Глава вторая Давным-давно

Не оглядываясь, пробежал он короткий кривой переулок и так и вылетел на главную улицу. Кто-то известный где-то недавно поименовал её променадом, но он не хотел вспоминать, кто это был, где и с какой стати именовал. Пусть его, коли придумал от безделья занятьице. Он же глядел и на главную улицу вполглаза, мельком.

Улица-променад была, вероятно, красивой, ну и ладно, на здоровье им, ежели так! Разнообразные белые небольшие дома окружала густая сочная зелень, и дома глядели из кустов и деревьев уютно, весело, даже лукаво, точно дразнили его, никогда не имевшего дома. Кокотки, прилетавшие сюда на сезон из Парижа, были уже на привычных местах. На коротких черных вуальках переливались стеклянные искры. Из-под вуалек соблазняли элегантно одетых прохожих слишком белые, слишком румяные лица, улыбались слишком красные, слишком зовущие рты. В кафе Вебера пустовали расставленные в беспорядке столы, выдвинутые прямо под ноги прохожим, нагло зазывая их сесть и сделать заказ. Завтрак уже отходил. Несколько мужчин, шляпы на головах, сигары в зубах. Под русским деревом, как его здесь называли даже французы и немцы, пестрела кучка светло-розово-желтых нарядов, с застывшей ленью, с тупостью, с застарелой скукой на пресыщенных лицах и в голосах – обыкновенный пейзаж!

Всё было отвратительно, страшно знакомо, хоть плюнь. Для чего эта дрянь, эта гадость ему? Он опаздывал, опаздывал почти окончательно и всё прибавлял, прибавлял старательно шагу, но его мускулистые сильные ноги привыкли к чугунным браслетам, которыми оковали его за Белинского, и продолжали мерно шагать, как четыре года подряд шагали в плотной, окруженной конвоем колонне серых, усталых, впрочем, не мучимых совестью узников.

Солнце, поднимаясь всё выше, сияло всё ослепительней. Деревья и горы казались теплыми, близкими сквозь как будто счастливую, голубоватую дымку, но и деревья и горы видел он точно во сне.

Громадный лоб его был угрюмо нахмурен, громадный даже под шляпой. Под дугами лба глубоко прятались суровые щели сощуренных от солнца и презрения глаз. Мысли теснили друг друга. Он размышлял о призвании, о своей нищете, о ссохшемся сердцем толстом ростовщике, о заложенных кольцах, о Белинском, о системе, простой и надежной, о предстоящей игре.

Нынче вся наша жизнь очутилась без веры. В этом, именно и как раз в этом не могла не быть катастрофа и причина всех иных катастроф. Безверие всюду, во всех и во всем до того возмущало и страшило его, что он с любой примирился бы верой, лишь бы она, испепелив, заменила собой эту гнусную безверную веру в гульдены, в франки, в доллары, в фунты, в рубли. Только бы вера, только бы какой ни на есть идеал, и тогда уж не чурка с глазами, шалишь, тогда человек, ведь человек начинается с его идеала, с истинной, с жаркой веры его. Во что веруешь? Только идеал, только вера в лучшую, в справедливую, в безгрешную жизнь восстановит человека из его нынешней пустой пустоты. Если не религия, как и доказывал страстно Белинский, пусть всё то, что заменит, если сможет, её, лишь бы это была не монета, не гульден, не доллар, не рубль. Пусть хоть так, как было в прошедшем столетии, когда проповедовали Вольтер и Дидро, у которых ведь тоже была своя жаркая, своя страстная вера. Надобно верить, верить необходимо, хоть в Большую Медведицу, в любую великую мысль, только верить со всем жаром вдохновенного сердца, иначе сожрут ведь друг друга за рубль-то, за доллар, за франк, истощатся душой, человеческого не останется ничего.

Скорей бы закончить эту статью о Белинском. И с какой это стати она так упорно не дается ему! Он о ней думал настойчиво, неотрывно. Он дрожал над каждым словом его, ведь он должен был передать его точно, как его тогда сам Белинский сказал. Он уже четыре раза написал статью целиком, потом каждый раз перекрещивал почти всё написанное косой сердитой чертой и переделывал вновь из того, что решался оставить, потому что казалось верным ему. Ещё надо переписать, он в это верил, в крайнем случае один раз, а в его новом доме, который он начал строить с юной женой, завтра будет нечего есть.

От мысли о подлом ничтожестве его бытия всё существо его мелко дрожало, но внутренне он по-прежнему оставался спокоен. Чувство самой непременной удачи не покидало его. Он ведь должен, он обязан был выиграть уж если не сто, так хотя бы несколько тысяч, пусть хоть в тощих гульденах или франках, а не в полновесных русских рублях. Выигрыш, только выигрыш был нужен ему, любой выигрыш просто необходим, необходим позарез, и Ане и ему самому и этой статье о Белинском, которой без выигрыша тоже может не быть, а ведь он её обещал, он свое честное слово дал на неё!

Ах нет, ему бы сосредоточиться, сосредоточиться на одном! Слишком многое, именно всё решалось в эти минуты, то есть именно то, чтобы всех, всех спасти и выгородить себя самого этой пробой из последней, из самой крайней беды, но так уж была устроена его голова, что она, раз начав большую работу, уже никаких перерывов не знала, а всё одно и одно, пока работа мысли не довелась до конца, а где он, этой работе конец?

