет в поэтической рубрике сразу после Мандельштама и между ними уже никого не протиснуть. Бессмертие Менделевича перестало зависеть от людей. Чего обо мне сказать было нельзя.

В восемь часов я уже был в редакции. Вахтер Шалва проверил на входе мои карманы. "Слушай, мне никто не звонил? -- спросил я.--Да нет у меня, мудак, никакого оружия!" Парочка младших редакторов слонялась без дела по коридорам, и сонный Арьев сидел в своем кабинете, делая вид, что работает. "Не спрашивайте меня ни о чем! Никто вам не звонил и никто не приезжал, -раздраженно сказал он вместо приветствия. -- Вообще я не понимаю, что у вас тут происходит. Я уже не рад, что ввязался!"

-- У меня происходит?

-- Ну, не у вас, не придирайтесь! Говорят, что среди редакторов есть один маккавей. Кто это может быть?! И сегодня еще из-за Тараскина был жуткий скандал.

Профессора Тараскина, действительно, в Иерусалиме еще не было. Я даже начал подумывать, что раз прошел такой большой срок, значит, наш Тараскин не подкачал! Профессор кончил гимназию в буржуазной Латвии, знал латынь, и старец, которому плохо давались языки, не мог не принять этого во внимание.

"Как бы не так! -- воскликнул Григорий Сильвестрович. -- Вечно ты напустишь розовых слюней! Живу себе, не ведая греха, вдруг "бамс" -телеграмма. Старец недоволен. Гроза!"

-- Мною недоволен? -- спросил я со страхом.

-- Тобою, магистром, Арьевым, Тараскиным -- всеми недоволен. Эта сволочь Тараскин не хочет возвращаться в Россию. Боится. Теперь новое отчудил: издал скандальную статью про проституток, называется "Кожаные женщины". Какой он к черту экуменист с этими кожаными женщинами! Старец, конечно, в бешенстве. Но где я возьму других исполнителей его идей?!

-- Каких именно идей? -- наивно ляпнул я. -- И где Тараскин?

-- Ну, этого-то сюда приволокут. Просится на Аляску! Говорит, что успел почувствовать себя новым американцем! Еще один Довлатов! На кой черт они нужны нам на Аляске, там своих алкоголиков хватает! А идеи касаются кино. Требует сценарий ко дню рождения патриарха "Иерусалим неземной", просто документальный фильм -- ему нужно для точки отсчета. Но я уже все сроки пропустил! Пожалуй, мне лучше на пару дней исчезнуть. А то старик разволновался, звонит каждые три часа. Если наткнется на тебя, скажи, что все в разъезде. Сиди у себя, в конце дня собирай младших редакторов -- пусть отчитываются. Если Ависага объявится -- скажи ей, что ее все ищут.

Обещанная гроза состоялась на следующий день во время планерки. Я поднял трубку. "Ножницын!"--услышал я дребезжащий старческий голос. Слышно было так отчетливо, как будто звонок был не из Америки, а скорее с соседней улицы. В моем кабинете сидело несколько младших редакторов, которые с удивлением наблюдали, как я поднимаюсь из кресла и автоматически приглаживаю волосы. Я понял, что это был сам старец.

-- Где Гришка?! -- картавя, кричал он. -- Как исчез?! Всех сгною! Как фамилия?! Еврей?! -- я даже не успел назваться, но он вовсе и не собирался меня слушать. -- Подлецы! Даю вам трое суток на сценарий! Отправить ко мне с нарочным! -- бросил он в трубку, и нас разъединили.

Так единственный раз в жизни я непосредственно общался с живым гением.

Глава вторая

ТИШЕ, Я -- ЛЕША!

Всю ночь мне снился отвратительный толстый людоед, который перекусывал позвоночник клыками. Кряк. Кого не съедал сам, того посылал на погибель старцу. Я проснулся в холодном поту, решил в редакцию не ходить и сразу засесть за сценарий. И весь день, как очумелый, писал, пока у меня не начало сводить пальцы. Беда была в том, что я всю жизнь ненавидел кино. Это раз. И хорошие фильмы снимают только шизофреники, которым никакие сценарии не нужны. Все равно они их не читают. Вечером, когда раздался телефонный звонок, я уже почти все закончил.

Звонил Сенька-фотограф. "Ну, как?" -- спросил он.

-- Отлично! Считай, что готово.

-- Ты не мог бы тогда ко мне забежать? -- спросил он вполголоса. -Кажется, я отловил тут одного маккавея, но не сто процентов!

Первое, что я увидел, войдя к нему в дом, был вдребезги пьяный Шкловец. Я посмотрел на Сеньку-фотографа с изумлением: "Ты с ума сошел! Он не может быть маккавеем -- у него пятеро детей!"

Сенька обалдело вытаращил глаза: "Дети могут быть и не его!"

-- Да какие там "не его"! Похожи все как две капли!

-- Все равно посиди тут немного: он мелет всякую чепуху, а мне потом будет не расхлебать!

Шкловец, кажется, меня не узнал. Мы с ним были знакомы шапочно. В редакции он бывал мало, ни с кем не здоровался, а его таинственные материалы пересылались непосредственно старцу. Видимо, они тут с фотографом целый вечер пили.

-- Помнят, что я русский! По глазам чувствую, что помнят. А я не русский! Я полиграфический техникум кончил! Детки меня не признают за отца! (Сенька посмотрел на меня очень выразительно.) Дочка, Ханочка, донесла директору школы, что я во сне говорю по-русски! А у меня аденоиды, у меня справка есть от доктора Скурковича! И Фишер -- это не Фишер! -- плачущим голосом лепетал Шкловец. -- Тайну двух океанов смотрели? Шпион убил своего брата -- русского математика и занял его место! Вот так! "Чемоданчик мой дембельный, ни пылинки на нем!" -- неожиданно пропел он фальцетом. -- Бог -это

только идея! Нельзя поклоняться идее. Хочешь, я сниму кипу? Спорнем?! Маккавеи все ходят без кипы.

Пьяный Шкловец затих, и мы снова переглянулись.

-- Вряд ли, -- сказал я. -- Почему тебе вообще пришло в голову, что он маккавей?

-- Да он тут такое нес! Предлагал записаться в братство -- не станет же он от себя такое предлагать?! Ладно, давай переложим его на диван, надо же, как фраер назюзюкался. Орал тут, что Менделевич не имеет отношения к литературе, что он позаботится, чтобы Нобелевским лауреатом стала бухарка Меерзон. Критик сраный! Что мы с его шляпой будем делать? Снимать или нет?

-- Раз Бог -- это только идея, -- сказал я, поразмыслив, -- снимай! Там у него еще что-то есть!

Мы положили любителя поэзии на кожаный диван, а сами уселись за стол.

-- Ах, жалко, что не он! -- разочарованно выдохнул фотограф. -- Я бы его зубами загрыз. Я этих ангелов ночных ненавижу! В сорок лет уже тяжело, когда тебе по самые яйца лезут в душу! В сорок лет надо так жить, чтобы никто не видел, как ты одеваешься или раздеваешься. Надо уже так жить, чтобы, когда ты сдохнешь, еще два месяца об этом никто не знал, пока не будешь вонять из-под двери. Но попробуй так поживи. Ты куда смотришь?

