Тут он как вкопанный встал, чуть не сбив с ног весьма элегантно одетого господина в легоньком летнем парижском костюме для оздоровительных прогулок именно по утрам, в белой шляпе и с тросточкой, с прямыми русыми волосами до плеч. Он извинился скороговоркой и хотел было обойти господина со стороны и скорее, скорее бежать по своему такому нынче важнейшему делу, да господин дороги не уступал и даже, кажется, широко улыбался.
Он вгляделся. Перед ним стоял молодой ещё человек, чуть не Раскольников, недоконченный, правда, без эпилога, из нынешних молодых прогрессистов, законченный либерал, с которым как-то само собой свелось шапошное знакомство в дрезденском ресторане во время обеда и даже сказалось несколько слов о погоде, о положении России и о Европе, об этой особе особенно, с такими подробностями, которые знают не из газет, а потому, что в Европе долго живут, между тем русский помещик, землевладелец значительный, недавний владелец около тысячи душ.
Молодой человек здоровался с ним по-французски, это уж всенепременно у них, чуть ли не первый признак либерализма и прогрессизма последней модели, с презрением ко всему русскому, а к русскому языку чуть ли не с ненавистью, выражал какую-то свою душевную радость, что видит милейшего Федора Михайловича живым и здоровым, осведомился слегка, каково нынче здоровье почтеннейшей Анны Григорьевны, и, явно скучая, выразил намерение завести обстоятельный разговор ни о чем.
Федор Михайлович наскоро ответил по-русски, это тоже всенепременно, правилом взял, что здоров, что Анна Григорьевна тоже здорова и что он ужасно, ужасно спешит, и было ринулся в том направлении, где уже кипела игра, проклиная чертова либерала и прогрессиста последней модели, что сбивает с истинного пути, да вдруг припомнил некстати, что в Дрездене либерал и прогрессист последней модели как-то между делом слегка говорил, что едет в Россию, впрочем, на короткое время, там у него приспели дела по выкупным платежам.
Без России Федор Михайлович так задыхался, что жаждал тамошних новостей, пусть вздор, анекдот, только бы из тамошней жизни, чтобы жить самому и начать наконец тот роман, который на корню запродал в «Русский вестник» Каткову, и за который никак приняться не мог и не мог.
Он остановился как вкопанный и чуть не с криком спросил:
– Вы из России?!
Либерал и прогрессист последней модели улыбнулся высокомерно, даже презрительно, это у них обычай такой говорить, чрезвычайно высокого мнения о себе, точно все судьбы России зависят только от них и все эти судьбы они уже разрешили, и разрешили очень легко, в Европу глядите и делайте как в Европе, вот вам закон:
– Оттуда.
Он пообдумался несколько, поотчетливей припомнил ту встречу в Дрездене за обедом, тот разговор и даже оторопел:
– Уже?!
Либерал и прогрессист последней модели всё улыбался той же гадкой улыбкой и всё продолжал по-французски:
– Помилуйте, три недели – срок чрезвычайный. В России я задыхаюсь, там всё так мерзко и гадко вокруг. Платежи получил и сюда. Только здесь и живу и дышу. Европа мой дом, здесь дети, жена, отсюда я ни ногой, хоть под расстрел.
Федор Михайлович пристально поглядел, отчетливо по-русски спросил:
– Это, собственно, отчего?
Либерал и прогрессист последней модели оживился:
– Помилуйте, в России варварство, дичь, невежество, пьянство и лень, отвратительное невежество наверху и внизу, казнокрадство и воровство, уже беспредельное, тогда как в Европе цивилизация и прогресс, образованность, новые нравы. Да что говорить, в Европе уже и народностей нет. Я вчера ехал в вагоне и не мог разобрать, кто француз, кто англичанин, кто немец.
Федор Михайлович отлично всё знал и про варварство, и про невежество, и про казнокрадство, и про воровство, и про эту новую европейскую веру в рубль или фунта как прогресс, которая и у нас завелась, это бы он либералу и прогрессисту последней модели спустил и махнул бы рукой, но уж этих новейших нравов, которые презирают даже народность, был не в силах спустить и до неприличия резко спросил:
– Так, стало быть, по-вашему это прогресс?
Либерал и прогрессист последней модели, кажется, даже развеселился:
– Как же, разумеется, именно это прогресс и первейшее условие европейского процветания, оттого я и здесь.
В тот же миг Федор Михайлович раздражился до крайних пределов и, не помня себя, забрызгал слюной:
– Да знаете ли вы, что это совершенно, это абсолютно неверно! Француз прежде всего француз, как англичанин прежде всего англичанин, и быть самими собой их высшая цель! Мало того: в этом-то и вся сила их, тогда как без народности и нет ничего!
Либерал и прогрессист последней модели, кажется, был даже доволен, что подвернулось развлеченье от скуки, и даже, кажется, нарочно подзадорил его:
– Совершенно, абсолютно неправда. Цивилизация на то и цивилизация, что должна сравнять всё, и мы будем счастливы только тогда, когда позабудем, что мы русские или татары, и всякий выйдет как все. Помилуйте, не слушать же бредни Каткова! От возмущения Федор Михайлович точно летел:
– А вы не любите Каткова?
Либерал и прогрессист последней модели оставался спокоен и абсолютно уверен в себе, даже как будто решился его уму-разуму поучить:
– Как же любить, он подлец.
У него руки дрожали и перекашивалось лицо:
– Почему?
Либерал и прогрессист последней модели разъяснил, точно забыв, что все народности уже упразднил:
– Потому что не любит поляков.
Попрание логики, попрание здравого смысла только прибавило ему раздражение:
– Да вы «Русский вестник» читаете?
Либерал и прогрессист последней модели даже плечами пожал:
– Нет, никогда.
Федор Михайлович чуть не плюнул, успел всё же как-то опомниться, удержался от неприличия, только рукой безнадежно махнул и чуть не бегом побежал от него, не разбирая дороги, ноги сами куда-то несли, кровь громко стучала в висках, в голове вихрем неслось:
«Вот в сатиру кого, в роман, в памфлет, на позор, на лобное место, на столб объявлений, вот кого, вот кого…»
И не сбавил шаг, и всё как-то плыло всплошь мимо него, одним мазком, в массе одной, дома, деревья, прохожие, что-то ещё, чего он не различал и различать не хотел.
Вдруг в этом беспамятстве раздражения чей-то бархатистый глубокий отчетливый голос флегматично, негромко, по-русски позвал:
– Доброе утро, Федор Михайлович.
Вздрогнув от неожиданности, круто поворотившись всем телом, мотнув головой, точно стремясь этим резким движением очистить от мути прогресса, Федор Михайлович встал перед ним, не понимая, не видя его, пробормотав отрешенно:
– Доброе утро, благодарствую… да!
Жаркое солнце, стоявшее высоко, ударило прямо в глаза, и он клонил, клонил голову, почти упирая в грудь подбородок, затеняя полями шляпы ослепшие на секунду глаза, пытаясь хоть что-нибудь разобрать.
Голос, грудной и красивый, скрывался в прохладной тени. Перед глазами острый конец тонкой нерусской бамбуковой трости неторопливо чертил на мелком плотном красноватом песке какие-то замысловатые закорючки. По бокам трости стояли дорогие замшевые ботинки. Выше ботинок поднимались безукоризненно светлые брюки и бархатный черный сюртук. Голос вяло, но явственно иронично, приподняв белую круглую шляпу, не спеша обронил:
– Простите, что помешал.
Невысокий, полный, но плотный, неброский, но понимавший кое-какую цену себе, средних лет, далеко не старый ещё, не литератор, не чиновник, не барин, однако истинно русский, во всем образованность, вкус, оттенок изящного эпикурейства и чего-то как будто родного. Красивые, добрые, светло-голубые глаза взирали апатично, но с каким-то лукавством из-под полуопущенных воспаленных морщинистых век с зеленоватыми головками назревающих ячменей. Лицо круглое, здоровое, свежее, отдохнувшее, в светло-русых усах и коротко стриженных, аккуратно расчесанных бакенбардах. Ласковая улыбка длинных розовых губ.
Что за чушь?
Федор Михайлович с нетерпением огляделся вокруг.
Большое блестящее солнце подползало к зениту. Зеленая скамейка с выгнутой спинкой уютно помещалась в тени высокого старого густого платана. Широкую аллею, в которую он торопливо и машинально, привычно вступил, уже зная её наизусть, замыкало светлое зданьице в крашеных тонких колоннах. Это глядевшее пряником зданьице с широким, довольно низким крыльцом и широкой стеклянной двустворчатой дверью приманивало к себе разномастных гостей, как верующих манит святилище. Дверь под нетерпеливой рукой то и дело сверкала огнем отраженного солнца и затворялась, мелодично, будто шутливо позванивая. На ступенях крыльца в горьком раздумье стоял проигравшийся франт, в черном модном цилиндре и фраке с искрой, с толстой тростью в правой руке.
Вдруг воротившись с угла Владимирской и Графского переулка, бросив проклятого прогрессиста наслаждаться своей передовой безнародностью, Федор Михайлович явственно вспомнил, куда и зачем он так оголтело летел.
Какая помеха!
Он не думал, не знал, он и отдаленно представить не мог, чего бы Иван Александрович хотел от него. Они были всегда, всегда далеки друг от друга, во всяком случае очень не близки. Свели знакомство лет двадцать назад, оба тогда начинали, он, по правде сказать, весьма опасался его как соперника, хотя был непоколебимо уверен, что станет первым и первенства своего не отдаст никому, но всё же, всё же – «Обыкновенная история» была хороша, в её авторе в каждом слове слышалась наблюдательность и много ума, а слог? Чистый русский, кажется, без единого иноземного слова, без запятой, летучий и легкий, и как дались ему петербургские женщины, как тут было не опасаться, несколько утешало лишь то, что немного отдавала кабинетом и книгой идея и что автор до того старался растолковать и как можно подробней, что растянул, засушил, даже не без оттенка какого-то литературного догматизма.
Потом явился «Обломов». Первенство неудержимо было утрачено. Иван Александрович одним махом попал в число пяти или шести наших лучших писателей, кое-кто даже ставил его выше Тургенева, а выше Тургенева тогда не было никого. Приятельства между ними как-то не получилось. Всего несколько безмолвных встреч у Белинского, а в последние годы и вовсе редко видались, в несколько месяцев, пожалуй, что раз, случайно всегда, большей частью на Невском, так, в одну сторону куда-нибудь один шел, другой спешил по делам.
Проницательные, но без предвзятости мысли о недостатках «Обыкновенной истории» позабылись. Его приводил в восхищение созревший талант Гончарова своим артистизмом и глубиной, однако по-прежнему этот сильный талант оставался несколько чужд по какой-то холодной, точно бездушной манере письма.
Бездна нравственных и философских идей волновала, сжигала его, но что это, что? Для кого и с какой такой целью добрый Иван Александрович изволил обременять себя литературными хлопотами? Ведь, по-видимому, и без того весьма и весьма занятой человек?
Он никак примириться не мог, что эти самые русские, но и всечеловеческие, нельзя сомневаться, идеи слишком уж тонко, на его вкус, слишком изящно, полуиронией, полунамеком едва проступали сквозь величавую, гармоничную, безукоризненно совершенную форму. Это, он ясно, отчетливо видел, был глубокий покой прозорливого, но, может быть, равнодушного наблюдателя жизни, так, по крайней мере, представлялось ему, равнодушного, в наше-то время!
Да он бы разбил с наслаждением, он бы вдребезги разрушил этот величавый, невозможный покой, он сказал бы прямо, здесь и сейчас, как всё горит у нас под ногами, и потому для покоя, хотя бы и философского, согласитесь, согласитесь, добрейший Иван Александрович, стало уж чересчур горячо, и пора нам кричать, надрываясь от крика, пора благим матом во всю глотку вопить, пока не сделалось поздно, пока ещё не совсем закопались с расчеты и формулы и могут услышать чутким ухом души, однако остановка именно здесь, у этой зеленой скамьи, так бы некстати помешала ему, у него не оставалось ни возможности, ни даже прямого права пропустить свой решительный час, да и не таков был Иван Александрович человек, вот уж истинно не нынешний либерал и прогрессист, чтобы вот так, в один мимолетный присест, на этой немецкой скамейке, заставить его возвысить свой голос в литературе, о нет!
Федор Михайлович в мгновение ока решился сочинить самый естественный вид, что вот того, кто так незвано, бесцеремонно окликнул его без причины, без самого крохотного намека с его стороны, он решительно не узнал, затоптался на месте, неуклюже двигаясь бочком, бочком в сторону, чтобы прошмыгнуть по аллее вперед и тотчас укрыться в заветных дверях, однако, беда за бедой, притворяться он не умел, да ещё деликатность натуры смущала его: а нехорошо удирать, когда почтенный, порядочный человек окликнул тебя, пусть на самом страшном, на последнем бегу, так и что?