До той первой встречи с Белинским он жил в сплошном одиночестве. Он был нелюдим, всегда и навсегда нелюдим, и это притом, что вечно жаждал любить и ближних и дальних и всё человечество, как его, к примеру, Шиллер любил, без Шиллера он тогда и шагу не думал ступить. Оттого в классе ему был тесно, ему было душно. Он вставал по ночам, в расчете, что уж когда-когда, а уж ночью бесцеремонные, часто слишком крикливые ближние не помешают ему, укрывался в нише окна и читал. Как он читал! Он не то что бы забывал всё, что ни теснило вокруг, он улетал в иной мир на крыльях мечты. В книгах, в одних только книгах была его жизнь. В книгах находил он лучших друзей, именно тех, кто мог любить и любил беззаветно. Благодаря книгам душа его распрямлялась, искала, томилась и ждала своего идеала. Фантазия его распалялась. Он воображал себя то Периклом, возвысившим Афины до предела возможности, то Марием, победившим германцев и шесть раз, противно обычаю, избранным консулом, то одним из тех христиан, которые во имя чистой веры своей бесстрашно шли на смерть во времена обезумевшего Нерона, то рыцарем на турнире при каком-нибудь средневековом королевском дворе, то героем Вальтера Скотта. Он по нескольку дней наслаждался то тем, то другим, но вдруг видения пропадали, точно спадала с глаз пелена, он видел, что это всего лишь золотые и воспаленные грезы, а ещё не сам идеал, его идеал. Тогда какой же он, где же он? И он уже смутно догадывался, что это совсем иной идеал и что не в книгах его надо искать. Тогда где?

Вдруг, в последний год, отведенный училищу, ему показалось, что возможна иная, некнижная, пусть обыкновенная, но не эта кошмарная одинокая жизнь в глубокой нише ночного окна. В последний год их выпускали на волю, каждый получал долгожданное право жить где хотел и как хотел. Тотчас выписал он к себе брата Андрея, обязавшись приготовить в училище, из которого сам не знал, как выйти возможно скорей. Житье он устроил в доме Пряничникова в Графском переулке, в приходе Владимирской церкви. Хозяином дома был К. Я. Пряничников, человек, как оказалось, деликатный, обходительный, тихий, отчасти даже поклонник искусства, запросивший, правда, высокую цену, однако угадывалось по первому взгляду, что не слишком станет роптать, если квартирант замешкает плату. Квартирка отыскалась веселая, светлая, из трех комнат, передней и кухни. Первая комната была общей, в роде приемной. Он взял себе комнату на одну её сторону, поместил младшего брата в другой, тем не менее, хоть и брат, общежитие с ним его тяготило. Мало того, что с братом он впал в ужасные хлопоты, что приготовление мальчика способностей самых посредственных вскоре стало невмоготу, он точно жил с ним под вечным присмотром, ни развлечься, как вздумается, ни заняться, когда охота придет.

Он раскаивался в том, что его приютил. Поневоле пришлось выбираться из своей нелюдимости. Сначала он взял себе в компаньоны Адольфа Тотлебена, вместе с которым ранним утром отправлялся в обязательные офицерские классы. К Адольфу часто приезжал его брат Эдуард, неприметный штабс-капитан, мужчина лет тридцати. Возраст помешал им сойтись, к тому же людей неприметных он не любил. Адольф от него вскорости съехал, Андрея он тотчас усаживал за уроки, а сам после утренних классов запирался в своем кабинете, не столько предаваясь занятиям, сколько ища, чем заняться, чему себя посвятить, чему отдать свою жизнь. Он бросался с одного на другое, но ни на чем окончательно остановиться не мог. Тоска одолевала его. Цвет лица его стал земляной. Сухой кашель мучил его. В надежде хоть немного развеяться он стал называть себе в гости товарищей по училищу. Он и прежде видел, что люди они первобытные, теперь узнал, что первобытней трудно и быть. Сколько-нибудь не пошлого слова ни с кем из них невозможно было сказать. Вином и картами занимали они всё свое свободное время. Вина он не пил, однако карты забирали его за живое. Прихлебывая жидкий чай из дешевых стаканов, затягиваясь с важностью из длинного чубука, они начинали степенно, невинно игру в преферанс или в вист, по четверти, много-много по половине копейки, но ближе к ночи переходили на банк или штос. Он впервые узнал, что такое игра. Это был омут, страшный омут, бездонная бездна, вернее сказать. Он бросался в неё вниз головой и проигрывал всё, что имел, а имел он не так уж и мало. В год опекун присылал ему из Москвы четыре тысячи рублей ассигнациями, по тысяче в четверть, почти столько же получал брат Андрей, и всё это уходило неизвестно куда, то есть на книги первее всего, затем на театр и концерты, затем на кофейни, на ужины у самого Доминика, всё прочее в преферанс или в банк. Он то и дело оставался без денег, не зная, как дотянуть до присылки. Нередко он оставался без дров, нередко сидел вместе с братом на хлебе и молоке, которые выпрашивал в лавочке в долг, перенося нестерпимое униженье в душе. Нужда порой так больно била его, что он набирался храбрости просить в долг, сперва у довольно близких, потом и не близких и очень дальних знакомых. Униженье и стыд почти убивали его. Он брал два, три рубля, лишь изредка и в самой отчаянной крайности поднимаясь до десяти. Он божился, что отдаст через несколько дней, через месяц, и почти всегда отдавал, изловчившись занимать у одних, чтобы вовремя расплатиться с другими, однако этот обычный прием должников не всегда удавался ему, он то забывал, то вовсе без денег сидел, пропускал сроки один за другим, он страдал, он бранил себя и весь белый свет за подлость того положения, что без денег не проживешь, а добыть деньги возможности нет, он избегал встречаться с теми людьми, которые одолжили его, и с самым искренним чувством именовал себя негодяем, а между тем снова брал в долг и снова не всегда в им самим назначенный срок отдавал. Однажды он дошел до того, что решил обратиться к процентщику. Ему дали один адресок, уверяя, что его визит останется тайной. Трудно передать, чего он натерпелся в тот день. Ему всё представлялось, что им совершается подлость, почти преступление. Он всё оглядывался назад, уверенный в том, что за ним кто-то следит и ужасно, ужасно презирает его. Калинкин мост представился ему дорогой на эшафот. Сутулясь, пряча лицо, он прошмыгнул в ворота громадного доходного дома, лицом выходившего на канал, населенного мелким людом, бьющимся целую жизнь из копейки в копейку, свернул из них сразу направо, поднялся по лестнице в четвертый этаж и так слабо потянул ручку звонка, что едва услышал звук колокольчика. Дальнейшее врезалось в его память до мельчайших подробностей, хотя он не видел почти ничего. Дверь отворила и не сразу впустила его старушонка с недоверчивыми, но злыми глазами. Он предложил заложить серебряные часы, которые достались ему от отца. Она больше двух рублей не давала. Он видел, что она наглым образом обирает его, но торговаться, спорить сил не имел, схватил две трепанные-перетрепанные, жирные от долгого употребления ассигнации и бежал, точно был вор, тогда как обокрали его.

