Письмо пришло во вторник. Подслеповатый текст и прыгающие буквы ясно демонстрировали материальное убожество отправителя, но шапка бланка, по которому они скакали, и содержание привели Глеба в истерическое возбуждение. Областной Драматический театр извещал уважаемого Автора, что «Худсовет рассматривает вопрос о принятии его пьесы „Страст…“ к постановке и что читка пьесы с обсуждением на труппе состоится в пятницу, 20 января 1995 года в 10 часов. Присутствие Автора обязательно».
Всего пять строк, включая подпись «Заведующая литературно-постановочной частью ОДТ, Ф.Бланк», но сердце застучало частой барабанной дробью и ударило в уши колокольным звоном.
— Бланк на бланке мне прислала поворот моей судьбы! — прокричал он в пространство пустой квартиры.
Нужно было срочно поделиться с кем-нибудь своей радостью, но на всём свете не было ни одной живой души, которая могла бы искренне разделить его восторг.
В свои тридцать два года Глеб Серафимович Марков был абсолютно одинок — два года назад он похоронил мать, став полным сиротой, не имеющим даже дальних родственников, друзьями и любимой женщиной не обзавёлся, да и характером обладал замкнутым и нелюдимым. Он метался по пустой квартире с письмом в руке, выкрикивая какие-то нечленораздельные слова, обращённые к скудной мебели, газовой плите и дребезжащему холодильнику. Забежал он и в ванную, где в темноте из зеркала на него глянула чья-то перекошенная физиономия и, обретя наконец собеседника, Глеб разразился саркастическим хохотом:
— Видал, бездарь несчастная, — кричал он, захлёбываясь смехом и тыча письмом в ненавистную рожу, — видал? А кто говорил, что жизнь кончилась? Врёшь, гад, она только начинается! Вот он, поворот судьбы! А ты завидуй, завидуй, технолог хренов!
Возбуждение достигло предела, и Глеб обессиленно повалился на продавленную тахту.
В прошлой жизни он действительно был инженером-технологом, восемь лет протрубившим в гальваническом цехе оборонного завода. Выпускали они какую-то никому не нужную хрень, о назначении которой он не имел ни малейшего представления, зато регулярно заполнял анкеты и давал подписки о неразглашении. Ему бы давно сменить работу, но завод давал броню от армии, и приходилось тянуть эту режимную лямку до двадцати семи лет, а в двадцать семь вся жизнь резко переменилась и уйти стало просто некуда.
Одного за другим с разницей в год он похоронил родителей и в глубине души был доволен, что они не дожили до того момента, когда их единственный сын остался без работы. Он продал двухкомнатную квартиру, купил однокомнатную «хрущобу» и теперь проживал разницу от купли-продажи.
Пьеса пришла к нему во сне больше года назад. Пару месяцев он томился ею, прокручивая в голове диалоги и мизансцены, но однажды усадил себя за пишущую машинку и одним пальцем за три недели набил текст. В студенчестве он раз пятнадцать посетил различные театральные постановки и был уверен, что его пьеса не хуже прочих. Три экземпляра (третий почти слепой) жгли руки, и, прочтя однажды в газете заметку об областном Драмтеатре, он отправил туда первый экземпляр заказным письмом с уведомлением о вручении и описью вложения и снова стал томиться, но теперь ожиданием чуда.
Плацкартный вагон был почти пуст и в своём «загоне» Глеб сидел один, разложив на столике второй экземпляр пьесы. Он знал её наизусть, но постоянно сверялся с текстом, репетируя читку.
О самом процессе авторской читки он имел самые смутные представления и теперь мучительно пытался сделать выбор между телевизионным диктором и театром одного актёра. Оба варианта казались ему плохими — первый обеднял пьесу и грозил загубить восприятие, второй выставлял автора в комическом свете перед профессиональными актёрами, а насмешек Глеб с детства боялся больше всего на свете. Проведя более двадцати часов в тяжелейших раздумьях, так и не придя к какому-нибудь решению, Глеб Серафимович Марков в половине шестого утра ступил на перрон областного центра. Вокзальный градусник показывал минус девятнадцать, резкий ветер гонял по заснеженной платформе обрывки газет, и Глебу стало холодно и неуютно. Немногочисленные пассажиры как-то мигом исчезли, вокзал был пуст, и вдруг выяснилось, что спросить дорогу не у кого. На другом конце площади закутанная в платок фигура лениво сгребала снег, и Глеб направился к ней. Тётка медленно разогнулась, медленно освободила рот от платка и тягуче стала объяснять дорогу.
— А ты кто ж будешь, артист, да?
— Драматург, — важно ответил он.
— Лижисёр, что ли?
— Нет, писатель, — ответил он, раздражаясь.
— Жаль, что не артист, — разочарованно вздохнула тётка и потеряв к нему интерес, снова склонилась над лопатой.
Он шёл уже минут десять, борясь с дующим в лицо ветром, и чувствовал, что натурально замерзает в своём демисезонном пальтишке. Тротуар не чистился, наверное, всю зиму, фонари не горели, и только свет редких в этот ранний час окон освещал ему путь.
Театр открылся внезапно — обшарпанное здание с колоннами и выщербленными ступенями даже в темноте невозможно было спутать ни с чем. Он долго стучался в парадный вход, пока не понял, что здесь ему не откроют. Обежав дом, он разглядел невзрачную дверку и стал отчаянно биться в неё, стуча и согреваясь. Прошла вечность, прежде чем он услышал за дверью какое-то шевеление и звяканье ключей. Наконец дверь приоткрылась на длину короткой цепочки, и сонный старческий голос сипло спросил:
— Чего колотишься?
— Автор… Москвы… читку… впустите… замерзаю… — Глеб с трудом выбрасывал из себя слова, не очень вникая в их смысл, но в голосе его было столько мольбы и отчаяния, что сторож и понял и впустил.
— Ну, заходи, коль достучался, — ворчал он, заводя Глеба в дежурку, — заходи, коль разбудил. Тебе бы сейчас водочки для сугреву. У тебя есть? — кивнул он на кейс.
Глеб отрицательно мотнул головой.
— Что ж ты без водки ездишь, — удивился старик, — аль не пьёшь?
Глеб неопределённо пожал плечами.
— Зашитый, али вера не позволяет?
— Да нет, просто не сообразил, — повинился Марков.
— Ну, а деньги-то у тебя хоть есть? А то давай, я сбегаю. Правда, с наценкой в такую рань. А то принесу.
Глеб дал деньги и сел на диван. Через минуту он уже спал мертвецким сном.
Дверь приоткрылась, и в комнату заглянул старик.
— Вот и хорошо, вот и славно, — промурлыкал он, свинчивая пробку.
Глеб пробудился от жёсткой и энергичной тряски. С трудом разлепив глаза, он увидел склонившееся над ним худое женское лицо с тяжёлым носом, явными чёрными усиками и папиросой, торчавшей из угла большого рта.
— Автор, — то ли утвердительно, то ли вопросительно произнесла она хриплым прокуренным голосом.
Глеб сел и утвердительно кивнул.
— Бланк, — произнесла она и протянула руку.
Ещё плохо со сна соображая, Глеб открыл кейс, достал письмо и вложил его в протянутую ладонь.
— Глупая шутка, — прошипела дама и густо покраснела от злости.
— Простите ради Бога, — залепетал Марков и тоже покраснел, — я со сна не врубился, не понял, то есть, извините…
— Пойдёмте, все уже собрались, — зло рявкнула мадам Бланк, — Что же это вы со сторожем так набрались, что он едва сумел нам дверь открыть, а вас полчаса будить пришлось? — мстительно поинтересовалась она.
Он начал было объяснять, но мадам, не слушая, полетела вперёд, виляя на удивление тяжёлым задом, и скрылась в комнате. Глеб зашёл следом, расстроенный и переполненный незаслуженной обидой.
Комната неприятно поразила его своей неуютностью, почти полным отсутствием мебели, тусклым освещением и стойким запахом смеси табака и перегара. Место за небольшим столиком слева от двери заняла мадам Бланк, вдоль стен на старых разномастных стульях сидели странные пожилые люди с нездоровыми, зеленоватыми, порой испитыми лицами. На вошедшего никто не обратил внимания. Глеб поздоровался, но ему не ответили, и он растерянно толкался у двери, не зная, куда сесть. У столика стоял свободный стул, и он присел рядом с усатой дамой.
— Это место главного режиссёра, — протрубила на всю комнату мадам, — займите другой стул.
Глеб встал и зло бросил:
— А вы не слишком гостеприимны.
Мадам равнодушно пожала плечами и уткнулась в какие-то бумаги.
— Идите сюда, — раздался довольно приятный баритон, — здесь стул целый.
Глеб сел и осмотрелся. У соседа, помимо баритона, были ещё и седеющая шевелюра, и правильные черты лица, и барские манеры бывшего героя-любовника, а ныне спившегося бонвивана. Остальная труппа являла собой довольно жалкое зрелище — несколько измождённых старух, пяток бальзаковских дамочек, беременная девица лет тридцати и группка невзрачных мужичков с явными следами вчерашней пьянки.
— Кому же здесь мою пьесу играть? — с тоской подумал Глеб.
Дверь распахнулась, и вбежал ещё один похмельный мужичок с сильно косящими глазами.
— Автор? — проскрипел он. Мадам кивнула. Мужичок плюхнулся на стул.
— Начали, — снова проскрипел он и закрыл глаза.
Мадам равнодушно кивнула Маркову.
Глеб встал, скороговоркой перечислил действующих лиц и их краткие характеристики, прочитал описание мизансцены и перешёл к диалогу. Первые две страницы он был зажат, потом раскрепостился и следующие три прочитал так, как читал дома своему зеркальному зрителю. После особенно удачной фразы он гордо глянул на режиссёра, встретился с его косящим взглядом и… замолк. Главный осмотрел его с ног до головы и повернулся к мадам:
— Это что за херню нам тут втюхивает этот клоун?
— Сама не пойму, — равнодушно пробасила Бланк, — сейчас узнаем. Господин Маркин, вас пригласили читать пьесу…, — она порылась в своих листках, — вот, «Страстный поцелуй», а вы что изображаете?
— Я не Маркин, я — Марков, — дрожащим голосом произнёс Глеб, — и пьеса у меня не «Страстный поцелуй», а «Страстная неделя».
— И как же вы сюда попали? — проскрипел режиссёр, глядя на мадам Бланк.
— Меня пригласили, вот, и письмо прислали, — чуть не плача прошептал Глеб.
— Дура безмозглая, ничего доверить нельзя, — спокойно проскрипел главный и вышел, хлопнув дверью.
— Ну, перепутала, и что? — равнодушно бурчала мадам, закуривая папиросу и собирая бумаги, — Тут сам чёрт запутается: Марков, Маркин, страстная неделя, страстный поцелуй… Да и какая в задницу разница — что то говно, что это.
Она ушла спокойная и сохранившая достоинство, а Марков рухнул на её ещё горячий стул, уронил голову на нечистый стол и прикрылся папкой с пьесой. Ему отчаянно захотелось спрятаться под одеяло, уснуть, проснуться и посмеяться над дурацким сном, как было в детстве, когда однажды ему приснилось, что он разбил соседское окно. Сон был настолько ярок, что, даже проснувшись, он ждал порки. Как же он тогда был счастлив!
Сейчас всё было реальностью: и унижение, которому его подвергли так, походя, без извинений и чувства внутреннего неудобства, и жуткое разочарование, и крушение надежд, и невыносимая обида, от которой некуда было деться и много-много всего, что и сформулировать невозможно.
— Что же вы за люди… Что же вы за люди… — шептал он, спрятавшись под папкой.
— Как я понимаю, на сегодня всё, — прошелестел старческий голос, дверь хлопнула, и возникло всеобщее оживление.
— Ну, раз прима отвалила, то и я пойду. Мне ещё сегодня в консультацию надо.
Слышался гул голосов, топот ног, дверь хлопала и, наконец, наступила тишина.
— Бланк на бланке мне прислала поворот моей судьбы! — неожиданно для себя выкрикнул Глеб и истерично рассмеялся.
— Слушай, а здорово, — раздался в тишине баритон, — обязательно нашим расскажу! Войдёт в анналы. — Рука бывшего героя-любовника легла на плечо несостоявшегося драматурга, — Тебя как зовут-то?
— Глеб.
— Ты, друг Глебушка, особенно не расстраивайся — тебе, вообще-то здорово повезло, поверь на слово Леопольду Мерцальскому.
Глеб поднял голову и удивлённо посмотрел на Леопольда.
— Могу объяснить, если хочешь. Видишь ли, мой юный друг… Слушай, у тебя деньги есть? — неожиданно спросил он, — Нам, понимаешь, жалованья уже два месяца не выдают, поиздержались малость. Тут недалече одно премиленькое местечко имеется, пойдём, там я тебе всё как есть обрисую.
Они вышли через ту же дверку и очутились на задворках театра. Сейчас, при свете дня, Глебу открылось такое удручающее убожество провинциальной столицы, что он в растерянности остановился. Деревянные покосившиеся домишки, спрятавшиеся за громадой театра, готовы были рухнуть под напором придавившего их снега. Возле каждого жилища из снега выглядывала будочка, к которой вела натоптанная тропинка, и Глеб с трудом сообразил, что это нужники. Мерцальский искоса глянул на Глеба и ехидно поинтересовался:
— Что, господин москвич, впечатляет наше житьё-бытьё? А это, между прочим, центр. Ты на окраину зайди, полюбопытствуй, как Русь живёт.
Он подхватил Глеба под руку, словно боясь упустить нечаянную удачу, и почти поволок, петляя между нужниками и дровяными сараями к вожделенному «премиленькому местечку». Дорогу перекрыл глухой дощатый забор, но Леопольд театральным жестом раздвинул доски и торжествующе провозгласил:
— Кушать подано!
Глеб шагнул в дыру и оказался в каком-то странном проулке, состоящем из двух сплошных деревянных заборов. Единственный сильно покосившийся домик стоял прямо напротив них и был украшен вывеской
«TAVERNA y DOROGI и.ч.п.».
— Заходи, — торжественно пригласил Леопольд, пропуская гостя вперёд.
Звякнул колокольчик и Глеб оказался в зале, наполненном въевшимися ароматами кислых щей, комбижира, квашеной капусты, дешёвого табака и сивухи. Через закрывшуюся дверь было слышно, как Мерцальский сбивает снег с ботинок.
Зал был абсолютно пуст, лишь у барной стойки на стуле некрасиво сидела густо накрашенная грудастая женщина в короткой юбчонке, из-под которой столбами торчали толстые ноги в обтягивающих тренировочных штанах и домашних тапочках. Грязный фартук и нелепый кокошник дополняли её униформу.