На стене висела фотография старца Н. вместе с группой сотрудниц. Я узнал одну из сотрудниц. У меня не было ни одной ее фотографии.

--Художественная работа! -- сказал Сенька. -- Да не пялься ты так, я тебе ее подарю. Еще грамулечку?!

Я встал из-за стола, пошел в ванную и помыл лицо холодной водой. В последние годы я стал замечать, что становлюсь все больше похожим на отца. Поэтому я стараюсь реже смотреться в зеркало. Лицо становится безжизненным и чужим. Все, что со мной происходит, в общей форме называется ностальгией. Ни по чему конкретному. По прошлой жизни, по яхт-клубам, в которых я никогда не занимался, по чужим девушкам с раскачивающейся походкой, по самому себе, по миру без маккавеев. Я сунул голову под кран и немного пришел в себя. Опять я стал пить каждый день. Я почти не пьянел. Но я стал плохо переносить человеческие голоса. В общем, мне жилось неплохо. Пока еще была работа, крыша, я не умирал от любви. А то, что жизнь стала рассчитываться на недели, а не на годы, было только вопросом привычки. Сенька-фотограф продолжал что-то рассказывать из-под двери, и я время от времени мычал в ответ, делая вид, что слушаю. "...Постелили им за шкафом, и я преспокойно заснул. А просыпаюсь оттого, что Самойлов пробирается в ванну, а Гришка его перехватывает по пути и ему шепчет. Тяжелым трагическим шепотом -- никогда не забуду: "Ты мне просто отдай свои трусы, а когда она вернется из ванны и увидит на мне твои плавки, то все будет в порядке". И она действительно поорала сначала: "Свинья, ты не Леша, ты куда меня привел, где Леша, нет, ты не Леша!" И тут он ей шепчет, как удав: "Тише, тише, молчи, я -- Леша!" И ты представляешь, ее это убедило..."

Я причесал волосы ладонью и вышел из ванной. Шкловец спал калачиком, подложив обе ладони под щеку. Маккавеи в такой позе не спят... Сенька тоже это понял. "Я вот чего думаю,--сказал он,--а может быть, этот законспирированный маккавей -- сам Гришка Барский! Способность убеждать -просто феноменальная. Прирожденный мелкий фюрер!"

-- Все, замолчи, я тебя больше не слушаю! -- ответил я. -- [1 ]Ты превратился в натурального охотника за ведьмами.

-- Еще бы не превратиться, когда какая-то сволочь следит за каждым моим шагом!--возмутился фотограф.

-- Да и пусть контролирует. Не Барский же! Ну, трахался человек когда-то двадцать лет назад в чужих трусах! Чего ты сам не делал двадцать лет назад?! При чем тут маккавей?

-- При том, что за нашей спиной что-то происходит! Напряжение такое, что страшно жить. -- Фотограф утер глаза и выругался.

Сень, ты стал как Арьев, у тебя банальный страх смерти. Помолись вечерком, отключи телефон и спи. Умереть во сне не больно. Может быть, выяснится, что ты тоже маккавей. Живешь двойной жизнью и ничего об этом не подозреваешь. Спишь на спине, детей у тебя нет! Ты--маккавей, я--маккавей. Это мировая зараза, хуже любого СПИДа!

Глава третья

ИЕРУСАЛИМ НЕЗЕМНОЙ

(сценарий ко дню рождения патриарха)

Марш Бетховена. По вечернему Иерусалиму движется траурный кортеж лимузинов. На переднем -- черный флажок президента, шестиугольный крест и еще какой-то флажок, которого никто не знает. И не узнает, потому что это вообще не флажок, а тряпочка. На тряпочке выдавлено слово на языке птиц. В городе происходят праздничные перезахоронения. За кортежем мчатся вороные мотоциклисты, их приблизительно четыре. Прохожие стоят в тени на тротуарах и едят маргарин, несоленый, прямо от пачки. Откусывают его вместе с бумагой. На маргарине печальная траурная кайма. Все индекс двести. (Эту сцену снимать очень трудно, потому что многих актеров тошнит, но не рвет. Поэтому в городе привычная праздничная обстановка, но просто всех немного мутит.)

Возле дворца президента кортеж приостанавливается, но в этот момент картина резко меняется -- сначала исчезают мотоциклисты и часть водителей, потом на пустынной булыжной мостовой остается два человека, опирающихся на лопаты. Они уже не во фраках, а в какой-то дерюжке серого цвета. Вместо четырех мотоциклистов остается один юноша-дебил с полуоткрытым ртом.

После этого Иерусалим пустеет, двое спутников передергиваются, слегка оправляют ветхую одежду, но при этом продолжают гнусаво между собой беседовать. "Хоронить тоже надо с умом! -- заявляет маккавей постарше. -Спят с кем ни попадя, а теперь поди разберись. Кладбище -- не свалка!" Время позднее, третья стража. Оба окончили медицинский колледж по классу перезахоронений. Оба нюхают табак. Лица прекрасны. Врачи. Снова современный город. Толпа наблюдает, как высохшая женщина-инвалид пытается из автомашины пересесть в инвалидное колесное кресло. Она каждый раз промахивается мимо кресла и падает, ударяясь протезом. Все смотрят с сочувствием, у мужчин глаза на мокром месте. Маргарин уже никто не ест, но на всех углах стоят большие боксы с пачками маргарина на случай вечернего голода. Голос диктора рекламирует домашний морализатор "Эрнест-12" и противозачаточный порошок "Бедная Мария", которым посыпают с самолетов. Толпа озирается в такт, пытаясь понять, откуда слышится голос. Про

женщину-инвалида все забыли, и она уползает к своим. Снова город пустеет. Последними исчезают мусорщик с алюминиевым бачком -- небритый, с впавшими глазницами, волосы неопрятными кустиками торчат из носа, и маленький мальчик, который играет на скрипке "сурка". Это маленький Чарльз Бетховен. Он очень любит сурков и вообще выделяет грызунов. В семье у него абсолютный слух по женской линии. Потом мальчик тоже исчезает. Остается один мусорщик, но теперь это энергичный нахал в серой форме монашеского ордена. Иерусалим снова пуст. Видно, что в нем никого нет, кроме этих неопрятных серых монахов.

ГОЛОСА.

-- Где все?

-- Их побило. Газ 2020. Ничего, снова зародятся на материальном плане.

-- Кто же они?

-- Это девственники.

Центральные улицы современного города.

ГОЛОСА.

-- Вчера было еще два случая материализации маккавеев -- оба взглядом гнули вилки.

-- Серебро?

-- Нет, мельхиор.