Сердясь на очевидную неуместность своих размышлений, клонивших его задержаться бог весть на какое невероятное время, он вдруг, почти машинально, подумал, что мнительный Гончаров на свой счет, естественно и непременно, примет его необъяснимое, притворное, неделикатное бегство и ни за что ни про что, такой ласковый и спокойный в эту минуту, останется глубоко, может быть навсегда, оскорбленным. А вдруг для его-то особенно важного до зарезу нужен ему на чужой стороне? Это мысль!
И согласился постоять пять минут, это и по всем приличиям так, и глухо, застенчиво повторил, чуть не с испугом взглядывая на преспокойно восседавшего Гончарова, страшась, что тот непременно надолго задержит его:
– Доброе утро, Иван Александрович, простите великодушно, не тотчас признал…
Углы свежего рта под пушистыми форменными усами чуть тронулись смутной улыбкой. Иван Александрович в другой раз приподнял свою круглую белую шляпу, стянул тонкую жувеневскую перчатку и поджал белую мягкую руку, сверкнув недорогой овальной узорчатой запонкой хорошей тонкой работы.
Разглядев только эту руку и эту великолепную запонку, дивясь, по какой престранной причине ему никогда не попадались на глаза именно такие изящные приятные штучки, браня свою чересчур деликатную щепетильность, Федор Михайлович подошел, пожал эту теплую мягкую руку, однако заодно отвесил такой замысловатый поклон, как будто уже и откланялся.
В ответ, с деликатной, едва проступавшей и все-таки ощутительной требовательностью, Иван Александрович предложил:
– Присядьте со стариком.
Он с ужасом ощутил, что теряет свой час, теряет, может быть, безвозвратно, совсем, навсегда и этот час никогда к нему не вернется, что давно проданы платья и вещи жены и вторые, вечерние брюки, что им с Аней почти нечего есть, что статья о Белинском ещё не написана и что теперь, по вине деликатности, её станет не на что дописать.
Господи, ему так необходимо бежать! Ещё одна, ещё последняя проба!
Боже мой!
Он судорожно пытался придумать хоть какой-нибудь подходящий предлог, хоть анекдот, чтобы в самой уважительной форме отклонить, как бы он выразился при этом, слишком лестное для него предложение и пробежать сломя голову мимо, но ведь увидит, увидит куда он бежит, то есть, конечно, увидел уже, и непременно примети самый тонкий предлог, тем более анекдот, себе за обиду.
За что же, признайся, его обижать? Очень милый, самый воспитанный человек, впрочем, засушил, засушил себя так, эким сонным ленивцем глядит, как вареная рыба, и словца открыто не молвит, этак горячо, из души, а всё больше боком каким-то, словно он тут не при чем, да не станет и говорить, всё одни пустяки, вздоры, вздоры одни!
А впрочем, опять же, как выработал, как приготовил себя человек! Тоже произведение, в своем роде, искусства! Ни чуточки не похож на наш излюбленный тип человека доброго сердца, который всюду является в полной уверенности, что его доброго сердца совершенно достанет, чтобы без исключения все были им довольны и счастливы, что и не надобно иных средств на пыльной житейской стезе и что уж по этой веской причине не надобно знать ни удержу, ни узды, а уж так прямо всё откровенно и всё нараспашку: вот, мол, я, гляди на меня!
И, выпустив теплую мягкую руку, нерешительно улыбаясь, вместо того чтобы мчаться играть, он раздумался о людях доброго, открытого сердца, увлеченно рисуя этот вдруг подвернувшийся тип, восхищаясь: ведь вот он какой!
А какой?
Чрезвычайно склонен вдруг полюбить, подружиться и совершенно уверен, что его тотчас полюбят взаимно, собственно за один этот факт, что он всех полюбил. Его доброму, открытому сердцу никогда и не снилось, что мало полюбить горячо, что нужно ещё обладать нелегким искусством искусить того, кого полюбил, тебя полюбить, без чего всё пропало, без чего жизнь не в жизнь, как его любящему обширному сердцу, так и тому из несчастных объектов, которого оно наивно избрало предметом своей неудержимой дружбы или любви.
Ведь ежели такой человек заведет себе друга, то и друг у него тотчас обращается в домашнюю мебель, во что-то в роде плевательницы. Всё, всё, «какая ни есть внутри дрянь», как изумительно подмечено Гоголем, всё летит с языка в душу несчастного друга, который обязан всё слушать и сочувствовать тоже всему, поскольку великодушно избран в друзья. Обманет такого любовница, проигрался он в карты, без промедления, неминуемо, точно медведь, ломится в душу оробелого друга и в неё без удержу изливает все свои низкие вздоры, не примечая вовсе того, что у друга у самого лоб трещит от собственных бед и забот, что у друга вдруг померли дети в горячке, что стряслось несчастье с женой, что, наконец, он сам, этот чрезвычайно любящий господин, надоел своему сердечному другу как горькая редька и что, наконец, ему намекают деликатнейшим образом о превосходной погоде, которой хорошо бы было воспользоваться для незамедлительной одинокой прогулки.
А полюбит женщину, так оскорбит её тысячу раз своим несносным натуральным характером, пока не заметит, если только способен заметить, что женщина чахнет от его чересчур навязчивой, откровенной любви, что, наконец, ей гадко, противно быть с ним и что он отравил её существование захолустными наклонностями своего любвеобильного сердца.
Что за прекрасное произведение первозданной натуры! Это же образец нашего исходного материала, как выражаются деловые американцы, на который не пошли ни мазка, ни звука искусства, в котором всё натурально, всё от чистого самородка, без удержу, без узды. И не подозревает даже вовсе такой фрукт в своей подлейшей невинности, что жизнь наша – тоже искусство, что жить – значит сделать художественное произведение из себя самого.
Как же так? Федор Михайлович уже был готов улизнуть без предлога, махнув рукой на неуместную свою деликатность, на угрюмую мнительность Гончарова, на возможный молчаливый скандал, как за пять минут перед тем махнул же на либерала и прогрессиста, однако подумалось в самый последний момент, что даже после самой случайной и краткой беседы с этим с такой поразительной обстоятельностью и с таким несомненным искусством выработанным умом и характером всегда непременно услышишь какое-нибудь оригинальное, тонкое и дальновидное слово, и одна эта мысль тотчас вещим предчувствием встряхнула его вечно жаждущую нового душу. Он увидел со всей очевидностью, что неминуемо остается без последнего хлеба, но ему представлялось, туманно и твердо, что именно Гончаров в эти тревожные, трудные, переходные дни, и может быть даже сегодня, чем-нибудь особенным, насущным и важным именно нужен ему самому.
Он нехотя подчинился и сел. Ему почудилось вдруг, что хорошее русское слово, которым любезный Иван Александрович случайно встретил его, определяет непременно и настоящее утро и что это утро в самом деле обернется добром.
Скамья была твердой и теплой, хоть и стояла в глубокой тени. Ему сиделось беспокойно и как-то приятно, легко. Он двинулся, поворотился несколько боком, давая этим понять, что он на секундочку, из вежливости, из одной только вежливости, и страшно спешит по самым неотложным и уж известным делам.
Сверток гульденов надавил ему на бедро. Это вещественное напоминание о цели его ранней утренней спешки снова сбило его: он пожалел, что так глупо уселся бесцельно, беспредметно болтать, и ведь именно, именно – неизвестно о чем, это главное, в этом вся тайна, точно тот самый, с добрым-то сердцем, и заторопился начать разговор, чтобы поскорее окончить его.
Натурально, его подмывало прямо, без предисловий выспросить тотчас о том, что ради чего только и задержался на этой скамейке под старым платаном, нарочно поставленной в его прохладную тень, то есть, конечно, о том, что же думает известный писатель Иван Александрович Гончаров о нашем нынешнем безумном разброде, о нашей повсюдной бессовестной лжи, гомерическом воровстве, оскудении чести, однако, раскрыв было рот, стремительно понял, что такой наиважнейшей проблемы не выяснить ни в пять, ни даже в десять минут, его крайний срок на скамье под старым платаном, застеснялся внезапного приступа своей необдуманной любознательности и, неловко поправляя карман сюртука, сдвигая чертовы гульдены к боку, не справившись с голосом, горячо и поспешно спросил:
– Какими судьбами?
Чуть скосившись серым в тени спокойным прищуренным глазом, небрежно скользнув на оттопыренный свертком карман, Иван Александрович медленно прикрыл воспаленное веко и с удовольствием, благодушно, пространно пустился ему изъяснять:
– Самыми что ни на есть простыми судьбами, если правду сказать. Безвыездно сидя в туманной столице, до того застарел в эгоизме да в лени, что не желаю больше трудиться, как не желаю быть полезным обществу и так далее, даже если бы смог. Пусть-ка другие, кто жаждет и кто нынче больно востер, а мне из чего хлопотать на старости лет? Ну, я и вырвался в отпуск, чтобы прошататься четыре месяца на свободе, не служить, не читать, не думать, ежели такая благодать, натурально надо мной приключится. Рассчитывать на труд, как бывало, в мои лета едва ли возможно: и умственных сил, и самолюбия нет, а одна только мысль о пользе Отечества меня уже не проймет, так не всё ли равно, где мне быть, лишь бы мне не мешали, не стесняли свободы моей.
Ах, какая русская речь! Какой славный, вкусный, единственный в мире русский язык! А тут почтенный плотный мужчина в рыжей окладистой бороде торопился, громко пыхтя, по аллее, обтирая красную шею скомканным, явным образом давно влажным красным платком. А тут франт, сунув палку под мышку, сосредоточенно рылся в карманах. И слушать одно наслаждение, и надо как можно скорее бежать!
Федор Михайлович хмурился, горбился, старался внимательно слушать и беспокойно думал о том, как странно, по пустым пустякам, безвозвратно летит бесценное время и жизни и творчества и игры, и понял из затейливых слов Гончарова лишь то, что бело понятно и так, то есть то, что, освободясь от служебных тревог хлопот, Иван Александрович путешествовал по беспутной Европы из удовольствия, из желания отдохнуть.
Поймав последний обрывок слишком пространной, для такого случая, размеренной речи, он, без цели, стесняясь молчать, слишком поспешно спросил:
– Разве теснили вашу свободу?
Иван Александрович с пониманием покосился, прищурив иронически глаз, и легко заговорил о другом:
– Сижу вот на этой скамеечке, наслаждаюсь. Здесь вот скамейки очень удобные, в Европе любят и ценят комфорт, так бы сидел и сидел. Воздух чистый, сквозной. Солнце ясное, как ручей. Горы стоят, и тепло. Меня здесь не знает никто. Недоброжелатели вряд лис станут сикать, а и станут, так не найдут. Нервы покойны. Пользы от меня никакой. Вот только горы немножко мешают, лес на них и природа словно задавлена ими, пропадают для полного наслаждения, простора, простора настоящего нет.
Его неожиданно подивило, что какие-то, видимо, неотступные, потаенные ищут чиновника и писателя Гончарова, неприметного, никому не сказавшего в целую жизнь невежливого, хоть сколько-нибудь обидного слова. Зачем искать по белому свету? Могли бы и в Петербурге преспокойно поймать, Моховая, вот только номер дома забыл, да те бы номер нашли.
И вот из его непредвиденной остановки, из этой удобной немецкой скамейки непременно выходила обыкновенная чушь. Пощипав скупую бородку, он подумал и вдруг согласился:
– Пожалуй, что так, вроде не наши, не русские горы, высоки да темны, черт их возьми.
Иван Александрович, не взглянув на него, удовлетворенно кивнул и неторопливо спросил:
– Вы, Федор Михайлович, простите за любопытство, не бывали в Симбирске?
Он спохватился, чуть не вскочил. Какие-то горы, какой-то Симбирск, какая-то явная чертовщина и чепуха!
Он быстро ответил, пытаясь по возможности оставаться деликатным и вежливым, подаваясь вперед:
– Нет, нет, в Семипалатинске был, мне пора.
Повернувшись к нему, придержав его теплой мягкой рукой за колено, Иван Александрович засмеялся тихим, ласковым смехом и безобидно, просто спросил:
– Я и гляжу: бежит человек вовсю прыть, долго ли до беды. Я ведь, признаться, тоже сбираюсь туда окунуться, попробовать, так сказать, как лекарство, но ведь не следует, уверяю, не следует так торопиться. Игра, как и жизнь, требует не суеты, а раздумья, не то закружится, завертится всё – и сгоришь как свеча. Приближаться к ней надобно медленно, чтобы со вкусом и в меру насладиться терпким её возбуждением. И вот, готовясь к ней, пока думаю, что виной всему, должно быть, привычка. Симбирск расположен на правом, высоком бугре, а внизу, под обрывом, раскинулась Волга, а за Волгой-то – необъятный, необозримый простор, такой чистый и светлый простор, что не передать иноземным, негнущимся словом. О том просторе лучше бы сказать по-старинному: окоём. Вот только этого слова не вставишь в литературу, осмеют и освищут, особенно ваши-то, эти, с топорами под мышкой, ох как страшусь!