Она с тоской посмотрела на посетителя, но, увидев незнакомого человека, натянула на лицо маску доброжелательного гостеприимства, тяжело поднялась и пошла на Глеба, разведя руки, словно собираясь заключить дорогого гостя в объятия.
— Доброго вам здоровьичка, — нараспев запричитала она, — как мы рады, что вы заглянули к нам.
Колокольчик снова звякнул.
— Явление второе: те же и Леопольд, — объявил Мерцальский, — здорово, Клеопатра!
Фальшивая доброжелательность Клеопатры мигом сменилась столь же фальшивой агрессивной злобой. Она подняла руки на высоту плеч, преграждая Леопольду путь, при этом её груди нацелились на него как пушечные ядра, и визгливо заверещала, явно рассчитывая на какого-то невидимого слушателя:
— Не пущу, Лёвка, уходи! Хозяин сказал, что коль ещё раз дам тебе в долг, он меня с работы выгонит.
— Завянь, женщина, — ничуть не смутившись, пророкотал Мерцальский, — что человек о нас подумает? Когда это ты мне, Офелия, в долг давала? У нас с тобой всё всегда по обоюдной любви было, так что в этом деле мы с тобой в расчёте.
Мерцальский весело рассмеялся собственной шутке. Офелия хихикнула и ткнула Леопольда кулаком в бок.
— Знакомься — мой друг, известный московский драматург Глеб. А Москва, чтоб вы знали, всегда наличными платит, — крикнул он вглубь зала невидимому слушателю, — Глеб, подтверди.
Глеб мотнул головой и свекольно покраснел — «известный драматург» было явной насмешкой, если не издевательством.
— Господи, сколько раз меня ещё унизят в этом мерзком городишке? — с тоской подумал он, но Леопольд уже тащил его в дальний угол, отпуская какие-то шутки по поводу заведения и его персонала.
Они сели за столик не раздеваясь и даже не сняв шапок.
— Матильда, — прокричал Мерцальский, — веселей шевелись — душа горит. Или ты хочешь, чтобы она подожгла ваш шинок?
— Вы не слушайте его, меня Милкой зовут, — представилась официантка, ставя на стол тарелку с крупной солью и кладя перед Глебом захватанную жирными пальцами папку с надписью «МЕНЮ РЕСТОРАНА…». Название ресторана было замазано чёрным фломастером.
— Ты эту грязь убери — всё равно в ней одно враньё — и волоки, для разгону, бутылку водки, пару пива, огурцов потвёрже, капусты да хлеба. Ну и сама подсаживайся для компании. Можно, Фима? — крикнул Леопольд через плечо.
— Только чтоб чуть-чуть, — отозвался голос с кухни.
Леопольд встал и отвесил глубокий поклон:
— Спасибо, благодетель. Ты нам часа через два что-нибудь съедобное сваргань, но если опять позавчерашние котлеты подсунешь, я тебе точно шнобель по щекам размажу. Лети, Баттерфляй, не томи.
Уже через пять минут Леопольд разлил водку по щербатым фужерам.
— Я поднимаю свой бокал за гостя столицы нашего древнего края, за выдающегося драматурга и просто отличного человека, за нашего Глеба, дай ему Бог здоровья и счастья. За тебя, дорогой ты наш.
Произнеся дежурный тост, Мерцальский крякнул и опустошил полный фужер. Милка хихикнула и чокнулась с Глебом:
— Присоединяюсь к великолепному тосту!
Глеб снова покраснел — издевательства продолжались.
Похрустели огурцами и капустой, помолчали, Леопольд снова налил:
— За тебя, Изольда, за твои неотразимые прелести!
Глеб затосковал, понимая, что его просто «выставляют», но тут Фима позвал Изольду и она, матерясь, ушла.
— Вы обещали объяснить, почему мне повезло, — несмело напомнил Глеб.
— С пьесой-то? — пьяненько осклабился Леопольд, — Объясняю. Ты вот скулишь про себя: обидели мол, надругались, унизили и так далее, а не понимаешь, что просто счастливо отделался. Что ты потерял? Три дня? Деньги? Невинности авторской лишили? Всё? А что приобрёл? Побывал в Тьмутаракани, узнал жизнь захолустья и его театра, наконец, с хорошим человеком водку попил. Мало тебе за эти копейки? Выпьем за войну малой кровью! — он влил в себя очередную порцию водки и продолжил, — А теперь представь, что приняли твою пьеску к постановке. Бр-р-р, страшно представить. Ну-ка отвечай, сколько у тебя действующих лиц?
— Двенадцать.
— Отлично! А возраст у них какой?
— От двадцати до тридцати пяти.
— Великолепно! Ты труппу нашу видел? Ну, и кто там твоих сосунков изображать будет? Старушки наши? Но вот представь, её приняли, а дальше что? — Мерцальский выразительно посмотрел на Глеба, — А то, драматург ты мой хренов, что попросят тебя переписать своё творение, учитывая специфику конкретного театра. А ты ведь до дрожи жаждешь увидеть свою пьеску на сцене, не так ли? И начнёшь ты её, любимую, кромсать, по живому резать. Плакать будешь, рыдать будешь, а изрежешь на куски ребёночка единственного, тщеславие своё теша. И мотаться в наши Палестины каждый месяц будешь, и жить здесь будешь неделями среди нас, пьяниц запойных, и доить мы тебя будем, бычка московского, чище самой знатной доярки-ударницы. А года через три, когда и взять с тебя уже нечего будет, пошлём мы тебя по всем алфавитам кириллицы и латиницы, да ещё и иероглифы добавим. Вот тогда-то, Глебушка, ты узнаешь, что такое унижение, а это… Так, недоразумение. Давай выпьем за то, чтобы… Батюшки-матушки, закончилась огненная вода у индейцев. Эй, Быстроногая Лань, волоки ещё бутылку!
Они сидели уже часа четыре и Глеб сбился со счёта выпитых бутылок — Леопольд с официанткой пили на равных, да и Фима, время от времени подсаживавшийся к столу, не отставал.
За окном стало сереть. Глеб тосковал, глядя на Лёвку и пьяненько хихикающую Дездемону, которую Мерцальский откровенно щупал и грозил удавить, как только она окажется в постели. До него никому не было дела и, притупившаяся было обида, расцвела с новой силой.
— Значит, говоришь, бычок московский? — выплеснул Глеб накопившуюся горечь, — Ну и гады же вы все.
Мерцальский бросил на него короткий взгляд, сделал озабоченное лицо и забормотал:
— Всё, всё, спать — вечером спектакль. Человек, счёт! — прокричал он и, шатаясь, пошёл к двери. Звякнул колокольчик и Леопольд Мерцальский исчез из Глебовой жизни, так же внезапно, как и появился. К столу подошёл Фима и положил перед ним всё то же меню.
— Я больше ничего не хочу, сыт по горло, — мрачно буркнул Глеб, отодвигая засаленную папку.
Фима молча открыл её и снова пододвинул к Глебу:
— Расплатитесь, пожалуйста.
Внутри лежала четвертушка тетрадного листа, испещрённая какими-то цифрами и гордым ИТОГО, приведшим Глеба в изумление. Он не стал спорить, отсчитал деньги и молча пошёл к двери. Колокольчик снова звякнул, дверь захлопнулась, и Глеб услышал, как изнутри лязгнул засов.
— По ком звонишь, колокольчик? — мрачно подумал Глеб и осмотрелся.
Потеплело градусов на десять, из низких туч сыпал лёгкий снежок, и узкий проулок между двумя заборами показался ему белым тоннелем с серым потолком, ведущим в никуда. Поезд на Москву отходил почти в полночь, но никто не предложил ему места, где можно было бы скоротать оставшиеся восемь или девять часов. Да нет, что там «не предложил»? Никому даже в голову не пришло подумать об этом! Обида с новой силой захлестнула Глеба. Он плюнул на порог этой прокисшей «таверны» и пошёл вправо — где-то в той стороне должен был находиться вокзал.
Сквозь усилившийся снег уже проглядывался конец проулка, когда рядом с Глебом раздвинулись доски забора и из дыры вывалились две фигуры.
— Чемодан открой, — простужено просипел мужской голос.
— Что вам нужно? — почему-то шепотом спросил Глеб.
Мужик не ответил, но быстрым движением приложил к его щеке что-то леденяще холодное и Глеб нутром понял, что это нож.
— Ты не спорь, не спорь, — умоляюще зашептал второй, — нервный он, нервный, понимаешь? Не зли его, не то и впрямь пырнёт.
Глеб открыл кейс. Сверху лежала папка с пьесой, которую мужик приподнял длинным узким лезвием. Бритвенный станок, мыльница, небольшое полотенце и пара чистых носков заполняли всё свободное пространство.
— Это что, всё? Ты что, издеваешься, да? — искренне возмутился сиплый и, судорожно махнув ножом, выкинул папку из кейса. Глеб согнулся, пытаясь подхватить падающую пьесу, и мужик резко и точно ударил его ребром ладони по шее. На Глеба Серафимовича Маркова обрушилась сверкающая темнота.
Он пришёл в себя через несколько минут, и пополз по тоннелю, ведущему в никуда, собирая и прижимая к груди разлетевшиеся листки, как в далёком детстве собирал и прижимал к себе опавшие кленовые листья. Проулок кончился, упёршись в насыпь, и Глеб пополз на неё, прокладывая в снегу новый тоннель, и полз до тех пор, пока не выбрался на тихо гудящее, вибрирующее полотно. Здесь он поднялся и побрёл прочь от тусклых станционных огней в чернильный мрак ночи. Ему вдруг вспомнился давно забытый стих, и он стал шептать его, как молитву:
— Остаться с пустотой наедине, где в полной темноте звезда не светит, где закричишь, но эхо не ответит и тень не шевельнётся на стене.
Впереди посветлело, и снежинки весело запрыгали в этом, невесть откуда взявшемся, свете. С каждой секундой свет становился всё ярче, превращаясь в сплошное сияние. Глеб счастливо рассмеялся и закричал: «Я иду, Господи!» Тугая струя воздуха налетела на него, оторвала от груди листки, взметнула вверх напечатанные слова, и они поплыли среди искрящихся снежинок. Глеб вскинул руки, то ли пытаясь поймать их, то ли желая присоединиться к весёлому хороводу, но тысячетонный железный зверь ударил его в спину, отбросил далеко вперёд, нагнал, подмял под себя и стал рвать на куски бездыханное тело.
Валёк сидел на ящике перед дымящей печкой и жевал оболочку от колбасы. Справа от него на куче тряпья в горячечном бреду метался Седой. Валёк с ненавистью посмотрел на него и пробурчал:
— Чтоб ты сдох, уголовная морда.
Седого Валёк боялся и ненавидел одновременно. Он прибился к нему четыре месяца назад, в середине сентября, и по началу был безмерно благодарен этому странному подобию человека с холодными, ничего не выражающими глазами и множеством наколок на жилистых руках.
Жизнь с детства Вальку не баловала, но то, что судьба проделала с ним в тот злополучный день, не лезло ни в какие ворота. А всё водка, будь она трижды проклята, да ещё армия, где его научили её хлестать. В армию его забрили поздно, аккурат за три месяца до двадцатисемилетия. Десять лет он был единственным кормильцем обезножившей матери и имел отсрочку, но летом она преставилась, и с осенним призывом Валентин Хороших отбыл служить в железнодорожные войска.
Он рано остался без отца, братьев тоже Бог не дал и, не имея заступника, Валька выработал в себе характер покладистый, был угодлив и несколько трусоват. Служба не была в тягость — возраст стал не только защитой от чрезмерного насилия «дедов», но и привлёк внимание отцов-командиров, поставивших его сначала на отделение, а через год и на замкомвзвода. В первый год их ещё посылали сопровождать воинские эшелоны и Валька однажды сподобился побывать в самой Москве, но потом перевозки как-то затихли и солдатня балдела в казармах, мучаясь от безделья и попивая всё, что содержало хоть каплю спирта. Однажды пришло письмо из деревни. Ему сообщили, что пожар, случившийся у соседа, спалил четыре избы, в том числе и его. Подошёл дембель, ехать было некуда и Хороших остался в армии. Ему присвоили прапорщика, выделили восьмиметровую каморку в домике-развалюхе в военном городке и поставили заведовать складом запасных частей. Жизнь в части постепенно замирала, платили мало и нерегулярно, кормили скудно и прапорщик Хороших радовался, что по службе ему не приходится бывать в солдатской зоне, куда заходить стало просто опасно. Склад постепенно пустел, новых запчастей не поступало и, в конце концов, в огромном ангаре остались только четыре тепловозные оси. Караул со склада сняли, и Вальке стало спокойней без вооружённых пьяных и озлобленных пацанов. Его соседом по дому был прапорщик Равиль Сабитов, сорокалетний испитой татарин, обременённый женой и тремя детьми. Всё это вечно орущее семейство занимало в доме вторую пятнадцатиметровую комнатёнку и люто ненавидело Вальку за то, что он один жировал в своих хоромах. Сабитов заведовал складом пищевого довольствия и регулярно наказывал соседа существенным урезанием пайка. Привыкший с детства жить впроголодь, Валька страдал не столько от недоедания, сколько от самой атмосферы ненависти, поселившейся в его доме, и старался приходить только ночевать, проводя всё время в своей каптёрке при складе. Однажды его осенило, и он робко постучался к соседям.
— Чего припёрся? — сразу нагрубил Равилька.
— Я вот чего удумал, Равиль Рашидович, — примирительно произнёс Валька, — тесно вам здесь, так вы занимайте мою комнату, а я и на складе пожить могу.
Ни слова не сказав в ответ, Равиль выскочил из комнаты и вскоре вернулся на тракторе с прицепом. Валькину кровать закинули в прицеп, побросали прямо на одеяло его нехитрую кухонную утварь и собрались уже трогаться, когда Сабитова произнесла что-то по-татарски. Равиль впервые улыбнулся, кивнул и побежал в дом. Через минуту он вернулся и протянул Вальке старую заляпанную подгоревшей едой электроплитку.
— Держи, а то готовить там, на чём будешь?
С той поры Равиль отечески Вальку полюбил. Он приходил к нему почти каждый вечер, приносил четвертинку неразбавленного спирта и банку консервов, собственноручно разводил спирт в пол-литровой бутылке, доверяя Вальке лишь вскрытие жирной банки. После первой рюмки Равиль произносил монолог «за жисть», в котором материл власти, Генштаб и «дерьмократов», хвалил Сталина и прежних командующих Железнодорожными войсками. Выпив последнюю рюмку, он всегда с жалостью смотрел на Вальку и произносил со слезой в голосе:
— Хороший ты, Валька, парень, но дурак.
Валька каждый раз делал вид, что слышит это впервые, и интересовался почему.