Смены современного Иерусалима небесным городом маккавеев учащаются, переходя естественно один в другой. Монастырь еврейского братства. В коридорах висят портреты хасманеев в круглых очках, муляжи. В полутемной келье сидит жгучий брюнет и ковыряет кожу на пятках. Видно, что мозг его напряженно работает. Одет девственником, но в драных теннисках, через которые ковырять пятки не очень-то и удобно. Становится ясно, что он переписывает евангелия и сейчас принимается за русские, потому что справа лежит длинный список имен, в который он постоянно заглядывает. В кадре русские имена (ТВЕРДИЛО, ТОМИЛО, ГРОМИЛО, ЖДАН). Неожиданно он ревностно бьет себя в лоб и что-то восклицает по-аркадски. Потом выписывает гусиным пером на отвратительном обойном рулоне:

"Евангелия от ТВЕРДИЛО", "Второе письмо коринфянам от ЖДАНА". Невдалеке от обойной бумаги стоит блюдо желтой

кладбищенской моркови. На горизонте -- Иерусалим. Солнце недавно село. Небо в сполохах. Монах в очках рассматривает морковь со всех сторон и недоверчиво сплевывает.

ГОЛОСА.

-- А где поэты?

-- Все побегши.

Слышно постукиванье и клацанье сандалий -- маккавеи бродят по пустому городу.

-- Будет конкурс стихов -- все постепенно спустятся вниз.

-- В каком городе состоится конкурс?

-- В обоих.

ГОЛОС ДИКТОРА.

Вчера еще тут град шумел (хмыкает). Время не в длину, оно наизнанку; (озабоченно) опять арабами пахнет, что это за запах? Такой спертый запах с душком, не очень конкретный.

СОВРЕМЕННЫЙ ГОРОД. Проверяют документы у слепых. Девушке во сне снится возлюбленный маккавей. Звонок в дверь. Она испуганно просыпается и вскакивает. В дверях стоит отвратительный студент с бородкой клочьями. Надпись на майке: "Я -- студент". Флажок с птичьей надписью, которая была на лимузине. В руках у студента согнутая вилка. Площадь в старом городе маккавеев. На ящике из-под вермута сидит старец Н. и что-то злобно бормочет. Диктор переводит: "затворите за собой рыбные ворота!" Идет подготовка ко дню Д. Жгут русские книги.

ГОЛОСА.

-- В каком плане?

-- В обоих.

Своры собак бегут трусцой. Изредка проезжает грузовик с книгами, часть слетает с кузова, высокие штабеля книг никак не закреплены. Повозка, запряженная страусами. Маккавей развозит ордера на перезахоронения. В саду сонный ихтиозавр терпеливо сидит на страусиных яйцах. Повезли бочку с дымящейся смолой. Обливают смолой русские книги и жгут. Современный город. Магазин славянской книги. Добрый сказочник плачет пьяными слезами. Маккавеи выносят его книги по лестнице и поливают книги из цистерны. Один из маккавеев подносит шведскую спичку, но книги не хотят загораться. Крупно

надписи на подмоченных книгах Ефрем Баух -- "Сонеты", Милославский -"Это я -- Юрочка", Зайчик "Зайчик". Маккавей нюхает книги. Старший по званию берет хозяина магазина за шиворот и спрашивает: "Чем ты их, сволочь, поливал?" Хозяин не реагирует, пьяно хихикает. Подносят спичку к самой цистерне, и из отверстия вырывается высокий столб пламени. Костры по городу.

Теперь видны торфяники. За ними знаменитые ковенские казармы. Каземат рава Фишера. Он стоит босой перед окном и любуется пылающим городом. Матушка в чепце читает в теплой спальне "Железного канцлера". Фишер в бешенстве вырывает книгу из жениных рук и швыряет ее в окно. Потом срывает с ее ночной рубашки фиолетовый университетский значок и тоже швыряет в окно. Современный город. Пустырь на окраине. Стоит маленькая кабинка, в которой живет растрепанная старуха в сапогах. Жалеет маккавеев. Называет их лебедями. Жарит оладьи на чугунной сковородке. Это ужин для маккавеев. Время от времени со злостью отрывает деревянные бруски от дверей и оконных рам. Приговаривает: "Согреть чужому ужин -- жилье свое спалю!" Большой плакат над пустырем "СБОРНЫЙ ПУНКТ МАККАВЕЕВ".

ГОЛОС ДИКТОРА.

Город -- счастье мое! Город -- герой моих хроник. Твой русский день по средам. Мамилла -- твой новый божественный квартал -- превращен в медный жертвенник. Весь город вместе -- дети, внуки твои. Городские муравьи вылезают из бетонных термитников, чтобы отпраздновать твой триумф. Костры на оливковой горе, костры вокруг семиглавки. Высокий язык Антиоха Кантемира больше не будут трепать на еврейских рынках. Год кончается. Жизнь кончается. Приближается смутное время. Толпы людей без цели слоняются по улицам. Непонятно, успел ли Боря Усвяцов выучить волшебные слова про элика-белика, успел ли армяшка-менделевич допить свое пиво-маккаби. Город светится миллионами маленьких фонариков, небо расцвечено петардами, громадный жертвенный костер полыхает в осенней долине гееном. Пламя костров достигает крепостных стен. Организация "Русский конгресс" совместно с братством маккавеев проводит свою заключительную акцию.

Глава четвертая

СТАРЕЦ ХОЧЕТ ЮРУ

(до конкурса три месяца)

Григорий Сильвестрович, как бобик, прибежал на работу на третьи сутки. Выглядел он дико озабоченным.

-- Как отослал?! -- удивился он. -- От чьего имени? От Арьева? Это правильно. Копию хоть оставил? Потом взгляну. А пока вот что: батька требует вызвать Юру Милославского. Говорит, что без него в газете не хватает шика. Читал Юрин рассказ про всадников? "Тамарка,--говорит,--почему у тебя трусы на жопе грязные?" Тут тебе и реализм, и готовый русский колорит!

-- Лучше бы старцу попробовать Эдика Дектера! Все-таки известный беллетрист, борец с режимом! -- зевнув, предложил я. -- Извините, бессонница замучила!

Барский посмотрел на меня с удивлением: "Ты что?! На хер он сдался? Бездарь и жулик, он нас всех оберет. Нет, мне нужен образованный человек, но чтобы умел думать не по-русски. И мог потрафить старцу! Видимо, мы промахнулись с Тараскиным. Старец убежден, что Тараскин из Харькова! Сколько я ему по телефону ни доказывал -- стоит на своем! Упрям как бык. Давайте вашего Юру!

-- Боюсь вам обещать, Григорий Сильвестрович! Очень тонкая душа, обижен на весь мир -- может не согласиться!

Юра Милославский уже несколько лет жил в греческом монастыре Эйн-Геди. После того, как за одну ночь ему удалось перевести "Отче наш" на иврит, он вышел из Союза израильских поэтов, попрощался с мамой и поселился в Иудейской пустыне, в том месте, где царь Давид срезал у царя Саула край штанов. Григорий Сильвестрович выслушал меня недоверчиво и записал монастырский адрес. "Съезжу, чем черт не шутит, -- объяснил он мне, -человек, похоже, тщеславный, может быть, на что-нибудь и клюнет". Но прошло еще несколько суматошных дней и вместо Милославского в редакцию нежданно-негаданно ввалился профессор Иван Антонович Тараскин. Его привезли прямо из аэропорта, он всех сторонился и был очень бледен. "Почему так много маккавеев на улицах?!" -- с судорожной гримасой спрашивал он. "Ты мне зубы не заговаривай, ты скажи, прохвост, куда своих сопровождающих-михайловцев дел?!" -- в бешенстве орал на него Барский, но профессор в ответ только растерянно улыбался. "Кандидат на Казань! -- шепнул мне Арьев. -- Не исключено, что его пытали!" Тараскина действительно пришлось госпитализировать. Арьев после этих событий притих и задумался. "Что же с нами будет, Миша, что будет?! На улицу страшно выходить. Вам не страшно? А что же будет, когда выйдет газета?! Мы нарушаем мировое равновесие?! -затянул он в одно прекрасное утро. -- Нужно уходить. Потом будет поздно".