Он искал выхода, но все выходы были мечтательные, следовательно, никуда не годились. От брата Андрея он кое-как отвязался. Тот экзаменовался в Инженерном училище, однако набрал низкий балл для того, чтобы попасть в число поступивших. С трудом удалось пристроить его в училище гражданских инженеров и поместить в общежитие.

Он тотчас оставил большую квартиру и переселился в две комнатки этажом выше того же дома Пряничникова. Денег на квартирную плату всегда не хватало. Тогда вдруг явились «Мертвые души» и шли так, как ни одна книга не шла на Руси. Следом были даны четыре тома его повестей. Среди них, читанных и зачитанных им, сверкнула настоящим шедевром не известная прежде «Шинель». Он был потрясен. Сердце его облилось кровью и затрепетало, забилось, как воробей. Поразительно, как тот-то, тот угадал! Человек незначительный, неприметный, почти без ума, однако ж почти что святой, точно бы из Писания взят и прямо вброшен на переписку бумаг, а он ничего, пишет и пишет, и ничего-то, ничего-то не нужно ему, это в наше-то время, когда за чином, за выгодой всё устремилось, решительно всё, точно весь мир из одного сумасшедшего дома сбежал и никак не может вспомнить себя, человека вспомнить в себе, и вот Башмачкин этот и есть истинный человек, христианин, смирение ангельское, а терпение-то, терпение несказанное, издеваются над ним, смеются, добывают щелчками, а он-то один только раз на обидчика поглядел и такое слово сказал, что обидчик тотчас на место, понял, видать, что перед ним Человек. Иметь сочинения Гоголя стало так же необходимо, как иметь собрание Пушкина, в последнем издании, в одиннадцати томах. Ему открылось как свыше, что литература есть подвиг, однако, натура-то уже пообтерлась, обмялась, приняла в себя кое-что от здешнего мира, также и деньги, много денег, впрочем, беда-то вся в том, что только для тех, кому удается подвиг свершить, или, напротив, для тех, кому удается талант подороже продать да на том и весь талант потерять, Николай Васильевич и об этом сказал, повесть там поместил, названье «Портрет». С того дня для него главной идеей и смыслом всей жизни стало создать истинный, неподдельный, несомненный шедевр, всех удивить и взять кучу денег, пожить всласть, а после, когда надоест, пожалуй, всю кучу на бедных отдать, или, лучше, на благо всего человечества, без мысли о благе всего человечества, как без Шиллера, он тогда прожить не мог дня. Он тотчас взялся за дело. Он исписывал лихорадочным почерком большие листы, пересматривал, переправлял и с отчаяньем в сердце, но трезво выносил приговор: шедеврами они даже не пахли, не только никого не могли удивить, но не могли дать ни рубля, тогда как деньги день ото дня становились крайне нужны. Он уже намеревался оставить свои тесные комнатки и до выпуска, то есть до получения жалованья, снять какой-нибудь угол, когда брату Мише пришла в голову здравая мысль просить своего ревельского приятеля Ризенкампфа разделить с ним эти комнатки и воздействовать на близкого к падению брата примером своей аккуратности. В самом деле, Ризенкампф был прибалтийский немец и аккуратнейший человек, уже приступивший закладывать фундамент будущих своих капиталов, поскольку без будущих капиталов и жить не хотел. Беспорядок на столе был ему неприятен. В самом деле, на столе, на стульях, на окне, на полу в два, а то и в три слоя громоздились исписанные, полуисписанные и разорванные в клочья листки. Поначалу немец решил, что это записки к экзаменам или переписка дельных бумаг, за что заказчики деньги дают, копеек по пятнадцать, по двадцать за листик, однако пригляделся, почитал там и тут и увидел, что это литература. Не то что бы немец был враг литературы и прочих искусств. Он довольно много читал, они вместе бывали в концертах, только для немца это было всё вздор, пустяки, пустое препровождение времени, отдохновение после настоящих трудов, а настоящими трудами он почитал только те, которые позволяли сколотить капитал. В ответ на его наставления он с восторгом декламировал ему из «Шинели»:

– «Молодые чиновники подсмеивались и острились над ним, во сколько хватало канцелярского остроумия, рассказывали тут же пред ним разные составленные про него истории, про его хозяйку, семидесятилетнюю старуху, говорили, что она бьете его, спрашивали, когда будет их свадьба, сыпали на голову ему бумажки, называя это снегом. Но ни одного слова не отвечал на это Акакий Акакиевич, как будто бы никого и не было перед ним; это не имело даже влияния на занятия его: среди всех этих докук он не делал ни одной ошибки в письме. Только если уж слишком была невыносима шутка, когда толкали его под руку, мешая заниматься своим делом, он произносил: „оставьте меня, зачем вы меня обижаете?“ И что-то странное заключалось в словах и в голосе, с каким они были произнесены. В нем слышалось что-то такое преклоняющее на жалость, что один молодой человек, недавно определившийся, который, по примеру других, позволил было себе посмеяться над ним, вдруг остановился как будто пронзенный, и с тех пор как будто всё переменилось перед ним и показалось в другом виде. Какая-то неестественная сила оттолкнула его от товарищей, с которыми он познакомился, приняв их за приличных, светских людей. И долго потом, среди самых веселых минут, представлялся ему низенький чиновник с лысинкою на лбу, с своими проникающими словами: „оставьте меня, зачем вы меня обижаете?“ и в этих проникающих словах звенели другие слова: „я брат твой“. И закрывал себя рукою бедный молодой человек, и много раз содрогался он потом на веку своем, видя, как много в человеке бесчеловечья, как много скрыто свирепой грубости в утонченной, образованной светскости, и, боже! Даже в том человеке, которого свет признает благородным и честным…»

Ризенкампф не менялся в лице и выговаривал хладнокровно, что молодой человек не имеет права перед собой и перед будущей семьей ни кофеен, ни Доминика, тем более таких безответственных безобразий, как преферанс или штос. А на что имеет право молодой человек? Оказалось, что молодой человек имеет только обязанность как возможно строже следить за своим денщиком, который немилосердно обкрадывает его. Он это знал и добродушно смеялся:

– Пусть ворует, он меня этим не разорит.