— А потому, — каждый раз отвечал Равиль, — что сидишь в этой дыре вместо того, чтобы жить на свободе да бабки заколачивать. Эх, не был бы я стреножен, — он кивал куда-то вдаль, где должно было находиться его семейство, — не был бы повязан по рукам и ногам, я бы уже миллионщиком стал бы.
— В Москву надо двигать, Валька, в Москву. Там жизнь, там бабки, всё там, — завершал он и уходил в свой «коттедж», тяжело вздыхая и что-то бормоча себе под нос.
Равиль так долго внушал Вальке эту мысль, что когда контракт закончился, прапорщик Хороших, ни минуты не раздумывая, взял билет до Москвы и сел в поезд.
Вагон был весёлый. Сразу сколотилась компашка выпивох и игроков в карты. Пили, травили анекдоты и байки из жизни, смеялись, задирали соседок. Утомившись, спали, проснувшись — снова пили. Неожиданно обнаружилось, что выпить больше нечего. Поезд тем временем сбавил ход, явно намереваясь остановиться. Проводница объявила пятнадцатиминутную стоянку и сама собой родилась идея «послать гонца». Быстренько сыграли партию в дурака и выпало бежать Валентину. Он видел, что соперник смухлевал, но не стал спорить, а надел китель и вышел в тамбур.
— Где тут магазин, не знаете? — спросил он проводницу.
— За вокзалом, на площади, — ответила усталая женщина и тут же почему-то разозлилась, — И когда вы, наконец, напьётесь? Куда тебе ещё? И так на ногах еле стоишь. И пьют, и пьют. Пока весь вагон не заблюют, не успокоются, а мне убирай потом.
Поезд остановился на третьем пути и Валька чуть не свернул себе шею, спрыгивая с высокой ступеньки вагона. Проводница была права — он и впрямь плохо держался на ногах. Спотыкаясь и матерясь, он добрался до невысокого вокзального перрона, с трудом влез на него и, по-заячьи петляя, вышел на площадь. Магазин действительно был рядом. Покупателей не было, и продавщица явно скучала.
— Куда тебе ещё, генерал? Аль всю водяру выпить хочешь? — подначивала она Вальку, подавая две бутылки, — И куда в вас, мужиков, только лезет?
Валька пьяно улыбался, что-то бормотал заплетающимся языком, пытался шутить и чуть не полез целоваться.
— Иди уж, кавалер, — прикрикнула продавщица, — не то опоздаешь и застрянешь тут навсегда.
И Валька поплёлся назад. Идти становилось всё тяжелее, ноги не шли, и глаза застилал туман. Его вывернуло в траву у самого вокзала. Стало немного легче, и ноги сами вынесли его тело на перрон. Вдоль платформы, неотвратимый, как сама судьба, медленно полз бесконечный товарный поезд. Чёрные нефтяные цистерны перемежались открытыми платформами и Валентин, словно в замедленном кино, видел, как захлопываются двери вагонов его поезда. Вот поплыли окна, замелькали всё быстрее и быстрее, и, наконец, последний вагон подмигнул ему своим стоп сигналом. Поезд ушёл, а бывший прапорщик Валентин Хороших остался.
— Накаркала, чёртова баба, — проворчал он и огляделся.
Опускались сумерки. Метрах в ста виднелись какие-то сараи, похожие на пакгаузы, и он пошёл к ним, чтобы спокойно обдумать своё положение. В поезде остались его нехитрые пожитки — почти новые бушлат, шинель и яловые сапоги, да вещмешок с двумя сменами белья, бритвой и прочей мелочёвкой. Их в Москве сдадут на склад. Документы, слава Богу, при себе и немного деньжат имеется.
— Жить можно, — пробормотал он и показал кукиш магазину, — Вот тебе «Застрянешь навсегда».
Валентин уселся на кучку старых шпал и пьяно ухмыльнулся, обнаружив у себя в руках две бутылки водки. Он поставил одну на шпалу, свернул пробку с другой и сделал глоток. Не прошло и минуты, как мутная волна ударила в голову, и он упал лицом в грязную жухлую траву.
Человек, (а точнее, его жалкое подобие), очнулся среди ночи. Его трясло крупной похмельной дрожью, от которой невозможно избавиться ни под тремя одеялами, ни в горячей ванной. Так уже было однажды, когда Равиль, избив жену за мнимую измену, пришёл к нему с литром спирта, и они всю ночь заливали его горе. Сейчас к тяжелейшему похмелью прибавился и натуральный холод осенней ночи. Валентин трясся, обхватив себя руками и чувствуя, что вот-вот умрёт. Вялый мозг лениво отметил, что на плечах нет кителя, а на ногах ботинок, не говоря уже о двух бутылках водки, оставленных на шпалах.
Тень прапорщика медленно ползла в ночи в поисках норы, где можно было бы отлежаться. Если бы Валька мог видеть себя со стороны, то непременно вспомнил бы соседского пса, которого хозяин забил до полусмерти пастушьим кнутом за придушенную курицу. Собака ползла вдоль сарая, слепо тычась в него носом в поисках схорона, куда можно было бы запрятать изодранное в клочья тело. Но Валька не видел. Он вообще ничего не видел, а просто тащился вдоль бесконечной, как тот товарняк, стены, которая внезапно кончилась и чёрная пустота за углом приняла в себя полуживого человека. Он упал, сбив какое-то железо, и из открывшегося отверстия на него дохнуло смрадным теплом. Повинуясь животному инстинкту, Валька вполз в вонючую дыру и мгновенно отключился.
Валька пришёл в себя от нестерпимой головной боли и столь же нестерпимой жажды и чуть приоткрыл глаза. Первое, что он увидел, был тонкий луч солнца, выстреливавший короткими очередями из отверстия в деревянной стене.
— Лист колышется и перекрывает дырку от сучка, — объяснил он себе это странное явление природы и порадовался возвращению сознания.
Валька скосил глаза, прослеживая путь лучика, и узрел два грязных колена, на которых лежали два грязных, испещрённых татуировками кулака. Один кулак поменял своё положение, и в солнечном свете блеснуло лезвие тонкого длинного ножа. Витька с трудом сел, привалился спиной к стене и застонал, обхватив голову руками.
— И что же это за смельчак ввалился в мою берлогу? — услышал он сиплый голос. Попытка ответить не удалась — тяжёлый шершавый язык не повиновался и Валька прошептал одними губами:
— Воды.
Мужик отклонился, выпав из света, снова появился и сунул Вальке пластиковую бутылку. Теперь свет падал на его лицо и Валька увидел синюшную физиономию типичного бомжа. Спутанные патлы абсолютно седых волос обрамляли эту синюшность, а бесцветные, как у вареной рыбы, ничего не выражающие глаза, делали его похожим на упыря из бабушкиной сказки. Выпив почти всю воду, Валька обрёл возможность говорить и выдавил из себя целый монолог:
— Дембель… ехал… выпили… остановились… пошёл… купил… тут товарняк… отрезал… уснул… ограбили…
Он замолчал, не зная, что ещё сказать, но Седой спросил, в каких войсках он служил. Слово «железнодорожные» далось Вальке с трудом. Седой встал и исчез. Луч тоже пропал, но глаза уже привыкли к темноте и Валька разглядел Седого метрах в двух напротив себя сидевшего, как и он сам, привалившись к стене.
— Что делать теперь… — в этой короткой фразе, как в матрёшке, содержалось сразу три просьбы: и разрешить уйти, и разрешить остаться, и дать совет.
Седой долго молчал, но вдруг заговорил, медленно роняя слова:
— Можно в ментовку. Она тут. На вокзале. Не советую. Почки отобьют. Звери. — Он высказался и замолчал.
— За что, — изумился Валька, — я же ничего не сделал?
— Тебя как звать-то, придурок? — Седой явно развеселился, — Так вот, Валёк, потому и отобьют, что взять с тебя нечего.
Произнеся эту мудрёную фразу, Седой хмыкнул и пояснил:.
— Были бы у тебя деньги или шмотки какие. А так только и остаётся, что почки отбить. Им вон палки новые выдали. Там ручка сбоку. А на хрена, они и сами не поймут. Вот и тренируются. Я и говорю — звери.
Седой снова замолчал, а Валька вспомнил солдат из своей части, и милицейских вербовщиков, что перед каждым дембелем наведывались к ним, и тех отморозков, которые подписывали контракты, и содрогнулся.
— Отобьют они тебе почки и бросят на нары на полгода. А там следак станет тебе все свои висяки шить. А в камере тебя опустят и заразят чем-нибудь. А потом выкинут тебя за ворота, и приползёшь ты снова ко мне. Только я не пущу.
— А можно мне пока у вас остаться? — жалобно спросил Валька и всхлипнул, сам не зная почему.
Седой не ответил, но, порывшись в куче тряпья, выкинул к Валькиным ногам две рваные кроссовки и грязную телогрейку.
— Спасибо, — растрогался Валька и сглотнул слезу.
— Засунь, Валёк, своё спасибо… Отработаешь.
Так в одночасье он стал Вальком. Через пару дней закончилось бабье лето, полили нескончаемые дожди, земля раскисла, перемазав его с ног до головы, и к снегу Валёк уже ничем не отличался от Седого и других бедолаг, коих в городе было изрядное количество. Он не жил, а выживал, роясь в помойках и убирая мусор вокруг того самого магазина, где продавщица напророчила ему судьбу. Она нещадно ругала его, но жалела и платила за работу буханкой чёрного хлеба, половину которой он отдавал Седому.
Седой пугал Валька какими-то необъяснимыми странностями. Он мог сутками валяться в своём тряпичном гнезде, совершенно не заботясь о пропитании, потом вдруг вскакивал и исчезал дня на два в неизвестном направлении. Вернувшись, он снова ложился, равнодушно принимал свою пайку чёрного и молча выслушивал Валькин трёп. Однажды он до смерти напугал Валька совсем уж странным поступком. Где-то в ноябре Седой вернулся из очередного исчезновения с трёхлитровой банкой мутной вонючей жижи. Он вытащил из кармана горсть таблеток, дрожащими от нетерпения руками налил жижу в пластиковый стакан, высосал, содрогаясь от отвращения, сунул в рот несколько таблеток, запил их вторым стаканом, рухнул в своё гнездо и замер в ожидании действия. Действие наступило минут через двадцать — Седой часто по собачьи задышал и покрылся крупными каплями пота, судороги волнами колотили и ломали его тело, глаза вылезали из орбит, он хрипел, стонал и выкрикивал что-то нечленораздельное, вскакивал, тут же падал и замирал, как неживой, оживал, и всё начиналось заново. Валёк с ужасом наблюдал эту битву жизни со смертью — расцвеченная пламенем из печки-буржуйки без дверцы, она была живой иллюстрацией бабушкиных рассказов про адовы муки. Так продолжалось часа четыре. Наконец Седой затих и пару часов лежал спокойно, потом его стал бить озноб, напомнив Вальку собственное состояние похмелья, но то, что произошло дальше, было выше его понимания. Седой сел, налил пойло в стакан, сунул в рот несколько таблеток, запил, рухнул на тряпьё и всё началось сначала. Это сознательное издевательство над собой продолжалось несколько дней, пока банка не опустела.
Сейчас Валёк сидел на ящике перед дымящей печкой и жевал свою жвачку. Справа от него на куче тряпья в горячечном бреду метался Седой, притащивший вчера пятилитровую банку той самой жижи. Валёк жевал, смотрел на огонь и прокручивал в голове события вчерашнего дня.
Они не ели уже два дня — его кормилица заболела, и магазин был закрыт. Народ, скудно отметивший новый год и рождество, перешел на картошку и каши, и в бачках было пусто. Седой валялся в своём гнезде, а Валёк метался по городу в поисках жрачки. Он обошёл все знакомые места, но ни еды, ни работы не нашлось. Было последнее место, где ещё оставалась надежда на кормёжку — Фимкина таверна. С месяц назад он уже совался к нему и получил работу, о которой и вспоминать не хотелось.
— Есть работа, — деловито сказал тогда Фимка и указал на пустую бочку и грязный черпак на длинной ручке, — гальюн отчерпать надо.
Валёк черпал пол дня, а заработал всего тарелку чуть тёплых пустых щей, буханку чёрствого хлеба да треть бутылки выдохшегося пива.
— Есть работа, — снова сказал Фимка и кивнул на толстую суковатую берёзу лежавшую поперёк двора, — попилить, наколоть и сложить. На всё три дня за три обеда.
Валёк побежал к Седому.
— Ты это видел? — Седой сунул ему под нос свои татуированные руки, — Западло мне на этого жидка ишачить.
— А сдохнуть тебе не западло? — взъярился Валёк, но, глянув в сузившиеся и ещё более побелевшие глаза Седого, осёкся.
— Ты не будешь на него ишачить, — примирительно ворковал Валёк, — ты вообще пилить не будешь — я сам попилю, ты направляй только и больше ничего.
Седой долго ломался, но потом, бросив: «Хрен с тобой», согласился.
Они шли к таверне задами, утопая в снегу, матерясь, кашляя и задыхаясь. Резко потеплело, пошёл снег, и стало быстро темнеть. Наконец они уткнулись в забор. Валёк раздвинул доски, пропуская Седого вперёд, немного замешкался, воюя с норовящими схлопнуться деревяшками, и увидел Седого, стоящим перед каким-то мужиком.
— Чемодан открой, — прохрипел Седой.
Человек что-то залепетал, а Седой выхватил свой страшный нож и плашмя влепил его мужику в щёку. Сердце Валька остановилось. Предчувствие, что мужик сейчас дёрнется и Седой хладнокровно перережет ему горло, вырвало из Валька целый поток слов:
— Не спорь, не спорь, — умолял он и произносил ещё какие-то слова, сам не понимая их смысла.
Мужик стал возиться с замками и Валёк ясно увидел лежащую в кейсе колбасу и батон белого хлеба. Наконец крышка откинулась.
— Издеваешься, да? — прохрипел Седой и ловко ударил мужика по шее. Человек тихо охнул и упал к их ногам. Всё остальное отложилось в сознании Валька в виде быстро меняющихся слайдов: вот Седой срывает шарф с бесчувственного тела и наматывает на свою грязную шею; вот он переворачивает тело на спину, расстёгивает пуговицы на пальто и пиджаке, сдирает их как целое и бросает на снег; вот он стаскивает свитер; вот снимает ботинки и бросает на пальто, туда же летят кейс, шапка и перчатки; теперь Седой запускает руку в карман пиджака, выхватывает бумажник и, прошипев: «Волоки всё в берлогу», исчезает за забором.