--А уже и сейчас поздно! -- бросил я. -- Теперь все зависит от "Конгресса": увезут нас отсюда -- хорошо, а нет -- значит нет. Вы бы вместо паники лучше стихи писали. Чего-нибудь новенькое -- конкурс на носу!

-- Да ничего в голову не лезет, хоть плачь! -- на глазах у Арьева действительно были слезы. -- Это не конкурс, а сплошное надувательство. Я вас хочу предупредить, как друга...

-- Вы меня уже один раз предупредили!

-- Была страшная цепь заблуждений, но теперь все сведения точные! Если вас будут уговаривать везти профессора Тараскина в Москву -- ни за что не соглашайтесь! И не ввязывайтесь ни во что, где появится имя Белкера-Замойского! Это ловушка. Могу вам сказать одно -- поэтический импульс в мире кончился!

Я, как всегда, слушал арьевский бред вполуха. Трудно было себе представить, что руководство "Конгресса" станет с Арьевым делиться. Есть такие люди, которых лучше не посвящать ни во что.

-- Это у вас, Женечка, импульс кончился, -- насмешливо бросил я, -- а у остальных он только еще начинается! Смотрите, что делается в городе!

По Иерусалиму всю осень проходили тотальные чтения. Кто выступал на открытых площадках, кто в клубах, и только Менделевич выступал исключительно в "Шаломе", правда, на редкость эффектно. На сцене был растянут огненный венец, как в цирке перед прыжками тигров. И среди этого чадящего пламени Менделевич читал. Рав Фишер огнем был недоволен, считая, что эти идиоты все спалят, и специальные отряды стояли во время всего выступления с пенными огнетушителями. Но чаще всего в городе читали Фантики, Эдуард Дектер и бухарка Меерзон, которая грозилась отобрать у Менделевича по крайней мере треть голосов. Менделевич ее побаивался и прямо со сцены оскорбительно дразнил шмакодявкой. Вместе, на одной площадке, они еще не выступали ни разу. Григорий Сильвестрович сетовал, что участвует мало природных израильтян, но им идею конкурса вообще объяснить не представлялось возможным: то, что они называли израильской поэзией, собственно поэзией не являлось! Это были в основном тексты эстрадных песен, под которые израильтяне водили хороводы и плясали, и оформить их прилично для международного конкурса было невозможно. В окончательных конкурсных списках никого нового я не увидел: Лимонов по-прежнему шел от Ватикана, где у его жены были давнишние связи. За ним в списках шли братья Моргенштерны, братья Копытманы, Гробман, Арьев, Бараш, Губерман, Верник-Марголит, Белкер-Замойский и, что меня очень удивило, Юрий Милославский. Все-таки Григорию Сильвестровичу удалось его откопать! Я внимательно часами изучал этот список: по-настоящему кроме Замойского против армяшки могла выстоять только настырная поэтесса Меерзон.

Если "Конгресс" не решится ее убрать, предстоит интересная поэтическая схватка.

Глава пятая

СОЗВЕЗДИЕ БЛИЗНЕЦОВ

У меня зазвонил местный телефон. Все звонил и звонил, не переставая. Я не поднимал трубку, потому что знал, что это Григорий Сильвестрович, и мне не хотелось выслушивать глупости. Я представил себе, что телефон вовсе не звонит, а я -- Пушкин. У меня даже ногти на руках стали расти быстрее. Если бы при Пушкине были телефоны! Интересно, кому бы он из своей деревни в первую очередь позвонил? Пушкин -- "близнец". Это очень ненормальное созвездие: они не выносят изоляции. Пушкин наговаривал бы с заграницей целые состояния. Телефон бы не умолкал. Он бы звонил в Молдавию, звонил декабристам в Сибирь -- телефон бы обязательно прослушивался, а его почем зря дергала тогдашняя гэбуха. В Болдино, вместо того, чтобы писать маленькие трагедии и Болдинскую осень, он бы звонил этой корове Наталье Николаевне, с которой он тогда еще даже не был обручен. Он звонил бы Николаю Первому Палкину, который в это время развлекался с фрейлинами, и устраивал бы ему жуткие сцены ревности. Если бы я был Пушкиным, я бы лучше никому не стал звонить, а научился играть на аккордеоне, сидел на бревнах и пел. В конце концов трубку пришлось снять, потому что Григорий Сильвестрович громко выматерился на всю контору и начал лупить кулаком в стену. "Ты чего трубку не снимаешь? -- подозрительно спросил он. -- Дезертировать надумал?!"

-- Не исключено! -- сказал я неожиданно для себя. Видимо, о нашем разговоре ему накляузничал сам Арьев, или у Григория Сильвестровича было собственное собачье чутье.

-- Эка жалость! -- сказал Григорий Сильвестрович. -- Только я тебя в Европу направить собирался!

-- К ней? -- спросил я, помолчав.

-- К ней. Но ты не беспокойся, я найду тебе замену.

-- Я пошутил, -- покорно засмеялся я, -- куда ехать? Впрочем, я поеду куда угодно. А чего она сама не показывается?

-- Что ты за газетчик? -- удивился Григорий Сильвестрович. -- Третью уже неделю неевреек в святая святых не велено пускать! Ты что, за новостями не следишь? Зайди ко мне в кабинет!

-- Я слежу, -- тупо сказал я и повесил трубку. Этого следовало ждать. Из города непонятным образом исчезали люди с низким индексом. И женщины без физических недостатков встречались все реже и реже. "Может быть, и к лучшему! -- торжественно думал я, идя к Барскому. -- Должно же быть хоть одно место на Земле, которое не подвластно похоти. Только музыка высших сфер, священный текст из репродукторов и перестук маккавейских сандалий!"

-- И второе, -- сказал Григорий Сильвестрович, -- я разговаривал на днях с новым мэром! Так вот, улица Иорама Бен-Гилеля, царство ему небесное, будет переименована в улицу Михаила Менделевича! Завтра на домах будут менять дощечки. Проследишь!

--Так еще же не было даже конкурса! Это совершенно неприлично, такая прыть! -- возмутился я.

--Ты наивный человек! -- хмыкнул Барский. -- При чем тут конкурс? "Конгресс" решил, что Менделевич станет Нобелевским лауреатом, и он им станет! Пусть хоть они все наложат в штаны! То, что к власти пришли маккавеи, нам только на руку. И прекрасно, что результат конкурса всем ясен заранее. Так будет надежнее! А Менделевич просит для уверенности, чтобы им называлась какая-нибудь улица, и правильно просит. Компрене? Мэр -- наш, он давно уже хочет пойти навстречу, но до вчерашнего дня он побаивался, что восстанут раввины; они очень чтут этого парня Бен-Гилеля! Но теперь все улажено!