Две свежие сочные дамы в одинаковых соломенных шляпках, в белых шелестящих шелковых платьях и кринолинах, громко смеясь во весь рот, проплыли в стеклянные двери. Задумчивый франт, откинув фалды, из заднего кармана выгреб несколько белых монет, блеснувших на солнце, стало быть серебро, и разглядывал их, очень близко держа на раскрытой ладони, должно быть считая и не решаясь рискнуть.
Федор Михайлович с завистью оглянул смеющихся дам и несчастного, такого вдруг понятного и близкого франта. Ему стал наконец очевиден тайный смысл этой беспечной будто бы болтовни на случайной скамейке под старым платаном. Его лукаво пытались этой притворно-рассеянной болтовней удержать, его оплетали искусно, опутывали ловко подобранными словами, чтобы воздвигнуть преграду между ним, несущимся впопыхах и необходимой до зарезу игрой.
Глаза его, серые, светлые, вспыхнули злым, упрямым огнем и на миг сделались карими, он это знал. Взбесилась ранимая, чуткая гордость. Он тоже не терпел насилия над собой, хоть недоброжелатели не бегали за ним по Европам. Он хотел крикнуть в это лицо, такое благополучное, флегматичное, что никому не позволит командовать над собой, как в штрафном батальоне, тем более генералу, превосходительству, чиновнику цензурного ведомства. Ноги уже напряглись для прыжка. В горле высохло. Он, давясь, сглотнул сильно тугую слюну.
Иван Александрович ласково потрепал его по колену.
Это было искреннее движение доброго, мудрого, довольно ещё молодого на вид, но уже старика.
Его возбуждение как-то сразу прошло. Ему и самому стало ясно теперь, что нельзя с такой прытью бежать на серьезное, последней важности дело, что, разумеется, надо передохнуть, переждать, поостыть, чтобы спокойно и трезво применить в этой крайне пробе ту беспроигрышную новонайденную систему, которую он разработал нынешней ночью, используя свой многолетний, бесчисленный опыт, и на которую теперь была у него вся надежда.
Сообразив правоту Гончарова, медленно успокаиваясь, он пришел в восхищение от тонкой игры необыкновенного чудака, который на людях как будто вечно дремал, производя впечатление робкого, даже не особенно умного человека. Что-то внезапное, любопытное мелькнуло ему в этом изощренном умении разыгрывать из себя простофилю, а впрочем такое умение страшно претило ему. Сам-т он был откровенен во всем, и если по обстоятельствам приходилось смолчать, из деликатности, из нежелания спорить с недостойным или неприятным ему собеседником, по замкнутому лицу, по холодным, стального цвета глазам бывало видно всегда, отчего и о чем он молчит, что ему самому доставляло много пренеприятных минут и делало его слишком тяжелым в общении. Однако ж теперь, глядя на изящное скоморошество Гончарова, он вдруг уловил, что всё последнее время думал о чем-то близком, странно похожем, зачем-то страшно, неотступно необходимом ему.
Он ощутил несмелую, такую же странную, однако чистейшую благодарность, хотел что-то высказать тут же, прямо намекнуть на неё, взглянул искоса на апатичное лицо Гончарова, как ни в чем не бывало что-то концом трости чертившего на красноватом песке, и ничего не успел. Его раздраженная мысль уже мчалась в погоню. О чем же он думал? На что, на кого намекнул ему этот с виду такой счастливый чудак? И зачем, зачем всё это страшно необходимо ему?
Он тотчас замкнулся. Глубокие тени заходили по взволнованному лицу. Он помнил, но отдаленно, самым краем сознания, что должен что-то сказать, поддержать обрывавшийся разговор, не сидеть истуканом, помнил даже, что именно, каким тоном нужно сказать, несколько подыграв Гончарову, но всё спешил и будто отмахивался, что вот сейчас, вот сейчас, что успеет ещё, а сам стремительно вспоминал, о чем же думал всё последнее время, надеясь восстановить всю цепочку идей, результатом которой и было именно то, что стало бы мыслью романа, ну, разумеется, всё это для романа так страшно необходимо ему.
Он всё думал о том, что пришла пора перестроить всю нашу неудачную, казалось, зачумленную жизнь и все её гнусные отношения на совершенно новых началах, что это многие уже как будто и сознают и поэтому являются всюду с государственным видом и важным лицом да льют по всякому поводу, чащу без повода, в три ручья коровьи гражданские слезы, от которых, точно от насморка, у них краснеют глаза, но к делу, именно к делу основания новых, человеческих отношений и новой, истинной справедливости всерьез не приступает никто, ведь лишь одно наисердечное, безотлучное дело очищает наш разум и формирует всего человека, а пока не завяжется настоящее дело этой всеми как будто желаемой истинной справедливости, всё одна болтовня и разврат, особенно отчетливо видимый на пытливой, нетерпеливо жаждущей высшего молодежи, в которой эта непрестанная лицемерна болтовня искореняет всякую выдержку и желание дела, и выходит кругом одна ложь, одна подготовка и сборы, и обозначается какой-то ужасный тупик: на дело утверждения вот этой-то истинной справедливости бескорыстные, просто обыкновенно честные люди нужны, даже в самых частных и малых делах, в учителя или в судьи, к примеру, и всё это от лицемерных-то слов и от государственных слез.
Он вдруг явственно представил себе положение человека, который в нашем-то завравшемся донельзя обществе, в наше-то расчетливое, деловое, чересчур практичное время, когда всякая правда непременно вводит в убыток и вся высшая справедливость обратилась в крошечную, узкую справедливость у каждого единственно для себя одного, вот мне бы хорошо и удобно, а там хоть трава не расти, не хочу быть полезным, даже если бы мог, как пошутил, явным образом пошутил, Гончаров, уж так у нас завелось, вот в это-то подлое, пошлое время человек тот был бы всегда и во всем откровенен, открыт, то есть не в чем-то зазорном, срамном, в этом-то мы как раз куда как откровенны, открыты подчас, и даже в честь полагаем себе, а именно в лучших, в честнейших своих побуждениях, вот в нерасчетливости своей, в нежелании прямых практических выгод только для себя одного, вот положение самого-то откровенного человека, чуть не Христа каково?
Ведь это, пожалуй, страшно опасно повернулось бы для него! Тут должна бы завязаться целая драма: все юлят да выгадывают и прикидывают всякое слово на вес, во франках или рублях, как бы не выговорить именно то, что на душе, ну там закопалось на самое дно, а иные уже и лгут по привычке, то есть до того, что вот спросишь без даже намека на заднюю мысль, как, мол, зовут, так он и прикинет: не назваться ли Тимофеем вместо Лукьяна, уже и без выгоды, – и вот между этим жульем один весь открыт, нараспашку, без предварительной справки, во что ему открытость его обойдется, убытки или выгоды принесет, просто открыт оттого, что не умеет выгадывать и юлить. Вот эта душевная потребность и полная невозможность быть у нас открытым и честным. Или, может быть, нет, невозможность – это нечто иное, тут надобно как-то по-другому понять и сказать.
В одно мгновенье продумав всё это, он вспомнил и убедился, что благодарность его была справедливой: ведь это любезнейший Иван Александрович, пускай и невольно, не подозревая о том, натолкнул его на эту богатейшую мысль, которая уж теперь останется в нем навсегда.
Ему захотелось эту благодарность высказать откровенно и прямо, но, взглянув ещё раз на невозмутимое, непроницаемое лицо, он опять удержался невольно, не умея понять, будет ли правильно понят этим замкнутым, словно боявшимся всякого выражения искренних чувств человека.
Как трудно быть с тем откровенным, открытым, кто откровенно неоткровенен с тобой!
И что же, Иван Александрович и в этом, может быть, по-своему прав, и его надо простить. Такой человек, в этом духе обработал себя, а ведь не видеть нельзя, что добр и умен, об этом нельзя забывать.
И какая богатая, какая превосходная мысль! Кто-то и уверял, что такому-то, прямому и честному, с твердым нравственным законом в чистой душе, в наше подлейшее время и появиться нельзя, заплюют и освищут, давным-давно говорил, но когда и кто бы это мог быть?
Настроение тотчас стало приподнятым. С таким настроением хорошо бы писать, но он не жалел, что не пишет, а сидит на зеленой скамейке, у самого входа в игорный, гостеприимно распахнутый дом, в который ему так кстати помешали войти.
Он сел обстоятельно, откинувшись назад широкой спиной, прищурился и спросил, тоже не скрывая иронии, невольно подражая хитроумному Гончарову:
– И вы остановили меня, чтобы спросить мое мнение о немецких горках-пригорках и об этом русском стародавнем словечке?
Иван Александрович рассмеялся добрым, довольным, тихим смешком и будто признался, улыбаясь одними глазами:
– Ваше мнение всегда любопытно узнать. Вы умеете проникать в такие подвалы души, которые никому, кроме вас, не доступны.
И приумолк, оборвавшись, прикрывши будто сонливо глаза.
Это насторожило и взволновало его. Он наблюдал, как мелко подрожали пушистые развесистые усы, как мягкая небольшая рука естественно поднялась и поправила шляпу, будто прикрываясь полями от солнца. Ему показалось, что этот спокойно рассевшийся барин, должно быть с завидным искусством владевший собой, ничего, ни единого слова не произносит без тайного умысла, притворяясь наивным, умело разыгрывает его, но, лишь догадываясь об этом, все-таки довольно поверхностно зная его, он с непривычки решил, что это так показалось ему. Он не мог быть уверен, что невинная летняя шляпа, спокойно прикрывшая воспаленные, явным образом больные глаза от чересчур яркого света, должна была скрыть немую насмешку над ним. Солнце в самом деле переместилось. Полуденные прямые лучи начинали понемногу слепить и его самого. Он даже припомнил, что за какой-то крошечный мог перед тем и сам чуть не сдвинул, как только что сдвинул Иван Александрович, свою черную, несезонную шляпу. Выходила опять-таки чепуха, и вполне могло быть, что ему просто-напросто хотели сказать комплимент, но, как ни высоко ценил он себя, такой комплимент он посчитал незаслуженным. Э, полно, какие там подвалы души!
Франт тем временем сунул последние деньги в карман слегка помятого фрака, с решимостью тряхнул головой и поспешно воротился в соблазнительный зал.
Провожая счастливого франта полуневидящим взглядом, Федор Михайлович, спотыкаясь, нетвердо, но с явным вызовом возразил:
– Есть же Шекспир… этот пророк, посланный Богом, чтобы возвестить нам высшую тайну о человеке, о душе человеческой… проще сказать…
Иван Александрович подтвердил натурально, спокойно, будто об этом только и думал всю жизнь:
– Это конечно, в самом деле – Шекспир.
Он растерялся, улавливая тончайшую иголку умной иронии, и неловко прибавил:
– И, конечно, Бальзак…
Иван Александрович удовлетворенно кивнул:
– Не могу с вами не согласиться, естественно, и Бальзак.
Прислушавшись чутко, нет ли и на этот раз самой тонкой, самой крохотной гончаровской усмешки, как будто не прочуяв её, он одушевился внезапно, тотчас и понимая при этом, что одушевился довольно некстати, и голос его дрожал и менялся:
– Бальзак велик! Характеры его рождены умом необычным, умом пророческим, смелым! Не дух времени, но целые тысячелетия приготовили бореньем своим такую развязку о душе человека!
Иван Александрович провел рукой по усам, возможно скрывая улыбку:
– Впрочем, именно Бальзака я не очень люблю, не сердитесь. Пожалуй, для искусства слишком много ума, понимаете?
Впрочем, положим, что так, то есть что велик и так далее. Но вот выв угадали сейчас, что я болтлив и решителен от природы, хотя, как вы знаете, всё на месте сижу и молчу. Писем я не пишу никому и рта не раскрываю ни с кем, кроме как с горничной в отеле и с кельнером. Так ведь они все по-немецки, а мне по-русски страсть как хочется поболтать. Лучше всего, разумеется, о пустяках, чтобы, знаете, не проболтаться как-нибудь невзначай, чего не бывает? А тут вы во всю прыть, не мог же я вас не окликнуть, представьте себе. Вот вы и уважили старика, примите сердечную мою благодарность.
Нет, отчего же об одних пустяках? Мы оба давно не ребята, или, простите, не дамы, просто приятная и приятная во всех отношениях, нам из какой надобности торчать вдвоем да порхать в облаках? Отчего бы не проболтаться? Их амбиции, что ли? От амбиции надобно подальше бежать! Федор Михайлович отвел невольно глаза.