Валёк содрогнулся, вспомнив тот животный страх, который испытал, оставшись наедине с телом и кучей вещей, как дрожали его руки, скатывающие узел, как зашлось сердце, когда человек зашевелился и застонал. Он вспомнил, как отчаянно бился с забором, не хотевшим пропускать его с узлом, а мужик уже стоял на четвереньках и тряс головой. Он совсем не запомнил, как крался в снежных сумерках с узлом на плечах и очнулся только в берлоге, бросив краденое на то, что называл своей постелью. Валька трясло. Он сидел с закрытыми глазами, но ясно видел, как мужик встаёт, идёт на вокзал, а там всего-то метров сто пятьдесят, как менты хватают собаку и как она, задыхаясь и роняя слюну в своём охотничьем азарте, волочит их сюда, к Вальку, который шёл работать, а стал соучастником вооружённого грабежа. Валёк застонал и тут же пустой желудок откликнулся острой болью. Валёк взвыл, скрючился и упал лицом на проклятый узел. От узла пахло едой. Её пьянящий запах Валёк мог теперь распознать среди тысячи других. В его голодном воображении возник бутерброд, спрятанный в кармане пальто, и он набросился на узел, как набрасывается утопающий на случайно подвернувшееся бревно. Карманы пальто были пусты. Валёк выматерился и взялся за пиджак. В наружных карманах бутерброда не оказалось, но обнаружилась мелочь и две бумажки, похожие на деньги. Он выгреб всё до монеты и засунул в свой карман. Один внутренний карман был пуст, другой хранил паспорт и довольно увесистую пачку бумажек. Валёк взвизгнул, подбежал к печке, нашёл и запалил огарок свечи. Да, это были деньги! Снаружи послышались шаги и Валёк, судорожно сунув деньги в паспорт, зарыл свои сокровища в тряпье, как собака зарыла бы косточку. В лаз просунулась тяжёлая полиэтиленовая сумка, и вслед за ней влез Седой. Валькин желудок живо откликнулся острой болью и руки сами потянулись к сумке.
— Копыта не суй, — рявкнул Седой, доставая пятилитровую банку своего пойла и отшвыривая в угол пустую сумку.
Через двадцать минут его уже ломало и колбасило.
Валёк вылез из берлоги и побрёл через пути в ту часть города, где была чужая территория, и куда он почти никогда не заходил. Шёл густой снег и когда он вошёл в ближайший магазин, облепленный им с ног до головы, продавщица не сразу поняла, с кем имеет дело, но уразумев, схватила нож и заорала:
— А ну пошёл вон, попрошайка несчастный, сейчас милицию вызову, они тебе ноги-то переломают.
— Не надо милицию, — испуганно сказал Валёк и выгреб из кармана все деньги и положил их на прилавок. Он так и не посмотрел, сколько там и теперь моляще произнёс:
— Мне хлеба и чего-нибудь ещё. Если, конечно, останется, — испуганно добавил он.
Продавщица удивлённо посмотрела на него, ещё более удивлённо посмотрела на деньги, быстро смахнула их ножом в ящик, выложила на прилавок буханку чёрного и, подумав, пол батона ливерной колбасы.
— Вали отсель, — прошипела она, и Валёк выскочил из магазина.
Он не прошёл и десяти шагов, как увидел милиционера. Валёк заметался, юркнул за угол дома и присел. Скрипнула дверь, и женский голос произнёс:
— Здорово, Гриша, отдежурил?
— Да, Катюша, теперь два дня отдыхать.
— Гриш, а чего там на путях случилось, задавило кого?
— Ага, какой-то псих с товарняком решил пободаться, — хохотнул милиционер.
— Это как же?
— А хрен его знает. Машинист с помощником в один голос твердят: станцию проехали, стали скорость набирать, тогда как раз снег начался, глядь, а на путях вроде стоит кто-то. А не поймёшь издалека, говорят, может просто мерещится в снегу. Погудели, не реагирует, а близко уже и человека явно видят. Ну, естественно, по тормозам, а он стоит, руки к небу вознёс и не двигается. А сам, говорят, странный какой-то — в одной рубашке. И ботинок мы после не нашли.
— И что, насмерть? — ахнула тётка.
— Какой там насмерть, просто фарш, как из мясорубки.
— Чего ж он в одной рубашке-то, холодно сейчас.
— Так потеплело ж к обеду.
— И то, правда, а то замёрз бы насмерть. Ну, бывай, Гриша, побегу я.
Они давно ушли, а Валёк так и оставался сидеть на корточках у стены, не в силах подняться. Сердце белкой прыгало по всей грудной клетке, билось об рёбра, как о прутья и не желало успокаиваться.
— Пронесло, Валька, — кричало оно, — пронесло! Не было никакого вооружённого ограбления! И ментов с собаками не будет!
Он сидел, глупо улыбаясь и размазывая по грязным щекам чистые слёзы детского счастья. Желудок властно напомнил про колбасу и Валёк выдавил в рот пряную мягкую массу.
Всю дорогу до берлоги он порцию за порцией высасывал из оболочки ливер, не забывая крутить башкой и бдительно следить, чтоб не напали, не отняли это райское блаженство, как уже было однажды. Тогда он шёл из магазина, прижимая к груди честно заработанную на лютом морозе буханку. И оставалось-то пройти всего ничего, но подсекли сзади, бросили на скользкую дорогу и убежали, пока он поднимался. Седой к известию о грабеже отнёсся равнодушно и только просипел:
— Хлебало не разевай.
Валёк дошёл до берлоги, свернул в трубочку пустую оболочку и спрятал в карман. Хоть голова и помнила, что деньги есть, но руки исправно делали своё дело: они знали — такими запасами не разбрасываются.
Внешне в берлоге ничего не изменилось — так же в своём гнезде боролся со смертью Седой, тот же затхлый воздух, насыщенный всеми возможными ароматами наполнял её, но одно и очень существенное изменение произошло, и было оно в самом Вальке. Он пытался собрать воедино разбегающиеся мысли, но они не давались, ускользали и прятались, словно играли с ним в жмурки и салочки одновременно. Валёк бросил их и стал гоняться за одним единственным словом, которое показалось ему самым важным в этой странной игре. Он, наконец, изловил его и жутко изумился. И слово это было СВОБОДА!
Валёк сидел с закрытыми глазами, привалившись спиной к стене, и лихорадочно соображал. Мысли всё ещё разбегались, но найденное слово как магнитом притягивало их, удерживало и придавало им стройность. Когда же всё собралось и срослось, Валёк пришёл в неистовое возбуждение. Он часто размышлял над причинами своих бед и пришёл к выводу, что их три: отсутствие документов, отсутствие денег и отсутствие одежды.
Теперь, рассуждал он, у него был паспорт. Да, чужой, да, им не возможно пользоваться, но есть же люди, которые могут грамотно вклеить туда его, Валькину, фотографию. Да, он их не знает, но если поискать, то найти можно. Мог бы, наверное, помочь Седой, но он помогать не будет — зачем этому дармоеду терять кормильца? Скорее он просто отберёт его и сменяет на своё пойло. Валёк отложил этот щекотливый вопрос на потом и перешёл ко второму. Деньги он ещё не считал, но, навскидку, их было раз в пять больше, чем он получил при расчёте в части. Здесь всё было в порядке и он перешёл к одежде. Валёк тихо рассмеялся — у него было всё! Даже брюки, те новые, ни разу не надёванные джинсы, которые судьба подарила ему на новый год. Это было тридцать первого декабря. Уже стемнело, когда, обходя мусорные бачки, он оказался около вещевого рынка. На рынок он не заходил — торгаши были злы и агрессивны, видя в каждом бомже потенциального вора, и спокойно могли накостылять по шее. Сейчас они закончили торговлю и волокли свои баулы и коробки к разномастным машинам, сгрудившимся за воротами рынка. Вышел коренастый толстомордый мужик с тремя коробками, поставленными друг на друга. Он шёл, скользя, спотыкаясь и матерясь, ничего не видя перед собой. Валёк с интересом наблюдал за его клоунадой и молил бога, чтобы толстомордый упал и рассыпал свой товар. Он не упал, но скинул верхнюю коробку, засыпав обледенелую дорогу скользкими целлофановыми пакетами с яркими этикетками внутри. Валёк кинулся собирать товар. Толстомордый поставил коробки на землю и встал столбом, следя за каждым Валькиным движением. Подбежала напарница, подхватила и уволокла полные коробки, а Валёк всё ползал на коленях, отыскивая разлетевшееся добро. Когда последний пакет упал в коробку, толстомордый брезгливо ткнул Валька кулаком спереди и сзади, проверяя, не спрятал ли он чего под телогрейку, и пошёл к машине.
— Денег дал бы, я же помог, — попросил Валёк.
— Сейчас дам, — не поворачивая головы грозно прорычал толстомордый, — вот коробку поставлю и отоварю тебя по полной программе.
— Дай ему, Фёдор, дай, — визгливо заверещала напарница, — совсем обнаглели, дармоеды чёртовы!
— Куркули проклятые, жлобы, мать вашу, — шептал Валёк, поспешно унося ноги. Он на что-то наступил в темноте, оно призывно зашуршало, и тяжёлый пакет с яркой этикеткой внутри мигом скрылся под полой Валькиной телогрейки. Седого в берлоге не было. Валька вскрыл пакет, обнаружил джинсы, но даже не прикинул на себя, а засунул назад и зарыл в картонных коробках своего лежбища.
Сейчас он не думал о том, что ботинки могут оказаться малы, а брюки широки или коротки. Четыре месяца бомжевания приучили его относиться к вещам просто, без выпендрёжа, видеть в них не украшение тела, но исключительно согреватель плоти. Два вопроса из трёх были решены, и Валька теперь заботил дальнейший ход событий.
— Куда пойти, куда податься, с кем пройтись, кому отдаться? — мурлыкал он давно забытую частушку, размышляя о своей дальнейшей судьбе.
Самым правильным было бы вернуться в часть и попробовать там выправить новые документы, но часть документы не даст, а пошлёт в вышестоящий штаб, те отфутболят ещё куда-нибудь и будет бывший прапорщик Хороших мотаться за свой счёт по всей бескрайней России, пока не растратит все деньги и не осядет снова в очередной берлоге.
Можно пробраться в родную деревню и попытаться всё сделать там, но и этот вариант показался ему безнадёжным. Совершенно ясно было одно — надо сматываться (Вальке не хотелось употреблять слово «бежать») и как можно скорее. Он задремал сидя (половину его ложа занимала коробка с аккуратно сложенными вещами того бедолаги), обняв коробку, и положив голову на нетронутый кирпич хлеба. Сердце устало от переживаний, а голова от лавины мыслей и сейчас он просто отдыхал, прокручивая перед закрытыми глазами любимый мультик, который, как ему помнилось, назывался «Пластилиновая ворона». В нём, непостижимым образом, перетекал пластилин, превращая ворону в корову, корову в человека, а человека ещё в кого-то, кого он знал, но никак не мог вспомнить. Валёк заснул и увидел женщину. Она тоже перетекала, превращаясь то в продавщицу магазина, то в проводницу весёлого вагона, то в молодую ласковую и очень знакомую незнакомку, в которой он никак не мог узнать маму.
Валёк мучился во сне этим неузнаванием, но ему всё равно было хорошо от сознания того, что узнают его. Внезапно он узнал её и, крикнув: «Мама!», протянул к ней руки, но она оттолкнула их и прошептала: «Берегись!» Валёк дёрнулся и открыл глаза. Печка ещё не прогорела и в её колеблющемся свете он увидел склонённую над собой фигуру Седого. Свет падал сзади и Валёк не видел его лица, но отблеск красного огня плясал на лезвии ножа и стекал с него живой кровью. Валёк завизжал тем визгом, которым завизжала их единственная в жизни свинья, увидев входящего в хлев забойщика. Он визжал и судорожно шарил вокруг себя в поисках какой-нибудь защиты. Рука наткнулась на батон хлеба и он, схватив его двумя руками, отчаянно ткнул им, словно настоящим кирпичом, туда, где должна была находиться грудь убийцы. Тычок был не сильным, но Седой покачнулся, сделал два семенящих шага назад, споткнулся о ящик и упал. Звякнул выпавший из руки нож и Валёк рысью метнулся к распростёртому телу. Он ухватил его одной рукой за ворот, другой за брючины, неожиданно легко поднял, с омерзением зашвырнул в смердящее гнездо и стал шарить по грязному полу в поисках ножа. Валёк нащупал его и ещё что-то странное, гладкое и незнакомое, поднял и то и другое, вернулся к своему лежбищу, сунул нож в щель между досками и обессиленный, замер, привалившись спиной к стене. Он сидел уже несколько минут, то дрожа, то подвывая, когда осознал, что крутит в руках какой-то предмет. Валёк заставил себя встать, подойти к печке и вбросить в неё то, что называлось у них дровами — щепки, куски картона и прочего горючего мусора. Пламя разгорелось, загудело и в его свете незнакомый предмет обернулся бумажником, должно быть тем самым, что Седой выхватил из кармана пиджака. Валёк раскрыл его, длинно выматерился и сел на ящик — в бумажнике было немного денег.
— Ну, ты и паскуда, Седой, ну и сволота, — Валёк произнёс эти слова громко и чётко, не боясь, что их услышит это жалкое подобие человека, с которым он так легко справился, — Ладно бы все деньги на своё поганое пойло потратил, так остались же! Себе приволок, может быть, и жратвы перехватил по дороге, а о товарище, с голоду подыхающем, даже не подумал. А ведь жрал, гад, то, что я тебе таскал, то, что на морозе зарабатывал, не подавился. А теперь, значит, ещё и прирезать меня ре…
Он не договорил фразу, ибо к нему пришла догадка, спеленавшая сердце ужасом и покрывшая всё тело холодным липким потом. Он вспомнил давний, мимолётный разговор, который тогда не понял, да и особого значения которому не придал. Это было давно, в самом начале зимы. Валёк перебирал палкой мусор, когда кто-то стал колотить его по спине и кричать, чтоб он немедленно убирался с чужого участка. Валёк резко повернулся и замахнулся палкой на закутанную в рваное одеяло фигуру. Бомж отскочил и крикнул:
— Сейчас Толяна позову, он тебе ноги поотрывает!
Валёк испугался и на всякий случай крикнул в ответ:
— А я позову Седого!
Человек сразу сник, бочком подошёл к контейнеру с другой стороны и стал молча наблюдать за Вальком.
— Так это ты у психа живёшь, — он помолчал и вдруг спросил: — Он тебя что, как бабу использует?
— Чего болтаешь, придурок, — возмутился Валёк, — просто живём вместе.
— Странно, то не подпускал никого, прирезать грозил, если кто сунется, а то жить пустил.
Бомж помолчал, подумал и сделал вывод:
— Ну, раз не как бабу, то, значит, на консерву держит.
Валёк был так возмущён нелепым предположением про бабу, что даже не обратил внимания на странное слово «консерва», но сейчас оно всплыло в памяти, обожгло осознанием смысла и вселило в сердце никогда ранее неизведанный ужас.
— Ах, ты людоедина поганая, — шептал он дрожащими губами, — выходит, ты меня сожрать надумал.
Он вдруг понял, что надо не просто бежать от этого страшного зверя, но бежать немедленно, прямо сейчас, не дожидаясь следующей ночи, когда сон сморит его и сделает беззащитным.
Вместе с решением пришло успокоение и голова заработала чётко и ясно, вырабатывая план дальнейших действий.
— Всё так, — сказал Валёк, вынул из кейса мыло и полотенце и вылез из берлоги в непроглядную черноту раннего январского утра. В тишине лязгнули вагоны подошедшего московского поезда, сообщив Вальку, что на часах пять двадцать шесть.
По тёмной улице, избегая редких освещённых мест, вслушиваясь и внюхиваясь в темноту, ползла тень человека. Бывало, что люди теряли свою тень, но эта тень потеряла человека и любая нелепая случайность могла сейчас помешать им обрести друг друга. Тень ползла к театру. Там, на его задворках, была труба с отводным краном, из которого текла тёплая вода. Валёк снял телогрейку и рубашку и попытался отмыть въевшуюся четырёхмесячную грязь. Он дрожал от холода и страха, но упрямо мылил и тёр голову, лицо и руки, пытаясь вернуть тени человеческое обличие. Он обтёрся маленьким полотенчиком, которое сразу почернело то ли от влаги, то ли от грязи, бросил его под ноги и уполз в темноту, словно змея, сменившая кожу.
Валёк последний раз шёл в берлогу и в последний раз додумывал свой план. Теперь он рассматривал его отстранённо, как бы сбоку, выискивая и подчищая шероховатости. Вот его уличили, поймали и потащили на допрос. Первый вопрос: откуда документы и вещи? Что отвечать? «Нашёл» он отверг сразу, как примитивный, но придумал другой, нестандартный и, как ему казалось, убедительный.
«Это было где-то в середине января. Шёл снег. Смеркалось. Я рылся в мусоре. Вдруг из снега на меня выходит какой-то странный малый и говорит так ласково, как и мама никогда не говорила:
— Бедняжка, да ты замёрз совсем. Разве зимой так одеваются?
Я решил, что издевается, гад, и уже послать хотел, а он как начнёт раздеваться, как начнёт. Я и опомниться не успел, а вся одежда и ботинки уже у ног моих лежат. А он стоит, как сейчас помню, в белой рубашке, брюках и носках, руки поднял, будто благословляет, и говорит:
— Возьми вещи, они мне больше не нужны, носи и постарайся опять стать человеком.
Благословил и убежал назад в снег. Больше я его никогда и не видел. А я что? Холодно очень было, так я и оделся, а там паспорт в кармане. Забыл должно».
Что-то смущало Валька в этой конструкции, было какое-то «но», которое он не мог ухватить и осмыслить. На станции лязгнули вагоны электрички семь двадцать четыре, когда Валёк влез в берлогу. Седой сидел в гнезде и прямо из банки лакал своё пойло. Валёк замер, но Седой никак не прореагировал на его появление, лёг и затих, собираясь с силами перед очередной схваткой со смертью.
— Давай, давай, не тяни, — шептал Валёк, — время уходит.
Наконец Седой задышал по-собачьи и Валёк быстро стянул с себя заскорузлое тряпьё. Он достал джинсы и натянул их на голое тело. Они были широковаты. Валёк тяжело вздохнул и брезгливо выдернул пояс из своих армейских брюк. Он натянул свитер и надел пиджак, который был тоже немного широковат, сунул босые ноги в чуть великоватые ботинки и рассовал по карманам деньги, паспорт и бумажник, достал из щели в стене пластмассовую вилку, расчесал ею ещё влажные волосы и бороду и вернулся к мысли об ускользнувшем «но».
— Они не поверят и начнут проверять, — вслух размышлял он, — и узнают, что кто-то влез под поезд. И что дальше? Машинисты покажут, что он был один и никто его под состав не бросал и ничего они доказать не смогут. Надо только держаться, стоять на своём и никто не сможет доказать…
Он вдруг осёкся и замер, поражённый пришедшей в голову мыслью.
— Они ведь спросят, где я жил. Врать бессмысленно — бомжи всё равно покажут. Они придут сюда, а здесь Седой. Прижмут, и он всё расскажет, — похолодел Валёк и заскулил, завыл, предчувствуя нечто страшное, — Нет, ты, скотина, не просто расскажешь, — прокричал он с бешеным отчаянием, — а вывернешь всё наизнанку и нож в мою руку вложишь! И тогда уже ничего не доказать, не отвертеться…
Валёк ужаснулся осознанием ускользавшего «но» и с ненавистью посмотрел на бьющегося в конвульсиях Седого. Он рухнул на ящик, который тут же развалился под ним, и, словно язычник тысячелетней давности, протянул руки к огню угасающей печки.
— Господи, — в отчаянии шептал он, — за что? Чем я так провинился перед тобой? Почему ты так жесток, что не хочешь выпустить меня из этой клетки?
Он медленно поднялся с разваленного ящика и Седой, если бы мог его увидеть в этот миг, ужаснулся бы той маске чугунной жёсткости, которая натянулась на лицо Валька.
— Будьте вы все прокляты! — простонал Валёк, словно ставя точку на своём прошлом.
Сознание раздвоилось и Валентин Хороших безучастно наблюдал, как Валёк достал из щели нож, тщательно обтёр его рубашкой и бросил в ноги агонизирующему Седому; как он разобрал картон своего лежбища и выстелил им лаз из берлоги; как вытолкнул наружу кейс и пальто; как набил печку картоном и сунул в неё доски от ящика, оставив их длинные концы висеть снаружи; как постелил у печки свою промасленную телогрейку с торчащими клочьями ваты…
Валентин зажмурил глаза и выполз из берлоги, стараясь не испачкать одежду о стены лаза.
Давным-давно, классе в пятом, Валя Хороших прочёл про человека невидимку и многие годы мечтал стать им, представляя себе, что бы он сделал, обладая этим бесценным даром. И вот судьба в одночасье сделала его человеком невидимкой, незаметным и ненужным, и теперь он отчаянно сражался за своё возвращение в «человеки нормальные». Путь назад оказался и долгим и тернистым. Он пережил стадии невидимки и тени и теперь по тёмным улицам города неторопливо, как было здесь принято, шёл некий «никто» — уже не тень, но ещё не человек. Он шёл, уже не избегая освещённых мест, но ещё таясь, завидев человека в форме, но он шёл и снег весело поскрипывал под подошвами его новых ботинок. Вот на его пути возник вещевой рынок, который он привык обходить стороной, но сейчас он смело вошёл в ворота и на него сразу обрушился водопад зазывающих голосов. В свете тусклых фонарей он различил толстомордого и его напарницу, и кураж понёс его к ним. Напарница, почувствовав покупателя, прокричала из-за прилавка заготовленную заранее «зазывалку»: «Мужчина, только со мной вы можете торговаться до посинения!» и ему захотелось подойти к ней и купить что-нибудь, максимально сбив цену. Он сделал шаг в её сторону, но Валёк схватил его за руку и потянул в другой ряд.
Человек «никто» купил трусы, футболку, шампунь, расчёску и мочалку и вышел в противоположные ворота. Он перешёл пути и вступил в ещё недавно запретную для Валька часть города, где в самом начале улицы располагался вчерашний магазин. Ему захотелось снова зайти в него и купить что-то дорогое и необычное, но Валёк опять вцепился в руку и перетащил на противоположную сторону улицы. Он свернул раз, потом ещё и оказался перед целью своего путешествия.
Стукнула дверь, и банщик оценивающе оглядел посетителя. Был он явно не здешний — местные так не одевались — и выглядел несколько странновато. Банщик попробовал было вычленить эту странность из общего облика, но кроме излишней напряжённости и бегающего взгляда ничего не нашёл и побежал навстречу клиенту.
— Доброго вам здоровьица, — завёл он дежурную пластинку, — с утра пораньше, значит, в баньку решились. И правильно: и чисто, и народу мало, и парок ещё свежий. В общей зале разденетесь или отдельный кабинет предпочтёте? — с надеждой спросил он и внутренне затаился.
Посетитель кивнул, и банщик сразу ринулся в атаку:
— У нас к кабинету две простынки полагаются, напиток после баньки и, вы уж извините, банщик обязательно.
Посетитель сбросил напряжение и рассмеялся:
— Заверните всех, я покупаю.
— Люблю весёлых клиентов, — просиял банщик, ведя его к фанерной выгородке, завешенной тяжёлой шторой, — Мне как, сразу начать вас мыть, или вы сначала разомлеть предпочитаете?
— Минут через двадцать приходите, я попарюсь немножко.
— Вот и правильно, вот и верно, — похвалил банщик и, наконец, ушёл.
Человек «никто» задёрнул штору и быстро разделся. Он сунул вещи в шкафчик, запер его на тяжёлый амбарный замок, вынул из кейса шампунь и мочалку и осторожно выглянул из-за шторы. Банщик ковырялся в своём углу, и грязное голое тело метнулось к помывочной. Народу действительно было немного, но густой туман уже наполнил небольшой зал. Он высмотрел свободный душ, встал под него, намок, потом вылил на мочалку полфлакона шампуня и принялся остервенело тереть себя, готовясь к встрече с банщиком. Чёрная вода стекла к его ногам. Он успокоился, сел на лавку и снова намылился.
— Ай-я-яй! — услышал он сквозь пену, — не дождались меня. А ну-ка быстренько под душ, а я пока местечко приготовлю.
— Вот и хорошо, вот и славненько. А то, ишь чего удумали — пригласить меня и мыться самому, — ласково выговаривал банщик, — А мочалочку вашу, вы уж извините, мы отставим, это для ванной баловство, а мы уж настоящей, из мочала помоемся. На животик для начала извольте. Вот и хорошо, вот и славненько. А вы, извиняюсь, не духовного сана будете?
— Нет, а с чего вы взяли?
— Так, подумалось. Вон волос у вас не стрижен, борода опять же, и тело явно голодом морено, а ведь пост великий недавно кончился, вот и подумалось.
— Нет, геолог я, прямо из тайги и в баню.
— Это правильно, баня — дело первое. И что же вы в своей тайге отощали-то так? Иль не кормят геологов нынче?
Человек «никто» самозабвенно фантазировал, банщик поддакивал и рассказывал что-то своё. Его голос ласкал, убаюкивал и было так хорошо и покойно, как не было никогда в жизни. В парной он совсем сомлел, и банщик выволок его чуть не на руках.
— Эка вас сморило, — причитал он, обтирая простынёй надраенное до блеска тело, — Сейчас обернём вас сухой простынкой, и будете отдыхать. Что пить закажем: пиво иль, может, водочки?
Хотелось пива, но Валёк дёрнул его за руку и запретил.
— Квасу бы.
— Нет квасу, теперь не держим. Может «Фанту» или чаю? У меня чай с духом смородным, попробуйте.
Сошлись на чае, и банщик ушёл.
Человек «никто» достал расчёску, медленно, явно затягивая время, расчесал волосы, вытер насухо руки, тяжело вздохнул, достал паспорт и тоскливо прошептал:
— Кем же ты окажешься, дружок?
Дружок оказался москвичом, Глебом Серафимовичем Марковым, тридцати двух лет от роду. Надежда, что он из местных, рухнула, и это создавало множество проблем.
— Эх, Глеб, Глеб, — простонал человек в простыне, — ну чтоб тебе оказаться здешним? Ну, был бы ты из соседнего города или деревни, так нет, прямо из самой Москвы принесло тебя лечь под поезд.
Эту проблему Валёк обдумал ещё ночью. Вариантов было несколько. Лучший — самоубийца местный. Его хватятся, заявят, там сопоставят, дадут опознать то, что от него осталось, вычеркнут человека из списка живых, и искать не будут. Хуже, когда приезжий. Хорошо, если к родственникам или в командировку в составе какой-нибудь комиссии, хорошо, если хватятся на месте, здесь же найдут и опознают. Плохо, если искать начнут там, откуда он приехал. Тогда объявят в розыск и каждая случайная встреча с милиционером может стать… Об этом думать не хотелось и он переключился на фотографию.
У Глеба было простое лицо, пиджак (может быть этот самый), рубашка и галстук. По чёрно-белой фотографии нельзя было определить цвет волос, но они были тёмными. Лицо чем-то притягивало, было в нём что-то знакомое, хотя он готов был поклясться, что никогда его раньше не видел. Там, в снежных сумерках, он не мог разглядеть его из-за снега, спущенных ушей шапки и краткости встречи, но ощущение узнаваемости не покидало. Смутное подозрение забрезжило в голове и человек «никто» подошёл к зеркалу. Он посмотрел на себя, перевёл взгляд на фотографию, приложил её к зеркалу и стал внимательно изучать два изображения. У них были похожими глаза, круглые и чуть на выкате, брови, густые, почти соприкасающиеся у переносицы, и небольшие прямые носы. Он понял, откуда возникло это чувство узнаваемости — такие глаза, брови и нос были у покойной матушки, а он был очень на неё похож. Ниже носа всё было гораздо хуже — у Глеба была тонкая верхняя губа и чуть скошенный назад округлый подбородок, украшенный довольно глубокой ямочкой. Человек «никто» убрал паспорт, достал расчёску и начесал усы на губу. Стало несколько лучше. Штора отдёрнулась, и вошёл банщик со стаканом чая и пачкой печенья в руках.
— Ожили? И, слава Богу, — ласково заворковал он, — а то напугали вы меня. Как вас сморило-то. Отвыкли от бани в своей тайге, отвыкли. Я тут посамовольничать решился — печеньица вам к чаю принёс, не возражаете?
— Не возражаю. А парикмахерская у вас тут есть?
— Есть, есть, — обрадовался банщик, — и мастер хороший, сноха моя, между прочим. Если надумали, то я пойду, оповещу. У нас те, что из кабинета, без очереди идут.
— Семёныч, пива тащи! — крикнули из общего зала.
— Извините, зовут. Так что с парикмахерской?
— Оповещайте, — откликнулся он и рассмеялся звонким весёлым смехом.
По залитой солнцем улице неторопливо шёл Человек. У него было худое обветренное лицо аскета, круглые, чуть навыкате глаза и бородка эспаньолка. Ещё у него было имя — тень обрела своего хозяина и слилась с ним. Валёк потерялся где-то в бане и Глеб Серафимович Марков шёл один свободный и счастливый, сияя чистотой и благоухая одеколоном. Он шёл на вокзал, чтобы взять билет, сесть в поезд и уехать навсегда из этого проклятого города, доставившего ему столько незаслуженных мучений. Ему осталось только перейти пути и свернуть к вокзалу, когда он вдруг остановился, уловив запах гари, а Валёк налетел на него, развернул и потащил назад, колотя кулаками в сердце и истошно крича:
— Ты что творишь, идиот, совсем мозги от бани расплавились? А вот увидит тебя сейчас тот, кто уже разыскивает Глеба, узнает его одежду да сволочёт тебя в ментуру…
— Господи, что творю, совсем обезумел от счастья, — шептал Валёк, трясясь всем телом. Он натурально бежал, не зная куда и зачем, гонимый смесью ужаса и отчаяния. Он остановился только тогда, когда врезался в кого-то и тот принял его в свои объятия, показавшиеся ему железными.
— Вот и всё, — подумал Валёк и чуть не завыл от осознания собственной глупости.
Он поднял голову и увидел улыбающееся толстогубое лицо здоровенного мужика, медленно, по-здешнему, выговаривающего ему, как провинившемуся мальчишке:
— Чего летишь? Куда спешишь? Перенесли автобус на час с нового года. Аль не знал? Уже три недели, как расписание новое. Иди спокойно. Стоит за углом твой автобус, дожидается, и ещё почти час стоять будет.
Этот ласковый голос и неторопливая манера говорить успокаивали, и он снова обрёл способность соображать.
— Не знал, спасибо, а я решил, что опаздываю. Спасибо, — бормотал он, а мужик уже уходил, посмеиваясь и качая головой: «Вот скаженный».
Он свернул за угол и увидел неказистый домик с надписью «АВТОВОКЗАЛ» и старенький «Икарус», одиноко стоящий рядом. Табличка на ветровом стекле сообщала, что автобус идёт в противоположную от Москвы сторону, в столицу соседней области. Ему было всё равно куда ехать, лишь бы поскорее убежать из этого города. Он купил билет и пулей вылетел из зала ожидания, увидев человека в какой-то форме. До отправления было ещё полчаса, и он спрятался в магазинчике неподалёку.
— Что брать будем? — спросила продавщица, и он купил кусок ливерной колбасы и батон чёрного хлеба.
От былого счастья не осталось и следа. Только десять минут довелось ему побыть человеком, и вот он снова стал тенью, бесплотной и беззащитной.
По заснеженному шоссе медленно катился автобус. Солнце, ещё не дошедшее до зенита, играло на вершинах высоких елей, расцвечивая золотом лежащий на них свежий снег. Тяжёлые фиолетовые тени пересекали дорогу и автобусные колёса давили их словно шкуру огромной зебры. Пассажир то поднимал глаза вверх и видел в чистой голубизне неба сияющие купола каких-то причудливых храмов, то опускал их вниз, и ему казалось, что автобус катится по его полосатой, как эта дорога, жизни. После пережитого страха в замкнутой коробке автобуса он чувствовал себя в относительной безопасности хотя бы на те несколько часов, что отпущены ему до конечной остановки, где автобус выплюнет его из себя, и он снова погрузится в ужас подпольной жизни. За эти несколько часов пассажиру предстояло найти в окружавшей его пустыне ту неведомую тропу, которая выведет к оазису, где он вдоволь напьётся воды под названием «нормальная жизнь». Сейчас, когда он не был голоден до потери способности мыслить и первобытный страх не гнал его по улицам проклятого города, он мог спокойно размышлять, перебирая эпизод за эпизодом историю своего падения. Он вспоминал и ужасался собственной глупости. Судьба, словно играя, загоняла его в тупик и тут же приоткрывала выход, но он не видел его, не различал своим замутнённым голодом сознанием и выбирал самый неверный из всех возможных путь. Вот он проигрывает в «дурака» и видит, что тот мужик смухлевал, и мужик знает, что он видел и скажи он, так и отнекиваться не стал бы. Рассмеялся бы: «В „дурака“ только дураки не мухлюют» и пошёл бы сам. Но он промолчал, и всё началось и закрутилось. А вот он слушает байку Седого про зверей ментов и покупается на неё и драные кроссовки с телогрейкой. Ах, если бы тогда чуть меньше трещала голова! Но она раскалывалась, мешая соображать, да ещё пустой, множество раз вывернутый наизнанку желудок требовал своего и он пошёл к единственному в этом городе знакомому человеку — вчерашней продавщице. А ведь был другой путь, был! Он только что сообразил это и застонал, как от боли. Не в ментуру надо было идти, а в военкомат. Броситься им в ноги: «Выручайте, братцы, проштрафился прапорщик Хороших!» И помогли бы, направили бы запросы, пристроили где-нибудь. Но он пошёл в магазин и поплыл по течению. Продавщица узнала его, поругала, дала молоток и гвозди и велела починить забор. Он вколачивал гвозди в гнилые доски, но чувствовал, что вгоняет их в собственную голову, и не замечал лившихся из глаз слёз. Продавщица зачерпнула из бочки с огурцами рассола и дала ему буханку чёрного хлеба, половину которой он отнёс Седому. Этой же ночью полили бесконечные дожди, похолодало, и вся жизнь свелась к поискам одежды и пищи. Прапорщик Хороших тихо умер, оставив на земле свою тень по имени Валёк. И вот, когда Валёк уже был готов отправиться вслед за своим прапорщиком, судьба сжалилась над ним и подкинула ему этого Глеба, но он, потеряв разум от голода и страха, не понял этого, не осознал. Что мешало ему собрать вещи, поднять Глеба и дотащить до вокзала? Ведь мог же привести его к страшным ментам и рассказать, как Седой ограбил этого москвича, как он, Валёк, оказался там случайно, идя честно работать, а не грабить. И москвич подтвердил бы, что Валёк не грабил. Взяли бы они Седого, а Валёк стал бы свидетелем на суде, а свидетель не может быть безымянным, и им пришлось бы установить его личность. И благодарный москвич купил бы ему одежду на том самом вещевом рынке, и сводил бы в баню, и всё было бы как сейчас, но честно и без этого липкого страха. Но он не разглядел руки судьбы и не принял её, а поступил так, как поступил и теперь уже ничего не вернуть.
Глеб заставил себя переключиться на мысли о будущем. У него есть немного денег, которые быстро разлетятся и паспорт, который не спасёт в серьёзной ситуации. Он представил себе, как приходит москвич Глеб Марков на предприятие хоть в этом, хоть в другом городке, а там старичок-кадровичок, ушлый такой и дотошный.
— Что же это вы, гражданин Марков, из самой Москвы к нам за работой приехали? У нас, знаете ли, свои трое из пяти без работы болтаются. А дайте вашу трудовую книжку. Потеряли? А военный билет? Тоже потеряли? Вот беда какая с вами приключилась, на загляденье прямо. Что-то личность ваша не больно с паспортной соотносится. А позвольте ямочку в вашей бородке поискать.
И возьмёт он его за шкирку и сволочёт в милицию, а там разрешения спрашивать не будут — ткнут пальцем в подбородок и не найдут ямочки. Ну, а потом уж, сколько не трепыхайся, но выбьют они всю правду и про Седого тоже. И обретёт, наконец, Валька Хороших своё имя, да вот только расстреляют его под ним за убийство и вооружённый грабёж.
Пассажир устал от тяжких дум, закрыл глаза и задремал. Он принял главное решение — надо ехать в Москву, а остальное додумается в поезде.
Плацкартный вагон был почти пуст и в своём «загоне» Глеб сидел один. Он додумал план до того момента, который от него уже не зависел, и теперь бездумно пялился на противоположную стенку. План был прост и сложен одновременно. Жить по чужому паспорту в чужом городе, ничего не зная о Глебе Маркове, опасно — в любой момент можно было наткнуться на родственника или знакомого. Узнать что-либо про Глеба Маркова было и опасно и сложно. Решение пришло неожиданно и даже заставило улыбнуться. Тогда, в весёлом вагоне, среди прочего трёпа, зашёл разговор о честности, и кто-то рассказал байку про себя: «Получили мы премию, обмыли, естественно, и пошёл я домой весёлый и добродушный. Останавливает меня мужичок и так жалостно рассказывает, что сам он из соседнего города, что приехал сюда по делам, а у него кошель слямзили. И надо ему, бедненькому, домой возвращаться, а денег ни копья. Не мог бы я ему ссудить на билет, а он адрес мой запишет и вышлет, как только домой вернётся. Был бы трезвый — послал бы, а тут расслабился и дал. Минут пять прошло, пока я сообразил, что меня просто лоханули. Разозлился я тогда страшно, а через неделю, что вы думаете, стучат. Открываю, стоит девчушка лет двадцати и лопочет, что приехала она из соседнего города, и что дядя Паша наказал ей зайти по этому адресу, передать деньги и вот — рыбу своего копчения и ещё наказал от всей души поблагодарить за отзывчивость. Я тогда аж прослезился. Вот, братва, как бывает».
Он примерил байку на себя, и она показалась ему очень симпатичной. Вот он звонит, ему открывает жена или мать, а он им:
— Мне бы Глеба Серафимовича Маркова.
— Нет его, в отъезде, — отвечают, — а вы что хотели?
Тут он им эту байку, что мол с месяц назад… И тысячу рублей протянет. Они, конечно, возьмут, а он им:
— Не сочтите за нахальство: чайком не угостите, а то замёрз, как бобик, пока вас разыскивал?
Позовут ведь, не прогонят, а там под чаёк да под восхваление доброты Глебовой много чего узнать можно.
А если зарёванная выйдет, если знает уже, то и на поминки напроситься можно — там вообще вся родня и друзья соберутся. Всех не только узнать, но и увидеть можно будет. Поскребла немного совесть, что не по-людски это, не по-христиански, но Валёк прогнал её. План был хорош, но требовал смены одежды, а это деньги и немалые.
— Чёрт с ними, с деньгами, — твёрдо решил он, — месяцем раньше, месяцем позже всё равно растают, а жить зайцем и от каждого куста шарахаться тоже не дело.
Поезд резво стучал колёсами, проглатывая километры и станции, заледенелые окна внезапно вспыхивали отсветами пробегавших мимо фонарей, и казалось, ничто уже не сможет нарушить покой Глеба Серафимовича Маркова, одиноко сидевшего в своём «загоне».
Проводница прокричала в вагон название следующей станции и что стоянка двадцать минут. Сердце Глеба сжалось — прошло всего несколько часов, и он снова оказался в этом проклятом городе.
— Картошечки, горячей картошечки, — раздался за окном визгливый женский голос, и желудок живо откликнулся на него привычным спазмом.
Четыре месяца по несколько раз в день он слышал этот скорбный крик. Женщина не предлагала, она просила, молила, чтобы кто-нибудь взял у неё горячую картошку в обмен на красивую бумажку, которую она обменяет в магазине на то, что нельзя вырастить в огороде. Пустой желудок сжимался в комок и Валёк люто ненавидел эту визгливую бабу. Сейчас Глебу захотелось выйти, купить и осчастливить женщину красивой бумажкой, а потом отдать желудку то, что он вожделел все эти четыре месяца. Он вышел в тамбур. Торговка прошла и стояла у соседнего вагона. Глеб уже поднял ногу, чтобы выйти на перрон, но налетел Валёк, схватил, потащил и бросил на полку в загоне. Тень Глеба сидела, мелко дрожа и судорожно стирая с лица липкий пот. Он разделся, сложил все вещи в ящик под полкой, приготовил постель, застелив её серым, чуть влажным бельём, и лёг. Впервые за четыре месяца его голова лежала на подушке, а тело было укрыто одеялом. В тишине стоящего вагона он слышал, как мать укладывает спать ребёнка.
— Сказьку, сказьку, — канючил малыш.
— Тебе какую, про репку или про колобка? — устало спросила женщина.
— Хочу про каябка.
Она начала рассказывать. Валька закрыл глаза, представив, что это мама рассказывает ему на ночь сказку. Он всхлипнул и затих.
«Я от бабушки ушёл, я от дедушки ушёл, а от тебя, Серый Волк, и подавно уйду». Валька горько усмехнулся и через мгновение забылся тяжёлым тревожным сном.
Он был кочегаром при какой-то ненасытно-прожорливой топке и беспрерывно бросал в неё уголь лопату за лопатой, лопату за лопатой… Большой кусок блестящего антрацита то ли играя, то ли издеваясь, запрыгивал в каждую лопату. Валька сбрасывал его, откидывал подальше, но он вновь и вновь оказывался на месте. И забросить бы его в топку, но что-то удерживало Вальку, что-то внутри мешало сделать это, предрекая большую беду. Уголь закончился, оставался только этот странный кусок, но топка требовала новой пищи, и Валька против желания швырнул его в жадную ненасытную пасть. И только когда чёрный кусок оторвался от лопаты и полетел, кувыркаясь, в раскалённую топку, когда ни остановить его полёт, ни вернуть было уже невозможно, Валька разглядел узкое длинное лезвие, кроваво сверкавшее в красных языках пламени, и понял, что не уголь он швырнул в топку, а забросил туда пластилинового Седого, и что сейчас произойдёт нечто страшное и неотвратимое. Ужас накрыл Вальку, и он завизжал истерично, по-девчачьи, а пластилин стал плавиться, пузырясь и извиваясь. Вот уже образовалось осьминожье щупальце, вот оно выстрелило из топки и присосалось к его плечу, потащило, повлекло в её жаркую пасть. Валька выл на одной визгливой ноте, пытался оторвать его от себя, но присоски мёртво вцепились в плечо и не отпускали. «Проснись, проснись!» — властно требовал чей-то голос, и Валентин с трудом разлепил веки. Человек в форме тряс его плечо. Жалобно заскулил и забился Валёк, сразу опознавший в человеке милиционера.
— Пассажир, мужчина, проснитесь, — требовал человек женским голосом.
— Что? Что? Кто? — бессмысленно выкрикивал Валентин.
— Мужчина, проснитесь. Вы так кричите, что перебудили весь вагон. Или приснилось что?
Только теперь Валентин осознал, что это проводница.
— Приснилось, — прошептал он, обтёр потное лицо простынёй и откинул одеяло, охлаждая взмокшее тело.
Проводница с интересом оглядела его и скороговоркой произнесла:
— Слушай, заполошный, сейчас остановка будет на три минуты, а потом пустой перегон на два часа, — она на секунду запнулась, как бы взвешивая окончательное решение, и закончила: — так ты заходи ко мне — чайком угощу, не то опять заснёшь и обкричишься.
Валентин надел брюки и долго плескался в туалете у неудобного крана, смывая липкий как клейстер пот.
Он сидел у своего слепого заиндевелого окна и пытался собрать воедино разбегающиеся мысли. Вспомнилась мама, картинно разводящая руки и трагически восклицающая: «Как ты собираешься дальше жить и на что ты надеешься?!» Вспомнился Равиль со своим: «В Москву надо двигать, Валька, в Москву. Там жизнь, там бабки, всё там». Вспомнилось и многое другое, о чём вспоминать не хотелось.
— Ну что, пойдём? — раздался знакомый голос проводницы.
Валентин повернулся и увидел незнакомую женщину в застиранном ситцевом халатике.
— Да я это, я, не тушуйся, — хохотнула она, — пойдём, чаи погоняем.
Он пошёл за ней в узкое служебное купе, где справа были две полки, а слева какие-то пульты, мойка и что-то ещё. Нижняя полка была заставлена стопкой невостребованных байковых одеял и какими-то грязно-серыми тюками, но у самого столика Валентин увидел расчищенное место.
— Садись, заполошный, — указала проводница на свободное место и налила в стакан чай, — тебя звать-то как?
— Валентин, — ответил он и испугался, — то есть, нет, Глеб.
— Это какой же сон должен был присниться, чтобы пассажир имя своё забыл? — подозрительно спросила проводница и отступила к открытой двери.
— Да не боись, всё просто, — нашёлся Валентин, — родители меня Глебом нарекли, да только пошёл я поздно, падал всё, так старший брательник меня вальком назвал, Валькой, значит. Так и повелось: для своих, для родни, я Валька, а для прочих — Глеб. Сейчас, вот, от родни еду — ну и путаюсь.
— Понятно, — успокоилась проводница, — и у нас такое было. Старушка померла года три назад. И орденоноска, и депутаткой была, и начальницей какой-то. И всё звалась Наталией Демьяновной. А через год согнали нас, от смены свободных, памятник ейный открывать, глядь, а на нём «Анастасия Демиановна» выбито. Бывает, — подытожила она, — В командировку, или, паче чаяния, домой?
— Домой, — сам того не понимая, он попытался вжиться в роль Глеба.
— А не больно ты на москвича похож, валкий Глеб, — подковырнула проводница.
— Чем же?
— Да говор у тебя не московский. Снимаешь, небось?
— Нет, своя. Бабка наследовала.
— Повезло тебе. А в наши края чего мотался?
Вальке вдруг нестерпимо захотелось поделиться хотя бы частицей правды:
— Брательника хоронил, того самого.
— Ах, беда какая! — притворно ахнула проводница, — болел или как?
— В избе сгорел по пьяни, — Валёк тяжело вздохнул и перекрестился.
— Да, беда. Все вы, мужики, такие. Сам-то пьёшь? — Глеб отрицательно мотнул головой, — Молодец, уважаю таких, — задумчиво произнесла проводница и уселась на стопку одеял, — ты, Глебушка, чай-то ещё наливай и вафлю бери, не стесняйся, да и мне посунь одну.
Она грызла вафлю и рассказывала про мужа — пьянчугу, замёрзшего четыре года назад, возвращаясь со дня рождения свояка. Халатик на ногах распахнулся, и Глебу открылась тёмная волосатая промежность, и ещё открылось ему, что там, под халатиком сидит не проводница, а женщина, откровенно соблазняющая его. Он отвёл взгляд, но через секунду снова отвёл его, отвёл и через следующую и так продолжалось до тех пор, пока женщина не спросила, хихикнув:
— Что, Глебушка, али захотелось чего? Ну, пойди, замкни дверь.
Он закрыл и запер дверь, повернулся в узком проходе и увидел женщину в расстёгнутом халате, сидящую на стопке одеял и широко раздвинувшую ноги.
— Залететь не боишься? — спросил он, спуская джинсы.
— Рада бы, да Господь наказал за что-то, — томно откликнулась она.
Женщина не была ни соблазнительной, ни желанной и он вяло качался вместе с качанием вагона. Внезапная мысль обожгла его и вызвала приступ ярости: «Ещё вчера она не подпустила бы меня к подножке вагона, а сегодня легла под меня… А ведь и вчера и сегодня это Я, Я, Я!» Это «Я, Я, Я» он прокричал в голос и женщина, по-своему истолковав его ярость, теснее прижалась и зашептала:
— Ты, ты, конечно ты!
Их плоти содрогнулись одновременно, но Глеб не испытал ни радости, ни наслаждения, и только чувство какого-то опустошения наполнило его. Он сделал шаг назад и упёрся спиной в пульт управления. Женщина так и осталась сидеть на стопке одеял с закрытыми глазами и широко раздвинутыми некрасивыми, изрезанными вздутыми венами ногами и Глебу показалось, что она вслушивается в себя, пытаясь уловить миг вожделенного зачатия. Ему стало стыдно за своё подглядывание, но женщина выручила его, произнеся, не открывая глаз и не разжимая губ: «Уходи».
Он пробрался на своё место и уснул спокойным безмятежным сном.
Пробудился он поздно, когда пришла проводница, не та, другая, должно быть, сменщица, и мрачно пробубнила:
— Поднимайтесь, пассажир, сдавайте бельё. Через полчаса туалеты закрываю.
До прибытия оставалось минут сорок, и Глеб снова внимательно изучил свой паспорт. Глеб Серафимович Марков родился в Москве 17 марта 1962 года, был холост, бездетен и проживал на Криворожской улице. Название улицы выдавило из Глеба кривую ухмылку. Он убрал паспорт, достал бумажник, снова пересчитал деньги, которых всё ещё оставалось много, и принялся изучать маленькую карточку со странным названием «Единый проездной билет». Назначение её было понятно, но использование оставалось загадкой.
— Куда я деревенщина лезу, — тоскливо думал он, — во что играю? И говор у меня не московский и самых простых вещей не знаю, а ведь тридцать с лишним лет в Москве живу.
В «загон» вбежал ребёнок и залез на противоположную полку, следом появилась измученная дорогой женщина.
— Пойдём, пойдём, не мешай дяде.
— Пускай сидит, он не мешает, да и вы присядьте.
— Устали мы, — пожаловалась женщина, — третьи сутки в дороге. Вам хорошо — у вас «единый», — кивнула она на карточку, — а нам ещё в очереди минут пятнадцать стоять.
— А как этой штуковиной пользоваться? У меня сослуживец на днях из командировки вернулся, узнал, что я тоже еду, сунул в руки, а как пользоваться, не объяснил, — самозабвенно врал Глеб.
— Первый раз, значит, в Москву выбрались? — Глеб кивнул. — Просто им пользоваться: в метро — при входе покажете, а в наземном, если контролёр спросит.
— Вот спасибочко, объяснили! А я сижу, голову ломаю: может, совать её куда нужно? А вы москвичка, значит? — Женщина устало качнула головой. — А где Криворожская улица, не знаете случайно?
— Случайно знаю, — улыбнулась женщина, — у меня подружка там жила. Это метро «Нагорная», на серой ветке.
«Ну вот, — снова затосковал Глеб, — какая-то ветка, да ещё и серая». Можно было бы уточнить, но ребёнок заёрзал, явно собираясь снова убежать, и Глеб поспешил задать следующий вопрос:
— А рынка вещевого тут поблизости нет, не знаете? Я вот шарф впопыхах забыл, а горло слабое — вмиг ангину подхвачу.
— Был за вокзалом, но в Москве всё быстро: сегодня рынок, а завтра уже дом на этом месте строят. Точно не скажу — нас ведь больше месяца не было.
Ребёнок слез с полки и побежал в коридор, уводя мать за собой.
— А ты молоток, Штирлиц, — похвалил себя Глеб.
Москва неприятно удивила Глеба бурой жижей под ногами при двенадцатиградусном морозе и напугала огромным количеством милиции на вокзале. Он поспешил выйти на привокзальную площадь, но чуть было не бросился бежать назад, когда с разных сторон к нему кинулись какие-то мужики в штатском. Валёк остолбенел от страха и, растерянно крутя головой, не находил ответа на простой вопрос: «Куда едем, командир?»
— Топай, деревня! — презрительно рявкнул один из мужиков и Глеб, наконец, пришёл в себя.
— Деревня! Деревня! Ты и есть — деревня! — ругал он себя, огибая здание вокзала, — Заяц косоглазый, трус несчастный…
Рынок был на своём месте, и Глеб пошёл по рядам. Всё, что он наметил купить, нашлось у одной продавщицы, а большие полиэтиленовые сумки обнаружились у её соседки. Он сразу купил и напялил на себя «водолазку», (похожая была у Равиля), и странный жилет с множеством карманов на молниях, примерил и оставил на плечах чудной длинный пуховый халат с огромным воротником и завязывающимся на узел поясом, дурацкую вязаную шапочку со скабрезным названием «пидорка» и, подумав, приобрёл нитяные перчатки.
Всё «глебово» он сворачивал и складывал в полиэтиленовые сумки.
— Мужчина, ты чего, маскируешься, что ли? — насмешливо спросила продавщица.
— Нет, — серьёзно ответил Глеб, — к женщине приехал, надо… — он пощёлкал пальцами, подыскивая нужное слово, но продавщица перебила его:
— Понятно, соответствовать. Ох, мужики, и когда же мы научимся без вас обходиться? Ладно, вали, любовничек.
Пришлось, преодолевая страх, снова возвратиться на вокзал в камеру хранения: крестьянский ум подсказал, что разбрасываться вещами не стоит — кто знает, как ещё жизнь повернётся…
Он уже шёл по пустому проходу между ячейками, когда навстречу ему откуда-то сбоку вынырнул милиционер. Валёк взвизгнул и крепко сжал сердце.
— Вот и всё! — подумал Глеб, но внезапный, отчаянный кураж бросил его прямо на поигрывающую дубинкой фигуру:
— Братишка, как здесь к метро пройти? Что-то я совсем заблудился.
Сержант равнодушно махнул палкой куда-то назад, и пошёл было дальше, но у Глеба вдруг отказали ноги, и он с шумом сполз по стене на пол.
— Мужик, так ты никак пьяный? — обрадовался сержант и больно ткнул его дубинкой в грудь.
— Не пью, — прохрипел Глеб, — язва у меня, прихватило.
— То-то я гляжу ты тощий как гвоздь. Не вздумай здесь помереть — мне лишние хлопоты не нужны и не засиживайся тут, не положено, — разочарованно пробурчал сержант и исчез.
Глеб посидел пару минут, с трудом поднялся и поплёлся к метро. Ноги его дрожали вполне натурально.
Метро преподнесло целую серию неприятных сюрпризов. И сделал-то вроде всё правильно: протянул тётке в красной шапке свой единый билет и стал ждать её реакции, но Красная Шапочка демонстративно отвернула лицо. Глеб в растерянности остановился перед ней, не понимая можно пройти или нет, и тут же получил сильный толчок в спину.
— Чего рот раззявил, деревня? — зло прошипела шедшая сзади тётка, — Понаехали тут! И чего вас всех в Москву прёт, мёдом вам тут помазано, что ли?
— Сама-то давно из деревни, — разозлился Глеб, — небось, уже целых два месяца?
Пока тётка готовилась достойно ответить, Глеб уже добежал до эскалатора. И предупреждал же Равиль, рассказывая про метро:
— Не хватайся за перила, пока на ленте не утвердишься.
Всё забыл из-за проклятой тётки, схватился. И повлекло его вперёд, потащило. Боднул он башкой своей глупой парня какого-то, чуть с ног не сшиб.
— Что, колхоз, в морду хочешь? — поинтересовался парень.
Глеб стал извиняться, объяснять, что споткнулся случайно, но парень слушать не стал и только буркнул:
— Отвянь, мужик.
Глеб «отвял» и до конца лестницы размышлял об этих странных москвичах — злых и недоброжелательных и вдруг подумал, что может это и не москвичи вовсе, а приезжие, перебравшиеся в столицу и утверждающиеся за счёт вновь прибывших. Эта мысль успокоила его, но новая напасть уже распахнула ему свои объятия: лестница закончилась, и нужно было шагнуть на мраморный пол (так учил Равиль), но ступить было некуда — парень перекрывал дорогу — и Глеб снова врезался в его широкую спину.
— Ну, всё, лапоть, ты достал меня! — не на шутку рассердился парень, но толпа пассажиров из подошедшего поезда налетела на них и разнесла в разные стороны. Глеб облегчённо вздохнул.
Теперь предстояло найти серую ветку. Он высмотрел пожилого человека с портфелем:
— Простите, вы не подскажите, как на серую ветку попасть? Я первый раз в метро, ничего не понимаю.
— Подсказывают, молодой человек, в школе на уроках, а я вам расскажу и покажу. Прошу! — указал он на распахнувшуюся дверь подошедшего вагона.
— Это схема метро. Мы — на кольце, — он очертил пальцем окружность, — сели здесь, едем в этом направлении. Ищите серую ветку.
— Так вот она! — обрадовался Глеб.
— Молодец! Вам, какая станция нужна? Ищите её на своей ветке. Нашли? Отлично. Теперь смотрите: это станции пересадок. Ну-ка, определите, где вам пересаживаться. Правильно. Вот и вся наука, ничего сложного. Главное не тушуйтесь, читайте указатели и слушайте названия станций по радио. Счастливого пребывания в Москве.
Человек кивнул и сел на свободное место прежде, чем Глеб успел произнести слова благодарности.
— Вот он настоящий москвич! — думал Глеб, — И не так уж всё и сложно — через неделю освоюсь, и может быть никуда и бежать не придётся. Почему коренной москвич да без жилья? Так брат женился, жену привёл, а квартирка-то однокомнатная, вот и оставил им, пусть живут. А как же сам? Не знаю пока, как-нибудь образуется.
Дальнейший путь прошёл без приключений, а на нужной станции он увидел указатель: «Выход к Криворожской улице».
По заснеженной, залитой январским солнцем улице шёл утомлённый, но почти спокойный человек, с паспортом на имя Г.С. Маркова. Он торопился отдать долг, не собирался совершать ничего предосудительного и только Валёк, поселившийся где-то возле сердца, изредка нарушал его покой своим неистребимым страхом перед новой, ещё неизведанной жизнью.
Дом, кирпичная пятиэтажка с маленькими выносными балкончиками, нашёлся легко. Валентин постоял перед входом, борясь с Вальком, достал из бумажника тысячу и положил её в карман пуховика, сообразил, что забыл избавиться от глебовского кошелька, обругал себя «глупым Плейшнером» и шагнул в подъезд. Нужная квартира нашлась на третьем этаже. Валентин постоял, отдышался и нажал кнопку звонка. Звонок оказался неожиданно громким, но за дверью не раздалось ни звука. Он позвонил ещё дважды и спустился вниз — хозяев не было дома. В окне первого этажа настенные часы показывали четверть третьего.
— Ну, и что будем делать, полковник Исаев? — съехидничал над собой Валентин, но почти сразу ухмыльнулся и изрёк: — Верно мыслите, партайгеноссе Штирлиц!
Он пошёл через двор, уставленный такими же пятиэтажками, нашёл в ряду предпоследнюю, поднялся на третий этаж и позвонил. Почти тотчас дверь открыла девочка лет восьми.
— Прости, — прошелестел Валентин, — я, кажется, ошибся домом. Равиль Сабитов не здесь живёт?
— Мама! — позвала девочка. Из кухни вышла женщина в пёстром халатике и вопросительно уставилась на Валентина.
— Я, кажется, ошибся домом. Равиль Сабитов ведь не здесь живёт? Три дня назад я был у него. Квартиру запомнил, а дом видно спутал.
— Спутали, — ответила женщина и закрыла дверь. Валентин услышал звук шлепка и строгий выговор:
— Сколько раз тебе говорить, что надо спрашивать: «Кто?»
— Молодец, Штирлиц! — усмехнулся Валентин. Всё, что было нужно, он разглядел: квартира однокомнатная, окна на противоположную от подъезда сторону.
Яркий январский день начал стремительно сереть. Он стоял за кустами, всматриваясь в предполагаемые окна. Вот мелькнул знакомый пёстрый халатик. Валентин снова похвалил себя и вернулся к «своему» дому. Нужные окна были темны и, коротая время, он дворами пошёл вдоль улицы, сам не зная куда. Во дворах было людно: весело галдела ребятня, степенно прогуливались мамаши с колясками, что-то живо обсуждали старушки, сбившись в тесные стайки… Он шёл среди этих людей, ощущал себя одним из них и было ему спокойно и от чего-то весело. Дома внезапно закончились, и Валентину открылась железная дорога, ограждённая невысоким бетонным заборчиком. Вот прострекотала электричка, вот прогрохотал товарняк и эта до боли знакомая картина испортила настроение. Он поспешно пересёк улицу и снова дворами пошёл назад. На вывеску «Продукты» первым отреагировал желудок и Валентин вспомнил, что последний раз поел в поезде у той проводницы, да и пищей те две вафли назвать было сложно. Он вошёл и оказался единственным покупателем. Скучающая продавщица, крашеная блондинка лет двадцати пяти, бесцеремонно оглядела его с головы до ног и сделала определённый вывод:
— Спиртного не держим, только пиво.
— Не пью, — важно откликнулся Валентин, приведя блондинку в состояние шока.
— Совсем-совсем? — не поверила она и добавила, увидев утвердительный кивок: — Уважаю! Что брать будем, мужчина?
— А ливерной колбасы у вас нет?
— Нет, к сожалению. Вы «Докторскую» возьмите, очень вкусная.
Валентин взял колбасу, батон, пакет молока и полиэтиленовую сумку. Нестерпимо захотелось есть. Он откусил кусок колбасы, отломил горбушку от батона и, устыдившись, покраснел.
— Да что же вы от куска прямо, — запричитала продавщица, — давайте я нарежу, раз невтерпёж. Вижу, холостякуете, мужчина?
Валентин кивнул.
— А ещё вижу — приезжий вы.
— Это как же вы определили?
— Так выговор у вас не московский, да и ведёте себя не как москвич.
— А как москвичи себя ведут?
— Ну, они самоуверенные, даже нахальные, а вы робкий какой-то.
— Вы и правы и неправы, девушка. Я с одной стороны приезжий, а с другой — коренной москвич.
Продавщица изумлённо подняла брови и перешла на «ты»:
— Поясни?
— Родился я и до трёх лет жил в Москве, а тут отца в Сибирь перевели служить, так на тридцать лет и застряли в Сибири этой, — фантазировал Валентин, обкатывая на девице свою новую биографию, — Теперь вот на родину вернулся, и сам не пойму приезжий я или коренной.
Валентин рассмеялся, и девица поддержала его заливистым смехом.
— Да, чего только в жизни не бывает. И что, коренной, теперь снимаешь жильё в родном городе?
— Не-а, — продолжал фантазировать Валентин, — у меня своя квартира однокомнатная, бабка в наследство оставила.
— Вот счастье-то тебе привалило! — завистливо ахнула продавщица, — Вот свезло, так свезло!
— А ты снимаешь, значит? И что, дорого дерут?
— Ой, дорого! Одной не потянуть. Мы с товарками вчетвером комнатку десятиметровую у бабки снимаем, так ещё по-божески выходит, а одной нет, не потянуть.
— Как же вы там все умещаетесь, — искренне изумился Валентин, — у вас же, как на кладбище — по два с половиной метра на душу выходит? По очереди спите или нары сколотили?
— Не поверишь, — хохотнула продавщица и ткнула его кулачком в плечо, — на надувных матрацах спим. Места по жребию разыграли. Мне у батареи досталось — жарко, как в печке, а Светка вообще под обеденным столом спит, больше негде.
Она помолчала и вдруг сказала изменившимся голосом:
— Мужчина, а возьми меня к себе жить. Баба я ладная, домовитая, и сготовить, и постирать могу, и претендовать ни на что не буду. Возьми, а? Чего тебе одному куковать? А захочешь прогнать, так я уйду тихо, без скандала. Возьми…
В её голосе было столько искренней мольбы, столько отчаянного унижения, что у Вальки повлажнели глаза. «Картошечки, горячей картошечки!» — вдруг вспомнился ему заунывный стон той торговки на вокзале. Ему стало стыдно и за своё враньё, и за то, что ввёл эту дурёху в искушение, и ещё за многое, чего он и определить-то не мог.
— Я бы взял, — серьёзно произнёс он, и голос его непритворно дрогнул, — да мне самому впору снимать.
Продавщица посмотрела непонимающе, и Валентин пояснил:
— Квартирка-то у нас с братом на двоих, а он женился и жена беременная. Так что некуда мне тебя взять, извини.
— Это за что ж ему честь такая, что ему всё, а тебе фига с маслом? Ты чего, малахольный, что ли?
Валентин только смущённо пожал плечами, не зная, что ответить, а продавщица почерствела лицом и грубо спросила:
— Ещё чего брать будешь? Нет? Тогда топай.
И, подумав, ещё уколола вслед:
— Не коренной ты, а как есть пристяжной.
Валентин не обиделся, но от былого настроения не осталось и следа.
— А ведь точно — пристяжной! — с горечью подумал он, но сразу переключился на мысли об этой крашеной девице, — Жалко её, ой жалко. Ещё пяток лет такой жизни и озлобится она на весь мир и сопьётся. Эх, сколько же нас таких неприкаянных по Руси бродит? — Валентин даже застонал от переполнившей его жалости.
Между тем на город спустился вечер. Опустевшие дворы освещались звёздами, редкими фонарями и сотнями разноцветных окон, но те два окна на третьем этаже оставались тёмными. Валентин тяжело вздохнул и пошёл в сторону метро. Можно было сесть в вагон и покататься полчасика по серой ветке, но метро пугало его чернотой тоннелей, толкотнёй и обилием милиции. Он увидел какую-то забегаловку, зашёл и заказал кофе и булочку. Буфетчик подал и назвал цену, от которой у Валентина глаза полезли на лоб. По телевизору показывали каких-то бородатых мужиков, бегавших с автоматами и что-то кричавших, сгоревшие танки и дымные пожары. Он решил, что смотрит фильм, и стал прислушиваться, но появился ведущий и сообщил, что это свежие кадры с чеченской войны. Ведущий ругал бездарное командование, бросившее в огонь необстрелянных пацанов, но Валентин уже не слушал. Он сидел, обхватив голову руками, и чуть не выл, вспоминая последние четыре месяца своей жизни, когда радостью становилась найденная в мусорном баке недоеденная кем-то сосиска, а горем — украденная собакой корка хлеба.
На улице заметно подморозило. Часы на первом этаже показывали четверть девятого, и Валентин с ужасом понимал, что весь его гениальный план летит к чертям собачьим. Сейчас ещё можно было напроситься в гости и минут сорок поболтать с хозяйкой, через час это вырастет в проблему, а через два вообще дверь не откроют. Валентин метался по двору, изредка забегая греться в подъезды отдалённых домов, и пытался осмыслить своё положение. А оно, положение, было «аховым». К чертям собачьим летели планы, безумные траты и, главное, дальнейшее существование.
— Думай, Штирлиц, думай! — подстёгивал он себя.
— Анализируй, соображай и рассматривай этих, как их там? — командовал он, цитируя фильм, название которого никогда не помнил.
— Что мы имеем? Имеем женщину. Не может же нормальный мужик тридцати двух лет, с руками, ногами и всем прочим, не красавец, но и не урод, да ещё и с московской пропиской быть без бабы. Значит, баба есть. Тогда вопрос: где она шляется?
Размышление приостановилось, упёршись в слово, которое вертелось на языке, но не желало с него слетать. Потребовался ещё один круг по двору и согревание у новой батареи, чтобы потерянное слово нашлось.
— Рассматривай варианты, Плейшнер хренов! — приказал он.
— Вариант первый: мужик отъехал — баба загуляла. Тут без вариантов, — усмехнулся Валентин, не подозревая, что выдал каламбур, — Вариант второй: они поехали вместе в этот треклятый город. Он днём ушёл по делам, она ждёт до вечера, бросается искать и, допустим, находит в тот же день поздно вечером в морге. Сегодня воскресенье, значит, тогда была пятница, за выходные ей документы не оформить и сегодня её не будет.
Был ещё и третий, совершенно нереальный вариант, что этот Глеб одинок, но Валентин оставил его про запас, как единственный шанс уцелеть на крепнущем морозе. Он продолжал бегать по двору, а снег под ногами скрипел всё звонче и звонче, сообщая, что температура упала за двадцать, но внезапно жуткая мысль остановила его нелепый бег:
— Что творю? Пока я тут бегаю да греюсь, она же сто раз могла прийти домой, и лечь спать! Ну, Штирлиц, ну, Плейшнер!
Он побежал к «своему» дому. На первом этаже ещё работал телевизор, и в его голубых лучах настенные часы показали: ноль сорок три. Оставался третий вариант и Валентин решился. Заскулил и затрясся в груди Валёк, колотя сердце и вызывая дрожь в ногах, но Валентин превозмог его и поднялся на третий этаж. Вот он позвонит и, услышав вопрос: «Кто?», спросит Равиля, извинится за ошибку и тихо уйдёт из этого подъезда, чтобы никогда больше в нём не появиться. Резкий звонок больно ударил по ушам и Валентин затаился в ожидании ответа. Дверь откликнулась полной тишиной. Он коротко позвонил ещё раз и прислушался. Ни шороха, ни звука не раздалось в квартире, и Валентин достал ключ.
Сейчас он откроет дверь, и лицо в лицо столкнётся с незнакомым человеком. Как повести себя в этой ситуации? Броситься бежать, или начать рассказывать завиральную историю про странного гражданина, в далёком городе сложившего к его ногам одежду и убежавшего в метель? А ему назавтра всё равно в Москву ехать по делам, так он и решил зайти, сообщить родне, что этот Глеб явно не в себе и нуждается в помощи. Целый день прождал на морозе, а хозяева так и не появились. Вот и решился он в квартире подождать — холодно больно ночью на улице. И паспорт отдать надо будет, и номер ячейки, где вещи схоронены, сообщить, и шифр не забыть. Попроситься пересидеть до утра и навсегда исчезнуть из жизни этого неизвестного человека. Валентин тяжело вздохнул, перекрестился и повернул ключ. Замок дважды мягко щёлкнул и дверь приоткрылась.
Скудное лестничное освещение высветило маленькую прихожую и вешалку с мужской курткой на крючке. Сердце ударило набатом, и Валентин совсем было кинулся прочь, но что-то, ещё не осознанное, остановило его. Он присмотрелся и понял — под вешалкой не было обуви, и только стоптанные тапочки сиротливо дожидались хозяина. Кухня была пуста и в голубом звёздном свете казалась ледяной. В комнате висел густой мрак, и сквозь плотно задёрнутые шторы не пробивалось ни лучика света. Валентин прислушался, пытаясь уловить дыхание или шорох, но услышал только размеренные щелчки секундной стрелки часов. Он приоткрыл входную дверь шире и осторожно заглянул в комнату. Она была пуста!
Валентин на цыпочках прокрался назад в прихожую, тихо закрыл дверь, так, чтобы не щёлкнул замок, опустил на нём «собачку» и совершенно обессиленный плюхнулся на кухне на табуретку. Он долго сидел, успокаивая прыгающее в груди сердце и дрожащие руки, и никак не мог понять, почему в его голове веретеном крутится слово «тапочки». Вдруг пришло понимание и сердце снова запрыгало, но на этот раз от радости, граничившей с восторгом: если бы в доме была женщина, даже приходящая, то обязательно были бы и тапочки!
— Не с собой же их притаскивать каждый раз, — бормотал он, — оставила бы, обязательно оставила.
Эта догадка требовала немедленной проверки, и он вскочил и, конечно, свалил табуретку, которая с грохотом ударилась о плиту. Он обругал себя идиотом, но возникшее возбуждение было столь велико, что требовало немедленного действия, и Валентин отправился на поиски тапочек, заколок, духов и бог весть чего ещё, что могло бы принадлежать женщине.
В ванной, единственном месте, где он рискнул зажечь свет, не нашлось ничего. Оставалась комната. Валентин ощутил лёгкое волнение, сродни охотничьему азарту, и переступил порог. В кромешной темноте искать было бесполезно, и он немного раздвинул плотные шторы. Комната осветилась мягким голубоватым светом, высветив узкую тахту, а точнее пружинный матрац на ножках, небольшой платяной шкаф, который мог бы многое прояснить, но открытая створка перекрыла слабый свет и он только ощупал вещи, телевизор на журнальном столике, увенчанный тихо тикающим будильником, простой канцелярский стол с одним ящиком, пишущую машинку, стул и небольшую книжную полку. Висящая на стене то ли картинка, то ли фотография — в полумраке не разглядеть — была единственным украшением холостяцкого жилища, в котором женщиной и не пахло. Валентин совершенно успокоился. Он присел, а потом даже прилёг на тахту, как собака обнюхал подушку и несколько минут лежал расслабленный и умиротворённый, впитывая в себя уют этого старого матраца на шатких ножках. Он почувствовал, что засыпает, и с трудом заставил себя подняться, пойти в ванную и умыть холодной водой лицо, возвращая голове способность соображать. Валентин вернулся в комнату и долго стоял у стола, не решаясь открыть ящик. Там, в этом ободранном столе, должна была находиться его дальнейшая судьба и смесь радостного ожидания, боязни разочарования и ещё каких-то детских страхов, приятно холодила сердце. Наконец он решился — вынул ящик, отнёс в ванную, поставил его на умывальник и зачем-то закрыл дверь на защёлку.