Заходи вечером, я тебя проинструктирую. Ух, какая духота! Ты замечаешь, что на глазах меняется климат?!

Это не климат меняется. Это такой город, где на глазах меняется все. Это Иерусалим сбрасывает маску! Встаешь рано утром, а с твоей улицы к созвездию Близнецов вывезли всех белых женщин. И с тобой самим по утрам что-то происходит. Как будто тебя лечат. И память отшибло начисто.

Вечером я получил все инструкции. Цель -- Будапешт. Я везу Тараскина и сдаю его Ависаге. О Белкере-Замойском ни слова, ни полслова -- информация Арьева оказалась ненадежной. Жалко Тараскина, но сейчас время, когда каждый за себя. Не отвезу я, так отвезет кто-нибудь другой. Это не эгоизм. Это финал.

Глава шестая

ЛЮБОВЬ

Нищие шпионы. Черт знает что, где это видано. Мы -- шпионы идеи. Холодильника нет. Свет зажигать нельзя. Безобразие. Краковскую колбасу приходится держать за окном. Рябина -- давленая. Райские яблочки -обкусанные. Глазам никак не привыкнуть к старому свету. Икона на стене. Я не могу трахаться под иконой -- мне не по себе. Мальчик из Уржума. Центробалт. Молоко прокисло. Я устал тут сидеть в темноте и читать книгу для слепых по-венгерски. Сортир фосфоресцирует. Можно читать с фонариком. Ненавижу Рембрандта. У него внутренний свет. Я ненавижу внутренний свет. Я люблю бронзовые люстры на семьдесят персон. Самое отвратительное из того, что написал Рембрандт, -- это возвращение блудного сына. Там все отвратительно. Но особенно гнусные у него пятки. Вот если они, затаившись, сидят так по ночам, то как им самим приходит в голову, что они венгры? Я вообще не думаю ни на каком языке, я мыслю температурными образами. Купили бы хоть за казенный счет кота. Еле ворочаю языком. Ты эти трусы забыла у епископа на батарее? Нет, другие. Ты что, правда, писатель? Да я сам не понимаю.

-- Почему ты сразу не сказала мне, что придется заниматься Белкером?

-- А что это меняет? Ты и сейчас еще можешь отказаться.

-- Разумеется. И от тебя я тоже могу отказаться.

-- И от меня. Что ты куришь? Дай мне сигарету.

-- Чем это пахнет? С улицы все время знакомый запах. Вроде ландыша.

-- Я не переношу запаха ландыша. Меня в пятнадцать лет от серебристого ландыша чуть не вырвало в автобусе. Пришлось выйти и тащиться две остановки пешком.

-- Неужели Белкер и сегодня не приедет?! Я так надеюсь, что нам удастся его уговорить.

-- Очень может быть.

-- Ты когда-нибудь его читала? Он довольно плохой поэт и пишет невнятные стихи про скобы и крюки. Но не хуже, чем двадцать других. Зачем понадобилось его трогать?

-- "Конгресс" решил, что Нобелевским лауреатом должен стать маккавей! Белкер обязан подчиняться партийной дисциплине.

-- Ужасно не хочется никого убивать. Пусть нам лучше меньше заплатят.

-- Знаешь, о чем я мечтаю? Мне ужасно хочется хорошего клюквенного варенья. И добавить туда ложечку сгущенки.

-- Видимо, его убьют. Еще, чего доброго, убьют во сне.

-- Клюкву умела варить только моя бабушка. Невероятно сложный рецепт.

-- Я бы не хотел никого убивать во сне. Даже такого придурка. Даже поэта. Может быть, ему мерещатся миры, а его взять и убить.

-- Не переживай раньше времени. Не исключено, что нам изменят задание, завтра мы все узнаем.

--Холод какой! Мерзнуть из-за какого-то дерьмового поэта. Еще неизвестно, не проложит ли ему смертный приговор прямой путь к славе. Ты не в курсе, он уже все написал или еще пишет?

-- Кажется, пишет.

--Тогда точно прославим! Станут говорить, что убит еврейский Есенин.

-- Не люблю Есенина. Я вообще не выношу поэзии! Но еще больше поэзии я не люблю гладить. Ты ужасно колешься! Почему ты не бреешься?

--Я целыми днями бреюсь. Когда тебя нет, я смотрю в окно и бреюсь. Страшное зрелище. Вся нация похожа на бухгалтеров. Не может быть в одной стране столько бухгалтеров!

-- Значит, может.

-- Я мечтаю понять, как в тебе вообще происходит мыслительный процесс. Безумный хаос, из которого вдруг выползают слова "клюквенное варенье". Ты действительно никогда не была замужем?

-- Меня тошнит от этой идеи.

-- Обычно всех тошнит от этой идеи, но с тошнотой все справляются. Себе на голову. Тебе повезло. Как тебя звали в прошлой жизни? Ты же не всегда была Ависагой.

-- Меня звали Аней.

-- Прекрасное имя. Главное, очень еврейское. Ты меня любишь?

-- Откуда я знаю. Видимо, нет. Ты уже спрашивал.

-- Разве? Я начисто забыл.

-- Сегодня двадцать первый век. Я уже этим переболела, перестань. Давай лучше спать. Сколько осталось до утра?

Сколько осталось до конца жизни? До конца весны? Сколько половых актов до конца любви? Восемьдесят, шестнадцать или два?

Глава седьмая

ПИСЬМО

-- Нужно передать Белкеру-Замойскому этот конверт!

--Что в нем находится?!

-- Письмо от Андрея Дормидонтовича!

Есть тактика и есть стратегия. Разницу между этими словами понимает любой самый большой болван. Я тоже несколько раз эту разницу понимал, но потом у меня выскакивало из головы. Претендент на Нобелевскую премию Белкер-Замойский появился в Будапеште.

Мы сидели уже третий час, и она твердила свое. А я, как Николай Чернышевский, готовил себя к смерти. В состоянии ли вы для любимой женщины перебить всех поэтов на свете? Или хотя бы часть? Меня действительно раздражала манера писать в рифму. Но достаточный ли это повод, чтобы отправить человека в лучший мир? Туда, где серебряный звон, где на все хватает зарплаты и о еврейском индексе знают только понаслышке! Чем дольше я слушал Ависагу, тем труднее мне было решиться. Я не мог поднять руку на литератора! Все, к чему я стремился всю жизнь, -- это покой! Но жизнь не баловала меня. Она подсовывала мне в спутницы прохиндеек и авантюристок! Неопознанных принцесс, магистров и шлюх. Призраки прошлого бродили за моей спиной, как коммунистические манифесты! Неужели опять кошке под хвост -- и родство запахов и запах родства, клюквенное варенье и ягодицы удивительной формы. Любовь, почему тебя нужно бесконечно испытывать?! Что перевесит, половая жизнь или долг? Глубокий респект к некоронованному вождю русской эмиграции или блаженны нищие духом?

-- Не нужно истерик. Ты знал, на что идешь?

(Нет, я не знал, я и сейчас не знаю, и я никуда не иду.)

-- Сначала ты морочишь мне голову, поешь песни про любовь, а потом отказываешься встречаться!