Высокий стройный мужчина с седыми висками, с плоской сухой головой, тщательно бритый, с холеными ровными бакенбардами по розовым гладким щекам, закованный в черный строгий отглаженный сьют и белый крахмальный жилет, легко и властно поднялся по широким серым гранитным ступеням.
Иван Александрович, будто не глядя по сторонам, неторопливо, с открытой насмешкой проговорил:
– Англичанин, тотчас видать. Вот с этим, знаете, не поболтаешь. Вежлив, натурально, учтив, даже с чувством гуманности, но, по мне, чересчур деловит. Век сидит в магазине, в конторе, на бирже, хлопочет на пристанях, плантатор, инженер, чиновник, строитель, распоряжается, управляет, кругом него всё так и кипит, спину гнет от зари до зари, зарабатывает себе капитал и молчит, ух как молчит. Здесь он играет, как и работает, обдуманно и упорно, и непременно выигрывает, не то что наш брат славянин. Так уж во всем, деньги, надо заметить, к деньгам.
Его передернуло, впрочем слегка, словно бы царапнуло это последнее замечание, которым, тактично и деликатно, ему как будто давали понять, как мало у него шансов на выигрыш, не только в нынешний день, а и в целую жизнь: ведь это житейское правило, что, мол, деньги к деньгам, действует всюду, уж он имел случай убедиться множество раз. Но тут же, протестуя против этого пошлого житейского правила, у него шевельнулась досада, что этот закованный в сьют англичанин, явный богач, заграбастает то, что необходимо предназначено ему, бедняку, но Иван Александрович глядел так внимательно, так дружелюбно, что досада тотчас ушла, не успев по-настоящему, до кипения темных страстей, расстроить его. Уловив в этом взгляде словно бы страх за него, неразумного, он увлекся прежним вопросом, от большого ли самолюбия так скрытен этот проницательный человек, или причины тут иные совсем, и, тоже скрывая, но не умея скрывать, наблюдая, с каким изяществом, с какой продуманной, продуманной простотой, даже, верно, во вздохе, особенно, разумеется, в том, что Иван Александрович позволяет себе доверять собеседнику, задушевная искренность мешалась с явным изощренным лукавством.
Он давно и всегда знал Гончарова за умного, слишком проницательного и слишком тонкого, слишком скрытного человека, порождение, как он решил про себя, делового циничного Петербурга, без каких-нибудь самых малых высших идей, но с блестящим, как на смех, талантом, способным рисовать одни сухие петербургские типы, но лишь в этот миг смутно, неожиданно уловил, что перед ним очень русский и, может быть, самый русский мудрец, своим гением равный не меньше, чем здешнему Гете, каким-то чудом умевший соприкоснуться с народом и заимствовать от него простодушие, чистоту и ясную кротость души, широкость ума и незлобие, в противоположность именно всему петербургскому, то есть наносному, фальшивому и грубо изломанному. Благодаря такому соприкосновению в своем уже знаменитом герое Иван Александрович ухватил самое характеристичное свойство именно хорошего русского человека, способного, как никто на земле, к самоиронии, к самоказни, к роли страдальца от себя самого за собственный грех, и был вынужден именно у нас предусмотрительно стараться скрывать от соблазна собственный гений, очень этим похожий на Ивана Андреевича Крылова, другого совершенно русского мудреца, тоже прикинувшегося когда-то простодушным лентяем, каким и не бывал никогда.
Полно! Да может ли быть? А как же амбиция? Как же петербургский чиновник и сушь?
Но, сметая вопросы, ему представилось вдруг, какие могучие, какие невероятные книги ещё может написать Гончаров, какие абсолютно необходимые истины может и должен сказать о русском человеке русскому человеку, и стало до боли, до нестерпимости жаль, что вот на глазах у него пропадает эта чрезмерная русская сила, вдруг ни с того ни с сего наговорив на себя, что стал равнодушен к пользе Отечества, прохлаждается на скамеечке в Бадене, возле рулетки, тоскует, мечется и не находит в чужом-то месте пристанища для отягощенной русским горем души, не умея сладить с потребностью говорить непременно по-русски, но не желая, словно опасаясь чего-то, высказать себя до конца на любом языке, принужденно прикрывая свою доброту этаким артистичным лукавством.
Да полно! Доброту ли скрывает? Не уязвленное в этом во всем самолюбие, как у всех этих генералов и принцев? Это ещё надо решить, в этом нельзя допустить ошибиться!
И с не меньшим лукавством ухватывая возможность перевести завязавшийся разговор прямо и откровенно на то, что было важнее всего, прозрев таки наконец, может быть, самое главное, от чего Иван Александрович так терпеливо страдал, он с внезапной горячностью стал убеждать:
– Стало быть, понакопилось, понакопилось уже, и непременно, непременно надо сказать! И потому не верю я вам, вот совсем, ни на сколько не верю, чтобы вы взяли отпуск и притащились в это немецкое подлище рассиживать вот на этих комфортных немецких скамейках, в каком-то будто бы убеждении, что вы не хотите или не можете быть полезным Отечеству, не желаете даже трудиться и думать. Чтобы вы стали молчать именно в настоящее время, когда все мы так нуждаемся в самом честном, в самом прямом и, главное, в самом верном слове о нашем внутреннем неустройстве и о нашем народе, который ведь всё ещё прямая загадка для всех? Просто никак не поверю!
Он засмеялся, сел совершенно свободно, взглянул, не смутил ли мнительного, вполне может быть, собеседника, что было страшно важно ему, чтобы вдруг и сразу понять, больное ли тут самолюбие, не ошибся ли он, и натужно-весело огляделся кругом.
Знакомый франт снова стоял на крыльце, двумя руками расслаблено опираясь на трость, с потерянным бледным лицом, в распущенном галстуке, в смытом жилете.
Должно быть, без обеда остался нынче бедняга!
Не шевелясь, не меняясь в лице, Иван Александрович равнодушно признался, словно шутил:
– Ну ещё бы, в самом деле прибыл писать, разве скроешь от вас.
Ах, как славно сыграл эту простодушную откровенность и этот прямой комплимент его будто бы всевидящей проницательности! А у самого-то, должно быть, кошки скребут! Ах, какая умница, какой приятный артист!
Что же там-то в нем, под этой искусной игрой?
Но эта игра заманивала его, забавляла. Рождалась симпатия, рождалось доверие к этому странному, к этому необычному человеку, которого прежде не знал, да и знать не хотел. Он, казалось, вот-вот разгадает его или уже почти разгадал?
Ведь что говорить, слишком много поразвелось у нас нынче людей, которые словно стыдятся и даже боятся иных своих мнений и убеждений и потому отрекаются от них перед светом, однако же твердо храня свои дорогие мнения и убеждения втихомолку, втайне от всех. Причины этому разные, самого подчас противоположного свойства. Благородные люди слишком страшатся порой за выжитую ими драгоценную истину, за успех её в среде большинства, скомпрометировать её опасаются, высказав как-нибудь невпопад. Но большей частью умалчивают истину своих убеждений из внутреннего иезуитства, из болезненно раздраженного самолюбия, как бы вот от всех не отстать, как бы за глупую откровенность не влететь публично в разряд дураков, а что же ещё-то смешней и обидней, чем не быть, но за истину слыть дураком?
И вот ему часто казалось, в те прежние редкие случайные встречи, что у Гончарова вся эта игра. Вся эта скрытность и умолчание. По всей вероятности, от несносной амбиции, что-то вроде того, что слишком высоко о себе залетел человек, он так почти и решил и уж с ним никогда тесней не сходился, довольствуясь редкими случайными, порой поспешными, однако ж чрезвычайно интересными встречами, до того умны они бывали всегда.
Ну а теперь-то он видел, что амбиция, может быть, тоже была, как ей в наше подлое время не быть, хоть самую чуточку, болезнь века только повеяла, лишь провела два-три неприглядных штришка, но главное-то таилось в ином, то есть в мнительности пугливой скорей, в осторожной скрытности мудреца.
Он радостно, облегченно вздохнул полной грудью и уже не смущался, не сердился и никуда не спешил. Эта игра была поазартнее той. Совсем рядом с ним сидела редкая тайна. Разгадать бы её до конца, да полно, увидеть хоть край – чего бы ещё? К тому же он вечно нуждался в единомышленниках, которые как-то не прилеплялись, не приставали к нему, он был всё один и один, а тут внезапно почуялась какая-то сладкая сродность, какую упорно и безнадежно искал, без которой не мог обойтись.
Он с жаром воскликнул:
– Вот и отлично! Я так и знал! Ваше перо… я хочу сказать… ваше перо…
Он сбился от избытка нахлынувших мыслей и чувств. Как-то стало неловко своего неуместного жара, здесь, на скамейке, у входа в рулеточный зал. Он покраснел, что будет понят неверно, даже в самую неприятную сторону, как оно обыкновенно бывает, и бросил искоса испытующий взгляд. По обыкновению, глаза Ивана Александровича были флегматично полуприкрыты, но палка вдруг перестала чертить по песку, застыв в явным образом напряженной руке, хоть и было слишком трудно понять, опасается ли Иван Александрович неожиданных предположений о своем давно замолчавшем пере или трепетно ждет заслуженной похвалы, почти ещё не произнесенной никем.
Впрочем, всё это уже не имело большого значения, ведь он обидеть его не хотел и не мог. Он всего лишь напал на свою любимую, самую важную тему. Он страдал от других, давно ожидаемых и все-таки непредвиденных, повернувших как будто совсем не туда перемен, которые перевернули всё, переворошили в стране. Этих горьких страданий, этих тревожных, ими вызванных мыслей и чувств он скрывать не умел, они сами собой вырывались наружу.
Он взволнованно продолжал:
– Мы живем в эпоху в высшей степени замечательную и критическую, вы это знаете не хуже меня, даже лучше, не мне же это и объяснять. Скажу только вам, что мы оказались к ней не готовы, мы ещё как будто куда-то сбираемся, хлопочем, укладываемся и увязываем разные наши запасы, как это бывает перед дальней дорогой. Современная мысль как будто приостановилась на известной средине, дошла до возможного своего рубежа и осматривается, роется кругом себя, сама осязает себя. Почти всякий начинает разбирать, анализировать, и свет, и друг друга, и себя самого. Все осматриваются и обмеривают друг друга любопытными взглядами. А между тем переворот, который свершается у нас на глазах, равносилен, по значению своему, всем важнейшим событиям нашей истории и даже самой реформе Петра. Уже не тысячи, а многие миллионы русских должны войти в русскую жизнь, внести в неё свои свежие непочатые силы и сказать свое новое слово о жизни. Уже не разрыв образованности с корнями своими, а напротив, перед нами задача слития образованности и её представителей с началом народным и приобщение всего великого народа русского ко всем элементам нашей теперешней образованности. Обе стороны должны наконец друг друга понять, должны разъяснить все недоумения, которых накопилось между ними такое невероятное множество, и потом согласно и стройно общими силами двинуться в новый широкий и славный путь. И вот, я говорю вам, что ваше перо в этот самый момент почти то же, что для нас всех перо Пушкина, на все времена. Ведь этого ещё никто не сказал, а вы прямой его, его непосредственный ученик! Что может быть выше? Выше и нет ничего! И как это важно теперь, когда наш народ выходит наконец или должен, должен выйти на сцену и сказать свое новое слово о жизни. Ведь это парадоксально и даже преступно, что в такую минуту народ наш для всех нас неведомая страна, о которой мы что-то слыхали, к которой пытались даже и подойти, но не подошли и определенного ничего не узнали, кроме того, что он страдал и продолжает страдать. Да, реформа Петра дорого стоила нам, разъединив нас с народом, который с самого начала от неё отказался. Формы жизни, которые преобразователь оставил ему, не согласовывались ни с его духом, ни со стремлениями его, они были ему не по мерке, не впору. Народ называл эти формы немецкими, а последователей великого царя иноземцами. Уже одно нравственное распадение народа с его высшим сословием, с его вожатыми и предводителями показывает, какой дорогой ценой досталась нам тогдашняя новая жизнь. Но, разойдясь с реформой, народ не пал духом. Он неоднократно заявлял свою самостоятельность, заявлял её с чрезвычайными, с судорожными усилиями, потому что был один и ему было трудно. Он шел в темноте, но энергически держался своей особой дороги. Он вдумывался в себя и в свое положение, пробовал создать себе самостоятельное воззрение, свою философии, распадался на уродливые тайные секты, искал для своей жизни новых исходов и новых форм. Невозможно было более отшатнуться от старого берега, невозможно было смелее жечь свои корабли, как это сделал наш народ при выходе на эти новые дороги, которые он сам себе с таким с таким мучением отыскивал, а между тем его называли хранителем старых форм, допетровских, хранителем тупого старообрядства. Конечно, идеи народа, который оставлен был без вожатого на одни свои силы, были иногда и чудовищны, а попытки новых форм безобразны, но в них было общее начало, один дух, вера незыблемая в себя, сила непочатая. После реформы между ним и нами, сословием образованным, был один только случай соединения, Двенадцатый год, и мы видели, как наш народ себя заявил. Мы тогда только поняли, что он такое. Беда в том, что нас-то он не знает и не понимает, Но вот теперь разъединение подходит к концу. Реформа Петра дошла до самых последних пределов. Дальше идти ей нельзя, да и некуда, дороги ей дальше нет, она всю свою дорогу прошла. Отныне все наши надежды должны связаться с народом, только с ним и больше ни с кем. Но что это за элемент русской жизни? Обновит ли он нашу общественность? Есть ли в нем тот элемент, какой хотят видеть наши теоретики? Вопрос о народе – это вопрос о жизни, вопрос о смысле её. От того как решится этот центральный вопрос, зависит наша судьба. Но теоретикам этот вопрос не решить. Теория хороша только при некоторых современных условиях. Если она предполагает формировать жизнь, она должна подчиниться контрою её, то есть самой формируемой жизни, иначе теория станет посягать на нее, закрывать на факты глаза, начнет нагибать к себе жизнь, то есть отрицать те её стороны, которые противоречат раз навсегда принятым принципам. Тут именно художник может сказать свое веское, свое разумное слово, и вам ли молчать, вам ли отклоняться от служения общему делу?