Ризенкампф соглашался:

– Скорей вы сами разорите себя.

Разумеется, сам Ризенкампф экономил на всем и вечно рыскал, где прибавить к копейке копейку. Правду сказать, профессия у него была поистине хлебная и наводила на размышления. Ризенкампф окончил медицинскую академию, и окончил очень неплохо. Призвания врачевать телесные раны он скорее всего не имел, тем не менее лечил довольно успешно, в особенности разного рода простуды и расстройства желудка. Впрочем, должного имени он пока залучить не успел, для него были закрыты двери богатых больных, но он не гнушался больными из бедных и отважно лечил их из сущих копеек. Каждый день они шли к нему толпами, оборванные, голодные, с простудами, с воспалениями, с вздутыми животами, с застарелой чахоткой. Ризенкампф помогал, если мог, а если не мог, все-таки оставлял больному надежду, что всенепременно поправится, коли станет исправно принимать прописанные им порошки. На это поприще, благодаря Ризенкампфу, он тоже приносил свою скромную лепту, хотя и не имел пока кучи денег. Он встречал бедняков как гостей, сажал за стол, если на кухне находилось что поставить на стол, пока некоторые из пациентов не повадились приходить к нему и завтракать и обедать и ужинать. Что ж, он полюбил потолковать то с тем, то с другим с глазу на глаз и понемногу записывал то, что в их речах и рассказах поражало его. Время от времени они с постояльцем пускались навещать больных на дому, скученных большей частью в срединных улочках и переулках, населенных цеховым и ремесленным людом, мелкими торговцами, втихомолку скупавшими краденое, питейными и развратными заведениями, ворами и девицами позорного поведения. Тут он в первый раз увидел настоящую нищету. Истощенные лица, золотушные дети, лохмотья, пьянство, разврат были здесь до того делом обычным, чуть ли не признанной всеми обитателями нормой человеческой жизни, что на двух молодых людей, прилично одетых, порой глядели неприязненно, зло, как на заклятых врагов.

Он пуще двух зол страшился, во-первых, потерять репутацию человека порядочного во всех отношениях, во-вторых, впасть в почти такую же или в такую же крайнюю нищету, с которой нарочно, из видов исправления бестолкового расточителя знакомил его Ризенкампф. Чтобы не потерять репутацию, он из последних сил готовился к выпускному экзамену, хотя все эти фортификации, теоретические и прикладные механики осточертели ему до того, что он ни видеть их, ни думать о них хладнокровно не мог. Чтобы не впасть в нищету, он по-прежнему часто играл, правда уже избегал преферанса и банка, пробуя свои силы счастье то на биллиарде, то в домино, однако злой рок преследовал его и в самой невинной игре: он неизменно проигрывался дотла. Проигрыши не останавливали его, хотя он уже понемногу догадывался, что если что и ведет его к нищете, так это игра. Он все-таки остановиться не мог и время от времени задавался коварным вопросом, что же таким магическим образом действует на него: страсть ли к игре сама по себе или желание выиграть, особенно желание выиграть много, так много, чтобы как можно дольше не нуждаться, ещё лучше чтобы уже никогда не нуждаться в презренном металле, лучше всего миллион, имея который только и можно почувствовать себя человеком, хотя тоже уже начинал понемногу догадываться, что именно миллион неотвратимо и неизбежно иссушает и уродует душу того, кто имеет его.

Он все-таки начинал понимать, что время мечтаний проходит, что он не Перикл, не Марий, не подвижник раннего христианства, не герой Шиллера и Вальтера Скотта, что впереди у него служба военного инженера, то есть самая что ни на есть прозаическая, реальная жизнь, а в этой прозаической жизни, в жизни реальной даже не миллионы, а обыкновенные деньги достаются не каким-нибудь фантастическим образом, а двумя обыкновенными способами: нечестно или упорным трудом. Аккуратности, скопидомства Ризенкампф ему не привил, однако подал пример неустанных трудов. Он и прежде кое-что делал, помышляя соревноваться с великими созидателями, творцами высокого, какими были Пушкин у нас и Шиллер у них. Из-под его пера кое-как вышли две драмы: «Борис Годунов» и «Мария Стюарт». Натурально, он мечтал дать их на сцену и взять кучу денег, пока не догадался и тут, что в сравнении с подлинным «Годуновым» и подлинной «Марией Стюарт» его вещицы достойны только забвения. Довольно мечтать! По подписке у Смирдина он постоянно брал новейшие романы, большей частью французских писателей, а из наших журналов «Библиотеку для чтения» и «Отечественные записки». Что помещали, чем держались они? Русской прозы почти не было в них, они помещали почти сплошь переводы, «Отечественные записки», кроме того, держались статьями Белинского, которые молодым поколением зачитывались только что не до дыр. Что ж, он поставил себе чуть не в обязанность взяться за переводы. Надо было только выбрать, что достойно того, чтобы это он перевел, и в то же время за что заплатят журналы. Он то и дело появлялся у Смирдина и прочитывал кучи французских романов, которые, казалось, тамошние писатели, тоже из денег, пекли как пекут пироги.

Наконец, в лихорадке почти беспрестанного чтения с реальной целью заработать на жизнь, почти незаметно свалил с плеч выпускные экзамены и тут же позабыл все фортификации, теоретические и прикладные механики разом. Несмотря на то, что им получены средние баллы, выпуск представился ему избавлением, по крайней мере избавлением от преферанса и банка. Он был счастлив безмерно, к тому же в день выпуска из Москвы пришли деньги за третью четверть, то есть тысяча рублей ассигнациями. Он имел возможность и жаждал разделить свое безмерное счастье со всем миром, конечно, а уж если не со всем миром, то хоть с кем-нибудь. Он огляделся вокруг себя и никого не нашел, с кем бы мог не то что бы счастьем делиться, а хотя бы одно откровенное слово сказать. У него нашелся один Ризенкампф, который его вовсе не понимал, а если и понимал, то понимал по-немецки, по-ревельски, то есть как-то навыворот и черт знает как. А что было делать? Нечего было делать! Он ринулся к Ризенкампфу, чтобы только не быть одному и хотя бы то одно откровенное слово сказать. Ризенкампфа застал он в постели, завернутым в три одеяла и с холодной повязкой на лбу: немец оказался или только сказался больным. Он растормошил его, вытащил из постели, привез в ресторан, снял кабинет, заказал черт знает чего, о чем прежде и ведать не ведал и слыхать не слыхал. От хорошего вина и отличной закуски болезнь немца тотчас прошла. Они смеялись, шутили, немец вскочил, сел за рояль, что-то сыграл, спел какие-то очень немецкие песни. В общем, вечер прекрасно прошел, да вот незадача – никакого откровенного слова к слову сказать, а нарочно говорить не хотелось.

Он был выпущен полевым инженером-поручиком с употреблением при чертежной части Инженерного департамента, однако ж с приказом по Инженерному корпусу «за малые успехи в науках произвесть в следующий чин не прежде как по удостоверению ближайшего начальства о старании и прилежании и после сего год выслуги». Извольте после такого приказа служить!

Впрочем, служить долго он был не намерен, разумеется, без всяких причин. А тут ещё с первого дня причин самых веских насчиталось две или три. И прежде всего, тем подлым приказом по Инженерному корпусу его репутация была погублена, уничтожена, затоптана в грязь безвозвратно, самым окончательным образом, раз навсегда, хоть криком кричи, не поможет ничто: «за малые успехи в науках» – да после этого пулю в лоб, хоть в прорубь вниз головой. И во-вторых, сомнения нет, он убедился мгновенно, хоть знал об этом всегда, что в службе служить означало, главное, унижаться, унижаться всегда и везде, и унижаться не лицемерно, для виду, в надежде всех обмануть, но искренне, всем своим существом, унижаться так всякий день, всякий час и перед каждым из тех, у кого одной звездочкой больше в петлице, будь это хоть самый последний подлец и дурак, а им, как он поглядел, на службе не видно было конца, только тянуться да кланяться поспешай, отчего-то именно подлец и дурак имеет по службе громадный успех, а не то чтобы полностью честный, а хотя бы несколько честный бровью не той поведет, так тотчас взгляд на него с оскорбительной укоризной, слишком похожей на брань, и такой сухой, озлобленный, скрежещущий голос:

– Да уж просим нас извинить. Умны мы по старинному-с. А по-вашему-то, по-новому, учиться нам поздновато, вот так-с. На службе царю и отечеству доселе разумения нам, кажись, доставало. У меня, сударь мой, как вы сами изволите знать, имеется высочайше присвоенный знак за двадцатилетнюю беспорочную службу-с, вот так-с.

Тут следовало по форме, коли подлец и дурак, тотчас повести другой бровью и с самой искренней чистосердечностью униженно подтвердить, что высочайше присвоенный знак за двадцатилетнюю беспорочную службу, натурально, не идет ни в какое сравнение с каким-нибудь там Шекспиром и Шиллером, означает высшее разумение помимо всяких там Шекспиров и Шиллеров и самым законным образом освобождает от необходимости иметь хотя бы малые успехи в науках и хоть что-нибудь знать, в противном случае не подлецу и не дураку подняться ступенью повыше и с наилучшими успехами в науках заказано навсегда.

И вот оказалось, в какой уже раз, что унижаться он не умел.

Собственно, ради чего?

Единственно ради того, чтобы как можно скорей выслужить чинишко побольше, чем у соседа за третьим столом? Чтобы на старости лет ползком доползти до полковников, а даст Бог, так даже в полные генералы? Или что ни год прибавлять к жалованью сто или двести или даже триста рублей ассигнациями, да пусть хотя бы и серебром?

Ну, деньги-то, натурально, были нужны, подчас позарез, и куда лучше не в ассигнациях, а именно серебром, так ведь и без службы, полнее сохраняя достоинство, он был тогда убежден, были многие способы честным трудом заработать их в том количестве, которое потребно для жизни.

Ну и выходило, что слишком не стоит служить.

К тому же в корпусе он оказался совершенно чужим, впрочем, как и в училище. Какие Шиллеры, какие Шекспиры?! И подпоручики и поручики и простые чиновники уважали вовсе не тех, кому были дороги великие, всему миру известные литераторы, драматурги, поэты, какие-то там Гомеры и Данте. Помилуйте, не стоит внимания! Они превыше беспокойной пытливости и способности устремляться неудержимо к великому и прекрасному ставили тех, кто знал, по их мнению, «всё», то есть знал кто где служит, с кем водит знакомство, сколько у него состояния, где был губернатором, на ком женат, сколько взял за женой, кто ему приходится двоюродным или троюродным братом, в общем, это у них такая наука была, и эта наука не только приносила им уважение всех без исключения сослуживцев, но и самоуважение, какую-то чрезвычайную гордость собой, довольство и спокойствие духа, чуть ли не благородство души. Каково ему было сидеть, ходить, дышать одним воздухом с ними, когда он Пушкина и Гоголя, Шекспира и Шиллера знал почти наизусть, а Гомера почитал Христом античного мира?!

К тому же не переносил он совсем людей в кандалах, гнувших спину на поправках и стройках по инженерному ведомству, не мог равнодушно видеть караульных солдат, над которыми чинили расправу и судебным и внесудебным и попросту домашним порядком, сердце у него заходилось, кулаки и зубы сжимались, не ровен час, долго ли до беды?

Он сидел, ходил, дышал одним воздухом с ними всего пять часов, с девяти утра до двух пополудни, да и мучительны же были ему эти часы! Он страдал, он бесился, он себе места не находил, исполняя какие-то чертежи, до которых ему не было дела, а между тем жизнь каждый час проходила, проходила бесплодно, бесследно, и не находилось возможности её изменить. Он возвращался из службы разбитый, с больной головой, с отвращением к жизни. Бывало, до самого вечера он не знал, за что взяться, чем занять опустелый, точно потерянный ум, он не мог спать по носам, поднимался, пробовал что-то читать и что-то писать, порой не в силах понять, что читает, что пишет, всегда бывал утром не в духе, раздражался безделицей, развинченным, расстроенным нога за ногу отправлялся на службу, и все пять часов его мучил страх, что сделает что-нибудь не то и не так, перепутает, где надлежит уменьшить, где увеличить масштаб или проведет не совсем ровную, не совсем четкую линию, и выйдет скандал.

И, разумеется, вышел скандал. История, тоже разумеется, неприятная, хотя по сути своей совершенно пустая. Ему поручили, как инженеру, разработать какой-то проект, что-то вроде поправки каменной башни какой-то башни, приходившей в упадок от нерадения смотрителей и древности лет, и он, как положено, проект разработал, да, верно, от частых бессонниц что-то в нем упустил или даже просто недоглядел. Однако, такие проекты, согласно установлениям, необходимо представляли на утверждение самому государю, проект поручика Достоевского тоже представили, и вот однажды, какое-то время спустя, в недрах департамента зародился шум, беготня, суетня, всё ближе да ближе, громче да громче, вдруг донеслось – зовут Достоевского, требуют Достоевского к самому его превосходительству инженер-подполковнику господину Дурону. Он и к стулу прирос. А тут скорей, скорей, наделал беды! Он не то что помертвел, он как будто оледенел, разом лишился возможности чувствовать и понимать, шел неизвестно где, неизвестно мимо кого, вступил в кабинет и слышал только крик, сплошной крик, неизвестно о чем. И страшно и совестно стало ему, и готов он был провалиться сквозь землю, и не помнил уже, как добрался до своего рабочего мест, как приплелся домой. Дома началась настоящая мука. Чаю он не смог выпить даже глотка, разделся почти что в беспамятстве, упал на диван, однако заснуть не мог хотя бы на пять минут, переворачивался с боку на бок, как будто задремывал, минуту спустя опять просыпался, поднимался, свечу засвечал, открывал какую-то книгу, и не то что ни звука не понимал, а сами слова расплывались перед глазами и словно бы улетали куда-то, он снова ложился, им овладевала тоска, в голову лезло всё то худое, что он когда-нибудь совершил, душу опаляло стыдом, он вскакивал и бессмысленно, едва ли не безумно глядел перед собой. И это было бы ещё ничего. Худшее началось, когда он приплелся на службу и сел на свое место так, как всегда, тихо и молча, лишь бы не замечали его. Тем временем по канцелярии катился гадкий слушок и докатился наконец до него. Конечно, доподлинно никто не знал ничего, даже те, которые знали решительно всё, однако в один голос все согласились, будто государь на представленный проект только взглянул, разгневался страшно и не то спросил, не то по обыкновению в левом верхнем углу начертал ядовитую фразу: «Какой дурак это чертил?» Как водится, ядовитая фраза расползлась со многими прибавлениями, чрезвычайно, конечно, нелестными. Припомнилось тут же услужливыми его однокашниками, как ещё в Инженерном училище в качестве ординарца представлялся он великому князю, что почиталось лестным до чрезвычайности и о чем многим оставалось только мечтать да видеть во сне, и тогда в замешательстве поименовал он великого князя вашим превосходительством, на что Михаил Павлович, человек вспыльчивый, злой на язык, известный крикун, презрительно процедил: «Посылают же дураков», а потом разнес в пух и прах всё начальство, только что самому генералу ушей не надрал. И вдруг сделалось в департаменте два Достоевских. Один был к тому времени уже довольно значительно образованный человек, с Пушкиным и Гоголем, с Шекспиром и Шиллером, с Гомером в качестве Христа античного мира, а другой был дурак, причем первый гулял, сидел дома, читал и писал, но только что подступал к своему месту за чертежной доской, как на его месте сидел или стоял и чертил всеми признанный за очевидную истину несомненный дурак.

Он не нажил намерений сносить оскорбления и от самого государя, а тут ещё эта скверная кличка тотчас пристала к нему, и он уже знал, что иные непристойные клички, непристойные-то в первую очередь, держатся до самой могилы, то есть именно те, которые так приятно для мелкого сердца унижают в глазах большинства именно достойного, именно умного человека, и опять выводилось как следствие, что с такой скверной кличкой не обнаруживалось ни малейшего смысла служить: всё равно ни до чего не дослужишься. И представят когда-нибудь в инженер-капитаны, это-то он бы как-нибудь заслужил, именно был не дурак, однако ж там, наверху, всенепременнейше на память всплывет:

– Э, батенька, это который же Достоевский? Что-то, помнится, носился об нем довольно гадкий слушок? Не тот ли, дурак? И завернут представление вспять, ибо как же не потешиться над высочайше объявленным дураком? Над кем же тогда? А не потешься, продвинь, представленье на подпись-то к кому попадет? То-то и есть, что к нему! Не нажить бы беды!

Как нарочно, верно, единственно для того, чтобы подтвердить это первейшее правило государевой службы, вскоре стали по коридорам передавать, будто «того дурака» решились законопатить в какую-то дальнюю крепость, с глаз долой, так сказать, конечно служить, возможно на юг, а то и в Сибирь, где только и место «тому дураку». Слушок был так себе, легкий, неясный, да он тотчас смекнул, что в той крепости, если пошлют, его и сгноят, слишком крепко приняв на веру нехорошее словцо государя, если, конечно, было словцо. Какие деньги, какие чины? И ещё, как обыкновенно бывает, к одной неприятности тотчас прилепилась другая.

У него вдруг набралась добрая бездна долгов, на ассигнации рублей восемьсот, обмундировка, квартира и прочее, как достойно быть офицеру. Разом иметь столь громадные деньги у него ни малейшей возможности не было, а направление в дальнюю крепость не потерпела бы задержки с уплатой, ни на день, ни на час. И тут обозначился самый скверный закон: в мире денег, в мире чинов и отличий почиталось в высшей степени справедливым избранным прощать то, что не прощалось всем прочим, в особенности, естественно, «дуракам», не сумевшим денег побольше набрать или выслужить чин.

В самом деле, любые долги, которые сколько угодно превышали бы личное состояние, то есть долги бесчестные и скандальные явно, прощаются легко тем, кто запасся положением и поддержкой значительных лиц, в иных случаях даже глядят на такие долги с уважением, а бедняк и поручик за такие долги получает пребольно и публично щелчка, если ещё не коленом под зад. Что говорить, ему удобно и счастливо бы было служить, когда за ним вслед потянулись бы грязные жалобы свихнувшихся от жадности кредиторов, доведенным до истерики тем, как бы куш-то их куда-нибудь не удрал.

Да и, скажите на милость, что бы он делал без Петербурга в глуши, без книг, без журналов, без белых ночей? На что бы годился? Что порядочное бы мог предпринять, чтобы вырваться из тьмы безвестности и долгов на свободу и свет?

Впрочем, ещё одно прояснилось, пожалуй, поважнее всех прочих бед: служба отнимала лучшее время, а ведь только время бесценно, как сама жизнь. Долго служить, то есть годы и годы, двадцать пять лет, он всё равно никогда не хотел, в долгой службы не находя существенной пользы ни для себя, ни тем более для Отечества и государя, из каких же было коврижек понапрасну лямку тянуть да коту под хвост пускать свои лучшие годы? Истинную и достойную деятельность он прозревал для себя единственно в литературных трудах, правда, пока что абсолютно не представляя, какими именно будут эти труды.

Рассуждал он тогда приблизительно так. Слишком у многих из высшего слоя, русских европейцев как он их уже тогда про себя называл, нравственное убеждение заменилось исключительно пользой, положительной пользой, чин, капитал стали у них чем-то вроде спасенья души. Вся беда, грозящая катастрофа, по его убеждению была как раз в том, что гуманный, бескорыстный, без жажды чинов, то есть истинный, человек нигде не сформировался ещё, да и начинал ли формироваться уже, задавленный положительной пользой, то есть устремлением к капиталу и чину, думал ли о нем кто-нибудь? В одной литературе пока что не угасал огонь идеала. Исключительно оттого, что только в ней огонь ещё не угас, литература понемногу входила в повседневную жизнь и отдельные плоды её уже бывали прекрасны.

Вот на этом освежающем, ввысь поднимающем поприще он и намеревался служить до конца своих дней, веруя в силу гуманного, воплощенного в живые образы идеала. Первые искры того высокого, наивысшего идеала уже копились и просились наружу. У него был обдуман и почти что исполнен первый роман. Какого рожна было ждать? Напротив, как можно Корей закончить роман, а там либо доказано законное право на истинное служение, либо погибель, победа или хоть в Неву с моста головой, уж это он твердо решил сам с собой.

Он подал в отставку без колебаний, почти под горячую рук, однако иным-то способом, не сгоряча, прикидывая да прослеживая все «за» и все «против», которым обыкновенно не видно конца, тщась оберечь себя лет на сто вперед, никакого дела, как он успел себя убедить, не сделаешь, так и помрешь. Нет уж, об чем размышлять, ты кидайся вниз головой, ибо грядущее умом человеческим не разгадано и по этой причине никакому уму не подвластно, даже мудрейшему из самых мудрых. Бог поможет, да и сам не плошай, русский человек не зря говорит, а пуще надейся на труд свой, который спасает всех и всегда, кому достоинство дороже капитала и чина, ну, разумеется. Ещё бы и удачи немного, чтобы легче было лететь-то вниз головой. В этом направлении в своих одиноких мечтах, особенно по ночам, до того доходил, что готов был за идеал-то хотя и на кресте умереть, однако утром жизнь сама так и совала в глаза, что без денег нынче шагу не ступишь, не сыщешь бумаги, чернил и пера, какой уж тут крест.

Тогда всего за тысячу рублей серебром, которая составляла сумму его годового дохода, он решительно отказался от своей доли наследства, лишь бы иметь эту чрезвычайно необходимую тысячу тотчас. Опекун, натурально, принял его дикую просьбу за бред сумасшедшего и мыльные пузыри и грубо категорически отказал, многоречиво ссылаясь на возраст наследника, который, имею честь доложить, обязывал его оберегать интересы младшего, явным образом неразумного родственника от его же собственных безрассудств, следствие житейской неопытности, в конце остерегая юнца, пока что чина достигшего малозначительного, от развратительных увлечений Шекспиром, этим злым семенем его диких фантазий, в особенности отказа как должно служить.

Положение становилось безвыходным, а безвыходных положений он уже тогда не терпел, мерзко страдая от бессилия тупика. По этой причине глупые поучения терпел он недолго. Его вздумали поучать истертыми истинами из давно набивших оскомину прописей? По какому праву, позвольте узнать? Взбесившись от оскорбления, поправ свою доброту, почтение к старшим и священное чувство родства, он с холодной иронией отвечал:

«Естественно, что во всяком другом случае я бы начал благодарностию за родственное, дружеское участие и за советы. Но тон письма Вашего, тон, который обманул бы профана, так что он принял бы всё за звонкую монету, этот тон не по мне. Я его понял хорошо, и он же мне оказал услугу, избавив меня от благодарности. Вы, положим, что Вы как опекун имеете право, Вы укоряете меня в жадности к деньгам и в обиде меньших братьев, насчет которых я пользовался доселе большими суммами денег. После того, что я писал в продолжение двух лет, я даже считаю излишним отвечать Вам на это. Вы ясно могли видеть из писем моих, что не в количестве денег, разумеется до известного предела, всегдашнее и теперешнее спасение моё и устройство моих обстоятельств, а в своевременной высылке денег. Я Вам объяснял 1000 раз положение дела – не я виноват. Но как же теперь-то говорить то же самое и вооружать против меня своими словами всё семейство наше? Вы должны бы были понять мои требования. Разве требование 500 руб. серебром единовременно и других 500 руб. серебром отдачею, положим, хоть в трехгодичный срок, разве уж такое огромное требование за выделку моего участка? Кажется, это не мне одному будет полезно. Что же касается до затруднений опекунского совета, дворянской опеки, гражданской палаты и всех этих имен, которыми Вы закидали меня, думая ошеломить, так я полагаю, что эти затруднения не существуют. Разве не продаются имения с переводом долгу? Разве много проиграют или потеряют кто-нибудь, если имение останется собственностию нашего семейства по-прежнему, ведь оно в чужие руки не переходит, не отчуждается. Наконец, это дело самое частное выдать 500 руб. серебром разом в счет стольких-то лет дохода хоть десяти. По крайней мере, я беру отставку. Я подал прошение в половине августа (помнится, так) И, разумеется, по тем же самым причинам, по которым подаю в отставку, не могу опять поступить на службу. То есть нужно сначала заплатить долги. Так или этак, а заплатить их нужно. Вы восстаете против эгоизма моего и лучше соглашаетесь принять неосновательность молодости. Но всё это не Ваше дело. И мне странно кажется, что Вы на себя берете такой труд, об котором никто не просил Вас и не давал Вам права. Будьте уверены, что я чту память моих родителей не хуже, чем Вы Ваших. Позвольте мне напомнить, что эта материя так тонка, что я бы совсем не желал, чтоб ею занимались Вы. Притом же, разоряя родительских мужиков, не значит помнить их. Да и наконец, всё остается в семействе. Вы говорите, что на многие письма мои Вы молчали, относя их к неосновательности и к юношеской фантазии. Во-первых, Вы этого не могли делать; я полагаю, Вам известно почему: кодекс учтивости должен быть раскрыт для всякого. Если же Вы считаете пошлым и низким трактовать со мною о чем бы то ни было, разумеется уж в тех мыслях, что он-де мальчишка и недавно надел эполеты, то все-таки Вам не следовало бы так наивно выразить свое превосходство заносчивыми унижениями меня, советами и наставлениями, которые приличны только отцу, и шекспировскими мыльными пузырями. Бедный Шекспир!.. Но, послушайте. Кто же может остановить законную волю человека, имеющего те же самые права, что и Вы… Ну да что тут! Чтоб не быть Иваном Ивановичем Перерепенко, я готов и это принять за наивность, по вышеозначенной причине, Четвертая страница Вашего письма, кажется, избегнула общего тона письма Вашего, за что Вам душевно благодарен. Вы правы совершенно: реальное добро вещь великая. Один умный человек, именно Гете, давно сказал, что малое, сделанное хорошо, вполне означает ум человека и совершенно стоит великого. Я взял эту цитацию для того, чтоб Вы видели, как я Вас понял. Вы именно то же хотели сказать, задев меня сначала и весьма неловко крючком Вашей насмешки. Изучать жизнь и людей – моя первая цель и забава, так что я теперь вполне уверился, например, в существовании Фамусова, Чичикова и Фальстафа… Вам угодно было сказать несколько острых вещей насчет миниатюрности моего наследства. Но бедность не порок. Что Бог послал. Положим, что Вас благословил Господь. Меня нет. Но хоть и малым, а мне все-таки хочется помочь себе по возможности, не повредя другим по возможности. Разве мои требования так огромны…»

Его сторону тотчас принял брат Михаил, человек благородный, всегда его понимавший и всегда ожидавший от него непременно великих свершений, то есть более чем уверенный в нем. Таким образом, своего он добился, но с того дня отношения с ближней и дальней родней сделались беспокойными, отчасти даже постыдными, не с его, уж разумеется, стороны. Для этой ближней и дальней родни он вдруг превратился в какого-то неблагодарного изверга, разобиженный опекун откровенно аттестовал его дураком и чудовищем, и, может быть, даже Варя, сестра, бывшая за Карепиным замужем, тоже была вместе с ними, и ему тогда представлялось в припадке тоски, как они все говорят своим детям, что вот, мол, смотрите, ваш дядя, к несчастью, к позору семьи, сбился с пути, превратив сам себя в лентяя и забулдыгу.

Но уже ничто не остановило его. Сознание незаслуженных оскорблений только удвоило силы, которые и без того рвались наружу, как рвется пар из парового котла. Шатким надеждам на грошовое прозябание, которое бы ему обеспечила с течением времени подлая служба, он предпочел неблагоразумный, по видимости, но благородный, дерзкий, отчаянный риск. Он должен был гением стать или хоть провалиться в тартарары. С какой же стати он бы оправдывался перед родней? И он не оправдывался и никому не доказывал ничего. Всё, что было бы надобно для его оправдания, за него должны были доказать трехпогибельный труд и творения великие, славные, славные ныне и на века. А если погибнет безвестно и пусто? Что ж, они его оплачут пристойно да тут и забудут, опустив долу глаза, за что он мог бы всех их только благодарить. Но пусть подождут! Он не протянул ещё ног!

Загрузка...