(Причем тут любовь и встречаться? И почему я иду один? Мы не договаривались, что один. Я трус? Конечно, я трус. И не стыжусь этого! Я не цепляюсь, я просто не могу взять в толк, почему мы не идем вдвоем.)

-- Если бы я могла пойти в их посольство одна, то, разумеется, мне бы не понадобилась помощь истерика! Но Белкер согласился встретиться только с коллегой, да и то по списку, и не с Менделевичем! Он верит в цеховые клятвы! И ты пойдешь как миленький, один. Это наша работа, тебе за нее платят!

-- Мало платят! -- сказал я.

-- Не важно! Ты получаешь деньги. И меня. И в самый ответственный момент собираешься увильнуть в кусты. Скажи мне, ты идешь или нет?! В последний раз спрашиваю!

-- Иду, -- сказал я.

-- Тогда слушай. Перестань строить из себя святого. Просто его припугни. Пусть весь разговор вертится вокруг старца. Скажи, что ты считаешь Ножницына самым великим сочинителем эпохи. Лучом в будущее. Белкер дико боится старца. Он будет схватывать на лету каждый намек. Белкер знает, что Андрей Дормидонтович мстителен, как черт, просто сейчас от поэтических успехов у него кружится голова. Заставь его смотреть на вещи реальнее! Скажи, что старец думает о нем, но считает, что сейчас еще не его нобелевский цикл, что Белкер еще сыроват. Пока его определят на Би-Би-Си -это очень почетный выход! Все равно шведы через голову старца никаких премий не вручают.

-- И если он не согласится?

-- То тогда ты отдашь ему послание от старца!

-- А если согласится?

-- То тоже отдашь ему послание от старца. Твоя задача -- найти повод, чтобы всучить ему это письмо, в этом и заключается работа!

-- Оно отравлено, -- пробормотал я, побледнев. -- А если он прочитает письмо при мне? Почему бы не отослать письмо по почте?

-- Он не будет читать его при тебе. И письмо нельзя отослать по почте! Важно, чтобы Белкер вскрыл его лично. Хорошо! Не ори! Скажи конкретно, что тебя беспокоит?!

-- Как это "что беспокоит?!" -- я потерял от этой наглости дар речи. -Я должен отправить человека, поэта, ни с того ни с сего на тот свет и следом за ним сесть на электрический стул -- и при этом ты спрашиваешь, что меня беспокоит?!

-- Какой стул? Что ты плетешь? Отдай письмо и спокойно уходи -- никто тебя не тронет. Я осуществляю прикрытие -- но если меня дома не будет, прямым ходом на железнодорожный вокзал. Поезд до Вены, оттуда, не задерживаясь, едешь в Швейцарию. Я буду ждать тебя в аэропорту в Цюрихе. Мужчина раз в жизни должен быть мужчиной! Потом поедем к тебе в Израиль.

"Врет, гадина, не поедет ни за что, -- подумал я, -- да я бы и сам не поехал в Израиль из Висконсина. Поищите дураков!"

Глава восьмая

ПОЭТ БЕЛКЕР-ЗАМОИСКИЙ

Интересно вырваться из тела и взглянуть на себя со стороны.

Но бывают встречи, когда не интересно глядеть на себя со стороны. О которых следует поскорее забыть, потому что никогда жальче, нелепее и бездарнее я не выглядел и, если можно, не буду!

"Ой, мамочка!" -- успел я подумать и зажмурился, потому что на меня напал смерч. Это был не поэт Белкер, наверное, его окунули в молоко! То есть это был бывший поэт Белкер-Замойский, но не тот лысенький толстый еврей, похожий на футболиста московского "Спартака" Татушина, нет! Это был толстенький лысоватый еврей, за спиной которого был Город! За спиной стояла Новая Москва! Ах, что за ветры свободы веют над моей родиной! Какие коньки-горбунки, какие сказочники-ершовы вдувают дух победы в русскоязычных поэтов, превращая их в пылающие гейзеры! Такое не может быть от смертных, от человеков -- такое бывает, если ты прикоснулся к своей Матушке-Земле, приналег на нее всем телом, облокотился... и где твой худосочный эмигрантский язык, изнеженность и блеклые страсти -- ищи свищи! Вот, кажется, все -- кончился поэт, зеркало от него не потеет, и в глазу черно, а проехался по России, шепнула она ему заветное словцо--и забулькал, засеребрился, уже и очерк путевой настрочил, и творческий вечер в домжуре, и студентка-рабфаковка переписывает его от руки! Нет, живуч русскоязычный поэт, нет ему на Западе сносу, долго еще будет слышаться вдалеке его лихая разбойничья песня!

Я не говорил ни слова -- только промямлил свою фамилию и сидел, как затравленный кот, не пытаясь ни возражать, ни поддакивать. Я вышел на деликатный любительский ринг против профессионального кулачного бойца, и это выяснилось сразу, после первых же слов, пока Белкер-Замойский еще приплясывал в углу и натирал боксерки тальком! На меня выливались водопады! Блестящие тройчатки, хрустальные вариации, которые я не успевал даже осмыслить до конца. Пугать Белкера было бессмысленно: в течение нескольких секунд он перечислил мне все способы, которыми я могу ему угрожать, почему выгодно (и кому), чтобы премию получил именно этот парвеню Менделевич, выкрикнул мне иронически, что припоминает мои рассказы, но с трудом, назвал меня с уничтожающей улыбочкой стилистом, по пути сообщил, что половина петербуржцев принимает его за инкарнацию Волошина, что у "Конгресса" руки коротки, и при этом он, многоногий, носился, как бесноватый, по кабинету, вдруг начинал мычать или блеять, вставал на руки, срывал китель и показывал номер, под которым он шел в "Русском Конгрессе", потом останавливался, запрокидывал голову, начинал клекотать или прочищать поэтическое горло, сыпал рифмами, забывая о моем присутствии, делал какие-то реверансы старцу, говорил "Андрей Дормидонтович, вы должны меня понять, сейчас другие времена, господин Ножницын, другие веяния!". Я стеснялся даже покашливать, я спрятал ноги под стул, чтобы он не пробегал по ним взад и вперед. Несколько раз я, завороженный, совершенно отключался, так что ему приходилось чмокать мне на ухо и пускать пузыри. Один раз он даже пощекотал меня на бегу! "Крещусь прямым крестом, -- кричал он, -- вот так, конфеточка моя убогая! А вы и вправду думаете, что старец -- пророк?! Не смешите! Покажите мне человека, покажите мне поэта! Менделевич не иллюминат, а холоп! Кто же сегодня не пишет бабочкой! Цып-цып, крылышки сложил ангелок! России нужен певец тьмы! Дайте мне такого гения, и я сам отнесу его на руках в Стокгольм! Конгресс-это тончайшая игра! Даже сам Андрей Дормидонтович не знает, кто же дергает за веревочки! Выпить хотите? Нарзану? Пятьдесят третий номер? Странно! Вы производите впечатление язвенника! Шучу. Хотите, я вам почитаю?!"

Глаза Белкера были совершенно застывшими и в нашем разговоре не участвовали, зато неопрятные остатки волос поминутно вставали дыбом.