Нет, морщинистые широкие веки в назревающих ячменях и белесых ресницах не дрогнули, не приоткрылись, глаза не блеснули в ответ, трость не двинулась в переставшей напрягаться руке. Казалось, новая тяжесть навалилась и надавила на грузные плечи.
Иван Александрович только вздохнул и качнул головой:
– Очень лестно, Федор Михайлович, что вы такого мнения обо мне, если оставаться честным и подойти к вашему предложению с неблагодарными и потому неверными чувствами, а с холодным анализом, как и быть надлежит, именно мне приличней всего промолчать об этом, без сомнения, важном вопросе. Время наше, в самом деле, особое, необычное время. Современники о своем времени часто судят поспешно, им, знаете ли, очень уж хочется, чтобы всё, всё сбылось, как задумано, а ведь такого никогда не бывает. И вот, из-за несбывшихся-то надежд, современники изволят сердиться и потому многое видят искаженно, не так, в другом свете. Я вот думаю иногда, что о нас скажут потомки, и не близкие, а, может быть, через сто или там двести лет. Вы подумайте, рабства не стало. Потомки, я полагаю, позавидуют нам, что мы с вами переживаем величайшую эпоху русской истории, и от этой эпохи потянулась необозримая перспектива всей громадной будущности России, теряясь в недоступном пространстве. Мне самому очень хотелось бы знать, что станется с нашим народом, но этого мне не дано. Я не знаю быта и нравов наших крестьян, сельской жизни не знаю почти, сельского хозяйства тем паче, подробностей и условий крестьянского существования. Я не владел мужиками, и не было у меня никакой деревни, земли, я не сеял, не собирал урожай, даже никогда и не жил подолгу в деревне. Откуда же мне знать наш народ, его жизнь, его быт, его нравы, чтобы ответить на заданный вами вопрос? Откуда заразиться личной, живой, а не литературной любовью к нему? А без этой любви, без этой совместной жизни и совместных трудов никаких типов, никаких художественных созданий получиться не может. Без всего этого как раз теории создавать, а вы, я вижу, теорий не жалуете.
Федор Михайлович успел заметить мельком, что раздерганный франт восвояси проплелся поодаль, по той стороне, по самому жару, уставясь перед собой пустыми глазами, лихо вскидывал и опускал толстую трость, по привычке, должно быть, а в ту минуту не помня о ней. Ему было жаль, что логика Гончарова оказалась неотразимой, в ней просчетов, ошибок не находилось, как ни верти, но он, тоже не имевший своих мужиков, не живший в деревне, смелость взял возразить, невольно придвигаясь к нему, с укором заглядывая в лицо:
– Пусть это так, зато вам известен тип нашего верхнего, руководящего слоя, вы его знаете так, как, может быть, нынче не знает никто, с ним-то вы жили, ещё продолжаете жить. В этом прогнившем слое со всех концов ложь…
Не шевелясь, не меняясь в лице, Иван Александрович вяло напомнил:
– И всегда была ложь, и всегда будет ложь, как будут лень, безделье, нетрезвое понимание жизни. Таков удел общества, это общие всем недостатки, наше общее человеческое, если хотите. И всегда будет борьба с этой ложью, с этой ленью, с этой нетрезвостью мысли. Борьба с ними – это ведь тоже удел.
Он смешался, потерял свою нить:
– Всегда? Может быть, не всегда! Вы мысль мою перебили…
Иван Александрович сделал тростью круг на песке и неторопливо ему подсказал:
– Вы утверждали, что в этом прогнившем слое со всех сторон ложь.
Он подхватил, благодарно взглянув на него:
– Да, да! Сам собой этот слой держаться не может. Он пытается, чтобы держаться, повести народ в свою ложь, но народ оказался самостоятельным и, главное, начинать понимать эту ложь нашего верхнего слоя. Как же вам можно молчать?
Иван Александрович спокойно поставил посреди круга две точки и вдруг прямо посмотрел на него тоскующими большими глазами:
– Сладить никак не могу, сколько ни бьюсь.
Он обрадовался, что угадал, что не обманулся в этом славном, в этом без сомнения, замечательном человеке, который всё интересней, всё нужней становился ему. Он, широко улыбнувшись от счастья нерешительной, неумелой улыбкой, взволнованно подхватил:
– Ещё бы сладить! Наше дело такое! Тут надо себя двадцать раз поломать!
Иван Александрович медленно, будто совсем безразлично отвернул свою круглую голову и, уже опять равнодушно уставясь на конец своей трости, которым чертил в своем круге нос картошкой и улыбчивый рот и приделывал громадные уши, неохотно ворчал:
– Себя-то ломать больно трудное дело, это ведь не других разных каких, тех-то легко. Не всегда и охота. Я вот из Петербурга поехал было в Мариенбад…
Он по этим словам угадал и застенчивость, и усталость, и недоверие к своим собственным силам перед, может быть, слишком значительным не до конца додуманным замыслом.
Он заспешил:
– И, конечно, конечно работали там!
Иван Александрович вдруг умолк с совершенно застывшим, окаменевшим лицом, с каким-то внезапно-странным подозрением взглянул на него одними щелками враждебно съеженных глаз и быстро, с испугом просил:
– А вы к тому не пойдете?
Он опешил:
– К кому?
Иван Александрович наклонился и прошептал ему в самое ухо:
– Ну к тому-то, к черкесу-то нашему, а?
Он растерялся, глупо спросил:
– Что же, здесь и черкесы кочуют?
Иван Александрович зашептал:
– Один он, главный на всех, остальные у него под началом. Сидит и ждет, когда я что-нибудь напишу, подпускает подручных ко мне, подслушивают, бумаги крадут. Зажился в палестинах-то этих… Что знал когда-то, переписано всё… А писать зудит, неодолимо, страшно зудит… Вот и пользуется всем от меня… который уж год…
Ему стало чего-то неловко и стыдно, он словно бы был виноват. И заговорил он, точно хотел оправдаться, пряча глаза:
– Видите ли, Иван Александрович, всё может быть, но вот я представить себе не могу, как это можно писать по чужому, тем более красть. Я не умею выдумывать ни фабулы, ни интриг. У меня идея своя, из идеи создается поэма, поэма забирает в себя всё то, что дает ей сама жизнь. Это уж так получилось…
Иван Александрович сердито удлинил нос начертанной роже и, торопясь и волнуясь, набросал ей на лоб прядь волос:
– Так это у вас, а он оторвался, забыл, как же теперь не черкес?
По аллее кто-то прошел, один или двое. Нестерпимо больно стало ему. Он чуть не заплакал и невольно сказал, что подумал:
– Тяжко жить у нас честному человеку…
Иван Александрович, поворотившись к нему, беспомощно глядя больными глазами, брызжа слюной, доверительно, быстро шептал:
– А я все-таки был у него! В «Дыме» только пробежал первые главки и дошел до любви, мне стало беспокойно, противно. У меня-то, у меня-то ведь тоже любовь! Дальше читать не достало сил, я ему об этом прямо сказал! Эти сцены возмутили меня даже не тем, что русское перо враждебно относится к русским людям, их пустоту беспощадно казня. Я ему прямо сказал, что перо изменило тут автору, изменило искусству. Оно грешит, грешит злостью тупой и холодной, грешит неверностью, то есть отсутствием дарования. Фигуры бледны, выдуманы, сочинены. Ни одного живого штриха, никакой меткой особенности, ничего, напоминающего физиономию, просто кучка нигилистов, по трафарету написанная. Это я ему и сказал. А он: живых лиц жду от вас, говорит. Я так и отрезал: ничего не пишу, не дождетесь. Зачем вам к нему?
Он смутно, издали, штришками какими-то слышал эту историю. Когда-то они будто были друзьями, потом нехорошо, лихорадочно разошлись, какой-то третейский был суд. Беспутная беспросветная русская жизнь задушевных друзей превратила в постыдных соперников, и вот один, может быть, поддался болезни или, напрягая все силы, молча, мучительно борется с ней. Душа его задрожала от жалости, а внутренний голос твердил горячо, что именно это искал он, что именно это необходимо ему. Он не помнил, искал ли он в самом деле, не знал, для чего это нужно ему, он ласково улыбнулся и осторожно, проникновенно сказал:
– Может быть, не всё это так, но вы же, голубчик Иван Александрович, сказали, что думали.
Иван Александрович поглядел на него озадаченно, испытующе, помолчал и задумчиво, тихо сказал:
– Да, несомненно, я сказал ему то, что именно думал.
Он подхватил оживленно:
– Вот и прекрасно! Главное, что есть убеждение, а высказывать убеждение надо открыто, на то убеждение, не в подворотне шептать.
Он уже всем телом дрожал, будто иззяб, отворачивался, глядя в сторону, на клочок голубого покойного неба, на играющую, блестевшую под солнцем листву, вспыхивал вдруг, что это может быть понято как невнимание, как осуждение, быстро поворачивался к нему, но не мог глядеть на него, снова видел голубое покойное небо и улыбки листвы и торопливо, неловко рассказывал, не зная зачем, не веря, что тут именно может чем-то помочь:
– А это, это-то, апатия ваша, она непременно пройдет, как не пройти. Вы поверьте, я ведь на себе испытал, в молодости ох как она грызла меня, до отчаяния, до кромешной тоски. Отвращение к жизни и всякая чепуха. Судьба тогда помогла, совершенно новым сделался человеком. Это я вам о каторге говорю. Не поверите. Только что было со мной решено, так сейчас же муки и кончились, ещё даже на следствии, правду сказать. Ведь когда очутился я в крепости, думал, что тут мне конец, выдержать трех дней не смогу…
Он опять повернулся, увидел, как Иван Александрович, сгорбившись, не меняясь в лице, медленно, сверху вниз, зачеркивал концом трости чужое лицо с длинным носом и прядью волос. Словно подчиняясь ему, он сдерживал скачущий голос и опять разглядывал голубое покойное ровное небо и веселый трепет листвы, медленней, рассудительней продолжал:
– Так и думал, что не смогу, и вдруг совсем успокоился. Ведь я делал что там? Ведь я писал там «Маленького героя»! Разве есть там озлобление, муки? Нет, поверьте, снились там хорошие, тихие, добрые сны, а потом чем дальше, тем было лучше.
Ему припомнилось то действительно славное время, и в душе не стало ничего тяжелого, мрачного.
Нет, он не лгал.
Он воскликнул с искренним убеждением:
– Это было большое для меня счастье, каторга и Сибирь! Говорят про ужас, про озлобление, про законность какого-то озлобления говорят! Ужаснейший вздор! Я, может быть, только там и жил здоровой, счастливой жизнь, я там себя понял, понял Христа, понял русского человека, почувствовал, что сам тоже русский, из русского народа, один, как все, из него. Все мои самые лучшие мысли, идеи приходили мне тогда в голову. Теперь они ко мне возвращаются только, да и так отчетливо, ясно, как там. Вот если бы вас, голубчик Иван Александрович, на каторгу бы, в Сибирь!
Виски Ивана Александровича были напряжены, вздулись синими венами… По лицу ходили глубокие тени. Голос был слаб, но ироничен, спокоен и чист:
– Может, прикажете прикончить кого? Я и так после ваших старушек содрогаюсь от ужаса и страшусь за рассудок. И в Сибири я был. Тоже приходила мне мысль, я и поехал, как там говорят, пошел кругом света. От какой-то восточной бухточки, от Аяна, всю её через чёрт знает то, через Якутск (не приходилось бывать?) потом вниз, до Байкала, и верхом и ползком, да ещё с геморроем.