"Правильно! -- понимающе визжал он. -- Черную меточку мне принес! Соловушке изысканных манер! Пятому номеру "Конгресса"! Гриша не придумал ничего лучшего, чем напугать меня этим недоумком. Замойского пытаются брать за горло! Он не понимает, что стоит мне моргнуть..."

Нужно было хоть что-нибудь произнести в ответ, но мне катастрофически было ничего не придумать. Потом меня осенило. Я открыл глаза и встал.

-- У вас свои зубы? -- спросил я.

-- Да, -- ответил он, -- почти все свои. Почему вы спрашиваете?

"ВАМ ХОТЯТ ПОМОЧЬ!" -- сказал я. Белкер-Замойский скосил на меня глаз.

"ВАМ СЛЕДУЕТ НЕМЕДЛЕННО ВОЗВРАЩАТЬСЯ В МОСКВУ", -- губы его начали расползаться.

"ДЕЛО В ТОМ, ЧТО АНДРЕЙ ДОРМИДОНТОВИЧ ПРИНЯЛ ПРИГЛАШЕНИЕ СТАТЬ МИНИСТРОМ РОССИЙСКОЙ ЦЕНТРАЛЬНОЙ РЕСПУБЛИКИ И В БЛИЖАЙШИЕ НЕДЕЛИ НАСОВСЕМ ПЕРЕСЕЛЯЕТСЯ ИЗ ВИСКОНСИНА В НОВУЮ МОСКВУ".

-- Какого министерства? -- спросил Замойский отстраненно. Мне показалось, что на глазах он становится ниже ростом.

"АНДРЕЙ ДОРМИДОНТОВИЧ ПРИНЯЛ ПОСТ МИНИСТРА ОБЩЕСТВЕННОЙ СОВЕСТИ".

Жилы у Замойского на шее побагровели.

"ВАМ ПРОСИЛИ ПЕРЕДАТЬ ВОТ ЭТО ПИСЬМО". Я вы

пул письмо, подчеркнуто медленно положил его на стол, повернулся и пошел к выходу.

Жизнь, смерть, сегодня ты, а завтра я. Я не рассчитывал, что я надолго переживу Замойского. Я был абсолютно выжат. Никакой яд не убивает мгновенно -- у него еще будет время раскаяться и решить свои отношения с КЕМ НАДО! Перед выходом я все-таки оглянулся и скосил на него глаз.

Белкер-Замойский стоял руки в боки и лучезарно улыбался. "Ну иди же, иди, -- весело сказал он, -- министром общественной совести, держи карман пошире! На белой лошади въедет в Кремль, хоругви уже готовят. Ничего этого никогда не случится! Он сидит на своей американской даче, и детки у него американцы -- Егор, Платон и Сидор, и женки их американцы! Вы его там видели? А я видел! Я его как облупленного знаю, у него трусы в зеленый горошек". Белкер сунул мой голубой конверт в пепельницу, поднес к нему зажигалку, и конверт ярко вспыхнул.

-- Пахнет! -- озабоченно сказал нобелевец. -- Еще как пахнет, столько мышьяка переводят!

В кабинете явственно запахло чесноком. Конверт почти догорел, осталось еще несколько клочков бумаги со стариковскими каракулями.

-- Сам конверты готовит! -- с уважением сказал Белкер-Замоиский. -Третье покушение за месяц, господин отравитель. Потом всех до единого сдают полиции. И вас сдадут -- идите, идите, уже, наверное, заждались! Не верите?! А Вы проверьте, сделайте опыт. Придумайте чего-нибудь, неужели и на это не хватает ума?! Цветочницу вперед себя пошлите!

Я вышел, пошатываясь. Я старался не бежать. Кажется, за мной никто не следил. Если Белкер был прав, то возвращаться к себе на квартиру было крайне глупо. В голове была пустота и отчаяние. Наконец я решился позвонить Ависаге, но трубку никто не поднял.

Я не стал посылать туда для проверки автофургон с тюльпанами. Полицейские машины не стояли у подъезда моей любимой, и я не следил за ними из окна соседней кофейни. Для любви характернее всего то, что она тоже кончается.

Больше всего в женщинах я ценю их тягу к предательству. Я вообще люблю предательство, не знаю почему, но люблю. Были еще какие-то мысли, но все вялые и необязательные.

Если женщина к восемнадцати годам не вышла замуж, то глупо надеяться, что ее удастся приручить. Смешной анекдот вертелся в голове, но я не мог его вспомнить.

Еще через час, поменяв несколько машин, я ехал на юг. Границу я решил пересекать в Югославии. Только кретин может верить в будущее. Любви нет. Была раньше, но сейчас нет. У меня ни к кому нет претензий. Никаких обещаний выполнить нельзя. Их и не надо выполнять. Вечной любви не существует. Брака быть не может. В душе у всех грязища и мрак. В рамках русской культуры отношения полов невозможны. Чем раньше себе это уяснишь, тем меньше будет иллюзий. Скоро на всей земле будет швейцарский коммунизм. Остался один час. Там на улицах не плюют и собаки не гадят. На туристах бирка "право на пребывание в Швейцарии истекло". Через сутки она начнет светиться. И любой швейцарец на веревочке отведет вас в полицию. На мне бирка "право на жизнь истекло". Осталось совсем немного.

Эпилог

I

(Лярош Фуко)

Лярош Фуко познакомился с одной очень интеллигентной девушкой, но она его выгнала, потому что он при ней пукнул. Господи, я твой усталый раб. Время диктует свою прозу. Четыре недели, как мы перешли на положение абсолютных нелегалов. Член "Конгресса" Шприц отвез нас на явочную квартиру к товарищу по партии -- румынской девушке Вирсавии, которая промышляет проституцией и прячет нас в подвальном помещении от маккавеев. Она -румынка духа. Нас трое, это бывшие сотрудники "Иерусалимских хроник" Григорий Сильвестрович Барский, Шкловец и я.

"Гриша, скажите, почему все-таки все явки у проституток? Это вы проработали? Какой еще мудак мог подготовить такую нелегальную сеть?!"

--Так спокойнее, -- говорит Григорий Сильвестрович, не отрываясь от машинки, -- к ним реже заходят маккавеи.

Григорий Сильвестрович похож на узника знаменитого замка Иф. Целыми днями он сидит и равнодушно пишет роман "Русский романс". Я бы назвал его окончательным русским романом. Я еще не все прочитал. Квартира товарища Вирсавии где-то в окрестностях Хайфы. У проституток всегда много комаров. Даже если нет окон. Они откуда-то влетают и больно кусают в ноги. Приходится носить толстые носки. Из окна уборной очень исторический вид: слева гора Гильбоа, где в свое время Гидеон разбил мидианитян или мидийцев, которые потом станут персами и Персидской империей. Царь Кир был мидийцем. Я сам иногда чувствую себя мидийцем, но на это полагаться нельзя. А слева виднеется гора Тавор, известная русским как Фавор. Вся путаница Фавор и Тавор происходит оттого, что в греческом алфавите нету буквы "т", и таким образом Тамар стала Фамарью, Бейт-Лехем превратился в Вифлеем, а Вирсавией стали сразу трое: мать царя Соломона, которой я посвятил три главы, город Беер-Шева, столица нового маккавейского царства, а также квартирная хозяйка, у которой мы прячемся несколько последних недель. Историческое прошлое догоняет историческое будущее и стучится в окно уборной. Сама Вирсавия ходит по квартире в панталончиках чуть ниже колен. В таких трусах раньше ходили борцы во французском цирке. Вирсавия похожа на знаменитую картину художника Рубенса "Земля и Вода". В Иерусалим я уже поднимался дважды. Новая власть. Маккавейская республика! Женщин на улпцах не сыскать. Большинство мужчин в темной маккавейской форме. Каждая наша поездка может кончиться принудительным лечением, но "Конгресс" требует, чтобы любой ценой была обеспечена победа Менделевича. За это нам обещан безопасный выезд и гражданство в Б. Но Шкловец не поедет. Он просит, чтобы мы оставили его у Вирсавии. Ей пятьдесят лет, но выглядит она старше. Она -- двойной агент. Шкловец тратит па нашу хозяйку все наличные боны. По вечерам мы вместе смотрим чрезвычайную сводку новостей и предварительные этапы конкурса. Вирсавия и Шкловец сидят, держась за руки. Хозяйка знает, что Шкловец тратит на нее деньги из партийной казны, и очень за него переживает. Психологию девушек понять нельзя.

-- Гришка, вы заметили? Этот мерзавец болеет за Меерзон! Это против правил.

-- Шкловец! Тебя распнут. Свои? Свои или чужие -- кто теперь свои! И не пытайся, гнида, нас предать: ты для них отрезанный ломоть. Вот читай: "Все ковенцы дали общую клятву маккавеев". Это прежде всего не трахаться.

-- Врете!

-- Ха-ха, чего мне врать, -- равнодушно дразнит его доктор Барский, -черным по белому написано.

-- С женщинами?! -- в ужасе переспрашивает Шкловец.

-- Я же тебе читаю -- "ни с кем"!

-- Дайте мне еще три бона, я верну!

Шкловец берет три оранжевых маккавейских бона и исчезает за дверью. Боны Григорий Сильвестрович аккуратно записывает на его счет. По утрам член "Конгресса" Шприц приносит еду и свежие новости. Шприц говорит, что арабы тоже перешли на нелегальное положение. Может быть, они тоже сидят у проституток. Совершенно не умею спать в комнате с незапертой дверью, а у Вирсавии все время посетители, и Шкловец караулит гостей под дверью.

-- Шкловец, давайте спать!

-- Я чувствую, что клиент сейчас уйдет.

-- Скажите Вирсавии, чтобы она никого не назначала "на время", только "на миспарим". В стране гражданская война-- не время шляться к шлюхам!

-- И не место! -- глухо говорит Григорий Сильвестрович, не поднимая головы от машинки. -- Передай ей, хватит ебаться, пусть лучше суп приготовит: опять был мясной салат с майонезом, а первого совершенно не носят. Мне тяжело без первого.

II

(Первый тур)

Пропуск истекал в двадцать три часа -- в запасе было еще минут двадцать. На театральных ступенях кроме меня торчал возбужденный Милославский -- уже в маккавейской форме с двумя топорами на рукаве. Его охраняло несколько крепких лбов, похожих на мужские модели из "Бурды" -полные израильтяне, индекс двести. На время конкурса было объявлено перемирие, и главный раввин дал свои гарантии: в зал охранников не впускали. Охрана была вооружена биопистолетами "Москва". Преимущество биопистолетов "Москва" в том, что от них никто не умирает, человек может даже остаться евреем, но поведение становится неадекватным. Сегодня происходил тренировочный тур по просьбе телевидения, но обстановка складывалась скандальная. В жюри, кроме министра Переса и старца Ножницына, были еще маккавейские раввины, пара Донатовичей из Парижа и известный академик Аверинцев. Аверинцев все время с любопытством вертел головой. Первый скандал состоялся из-за Юза Алешковского, который постоянно гнусно матерился, а единственным условием, которое поставили маккавеи, было не употреблять названий гениталий, как будто их не существует, даже иносказательно, в том числе и губы. И половину хороших стихов пришлось зарезать. А Алешковский все время выкрикивал слово "хуй" и порядком всем надоел, пока его, наконец, не увели. Но на этом неприятности не кончились -- перед началом тура арестовали несколько человек, в первую очередь Бауха, но Григорий Сильвестрович не переживал, сказал, что пусть посидит, наберется литературного опыта, которого ему недостает! Потому что Баух шестнадцать лет подряд работал в Кишиневе шофером, и было не до стихов. Но потом забрали самого Менделевича и сильно избили, потому что он, разнервничавшись, заговорил по-турецки. Вытаскивать его из участка пришлось ехать самому главному раввину. Менделевича автоматически перевели в следующий тур, но плохо было, что он совсем не размялся, а он все-таки откровенно боялся провала. Вырядился Менделевич ужасно. Больше всего его портил галстук. Даже старец, который делал на Менделевича ставку, перекрестился и в сердцах плюнул на пол. Место Бродского пустовало, но Лимонов сегодня в зале был. Григорий Сильвестрович делал все возможное, чтобы его сняли с первого тура, но пока это не удавалось. Виза в Иерусалим у Лимонова была в полном порядке, даже лучше нашей. Вообще выход в город Григорию Сильвестровичу был запрещен, но по залу он мог передвигаться беспрепятственно, и я не успевал следить за интригой, которую он плел. От либералов сегодня читали Копытманы из Министерства юстиции. Говорили, что они неплохо пишут, и их рекомендовали оба президента -- и нынешний, и опальный. Поэма, которую они читали, была в том смысле, что они ненавидят березы и всегда верили, что существуют места, где на пятьдесят тысяч километров вокруг нет ни одной березы. Чтение было очень красиво поставлено. Если кто-нибудь видел, как поют сестры-близнецы Бузукины, когда одна поет, а вторая в это время притопывает ножкой, и получается очень эффектно. Еще читал Войнштейн, но с ним было некоторое недоразумение. Он среди приглашенных был единственным настоящим поэтом, и совсем не приглашать его было неудобно. Но он был с физическими недостатками, и министр культуры Перес сказал, чтобы на второй тур он даже не рассчитывал. Да и читал он совершенно по ту сторону, а половина зрителей была израильтянами, индекс двести, и Войнштейна понимали плохо. А сам он не до конца понимал, где находится. Главное, что он постоянно подбегал к Менделевичу и спрашивал, кто его повезет после конкурса домой, чувствуя, что его забудут. Наконец к вечеру Григорий Сильвестрович притащил в жюри справку, что Лимонов и Белкер-Замойский генетически не чистая раса, не евреи и вообще никто, и обоих повели на экспертизу. Белкер приехал на конкурс в форме православного маккавея -- с окровавленным крестом на погонах. Я подумал, насколько бессмысленным было наше пребывание в Будапеште, и грустно вздохнул. Несколько жизней назад. Забытый сон. "Приехал, гад! -- сказал Григорий Сильвестрович, набычившись. -- Но мы еще поглядим, чья возьмет! А вот и Андрей Дормидонтович к выходу попер, да и за нами автобус подали. Рабочий день окончен!"

Загрузка...