Будто не было ничего, а так, похмурилось, погремело и пронесло стороной. От души отлегло, он рассмеялся:
– И ведь уверен, что помогло!
Иван Александрович покосился и сердито сказал:
– Разумеется, помогло, «Фрегат Палладу», громадную книжищу, сорок с чем-то листов, намахал в одну зиму. Однако стар я теперь, слишком, я думаю, стар, чтобы снова скакать по Сибири.
Он весело, облегченно спросил:
– А поскакали бы?
Иван Александрович пробубнил, вычерчивая концом трости волнистую линию:
– Поскакал бы, всенепременно, и с геморроем.
Он так и знал и, волнуясь, очень был рад, негромко воскликнул:
– Так вот вы зачем! Теперь понимаю!
Иван Александрович, задержав трость на половине пути, насупился, пожевал губами и проворчал:
– А впрочем… если даже пойдете… у вас своего добра… идей там… поэм…
Верно, там снова нахмурилось, начинало греметь, надо было соврать, но соврать он не смог и, и стараясь себя оправдать, неизвестно в чем и за что, нерешительно вставил:
– Должен на талеры пятьдесят, если будут… придется пойти…
Иван Александрович закончил волну и повел неторопливо другую:
– Не будет у вас… не пойдете…
Он испугался пророчества, но упрямо набычась, нахмурясь, сердито глядя перед собой, безобидно, тихо сказал:
– Должны быть.
Иван Александрович сгорбился вдруг, совсем постарел и с жалобой на кого-то, на что-то стал изъяснять:
– Ведь я в себе ощущаю, осознаю обилие творчества, чувствую, как широко, совсем широко развернулся. Первая книга моя была суховата. Для искусства в ней слишком много ума, чересчур очевидна логика построения. Ныне, возможно, это прошло, но меня смущает, губит иное. Интерес к фабуле утрачен совсем. Что ни говорите, а фабула – это искусственное, даже нарочно придуманное сплетение таких-то и таких-то событий, придуманное, главное, не для пользы искусства, а главным образом для удобства читателя, чтобы взявшись читать, бедняга совсем не заснул. Ведь читатель, даже образованный, даже ученый, даже из нашей пишущей братии, бесконечно ленив, ум у него скупой, неподвижный, и сдвинуть его, такой ум, с места может только острый сюжет. Вот старушку по голове чем-нибудь, тогда он непременно любопытствовать станет, как это, чем и за что, много ли взял, ну и там с полицией как? С полицией лучше всего. А если обыкновенная жизнь, просто чувства, разговоры и мысли, сейчас растянуто для него, скучно, длинно, неизвестно даже зачем. А мне такие штуки придумывать стало противно, к тому же с полицией совсем не знаком. Ради искусственности, то есть ради сюжета, приходится жертвовать частью правдивости. Что ни толкуйте, сюжет ломает цельность характеров, стесняет, обуживает, простора не дает всяким там мелочам, деталям быта, нравов, оттенкам мыслей и чувств, размышлениям, без которых я писать не могу.
Сосредоточенно хмурясь, Иван Александрович отставил трость и похлопал себя по карману, что-то ища, продолжая ровным, окрепнувшим голосом, словно глядя в себя:
– Хочется очень просто, обыкновенно. Вот, к примеру, знаете как? А вот так: сидят Достоевский и Гончаров на европейской скамье, без цели сидят, вдруг, ни с того ни с сего, стало им поболтать. О чем? Да о том, о чем все в жизни болтают, стало быть, обо всем, что в голову ни пришло: о Сибири, о игре, о черкесах. Вот, хотите, давайте о девочках говорить, оно и простительно на старости лет.
Он вдруг сурово сказал, точно заспорил бесповоротно или зачем-то желал того испытать:
Была в моей жизни одна.
Иван Александрович подхватил, мимолетно взглянув на него, добродушно улыбаясь в пушистые, генеральского типа усы:
– Вот-вот, давайте сюда и её.
Пристально вглядываясь в это добродушное, улыбающееся лицо, весь словно куда-то спеша и дрожа, он на всякий случай, но каким-то чужим, сталью звякнувшим голосом негромко спросил:
– Не боитесь?
Иван Александрович быстрым, но изысканно-плавным движением лихо сбил шляпу назад:
– Попробуйте испугать.
Он глухо начал, не в силах смотреть на него:
– Я был тогда совсем ещё мальчик. Мы проживали в Москве, в больнице для бедных, где служил лекарем мой отец, странный, между прочим, однакож по-своему замечательный человек. В больничном саду, в котором для здоровья гуляли больные, я играл часто с девочкой. Она была дочерью кучера, хрупкий, грациозный, красивый ребенок лет девяти. Увидев цветок, пробивавшийся между камнями, она всегда обращалась ко мне: «Смотри, какой красивый, какой добрый цветочек». Понимаете, всё для неё в этом мире только и всенепременно добро, в этом всё дело, красота и добро.
Он остановился, мимолетно подумав, что много лучше молчать, прекратить, в себе, в себе затаить, однако воспоминание, вспыхнув ярко, отчетливо, зримо, в тот же миг стало сильнее его, и отчего-то обязательно надо было его рассказать, именно в эту неправдоподобную, странную, будто решающую что-то минуту, именно этому прекрасному, но как ни страшно, безмерно затянутому и, кажется, ослабевшему в борьбе человеку. И тотчас, исказившись гримасой боли и ненависти, преобразилось лицо, глаза загорелись, обжигая его, как угли. Он закончил свистящим шепотом, задыхаясь, хрипя:
– И вот какой-то пьяный мерзавец её изнасиловал. Истекая кровью, хватая воздух открытым крошечным измученным ртом, уже закатывая голубые стекленеющие глаза, она умирала, а меня послали найти поскорее отца, и я нашел его в другом флигеле и опять бежал вместе с ним, что-то ужасно крича, но было поздно, отец ничего сделать не мог, она умерла.
Иван Александрович глядел на него испуганным, страдальческим взглядом, угрюмо молчал, внезапно спросил:
– Не надо, Федор Михайлович, зачем вам помнить об этом?
Он жестко, беспощадно сказал:
– Это преследует меня как самое ужасное преступление, которое может совершить человек, как самый ужасный, самый отвратительный грех, для которого нет, не может, не должно быть никакого прощения.
Иван Александрович бессильно сказал, сожаления опуская глаза:
– Всё вас преследуют… преступления… и этот кошмар…
Почти не слыша его, он говорил, говорил быстро, волнуясь, стараясь не сбиться:
– Изнасиловать ребенка – грех самый ужасный и страшный. Отнять жизнь – тоже ужасно, но отнять веру в красоту и счастье любви – ещё более страшное преступление, его нельзя забывать. Тогда не узнали, кто это сделал, но я ещё в те годы с ужасной ясностью его себе представлял.
Иван Александрович выдавил из себя с отвращением, брезгливо смахивая что-то невидимое с аккуратно отутюженных брюк:
– Пьяный урод…
Он воскликнул, перебивая, болезненно морщась:
– Ну нет! Скорее всего, не урод! Я думаю, даже красавец, из этих, из принцев, которым всё дано без труда, даже не без идей, пресыщенный, развращенный своей красотой, испытавший какое-то сатанинское наслаждение. Я бы даже не стал его убивать. Путь казнят себя сами. На позор их, на позор!
Иван Александрович попросил таким слабым голосом, уж точно жизни лишался, зажав трость ногами, старательно оттирая от чего-то ладони платком:
– Не пишите о нем.
Он ответил неприязненно, зло:
– Теперь не смогу.
Иван Александрович смотрел куда-то в пространство широко раскрытыми, растерянными глазами и вяло тянул:
– Этак вы сожжете себя…
Он отмахнулся:
– Это – пускай!
Они сидели, молчали, не видя друг друга. Ему вдруг представилась какая-то высокая, светлая келья, плавно закругленными сводами, с каменным полом и каменным потолком, какой-то святой старичок в длинных седых волосах, страдавший ногами, и это красавец и принц на коленях, и страшная исповедь о маленькой девочке с развороченным чревом, с отнятой верой в любовь. Это нужно было писать, но, может быть, он этого никогда не напишет.
Он вспомнил, что надо спешить.
Он огляделся.
Солнце перевалило за полдень. Полоса слепящего света приближалась к ногам. Становилось жарко, неподвижный воздух переливался и млел. Дверь рулетки сверкала всё чаще и чаще. Иван Александрович нахохлился, оперся руками на трость и нерешительно протянул:
– Вот и поговорили… Иван Александрович и Федор Михайлович… да-с…
Он спохватился:
– Простите меня!
Иван Александрович снова был флегматичен и вял и говорил неторопливо, размеренно, словно бы себе самому:
– За что же прощать, в вас вот страсти кипят и шипят, а я бегом бегу от этой чумы. Огонь, сожжет быть, и хорош, но после огня пепел один, да-с, пепел. Он напомнил, не удержавшись, кривя иронически губы:
– Вы же хотели естественно, просто, как в жизни.
Иван Александрович согласился:
– Ну, конечно, страсти тоже бывают, как без страстей, и огонь, и пожар, согласитесь однако ж, что редко бывают, и в вашей жизни такая девочка тоже одна, и мне вы рассказывали о ней из какого-то, может быть, озорства, а обычно, опять согласитесь, бывает именно естественно, просто. Вот, в моем последнем романе, я всё даю и даю описания. Знаю, что охлаждаю ими читателя, если он, разумеется, явится у меня, знаю, что не все мне поверят, что жизнь обыкновенна, проста, но мне дороже, мне самому нужней сохранить то, что видел, узнал, почуял живого и верного в природе одного человека или в природе целого общества. Только что из того? В Мариенбад я в самом деле ездил работать и с любовью и с наслаждением поработал. Получилась большая, хорошая сцена с Опёнкиным…
Он вдруг очнулся от своих размышлений:
– Это откуда, какой?!
Иван Александрович медленно произнес:
– Ну, мой Опёнкин вам не известен… даже лучше для вас…
Ему припомнилось, тоже вдруг, что и тут была, была своя тайная страсть:
– Ах да…
Иван Александрович не смотрел на него:
– Так вот, подобные сцены я мог бы нанизывать одну за другой, хоть сотню, хоть две, и стал бы нанизывать, продолжать, но, как на грех, вдруг подумал, что мне делать с этим Опёнкиным. Какой-то сюжет у меня все-таки есть, так вот, как же его вставить в этот несносный, тесный сюжет. А там как раз подошла одна сцена, в неё нужно вашего жару, огня, таланта изобретательности, как вот у вас, и во мне весь жар охладел от раздумий. Ну, вот и прибыл сюда… огня, жару достать…
Он посоветовал раздраженно, жалея, что живое и верное в природе человека и общества, открытое этим глубоким, но слишком уж, чересчур осторожным мыслителем, теперь ускользнет от него:
– А вы проиграйте без жалости всё, до последнего гульдена, даже сюртук жилет.
Иван Александрович улыбнулся снисходительной, мягкой улыбкой:
– Может, по-вашему, и штаны проиграть?
Платье жены он уже проиграл, и полусерьезно, полушутя, слегка издеваясь над собой и над ним, подхватил:
– И штаны проиграйте! Главное, придумать и решиться на какой-нибудь внезапный, очень, очень отчаянный шаг, который перевернул бы всю вашу жизнь, не заморозьте себя. Сделать так, чтобы кругом всё, всё, решительно всё было другое, всё новое, чтобы потом-то, потом-то, после переворота бороться, работать пришлось во всю прыть. Тогда и внутри бывает всё ново, тогда познаёшь радость жизни, тогда становится как следует жизнь. Ведь жизнь, согласитесь, преотличная, преотличная вещь!
Он загорелся, глядя с надеждой на это словно подтаявшее, словно приобретавшее свое истинное выражение полное, совсем не старческое лицо:
– Нет, все-таки иногда бывает жить широко, во всю грудь, во всю силу души, во всю силу ума! В каждой малости, в каждом предмете, в каждой вещице, в каждом слове, в каждой даже, представьте, газетной строке столько может быть счастья, открытия, новизны! Это я там, в остроге, научился по-настоящему всё видеть и по-настоящему наслаждаться, а вернись теперь снова туда, я бы вдвойне наслаждался!
Лицо Ивана Александровича окончательно застыло по-прежнему, и голос вяло тянул, едва приоткрывая насмешку:
– Ведь вот вы меня убедили, всё до последней нитки спущу, обновлюсь в наготе, прямо до младенцев дообновляюсь, соску спрошу, хорошо!
Сунул руку в карман сюртука, достал кошелек, внушительно поиграл им и, сунув обратно, вынул изящный японский соломенный портсигар:
– Вот только покурим сперва.
Смешавшись от неожиданности, он пробормотал с упреком и завистью:
– Сигары-с?
Иван Александрович театральным движением с готовностью протянул:
– Да-с, угощайтесь.
Они взяли по толстой светлой сигаре.
Иван Александрович неторопливо подал огня.
Они закурили и вместе, не сговорившись, пустили в прозрачный, неподвижный, прогретый воздух две синеватые струйки, почти растворившиеся в ярком полуденном свете.
Одна была тонкой и длинной, другая врывалась прерывистой и густой.
Он пренебрежительно повертел сигару в руке:
– Нет, Иван Александрович, и курите вы тоже не то-с.
Иван Александрович поклонился с комической миной:
– Простите, Федор Михайлович, раскошелился на гавану, денежки на проигрыш приберег.
Он улыбнулся ядовито и тонко:
– Что гавана? Гавана вздор! Переводить понапрасну табак. Вы вот моих покурите.
– От ваши глаза, чай, на лоб полезут, не то в каторгу попадешь.
– С непривычки могут и на лоб полезть.
– Жуков небось?
– И жуков, и махорки в самую пору, букет-с.
– Я бы попробовал, да вот до Ваганькова далеко.
– Ну, за это будьте спокойны-с, аккуратно доставим-с, не потревожа костей, курите себе на здоровье.
– Ах, если доставите, можно попробовать, что ж…
Он сунул гавану в карман и извлек мягкий кожаный портсигар.
Иван Александрович с шутливым вниманием выбрал толстую самодельную папиросу, картинно раскурил её от сигары задохнулся, закашлялся, отшвырнул далеко на красный песок и едва прохрипел:
– Яду у вас нет?
Внутренне засмеясь, он отозвался, зловеще шутя:
– Не держим-с, вот если бы знать.
– И то… этими папиросками лошадь можно убить.
– Не пробовал-с, лошадей-с не нажил пока.
– Нет, в самом деле, серьезно…
– Серьезно – работать без них не могу.
– То-то от ваших книг волосы дыбом встают.
– Только-то и всего? Придется больше курить.
– Уже начали?
– Что?
– Ну, эту первую папиросу.
– Никак не начну, табачок слабоват.
– В Сибири не бывали давно?
– Денег не найду на табак.
– Авансов, стало быть, не дают?
– В долг живу – не дают.
– А вы попросите, а я вам что-нибудь накурю.
Увлекаясь всё больше, уходя с головой в этот странный, непоседливый разговор, он отвечал теперь быстро, без перерывов, едва поспевая за трепетом мысли, точно боялся перепутать или забыть:
– Не у кого нынче просить. Бибиков выпросил статью о Белинском и выдал в зачет двести рублей серебром. Я хотел сильно в несколько дней сделать эту работу, беспрестанно думал о ней и даже много писал, однако ж Виссарион Григорьевич никак не дается. Удивительно, понять не могу, отчего не дается. Узнал я его, кажется, хорошо, было время – чуть на него не молился, в каторге он душу мне укреплял, стоило припомнить голос, черту, пару слов. А пока возился, деньги проел, выпросил другой аванс у Каткова, под новый роман и тоже проел.
– Не о принце роман?
– Нет, пока не о нем и даже не знаю о чем. Надо придумать, засесть за него, чтобы выбиться из крайней нужды, а не умею делать два дела разом, потому что ежели писать две вещи разом, обе пропали. А тут другая беда: о Белинском просто привести его собственные слова, и более ничего, ничего, да по нашей непечатности совершенно нельзя и нельзя. А у меня жена на руках, молодая, без платья почти.
– И вы прямо сюда?
– Куда же ещё?
– А я диву даюсь, увидя вас у адовых врат. Думаю: он-то как на развратной стезе, на европейском-то перепутье, куда русский образованный человек за цивилизацией ездит, не в рулетку играть? На рулетку-то, согласитесь, ползет одна сволочь. Нам-то, старикам, уж нипочем искушения пошлостью, соблазном дурную копейку схватить, а он-то, думаю, как, ведь он всё на Запад плюется, гниль, повествует, и грязь!
– Рулеточный город.
– Хотите играть?
Он с усмешкой вздохнул:
– Надо играть, Иван Александрович, надо, того гляди, пойду без штанов, а ради Христа тут, небось, никто не подаст.
– Вам, значит, без штанов нельзя, рекомендуете мне-с.
– Я всю жизнь почти без штанов.
Иван Александрович пожевал губами и негромко спросил:
– И надеетесь очень?
– На что?
– На выигрыш, разумеется, на что же ещё?
Он поморщился, боясь сглазить, но кривить не умел:
– Да как вам сказать…
– Да уж скажите, что за секрет.
– Вот видите ли…
Иван Александрович вдруг рассердился:
– А вы не тяните, не украду и черкесу не передам-с.
– Я присмотрелся тут к игрокам…
– И непременно прорветесь.
Он заспешил, с готовностью кивнув головой:
– Вот именно, именно трудно, Страхов на что холодный философ, и тот бы, наверно, прорвался.
– Не знаю, как Страхов, а Некрасов не прорвался бы ни за что. Некрасов, надо вам знать стихами своими не кормится, он нужную карту ждать может сколько угодно, до трех суток, приятели говорят.
Он воззрился, морща лоб, пытаясь сообразить:
– Нет, нет, дело не только в том…
– Как же не в том?
– Ну, конечно, дело не только в том, чтобы ждать, а, главное, в том, чтобы себя побороть, чтобы знать, может ли человек и до какой черты, если может, с собой совладать. Есть во всем этом идея…
Иван Александрович оглядел его с явной насмешкой:
– Выходит, ради идеи вы только и приоделись? А я-то думал, что ради Европы!
– Без оглядки бежать бы от вашей Европы.
Иван Александрович развеселился совсем, но заговорил размеренно, даже бубниво:
– Давно гляжу: русский за границей все-таки странное существо. О патриотах молчу: патриоты готовы оплевать даже европейскую чистоплотность, потому что, видите ли, говорят, больно глупо транжирить бесценное время жизни, необходимое позарез для благоустройства святейшего мира их всеславянской души, которая на самом деле так любит застыть в полнейшем безделье, в запое тоже, это бывает. Как говорится, Бог им судья. Но европейцы наши, то есть русские европейцы, тоже скучают и куксятся здесь до смешного. Глядишь, в родных-то пенатах для него только и света в окне, что Европа, демократия, цивилизация, культура, а попадет он в эту Европу, воззрится туда да сюда, будто нехотя, будто сердито, и поскорее домой, браня на чем свет стоит и эту демократию, и эту цивилизацию, и эту культуру. Истинная это загадка. Сколько лет наблюдаю, а разгадать не могу.
Он вернулся к своим размышлениям и задумчиво, медленно стал говорить:
– Одна главная причина во всем. В душе у русского человека есть идеал, вернее, может быть, жажда, потребность верить во что-то и обожать, а вокруг ничего близкого идеалу, не во что верить, нечего обожать. Во всем разложение, все врозь, не остается связей между людьми. Человек может сгнить и пропасть, как собака, и хоть бы тут были братья единоутробные, не только своим не поделятся, что было бы истинным чудом, но даже и то, что по праву было следовало погибающему у них на глазах, постараются отобрать всеми силами, даже и то, что свято. Жить от этого каждому скверно, и рождаются в человеке два чувства: гордыня безмерная и безмерное самопрезрение. Дома мы себя презираем и тянемся душой поверить в Европу, а в Европе нас разбирает гордыня, всё в неё не по нас, вот и плюем на неё из презрения к ней.
Иван Александрович благодушно прикрыл глаза:
– Помню, Белинский ещё…
Он стремительно повернулся всем телом, толкнув Гончарова, воскликнул:
– Белинский!? И вы!?
Иван Александрович затянулся несколько раз, с сожалением осмотрел окурок сигары, аккуратно отправил его прямо в урну, походившую на римскую вазу, вытер усы белоснежным платком, задумчиво склонил голову набок и озадаченно проворчал:
– В самом деле, статья ведь у вас…
Федор Михайлович точно забыл, о чем они проболтали почти битый час. Он точно сейчас подошел, погруженный в былое, смущенный его неподатливой тайной, раздраженный, что небольшая статья, на которую жалко трех дней, ему не давалась, и только присел, чтобы выпытать Гончарова, нетерпеливо и жадно послушать его, впитав в себя каждое слово, и тотчас воротиться к столу, где ждала упрямая рукопись. Он приготовился слушать. Медлительность Гончарова его раздражала. Ему не терпелось растормошить его сотней вопросов, поторопить, подхлестнуть, с жаром напомнив прошедшие годы, которые прожили вместе, хоть и прожили врозь, но он успел напомнить себе, что этот жар и эти вопросы способны вконец запугать и без того встревоженного, снова затаившегося в себе Гончарова. Ему надлежало успокоить его, сделав вид, что Белинский совсем в эту минуту не интересен ему, но он лгать не умел, да и знал, что Гончарова провести едва ли возможно. Он растерялся и неопределенно сказал:
– Не совсем как будто статья, мои личные воспоминания большей-то частью, только то, что я видел и слышал сам.
Иван Александрович будто спал и только проснулся, приоткрыл ленников глаза, но они напряженно блеснули: Пишущим интересна только работа, легко перепутать свое и чужое, вон и Шекспир, говорят, вставлял в свое чужие стихи.
Он вспомнил темные рассуждения о хитроумных черкесах, и сердце его оборвалось. Он угадывал, что Иван Александрович теперь замолчит и он нужного от него ничего не услышит. Он уверовал страстно в один этот миг, что в таком случае без его какого-то, может быть, одного, единственного, как будто случайного, но уж непременно самого верного и самого важного замечания никакой статьи не напишет. Ему надо было, необходимо, чтобы внезапно умолкший, подозрительно озиравшийся Иван Александрович немедленно стал вспоминать и рассказывать без оглядки, не опасаясь, что он, именно он, обворует его. Эта мысль, что тот, может быть, подозревает его в этой грязной способности присвоить хотя бы малую каплю чужого, до последней степени оскорбляла, бесила его, он готов был вскочить и бежать, обругав своего невольного собеседника, глубоко оскорбившего в нем человека, лицо его стало непримиримым и злым, но он не мог изругать издерганного, до болезни, может быть, кем-то и чем-то доведенного человека и не в силах был бежать от того, кто мог в его насущном деле помочь, он не мог поступиться тем, что писал.
Он сгорбился весь, сунув ладони между колен и сидел неподвижно, опустив отяжелевшую голову, сдвинув редкие, едва приметные брови, дрожа от неодолимых желаний. Он не статью должен был написать. Что статья? Он тип, он новый, никем не выведенный тип создавал, он слова, слова искал, чтобы вскинулись все, едва заслыша его, закричали в тоске: «Гнием! Мнем и гнем и гадим в материальности душу! Не хлебом единым жив человек!» Ведь знал же, знал же какое-то слово Белинский, ведь когда раскусили его, повалили за ним, его идея всех победила и объединила сплотила тогда почти всех. А тут кругом всё вздор и раздор. Необходимо напомнить святое и чистое. Белинский-то в наше позорное время приходился, казалось ему, как нельзя более кстати. А этот, этот, прикинувшись сонным в такую минуту, сидит и молчит, дрожа над памятью о таком человеке, как над своим кошельком. Да быть такого не может! Есть ж слово, которое шевельнет и его!
Он поднял голову. В лицо не стало недавнего раздражения. Глаза его были кротки и очень печальны.
Он произнес:
– Мы с вами оба знали его, может быть, это было величайшее счастье и величайшая милость для нас, что нам в нашей спутанной, неустроенной жизни повстречался Белинский. Теперь таких нет, на кого ни гляди, да и будут ли скоро такие. Вы скажите, кого уважать в наше безрассудное, в наше бесчестное время? Всё какие-то пыльные, стертые лица, без образов, без примет, без горячей, страстной идеи, способной всю нашу жизнь обновить, новым светом озарить ее сердца, восстановить почти совсем уж погибшего человека. Убеждений нет никаких, то есть единственных убеждений, которых не променяешь на рубль, без которых не жить, лучше за которые умереть, чем отступиться от них. Науки, литературы, никаких нет точек упора душе, подверженной сладким и даже очень сладким соблазнам, которые видим в каждой витрине на каждом шагу. Разбрелись кто куда, не понимают, даже и не знают друг друга. Один цинизм проник всю эту массу пошлых помыслов, мелких желаний. Изверились, изврались, и как изврались, как никогда. Хлестаков, по крайней мере, врал, врал, да боялся же во время вранья, что вот его возьмут да выведут на чистую воду да выгонят вон, а современные-то Хлестаковы и этого не боятся и рут себе в полнейшем спокойствии, и вот молодежь, наша честная молодежь осталась без вождя и бросается из стороны в сторону, то мелкое самолюбие в ней, то ложное понятие о гуманности, то преступление. Остались все без корней. Ведь это болезнь, болезнь тяжелая, страшная. Что хуже, что опасней всего, так это то, что болезнь лежит в самом корне нашего общества, унижающем и озлобляющем человека откровенной несправедливостью и гнуснейшим неравенством, противном Христу. И кому указать на эту болезнь? И что противопоставить, кого? И где отыскать и силу и искренность духа? А Белинский, ведь Белинский был и светом и корнем и совестью, да! Вот забыли его, заблудились, на гроши разменяли его идеал, а без идеала-то одна возможна скотская жизнь или подлая смерть. Стали смешные, ничтожные люди. Не верит никто ни во что. Вот и Белинский…
Иван Александрович усмехнулся тихо и грустно:
– Так вот оно что, я-то гляжу, а вы обольщаетесь вместе с ним, любившим страстно идею, однако, помилуйте, жизнь, мне кажется, не обновляется словом.
Он возразил убежденно, устремив на него пронзительный взгляд:
– Жизнь обновляется верой! Самое развитие народов зависит единственно от того, во что народ верует, что признает идеалом истины и добра. Народам нужен пример, образец, подвиг самоотвержения. Необходимо, чтобы, обожженная этим примером, совесть не замирала ни в ком.
Иван Александрович опять усмехнулся:
– Боюсь, что у вас именно с примером-то и вышла ошибка.
Он настойчиво возразил:
– Довольно того, что он был настоящим человеком идеи.
Иван Александрович простодушно поправил:
– Белинский был донжуаном идеи.
– Он так изумился, что не сразу спросил:
– Донжуаном идеи? Это как понимать, почему?
Глядя в землю перед собой, играю с явным удовольствием тростью, Иван Александрович почти ласково объяснил:
– Идеями Белинский обольщался, как Дон Жуан обольщался своими красавицами, потом к ним хладел, потом стыдился многих из них и будто мстил им за прежнее увлечение. Впечатление у него изменялось, и пока оно переживало в нем свой положенный срок, оно его поглощало всего целиком, а потом наступало время анализа, и мнение его более или менее утверждалось, до тех пор пока не являлось новое впечатление.
Он так возмутился, что заспешил:
– Нет, нет, сто раз нет, Белинский никогда не менял своих убеждений! Он бывал всегда прав, даже когда был виноват!
Иван насмешливо возразил: Александрович, поиграв иронично губами, с легкой иронией возразил:
– А вспомните, как он, истощившись на Пушкине, Лермонтове и Гоголе, сей же час легко перешел к вам, а когда пришел я, от вас перешел ко мне, потом к Григоровичу, потом к Герцену, а под конец жизни восхищался даже Дружининым.
Он вскипел, прищурив глаза:
– Я говорю об его центральной идее!
Иван Александрович озадаченно пожевал, пытаясь захватить правый ус, покачал головой, не то с осуждением, не то жалея его, и лениво, размеренно проговорил:
– Ах вот вы о чем! Ну, в этом вы, разумеется, правы. Его центральной идеей, как вы говорите, были идеалы свободы, правды, добра, справедливости и гуманности, причем он нередко ссылался и на Евангелие, и, не припомню где, даже печатно. Этим идеалам он, точно, не изменял никогда, и на всякого сколько-нибудь близкого к нему человека смотрел не иначе как на единомышленника, иногда не давая себе труда приглядеться, действительно ли это было так или только казалось ему. Никаких уклонений от этих его путеводных начал действительно сам он не знал, ни в ком не допускал и не прощал никому иного исповедания в нравственных, политических или социальных понятиях, кроме тех, какие принимал и исповедовал сам. Но ведь всё это была только теория. На практике это было неприменимо нигде, кроме робкого проговаривания или намеков в статьях да толков в самом темном кругу.
Но он наступал, недовольный тем, как он изъяснял, сжимая и разжимая кулак:
– А вы вспомните, вспомните, как зажигали нас эти статьи! Он обновлял, он облагораживал нас, он давал нам чудесную веру, которая сдвигала нас с места!
Иван Александрович спокойно закончил, как начал:
– И потом мы видели, что перед нами стена.
Он с задором воскликнул:
– Положим, положим, всё верно, да все-таки не совсем и стена, не совсем, не совсем!
Иван Александрович меланхолически поправил его:
– В этих стремлениях, в этих порывах лучше всего и высказывалась горячая натура его.
Он горячо подхватил:
– Несомненно!
Иван Александрович словно не слышал его, что снова чертя на красноватом песке:
– В нем было горячее нетерпение, как у нас всех, и, как у нас всех, иногда до ребячества. В тумане новой идеи, даже вроде идеи Фурье, например, если в ней искрился хотя бы намек на истину, на прогресс, на что-нибудь, что казалось ему разумным и честным, перед ним уже возникал определенный образ её. Он веровал в идеал, я бы сказал, в пеленках, не думая подозревать тут какого-нибудь обольщения, заблуждения или даже замаскированной лжи. Он видел в этой гипотезе одну только светлую сторону. Помню, всматриваясь и вслушиваясь в неясный слух и говор о коммунизме, он наивно искренне произнес однажды почти про себя: «Конечно, будь у меня хоть тысяч сто, их не стоило бы жертвовать, но будь у меня миллионы, я отдал бы их!» И не думал в этот момент, кому бы отдал, куда, в какую кружку он эти бы положил миллионы, чтобы на них устроить коммуну, когда одно только смутное понятие коммунизма носилось в воздухе, перескочив к нам через границу.
В этом осторожном, скептическом мнении ему явно слышалась горькая правда, но не эта правды теперь обжигала и поднимала его, и он с жаром высказал это:
– И отдал бы, и отдал бы всенепременно, и это в то время, когда другие всё гребут да гребут, мало им миллиона, ещё миллион, ещё миллион.
Иван Александрович согласно кивнул:
– Отдал бы, в этом вы правы, приблизить светлое будущее всего человечества ох как ему не терпелось.
Он обрадовался, заговорил, однако с какой-то внезапной тоской:
– Он всё тосковал, зачем, зачем не сейчас, зачем так не скоро, зачем? Он, конечно, имел самолюбие, но саморисования ни капли в нем не было, как вот нынче во всех, только выползи из грязи повыше, хоть на ступень ближе к тем, кто власть и богат. Он во всем предвидел высшую цель, но, может быть, та же высшая цель не позволяла ему участвовать в прямых и насущных интересах России.
Иван Александрович помедлил и, согласившись, негромко спросил:
– Может быть, это и так. Вы помните, в самом конце, он ездил в Германию и во Францию?
Он подтвердил оживленно, ощущая всем своим существом, что не зря, не зря завел этот любопытнейший, этот интереснейший, этот чрезвычайно особенный разговор;
– Разумеется, разумеется, только больше этого мне ничего неизвестно, мы, к сожалению, уже разошлись.
Иван Александрович искоса взглянул на него, уловил напряженно-внимательный, будто до дна души проникающий взгляд и поспешно, стараясь говорить совсем лениво и вяло, подтвердил;
– Ах, да, вы с ним, кажется, тогда были в ссоре.
Уловив какой-то непонятный намек бог весть на что, он явственно вспомнил, что Иван-то Александрович тоже не числился Белинскому в самых близких друзьях, либо не удостоился, либо сам не хотел, стало быть, ревности или досады здесь быть не могло.
Боже мой, он силился понять, напрягая все силы ума, однако ж не всегда понимал Гончарова, ни в молодые годы, ни нынче. На людях Иван Александрович редко бывал, большей частью сидел в уголке, не то внимательно слушал общий содом, не то утомленно дремал, как Обломов, любил мягкое кресло и вечно казался ко всему равнодушным, что бы с пылом и жаром ни кричали вокруг, однако ж он был почему-то твердо уверен, чуть не до последней черты, что автор-то никак не Обломов, как бы часто над ним ни шутили те, кто объявлялся друзьями. Нет, он угадывал, тогда и теперь, под этой сонливостью, непринужденной, а все-таки словно бы напускной, что этот громадный мозг, сумевший выносить и создать образ не сиюминутный, не временный, а непреходящий и мировой, как Гамлет и Дон Кихот, – этот мозг непрерывно работал, что в этой! словно бы невнимательной голове рождались такие своеобразные, такие глубокие мысли, в том числе и о будущем, каких, ни у кого не бывало. Такое молчание он уважал и сам любил помолчать. Он вдруг заметил, что, по привычке, откликнулся, может быть, чересчур горячо, больно задев, не желая того, Эти обнаженные, слишком тонкие, слишком ранимые нервы, и постарался ответить спокойней:
– Мы не ссорились с ним, но он меня вдруг невзлюбил, верно, за мои тогдашние, в самом деле не совсем удачные вещи, и весь тот год, последний его, я к нему не ходил.
Иван Александрович удовлетворенно кивнул и продолжал своим вялым голосом, подтрунивая не то над Белинским, не то над Собой, не то над недогадливым своим собеседником:
– Да, в этом именно роде с ним случалось всегда, и вы, натурально, не могли слышать рассказов его, когда он из всех этих европейских упований умилений домой. А мне ох как интересно было его наблюдать. Он воротился поздоровевшим, перебрался на другую квартиру, сам ставил книги на полки, взялся было писать, но простудился и совсем занемог. Приходя к нему, я заставал его на диване, с провалившимся серым лицом, с истощенным телом изголодавшегося подростка, с расширенными мукой зрачками. Он кутался в свой старенький теплый халат и дрожал от холода в натопленной комнате. Мокрые косицы бледных волос так и липли к запавшим вискам. Но он тотчас заговорил, и заговорил о Европе. Я спросил, хорошо ли там было ему. Он воскликнул, сверкая гневно глазами: «Пленение вавилонское!» И стал жаловаться слабым взволнованным голосом, что скучал там, зевал и даже страдал апатически. Он будто весь замер там, его беспрестанно тянуло в Россию. Он ораторствовал о беспачпортных бродягах, абстрактных человеках, о том, что деньги покрыли Европу позором, что от жажды денег всё в ней противоречиво, мелко, ничтожно. Он кашлял. Плевал кровью в уже мокрый платок, а расширенные зрачки угрожали кому-то, и он тяжким шепотом проклинал отсутствие национальной чести и гордости, холодность сердца, падение нравов у европейских народов. А ведь хотел же, чтобы Россия стала Европой, мечтал, что новый Петр доделает то, что успел доделать Великий, и всё волновался, скоро ли достроится Николаевская дорога, с открытием которой начнется у нас, как он несколько раз горячо повторил срывавшимся голосом, чуть ли не новая эра и новые отношения.
В его душе вновь вскипели противоречивые чувства, Эта героическая жизнь вечного духа восхищала его, не восхищать не могла, и он подумал с тоской, что вот и этот герой оказался слишком хорош для России, сгорев слишком рано, почти не оставив следа, и теперь, может быть, почти всеми забытый. И горько, горько стало ему, что эта светлая, эта чистая, честная личность, каких, может быть, никогда не видала и слыхом не слыхала погруженная в слепую материальность Европа, больше не трогает очерствелые души погруженных в ту же слепую материальность русских людей, ни в чьих поникших сердцах не возжигает огня, не любим, не почитаем никем. Но эта надежда на продолжение дела Петра! Совсем, совсем нет, дело Петра, он был убежден, слава Бога, теперь завершилось, наконец наступили иные, новые времена! В уме его тотчас вспыхнул страстный, обличительный монолог, однако в такую минуту спорить он не хотел, и, умиротворяя себя, он сказал то, что в эту минуту было ближе ему:
– Да, у него была эта отличительная черты – волноваться о том, что лично до него не касалось, а сила убеждения доходила при этом до фанатизма. Он уж если сказал, так мог и сделать то, что сказал, и сделал бы всенепременно, на этом я твердо стою. Это была натура простая и цельная, у которой вместе слово и дело. Другие сто раз, тысячу раз передумают, решаясь на что-то, а всё никогда не решатся, а он – нет: решил и тотчас вперед, вперед до последней черты! И знаете, теперь, вот в последнее время, всё больше разводится подобных натур: сказал – и сделал, застрелюсь – и застрелился, застрелю – и застрелил. Всё это цельность, прямолинейность, и уже много, много таких, и ещё больше будет, увидите!
Иван Александрович потрогал холеным пальцем висок:
– Ну, может быть, не совсем. Белинский увлекался, конечно, решительно увлекался, однако ж результатом всех его увлечений было открытие истины. Он жертвовал собой только за то, что принял за правду и истину. Это и сделало фигуру его крупной, фигурой непреходящей. Каждый зачинатель нового дела непременно должен походить на него самоотвержением, бескорыстием, нравственной чистотой. А нынешние только оглядываются да ссылаются иногда на него, а натура-то натура совершенно не та. Куда нынешним до него. Призраки, миражи…
Он вскинул голову, взволнованный, решительный и упрямый: