Право начать Принстонский симпозиум статьей о методиках изучения исторического Иисуса – это великая честь. Правда, удивительно и даже слегка забавно, что эту честь оказали мне, ведь в Северной Америке меня порой причисляют к «ученым без методики» – в чем меня впервые обвинил профессор Джон Майер в «Маргинальном иудее»[20], а вслед за ним – и ряд других гуманитариев, не столь знаменитых. Отчасти это моя вина: мою самокритичную шутку о том, что при творческом подходе многое поневоле приходится делать «кое-как», неверно восприняли как серьезный научный принцип. И, видимо, услышав эту «шпильку», пронизанную английским прагматизмом, от венгра, учившегося в Бельгии и Франции и ставшего гражданином Великобритании лишь через натурализацию, профессор Майер воспылал праведным гневом. Не обратив никакого внимания на мою статью «Иудейская литература и новозаветная экзегеза: размышления о методологии»[21], на которую есть даже ссылка в «Религии иудея Иисуса»[22], Майер начал знакомить меня с азбучными истинами научного исследования, точно студента-первокурсника. «Любое научное исследование, – писал он, – если оно не относится к разряду полных чудачеств, проводится по определенным правилам». Кто с этим станет спорить? Более того, он обвинял меня не только в отсутствии методики, но и в некритичном обращении с раввинистической литературой при изучении Иисуса и Евангелий. И поэтому сперва стоит сказать о том, как, по моему мнению, исследователь в XXI веке должен подходить к проблеме «исторического Иисуса»[23].
Я проявлю методичность с самого начала – и выделю два важнейших вопроса, которые намерен рассмотреть:
1. Как следует, опираясь на иудейскую литературу, оценивать взаимоотношения между Иисусом и иудаизмом?
2. Как отличить аутентичные высказывания Иисуса в Евангелиях (в первую очередь – синоптических) от неаутентичных?
Для меня очевиден один факт, и, думаю, с этим согласятся все специалисты: Иисус был иудеем. Это все знают и все принимают, это же подчеркивал и Джеймс Чарлзворт, организатор Принстонского симпозиума, в своих книгах «Иисус в иудаизме» и «Еврейство Иисуса»[24]. Более того, мы, вероятно, согласимся и с тем, что образ Иисуса, представленный в Евангелиях, тесно связан с иудаизмом, нашедшим отражение в еврейской литературе. И наш первый предварительный вопрос звучит так: какого рода иудейская литература содержит наиболее веские данные для такого сопоставления?
На этот вопрос можно дать два ответа: простой (назову его тривиальным) и более сложный. Поскольку старые представления, отраженные в «Комментарии» Штрака и Биллербека[25] и в «Богословском словаре» Киттеля[26], где использовались раввинистические тексты самых разных эпох, уже утратили свой авторитет и «ушли на покой», современные исследователи Нового Завета, в подавляющем большинстве, приняли заурядный вариант тривиального метода, основанного на крайне простом принципе: для сравнения можно обращаться только к таким иудейским текстам, которые возникли одновременно с Евангелиями или ранее их. Это Танах (Еврейская Библия, или Ветхий Завет), апокрифы, псевдэпиграфы, кумранские рукописи, труды Филона Александрийского и Иосифа Флавия – и в такое собрание разных текстов попадают лишь те, что созданы не позже конца I века н. э. А вот те труды, что появились на свет после этого времени (то есть весь корпус раввинистической литературы), в рамках такого подхода должны восприниматься как не имеющие законной силы. Такое отношение было бы отчасти оправдано в том случае, если бы считалось, что содержание упомянутых иудейских документов послужило источником для Евангелий и что евангелисты, жившие во II в. или позже, оказались авторами повествований или поучений, записанных в этих документах.
Но ни то, ни другое нельзя подтвердить фактами. В частности, большинство исследователей литературы раннего иудаизма полагает, что за Мишной, Тосефтой, Талмудами, таргумами, мидрашами и другими текстами ранней раввинистической традиции стоят не мнения отдельных людей, но законы, обычаи и верования многих веков, которые создатели текстов могли изменять в соответствии с новыми условиями, а могли и не изменять. Так, например, если в любом правиле или любой истории предполагается существование иерусалимского святилища или упоминаются лишь персонажи из эпохи Второго Храма, тогда, вероятно, это правило или эта история передают сведения, восходящие к I в. н. э. или еще более раннему времени. Это обычное явление для компиляций, предназначенных для сохранения традиции. Кроме того, когда в текстах прямо говорится о разрушении Храма или о евреях в Палестине, жизнью которых руководят не священники и не мирские правящие классы, а раввины и патриархи, нам следует предположить, что данные документы отражают традиции раввинистической эпохи.
Если исследователь решительно отвергает все раввинистические источники, полагая, будто они не подходят для сопоставления и экзегезы, – это слишком упрощенный подход. Быть может, мне не стоило бы так говорить, но я считаю, что это правда. Те, кто отвергает саму мысль об использовании раввинистических текстов как материала для сопоставления, часто просто скрывают, что незнакомы ни с Мишной, ни с Тосефтой, ни с мидрашами и Талмудами, не говоря уже о таргумах, и не желают их изучать.
Как должен специалист по Новому Завету пользоваться раввинистическими источниками? Позвольте представить вам четыре типа возможной связи между Евангелиями и раввинистической литературой.
Во-первых, сходство между новозаветными и раввинистическими текстами может объясняться чистым совпадением. Однако этих совпадений так много, что объяснить все такие параллели простой случайностью трудно.
Во-вторых, можно предположить, что евангелисты полагались на традиции, сохраненные в раввинистической литературе. Это обязывает нас отнести время создания Мишны и мидрашей к очень ранней эпохе, возможно, уже к I веку н. э.; такая гипотеза кажется неправдоподобной, хотя некоторые кумранские документы (например «Апокриф Книги Бытия») доказывают, что экзегетический материал, подобный таргумам и мидрашам, существовал в письменном виде еще до начала I в. н. э.
И опять же, некоторые любопытные находки в Кумране доказали, что отдельные раввинистические традиции возникли еще до разрушения Храма, которое произошло в 70 году н. э. Например, одна странная деталь в толкованиях, относящихся к Аврааму и Исааку, – а именно то, что место на горе Мориа, где предстояло принести Исаака в жертву, Аврааму указал огонь, – до недавнего времени подтверждалась лишь поздним таргумом псевдо-Ионафана и средневековым трудом Пирке де рабби Элиезер. Оба эти документа созданы слишком поздно для того, чтобы исследователи могли пользоваться ими при интерпретации текста I в. н. э. Однако в 1995 году я обратил внимание на один кумранский фрагмент, 4Q225, или Псевдо-Юбилеи, который показывает, что эта деталь упоминалась уже во II в. до н. э.[27]. Другими словами, если материал находится только в поздних документах, это еще не значит, что он имел позднее происхождение.
В-третьих, можно думать, что раввинистическая традиция кое-что позаимствовала из Нового Завета. Хронологически это возможно, однако гипотеза о том, что таннаи и амораи были знакомы с Новым Заветом и одновременно были готовы воспринимать его учение, не слишком правдоподобна.
В-четвертых, можно полагать, что и Евангелия, и раввинистические писания восходят к предшествующей общей иудейской традиции. Эта предпосылка позволяет при определенных условиях использовать более поздние раввинистические материалы для экзегезы Евангелий. Это можно проиллюстрировать, изменив условия сопоставления. Если вместо того, чтобы интерпретировать евангельский отрывок с помощью недатированных (возможно, поздних) материалов таргумов, отрывков из Талмуда, относящихся к V в., мидрашей таннаев III–IV вв. и Мишны, составленной на рубеже II–III вв., мы будем толковать раввинистические тексты в свете соответствующих евангельских отрывков, это не вызовет возражений с хронологической точки зрения. Тогда евангельский текст представит нам исходную точку традиции, отраженной в раввинистическом отрывке. Четыре типа возможных взаимоотношений между Евангелиями и раввинистической литературой, перечисленные выше, дают нам жизнеспособную методологию.
И теперь нам нужен новый, оригинальный подход к истории иудейских религиозных идей. Нам надлежит проследить, как эти идеи зарождаются в Еврейской Библии и как развиваются в апокрифах, псевдэпиграфах, в кумранских рукописях, у Иисуса и в Евангелиях, в трудах Филона и Флавия, а также в раввинистической литературе разных периодов. И здесь Новый Завет дает нам мерный шаблон, прекрасно размеченный в хронологическом плане, а иудейская литература, дошедшая до наших дней, позволяет лучше понять предмет.
Поэтому я не стал бы прибегать к методам Штрака и Биллербека, которые, разбирая отрывок о разводе у Матфея, а особенно оговорку «кроме вины любодеяния» (Мф 5:32), опираются на Гиттин 9:10 и еще более поздние труды, такие как Сифрей на Второзаконие и два Талмуда. Я последовал бы за эволюцией идеи и попытался бы, перейдя от Еврейской Библии к Кумрану, Иосифу Флавию и раввинистическим текстам, найти для Матфея определенное место на кривой и дать его тексту динамическую интерпретацию.
То же самое я попробовал бы сделать с повествованиями. Меня упрекали в том, что я создаю из Иисуса харизматичного хасида, о которых говорят тексты раввинов или даже амораев, – такого, как Хони ха-Меагель и Ханина бен Доса. На самом же деле я начинаю с Еврейской Библии, рассматривая сначала таких пророков-чудотворцев, как Илия и Елисей, и в целом образ «человека Божьего» в распространенных версиях иудаизма дохристианской эпохи. Затем я обращаюсь к образам Елисея, Хонии (или Хони) и Иисуса – «человека мудрого… [который] творил поразительные дела», как сказал о нем Иосиф Флавий, – и перехожу к образу Ханины бен Досы в Мишне, а позднее в обоих Талмудах, Палестинском и Вавилонском. Результат такого исследования сам становится, с типологической точки зрения, инструментом для сравнительного анализа образа Иисуса в Евангелиях.
На практическом уровне такая методика требует от специалистов по Новому Завету широкого знакомства с ранним иудаизмом, которое позволяет самостоятельно пользоваться источниками и, опираясь на них, смотреть на тексты с новой точки зрения, что необходимо для творческого исследования.
Тридцать лет назад благодаря моим усилиям в Оксфорде появилась степень магистра по иудаистике греко-римского периода, и это начинание оказалось удачным, пусть для нее и приходилось потратить немало усилий на изучение языков (еврейского, арамейского и греческого). Вскоре вслед за этим Эд Сандерс получил степень магистра по иудаизму и христианству в греко-римском мире. Подобные образовательные программы, по моему мнению, крайне важны и даже незаменимы для адекватного изучения Нового Завета.
Теперь, определившись с тем, как использовать раввинистическую литературу, мы можем обратиться к другой проблеме: как, исследуя высказывания Иисуса, отличить его подлинное благовестие от добавлений, внесенных теми, кто писал, редактировал и комментировал Евангелия, не говоря уже о наслоении позднейших толкований. Достаточно крупицы мудрости с горчичное зерно, чтобы понять, что сотни высказываний, приписанных Иисусу и порой противоречащих одно другому, не могли принадлежать одному и тому же учителю.
Возможно, кто-то возразит: разве не мог сам Иисус передумать? Мне это представляется маловероятным. Ни один источник не говорит о нем как о человеке, склонном менять свои представления. Кроме того, его служение было слишком кратким, – оно заняло не более трех лет, хотя я скорее склонен думать, что оно продолжалось полгода-год – и это не позволяет допустить, что его идеи могли развиться постепенно.
В ХХ веке отважные исследователи Нового Завета подходили к этой проблеме по-разному. Густав Дальман[28] и Мэтью Блэк[29] метили высоко – они пытались воссоздать арамейскую основу высказываний Иисуса. Это была достойная задача, однако исполнить ее мешало серьезное препятствие: ограниченное число доступных параллельных текстов. Если на хронологическом основании мы исключим таргумы и Талмуды как слишком поздние тексты, у нас останутся только арамейские рукописи Кумрана – драгоценные, но слишком малочисленные, – которые не могут пролить свет на сложный язык Евангелий. Если коротко, то поиск арамейской основы Евангелий может дать ценные результаты, но нечасто. Я сам обращался к этому подходу, изучая проблему Сына Человеческого[30].
Немецкая школа «истории форм» (нем. Formgeschichte) – ведущее направление экзегезы Нового Завета прошлого столетия, известное в англоязычной традиции как «критика форм» (англ. Form Criticism) – делила тексты Евангелий по литературным категориям и пыталась поместить высказывания в Sitz im Leben – окружение, в котором проходила жизнь Иисуса или, гораздо чаще, жизнь «ранней Церкви». Хотя приверженцы критики форм не занимались поиском «подлинных» высказываний Иисуса, они полагали, что многие из этих изречений созданы Церковью – и тем самым косвенно не признавали их истинными. Некоторые сторонники этого подхода под влиянием Рудольфа Бультмана сформулировали правила оценки аутентичности высказываний. В своей важной книге «Открывая заново речения Иисуса»[31] Норман Перрин выделил три хорошо знакомых нам критерия: несходство, цельность и множественные свидетельства; к этому списку в своей книге «Изучение синоптических Евангелий»[32] Эд Сандерс добавил еще два: если какие-то изречения «вызывают немалый внутренний протест» или «встречаются и у друзей, и у врагов», это говорит в пользу их аутентичности.
Иногда эти правила нам помогают, но все они несут в себе один существенный недостаток. Хотя они претендуют на совершенную научную строгость, все они – а особенно важный критерий несходства – сильно склоняют исследователей к отрицанию аутентичности. Рассмотрим как пример один аргумент Бультмана о евангельских притчах:
Мы можем считать, что перед нами подлинная притча Иисуса, лишь в том случае, если, с одной стороны, в ней ярко выражен контраст между особенностями иудейской нравственной жизни и благочестия и теми характерными эсхатологическими настроениями, которыми пронизаны проповеди Иисуса, и если мы, с другой стороны, не находим в ней специфических христианских черт[33].
С глубочайшим уважением к гению Бультмана должен сказать, что этот принцип кажется мне бесполезным и почти абсурдным. Он призывает забыть о том, что и в религии, и в философии люди с незапамятных времен сталкиваются с одними и теми же главными вопросами, а оригинальность тут состоит в том, что они смотрят на знакомые темы с непривычной точки зрения или находят новые аспекты классических представлений. Как можно ожидать того, что высказывание или притча Иисуса, способные получить от нас «право» на аутентичность, отстранятся от любого проявления «иудейской нравственной жизни и благочестия»? Кроме того, если мы исключим все так называемые «христианские» элементы из аутентичного благовестия, нам неизбежно придется сделать вывод о том, что Иисус и христианство противоречат сами себе[34].
Другой часто упоминаемый принцип, который гласит: «Сомневаешься – отбрось», тоже нам не помогает. Определенность при исследовании Евангелий – это редкая и ценная находка в океане вероятностей. Поэтому, если говорить кратко, общепринятых критериев не хватает, так что нам следует разработать новые подходы.
Мы не должны забывать, что учение Иисуса менялось, пока его передавали сперва иудеям Святой Земли, потом – иудеям диаспоры и, наконец, язычникам, живущим как в Палестине, так и за ее пределами, и это происходило до того, как из этого учения родились дошедшие до нас записанные Евангелия. И нам также следует помнить, что один и тот же цельный текст может содержать разные смысловые слои, где первый уровень связан непосредственно с Иисусом, другой – с палестинским движением, вдохновителем которого стал Иисус, а третий – с тем значением, которое придали вести Иисуса неевреи, вошедшие в раннюю Церковь. Если подумать о том, сколь широкий спектр вариаций вобрала в себя евангельская весть в процессе развития, то мы поймем, что разумно отказаться от нереалистичных целей – и что лучше бы нам стремиться постичь суть учения Иисуса, а не пытаться найти его подлинные слова, его ipsissima verba[35].
Как бы там ни было, наличие нескольких Евангелий оказалось для нас благословением, и нам следует благодарить Бога за то, что Он не позволил «Диатессарону» Татиана заменить отдельные Евангелия. Те варианты высказываний Иисуса, которые сохранились в трех синоптических Евангелиях и кое-где у Иоанна[36], позволяют нам сравнивать и оценивать расхождения между ними – и благодаря этому, путем отбора, определить важнейшие границы подлинности. В книге «Истинное благовестие Иисуса»[37] я рассматривал три спорных вопроса: (1) идентичность тех, для кого предназначалась изначальная проповедь Иисуса; (2) ожидаемое им время наступления правления Бога (то есть Царства Божьего, или Царства Небесного); и, наконец, вопроса о том (3), говорил ли он заранее своим ученикам о своем страдании и смерти. Если можно пролить свет на эти неотъемлемые проблемы, ученым будет легче отделить подлинные речения от неподлинных.
Теперь позвольте мне кратко обозначить свою позицию по данным вопросам.
Кому благовествовал Иисус: лишь иудеям – или иудеям и язычникам?
Это вопрос о цели служения Иисуса и его первых посланников. Как велась их миссия – в одном народе или «по всей земле»?
О первом варианте прямо говорится у Матфея, которому вторит Марк, а вот Лука не говорит о подобном ни слова. Пассажи Матфея прекрасно известны. Иисус послан только к погибшим овцам дома Израилева (Мф 15:24), и только иудеи названы сынами Царства (Мф 8:12). Иисус решительно запрещает своим первым ученикам идти к язычникам или самарянам (Мф 10:5–6). В притчах Иисус обращается исключительно к иудеям. Язычники недостойны принять его учение – причем об этом говорит не только Матфей, но и Марк. Так, обращаясь к хананеянке, Иисус заявляет: «Нехорошо взять хлеб у детей и бросить псам» (Мф 15:26, Мк 7:27). То же самое мы видим в приписанных Иисусу словах, позже вошедших в поговорку, – о том, что святыню и драгоценный жемчуг не следует давать язычникам, названным псами и свиньями (Мф 7:6). Это высказывание насквозь пронизано чувством собственной исключительности, свойственной иудеям.
О втором варианте свидетельствуют тот же Матфей, Марк (если принять во внимание более пространное окончание его Евангелия) и, разумеется, Лука, который говорит о миссии совершенно иного характера, а именно о том, что благая весть должна быть возвещена всему миру (Мф 24:14; 28:19, Мк 16:15–16, Лк 24:46–47). И Матфей, который совсем недавно мог показаться нам еврейским шовинистом, даже говорит о том, что иудеев изгонят с небесного пира, а их место займут язычники, пришедшие с востока и запада (Мф 8:11–12).
И какая из этих двух трактовок, в которых сталкиваются противоречащие друг другу взгляды, верна? Язычники ли внесли правки в текст, устранив из образа Иисуса «проеврейскую направленность»? Или это христиане из иудеев, быть может, не без влияния Петра и Иакова, стали помехой космополитизму, которому следовал Иисус? Поскольку Деяния апостолов свидетельствуют о том, что благая весть проповедовалась исключительно иудеям – и именно такой остается универсальная политика движения Иисуса в Палестине, меняясь лишь позже, на фоне успеха миссии Павла у язычников, можно сделать лишь один логический вывод: сам Иисус призывал в Царство Божье только иудеев, а язычников в расширенную группу включила «Церковь» – по причине ослабевшего влияния апостольской проповеди на евреев Палестины и диаспоры. И если это так, тогда евангельские речения, благосклонные к язычникам, вряд ли принадлежали Иисусу – и их нельзя отнести к его подлинному учению.
Когда, по мнению Иисуса, должно было наступить Царство Божье: при его жизни, после парусии или в более отдаленном будущем?
В том Новом Завете, каким располагаем мы, представления Иисуса о моменте наступления правления Бога, или Царства Божьего, неоднозначны. Ряд высказываний позволяет думать, что Царство наступит при его жизни и жизни его современников. Но есть и другие высказывания, в которых Царство наступает пусть и при жизни его современников, но уже после парусии. Наконец, есть высказывания третьего рода, в которых наступление Царства отнесено к отдаленному моменту завершения нынешнего века.
В первом случае Иисус, исполненный эсхатологического восторга, предвидит скорое и неизбежное наступление Царства[38]. Вслед за проповедью Иоанна Крестителя Иисус возвещает, что Царство Божье «приблизилось» (Мк 1:15, Мф 4:17), и велит своим ученикам возвещать эту же самую весть (Мф 10:7, Лк 10:9, 11). Он провозглашал, что Царство – «среди»[39] его слушателей (Лк 17:20–21) или что оно «достигло до вас» (Мф 12:28, Лк 11:20), и о том свидетельствовали чудеса мессианского века (Мф 11:4–5, Лк 7:22). Иисус открыто утверждал, что Царство явится еще прежде смерти тех, кто слышит его проповедь, или вскоре после смерти Иоанна Крестителя (Мк 9:1, Мф 11:12, Лк 9:27; 16:16). Притчи Иисуса о Царстве Божьем были обращены к его современникам, и он призывал их «войти» в это Царство.
В другом важном наборе речений наступление Царства совпадает с парусией, или Вторым Пришествием Христа, которого обычно называют в этом контексте Сыном Человеческим. Сюда относятся пассажи эсхатологического дискурса, притча о Страшном суде и слова об восшествии Сына Человеческого на престол. Согласно некоторым новозаветным текстам, парусия предвиделась вскоре после смерти Иисуса. В послании к христианам Фессалоник, написанном в начале 50-х гг. н. э., Павел говорил, что парусия произойдет скоро и что он сам, несомненно, в этот момент еще будет жив (1 Фес 4:15–17).
Однако, поскольку Царство Божье так и не стало реальностью, пришлось пересмотреть «расписание событий», и появилась третья группа изречений – с акцентом на том, что нужно терпеливо ждать. В притче о десяти девах говорится, что жених «замедлил» прибыть (Мф 25:5); господин рабов возвращается «по долгом времени» (Мф 25:19, Лк 19:15); звучит напоминание о том, что мирские заботы не должны притуплять бдительность в ожидании последнего дня (Лк 21:34–36). Скептицизм и разочарование незаметно прокрадываются в души верных (2 Пет 3:4). Второе послание Петра было написано спустя сто лет после смерти Иисуса, но его автор все равно думает, что Царство Божье наступит не скоро.
Подводя итоги, можно сказать, что изречения, в которых сказано, что Царство наступит при жизни Иисуса, представляются подлинными. Позже никто уже такого бы не придумал: это звучало бы как неправда, очевидная для всех. Вероятно, Павел и первые последователи в палестинском движении Иисуса отнесли наступление Царства ко времени после парусии, – и нам уже в этом свете придется переосмыслить приписываемые Иисусу представления о том, что Царство грядет в конце времен. Одержимость эсхатологией в те дни уже прекратилась – и началась эпоха Церкви.
Предсказывал ли Иисус свои страдания и воскресение?
В Евангелиях есть две группы свидетельств, противоречащих друг другу. С одной стороны, говорится, что Иисус в беседах с самыми близкими сторонниками предсказал – причем не раз и не два – свои грядущие страдания, смерть и воскресение. Эти предсказания просты и понятны: его арестуют, он будет страдать, его убьют, а затем через три дня или на третий день он воскреснет. В Евангелии от Марка (Мк 10:32–34) и параллельных местах добавлены подробности, а сам текст дан в форме пророчества постфактум: Иисуса должны были предать в руки язычников, ему предстояло претерпеть осмеяние, плевки и бичевание, а после – быть распятым. В Евангелии от Луки (Лк 9:44) Иисус просит запомнить его предсказание: «Вложите вы себе в уши слова сии». Мы видим, что апостолов недвусмысленно предупредили о том, что их ждет.
Однако когда эти события произошли на самом деле, ученики Иисуса были ими глубоко потрясены. Они покинули Иисуса. Петр даже заявил, что не знает этого человека. Согласно синоптическим Евангелиям, ни один из апостолов и никто из родственников Иисуса не последовал за ним на Голгофу и не участвовал в его погребении. Они не ожидали того, что Иисус воскреснет, и посчитали чепухой слова женщин о пустой гробнице. Они не узнавали воскресшего Иисуса, когда тот им являлся, а по словам Матфея, когда апостолы увидели Иисуса в Галилее, некоторые из них продолжали сомневаться (Мф 28:17). Эти противоречия ставят нас перед дилеммой: либо Иисус не говорил открыто о своих страданиях и воскресении, и тогда малодушие апостолов можно объяснить естественным шоком и разочарованием, либо же он предупреждал их, но в таком случае поведение учеников становится непонятным.
Эта дилемма решается очень просто, если мы откажемся считать эти предсказания Иисуса аутентичными. Апостолам и другим первым миссионерам палестинского движения Иисуса нужно было объяснить иудеям и язычникам смысл креста и воскресения. Так раннехристианские апологеты приготовили путь к принятию того, что Павел называл соблазном для иудеев и безумием для язычников[40] (1 Кор 1:23): Сын Божий, утверждали они, заранее знал обо всем, что с ним случится, и делился этим знанием со своими апостолами. Поэтому в Евангелия внесли предсказание Иисуса о его Страстях и воскресении, а позже сами эти события были представлены как исполнение библейских пророчеств. Такой взгляд мы находим у Луки как в его Евангелии, так и в Деяниях. Он есть и в посланиях Павла: по мнению апостола, смерть и воскресение Христа свершились «по Писаниям», хотя он не может дать ссылок на конкретные главы и стихи. На самом же деле иудейская традиция ничего не знала об умирающем и воскресающем Мессии, так что здесь перед нами христианский апологетический мидраш.
Предпринимались и другие попытки объяснить загадочное поведение апостолов. Говорят, что они либо не поняли предсказаний Иисуса, либо не представляли себе, что значит воскреснуть из мертвых, либо, в случае женщин, забыли слова Иисуса (Лк 24:6–8).
Отсюда я делаю вывод о том, что ни апостолы, ни даже сам Иисус не предсказывали ни Страстей, ни воскресения и что любые евангельские тексты, которые этому противоречат, следует отнести к категории неаутентичных.
Эти мысли о ключевых проблемах «Исследования Иисуса» и завершат мою главу о методологии – и надеюсь, они достаточно провокационны.
Один из самых устойчивых мотивов в поиске исторического Иисуса – это склонность создавать такой его образ, который соответствует представлениям автора или вписывается в текущий культурный контекст. Это можно назвать «проблемой разнородных Иисусов»[41]. Время от времени мне приходится слышать или читать, пусть и в несколько искаженном виде, о том, что составлять жизнеописание Иисуса – это все равно что смотреть в глубокий колодец и видеть свое отражение. Впервые об этом сказал Джордж Тиррелл, ирландец, католический священник и модернист, преждевременно умерший в 1909 году. В книге «Христианство на перепутье», опубликованной посмертно, он рассматривает классический труд либерального теолога Адольфа Гарнака «Сущность христианства» и пишет:
Христос, которого видит Гарнак, проницая взором в прошлое, сквозь девятнадцать столетий католической тьмы – это лишь отражение лица либерального протестанта, заметное на дне глубокого колодца[42].
Это заметил не только Тиррелл. В 1923 году Артур Кэли Хэдлем, епископ-англиканин, сказал: «Причина неудачи многих ученых в том, что они, вместо того чтобы следовать своим текстам, отдают себя во власть какой-либо идеи – и уже по ее лекалам формируют историю»[43]. А Генри Кэдбери, американский библеист, призвал исследователей еще строже сосредоточиться на иудейском контексте жизни Иисуса – и тем самым хотя бы ненадолго преодолеть искушение «модернизировать» его образ в основателя коммерции и капитализма (как бывало)[44], в первоисточник Христианской науки (как бывало) или в средоточие догматов Римско-Католической Церкви (как бывало)[45].
Я не хочу сказать, будто библеисты, изображая Иисуса по-разному, чем-то отличаются от любых других исследователей – скажем, от тех, кто изучает жизнь Авраама Линкольна. Существует ли нормативный Линкольн? Разве нет самых разных мнений о том, каким он был на самом деле, о его невидимом «Я», о его склонностях, речах, действиях, словом, о «подлинном Линкольне»? Подозреваю, что ученые, изучающие жизнь Линкольна, спорят о таких вещах ad infinitum, а возможно, даже и ad nauseam[46]. И все же они вряд ли признали бы, что образы Линкольна, созданные ими, отражают их собственную личность или же социально-политические программы их времени.
Да, я со спокойной душой (проверено!) читаю книгу Дэвида Маккалоу о Джоне Адамсе – и совершенно не терзаюсь подозрениями в том, будто автор преподносит мне плод своих собственных предпочтений[47]. И более того, я сомневаюсь, что и в других исторических дисциплинах хоть кому-то приходится беспокоиться о такой возможности.
И в этом свете удивительнее то, что, когда дело касается исторического Иисуса, исследователи, как говорится, «по-своему» толкуют историческую картину или же совмещают ее саму с идеологиями и культурными дрейфами своей эпохи. И это, вероятно, уже ipso facto[48] способствует той вольности, с какой разные исследователи рисуют нам портрет Иисуса.
Кто-то может также сказать, что Иисус более таинственен и непостижим, что по самой своей природе он – sui generis[49], и что он тем самым пребывает за пределами обычного представления о нем как о простом человеке, одном из многих, со своей личностью и своими особенностями. В начале ХХ века великий еврейский ученый Клод Голдсмид Монтефиоре долго размышлял именно над этим вопросом – в чем уникальность Иисуса – и пришел к выводу, что она заключалась в той интенсивности, той мощности, той силе, с какой Иисус провозглашал свою весть и старался убедить других. А что до содержания его проповеди, то подобное вполне мог возвещать какой-либо иудейский учитель той эпохи. В двух словах, Монтефиоре увидел в Иисусе иудея-реформиста, каким был сам; так и многие другие смотрели на Иисуса сквозь призму обстоятельств собственной жизни[50].
И если кто-то склонен думать, будто в наше время столь разнообразных портретов Иисуса уже не создают, пусть рассмотрит эти современные версии: Иисус – циничный иудей, или иудейский киник; Иисус – защитник феминизма; Иисус – пророк, обличающий пороки общества; Иисус – апокалиптический пророк и/или пророк-хилиаст (работа с наследием Альберта Швейцера); Иисус-мудрец; Иисус – предводитель эсхатологического реставрационизма; Иисус – харизматический или вдохновенный мудрец, возглавивший движение за возрождение традиций с верой в Царство, которое наступит в далеком будущем; Иисус – сторонник «богословия чернокожих», представитель теологии освобождения, защитник бедных и угнетенных; и, наконец, Иисус – иудей, маргинальный или просто неверно понятый.
Эти краткие размышления предполагают, что есть две возможности рассмотреть представленную проблему: в свете нехватки источников либо в свете недостатков методологии. Конечно, мы можем совершенно «закрыть» вопрос, повторив слова Кассия, обращенные к другу: «Не звезды, милый Брут, а сами мы виновны…»[51] – или не столь изящную реплику Пого: «Мы встретили врага, и этот враг – мы сами»[52]. Тем самым мы отдали бы все на волю субъективного истолкователя, и с этим фактом пришлось бы как минимум смиряться, а то и преодолевать его.
О том, что истолкователь всегда вовлечен в истолкование, нам завещали помнить философы-экзистенциалисты: Сёрен Кьеркегор, Мартин Хайдеггер, а еще раньше – Вильгельм Дильтей. Конечно, сам Дильтей экзистенциалистом не был, но он стремился создать для гуманитарных наук такую методологию и такие подходы, с которыми они перестали бы восприниматься как простое подобие наук естественных.
Было бы неразумно полагать, что истолкователь может просто взять и устранить все, что он вложил в изучаемый предмет. Впрочем, нам незачем заходить слишком далеко и говорить, будто такая вовлеченность необходима и неизбежна и будто поиск истины, проводимый с «холодным сердцем», непременно заведет в тупик, – как, например, утверждал Кьеркегор, сказавший, что религиозная истина есть вера, удерживаемая в страстной субъективности. Просто экзистенциалисты, оставив в стороне модель истинной объективности, которой, по общему мнению, держались ученые, решительно стремились пройти к истине иными путями и преодолеть картезианское деление на субъект и объект.
Я предлагаю проследить эту склонность создавать разные образы Иисуса от самых первых лет поиска до середины ХХ века. Неизбежна ли такая тенденция? И если это так, возможно ли найти причину? Я исследую эти вопросы и критически рассмотрю ряд различных источников – и, надеюсь, сумею яснее представить методику, подходящую для изучения всего, что связано с историческим Иисусом.
Поиск исторического Иисуса не вырос, будто по волшебству, из одного-единственного глиняного горшочка. Его корни лежат в эпохе Просвещения, а сама эта эпоха началась в XVIII веке, получив мощный импульс от исключительно важного движения: деизма. В Англии деизм возник в конце XVII века и расцвел в XVIII-м, а некоторые следуют его принципам и сегодня. Деизм широко распространился по Европе, и его популярности способствовали знаменитые люди: во Франции – Вольтер, а в Германии – Иоганн Готфрид Гердер и Готхольд Лессинг; кроме того, как мы еще увидим, под его влиянием оказались и важнейшие предводители Американской революции. Не вполне ясно, когда и как родился деизм, но для наших целей это не имеет значения. Далее я расскажу о прославленных деистах и на их примере дам характеристику всему движению.
Одним из самых известных защитников деизма был Джон Локк (1632–1704), автор классического труда «Опыт о человеческом разумении»[53]. Кроме того, Локк внес немалый вклад в идею, согласно которой правительство может действовать лишь с согласия тех, кем оно правит, а сама эта идея отразилась в Американской революции. Локк рос в зажиточной семье, посещал Оксфорд и подумывал о карьере врача, но благодаря знакомству с лордом Эшли, графом Шефтсбери, вовлекся в политику – и в заговор против короля, устроенный лордом, так что и Локку, и Эшли пришлось скрываться в Голландии до «Славной революции» 1688 года. В чужой стране Локк работал над своим «Опытом», а уже после упомянутой революции вернулся в Англию и создал труд «Разумность христианства»[54], главное выражение его представлений о проблеме веры и разума. Локк, подобно некоторым другим деистам, называл себя христианином, к христианской вере в целом относился благожелательно и жизнь вел благочестивую и набожную.
«Опыт» уже содержал некоторые методологические предпосылки, определявшие аргументацию «Разумности», и они формулировались так: во-первых, есть вопросы, которые разум может определить с помощью тщательного анализа; во-вторых – вопросы, стоящие выше разума (скажем, божественные откровения, которые даются в акте веры; их предлагает тот, кто для этого подходит); в-третьих – вопросы, противоречащие разуму[55]. Вторая категория беспокоила Локка более всего, ведь мало кто стал бы выдвигать утверждение, противоречащее нашим природным способностям или нашему разуму. Далее Локк приступил к анализу новозаветных текстов, по большей части – посланий апостола Павла. Тексты ясно показывали, что скверна греха свойственна всему роду человеческому от Адама и главной задачей Христа, как следовало из посланий, было прежде всего искупление. Деяния Христа, направленные на то, чтобы привести всех людей в состояние праведности, δικαιοσύνη, подтверждаются чудесами, которые он совершал и в согласии с которыми должна пребывать вера, провозглашенная, помимо прочего, в Нагорной проповеди и других изречениях Христа. Даже те, кто никогда не слышал об Иисусе Христе, тем не менее обладают светом, который исходит от разума, а потому они также подлежат правосудию Божьему. Люди не сумели верно обращаться с таким разумом, из-за этого впали в состояние греха, и теперь требовалось, чтобы Христос искупил род человеческий. А потому естественная религия может завести в тупик и неспособна даровать искупление. «Они [философы, говорившие от разума] полагались на разум и на его прорицания, в которых все – абсолютная истина; но все же некоторые части этой истины скрыты слишком глубоко, и наши природные способности не могут легко достичь их и ясно явить их всему человечеству, если не получат некоего света свыше, который бы их направлял»[56].
Однако если принять такую христианскую веру, которая представлена в Евангелиях, зачем нужны другие тексты Нового Завета – те же Послания? Они были созданы по иным поводам, их советы и наставления приурочены к иным событиям. Их следует читать в их же собственном контексте, следить за ходом аргументации и думать о том, насколько их содержание соответствует другим частям Священного Писания. Что же касается их ценности, то в силу своего характера эти тексты не являются необходимыми для спасения души, а догматы веры яснее отображены в Евангелиях и Деяниях[57]. В конце своих рассуждений Локк замечает, что бедные и неграмотные люди не должны лишиться спасения души из-за неблагоприятных обстоятельств, ведь Евангелие гласит, что благая весть была им проповедана, а если так, значит, она, по всей видимости, понятна и доступна для того разума, которым они обладают.
Джон Толанд (1670–1722), ирландский вольнодумец, был современником Локка, по слухам – незаконнорожденным сыном священника, прижитым с сожительницей. Крещенный в Католической Церкви, Толанд в юности перешел из католичества в протестантизм, а затем, в той или иной мере, считал себя сторонником самых разных религиозных притязаний, пока наконец не решил, что только разум лучше всего объясняет христианство. Его книга «Христианство без тайн»[58] вызвала такое возмущение, что ирландский парламент отдал распоряжение ее сжечь – благо хоть книгу, а не автора. Впрочем, яростные нападки критиков Толанда не миновали, а некоторые его оппоненты считали, что он заслуживал той же участи, какая постигла его труд.
Чем же именно книга Толанда вызвала такую ненависть, тем более что он, подобно Локку, называл себя христианином? Его врагами были «духовные лица» – священники и богословы, получавшие доход за счет уверений в том, что они обладают подлинным знанием евангельских истин, причем они поддерживали эти уверения с помощью загадочных ритуалов: такими были, скажем, таинства латинского обряда, крещение младенцев по строго определенному чину… К порядкам Римско-Католической Церкви, а впрочем, и к самой католической вере Толанд относился с особой нелюбовью: ему они казались ярчайшим проявлением именно такой таинственности, в которой разуму отводилась невеликая роль. Толанд не видел в христианстве ничего непонятного и недоступного разумному анализу, и в этом он зашел гораздо дальше Локка. Определяя разные пути объяснения христианской веры, Толанд говорил:
Мы полагаем, что разум есть единственная основа любой уверенности и что из всего, явленного в откровении, ничто ни в отношении своего рода, ни в отношении своего бытия не освобождается от изысканий разума в мере хоть сколь-либо большей, нежели самые обыкновенные природные явления. И по этой причине мы, в полном согласии с заглавием данного рассуждения, равно так же утверждаем: в Евангелии нет ничего противоречащего разуму и ничего превыше разума; и ни одну из христианских доктрин нельзя называть тайной в строгом смысле этого слова[59].
Да, в такой системе властвует разум и только разум, как будто sola fide Лютера заменили на sola ratio. Но как же определяет Толанд этот превознесенный и возвеличенный разум? По его словам, разум – это душа, которая действует определенным образом, утверждает, отрицает; судит, что счесть добром, а что – злом. Можно даже сказать, что это здравый смысл. Мы не можем верить в то, чего не понимаем, говорил Толанд. И он начал исследовать краеугольные постулаты христианства: доктрину о Троице, пресуществление, чудеса… Все это он пропустил через огонь разума, оставляя лишь то, что можно честно утверждать, полагаясь на разумные доводы. Кроме того, Толанд исследовал концепцию таинства: по его мнению, ее позаимствовали из языческой мифологии и затем поставили на службу христианства, что особенно заметно у Павла и в дальнейшей истории Церкви.
В конечном счете Толанд хотел показать, что христианская вера не противоречит логическим рассуждениям и что любую другую веру тоже необходимо подвергнуть подобному испытанию. Но на деле те суждения, которыми он так увлекся, привели к совершенно иным последствиям: разрушили многие элементы той веры, что считалась христианской, и воссоздали ее в более приемлемой форме.
Мэтью Тиндал (1653–1733) написал многословный и зубодробительно скучный том с пространными ответами на критику и массой цитат из латинских или греческих текстов на языке оригинала. Его труд «Христианство, древнее как само Творение, или Евангелие как воспроизведение естественной религии»[60] стал не столько попыткой заинтересовать широкую публику, сколько противостоянием с «духовными лицами», которые, похоже, и были основным предметом анализа. Тиндал следовал такому методу: обозначал вопросы, которые задавали ему или которые задавал он сам, и давал на них ответы. Такая диалектика проходит по всей его книге.
Тиндал утверждал, что христианство – это на самом деле та же религия, какая может открыться в естественных рассуждениях и дана разуму самой природой. Так христианство предстало как эквивалент разума, воспринимаемого в природе. Религия откровения отличается от естественной религии лишь способом передачи. Христианство – это совершенное воплощение того, что мог бы распознать и естественный разум. Так, можно понять, что с самого начала творения Бог дал человечеству законы, которым надлежит покоряться, а потому христианство – столь же древнее, как сам сотворенный мир. Из этого также следует, что Библия есть совершенное откровение воли Бога Творца – но, с другой стороны, ту же самую волю можно познать, исследуя естественное положение вещей.
Этот труд предназначался для людей ученых, и автор с легкостью переходил от христианской веры к верованиям древних язычников, с явной целью изучить последние. Как и Толанд, Тиндал был яростным противником папизма и всего, что ему сопутствовало. Порой он мог порицать и протестантов, и иудеев, и мусульман, но считал, что за веру никого не следует преследовать. «Все, кто серьезен в религии, возрадовались бы, увидев установленным такое правило: ни один человек не должен страдать – ни он сам, ни его собственность, ни репутация – просто из-за своих религиозных убеждений»[61]. И все же именно разум проводит нас по лабиринту разных мнений с уважением ко всем уверениям в обладании истиной: «Так, значит, разум должен служить нам проводником, и знание о нашем долге мы должны обретать от света природы, прежде любых предписаний, иначе мы никогда не смогли бы узнать, что наш долг и призывал нас вкладывать в слова те смыслы и значения, лишенными которых эти слова могли бы показаться в противном случае»[62]. Книге Тиндала грозила та же участь, что и сочинению Толанда; впрочем, сожжения она не заслуживала, хватило бы и умелой редактуры.
Если судить по жизненным обстоятельствам, то вряд ли кто-либо мог ожидать, что Томас Чабб (1679–1747) может написать сколь-либо значимый труд. К тому времени, когда умер его отец, оставив семью в отчаянном положении, Чабб был младшим из четырех детей и умел разве что складывать и вычитать простые цифры, читать и писать. Его отдали в подмастерья перчаточнику, позже он стал делать свечи, но он любил писать, особенно о богословских спорах той эпохи. И ему повезло – на один из его трактатов обратили внимание влиятельные люди с положением в обществе. Со временем, получая регулярное жалованье от одного из таких покровителей, он смог оставить убогую работу, посвятил себя сочинительству и в 1738 году опубликовал свой труд «Утверждение истинного Евангелия Иисуса Христа»[63]. К тому времени он уже прослыл деистом, хотя, несмотря на это, продолжал ходить в церковь и формально казался христианином.
В труде «Утверждение истинного Евангелия Иисуса Христа» Чабб утверждал, что Иисус Христос пришел спасти души людей и тем самым дать человечеству вечное блаженство. Эти цели не распространяются на земную власть, говорил Чабб, и лишь при последнем суде Христос явится, чтобы призвать свой народ к ответу, поэтому никто не должен заставлять другого следовать закону Христа. Люди делают это лишь вследствие осознанного выбора, в ответ на убеждение и доводы. И никто, кроме Христа, не имеет власти над христианином; никакая церковная организация и никакие представители Церкви не вправе наказывать верующих. Так Чабб выразил свое презрительное отношение к церковным авторитетам, особенно к папе и иерархам Римско-Католической Церкви. Христос, помимо прочего, говорил, чтобы наш разум действовал в согласии с «вечным и неизменным правилом действий, основанным на причине вещей»[64] – и нет другого способа угодить Богу. «Вот истинное Евангелие Иисуса Христа, вот путь и метод, которыми Христос желает спасать души людей»[65].
Чабб также считал, что некоторые идеи – скажем, идея Иоанна об Иисусе как о вечном Слове Божьем – могут быть как ценными, так и не очень, поскольку они не входят в благую весть Иисуса, направленную только на спасение душ. Так и размышления Павла о статусе иудея и язычника отражают лишь мнение Павла, но мы можем как принять их, так и отвергнуть: для нас важно лишь истинное благовестие Иисуса Христа. И тут Чабб высказывает ошеломительную мысль: он говорит, что те писания, которые не входят непосредственно в Евангелие, – это всего лишь частные мнения их авторов. Само же Евангелие совершенно ясно:
Ибо если бы свою проповедь, обращенную к бедным, то есть низшей части человечества, Христос наполнил историческими фактами или множеством таинственных и едва понятных фраз, допускающих тысячи несогласованностей и противоречий, то для людей это стало бы не наставлением, а камнем преткновения, как если бы он проповедовал им на незнакомом языке[66].
Развивая эти основные положения в книге, Чабб постоянно напоминал о праве каждого отдельного человека судить о том, что является причиной вещей, а что ей не является, и при этом не подчиняться никакой иерархии мнимых авторитетов в стремлении определить для себя, в чем суть Евангелия.
Начало жизни англичанина Томаса Пейна (1737–1809) было крайне скромным: в двенадцать лет он вылетел из школы, а профессией отца, изготовителя корсетов, Пейн, как оказалось, овладеть не смог. Какое-то время он нанимался на корабли, выходившие в море, и однажды в Лондоне случайно встретился с Бенджамином Франклином, который помог ему иммигрировать в Филадельфию. Там Пейн стал журналистом, поддержал революцию и написал трактат «Здравый смысл» (Common Sense), где язвительно обличал британскую монархию и призывал к ее свержению. Труд этот разошелся широко.
Книга Пейна «Век разума» вышла в 1794 году и была переиздана в 1796-м[67]; в ней говорилось о религии как таковой, но в первую очередь – об иудеохристианской. И если Джон Локк прошел по теме веры и разума «на цыпочках», то Пейн, можно сказать, взял кувалду и замахнулся прямо на ключевой элемент христианской веры – Библию. Свое собственное кредо он выразил так: «Верую в единого Бога и более никакого, надеюсь на счастье за гранью этой жизни. Верую в равенство людей, и верую, что религиозный долг – это творить справедливость, любить милосердие и стремиться осчастливить наших ближних»[68].
Далее следовал длинный список того, во что он не верит. Пейн не щадил ни церквей, ни храмов, ни синагог. Все это, говорил он, человеческие изобретения, «устроенные затем, чтобы запугивать и порабощать человечество и монополизировать власть»[69]. История о начале христианства, как ее рассказывают верующие, есть миф, не основанный на фактах и похожий на языческие мифологии древности. Христианская Троица – просто один из вариантов многобожия тех времен. Пейн отмечает, что все, сказанное им, не следует относить лично к Иисусу, «человеку добродетельному и приятному во всех отношениях»[70], и пусть даже у его учения есть параллели и в других религиях, учил он великодушию и нравственности. Сам Иисус ничего не написал; мы почти ничего не знаем о его происхождении, окутанном пеленой мифов; а евангельские повествования противоречат друг другу столь сильно, что историческая достоверность Евангелий крайне мала. Затем Пейн прошелся по всей Библии, отмечая в ней противоречия. К слову, гораздо позже исследователям предстояло обратить многие его прозрения себе во благо: те позволяли заподозрить в тексте указание на несколько разных первоисточников. Его яростная критика не щадила ни одной из книг – за исключением Книги Иова, которой он восхищался; впрочем, Пейн утверждал, что она – не библейская и что ее даже писали не евреи, а язычники.
Нетерпимое отношение к Библии подвело Пейна и к иному прозрению: так, например, он говорил, что Книга пророка Исаии есть «одно из самых диких и беспорядочных сочинений, когда либо созданных; в нем нет ни вступления, ни средней части, ни конца»[71]. Он так никогда и не сумел допустить мысли о позднейшей редактуре или о разных источниках. Как деист, он мог думать лишь о логическом ходе событий от А к В; по сходным причинам он мог лишь объявить книгу неподлинной и бесполезной, – а как иначе, если ее автором был не тот, кого таковым считала традиция? Вот как Пейн кратко описывает христианское богословие:
Изучать богословие в нынешнем состоянии христианских церквей, – это все равно что изучать пустоту; это богословие не основано ни на чем; у него нет никаких принципов; оно не исходит ни от каких авторитетов; оно не содержит фактов; оно ничего не может доказать и из него не сделать никаких выводов. Не все можно изучать как науку, если не владеешь принципами, на которых основан предмет, и поскольку у христианского богословия такие принципы отсутствуют, это и позволяет сказать, что изучать его – все равно что изучать пустоту.
В то же время Пейн мог ставить и вопросы по существу, как он это делает, например, тут:
Создатели христианских мифов говорят нам, что Христос умер за грехи мира и что он пришел, чтобы умереть. Так изменилось бы что-нибудь, если бы он умер от лихорадки или от оспы, от старости или еще от чего-либо?[72]
Кратко изложить мнения Пейна обо всей Библии, от Бытия до Откровения, довольно сложно. Не ко всему он относился негативно. Как и другие деисты, Пейн считал, что Бог познается через творение как Первопричина всего. Только разум позволяет людям обрести хоть какое-то знание единого Бога. Деисты, как правило, прославляли Бога природного мира; это отражено и в словах Томаса Джефферсона в «Декларации независимости», где естественные права людям даруют «Природа и Бог Природы». Похоже, деисты упустили из внимания тот факт, что Бог допускает в мире существование всевозможных трагедий и бед и что такой Бог неизбежно равнодушен к людским страданиям.
Томас Джефферсон (1743–1826), третий президент США, был твердокаменным деистом. Вопрос о том, сколько еще было деистов среди отцов-основателей Америки, остается спорным[73]. На разных этапах карьеры государственного деятеля Джефферсон претворял в жизнь идею, занимавшую его мысли долгие годы: он хотел составить единый документ с текстами Нового Завета на четырех языках – английском, греческом, латинском и французском. Этот проект он так и не осуществил, однако с помощью ножниц и клея составил другой документ, названный «Библией Джефферсона». Этот текст содержал все высказывания, приписываемые Иисусу, и они, по словам Джефферсона, составляли «самую благотворную и совершенную нравственную систему… из всех, которым когда-либо кто-либо учил»[74]. В такой Библии не было ни намека на чудеса. Все подобные вещи намеренно устранялись.
Когда Джефферсон боролся за президентский пост, противники называли его неверующим из-за его взглядов. На это он, не смягчая выражений, отвечал: «Я поклялся на алтаре Божьем быть вечным врагом любой формы тирании над разумом человека!»[75]. Эти слова украшают мемориал Джефферсона в Вашингтоне.
Джефферсон не слишком доверял первым апостолам, которые передали другим учение Иисуса. Он считал их невежественными, ограниченными людьми, и полагал, что они ошибались, передавая предание, и добавляли свои собственные представления к тому, о чем рассказывали, поэтому у каждого евангелиста появился свой образ Иисуса. И хотя Джефферсон не разбирался в вопросах устной традиции и ее передачи, он, тем не менее, с легкостью отличал учение Иисуса от искажений, внесенных учениками. Учение Иисуса, говорил он, сияет здесь, как «бриллианты на куче навоза»[76]. Да, «теория навозной кучи» – не очень пристойное название; но любому, кто хочет вновь услышать подлинный голос Иисуса, приходится отделять подлинное от неподлинного. В этом смысле Джефферсон действительно сделал шаг вперед в истолковании традиции, связанной с Иисусом, – по сравнению со своими предшественниками или современниками из числа деистов.
Чему же учат нас деисты – и учат ли хоть чему-нибудь? Полагаю, их труды важны для нас по нескольким причинам.
Локк первым провел различие между Евангелиями и Посланиями – и тем сделал жизненно необходимый шаг для выделения аутентичной традиции Иисуса[77]. Джефферсон зашел в этом еще дальше. Чабб, вслед за Локком, заявил, что авторитетными следует считать только Евангелия, отказав в этом другим новозаветным книгам. Некоторые деисты постепенно приближались к подлинно историческому подходу – это видно в трудах Толанда, Чабба, Тиндала и Пейна, признававших, что для понимания христианского движения важны знания о той обстановке, в какой предстали Иисус и его ученики. Благодаря тому, что деисты цитировали параллели к христианскому учению, появилась возможность воспроизвести вероятные источники, которым подражали авторы Евангелий. В то же время некоторые деисты видели в иных религиях контрапункт для христианской веры – и в этом смысле намеревались ее обогатить.
Никто из упомянутых мной деистов не искал исторического Иисуса. Ближе всего к этому подошел Джефферсон. В первую очередь целями для деистов служили порядки и верования Церквей с их Символами веры и служителями. Однако в их достижениях скрывался критический дух, стремившийся выразить себя. И ему предстояло это сделать – но, если можно так сказать, из загробного мира.
Тем деистом, который сделал следующий шаг и открыл эпоху «исторического поиска» Иисуса, был Герман Самуил Реймарус. Его дело было столь рискованным, что его труды опубликовали лишь посмертно. Альберт Швейцер по достоинству оценил значение того, что совершил Реймарус, и справедливо сказал, что его работа стала торжественным открытием исключительно исторического представления об Иисусе. А еще Швейцер счел столь же ценным и то, что Реймарус первым применил эсхатологический подход.
Реймарус был первым из трех деятелей, имена которых ассоциируются с так называемым Старым поиском. Вторым был Давид Фридрих Штраус, третьим – Альберт Швейцер, рассказчик и толкователь «Старого поиска». Я упомяну лишь о них и этим ограничусь: подробный обзор «Старого поиска» рискует стать в лучшем случае поверхностным пересказом с массой повторов, да и рассказать о нем лучше, чем это сделал Швейцер, довольно затруднительно.
Вероятно, мало кто мог бы предположить, что Реймарус потрясет мир изучения Евангелий. Он по праву считался выдающимся ученым и часто публиковал работы по философии и логике, а также переводы древних документов. На своем веку он успел, пусть и вкратце, ознакомиться с рассуждениями философов о разуме и, как известно, читал труды Локка и Толанда. И все же ученому миру предстояло поразиться, что Готхольд Лессинг опубликовал несколько фрагментов работ неизвестного автора, и оказалось, что эти так называемые «Вольфенбюттельские фрагменты» (найденные в герцогской библиотеке в Вольфенбюттеле) написаны Реймарусом. Среди них находился и наиболее спорный «фрагмент» под названием «О цели Иисуса и его учеников». «Великолепное произведение… одно из величайших событий в истории критики… шедевр мировой литературы», – так отзывался об этой работе Швейцер, добавляя: «Редко когда являлись ненависть, способная выразить себя столь красноречиво, и презрение, пронизанное таким высокомерием, но в то же время редкий труд создавался со справедливым осознанием абсолютного превосходства над взглядами современников»[78].
Как и Швейцер, я восхищаюсь Реймарусом, хотя и не склонен думать, будто его роль в мировой литературе настолько велика. Труд Реймаруса ясно показывает, сколь напряженной была мысль ученого, сколь серьезно он относился к текстам Евангелий и сколь неустанно бросал вызов всем историческим стандартам, господствующим в то время. Реймарус – не Шекспир, но он доводил свои мысли до конца и делал из них такие выводы, которые, несомненно, принесли бы ему немало бед, если бы он своевременно не упокоился в могиле. Слабость его метода заключалась в некритичном обращении к Евангелию от Иоанна, отчего временами на свет являлась неудобоваримая смесь из текста Иоанна и синоптических Евангелий, причем Реймарус не приводил никаких оснований, призванных объяснить, почему он так делает.
Вряд ли хоть кто-то в то время мог даже вообразить такие портреты Иисуса и его учеников, какие явил нам Реймарус. Иисуса он представил пророком, возвещавшим о конце света. Грядущее «царство» понималось в политическом смысле и должно было наступить в самом скором времени. Иисус ожидал, что в Иерусалиме его провозгласят Мессией этого царства, но план кончился неудачей, и ученики потеряли и своего Мессию, и свою цель – и, как предполагал Реймарус, предпочли заняться не ловлей рыбы, а проповедью царства, так что выкрали тело распятого Иисуса и возродили эсхатологическое движение, чуть было не исчезнувшее без следа. Только теперь они говорили о духовно воскресшем Христе и о царстве, которое наступит в далеком будущем. Тем самым они внесли в христианство одну проблему, которую оно с тех пор так и не смогло решить: проблему отложенной парусии, правления апокалиптического Христа. Даже сегодня выходит много книг о конце света, и они пользуются большим спросом – не говоря уже о том, что приносят доход в миллионы долларов. Реймарус невысоко ставил учеников и считал их обманщиками, сознательно возобновившими проповеди о том мирском царстве последних дней, о котором столь убедительно говорил Иисус и которое ранее возвещал Иоанн Креститель. Однако сценарий Реймаруса не слишком правдоподобен, – ведь люди, как правило, не желают терпеть гонения и умирать за то, что, как они сами знают, есть обман. Реймарус отказывается признавать воскресение на том основании, что рассказы разных евангелистов о пустой гробнице противоречат друг другу в деталях и их нельзя свести в общую картину. Он абсолютно прав, но это наблюдение самоочевидно для любого хоть сколь-либо внимательного читателя. Гораздо труднее выделить в текстах более древнюю традицию, которую отражают не повествования о пустой гробнице, а более ранние пассажи о явлениях Воскресшего, скажем, 1 Кор 15:3–11 у апостола Павла.
Однако нам не следует винить Реймаруса в том, что он не смог подняться на ту высоту, где оказались исследователи последующих поколений. Мы бы не понимали того, что понимаем, если бы не труды наших предшественников, среди которых Реймарус, несомненно, занимает видное место.
Реймарус нажил себе и яростных врагов, и восторженных поклонников. Кроме Швейцера, у него была другая родственная душа – Давид Фридрих Штраус, который ценил работы Реймаруса, хотя и относился к ним критически. Движущей силой всего XVIII столетия, как отмечал Штраус, был разум, а вместе с ним – и его главный спутник, закон согласованности и противоречия. Воскресение Иисуса просто нарушает законы природы, а потому не могло произойти, следовательно, можно думать, что ученики выкрали тело ради осуществления своего нового плана – сохранить старое движение, придав ему новую одухотворенность… и так далее, и тому подобное. Вердикт Штрауса звучит так: «XVIII век презрел воображение и пренебрег им, а потому он отверг и религию, чей отец есть дух, а мать – воображение»[79]. Впрочем, трудно обвинить Реймаруса в недостатке воображения.
Как считал Швейцер, Штраус был пророком и разделил судьбу пророка[80]. Его пророческий дар проявился в том, что Штраус предвосхитил те вопросы, которым на протяжении целого поколения было суждено владеть душами исследователей – а ученым в конце концов предстояло увидеть мир таким, каким видел его сам Штраус. Что же касается участи пророка, то Штрауса несчетное множество раз критиковали за то, что он применил понятие мифа к текстам, священным для многих его современников. Швейцер верно отмечал, что Штраус заметил эсхатологический элемент в проповеди об Иисусе. Но Штраус, в отличие от Швейцера, видел и мифический характер этого элемента, и приписать его Иисусу он просто не мог.
Штраус подпал под влияние философии Гегеля, считавшего историю последовательным движением триады «тезис, антитезис, синтез». Например, христианство на историческом этапе рождения из иудаизма – тезис; эллинизм – антитезис; а последующая христианская религия – их синтез. В том же духе, на основе гегельянского метода, Штраус анализировал все, что говорилось об Иисусе у синоптиков (Евангелие от Иоанна, где богословие затмевало все прочее, он принимал во внимание редко). Подход был таким: Штраус представлял сверхъестественную интерпретацию, затем – рационалистическую и, наконец, свою собственную, мифологическую. В реальности привнесение мифического элемента привело не столько к синтезу, сколько к уничтожению двух других компонентов триады, но подобное истребление свидетельств, записанных в Евангелиях, не беспокоило Штрауса: он впитал и еще одну идею Гегеля – согласно которой за всем, что явлено в исторических движениях, стоят возникшие идеи, – и полагал, что в раннем христианском движении в высшей степени проявилась идея о союзе Бога с человеком, олицетворением которой стал Иисус. И поэтому Штрауса не особенно интересовали внешние атрибуты истории – по завершении всех кровавых драм значение имела лишь идея союза Бога с человеком.
То, что Штраус привнес в работу с Евангелиями категорию мифа, стало характерным признаком его подхода – и именно это, что неслучайно, вызвало самые жаркие споры. Возможно, они отчасти связаны с тем, что у многих само слово «миф» прочно ассоциировалось с легендами о древних богах Греции и Рима. Однако для самого Штрауса миф имел «хорошее» значение. Он означал «лишь облачение религиозных идей в историческую форму, придание им облика через способность легенды к изобретательскому творчеству, действующую за пределами осознания, и их воплощение в исторической личности»[81].
Первичным источником таких легенд, на что непрестанно указывал Штраус, был Ветхий Завет. В конечном счете, говорил он, в ветхозаветных текстах не остается почти ничего, что можно назвать историческим. Помимо этой проблематичной характеристики, в книге Штрауса есть и другой непростой момент: то, что он считал «историческим», приходится добывать, точно руду из неимоверно твердой горной породы. Даже Швейцер опускал руки, думая о том, сколь тщетны попытки отыскать тот материал, какой полагал историческим Штраус, – а когда Швейцеру удавалось найти хоть что-то, он думал, что Штраус зашел слишком далеко[82]. Создается такое впечатление, что Швейцер критиковал Штрауса в тех моментах, которым предстояло стать ключевыми в его собственной реконструкции. Скажем, Швейцер утверждал, что Штраус слишком многое себе позволил, налагая ветхозаветные мифы на Новый Завет. Взять, например, умножение хлебов. Штраус отрицал историческую ценность этой истории, ссылаясь на такие ветхозаветные параллели, как насыщение народа манной в пустыне и чудесное насыщение людей при Елисее. Швейцер же утверждал, что новозаветный рассказ содержит важные исторические элементы, и позже использовал их в своей интерпретации событий. Швейцер винил Штрауса в чрезмерном увлечении «разработкой горных месторождений»[83] на материале Евангелий – и говорил, что именно она, скорее всего, и вызвала очень неблагожелательное отношение широкой публики. Но все же, с другой стороны, Швейцер воздавал Штраусу хвалу за то, что тот ясно осознал как эсхатологический характер движения Иисуса, так и то, что сам Иисус видел себя в роли грядущего Сына Человеческого, который будет прославлен в эсхатологическом Царстве[84].
И, наконец, у анализа Штрауса есть еще один недостаток: он уделял слишком мало внимания разрешению синоптической проблемы. Он считал, что Евангелие от Марка – это просто краткий пересказ Евангелия от Матфея, и поэтому просто не мог ни увидеть в первом какой-либо ценности, ни заметить связи в отдельных историях, рассказанных у Марка. И именно этому недостатку, как полагал Швейцер, предстояло обречь на провал любую попытку прийти к подлинно историческому пониманию Иисуса и его движения.
Теперь же настала пора поговорить о самом Швейцере, третьей вершине нашего треугольника. Его гениальность ни у кого не вызывает сомнений; он был обладателем ученых степеней в богословии, философии и медицине, прекрасно знал творчество Баха, а кроме того, умел играть на органе, глубоко изучал историю этого инструмента и часто давал концерты, деньги с которых шли на его миссию, проводимую среди африканцев. В 1954 году Швейцер получил Нобелевскую премию мира. Он был и остается важным деятелем во всей истории «поиска Иисуса», и влияние, оказанное им на направление исследований в ХХ веке, несравнимо ни с каким другим. Швейцер был властителем дум более столетия, и теперь, быть может, пришло время вновь оценить его «правление», – причем нам предстоит не просто вежливо склонить голову перед его величием, но и воздать должное уважение той преданности, с которой он относился к исторической правде, куда бы та ни вела. Образ Иисуса, воссозданный Швейцером, сложен и неоднороден; и в моей попытке поговорить о нем мне самому видится лишь скромное участие в беседе, начавшейся задолго до меня.
Вскрытие противоречий: Альберт Швейцер и «исторический Иисус»
Прежде чем изложить свои идеи, Швейцер потратил немало сил на то, чтобы показать несостоятельность книги Вильяма Вреде «Мессианская тайна в Евангелиях»[85]. Вреде утверждал, что тема тайны впервые появилась в Евангелии от Марка и скрыла факт того, что служение Иисуса на самом деле не было мессианским, а стало таковым прежде всего благодаря воскресению. Швейцер проанализировал труд Вреде и нашел там глубокие недостатки. Нам не стоит вдаваться в детали, достаточно лишь отметить, что сам Швейцер поддержал диаметрально противоположную точку зрения по сравнению с той, какую высказывал Вреде. Там, где Вреде усматривал действие созидающей общины или анонима, Швейцер видел Иисуса-созидателя. Это было одним из самых главных пунктов, в которых Швейцер расходился с «теологией модернизма».
Кроме того, нам необходимо уже сейчас, в самом начале, вспомнить о некоторых других аспектах «исторического Иисуса», воссозданного Швейцером. Важнейший из них прямо связан с теми источниками, которыми пользовался Швейцер, создавая свой яркий образ. Здесь нам придется разделить такие источники на две группы. Во-первых, Швейцер обратился к общим эсхатологическим и мессианским ожиданиям иудеев эпохи позднего иудаизма, отраженным в апокрифах, псевдэпиграфах и других пророческих текстах Ветхого Завета. Этот обширный поток составил тот исторический контекст, в рамках которого следовало пытаться понять Иисуса. Второй источник – тексты Нового Завета, в которых однозначно говорится о сути деяний Иисуса. Швейцер в основном обращался к Евангелию от Марка и ряду дополнений из Евангелия от Матфея и причислял эти два текста к самым древним документам, связанным с исторической интерпретацией служения Иисуса. Их надлежало использовать как единое целое и толковать буквально. Присоединять к избранным источникам Евангелие от Луки он отказался сказав, что этот текст ничего не добавит к материалу, уже доступному благодаря двум самым ранним Евангелиям[86], – и этот отказ говорит нам о двух вещах. Во-первых, Швейцер не пытался ни создать «жизнеописание» Иисуса, ни представить все его учение, поскольку в таком случае – приведем лишь один пример – ничто не заменит тех замечательных притч, которые есть только у Луки, и их устранение было бы непростительным. Во-вторых, отказ от Луки можно объяснить тем, что этот евангелист определенно склонен редактировать все моменты, где говорится о приближении Царства: Лука меняет временную перспективу и переносит наступление Царства в неопределенное будущее. Эта склонность не вписывалась в расчеты Швейцера, и, полагаю, он усматривал в ней позднюю редактуру, призванную аннулировать тот неудобный факт, что обещанное Царство не наступает. В ином случае отказ от текста Луки выглядит чем-то вроде каприза – и возникает подозрение, что гениальный исторический портрет Иисуса, созданный Швейцером, просто не мог быть другим.
Как и самые ярые критики евангельских историй о детстве и юности Иисуса, Швейцер утверждал, что в них мы не найдем никаких исторических сведений. Вот прямая цитата: «Иисус впервые выходит на историческую сцену в тот момент, когда в Галилее он провозглашает, что приблизилось Царствие Божье»[87]. Затем Швейцер переходит к истории крещения Иисуса и ее вариациям. У двух первых евангелистов, говорит он, Иисус именно в этот момент понимает, что он Мессия. При этом Марк, у которого Иисус только видит голубя и слышит голос (тема тайны!), вероятно, передает историческую правду.
Но если все это видел и слышал только Иисус, как же рассказ об этом событии попал в повествование Марка? Об этом мог поведать лишь сам Иисус, а если он об этом кому-то сказал, значит, мессианская тайна уже перестала быть тайной!
Швейцер, тем не менее, решил, что на вопрос о том, понимал ли Иисус в момент крещения, что он есть ожидаемый всеми Мессия, мы не можем дать ответа. Есть и другие намеки на то, что Иисус уже считал себя Мессией, – например, Иисус, как и Иоанн Креститель, говорил о близком наступлении Царства, в котором социальный мир перевернется, и последние станут первыми, а первые последними; он говорил даже о том, что Мессия, или Сын Человеческий, выйдет из среды обычных людей. Спор в Евангелии от Марка (Мк 12:35–37), посвященный тому, как соединить представления о Мессии и о Сыне Человеческом, имеет смысл только в том случае, если Мессия рожден в последнем поколении рода Давидова и становится Сыном Человеческим лишь в момент своего преображения при наступлении Царства. Швейцер указывает на другие случаи, когда Иисуса называли сыном Давидовым (женщина-хананеянка [Мф 15:22]; слепой нищий [Мк 10:47–48]; народ, когда Иисус исцеляет бесноватого [Мф 12:22–23]; толпа при входе в Иерусалим, приветствующая Иисуса криками «осанна», хотя в тот момент он известен лишь как пророк [Мф 21:9]). Усиливая аргументацию, Швейцер добавлял, что Иисус уже принадлежал к последнему поколению потомков Давида, о чем говорят его родословные и, что важнее всего, апостол Павел (Рим 1:3). Несколько позже, в период правления Домициана (81–96), как свидетельствует Егесипп, были найдены двое родственников Иисуса, которые оказались потомками Давида через Иуду, брата Иисуса.
Аргументация Швейцера логична. Проблема в другом: Швейцер с самого начала предполагает, что Иисус считал себя Мессией, даже если это представление у него еще не получило полного развития и выражения, а затем находит тексты, которые это подкрепляют. Это ров столь широкий, что его так просто не перешагнуть. И если принять это априори – тогда все, игра окончена. А еще Швейцер как-то незаметно переходит к вопросу о Сыне Человеческом, слитом с ролью Мессии[88]. Но если учесть все, что известно о ролях Мессии и Сына Человеческого, может ли хоть кто-нибудь думать, будто сейчас он играет роль первого, – и в то же время знать, что вскоре примет и роль второго? И если этот некто думал, что вскоре преобразится и станет сверхъестественным Сыном Человеческим, почему его должна заботить куда более прозаичная – в сравнении – роль Мессии? В этой роли – насколько мы можем представить образ Мессии по дошедшей до нас литературе – Иисусу совершенно нечего делать. В версии Швейцера мессианская роль Иисуса состоит лишь в том, что ему приходится возвещать близкое наступление Царства и попутно учить людей. Можно ли думать, что Иисус считал себя Мессией, о котором другие узнают в тот момент, который выберет он сам? Вероятно, титул Сына Человеческого он получил после того, как свершилось воскресение. Швейцер думает, что такой ход мыслей возможен, но в то же время считает, что Иисус хранил при себе это знание – мессианскую тайну – по мотивам, почти недоступным нашему пониманию. В представлении Швейцера Иисус мог скрывать свое мессианство, поскольку, возвестив о нем публично, рисковал бы проявить себя в глазах окружающих либо политически замотивированным, либо душевнобольным.
Однако загадка, с которой сталкивались и продолжают сталкиваться все исследователи «исторического Иисуса», состоит в том, что самым ранним титулом, присвоенным ему, был, вероятно, именно титул Мессии. Мы видим это, например, у апостола Павла, который называет Иисуса «Иисусом Христом», отчего титул «Христос» становится почти частью имени Иисуса. Это указывает на то, что титул Мессии начали применять очень рано, возможно, еще во времена служения Иисуса, но из этого не следует, будто сам Иисус притязал на этот титул. Так могли называть его восторженные ученики, или же титул мог появиться после воскресения, – так одно событие веры способно породить другое.
Как бы там ни было, эти разнообразные ключевые пассажи отражают мысль Швейцера. Вначале он говорит, что Иисус «мог в какой-то мере» считать себя Мессией: он думал, что ему предстоит войти в Царство преображенным ангелом, и полагал, что войдет туда как Мессия и Сын Человеческий[89]. И этот ряд предпосылок – «он мог», «в какой-то мере», «он думал»; титул Сына Человеческого, добавленный к титулу Мессии, – сначала предстают как возможности, а потом как-то неуловимо превращаются в несомненный факт.
Служение Иисуса, как напоминает нам Швейцер, вероятно, не продлилось и года, и лишь скромную часть этого времени Иисус уделил тому, чтобы учить народ. Он закончил учить, когда отослал с проповедью своих апостолов, после чего удалился от толпы и вместе с учениками отправился на север. Мы снова видим его в окружении народа лишь по прибытии в Иерусалим. С какой целью он отправился на север – без цели, без плана действий, как кажется на первый взгляд? Либеральные авторы широко обсуждали этот вопрос; по мнению Швейцера, Иисус пытался избегать толп, чтобы не раскрылась тайна его мессианства. Он оказывается на другом берегу озера, в Трансиордании, совершает там акт экзорцизма, но уходит, когда к нему стекаются горожане. Куда бы он ни шел, вокруг него собираются люди; он уклоняется от встреч, отправляется в Назарет, отсылает своих учеников на миссию, а по их возвращении пытается скрыться от толпы, которая по-прежнему следует за ним. У озера он насыщает пять тысяч человек, пересекает Иордан, идет в Вифсаиду, затем направляется в Генисарет, но и там ему не дает покоя толпа; и он уходит в область Тира и Сидона, на чем и завершаются его деяния в Галилее.
Как полагал Швейцер, впервые Иисус попытался уйти от толпы в Капернауме, где изгоняемые им бесы признали в нем «святого Божия», а он повелел им молчать. Это стало обычным явлением при экзорцизме: злые духи распознают Иисуса, а он велит им не разглашать его тайну. Почему он велит им молчать? Отвечая на этот вопрос, Швейцер ссылается на Евангелие от Марка (Мк 4:10–12): тут Иисус отвечает на вопрос о том, для чего он учит в притчах, и за его ответом скрыта идея о предопределении. Только те, кому дано войти в Царство, понимают притчи. К другим же обращены лишь слова о скором наступлении Царства и сопутствующий этому призыв к покаянию. Таким образом, люди, которые понимают притчи, тем самым показывают, что находятся в числе предопределенных избранников, и требования, изложенные позже в Нагорной проповеди, предъявляются именно к ним. Это этика переходного периода, поведение, ожидаемое от тех, кому предназначено войти в Царство. Близость наступления Царства сужает сферу применения этих этических стандартов и придает им временный характер. В Царстве нравственных требований уже не будет, все станут подобием ангелов, а структура семьи полностью утратит свое значение. Но если бы ученикам позволили узнать, какая судьба их ждет, осталась бы у них хоть какая-то реальная причина стремиться занять свои места в этом Царстве?
Образ Иисуса, избегающего толпы в попытке сохранить в тайне свое мессианство, делает его странным Мессией, который отказывается совершать дела Мессии и подчиняет все свои поступки и речи предопределенному плану. Швейцер полагал, что Иисус мог скрывать свое мессианство, чтобы те, кому не было предначертано оказаться среди избранных и войти в их круг через веру в Иисуса, не обрели спасения души[90]. Но с чего бы Иисус вел себя так, если пришел даровать спасение тем, кто был его лишен?
«Этическая идея спасения и ограничения, связанные с предопределением для принятия в круг избранных, непрестанно конфликтуют в уме Иисуса»[91], – утверждал Швейцер – точно как либералы, «прекрасно знавшие», что происходило в уме Иисуса, или словно какой-нибудь кальвинист, рожденный много веков спустя после эпохи, в которой жил Иисус. К тем, кому предназначено войти в Царство, обращены и заповеди блаженства; ученики, отправленные на миссию, должны проповедовать всем о том, что Царство грядет, и очень скоро. По мнению Швейцера, Иисус ожидал, что это случится в дни жатвы – в прямом смысле слова – и именно поэтому разослал учеников проповедовать Царство, которое вот-вот станет реальностью. Тут Швейцер отступает от Марка и обращается к Евангелию от Матфея (Мф 10:23), где находит ключевой пассаж для понимания хода событий, связанных с деятельностью Иисуса. Можно думать, говорит он, что ученики в спешке обежали города и селения, о которых текст просто не упоминает, и вернулись к Иисусу. Убедить людей в том, что Царство приблизилось и что им надлежит покаяться и быть готовыми к его приходу, не удалось, миссия завершилась неудачей, и это вызвало кризис у Иисуса, ожидавшего, что парусия Сына Человеческого произойдет прежде, чем вернутся ученики. И когда они вернулись, Иисус, по мнению Швейцера, был потрясен. Парусия Сына Человеческого не состоялась, и это, добавляет Швейцер, стало кризисом не только для Иисуса, но и для последующих поколений христиан, так что в итоге им пришлось отказаться от эсхатологии. И теперь требовалась новая интерпретация событий – сначала Иисусу, а потом и Церкви.
В данном случае одному-единственному стиху приходится нести на себе слишком тяжелую ношу. Без него вся реконструкция, проведенная Швейцером, заходит в тупик. Без этого стиха Иисус, представший в версии Швейцера, мог бы уйти в трагической тишине и провести свои дни в тихом отчаянии; либо же восстать против своего Бога и прийти в ярость от своих ошибок; либо как-то еще – фантазия не ограничена – переживать то, что он совершенно неверно понял замысел Бога. Как мог Иисус столь ужасно ошибиться?
В литературе нет такого препятствия, которое нельзя было бы обойти с помощью богатства воображения. Швейцер обращает внимание на контекст отрывка, в котором учеников отправляют на проповедь, и видит там пространный перечень страданий и испытаний, которые должны пасть на учеников – все в полном соответствии с ожиданиями конца времен. А значит, Иисус разделял (по крайней мере так гласит данный текст) общие представления о великом испытании, πειρασµός, которому предстояло предшествовать последним дням и, в данном случае, явлению Сына Человеческого в сверхъестественном Царстве. Кроме того, Иисус рассказывает ученикам о событиях, предваряющих явление сверхъестественного Сына Человеческого, причем и самому Сыну Человеческому тоже предстоит принять в них участие.
Но ничего из этого не случилось – разумеется, если мы, подобно Швейцеру, воспримем этот текст как в прямом смысле подлинные слова Иисуса, которыми он наставляет учеников, отправляя их на проповедь. Мы не хотим допускать легкомыслия, но просто нельзя не задуматься о том, сколь трудно было Иисусу набрать себе учеников, если приходилось говорить, что их ждет такая горестная участь. Правда, возможно, нам, опять же, следует предположить, что их тревоги успокаивались обещанием награды: важных постов в Царстве. Это напоминает один не слишком приятный пример из нашей жизни: террористов-смертников, которые идут на гибель, думая о небесных наслаждениях и о том, как ими будут гордиться родные.
После возвращения учеников Иисус снова учил народ «тайнам» Царства. Он говорил о том, что Иоанн Креститель был воплощением вернувшегося Илии, а отвечая ученикам Иоанна на вопрос их учителя, заключенного в темницу, сказал, что близки последние времена. Здесь снова появились неизвестные люди – в самый нужный момент, как в романе, где все затруднения внезапно разрешаются неожиданной и счастливой развязкой. В конце дня Иисус насытил множество народа – огромную толпу, пять тысяч человек, как сообщает нам Марк. Швейцер видит в этой истории предвкушение мессианского пира, таинство спасения, где Иисус благодарит за приход Царства, как в молитве, которой он научил учеников: там просят о насущном хлебе и об избавлении от πειρασµός, испытаний последних дней.
Если воспринимать историю в прямом смысле, это рассказ о чуде. Но Швейцер – рационалист, подобное чудо его не устраивает, и потому он заявляет, что тут все исторично, «за исключением последнего замечания о том, что все они насытились»[92]. Но почему не признать историчным и этот момент? Урезанная версия Швейцера (куда исчезла рыба?) упростила рассказ: Иисус с учениками раздали свои убогие припасы, которых было мало, слишком мало для пятитысячной толпы, и никто даже не утверждал, будто всем хватило. Так что, если забыть о насыщении собравшихся, можно предположить (хотя это шаткое, очень шаткое соображение), что это событие было не чудом, но таинством. Впрочем, с другой стороны, так оно обретало иной смысл, не связанный с трапезой: все вовлекались в мессианское событие.
Швейцер допускает, что предание превратило эту историю в чудо; к слову, обычно он отвергает любое влияние «предания» и нередко обличает современников-толкователей из «теологии модернизма» за то, что они противятся прямому пониманию текста. Видимо, здесь особый случай, когда можно и забыть о принципах.
События развиваются стремительно. В момент преображения трое ближайших учеников участвуют вместе с Иисусом в экстатическом переживании, которое для апостолов окрашено яркими эсхатологическими ожиданиями. «Так создалась психологическая предпосылка для того общего визионерского опыта, который описан в истории о преображении»[93], – писал Швейцер, ссылаясь, нетипично для себя, на психологическую теорию. Так и апостол Петр, пребывая в Кесарии Филипповой, в присутствии всех учеников заявил, что признает Иисуса Мессией, и это вызвало не радость, но указание на то, что это Мессия особого рода, которому предстоит таинственным образом пережить страдания и даже смерть.
После этого Иисус отправляется в Иерусалим, говоря по дороге о своих грядущих страданиях и смерти. Однако теперь он говорит только лишь о своих страданиях и о своей смерти, как будто отныне период испытаний – πειρασµός – предназначен лишь ему одному. Последние испытания еще не начались, даже вопреки его собственным ожиданиям. Чего-то тут не хватает, он должен что-то совершить – «ради других… чтобы Царство могло наступить»[94]. Его решение было следствием того, что ожидаемая прежде парусия так и не совершилась.
Но не странно ли то, что Иисус, жертвуя жизнью, ожидает, что это позволит прийти Царству? Разве это – не признание того, что Иисус неверно понимал божественную волю? И хуже того, не показывает ли Иисус этими словами, будто он может принудить Бога к тому, чего сам Бог явно не намеревался совершать?
Иисус решительно шел навстречу насильственной смерти. Его вход в Иерусалим имел для самого Иисуса мессианский смысл, но народ воспринял все иначе. Швейцер по неясным причинам резко переходит к суду, не сказав ни слова – по крайней мере тут – о Тайной Вечере, хотя и говорил о ней раньше. Странно, ведь в рассказе о ней он по праву нашел бы еще более выраженные ожидания грядущего Царства – в обетовании Иисуса о том, что ученики увидят его лишь по наступлении Царства Божьего.
По мнению Швейцера, предательству Иуды соответствует то, что сделал Петр. «Иисус умер, потому что двое из его учеников нарушили повеление молчать: Петр – в тот момент, когда рассказал о мессианстве Иисуса двенадцати в Кесарии Филипповой, Иуда Искариот – когда донес об этом первосвященнику»[95]. Иисус признал себя Мессией, и священники решили осудить его на казнь как «обманувшегося энтузиаста и богохульника»[96]. Швейцер не смог разъяснить, как он понимал оба этих обвинения. Что значило «энтузиаст»?
Тут история Швейцера обрывается: Иисус кричит громким голосом и умирает на кресте. «Он отказался от питья с успокоительным средством (Мк 15:23), чтобы сохранить всю полноту сознания до самого конца»[97].
Финал странно сдержан: нет ни рассказа о тонкостях суда, ни вопросов о том, на каких основаниях вынесен приговор Иисусу. Пилат у Швейцера – просто обманщик, который тайно потворствует священникам, соблюдая их интересы, и в то же время использует «множество народа», чтобы умиротворить широкую публику. Но мог ли иной претендент на роль мессии оказаться на кресте, ничем не вызвав гнева Рима? Несомненно, любой, в ком видели предводителя народного движения, мог показаться угрозой для Pax Romana, и конечно же, любой, кто учинял беспорядки в Храме, пробудил бы гнев высокопоставленных священников. Но как мог человек, притязающий на то, что он – Мессия, который скоро явится как сверхъестественный Сын Человеческий, заслужить одно лишь презрение? И странное замечание в финале (о том, что Иисус желал оставаться в полном сознании до смерти) – что это за таинственный вывод? Откуда Швейцер об этом узнал?
И он молчит о том, что происходило у креста; не упоминает ни о гробнице, ни о разных проблемах, которые ставят перед нами различные истории о ней; ничего не говорит ни о воскресшем Иисусе, ни хотя бы о столь широко распространенной вере в то, что он являлся ученикам. Похоже, что у Швейцера история Иисуса закончилась на кресте. Швейцер не нуждался ни в чем другом, и, видимо, это вполне его устраивало: он избегал всего, что хоть отдаленно напоминало традиционную христологию. Его собственные представления содержатся в заключении к его книге, и эти знаменитые строки нам еще предстоит рассмотреть.
Швейцер и история «поиска Иисуса»
Принято думать, что в истории «поиска Иисуса» можно выделить период Старого поиска, который начался с Реймаруса, длился весь XIX век и прекратился, рухнув под ударами Швейцера. Наступил период молчания, когда никто ничего не искал, после него настала эпоха Нового поиска, а затем – и Третьего поиска, или «Исследования Иисуса». О том, какое положение в этом историческом развитии занимает Швейцер, ясно сообщил Маркус Борг, высказавший на этот счет два соображения[98]. Во-первых, говорит Борг, «Швейцер стоял за радикальное отделение исторического исследования от богословия: то, каким был Иисус как исторический деятель, не имеет отношения к истине христианства, которая, по мнению Швейцера, коренится в переживании Христа как живой духовной реальности в настоящее время». Во-вторых, Швейцер провозгласил, что исторические исследования Иисуса не имеют никакой богословской ценности, и это имело важное последствие: «…на протяжении большей части этого столетия исследователи проявляли сравнительно мало интереса к историческому Иисусу, так что труд Швейцера стал не только вехой, завершившей “старый поиск исторического Иисуса”, но и на время привел к прекращению вообще какого-либо поиска»[99].
Впрочем, общепринятые взгляды требуется пересмотреть. Быть может, Швейцеру было трудно вписать его исторического Иисуса в богословские схемы, но он никогда не заявлял, будто исторический Иисус неуместен в его философии. Швейцера привлекала невероятная сила воли Иисуса – человека, который осмелился бросить вызов истории и придать ей облик по своему желанию. Значение такого Иисуса в наши дни надлежит видеть в том, что он влияет на нашу собственную волю – и обе воли, соединяясь, как будто перекидывают мост через пропасть, отделяющую прошлое от настоящего. От исторического Иисуса остался не Иисус воскресший (возможно, именно его Борг назвал «живой духовной реальностью»?). Швейцер говорит только о «духе Иисуса», проявившем себя в этике любви и доступном для нас сегодня и всегда. Именно такой Иисус отражен в знаменитых и часто цитируемых словах, завершающих книгу Швейцера: «Он приходит к нам как некто неведомый…»
Но приведем и другие слова, и пусть сам Швейцер скажет, какой, по его мнению, надлежало быть нашей связи с Иисусом. Он говорит об этом в тексте, добавленном лишь в издании 1913 года:
В конечном счете наше отношение к Иисусу носит мистический характер. Мы не в силах перенести хоть кого-либо из деятелей прошлого во плоти в настоящее, и в этом нам не помогут ни исторические наблюдения, ни дискурсивное размышление о том, сколь велико значение их влияния и авторитета. Мы способны вступить в отношения с таким деятелем только тогда, когда соединяемся с ним в знании о том, что разделяем одни и те же устремления, когда чувствуем, что наша воля проясняется, обогащается и оживляется его волей, когда заново открываем через него самих себя. В этом смысле абсолютно любые глубокие отношения между людьми носят мистический характер. И наша религия, в той мере, в какой она являет себя именно христианской – это не столько культ Иисуса, сколько мистицизм Иисуса[100].
Что же касается временной приостановки «поиска», она в намерения Швейцера не входила[101]; впрочем, он действительно стремился нанести серьезную рану сторонникам Ричля, считая, что тот заковал христианскую веру в оковы, сочетав ее с историей, вечно изменчивой, неопределенной и относительной. Швейцер полагал, что христианству, ради его будущего, необходима метафизическая основа, и, кажется, нашел ее в своем знаменитом «благоговении перед жизнью».
Точнее было бы сказать, что Старый поиск умирал постепенно – сначала в Германии, потом в других местах – из-за равнодушного отношения к нему в мире, где он ревностно стремился стать актуальным. А сам мир тем временем приходил в отчаяние от собственной правоты и подозревал, что погряз в беззакониях. Но стоит прояснить одно: как бы мы ни трактовали конец Старого поиска, истина в том, что всегда существовал один-единственный непрестанный поиск исторического Иисуса, со своими взлетами и падениями, озарениями и тупиками. В Германии так называемый «период молчания» и был таким падением и тупиком, – но он происходил не во всем мире, а впрочем, даже и не во всей Германии. И, вероятно, этот спад ускорили и Бультман, и критика форм, и диалектическое богословие в сочетании с иными социокультурными факторами, – а не один только Швейцер с его трудом.
И потому неверно говорить, будто после Швейцера наступила эпоха молчания, когда исторического Иисуса никто не искал. Это убедительно опровергает моя книга «Исторический Иисус в ХХ веке. 1900–1950». Я не стану ее пересказывать даже кратко, но просто приведу некоторые имена: Рудольф Бультман, Мартин Дибелиус, Рудольф Отто, Шейлер Мэтьюз, Шерли Джексон Кейс, Генри Кэдбери, Фредерик Клифтон Грант, издательский дом John Knox, Томас Уолтер Мэнсон, Уильям Мэнсон, Чарльз Гарольд Додд, Сесиль Джон Каду, Альфред Луази, Винсент Тейлор, Морис Гогель, Шарль Гиньбер и многие-многие другие. Можно ли, если мы помним об этих и прочих людях, говорить об эпохе молчания?
Швейцер: заключение
Все великие люди прошлого оставляют нам в наследие вопросы. Вот некоторые из тех, какие я по-прежнему хочу задать о Швейцере:
• Получился бы у Швейцера иной образ Иисуса, если бы он все же принял во внимание Евангелие от Луки?
• Верно ли Interimsethik Швейцера отражает учение Иисуса, если оставить в стороне наступление грядущего Царства? Эту часть созданной Швейцером картины отвергли почти все.
• Не придется ли вносить в текст понятие предопределения?
• Почему Швейцер столь кратко рассмотрел суд над Иисусом и его казнь? Можно ли объяснить это тем, что Швейцер счел важным лишь решение Иисуса пойти на смерть, а остальным достались второстепенные роли?
• Требовалось ли для правдоподобия образа доказывать, что Иисус был в здравом уме, как делал это Швейцер в своей медицинской диссертации?[102]
• Удалось ли Швейцеру создать целостный образ Иисуса? Есть ли там достойное доверия ядро?
• Если мы учтем ограничения в работе с Евангелиями – обращение лишь к тексту Марка и фрагментам Матфея, а также настойчивое стремление понимать их буквально и как единое целое, – не стоит ли думать, что у Швейцера неизбежно должен был получиться именно такой образ Иисуса?
• Не привело ли невнимание Швейцера к евангельским притчам к тому, что воссозданный им образ Иисуса утратил всеохватность? И не поэтому ли картина, изображенная Швейцером, уже изначально не могла стать верной дорогой к историческому Иисусу?
У деистов не было четко определенного метода, о существовании которого можно было бы говорить. Они следовали тому, что предоставлял разум, а именно – правилу согласованности и отсутствия противоречий, к которому и сегодня обращается любой исследователь. Так же действовал и Реймарус, однако он впервые внес нечто новое, попытавшись рассмотреть Иисуса строго в историческом контексте. Те выводы об учениках Иисуса и их поступках, к которым он пришел в процессе, не лишают законной силы сам подход. Штраус расширил точку зрения Реймаруса и ввел концепцию мифа. В этом смысле Бультмана можно считать наследником Штрауса, хотя для Бультмана миф был объективацией языка, призванного возвестить об инаковости Бога, и требовал нового перевода в более современных терминах, а именно в почти невыразимой обычными словами реальности Dasein («бытие присутствия»), в том смысле этого термина, в каком его понимал Хайдеггер. Такой обратный перевод оказался более эффективным для слов Павла, а не Иисуса; впрочем, Бультман здесь обязан в большей степени не Хайдеггеру, а Кьеркегору.
Ко временам Швейцера исторический метод уже развился, хотя и не везде на Западе это понимали. Швейцер не предложил никаких улучшений этого метода, но показал, что захватывающий, яркий образ можно создать при помощи одной-единственной предпосылки – эсхатологии, и отвел ей роль колеса, что везет на себе всю телегу.
К началу ХХ века текстологией уже занимались серьезно. Открытия Константина фон Тишендорфа и других исследователей позволили получить тексты, намного более близкие к оригиналам, что прежде было намного труднее. Кроме того, текстологи разработали ряд принципов и аппарат и неуклонно их развивали.
Литературоведы и исследователи источников обсуждали синоптическую проблему. Большая часть исследователей согласилась с тем, что первым было создано Евангелие от Марка, хотя некоторые по-прежнему придерживались гипотезы Иоганна Якоба Грисбаха, гласившей, что первым возникло Евангелие от Матфея, а другие его редактировали.
Критика форм принесла с собой осознание последствий того, что предания передавались устно и только потом были зафиксированы в текстах. Появилась надежда на то, что получится восстановить ту форму, в которой передавался устный текст, и дойти до самых истоков традиции. Кроме того, критики начали понимать, что ранее текст принадлежал общине с традициями, которые можно было поместить либо в Sitz im Leben Jesu («контекст Иисуса»), либо в Sitz im Leben Kirche («контекст Церкви»). Критику форм можно было бы назвать Traditionsgeschichte («история традиций») – ею она, по сути, и была. Призванная прояснить тексты, критика форм уделяла мало внимания социологии, косвенно выраженной в ее собственной теории. Однако она стала непосредственной предшественницей Redaktionsgeschichte, «истории редакций», принимавшей во внимание те способы, при помощи которых сами евангелисты обретали свои особые воззрения, которые предстояло продвигать. Такие исследования продолжаются и сегодня.
Начиная с 1920-х годов так называемая Чикагская школа сосредоточила внимание на том, как в Евангелиях представлены особенности устроения общин, связанные с социальной жизнью. Ширли Джексон Кейс, главный идейный вдохновитель школы, призывал интерпретировать тексты, связанные с Иисусом, в свете того социально-исторического окружения, в котором они появились. Чем яснее мы сможем воссоздать особенности такой среды, тем выше вероятность, что традиция, ассоциируемая с Иисусом, окажется подлинной. Сегодня такой социально-исторический подход широко распространен и часто заимствует наработки из других областей знаний, скажем, таких, как анализ социальных слоев и экономических условий в греко-римском мире, тем самым проясняя более широкий социальный контекст исторического Иисуса. И этот контекст предстал еще яснее в середине ХХ века, когда были открыты свитки Кумрана и рукописи Наг-Хаммади.
В начале ХХ века археология, похоже, не влияла на изучение Нового Завета почти никак. Впрочем, некоторые исследователи, скажем, Адольф Дейсман (а в Америке – Кэмден Коберн) выпускали объемные отчеты о папирусах, надписях и черепках, преимущественно египетских, прояснив то, как жили в древности обычные люди. Обилие находок в Оксиринхе позволяло ученым работать год за годом, да еще и получать доход. И, разумеется, в середине ХХ века, благодаря открытиям в Кумране и Наг-Хаммади, исследователи получили огромное множество материалов и для датировки и поиска параллелей в истории раннего христианства, и для прояснения временного периода, на протяжении которого происходили общественное служение и смерть Иисуса из Назарета. Вопросы о том, содержат ли свитки из Наг-Хаммади – в том числе речения из Евангелия Фомы – материалы, связанные с историческим Иисусом, пока продолжают вызывать споры.
Были среди ученых и сторонники идеи о важности арамейского языка, предпринимавшие попытки обратного перевода с греческого на арамейский. Ведущую роль в этом играли Густав Дальман, Чарльз Катлер Торри, Чарльз Фокс Бёрни, Иоахим Иеремиас, а также, ближе к концу упомянутого периода, Мэтью Блэк. «Арамейский клуб» был невелик, однако его участники ставили перед собой достойную цель: прояснить традицию, связанную с Иисусом, лучше узнав основы того языка, на котором говорили Иисус и его первые последователи. В 1933 году Торри завершил новый перевод Евангелий, основанный на подразумеваемом арамейском. Если говорить о его точке зрения в общих чертах, то он, работая над переводом какого-либо документа, гипотетически предполагал наличие у того исходной исходной арамейской основы и датировал эти тексты как древние. Книга «Арамейский подход к Евангелиям и Деяниям» повлияла на многих исследователей, удостоилась трех изданий и выходила на протяжении довольно долгого времени[103].
Несмотря на столь богатый арсенал, исследователи исторического Иисуса делают о нем столь же разные выводы, как и их предшественники, усугубляя «проблему разнородных Иисусов». Так что перед нами по-прежнему стоит вопрос: можно ли создать «единогласный» образ Иисуса? Мне кажется, нет, и причины тому столь же многообразны и глубоки, как различия в социальных, культурных и исторических условиях, в которых пребывают истолкователи. А с другой стороны, образ Иисуса столь же сложен, как и положение тех, кто пытается его истолковать – а может, и более загадочен.
Может быть, Иисус, как и предполагали многие, действительно непостижим и совершенно уникален. Но стремление постичь его уникальность несет в себе опасность забыть о его еврействе, а в истории эта ошибка вела к чудовищным последствиям. Помня об этом, мы можем толковать образ Иисуса, в какой-то мере понимать, что скрыто в сути его личности, и убеждаться в том, что мы близки к этой сути. Как проверить такую возможность? Может быть, ввести в компьютерную программу все изречения, приписанные Иисусу, исследовать его речевые модели, выбор рассказов, особый лексикон? Иисус говорил о многом, он, можно сказать, «сеял» слова – и, быть может, он это делал как-то особенно и мы еще не увидели, как именно? А возможно, подобный подход можно применить и к его деяниям, и по крайней мере у нас появится эвристический инструмент, позволяющий по-иному исследовать традицию, связанную с Иисусом.
Вера Иисуса нас объединяет, но вера в Иисуса разделяет.
Этот текст – краткое изложение моей докторской диссертации с одноименным названием[104]. Сказав о проявлении, я стремлюсь выразить идею развития; впрочем, отчасти здесь мы увидим и ретроспективу. А чтобы указать на сложность замысла, на выбор источников и на применение творческих подходов при создании портрета Иисуса, я воспользовался аналогией с мозаикой. Далее я разделил свое исследование на пять частей: «Сближение», «Точки зрения», «Проявление мозаики», «Достижения» и, наконец, «Критика и итоги».
Любое честное богословие есть богословие катастрофы, импульс которому дает убожество и благородство нашей человеческой природы.
«“Иисус Иудей”, – эта книга стала нашим началом», – так завершает Джеймс Данн свой труд «Иисус, оставшийся в памяти», одну из наиболее современных работ в научной историографии, созданную в стремлении авторитетно запечатлеть характерный портрет непостижимого Иисуса из Назарета[105]. Данн прямо говорит об очевидной исходной точке исследований: еврействе Иисуса. О нем не думали ни христиане, ни иудеи – до Холокоста. И только после трагедии еврейские ученые с разными мотивами и целями – впрочем, исключительно научными и мирными, – начали рассматривать Иисуса с четко выраженного «иудейского ракурса».
В 1973 году, опубликовав свой труд «Иисус Иудей»[106], Геза Вермеш, выдающийся исследователь кумранских находок, сформулировал проблему и содействовал появлению определяющего лейтмотива, который, по мнению некоторых, стал в конце ХХ века движущей силой всего Третьего поиска исторического Иисуса[107]. Позже Вермеш написал еще одну книгу, «Иисус в его иудейской среде», где вспоминает о том, какой отклик вызвал его тезис:
«Иисус Иудей» – так называлась и написанная мною книга – это эмоциональный синоним Иисуса, действующего в истории, в противопоставлении божественному Христу веры христиан. И хотя это просто новое утверждение очевидного факта, многим христианам и даже некоторым иудеям по-прежнему тяжело принять идею о том, что Иисус был иудеем, а не христианином. Видимо, нам снова предстоит отправиться на поиски исторического деятеля, который, как принято считать, стал основателем христианства[108].
Вермеш не был ни первым, ни единственным из тех иудейских исследователей, которые четко заявили о принадлежности Иисуса к еврейскому миру, однако он ясно обозначил то, что его исследование – не взгляд приверженца какой-либо религии, но взгляд историка. Иудеи интересовались этой темой и прежде, но не всегда проявляли благожелательность, а их подходы не всегда отличались объективностью. Часто их воззрения, отражавшие преобладающие тенденции эпохи, в недостаточной степени опирались на историю. Однако по мере того, как возрастало влияние Просвещения с его нацеленностью на научный метод, ситуация изменилась.
Все началось с еврейских интеллектуалов Германии: вдохновленные немецким Просвещением и его нацеленностью на историческую объективность, они начали высказывать обоснованные точки зрения на Иисуса и его биографию, полагаясь на скрупулезное исследование как иудейских, так и христианских источников. Хотя их труды в этой области и компетентность в библеистике и герменевтике не всегда были на должной высоте, от их идей нелегко было просто отмахнуться – впрочем, нельзя сказать, будто их охотно принимали как иудеи, так и христиане. Первые считали таких ученых предателями, вторые называли исследователей богохульниками. Но, несмотря на это, евреи-интеллектуалы умело пользовались как иудейскими, так и христианскими источниками и продолжали строить гипотезы о личности Иисуса и его жизни.
Их мотивы были самыми разными – как и их взгляды и степень влияния. Я не стремлюсь дать полную историю иудейских исследований, посвященных Иисусу, и рассказать о том, что за ними стояло, какие точки зрения были в их основе и как они влияли на последующие поколения. Но я все же хочу рассмотреть вопрос о значении иудейских исследований, проведенных в ХХ веке, – тех, что начались после Холокоста и ставили перед собой широкую цель: оценить Иисуса в свете науки, особенно с иудейской точки зрения. Сперва они интересовали лишь некоторых иудеев, желавших понять личность Иисуса. Потом это стремление развилось в тезис, который, как мы увидим, решительнее всего высказывали Давид Флуссер и Геза Вермеш. Этот тезис, ставший необходимой предпосылкой для любых последующих исследований, гласил, что Иисуса следует изучать в иудейской среде Палестины I века, в которой он родился и жил. Флуссер говорит о таком подходе лаконично: «В настоящем исследовании мы лишь хотели изучить темы, связанные с “историческим Иисусом” в контексте его иудейского окружения. Я считаю, что именно это и означает исследовать Иисуса в иудейском ракурсе»[109]. Неудивительно, что вместе с познанием Иисуса как иудея началось и изучение иудейских корней христианства.
Во второй половине ХХ века пошло сближение, благодаря которому стало легче вести диалог, к которому стремились еврейские исследователи. По мнению Вермеша, ключевым фактором такого сближения был «отпечаток, оставленный ужасами Холокоста в христианском мире»[110]. Именно это оказалось одной из важнейших причин, пробудивших интерес к Иисусу и иудаизму. Второй причиной стало изучение важнейших находок Мертвого моря, оказавшее мощное воздействие на библеистику. В предисловии к книге Пинхаса Лапида «Воскресение Иисуса» Карл Бротен своими словами передает описание этого периода, данное Юргеном Мольтманом:
Сегодня перед диалогом иудеев с христианами открываются небывалые возможности. Есть «иудейская волна» среди христиан, которые ищут корни своей духовной идентичности, как то отметил Юрген Мольтман, а теперь, с еврейской стороны, «волна Иисуса» появилась и в иудаизме… О существовании последней, по мнению Лапида, свидетельствуют «187 написанных на иврите книг, научных статей, стихотворений, драм, монографий, диссертаций и эссе, созданных в течение последних двадцати семи лет с момента создания государства Израиль и посвященных Иисусу»[111].
В 1967 году Раймонд Браун, член Общества Святого Сульпиция, описал этот период с точки зрения христиан. В предисловии к своей книге «Иисус, Бог и человек» Браун говорит о «неприятных побочных явлениях», причиной которых стало стремление Церкви защитить идею божественности Иисуса в дискуссиях с оппонентами, несогласными с утверждением о том, что Иисус есть истинный Бог и истинный человек. Развивая эту тему, он заявляет:
Широко распространено также и нежелание признать Иисуса человеком, и с этим бороться труднее, поскольку это нежелание остается неосознанным или не формулируется как четкая позиция. Многие верующие христиане не отдают должного человеческой стороне Иисуса. Они переносят образ Иисуса, воссиявшего во славе, на его общественное служение, воображая, что он странствовал по Галилее, окруженный сияющим ореолом. Им трудно представить, что он был подобен другим людям; их смущают евангельские сцены, в которых говорится, что Иисус устал или замаран пылью, раздражен или борется с соблазном; что его не выделяют в толпе; что его считают фанатиком и демагогом. О том, насколько устойчиво такое отношение к человеческой природе Иисуса, ярко свидетельствуют громогласные протесты против любого нового перевода Евангелий, где авторы отказались от освященного веками жаргона «библейского английского» и где Иисус говорит как обычный человек[112].
В 1997 году Ларри Хуртадо в статье «Систематика современных работ, посвященных историческому Иисусу» кратко описывает долгий период после Второй мировой войны как контекст для исследований, главной темой которых был Иисус:
Сперва изменился курс богословия, и о важности исторического Иисуса начали говорить ведущие представители школы Бультмана, а затем – и его адепты в Северной Америке, те же Джеймс Робинсон и Роберт Фанк. Кроме того, были сделаны великие археологические открытия, включая обнаружение библиотеки Наг-Хаммади и свитков Кумрана, а Израиль поддерживал проведение многочисленных раскопок в разных местах, отчего возникло новое стремление поместить Иисуса в более подробный и достоверный исторический контекст. На протяжении последних сорока лет можно было также наблюдать, как изменилась демография исследователей-библеистов: раньше этим занимались почти исключительно либеральные протестанты, но с 1945 года в работу стало включаться все больше католических и иудейских специалистов – а еще позднее к ним присоединились и «евангельские христиане», и даже те, кто не считал себя приверженцами какой-либо религии. Наконец, когда пришло в упадок движение библейского богословия, мы увидели, как возрождается интерес к историческому исследованию Нового Завета: это в какой-то мере напоминает аналогичный процесс, происходивший в истории религий ближе к началу ХХ века. И нынешние исследования исторического Иисуса, несомненно, представляют собой отражение упомянутых обширных изменений в данной области[113].
Шалом Бен-Хорин говорит о «великом молчании»[114] в иудейских кругах, которое прервалось лишь в наше время. А Лапид, учитывая «взаимное любопытство»[115], считает, что наша эпоха дает удивительные возможности для лучших отношений между христианами и иудеями: «Давайте учиться вместе!»[116].
С тех пор как Мартин Бубер в сочинении «Два образа веры» назвал Иисуса своим «великим братом», о месте Иисуса в широком контексте еврейской истории начали задумываться и другие иудейские авторы. Здесь мы поговорим о семи мыслителях: это Сэмюэль Сэндмел, Шалом Бен-Хорин, Давид Флуссер, Пинхас Лапид, Геза Вермеш, Джейкоб Нойзнер и Юджин Боровиц. Все они предприняли эту попытку, и в какой-то мере создали своеобразную хронологию данного направления. Впрочем, неверно воспринимать их как одну команду, хотя каждый из них, разумеется, знал о трудах коллег.
Это сближение академических, археологических и культурных факторов во второй половине ХХ века способствовало развитию диалога между иудеями и христианами. После Второй мировой войны, истерзавшей человечество, как те, так и другие начали задавать себе вопрос: как стал возможным Холокост (на иврите – Катастрофа, [Шоа2]), особенно среди верующих и против верующих? Стремление сделать все, чтобы подобное не повторилось, заставило некоторых людей задуматься об Иисусе: прежде казалось, что он мешает примирению, но теперь его начали воспринимать как самый надежный мост через пропасть и как исцеляющий бальзам для ран от ненависти к евреям и ненависти к христианам. Другие иудеи решили заняться академическими исследованиями исторического Иисуса, добавив свои усилия к попыткам более внимательно и объективно изучить Иисуса в исторических трудах. К слову, именно они, по мнению некоторых, «спасли» галилейского иудея Иисуса как от наносной эллинистической христологии, так и от презрительного отношения, которое испытывали к нему иудеи прошлых эпох – и тем обеспечили ему, «великому брату», особое место в истории евреев[117]. Это породило споры, а также пробудило новый интерес к поиску исторического Иисуса, что и привело к нынешнему положению вещей в этой сфере. Мы начнем с Иисуса-иудея.
Вряд ли я когда-либо полагал, что я, еврей, вижу лучше, чем христиане, – нет, я просто думал, что смотрю на все с иной точки зрения.
Сэмюэль Сэндмел, 1911–1979
Сэмюэль Сэндмел, апологет евреев и иудаизма, прекрасно знал и раннехристианскую литературу, и современные ей иудейские труды. Адресатами его книги 1964 года «Мы, евреи, и Иисус» были американские евреи[118]. Уже здесь заметно, что он изучал Новый Завет, и эта сторона его исследований ясно отражена в другой книге, «Иудейское понимание Нового Завета»[119], где он пытался познакомить иудеев и со священными христианскими текстами, многие из которых по своему происхождению или стилю носят еврейский характер, и с таинственной фигурой еврея Иисуса, порожденного миром иудаизма. По мнению Сэндмела, Иисус был просто еврейским назиром, или назореем — человеком, посвященным Богу, – и в то же время, что было неизбежно, он предстал как символ западной культуры: как тот, кого можно ценить, но кому не следует подражать.
Шалом Бен-Хорин, 1913–1999
Шалом Бен-Хорин родился в Мюнхене, где носил имя Фридрих (Фриц) Розенталь. Его книга Bruder Jesus: Der Nazarener in jüdischer Sicht была опубликована в Мюнхене в 1967 году[120]. В 2001 году ее перевели на английский, и она вышла в США под названием «Брат Иисус: иудейский взгляд на Назарянина»[121]. Книга «Брат Иисус» похожа скорее на диалог, а не на ученый трактат, и адресована в первую очередь христианам. По мнению Бен-Хорина, Иисус – это брат иудеев, достойный уважения, хотя, что неудивительно, это трагический герой.
Давид Флуссер, 1917–2000
Давид Флуссер, профессор Еврейского университета в Иерусалиме, изучавший раннее христианство и иудаизм эпохи Второго Храма, родился в Вене. Среди его трудов особенно знамениты книга «Иисус» – биография Иисуса из Назарета, впервые опубликованная в 1968 году и, с изменениями (при участии Р. Стивена Нотли) в 1997 году;[122] а также сборник статей под общим названием «Иудаизм и зарождение христианства»[123]. Как считал Флуссер, Иисус был верным сыном и законопослушным иудеем – иными словами, моральным примером для современного общества.
Пинхас Лапид, 1922–1997
Ортодоксальный иудей Пинхас Лапид родился в Канаде, но рос в Вене. Прожив тридцать лет в Израиле, в 1969 году он переехал в Западную Германию. Еврейский специалист по Новому Завету и неутомимый вдохновитель диалога между иудеями и христианами, Лапид написал (нередко в соавторстве) ряд книг на немецком. Многие из них были расшифровкой радиопередач, на которых общались сторонники разных религий. Иисуса Лапид считал благочестивым богобоязненным иудеем и Спасителем язычников.
Геза Вермеш, 1924–2013
Геза Вермеш родился в Венгрии. Хотя он и был выдающимся исследователем Кумрана (или, быть может, в силу этого), Вермеш заинтересовался изучением «исторического Иисуса», когда на Рождество 1967 года его пригласили написать статью на близкие темы. В результате в 1973 году вышла его знаменитая книга «Иисус Иудей: Евангелия глазами историка». Два других труда: «Иисус и мир иудаизма» (1983) и «Религия еврея Иисуса» (1993)[124] завершили трилогию. С 1991 года Вермеш был директором Форума исследований Кумрана в Оксфордском центре гебраистики и иудаистики. После этого он написал «Изменчивые лики Иисуса» (2000) и «Подлинное Евангелие Иисуса» (2003)[125]. Иисус в представлении Вермеша был галилейским иудеем, приверженцем древнего хасидизма, харизматическим целителем и учителем, а кроме того, Вермеш уверен, что Иисуса невероятно влекла эсхатология.
Джейкоб Нойзнер, 1932–2016
Джейкоб Нойзнер, знаменитый исследователь иудаизма I века нашей эры, родился в Коннектикуте. В 1993 году Нойзнер, представив, что ведет разговоры с Иисусом из Евангелия от Матфея, опубликовал книгу «Рабби говорит с Иисусом: диалог разных тысячелетий и разных вер». А в 2000 году вышла пересмотренная и расширенная версия книги под простым названием «Рабби беседует с Иисусом»[126]. В течение долгого времени Нойзнер был научным сотрудником кафедры религии и богословия Бард-колледжа и старшим научным сотрудником Института современной теологии. По мнению Нойзнера, Иисус был галилейским мудрецом, только его представления были ограниченными, а Тору он понимал неверно, несмотря на то что был законоучителем.
Юджин Боровиц, 1924–2016
Юджин Боровиц родился в Нью-Йорке. Долгое время он был заслуженным профессором педагогики и иудейской религиозной мысли на кафедре Зигмунда Фалька в Еврейском Юнион-колледже и Еврейском институте религий, где преподавал с 1962 года. Он написал множество статей и книг, включая труд «Современные христологические представления: еврейский ответ» (1980). Боровиц понимает, что исторический Иисус непостижим, и предлагает уникальный, хотя и необычный, подход к его изучению, к которому его подтолкнул один партнер по иудео-христианскому диалогу. Он опасается Иисуса, скрытого в тени, и выступает за Иисуса, «озаренного светом». Правда, Иисус-иудей, которым восхищается Боровиц, бросает вызов Церкви.
Семь разных иудейских точек зрения на Иисуса призваны помочь как иудеям, так и христианам взглянуть на Иисуса по-новому, под иным углом.
В течение завершающих десятилетий ХХ века в исследованиях жизни Иисуса произошли обнадеживающие изменения – исследователи наконец-то увидели, что этот поиск нацелен в первую очередь на Иисуса как иудея, и стали яснее понимать последствия… В конце концов настал тот час, когда на фоне множества исторических неопределенностей мы можем с полной уверенностью заявить, что Иисуса воспитывали как религиозного еврея.
На основании важнейших источников Сэндмел, Флуссер и Вермеш создали сходные, но в то же время различные портреты Иисуса. Получился мозаичный триптих, на каждой части которого написан убедительный образ: Иисус назорей – и культурный символ; Иисус наггар – и возлюбленный сын; Иисус цадик – иными словами, галилейский хасид.
Сэндмел поставил скромную цель и был растерян, не сумев преодолеть ограничения текста и приблизиться к постижению Иисуса[127]. С учетом этого нам легче уловить в его первых попытках образ еврейского назорея, человека, посвященного Богу, в чем-то подобного Самсону или Гиллелю, но погибшего смертью мученика[128]. Тем не менее образ Иисуса, с которым знакомят евреев в наши дни – совершенно иной по сравнению с образом Иисуса-назорея у Сэндмела. Для современных евреев Иисус – это скорее символ западной культуры, с которым иудеи встречаются случайно и к которому можно относиться вполне приемлемо[129]. Иудей может ценить живопись Моне или симфонии Моцарта – и в том же духе, как к ценному культурному явлению, он может относиться и к Иисусу или даже испытать на себе его влияние.
Сэндмел не решается критически исследовать важнейшие источники, но Флуссер этого не боится – и с оптимизмом проясняет и толкует образ Иисуса в рамках иудаизма, «в контексте его времени и его народа», и так возникает новый образ Иисуса – иудейского наггара, ремесленника: плотник Иисус.
Хотя сам Флуссер напрямую не пользуется еврейским словом naggar, он – как и Вермеш – понимает, что слово «плотник» часто употребляли в иудаизме в метафорическом смысле, с указанием не на ремесло плотника, но на ученость, свойственную еврейским мудрецам. Независимо от того, справедливо последнее утверждение или нет, Иисус в представлении Флуссера – вовсе не «милый и наивный простой работяга»[130], а скорее – стойкий в вере и послушный Закону ученый раввин, подобный фарисеям. В согласии с Вермешем – хотя и независимо от него – Флуссер отводит Иисусу особое и уникальное место возлюбленного сына в харизматическом палестинском хасидизме. Такой древний «ученый еврей» может многому научить наших современников, и Флуссер рад стать его «глашатаем» для нынешнего века.
Вермеш, самый отважный из триады, пытается различить лик подлинного Иисуса, изучив ряд закономерностей, на которые указывали как синоптические Евангелия, так и важнейшие иудейские источники той же эпохи. В методике он полагается на типологию и историко-филологический анализ, и это проясняет его мысль и делает ярче образ Иисуса, затененный евангелистами. Новаторский научный подход Вермеша-историка содержит в себе и критику, и одобрение. Подобно образам Илии и Елисея в харизматической традиции иудейских пророков-чудотворцев – или образам подобных им современников Иисуса, скажем, Хони xа-Меагеля и Ханины бен Доса, – образ Иисуса из Назарета у Вермеша прочно вплетен в традиции древнего хасидизма[131]. Впрочем, Вермеш уточняет, что Иисус из Назарета, галилейский хасид и еврейский цадик – не просто один герой из ряда многих, но скорее «непревзойденный» среди них[132].
Бен-Хорин, Лапид, Нойзнер и (в меньшей степени) Боровиц творчески, хотя и нестандартно исследовали соответствующую литературу или (как Боровиц) упоминания об исторических личностях, чтобы с помощью интуиции или воображения воссоздать или получить из разных источников свои портреты Иисуса. Хотя все они уверенно и в позитивном (не считая Нойзнера) духе помещают Иисуса в рамки иудаизма, их портреты заметно отличаются.
Бен-Хорин и Лапид, играя роль миротворцев, работали среди иудеев и христиан, израильтян и немцев, и неудивительно, что можно найти важные параллели в акценте их работ. Оба они, воссоздавая образ Иисуса, устраняют из него штрихи, нанесенные христианами, преодолевают многовековое бремя иудейских запретов и диффамаций, и стремятся к восстановлению дружеских связей: modernen Heimholung Jesu in das jüdische Volk («современному пересмотру отношения к Иисусу со стороны иудаизма»). Бен-Хорин, полагаясь в своем толковании на интуицию, воспринимает Иисуса как своего земляка, странствующего учителя, подобного фарисеям; впрочем, Иисус у него – «не талмид хахам, “ученик мудреца”»[133], а женатый раввин. Иногда Бен-Хорин непоследователен: то он отказывает Иисусу в признании, то вдруг таинственным образом утверждает, что Иисус – боговдохновенный провидец в традиции древнего хасидизма. Для Бен-Хорина Иисус – и «мошель мешалим, тот, кто говорит притчами», и мученик, по давнему обычаю иудейских националистов. Он с симпатией относится к Иисусу как к своему собрату-еврею, брату всех людей, трагической фигуре – и видит в нем совершителя революции сердца[134].
Лапид также видел в галилеянине Иисусе своеобразного революционера, «трижды бунтаря любви», создавшего свой «третий путь», путь служения[135]. Лапид стремится по-новому понять Иисуса, создавая его пятый образ – вместо четырех, представленных евангелистами: такой Иисус «не похож на далекую и величественную бесплотную фигуру, сотканную из света; он – еврей, глубоко укорененный в вере своего народа»[136]. Лапид одобряет стремление евреев восстановить доброе отношение к Иисусу, и при этом подчеркивает роль Иисуса из Галилеи в praeparatio messianica, приготовлении к приходу Мессии. В представлении Лапида Иисус, чей лик скрыт, но все равно различим за важнейшими источниками и разными спорами, не есть Мессия, но тот, кто готовит путь для Царя Мессии. С точки зрения апологета Лапида Иисус – рабби Иешуа — был и благочестивым евреем (как рабби Исраэль Баал-Шем-Тов, знаменитый Бешт, основоположник современного хасидизма), и Спасителем язычников, став им благодаря миссионерской активности его последователей, которым даровал мужество свет Воскресения Христова.
Лапид своеобразен, а возможно, даже уникален в том, что он признает историчность воскресения Иисуса – на основе изучения истории последствий данного события[137]. Пятый Иисус Лапида был «неисправимым оптимистом и героем веры»[138], чей трагический конец превратился в провиденциальное новое начало.
И Лапид, и Бен-Хорин подчеркивали, что Иисус был верен Торе и творчески ее толковал, и это разительно отличается от мнения Нойзнера. Последний ведет воображаемый разговор с Иисусом Матфея, где противится всем новшествам и искажениям истины, которые Иисус ввел в Тору. Иисус, по мнению Нойзнера, был галилейским мудрецом, но знал далеко не все и учил Торе, не понимая ее сути[139]. Ссылаясь на Тору и ключевые раввинистические тексты, Нойзнер и восхищается образом Иисуса, представленным у Матфея, и критикует его, спорит с ним, осуждает его с точки зрения галахического иудаизма. Это выделяет Нойзнера из ряда всех авторов, упомянутых в данном обзоре. Как он считал, его «беседа» с рабби Иисусом (разговор двух рабби) не только убедительно доказывает правоту его тезисов – его особой точки зрения, – но также дает парадигму для настоящего религиозного диалога[140]. Но остается невыясненным один вопрос: действительно ли Иисус, действовавший в истории, учитель Торы из Галилеи, виновен в том искажении Торы, в котором Нойзнер обвиняет Иисуса, представленного у Матфея?
Боровиц, хотя и менее знаменитый, но важный участник данного диалога, видит Иисуса «в свете». Этот свет и озаряет его непредвзятое, хотя и глубоко субъективное исследование, представленное в форме диалога с христианином, который и рассказывает автору об Иисусе. Такой «опосредованно переданный» Иисус есть новый Иисус, и для Боровица он «особенно драгоценен»[141], особенно на фоне альтернативы, «Иисуса-тени». Боровиц уникален в том, что откровенно говорит об опасности второго Иисуса, чей образ рождает иудейские табу и питает христианский фанатизм. Боровиц опасается этого второго Иисуса, «Иисуса-тени», радуется новой открытости и вовлекает в нее новый образ Иисуса, Иисуса-Свет.
Новизна и оригинальность, как правило, состоят в том, что кто-то смотрит на знакомые вещи под непривычным углом зрения, представляет по-новому классические идеи и проливает новый свет на проблемы, которые обсуждали с незапамятных времен.
И серьезная попытка Сэндмела, призванная прояснить, что доподлинно известно исследователям Нового Завета об Иисусе, а потом донести эти знания до евреев-мыслителей; и диалог Лапида с католическими и протестантскими богословами, в котором он надеялся исправить все, что мешает евреям и христианам уважать и понимать друг друга; и глубокие исследования Вермеша, видевшего в Иисусе галилейского хасида; и уважительная критика Нойзнера – всем этим евреи, принявшие участие в диалоге, призывали как иудеев, так и христиан взглянуть на Иисуса по-новому, с разных точек зрения.
Критичный индивидуалист Сэндмел и легендарный спорщик Нойзнер – достойные компаньоны в своих исследованиях и несогласиях. С другой стороны, несгибаемого оптимиста Флуссера и прославленного новатора Вермеша – хотя их стремление пересмотреть образ Иисуса привело к довольно разным результатам – легче представить себе в одной компании с Бен-Хорином, искателем братства и экуменистом, и неортодоксальным миротворцем Лапидом. Первая двоица решительно и стойко защищает иудаизм от христианства и от Иисуса, отошедшего от веры отцов, тогда как последние четверо настойчиво и убедительно – хотя временами довольно загадочно – свидетельствуют о том, что Иисус неразрывно связан с иудаизмом (или иудаизмами) Палестины I века.
То, что тридцать пять лет назад было новшеством (и вызывало, что парадоксально, и гнев, и восторг), сегодня стало аксиомой: если мы хотим понимать и исследовать Иисуса, нам надо помнить, что он был евреем и что его биографию лучше всего реконструировать в рамках палестинского иудаизма I века, – того самого иудаизма, о котором говорят еврейские тексты эпохи Второго Храма, археологические находки в Палестине, соответствующие периоду до 70 г. н. э., а также христианские священные тексты, которые не чужды этому иудаизму и служат его дополнением. Верно и обратное, о чем напоминал Вермеш и с чем согласились впоследствии другие исследователи, как иудеи, так и христиане: палестинский иудаизм I века – это неотъемлемая и ни в коем случае не посторонняя часть любой попытки понять и оценить личность Иисуса из Назарета, который, в конце концов, воспитывался в таком иудаизме и, как это ни парадоксально, помогает нам лучше понять тот период и ту культуру. Современные еврейские исследователи выдвинули такую гипотезу и доказали ее состоятельность – еще на начальной стадии и значимым образом. Эта предпосылка стала обязательной отправной точкой любого серьезного изучения исторического Иисуса, о чем свидетельствуют самые разные труды в этой процветающей сфере.
Образ Иисуса, представленный Боровицем, как будто содержит в краткой форме весь тот диалог, в который Нойзнер внес бы свои поправки. И все же его великодушные воззрения не только несут свет надежды, но и рассудительно призывают к осторожности.
Почему я думаю, что мы, занимаясь историческим Иисусом, имеем дело вовсе не с историей, но с богословием? Потому что при самых наших благих намерениях эта апология поразительным образом похожа для меня на создание богословия, которое скрывается за маской истории и во имя здравого религиозного разума притязает на авторитет взвешенного исторического исследования.
Хотя Нойзнер не был специалистом по историческому Иисусу, он, критикуя разных участников «поиска», неявно выражает мнение, которое прежде откровенно высказывали Альберт Швейцер и Джордж Тиррелл, – и которое гласит, что многие исследователи, всматриваясь в колодец истории, находят в нем свое собственное отражение.
Исследование исторического Иисуса постоянно сопровождается обвинением в том, что реконструкция его образа – просто зеркальное отражение исследователя. Зная об этом, ученые стремятся свести к минимуму влияние своих предубеждений, иными словами, своей субъективности, и пытаются восстановить объективный образ Иисуса, очистив его от наслоений христианской керигмы. Всевозможные мотивы – исторические, богословские, экуменические, социологические – подкрепляют и затемняют, проясняют и поддерживают поиск исторического Иисуса. Это смелое предприятие не лишено внутренних противоречий и оснований для критики. Различные исследователи, иудеи и христиане, спорят о ценности самого поиска исторического Иисуса, – отсюда рождаются его приливы и отливы, его взлеты и падения. А споры по-прежнему не утихают.
Наши иудейские авторы тоже не лишены подобной субъективности и тоже заслуживают критики[142]. Тем не менее без их участия в диалоге тот Иисус, о котором мы беседуем сегодня, был бы лишь бледной тенью настоящего Иисуса. Без ясного акцента на еврействе Иисуса и всего, что отсюда следует, наше понимание исторического Иисуса было бы ограниченным: мы смотрели бы на него преимущественно сквозь призму христианства с его керигмой и полемикой. Под пристальным взглядом иудейских и христианских исследователей ХХ столетия, которые смотрят на него через призму иудаизма, полагаясь в том числе на последние достижения библеистики и археологии, образ Иисуса Христа проявляется ярче: это иудей I века, в чем-то похожий на своих галилейских современников и оппонентов из числа фарисеев, хотя в то же время явно отличающийся от них.
Непрестанный диалог и исследования, проводимые под влиянием тех серьезных и нередко благожелательных иудейских авторов ХХ века, которым интересна личность Иисуса из Назарета, свидетельствуют о значимости их трудов. Желание перекинуть мост через все более широкую пропасть между двумя древними монотеистическими верами и между двумя сообществами, родственными, хотя и отчужденными друг от друга, и в то же время отстаивание уникальности иудаизма – все это заставило многих еврейских авторов присоединиться к размышлениям об Иисусе, впрочем, с определенно «еврейского ракурса».
До того как начались эти попытки, Иисус казался злодеем или победителем, предателем или преданным, запретной или заветной темой – в зависимости от точки зрения. Одни считали, что он отверг иудаизм, другие – что он сам был отвергнут иудейской религией. Принадлежность Иисуса к евреям, если о ней и вспоминали христиане или иудеи, казалась просто патиной, затемняющей и без того смутный образ. Но после Холокоста тот, кто ранее был преградой и табу, тот, чье имя было запрещено произносить, стал для некоторых отважных иудейских авторов мостом, братом и катализатором восстановления новой дружбы и межрелигиозного диалога иудеев и христиан.
Эти труды иудеев ХХ века, всерьез занявшихся исследованием Иисуса и попытками проанализировать, оценить и подвергнуть критике жизнь странствующего галилейского проповедника, чей образ представлен в христианских Евангелиях, носили как апологетический, так и миротворческий характер. Их цель была и скромной, и всеохватной. В 1922 году Иосиф Клаузнер в своем написанном на иврите сочинении Иешу ха-Ноцри («Иисус из Назарета») – ускорившем появление последующих иудейских исследований в этой области, – попытался воссоздать для еврейских читателей «подлинную идею исторического Иисуса», иными словами, образ Иисуса, иной по сравнению с теми, какие возникли и в христианском, и в иудейском богословии, и как можно более «объективный и научный»[143]. В случае успеха такая реконструкция заполнила бы определенную страницу в истории Израиля, которой до сего момента занимались почти исключительно христиане[144]. Полвека спустя Давид Флуссер, преподаватель того же Еврейского университета в Иерусалиме, в котором работал и Клаузнер, с энтузиазмом приступил к изучению христианства, в котором видел средство для более глубокого понимания иудаизма и еврейских корней христианской религии. Благодаря его усилиям и трудам его еврейских современников в историю Израиля была вписана далеко не одна страница, связанная с Иисусом и зарождением христианства, – причем их вписали сами евреи.
«Объективные и научные» труды Клаузнера пробудили и у других желание исследовать жизнь Иисуса с «еврейского ракурса». Семь наших авторов занимались именно этим после Второй мировой войны, и в каком-то смысле их мотивы носили не только научный характер. До Освенцима, Треблинки и Собибора европейские евреи в большинстве своем сталкивались с именем Иисуса, когда их обвиняли христиане, а его образ видели на распятиях, украшавших придорожные христианские святилища, – и старались избегать и обвинений, и распятий. После же геноцида, устроенного Гитлером, на смену робости, желанию убежать и не обсуждать эту тему пришло желание познать ее, тщательно исследовать и поговорить.
Помня об этом, Лапид кратко говорит о четырех аспектах влияния геноцида на то, как воспринимали Иисуса евреи, причем три из них лежат в основе ученых трудов наших семерых писателей-миротворцев.
• Чтобы хоть как-то успокоиться после стольких слез, пролитых над страданиями, которые породил Освенцим, люди стали обращаться к образу Назарянина, основанному на фактах и науке, решив забыть об эмоциях и страстях.
• [Еврейские авторы] не искали ни евангельского Сына Божьего, ни еретика и развратителя, о котором писал Талмуд, но брата, человека, который вел в бесчеловечном мире жизнь, достойную иудея.
• Тем не менее в израильской литературе мы порой находим и антитезу для «брата Иисуса»… Многие евреи, пережившие «Окончательное решение», не могли отделить Христа от христианского мира и христиан, истребивших шесть миллионов евреев или отнесшихся к этому терпимо. Карикатурные представления таких авторов часто недалеки от ненависти к Христу…
• Впрочем, в целом мы видим, что евреи относятся к Иисусу лучше. Он возвращается домой; это позволяет писать его имя с честью, подобающей герою, на местах массовых захоронений жертв нацизма или на рядах могил бойцов сопротивления. Но он выходит за пределы любых стен и любых могил: вера и рвение Назарянина, его непоколебимая надежда, его глубокая любовь к Израилю и его трагическая смерть делают его драгоценным для многих современных мыслителей и поэтов Израиля[145].
Первые попытки «вернуть» Иисусу его еврейство, помочь ему снова прийти домой, предпринятые Бен-Хорином и Лапидом, – в отличие от попыток «лишить» Иисуса его еврейской сути, которыми занимались европейские «псевдохристиане»-антисемиты 1930-х годов, – принесли свои плоды. Они не только дали новую жизнь диалогу христиан и иудеев и поддержали этот диалог, но и способствовали зарождению междисциплинарного подхода, на что повлияли и современные исследователи с их различными мнениями. Типичными представителями такого направления были Сэндмел, Флуссер и Вермеш.
Иудеи и христиане вели совместный, пусть даже в чем-то и стихийный поиск, решительно помещая Иисуса в рамки иудаизма – и в то же время стремясь быть объективными и оценивать историческую вероятность. Ряд археологических находок дал участникам поиска ценные материалы. Их вдохновлял оптимизм, свойственный людям науки, они владели современными методиками, они желали восстановить дружеские отношения и вести иудео-христианский диалог. Под влиянием их трудов в конце ХХ века появились другие исследования, посвященные Иисусу и опубликованные на основе ряда свидетельств – археологических, исторических и филологических: они касались Палестины до 70 г. н. э. и, обогатив наши представления о жизни палестинских иудеев в I веке, позволили нам лучше понять Иисуса.
Ретроспективно изображая еврейские представления об Иисусе после Холокоста, я не мог забыть о двухчастной дилемме, с которой я, автор-христианин, сталкиваюсь, когда приходится иметь дело с иудейскими точками зрения. Изложить их взгляды нелегко, но проблема не в этом. Эта двухчастная дилемма, с одной стороны, заключается в том, что мне необходимо запечатлеть и донести прежде всего до христиан и, быть может, до нерелигиозных евреев мысль о той пропасти, которую приходится переступить любому иудейскому автору, прежде чем он начнет говорить об Иисусе как о достойном уважения еврее-собрате: это столетия вражды и злодейств, причиненных иудеям христианами под знаменем Иешу Христа. Надо сначала преодолеть эту, если можно так выразиться, психологическую пропасть, даже если нам не удается ее осознать. Не все такие попытки оказались успешными, не все стремились к катарсису. С другой стороны, я столкнулся с неким явлением, которое, за неимением адекватного термина, можно назвать «христианской предпосылкой».
Мы, христиане, часто предполагаем, будто знаем Иисуса; то есть мы изначально допускаем, что знаем Христа, – переданного нам через христианское Священное Писание и предание и постигнутого в наших религиозных убеждениях и нашем опыте. Я не ставлю под сомнение правомерность христианских доктрин и христианского религиозного опыта, но в истинности этой предпосылки, которая становится для нас оковами, усомниться стоит. Я не хочу никого обидеть: это простой эмпирический факт. И очень вероятно, что такая предпосылка мешает нам лучше понять Иисуса и взглянуть на него иными глазами, – и тем самым мы сужаем наш кругозор, а предвзятость затуманивает взгляд и ограничивает нашу способность видеть. Мы не привыкли смотреть на нашу веру, а тем более на важнейшие образы нашей веры, с иного ракурса, когда их критикуют и улучшают иноверцы. Нам кажется, будто это противоречит здравому смыслу. И тем не менее, тут мы можем получить нечто ценное, поскольку еврей Иисус, палестинский иудей I века, – это, осмелюсь предположить, вовсе не тот Иисус, который хорошо знаком обычным христианам.
Разумеется, в ХХ веке иудеи – как и христиане – тщательно изучали разные источники и свидетельства в попытке воссоздать Палестину I столетия и иудаизм эпохи Второго Храма. И я уверен, что их труд не был напрасным. Опыт знакомства с работами этих еврейских авторов и их взглядами для меня был сродни первому посещению Святой Земли. Позже я смог по-иному прочесть Евангелия, сумел осмыслить их лучше, более глубоко. И мой образ Иисуса из Назарета тоже стал более ярким благодаря мнениям тех, кто смотрел на него с «иудейского ракурса». Конечно, я, как христианин, не во всем согласен с этими разнообразными и порой спорными мнениями, но во многом они дают ценный анализ, проясняют то, что казалось загадочным, питают воображение, и я могу только посоветовать другим христианам познакомиться с этими просвещенными идеями наших ближних.
Если же говорить о еврейском аспекте моей дилеммы, то этот обзор, посвященный образу Иисуса в иудейской литературе, позволяет мне хоть в какой-то мере передать душевную борьбу еврейских авторов. Зная о «возрастающем интересе к жизни и смерти Галилеянина, о таком чувстве, которое нередко переходит в любовь, и о сознательном стремлении почувствовать себя братьями с общей судьбой, заметном даже в сочинениях, враждебных к Христу»[146], Лапид включил в свой обзор и тревожные слова одного из современных израильских писателей, настроенных враждебно к Иисусу: Шина Шалома (1904–1990). Нам остается только прислушаться к его монологу и постараться понять, насколько сможем, его горестный упрек:
Я знаю Галилею так, как знает человек свою душу. Я знаю ее дикие каменистые ущелья, ее бескрайнее ясное небо… но в Галилее есть человек, о котором я ничего не знаю и о котором я никогда не спрашивал. Его существование для меня – открытая рана, которую обычно не трогают, о которой стараются не думать. Тихо! Не напоминай мне об этом… Когда я был на той зловещей гряде под названием Назарет и мне вдруг показалось, что я вижу, как он морщит лоб от боли, я закрыл глаза. Я не позволил бы его имени сорваться с моих губ. Я не проклинал и не благословлял. Я не сказал ничего… Но иногда из тишины исходил голос, голос потерянного брата, голос человека, сбившегося с пути, который оказался среди чужих. Он одновременно и исповедует свой грех, и указывает пальцем, обвиняя, он хочет вернуться назад, если кто-то выйдет ему навстречу с любовью и шепнет ему в ухо только одно слово: «Брат». В то мгновение я призвал на помощь все, что могло меня защитить – все горькие воспоминания моей жизни, все кошмары, какие пришлось пережить моему народу, – чтобы этот человек не мог очиститься предо мной своей исповедью. Я извлек из бездны забвения все пытки инквизиции, все кровавые зверства погромов, все убийства, совершенные крестоносцами, все павшие на нас удары, исходившие от тех, кто носил его имя, все нападки со стороны хранителей его учения, всю бесконечную цепь поколений мучеников, переживших пытки, всех моих собратьев-евреев, которым приходилось непрерывно скитаться, терпеть презрение, быть гонимыми, переходить из тюрьмы в тюрьму, от жестокости к жестокости, – мне пришлось сделать так, чтобы они прошли перед ним широким маршем, чтобы заставить его замолчать, чтобы он не говорил ни слова, чтобы оттолкнуть его обеими руками, – этого бывшего брата, сына галилейского плотника[147].
Быть может, эти слова могут отразить и передать невероятные усилия современных еврейских авторов, которые, рискуя столкнуться с тем, что их презрят и отвергнут как христиане, так и иудеи, – первые за самонадеянность, вторые за предательство, – смело шли вперед, торили путь для других евреев, готовых размышлять об Иисусе. В наши дни иудеи порой могут проникнуться солидарностью с замученным Назарянином, другие чувствуют себя оскорбленными и не испытывают ни малейшего сострадания. Шин Шалом оттолкнул Галилеянина и обрек его на молчание. Но из этого молчания в ХХ веке зазвучали голоса евреев, которые создавали благожелательные (часто вызывая критику и споры) портреты Иисуса, галилейского проповедника из Назарета.
Еще одно, с чем предстоит столкнуться при чтении трудов с подобными представлениями о жизни Иисуса, которую авторы реконструируют или извлекают из источников, – это спорный или неясный вопрос о том, какой Иисус в них отражен: Иисус истории, то есть реальный Иисус – или исторический Иисус, образ, воссозданный на основании историко-критического изучения источников[148]. Как показывает изучение трудов, некоторые из наших авторов, как и можно было ожидать, молчаливо предполагают, что открывают реального Иисуса, Иисуса-иудея, расчищая «христианские наслоения». Исключение в этом смысле представляют Сэндмел, Нойзнер и Боровиц. Бен-Хорин, Лапид, Флуссер и Вермеш стремились (и удовлетворенно думали, что достигли цели) найти Иисуса в керигматических утверждениях христиан. Их труды достойны уважения, но они были в той или иной степени обречены на неудачу. Их ошибка заключалась не столько в намерении, сколько в оптимистичной вере в свои способности доказывать, делать выводы или интуитивно что-то понимать, изучая источники и доступные данные, и на их основе создать аутентичный портрет Иисуса. Примерно так же верили в свои силы и другие исследователи Иисуса.
Эти образы Иисуса, как и образы, созданные прежде, носили фрагментарный характер. Здесь уместно вспомнить слова Джона Мейера, сказанные о поиске исторического Иисуса вообще: «Этот поиск по самой своей природе позволяет воссоздать лишь фрагменты мозаики, размытые очертания побледневшей фрески, которой можно давать разные интерпретации»[149]. Это не умаляет ценности вклада современных еврейских авторов в создание мозаичного портрета Иисуса, пусть даже этот портрет и фрагментарен.
Как и в случае всех подобных попыток извлечь Иисуса истории, то есть реального Иисуса, из источников, независимо от своих мотивов и методик, исследователи получают сравнительно мало убедительных фактов, поскольку сами эти источники не были историческими биографиями. Недавно исследователи стали это признавать. Джеймс Данн говорит об этом, лаконично объясняя, почему поиск исторического Иисуса таит в себе путаницу.
Важным фактором во всем этом была путаница, которую вносило в поиск само его ключевое выражение – исторический Иисус. Кто бы ни пытался дать ему определение, тот обычно ясно понимал, что исторический Иисус – это Иисус, сконструированный с помощью исторического исследования. Однако, несмотря на это, данное выражение снова и снова использовали бездумно, желая указать на Иисуса из Назарета, ходившего по холмам Галилеи, и этот смысл стал основным. Или, если сказать точнее, фраза «исторический Иисус» в типичном случае использовалась как смесь двух этих смыслов. В целом участники поиска предполагали, что они в состоянии воссоздать (пользуясь доступными данными) образ Иисуса, который окажется настоящим Иисусом: «исторический Иисус» (реконструкция) окажется историческим Иисусом (истинным), при этом снова и снова один смысл сливался с другим. Именно этой путаницей объясняется то, что участники «поиска» и в XIX столетии, и в конце XX века странным образом верили в то, что Иисус, воссозданный на основе доступных источников, может стать надежной основой (реальным Иисусом), которая позволит критиковать образ Иисуса, представленный в этих источниках. Необходимо снова повторить, что «исторический Иисус» есть, строго говоря, конструкция XIX–XX веков, созданная на основе данных, предоставленных синоптической традицией, и это не Иисус прошлых эпох и не исторический образ, на основе которого мы могли бы реалистично критиковать то, как Иисус изображен в синоптической традиции[150].
Можно представить, как разозлился Вермеш, услышав такое утверждение Данна. Но об этом говорил не только Данн. Упомянув о подобных наблюдениях Мартина Келера[151] в прошлом, Данн развивает их далее:
Идея, согласно которой образ Иисуса, воссозданный на основе евангельской традиции (так называемый «исторический Иисус»), хотя и в значительной мере иной по сравнению с образами Иисуса у евангелистов, есть тот Иисус, который учил в Галилее (Иисус, действующий в истории!) – это иллюзия. Мысль о том, будто в текстах Нового Завета, написанных верующими, мы можем найти Иисуса, который не вселял в людей веру или если и пробуждал веру, то как-то иначе – это иллюзия. Такого Иисуса нет. Да, Иисус, вселявший в людей веру, в свое время нашедшую выражение в Евангелиях, существовал, и это несомненно. Но надежда в один прекрасный момент избавиться от того богословского влияния, которое он оказывал на своих учеников, и открыть иного Иисуса (истинного Иисуса!), по меньшей мере странна. Недостаточно сказать: «Иисус доступен нам лишь в образах, созданных его учениками», следует также понять, что в этих образах мы найдем только такого Иисуса, который вдохновил учеников их создать[152].
Данн не забывает о том, что исследователи пользуются не только синоптической традицией, но также и внешними источниками, а особенно раввинистической литературой.
Что касается возможных указаний на Иисуса в иудейских раввинистических источниках, то наиболее правдоподобный отголосок ранней дораввинистической (фарисейской) реакции на Иисуса – это текст Вавилонского Талмуда, трактат «Санхедрин» 43a, где говорится о Иешу (Иисусе), повешенном в канун Песаха, который был чародеем, обманул Израиль и свел его с пути истинного. Но вся эта попытка найти реалии I века в гораздо более поздних раввинистических традициях слишком трудна для нас, чтобы придавать ей большое значение[153].
Несомненно, последнее утверждение делает Данна противником Вермеша, хотя с ним согласились бы, среди прочих, и Мейер, и Нойзнер[154]. В то же время Данн не отчаивается в попытке воссоздать образ Иисуса, то есть исторического Иисуса (не Иисуса истинного), по текстам синоптиков. Равно так же в возможность этого верят и Вермеш, и Мейер[155].
Я говорю об этом, рискуя отклониться от темы, поскольку из наших авторов только Вермеш непреклонно хранит верность раввинистическим источникам, которые подтверждают его хасидскую типологию, равно так же противопоставляя образ Иисуса его изображениям у синоптиков. Более того, еврей-хасид, чей образ предстает в синоптических Евангелиях и подтверждается раввинистическими источниками – это, по мнению Вермеша, и есть именно Иисус, действующий в истории, то есть реальный Иисус. Вермеш может взглянуть на образ Иисуса в таком ракурсе лишь потому, что он, как историк и еврей, в отличие от синоптиков не обязан смотреть в ракурсе веры, а кроме того, он волен использовать внешние источники, особенно раввинистические тексты и типологии, которые кажутся другим исследователям малоинформативными или недостоверными.
Вермеша не пугает тот факт, что многие специалисты по Новому Завету решительно не согласны с его устойчивой и последовательной гипотезой. Он упрямо защищает свою позицию, свою методологию и свой проникнутый эрудицией оптимизм. Неудивительно и то, что методика аргументации Вермеша, основанная на обращении к позднейшим раввинистическим источникам для защиты позиции или гипотезы, исторической или филологической, нашла выражение в его важном новаторском вкладе в споры о «Сыне Человеческом» в 1960-х годах. Его необычное предположение, согласно которому выражение bār našā’ можно также иносказательно использовать в качестве местоимения «я» – вызвало поток критики (теперь уже хорошо всем знакомой) со стороны коллег[156]. С тех пор прошло сорок лет, но Вермеш не намерен отказываться от своих гипотез и методов. Несомненно, он считает, что образ Иисуса, еврея и хасида, воссозданный в исследованиях, имеет такое же (как минимум) право на существование, как и другие попытки выявить образ Иисуса в синоптических Евангелиях. И, как мы уже видели, его методология продолжает вызывать споры среди исследователей.
Похоже, споры постоянно сопровождают поиск исторического Иисуса, и в этом нет ничего удивительного. Нам, столько лет спустя, уже нелегко понять, сколь много значил изначальный тезис Вермеша и его позиция, ставшая необходимым условием для поиска и исследования жизни Иисуса: любое серьезное изучение Иисуса может быть плодотворным лишь тогда, когда исследователь надежно помещает Иисуса в иудейскую Палестину I века. Без признания того, насколько важен иудаизм эпохи Второго Храма, нам теперь не провести ни одного исследования исторического Иисуса. Это подтверждают более поздние труды христианских исследователей, посвященные Иисусу: «Иисус и иудаизм» Эда Сандерса (1985)[157]; «Маргинальный иудей» Джона Мейера (том 1, 1991); «Иисус как иудей» Джеймса Чарлзворта (1991)[158]; «Иисус и победа Бога» Николаса Томаса Райта (1996)[159]; «Иисус, оставшийся в памяти» Джеймса Данна (2003). Сам тот факт, что мы проводим границу между участниками поиска и исследователями Иисуса, также указывает на значение данных о палестинских евреях до 70 г. н. э., собранных из разных дисциплин.
Как мы видели, этот энтузиазм, разгоревшийся от искры, которой стала книга Вермеша «Иисус Иудей», а также работы его коллег Бен-Хорина, Лапида и Флуссера, изучавших Иисуса в экуменическом или академическом ключе еще раньше, влил новую жизнь в диалог иудеев и христиан. Трудно качественно оценить, какое влияние оказали современные труды евреев об Иисусе на отношения сторонников двух религий. Однако множество фактов указывает на то, что этот искренний и взаимный интерес, который проявляют в наше время многие иудеи и христиане, позволяет им лучше понять друг друга и помогает взаимно ценить уникальные традиции, культуру и достижения, важные для всего мира[160]. И мы можем заявить, что в этом достижении семеро наших иудейских авторов сыграли пусть и скромную, но решающую роль.
Под влиянием разных мотивов, применяя разные методы, критические или интуитивные, каждый автор из нашей семерки изучал важнейшие источники, чтобы сложить из этих кусочков стекла и камня мозаику: образ Иисуса в представлении евреев, – по сути, иудейское прочтение Евангелий. Эта концепция, эта иудейская герменевтика, способная показаться чем-то странным, стала аксиомой для современных исследователей Иисуса. Вероятно, ряд «еврейских ракурсов», уточненных и развитых, дал импульс сопутствующему им Третьему поиску исторического Иисуса. Этот поиск породил еще более целостную сферу познаний, «Исследование Иисуса», которая, в свою очередь, сделала более популярной только что возникшую иудейскую герменевтику. На каждом этапе образ Галилеянина становится более четким и более убедительным: Иисус-назорей; Иисус-наггар; Иисус-цадик.
Эта наука несовершенна. Различные ученые, иудеи и христиане, ставят под вопрос ценность этого предприятия или даже превращают его в банальную бесполезность – но ни импульс, ни интерес не слабеют. Найденный в священных текстах христиан и ставший более четким образ Галилеянина, надежно помещенный в еврейскую палестинскую среду, смело шествует в третье тысячелетие: можно считать, что произошла своего рода обратная метаморфоза.
Возможно, Вермеш и его иудейские современники чуть приглушили сияние нимба Галилеянина из Назарета – но его ореол все так же ярок. Современные иудаизм и христианство отреагировали на это «драматичным и беспрецедентным» образом[161]. Еврейские черты в образе Иисуса, избавленные от патины и отполированные до блеска, уже яснее показывают нам образ того, кто продолжал традиции иудейских мудрецов и нес в себе боговдохновенность, подобно Илии: это пламенный галилейский пророк, назорей, трагически погибший мученик и еврейский собрат, Иешу ха-Ноцри – Иисус из Назарета.
И кто знает, может быть, в третьем тысячелетии это новое понимание переориентирует наши умы и обновит религиозный дух, вдохновленный истинным Иисусом, у наследников иудео-христианской цивилизации и за ее пределами.
Такими словами Вермеш завершает свою книгу «Изменчивые лики Иисуса»[162].
Критерии аутентичности евангельских текстов по-прежнему привлекают интерес исследователей, ведущих дискуссии об историческом Иисусе[163]. Эти критерии могут трактоваться по-разному, но, похоже, о них никогда не забывают. Рассуждения о том, как установить критерии, которые бы позволили нам выявить надежные исторические сведения об Иисусе, ведутся непрестанно. Доверие к подобным критериям, доверие к результатам, полученным с их помощью, и способность применять эти критерии для достижения заявленных задач – вот о чем преимущественно говорят специалисты. Впрочем, появились и те, кто призывает к использованию новых форм критического анализа, о чем мы еще поговорим. Это очевидное развитие критериев аутентичности – по крайней мере воззрений на них – дает основы для дальнейшего рассмотрения идеи критериев в изучении исторического Иисуса, особенно на фоне методов других исторических дисциплин, не связанных непосредственно с Библией.
Критерии аутентичности в изучении исторического Иисуса появились в XIX веке как следствие развития историко-критического анализа. И именно потому, что это критерии историографического мышления позапрошлого столетия, у нас и нет единого источника с их четкой формулировкой и определением. Такое чувство, что они возникали, когда представлялась возможность, а основания им давались в свете разных тем, представлявших исторический интерес, – в том числе, помимо прочего, и в свете изучения Евангелий. Соответствующие работы были связаны с развитием немецкой философии, в частности историзма, и потому зачастую отражают концептуальные особенности немецкого образа мыслей. Историзм, разными путями связанный с такими выдающимися мыслителями, как Леопольд Ранке, Иоганн Готфрид Гердер, Вильгельм Гумбольдт, Иоганн Густав Дройзен, Теодор Моммзен и Вильгельм Дильтей, – тесно переплетен с идеализмом и романтизмом, но возник как самостоятельное явление в качестве одной из важнейших школ исторической мысли и значительно повлиял на развитие критериев аутентичности в изучении исторического Иисуса. Если говорить кратко, историзм утверждал, что все культурные явления – включая представления и обычаи – носят локальный характер и формируются историческими событиями, а потому их можно понять, исследовав их прошлое[164]. Однако, несмотря на такие местные особенности, врожденная интуиция позволяет людям понимать иные культуры, отделенные от них временем и пространством.
Одно из важнейших отличий между разными культурными группами – это язык, который, в свою очередь, считается одним из главных факторов, определяющих мышление и поведение людей. Каждая эпоха, которую позднейший толкователь может понять на основе эмпатической интуиции – иными словами, прочувствовать, – имеет свои стандарты, а потому и присущие ей ценности. С точки зрения историзма у истории нет своей прирожденной телеологии – она появляется лишь в тех случаях, когда отдельные люди стремятся ее создать[165].
В такой интеллектуальной среде был сформулирован ряд критериев. Критерий арамейского языка, упоминаемый уже в XVII веке, но обретший важную роль в XIX–XX столетиях, похоже, развился из нескольких тенденций историзма[166]. Одной из таких была намеренность связать познание с языковой способностью и определить националистскую группу на основе языковых различий. Стоит только увидеть в подходе хоть крупицу такого разделения по этническим признакам[167], и мы поймем, на основе чего могла возникнуть идея, что арамейский язык – это критерий, который указывает на сведения если не о самом Иисусе, то по меньшей мере о Палестине I века. Впрочем, появление развернутых критериев аутентичности, как кажется, совпало по времени с первой половиной XX века, когда возникла и развилась критика форм. Именно в эту эпоху для критериев, похоже, настал поворотный момент: их стали применять не просто в широкой сфере историографии, но именно в библеистике. В те дни критерии аутентичности в изучении исторического Иисуса были распределены по категориям, и их начали обсуждать с нескольких точек зрения. Я кратко расскажу о ряде направлений.
Подход одного критерия. Во-первых, это индивидуалистский или, лучше сказать, изоляционистский подход. В данном случае важнейшее место отводится одному конкретному критерию, который должен играть решающую роль в изучении исторического Иисуса. В какой-то мере индивидуалистский подход отражает тот факт, что критерии возникали в разных контекстах и в разные эпохи, когда исследователи изучали частные (в их понимании) проблемы, связанные с развитием традиций, касавшихся Иисуса. Возможно, больше всего критических размышлений было посвящено критерию несходства, а если еще точнее – критерию двойного несходства. У этого критерия давняя, пусть и не всегда прославленная история, и восходит она по меньшей мере ко временам Возрождения. Герд Тайсен и Дагмар Уинтер утверждают, что этот критерий был создан самим Лютером (1521) в виде критерия единственного несходства (с иудаизмом той эпохи), а затем его развивали многие, от Германа Реймаруса (ок. 1750) до Юргена Беккера (1996)[168], иными словами, чуть ли не все, кто занимался изучением исторического Иисуса. Разумеется, не для всех этот критерий был ключевым, но для многих он, несомненно, играл важную роль, и это повлияло на восприятие самих критериев. Так, Скотт Макнайт выделяет два основных подхода к «критическому суждению» об Иисусе, и их представителями, по его мнению, становятся двое исследователей, Норман Перрин и Эд Сандерс[169]. На самом деле Макнайт просто опознал две стороны критерия несходства: отличие от ранней Церкви (Перрин) и от иудаизма (Сандерс). Впрочем, как всем известно, Сандерс, применяя критерий несходства, стремился видеть скорее не отличие, а преемственность. Другие опирались преимущественно на какой-нибудь один критерий: скажем, Иоахим Иеремиас – на гипотезу арамейского языка, Джон Мейер – на критерий «смущения», а Георг Штреккер – на критерий развития[170].
Комбинирование. Во-вторых, разные критерии можно объединять; такой подход основан на комплексе методик. С 1970-х годов ведутся дискуссии об оценке критериев как набора методов. Например, Перрин, пусть он и полагается прежде всего на критерий двойного несходства, все же склонен обращаться к критериям когерентности и множественных свидетельств[171]. В ряде критических трактовок некоторые пытались проанализировать отличия между этими критериями и найти формулировку, способную предстать как синхронический «мастерский набор» критериев. Самые известные перечни критериев создали Дэвид Калверт, Роберт Стейн, Крэйг Эванс и Джон Мейер[172]. Такие списки внушают мысль, будто набор критериев может дать больше, чем единственный или простой критерий, и будто эти наборы – даже притом что они все разные – определенно помогут выявить исторические сведения об Иисусе.
Исторический подход. Третий подход – это исторический метод. Он предполагает, что необходимо проследить за возникновением и развитием различных критериев, часто так или иначе пересекающихся с теми, о которых мы уже упоминали; об этом, обсуждая вторичные критерии, говорит Мейер[173]. Иногда при анализе проводят границу между двумя критериями, один из которых одобрен, и прослеживают историческую аргументацию, которая, по общему мнению, демонстрирует предпочтительность первого. В других случаях при использовании набора критериев приводят их краткую историю – и тем самым показывают силу комбинирования, благодаря которому из различных методов создается значимое целое[174].
Ревизионистский подход. Четвертый вариант я называю ревизионистской перспективой. Он состоит в переоценке прежних методов. Ревизионистская перспектива включает в себя две главные подкатегории. Это, во-первых, попытка усовершенствовать уже существующие критерии, поддерживая одни из них и «понижая в звании» другие. Скажем, Мейер выделяет два важнейших класса критериев, которым затем дает оценку. Одни из них, по его мнению, дают убедительную основу для метода, тогда как другие следует отнести к сомнительным или вторичным[175]. Это явно напоминает описанный выше метод комбинирования: как считает Мейер, ряд убедительных критериев позволяет делать такие выводы, к которым нас не приведут или неспособны привести сомнительные критерии. Другой пример той же подкатегории – труд Тайсена и Уинтер, в котором они пытаются описать критерий исторической достоверности[176]. Их критерий – это любопытное смешение критериев согласованности и отсутствия противоречий, примененное к иудаизму и характеру Иисуса; по сути, это форма критерия двойного несходства с куда более позитивным отношением к свидетельствам (чуть позже я подробнее рассмотрю этот вопрос). Другая подкатегория ревизионистского подхода состоит в создании новых критериев, похожих на прежние, но используемых иначе. Сюда бы я отнес такие мои критерии, как греческий язык и контекст, греческие текстуальные варианты и характеристики дискурса[177]. Подобное, несомненно, мог бы сделать Джеймс Данн: он приводит такие критерии в конце своего списка, выбранного для краткого разбора, где начинает с Иеремиаса, – впрочем, мои три критерия, связанные с греческим, он отвергает, поскольку, по его словам, они полагаются «на крайне сомнительный аргумент, согласно которому Иисус говорил по-гречески»[178] (сегодня это уже не столь спорный аргумент; спорят только о пассажах, в которых Иисус говорил по-гречески)[179], и на способность определить всю полноту дискурса.
Альтернативный подход. Пятый и последний подход к критериям содержит в себе переход дискуссий к совершенно иной, альтернативной точке зрения. Недавно зазвучали призывы либо совершенно по-новому подойти к критериям аутентичности, либо, по меньшей мере, использовать их в более широком историческом контексте, – а также, скажем, включить критический реализм в набор методов изучения исторического Иисуса, даже если это не означает полного отказа от критериев. С позиции критического реализма, основанной на философских трудах Бернарда Лонергана, выступили несколько исследователей исторического Иисуса: к их числу принадлежат Бен Мейер, Николас Томас Райт, Джеймс Данн и Скотт Макнайт[180]. Критический реализм есть эпистемология, которая исходит из предпосылки о познаваемости другого, то есть из факта, что вовне существует нечто, отличное от истолкователя и при этом доступное познанию. Однако критический реализм идет еще дальше (и это помогает ему избежать ловушек позитивизма): он признает роль истолкователя и тем самым создает интерпретативную «спираль вопросов» между познающим и познаваемым. Макнайт даже заявляет: «Мы остаемся дифференцированными массами Эго – и ничего с этим не можем поделать. Вот почему “критический реализм” Бена Мейера… приобрел столь большое значение в изучении исторического Иисуса»[181].
Это важнейшие подходы к критериям аутентичности из тех, какие я видел в дискуссиях исследователей последних лет. В каждом из них критерии используются особым способом. Остается рассмотреть эти критерии в свете новых идей историографического характера и другого рода.
Обсуждая критерии аутентичности в изучении исторического Иисуса, крайне важно помнить о простом факте: насколько мне известно, очень немногие из таких критериев, известных нам, проникли в другие сферы исторических исследований. Майкл Грант, специалист по Античности, полагается на эти критерии в своей книге об Иисусе[182], но, похоже, не пользуется ими ни в каких других своих исторических исследованиях, – по крайней мере так открыто, как в книге, посвященной Иисусу. И возникает вопрос: а соответствуют ли данные критерии своему предназначению в той мере, в какой их используют в дисциплине, основанной на истории?
Историографический и лингвистический метод
Здесь я хотел бы рассмотреть критерии аутентичности в том виде, в каком они часто формулируются при изучении исторического Иисуса, и проанализировать их в отношении к тем вариантам критериев, которые применяются в историографии наших дней. Подобный очерк легко мог бы превратиться в подробный разбор современного историографического метода, но вместо этого я отмечу несколько принципов, сформированных на основе современных историографических исследований Древнего мира, и использую эти принципы в качестве отправной точки для оценки критериев аутентичности. Эпоха постмодерна пытается опровергнуть сами основы историографического исследования, желая свести все факты просто к нарративу. Здесь неуместно спорить об этом предмете, отмечу лишь, что споров таких было немало, и велись они, в частности, об онтологической основе, которая позволила бы выдвинуть утверждение, отрицающее истинность подобного представления.
Исторический метод[183], приложенный к античным текстам, в самую первую очередь интересуется источниками: письменными или какими-либо иными. Историки полагаются на свидетельства, по сути своей ограниченные и требующие оценки с точки зрения их надежности. Эта проблема касается и эпохи Нового Завета, что подтверждает одна работа по историографии Рима, в которой говорится: «Мы не можем создавать историю (в современном смысле этого слова) начальных этапов Римской империи на основании одних лишь литературных источников, дошедших до нас»[184]. Это ответ на вопрос о том, насколько допустимо использовать древние документы. Отчасти недостаток таких источников объясняется капризами истории. Кроме того, у римлян история появилась не так быстро, как у некоторых других народов, и они полагались на греков, которым было интересно прошлое Рима[185]. Есть и еще одна важная величина – сам историк, и ее значение не так давно во многом пересмотрели. Да, некоторые продолжают воспринимать историка словно машину или компьютер (позитивистский подход) – но таких историков не существует. Дэвид Фишер называет «ошибкой Бэкона» представление о том, будто «историк может действовать, не полагаясь на заранее готовые вопросы, гипотезы, предпосылки, теории, парадигмы, постулаты, предрассудки, допущения или общие исходные представления любого рода»[186]. Сюда входят даже такие виды философии истории, как историзм или позитивизм. Долгое время считалось, что подобная ориентация непременно пагубна. Да, она может оказаться именно такой – в том смысле, что историография пострадает, если неправильно обращаться с фактами или злоупотреблять ими. Но она может стать и благом, потому что способствует страстному вовлечению историка в решение историографических проблем, – и такое вовлечение вовсе необязательно влечет за собой искажения. На этом уровне нередко можно увидеть максималистский и минималистский подходы к истории, в зависимости от неизбежной приверженности историка тем или иным свидетельствам[187]. В результате возникает так называемая «историческая пропасть», отделяющая мир современного историка от минувшей эпохи, которую историк стремится описать. Говоря об этой проблеме, Рой Харрис выделяет три типа неосознанных лингвистических философий, стоящих за попыткой историка преодолеть эту пропасть: это реоцентрическая философия, психоцентрическая философия и философия «контракта»[188]. В итоге историк имеет дело с обоснованными гипотезами, которые дают наилучшее объяснение фактам. Можно сказать, что «факты» становятся «данными» (или экзистенциальными фактами) в процессе эвристической интерпретации, и все эти данные сплетаются воедино, чтобы создать единое повествование, или нарратив, о прошлом[189]. Формулировка, описывающая такой процесс, достаточно сложна, она должна учитывать такие разные переменные, как сами факты (включая те, установить которые невозможно), степень правдоподобия данных, а также меру достоверности или надежности созданного исторического нарратива. Тем не менее такое повествование отражает попытку выполнить работу историка.
Таким образом, историография отражает действующие лингвистические предпосылки и ограничения относительно того, чего можно достичь с помощью исторического описания[190]. Многие историки используют вместо этого иные – реоцентрический или психоцентрический – подходы к созданию исторического описания, опираясь на соответствующие представления об истине, тогда как другие применяют контрактный подход, опираясь на когерентную теорию истины. И те и другие сталкиваются со своими проблемами, но каждый подход накладывает на историографию лингвистические ограничения и ставит ей рамки. Эти лингвистические темы редко обсуждаются открыто, как и их влияние на исторические труды. Тем не менее особенно важно то, как используется язык по отношению к миру и как язык, на котором говорят об истории, подобно любому другому, передает сообщение. Как указывает Харрис в своем проницательном исследовании лингвистики истории (заметьте, уточняет он, не истории лингвистики!), нам требуются не релятивизм и не упрощенная историчность – нам нужна «интеграционистская перспектива», в которой «слова представляют собой не ярлычки для вещей или идей, а интегральные компоненты попытки вступить в творческую коммуникацию»[191]. Если это и есть важнейшая лингвистическая основа для успешной работы историографа, данный стандарт следует приложить и к использованию критериев аутентичности в изучении исторического Иисуса. Впрочем, как мы увидим, использование данных критериев часто не соответствует условиям подхода к историографии, принятым в интеграционизме.
Оценка критериев
Я сосредоточу внимание на восьми критериях, но очень вероятно, что это позволит представить довольно широкий спектр тех из них, о которых идет речь на дискуссиях подобного рода.
1. Критерий двойного несходства[192]. С точки зрения описанной выше исторической процедуры критерий двойного несходства порождает многочисленные проблемы. Если цель истории – дать повествовательное описание прошлого, собрав в едином сценарии коммуникативные эпизоды, то критерий двойного несходства в лучшем случае представляет собой частный метод, а в худшем – вводит в заблуждение, мешая собирать нужные свидетельства и находить обоснования для повествования подобного рода. Исторический метод переходит от использования источников, которые, как считается, содержат факты, к данным, ставшим повествованием. Иными словами, существующие маленькие свидетельства становятся частью более широкого нарратива, тогда как критерий двойного несходства есть движение в ином направлении, от предполагаемого всеобъемлющего знания об окружении к минималистскому результату – возможно, такому минимальному, что его невозможно превратить в повествование. Даже когда его используют в критике традиций, этот критерий лишь выявляет уникальные отличия от иудаизма или ранних форм христианства. За этим стоит такая предпосылка: тот Иисус, которого ничто важное не связывает ни с иудаизмом, ни с ранними формами христианства, скорее всего, и есть Иисус истории. Да, такой образ не обладает описательной силой – но это тот Иисус, который почти непостижим и непонятен для своего окружения. С такой точки зрения – по определению предполагающей минималистский подход к источникам – Иисус предстает как тот, кто соответствует своему окружению или составляет с ним единое целое. И более того, этот Иисус оторван и отчужден от первичных источников, по которым мы изучаем его образ. Я уверен, что написать повествование о жизни или учении Иисуса, используя критерий двойного несходства, в прямом смысле невозможно.
Возможно, те немецкие исследователи, которых отождествляют с так называемой «эпохой без поиска»[193] и с критерием двойного несходства – скажем, Рудольф Бультман[194] – пришли к выводу о невозможности создать такое повествование не потому, будто им не хватало свидетельств как таковых (этих свидетельств хватало их предшественникам, современникам и тем, кто работал после), но из-за метода, первичный критерий которого заставлял выбирать для повествования свидетельства, не обладавшие описательной силой, а возможно, даже уводившие на неправильный путь. Сам Эрнст Кеземан, который, как считают, снова призвал некоторые круги вернуться к этому поиску (утверждение в лучшем случае сомнительное) и наиболее строго определил данный критерий, признавал, что критерий несходства не дает нам ясного представления «о том, что связывало Иисуса с его палестинским окружением и с его возникшей позже общиной»[195].
Это показывает, что мы вряд ли имеем дело с критерием, подходящим для исторического исследования. По сути, это позитивистский (а не просто гипотетический) критерий, и похоже, в других историографических источниках его не считают надежным инструментом для исторического исследования. Более того, как отмечает Фишер, этот критерий может вводить нас в заблуждение во многих вопросах (например, из-за него историк может задавать себе два вопроса одновременно, бездоказательно считать вопрос заранее решенным или ставить сложный вопрос, на который нужно дать простой ответ) – или, что, вероятно, лучше, в вопросах противоречивых, когда два отличительных признака порождают образ человека, непредставимый ни в каком из миров[196]. И эти искажения нивелируют перспективу творческой коммуникации, о которой говорят интеграционисты.
2. Критерий минимальной отличительности[197]. Критерий минимальной отличительности тесно связан с критикой форм. Он предполагает, что опознаваемые литературные формы обладают стабильной структурой и что аутентичный материал ей соответствует, а вариации отклоняются от правил литературного жанра и потому указывают на то, что перед нами – нечто более позднее. Этот явно минималистский критерий основан на позитивистской идее когерентности, у которой есть два серьезнейших недостатка. Во-первых, когерентность способна создать правдоподобное повествование, но не может показать связи с миром за пределами текста. Во-вторых, данный критерий представляет собой отражение немецкого историзма, поскольку приписывает особый дух литературным формам, используемым в древности в Палестине; при этом интерпретируются данные тексты в рамках немецкой критики форм, за которой стоят такие ученые, как Карл Людвиг Шмидт, Мартин Дибелиус и Рудольф Бультман[198]. Неудивительно, что именно этот критерий широко применяли немецкие исследователи исторического Иисуса в первой половине ХХ века, когда немецкий историзм все еще был широко распространен (а может, даже и процветал)[199]. Исследование форм вне рамок, заданных немецкой критикой форм, показывает, что развитие различных литературных типов имеет куда более сложный характер и, несомненно, требует воспринимать данные с позиций интеграционизма, вопреки обычным постулатам, а не отражать упрощенческий линейный процесс, как того требуют они[200]. Это подтверждает и труд Сандерса, посвященный исследованию (неочевидных?) тенденций синоптической традиции[201].
3. Критерий когерентности или согласованности[202]. Данный критерий стал особенно популярен в последнее время, какое бы из двух его наименований вы ни предпочли. Вероятно, лучше отличать эти две идеи друг от друга, а также не смешивать их с третьим понятием: когезией, или структурной связностью (англ. cohesion)[203]. Когезия есть лингвистическое средство, благодаря которому текст становится текстом, иными словами, это связность различных лингвистических характеристик, создающих единство текста: семантических цепочек, союзов и тому подобных частей. Когерентность (англ. coherence), она же цельность или содержательная связность, характеризует степень понятности текста, благодаря которой какую-либо его часть можно осмыслить в более широких концептуальных рамках. Согласованность (англ. consistency) – это нелингвистическая особенность текста, указывающая на наличие в нем сходных структурных компонентов. В исследованиях исторического Иисуса используются понятия когерентности и согласованности – вероятно, потому, что в них не обсуждаются особые характеристики текста (скажем, дискуссии о подлинных речениях и делах Иисуса часто касаются не конкретных слов или действий, а сути и образцов поведения). В каком-то смысле когезия, структурная связность, могла бы оказаться более удачным критерием, поскольку ее предмет – именно устойчивые текстуальные феномены. И все же при изучении исторического Иисуса термины когерентность и согласованность используются сходно, несмотря на их крайне субъективный характер и на то, что их трудно продемонстрировать[204].
С точки же зрения историографии главный порок этого критерия заключается в том, что сам по себе он неадекватен как исторический критерий. Чаще всего на когерентность и согласованность или на родственные им понятия гармонии и структурной связности ссылаются при исследовании литературных текстов, не претендующих на историчность или на присутствие в них сведений, подходящих для историка. Критерий когерентности не может служить надежным основанием для интеграционистской исторической модели, поскольку представляет собой только половину уравнения. Он говорит лишь о том, что опознанные элементы могут неким должным образом соотноситься с другими элементами дискурса, – но это вовсе не значит, будто указанные элементы как-то связаны с событиями, произошедшими в прошлом в какой-то определенный момент: они могут быть как фактом, так и выдумкой. Необходимо говорить о конкретных случаях применения такого критерия, чтобы просто предположить наличие некой связи между какой-то определенной характеристикой и тем, что Иисус реально говорил или делал, – и тем более чтобы распознать такую связь или указать на нее.
4. Критерий множественных свидетельств, или метод поперечного среза[205]. Критерий множественных свидетельств, или метод поперечного среза – это, по сути, два разных, хотя и взаимосвязанных метода: первый касается свидетельств независимых традиций, а второй – того, как об одном и том же элементе по-разному говорят разные источники[206]. Критерий множественных свидетельств, один из редких примеров критерия, созданного вне сферы влияния немецких исследователей и, в частности, школы критики форм, появился вслед за осознанием того, что некоторые речения Иисуса присутствовали в двух, а то и в нескольких источниках. Эти источники опознали как Евангелие от Марка и источник Q, а вскоре к ним добавились материалы M и L (особые тексты, встречающиеся только в Евангелии от Матфея или только в Евангелии от Луки. – Прим. ред.); кроме того, некоторые библеисты добавляют к числу источников Евангелие от Иоанна и позднейшие аграфы, а порой – даже апокрифические евангелия. Критерий развился, охватив множество форм: притчи, афоризмы, поэтические речения…
В каком-то смысле данный критерий близок к самой сути исторического метода, поскольку за ним стоит вопрос о содержании того или иного источника, как литературного, так и документального. Традиционно источники, которыми пользуются историки, делились на две категории: на дискретные, состоящие из разрозненных частей, и на полные. Критерий множественных свидетельств чуть ли не по определению требует рассматривать источники, по которым изучают исторического Иисуса, как частичные, входящие в более широкие, – и это означает, что о таких следует судить особо. Иными словами, одной из причин появления такого критерия стал тот якобы очевидный факт, что обнаружение в двух или в нескольких источниках эпизода с участием Иисуса или его высказывания повышает вероятность аутентичности находки. Впрочем, это сразу же ставит вопрос о природе самих источников, в которых найдены такие сцены или изречения. Несомненно, рассказывать об этих случаях и репликах стали раньше, чем появился источник. А исследователи исходят из предпосылки «чем раньше, тем надежнее» – хотя и не доказано, будто она всегда верна, и само по себе Евангелие, как источник, может оказаться не менее надежным, чем отдельные первоисточники, которые можно в нем различить. Кроме того, исследователь, используя этот критерий, по умолчанию полагается на определенное решение синоптической проблемы (приоритет Марка). И даже если оставить в стороне тот факт, что в исторических исследованиях, где задействованы внебиблейские источники, Евангелия часто используются совершенно иначе[207], а именно – как отдельные и полноправные независимые источники, то все же в том, что касается развития Евангелий, этот критерий зависит от предшествующего нарратива. Таким образом, этот критерий не без труда выявляет источники и использует их, а поскольку он пытается обратиться к вопросу об их соответствии, он просто относит источники к предыдущему периоду (предположительно – в зависимости от обстоятельств).
5. Критерий феноменов семитского языка[208]. Критерий феноменов семитского языка включает в себя как использование особых черт семитских языков, так и отражение характерных особенностей Палестины. Критерий этот в ходу уже довольно долго, и о нем немало дискутировали, особенно на протяжении последних пятидесяти лет, но даже несмотря на этот факт, меня удивляет то, насколько успешно он противостоит критике, отчего широко применяется и сегодня. Хотя многим кажется, что это очень строгий и обоснованный критерий, он, быть может, зависит от исторической теории сильнее, чем любой другой. Критерий феноменов семитского языка – это прямое отражение немецкого историзма, что особенно заметно в работах таких ученых, как, скажем, Гумбольдт, выдвинувший постулаты лингвистического релятивизма, основанного на разнообразии используемого языка. В результате выделялись не только отдельные лингвистические особенности, ассоциируемые с использованием еврейского или греческого языка (хотя определить их труднее, чем принято считать), но еще и особые ментальности, которые им сопутствовали, – с тем расчетом, что сам язык предопределял способность к познанию. Такой лингвистически обоснованный национализм и, следовательно, подобное обособление прямо связаны именно с данным критерием, поскольку всех, кто говорил на семитских языках (даже владея при этом и греческим), сводили в одну группу, предполагая, что их мысли, речь и письменность обусловлены их лингвистическими и этническими истоками. А кроме того, при обращении к этому критерию начинает действовать и дихотомическое взаимоисключающее мышление, которое можно заметить в противопоставлении двух ментальностей: древнееврейской и греческой. Господствующая ментальность, ассоциируемая с критерием семитского языка, часто вносит столь суровые ограничения, что искажает картину античного мира, отчего возникает картинка, изображающая мнимое противостояние евреев всем прочим народам, – хотя сами эти евреи были эллинизированной этнической группой в греко-римском мире, этнически многообразном, но при этом стремившемся к всеохватности. Критерий феноменов семитского языка не только несет в себе ложную логику противопоставления (напоминая нам о лингвистическом релятивизме гипотезы Сепира-Уорфа)[209], но и приводит к ряду проблем при постановке вопросов – скажем, к подмене посылки желаемым выводом или к созданию ложной дихотомии[210]. Похоже, данный критерий требует для ранней Церкви наличия среды с безраздельным господством семитских языков, – хотя этому нарративу противоречат многие свидетельства[211]. В итоге очень трудно облечь в единое повествование и рассказы о жизни евреев в греко-римском мире (в который им приходилось интегрироваться и культурно, и лингвистически), и отчеты о их жизни в Палестине, и тот момент, что все самые ранние евангельские материалы передавались на греческом, и тот факт, что Церковь, с точки зрения ее источников и свидетельств, почти с самого своего начала была лингвистическим и культурным феноменом, связанным с греческим языком[212].
6. Критерий «смущения» (или противодействия редакторскому уклону)[213]. Критерий «смущения» в своем многолетнем развитии прошел ряд этапов. Он восходит по меньшей мере к работам Кеземана; впрочем, есть указания даже на то, что немцы пользовались им в XIX веке[214]. Тот, кто полагается на материал, противоречащий редакторскому уклону, сталкивается с трудностью: ему необходимо предсказать и «исчислить» соответствующий уклон, а для этого нужен заранее готовый и к тому же теоретически обоснованный набор предпосылок. Кроме того, в таком случае трудно характеризовать Иисуса иначе, нежели это сделали минималисты, которые описали его как человека, чей образ совершенно не походит ни на один из тех, какие отражены во всех литературных источниках, из которых мы о нем узнаем. В результате критерий «смущения» стал более популярным в недавних дискуссиях. Его вторая форма стремится найти такой материал, который должен был бы смущать раннюю Церковь, однако сохранился в ее повествованиях. Данный критерий, как и ряд других, о которых мы уже говорили, историографически не вполне надежен, поскольку создает «отделенного» Иисуса, чьи поступки нетипичны и внушают смущение, – но это форма критерия двойного несходства, равно так же позитивистская и минималистская. Возможно, эти поступки и реплики аутентичны, но они не могут быть репрезентативными. Кроме того, этот критерий полагается на «инвертированное» чувство содержательной связности повествования, на фоне которого некоторые деяния и изречения причисляются к «смущающим» – и прямо предполагает, что существуют ясные и четкие представления об обычном или нормальном поведении Иисуса, на фоне которых можно оценить его «смущающие» дела и слова. Кроме субъективного вопроса о том, что именно смущает последователей Иисуса, тут звучит и вопрос о том, что должно было смущать раннюю Церковь, и данный критерий пытается отыскать точки соответствия, но ему не хватает содержательно связных элементов для создания целого нарратива.
7. Критерий отвержения и казни (или исторической непротиворечивости)[215]. Критерий отвержения и казни, или исторической непротиворечивости событий, связанных со смертью Иисуса, некоторые нынешние библеисты, изучающие исторического Иисуса, считают наиболее надежным[216]. Он в чем-то сходен с уже упоминавшимися критериями когерентности и «смущения» и, быть может, что важнее всего, с критерием несходства, а потому содержит в себе, пусть и наряду с немногими достоинствами, историографические пороки тех критериев. Если говорить о непротиворечивости, данный критерий основан на предпосылке о том, что существуют установленные исторические факты, связанные с Иисусом, которым могли бы соответствовать другие факты: к таким, скажем, относится то, что Иисуса казнили иудейские и римские власти. Впрочем, данный критерий не позволяет утверждать, что те события действительно произошли – он говорит лишь о том, что есть определенные другие события, которым соответствуют упомянутые. В плане «смущения» он должен установить, какое именно действие «смущает», и уточнить, для какой именно группы оно предстает таким: для последователей Иисуса – или для ранней Церкви. Что касается несходства, данный критерий уделяет внимание событиям, связанным со смертью и казнью Иисуса, и изолирует их, предполагая их отличие и их особый характер по сравнению с другими событиями и изречениями в Евангелиях, а потому его направленность носит позитивистский и минималистский характер. В лучшем случае данный критерий может занимать скромное место в историографическом отчете сторонника интеграционизма.
8. Критерий исторического правдоподобия[217]. Критерий исторического правдоподобия – это попытка Тайсена и Уинтер преодолеть ограничения всех предыдущих критериев[218]. Он задействует два класса критериев, каждый из которых подразделяется. Первый класс – критерии правдоподобия последствий, с двумя подкритериями: противодействие редакторскому уклону и содержательная связность источников. Второй класс – критерии правдоподобия исторического контекста, где также есть два подкритерия: соответствие окружению и контекстуальное своеобразие. С помощью данного критерия Тайсен и Уинтер пытались преодолеть минималистский скептицизм критерия несходства и надежно поместить Иисуса в его контекст. Тем не менее этот видоизмененный критерий не умаляет значения иных традиционных критериев, об историографических недостатках которых мы уже говорили. Данный критерий включает в себя такие критерии, как когерентность, редакторский уклон, множественные свидетельства и двойное несходство в модифицированном виде, хотя их позитивистский ракурс, похоже, сохраняется. Все эти критерии едины в том, что каждый из них почти во всем полагается на когерентную теорию истины, а потому их направленность нельзя считать чисто интеграционистской.
Критерии аутентичности при изучении исторического Иисуса обладают особым статусом, как показал этот краткий обзор, где они рассматривались по отношению к критериям лингвистически информированного исторического исследования. Эти критерии возникли не в первые века христианства и даже не в Средневековье и не в период Возрождения. Большинство из них появилось в рамках немецкой школы историзма в XIX–XX веках, и нередко они связаны с критикой форм.
Теперь, когда мы знаем их историческое развитие, легче понять, почему в ХХ веке в исследовании исторического Иисуса появлялись некоторые тенденции, особенно среди немецких ученых. Существует стандартная периодизация, в которой в изучении исторического Иисуса выделяют четыре этапа: это, во-первых, период Leben-Jesu-Forschung (достойно внимания то, что он даже обозначается по-немецки); период отсутствия поиска (начало ХХ века, расцвет критики форм); период Второго поиска и, наконец, так называемый период Третьего поиска, – и все они становятся понятны в представленных выше рамках. Тесная связь между ходом изучения исторического Иисуса в Германии и развитием критериев аутентичности позволяет прояснить ряд вопросов, имеющих отношение к «Исследованию Иисуса». Один из таких вопросов касается появления самих критериев: того, как они были созданы и почему обрели именно такую форму; другой вопрос посвящен природе их недостатков.
У этих критериев есть ряд существенных ограничений. Одни связаны с предпосылками немецкого историзма и несут на себе его отпечаток. Другие ограничены в степени подробности данных, а также в их количестве. Многие (а возможно, и все) критерии можно считать разновидностью критерия двойного несходства. Но даже несмотря на свою популярность и на то, что его широко применяли на протяжении последних ста лет (без сомнения, из-за влияния немецких исследователей), он способен предоставить лишь ограниченный набор историографических данных. А поскольку большинство критериев связано с ним, они тоже дают нам в лучшем случае ограниченное количество нерепрезентативных данных для воссоздания жизни Иисуса. Неудивительно, что в результате – по крайней мере в некоторых немецких ученых кругах – именно из-за этого критерия и его вариаций интерес к жизни Иисуса ослабел. У других критериев есть свои дополнительные ограничения, отчего и сложно создать исторический нарратив.
Эти критерии могут быть только частью лингвистически информированного подхода к написанию исторического повествования, – из-за понятий взаимосвязи и истины, которые в них заключены. А о более полноценном интеграционистском подходе, который в попытке создать коммуникативный нарратив об Иисусе полагается на полный спектр данных, в сфере изучения исторического Иисуса нам пока еще остается лишь мечтать.
Нам не понять таких исторических деятелей, как Иисус или Иосиф Флавий, если мы не представим себе повседневную жизнь их родины. Этот краткий очерк призван оценить все, что кажется методологически необходимым для воссоздания с большей научной точностью образа Галилеи I в. н. э., – особенно Нижней Галилеи до 67 г. н. э., с которой были тесно связаны и Иисус, и Иосиф. Мы уделим внимание десяти главным проблемам, представленным в публикациях последних лет[219].
У очерка два автора[220]: один – текстолог и историк, другой – археолог и знаток топографии Галилеи. Подобная работа в команде невероятно важна. В наши дни просто невозможно посвятить жизнь изучению первоисточников – их почти тысяча – и при этом серьезно исследовать археологию и топографию Галилеи.
Но до сих пор все те, кто пытался воссоздать и понять жизнь галилейской земли до 70 г. н. э., почти всегда либо ориентировались на Евангелия и труды Иосифа Флавия и лишь изредка обращали внимание на работу археологов, либо анализировали находки, обнаруженные в ходе раскопок, и время от времени заглядывали в тексты. И очерк призван перебросить мостик через ту пропасть, которая сейчас разделяет и специалистов из разных научных областей, и их попытки воссоздать прошлое.
Соображения Чарлзворта развивались и обретали форму все то долгое время, пока он изучал древние еврейские тексты, готовил их к печати и знакомился с отчетами об археологических открытиях в Галилее и о раскопках во многих поселениях[221]. Кроме того, на его рассуждения, придав им облик, серьезно повлияла долгая жизнь в Галилее (с перерывами с 1968 по 2006 год), куда он отправился ради того, чтобы своими глазами увидеть Кинерет (Галилейское море) и другие манящие места Верхней и Нижней Галилеи. Авиам живет в Галилее, где руководит раскопками Йодфата (Иотапаты) и других крупных древних римских и еврейских поселений[222]. Он – прекрасный знаток Мишны и трудов Иосифа Флавия.
Для воссоздания картины жизни в Галилее I столетия невероятно важны пять взаимосвязанных особенностей, связанных с методикой исследований. Первое: научное изучение Галилеи I в. н. э. необходимо проводить только при помощи индукции – но не дедукции. Иными словами, исследователям надлежит глубоко изучить топографию и археологию Галилеи и делать выводы на основании того, что очевидно, пусть и не доказано, а любые гипотезы им следует строить исходя из собственных впечатлений, осознанных истин и находок, обнаруженных при раскопках[223]. Второе: наука должна не только следовать принципу индукции, но и принимать во внимание всю полученную информацию. Ученые, приступая к исследованиям, не должны присваивать явлениям ярлык «релевантных данных». Третье: используются все уместные методики, по меньшей мере из таких сфер, как топография, археология, социология, антропология, экономика, нумизматика, демография, геология, – а кроме того, следует вдумчиво и проницательно анализировать все тексты (в особенности тексты Евангелий, свитков Мертвого моря, псевдэпиграфов, апокрифов, Мишны и сочинений Флавия). Четвертое: интерпретация всех данных и попытка воссоздать прошлое должны развиваться с учетом интуиции, подкрепленной как серьезным изучением археологических данных, так и глубоким анализом текстов. Пятое: предварительные догадки и попытки синтеза данных необходимо критически осмыслить, а также обсудить с компетентными коллегами, чтобы выявить степени вероятности и избежать позитивистских исторических реконструкций. Эти пять методик вовсе не уникальны, и сейчас их применяют многие выдающиеся археологи, исследующие Галилею и Иудею[224].
В свете этих методик мы перейдем к десяти вопросам, связанным с тем, как поместить исторического Иисуса в контекст Галилеи I века. Истоки этих вопросов – знакомство с публикациями, редакторская работа, чтение древних еврейских текстов (в том числе Евангелий), впечатления от пребывания в Галилее, а также проводимые археологические раскопки.
1. Как разработать более надежный метод интерпретации археологических данных?
2. Как датировка помогает придать смысл нашим оценкам?
3. Насколько важна топография в воссоздании галилейской культуры I в. н. э., особенно если речь идет о местах, которые, как свидетельствуют источники, часто посещал Иисус?
4. Можно ли провести парадигматическое различие между культурой и традициями городов и селений, предполагая дихотомию городской и деревенской культуры? Почему в Евангелиях не говорится о том, что Иисус заходил в такие города, как Сепфорис или Тивериада, или в такой поселок, как Гамла?
5. Что представляли собой синагоги в Галилее до 67 г. н. э.?
6. Как доказать, что перед нами еврейский дом или еврейская деревня?
7. Стоял ли Капернаум на крупном торговом пути, и мог ли в нем жить или располагаться с гарнизоном римский сотник?
8. Уместно ли говорить о «крестьянах» в Галилее?
9. Возникала ли напряженность в отношениях галилеян и иудеев?
10. Насколько еврейской была Галилея I в. н. э., и следует ли называть Иисуса «маргинальным иудеем»?
Итак, наш первый вопрос: как разработать более надежный метод интерпретации археологических данных? Те, кто далек от раскопок, часто полагают, будто у археологов всегда есть четкие подсказки, которые помогают им с научной точностью интерпретировать данные. Вот, скажем, в слое пепла нашли монету, датированную 98 г. до н. э. – вроде бы здесь и не нужно никаких толкований, ведь так? Но кто кого поджег? И откуда мы знаем, что возгорание не случайно? Первый тезис: находка интерпретируется исходя из контекста – исторического и в особенности археологического. Если предмет уже содержит в себе датировку, как римская монета, и находится в слое, который поддается датировке, да и к тому же найден при раскопках, тогда у нас есть все ключи к интерпретации. Но такие случаи – исключение.
Стоит археологу предложить интерпретацию, и можно быть уверенным, что коллеги оспорят его мнение. Почему? Раскопки ставят вопросы, на которые, как правило, нет четких ответов. Мы приведем два примера того, насколько необходима интерпретация, и покажем тесную связь между археологическими находками и текстологическим материалом. Первый пример – ветхозаветный Асор, второй – Сепфорис (Циппори) новозаветного периода.
Асор. Далеко на севере от Кинерета, в Верхней Галилее, над холмистыми грядами возвышаются впечатляющие руины древнего Асора, некогда – средоточия ханаанской амфиктионии. Как гласит Библия, этот большой город был сожжен Иисусом Навином (Нав 11:11). Многие библеисты полагают, что пожар произошел примерно в 1250 г. до н. э. Археологи обнаружили, что огромные базальтовые глыбы внутри ханаанского дворца растрескались от жуткого жара. Возможная датировка события – середина XIII в. до н. э.
Вопросов – великое множество. Загорелся ли дворец случайно? Или кто-то поджег его? И если так, то кто?
Возможно, дать верную интерпретацию поможет идол, найденный недалеко от дворца. Кажется, его разбили люди. Но помогает ли эта догадка? Дает ли она подсказку, указывает ли путь к ответу? Если да, то можно исключить филистимлян (почти всегда пребывавших южнее) и хананеев: ханаанского идола могли разбить лишь те, кто его презирал. Возможно ли, что это совершили евреи под предводительством Иисуса Навина?
Доказательства этой гипотезы отсутствуют. Однако чаша весов все же склоняется в пользу Иисуса Навина, или, если говорить более научно, – ко времени завоевания Земли Обетованной еврейскими племенами в начале железного века. И на этом основании многие, особенно Игаэль Ядин, делают вывод об историчности ветхозаветных нарративов.
Театр Сепфориса. На северной окраине Сепфориса (или Циппори) находится впечатляющий театр в римском стиле[225]. Когда он создан? Он явно относится к раннеримскому периоду, но к какой его части? До 70 г. н. э. или после? Кэрол Мейерс и Эрик Мейерс уверенно датируют его началом II в. н. э.: «Театр… по-видимому, относится к периоду после правления Антипы»[226]. Джеймс Стрэндж полагает, что театр построил сам Антипа еще задолго до 70 г.: «Среди построек, возведенных Иродом Антипой в Сепфорисе, был и театр на три тысячи мест»[227]. Ирод Антипа правил с 4 г. до н. э. по 39 г. н. э.[228], а потому в вопросе датировки театра в Сепфорисе Мейерсы и Стрэндж существенно расходятся. Эти ученые – первоклассные археологи, и они сами занимались раскопками Сепфориса. Как тогда объяснить расхождения в датировке постройки театра? Чья версия верна, и почему профессионалы, работавшие на одной и той же территории, дают столь разные оценки? К слову, следует подчеркнуть, что ни один из тех, кто проводил раскопки театра, не опубликовал итогового отчета.
Прежде всего очевидно, что археологи вели раскопки в различных частях Сепфориса. Мейерсы уделили внимание южному сектору театра, и возможно, именно эта часть датируется концом I в. или началом II в. Стрэндж копал в 30 ярдах [ок. 27 м] севернее и, по его словам, обнаружил доказательство того, что театр построили раньше, еще до 70 года. Так что же покажут раскопки? Кто прав? Или правы все?
По-видимому, правы все. Скорее всего, театр в Сепфорисе первоначально строил Антипа, а впоследствии, на рубеже веков, здание расширили. Южная часть распложена дальше от сцены, и театр мог расширяться на юг. Этот сценарий вполне убедителен: Сепфорис вырос после 70 г. н. э., когда многие евреи из Иудеи переселились на север. Роберт Бэйти приводит еще один аргумент в пользу того, что театр построил Антипа[229]. И если это так, то и Циппори, и его театр следует внести в список тех мест, которые составляли мир, повлиявший на Иисуса, ведь Назарет, где Иисус провел почти двадцать лет, находится менее чем в двух часах ходьбы на восток от Циппори.
Так же все обстоит и с римским театром в Бейт-Шеане (Скифополе): более древняя часть, прежде неизвестная, обнаружилась внутри поздней постройки. Находку датировали второй половиной I в. до н. э.[230]. Если Ирод Великий построил театр в Кесарии Приморской[231], то почему его сын не мог сделать этого в своей галилейской столице, располагавшейся сначала в Сепфорисе и только потом в Тивериаде?
К слову, в Тивериаде тоже нашли театр в римском стиле, и пусть его точная датировка еще не проведена, это дополнительный аргумент в пользу того, что Ирод Антипа построил подобный театр в Сепфорисе[232], да и грандиозный театр в Тивериаде тоже мог построить он. В археологии новые открытия совершаются чуть ли не каждый месяц, данные непрестанно уточняются, и в связи с этим особенно важно то, что раскопки театра в Тивериаде влияют на интерпретацию других реалий, в частности тех, что найдены в Сепфорисе.
Возможно, эти два примера помогут неспециалисту понять, как проходит интерпретация археологических свидетельств. Она подразумевает вдумчивое исследование, изучение и анализ всех материалов из самых разных мест, – как с территории, на которой ведутся раскопки, так и с других участков, связанных с ней; кроме того, необходимы лабораторные исследования, а потом составляется итоговый отчет. Догадки и интерпретации уточняются в ходе дискуссий; обсуждать их могут не только археологи, но и геологи, нумизматы, социологи и специалисты из других областей точных наук. Равно так же археологи предлагают возможные интерпретации, которые со временем могут стать более вероятными, – правда, по факту подтверждаются лишь немногие. Иногда лучше сохранять «творческий конфликт» и поддерживать «соперничество» интерпретаций: благодаря этому картины минувших эпох воссоздаются на более информированной основе.
Вот наш второй вопрос: как датировка помогает придать смысл нашим оценкам? Насколько она важна (а это целая сфера) в воссоздании галилейской культуры I в.? В ряде традиций, отраженных в древних источниках, некоторые места неверно соотносили с более ранними событиями; в современных интерпретациях порой слишком вольно смешивают свидетельства из различных археологических слоев и традиции с разной степенью исторической достоверности. Важно подчеркнуть, что датировка места или предмета, которая часто проводится на основании керамики, нумизматики, конкретного слоя или останков – главное подспорье при интерпретации. Кроме того, следует критически подходить к свидетельствам Иосифа Флавия: иногда он поразительно точен (например, при топографическом описании Гамлы), а временами использует анахронизмы (в частности, называет управляющих ранней эпохи «прокураторами», в то время как они, безусловно, были префектами).
Высоко на горе Мерон – памятник Хирбет-Шема[233]. Добираться до него, возможно, придется, срезая путь по гряде – на джипе, прямо через заросли, как пришлось нам летом 2006 года, – и вы увидите множество массивных камней, предназначенных для мавзолея. По традиции это место чтут как могилу Шаммая, одного из величайших законоучителей эпохи Иисуса.
Шаммай никогда не был в Галилее. Само место появилось здесь не ранее I в. н. э., а синагога у могилы, как показывают раскопки, – в III–IV вв. (или, по версии Джоди Магнесс, даже на рубеже IV–V вв.)[234]. Теперь здесь все заброшено, массивные балки и колонны обвалились.
Древний саркофаг, ассоциируемый с Шаммаем, датирован X в. или даже более поздним периодом. Название же происходит, по-видимому, от названия близлежащей арабской деревни Кафр-Самой. Нельзя исходить из предпосылки, согласно которой ключом к толкованию становится традиция. Места погребений Шаммая, Гиллеля, Хони ха-Меагеля и других подобных им прославленных деятелей Верхней и Нижней Галилеи не только не предшествуют 70 г. н. э., – но даже, скорее всего, возникли намного позже тех дней, когда Талмуд сводили в кодекс, не говоря уже о той более давней эпохе, когда создавалась Мишна.
Несмотря на это, на территории Хирбет-Шемы в период Второго Храма явно жили люди. Самые ранние монеты, найденные там, датируются эпохой Хасмонеев. Монеты и керамика раннеримской эпохи отсутствуют. В 2006 году Чарлзворт обнаружил там фрагмент галилейской грубой керамики[235]. Эта небольшая находка указывает на то, что в эллинистический период территория была населена.
Многие еврейские деревни, поселки и города, как кажется, появляются в Галилее только в эпоху Хасмонеев и до римского «завоевания» в 63 г. до н. э. Такие поселения, как Мигдаль (Магдала), Арбель, Назарет, Йодфат были, судя по всему, основаны при Хасмонеях, – и, вероятно, еще прежде 100 г. до н. э.[236]. Ныне установлено, что переселение евреев из Иудеи в Нижнюю Галилею началось в эпоху Хасмонеев, или еще прежде, чем настал I в. до н. э. И завершающее доказательство того, что евреи из Иудеи начали заселять Нижнюю Галилею – это появление там еврейских обычаев и разрушение храмов к концу эллинистической эпохи (особенно в таких местах, как гора Мицпе ха-Ямим, Эль-Айтех и Хирбет-эль-Эйка)[237].
Впрочем, обнаружение римской керамики и римских построек часто вводит в заблуждение тех, кто пытается воссоздать культуру Галилеи времен Гиллеля и Иисуса. Со временем Нижняя Галилея стала совершенно иной по сравнению с тем какой была в дни Иисуса. В 66–67 гг. римляне сравняли с землей Йодфат и Гамлу, сожгли значительную часть Магдалы и Тивериады[238]. После 70 г. в Галилею стали стекаться евреи, в иудаизме завершился период Второго Храма, и это оказало огромное влияние на многие группы, в том числе и на те галилейские общины, в которых на протяжении столетий, с 300 г. до н. э. по 40 г. н. э., создавались Книги Еноха. К следующему вопросу нам следует подойти с большой осторожностью: отнести ли то или иное поселение или определенный слой к периоду до 70 г. (то есть к эпохе Гиллеля, Иисуса и Иосифа Флавия), – или к периоду после 70 г., времени, когда многие иудеи, включая священническую элиту и авторитетных деятелей, переселились с юга страны на север, в Галилею?
Вопрос о датировке начинает волновать особенно остро, если изучить до сих пор неопубликованный отчет о римской бане в Капернауме. Когда построена эта баня – до 70 г. или позже? И откуда это известно? Подобные вопросы помогут определить развитие тем в очерке и сделать завершительные выводы.
В данный момент мы должны подчеркнуть первостепенную задачу: разграничение римских находок до и после 70 г. Очевидно, что те находки, которые относятся ко времени Иисуса (4 г. до н. э. – 30 г. н. э.) нельзя смешивать с изменениями культуры Галилеи после 70 г.
Один пример поможет проиллюстрировать важность точной датировки руин или археологического слоя. Кедеш – город эллинистической эпохи, административный центр, подвластный Тиру, но в нем сохранились и постройки более позднего римского периода. Именно к ним, а не к эллинистической эпохе, относится монументальный храм, датированный примерно III в. н. э.[239]. Как утверждает Джоди Магнесс[240], орел, треножник и лира, а также открытый потолок указывают на то, что храм был посвящен Аполлону. На месте раскопок нашли множество массивных известковых саркофагов, а на них – самый богатый орнамент из всех, какие удалось встретить в Израиле: один соперничает с изукрашенным саркофагом, обнаруженном в знаменитых усыпальницах Тира. Эти наблюдения доказывают существование культурной связи нееврейской Верхней Галилеи с финикийским регионом, расположенным на северо-западе.
Еврейская Верхняя Галилея похожа на Нижнюю Галилею. При этом культура Верхней Галилеи более разнообразна. На горе Мерон, в поселении Гуш-Халав (Гискале), Наворайе и других местах были обнаружены миквы, каменные сосуды и «иерусалимские» масляные лампы, и эти находки свидетельствуют о том, что евреи в Верхней Галилее, безусловно, жили.
Наш третий вопрос: насколько важна топография в воссоздании галилейской культуры I века? Топографию мы понимаем в первом значении этого слова, в том смысле, в каком оно приводится в словарных статьях: детализированное отображение и зарисовка разнообразных особенностей сравнительно ограниченной территории или местности. Таким образом, топография – это не только ландшафт или физические контуры поверхности земли, но и географические особенности, те же реки и озера, а также флора и фауна.
Разделение Галилеи. Начиная с Книги Иудифи и позднее у Иосифа Флавия в Иудейской войне (III, 3.1), а также в Мишне и Тосефте[241] евреи обычно говорят о «Верхней Галилее» и «Нижней Галилее». Это точная терминология. Путь из Рош-Пинны в Акко идет мимо Вирсавы (термин Флавия); она расположена на одиноком холме, который высится на восточных границах долины Бейт-Керем. Оба места, поселение и долина – это северная граница Верхней Галилеи. Если ехать дальше на запад, гора Камон, что высится на шестьсот метров, останется слева, а справа будет гора Мерон, вдвое выше. По контрасту с ними гора Фавор, которую в силу теологической важности[242] часто, хотя и ошибочно, называют высочайшей горой Нижней Галилеи, на самом деле поднимается всего на пятьсот метров над уровнем моря[243]. Археологи обнаружили, что реалии Верхней Галилеи начиная с железного века и до раввинистического периода свидетельствуют о связи холмистой северной Галилеи с культурой Тира и Сидона, то есть с Финикией. А вот реалии Нижней Галилеи отражают тесную связь с еврейской культурой Иудеи, расположенной южнее[244]. Так тексты и археологические находки указывают, что галилейская культура разделялась на две ветви в зависимости от высоты над уровнем моря и широты. Долина Бейт-Керем – не только географическая, но и культурная граница между этими территориями. Есть свидетельства, что разделение культур происходит уже в медном веке, в V тысячелетии до н. э.[245].
Определяют Галилею и скалы. На восточной стороне долины Хула и озера Кинерет – Голанские высоты, а к северу – массив Хермон, где, согласно Плинию, Страбону и Флавию[246], обитали итуреи. На западе долины – крутые склоны Неффалимовой горы, а на западном побережье озера Кинерет – величественные горы Арбель и Нитай. Вдоль северных границ долины Бейт-Керем протянулись скалы Митлоль-Цурим, а на западе – отвесные гроты Рош ха-Никра. Они высятся над Средиземным морем, поднимаясь на 64 метра, и отмечают западную границу Галилеи, отделяя современный Израиль от Ливана. На протяжении столетий эту область называли «Тирийской лестницей» (см.: И. В. II, 10.2).
В гротах Рош ха-Никра море бьется о скалы. Его силу чувствуешь, когда входишь в подземные пещеры и туннели. Обычно волны разбиваются о берег, но здесь всей громадой обрушиваются на утесы, испещренные отметинами от их ударов за долгие века. Длинные туннели – самая естественная дань силе природы.
Галилею определяют и горы (возможно, кто-то из читателей, в зависимости от страны и опыта, скорее сочтет их «высокими холмами»). Иосиф Флавий упоминает Птолемаиду, «приморский город, окруженный горами» (И. В. II, 10.2). С Керен-Нафтали, «рога горы Неффалимовой», далеко внизу можно увидеть долину Хула и проследить за движениями караванов или армий, идущих хоть на север, хоть на юг[247]. Это идеальное место для крепости. Авиам провел в этом месте раскопки. Он доказал, что там действительно располагалась крепость эллинистического периода. В 38 г. до н. э. ее захватили Ирод Великий и римские войска, следовавшие из Дамаска. Легионеры Ирода возвели циркумвалационную стену. У него были и лучники, «горцы» из Ливана, который находился как раз за горами к северу. Летом 2006 года мы нашли дно прекрасной чаши, принадлежащей к типу керамики терра сигиллата, что вновь указывает на культурную связь между Верхней Галилеей и северо-западом.
Плодородие и болота. Гекатей, описывая землю евреев, сообщает, что ее почвы богаты и плодородны (текст дошел в изложении Флавия, Пр. Ап 1.195). Далее Флавий отмечает, что древняя Палестина «давно уже давала обильные урожаи» (И. Д. XV, 5.1), а к западу от Кинерета простираются поразительно зеленые земли, место, где природа «как будто задалась целью соединить… противоположности», самое райское место на земле (И. В. III, 10.8). Это очевидное преувеличение следует оценивать в свете путешествий Флавия в Египет и Италию. Он был иудеем и хорошо знал, сколь богаты средиземноморские почвы. Если взглянуть на территорию от Арбеля к западу от Кинерета, можно убедиться в точности его оценки.
Впрочем, Иосиф упоминает и о болотах неподалеку от этой плодородной области. Долина Хула, земля от горы Хермон до Вифсаиды, – это болота и топи Самахонитского озера (И. В. III, 10.7; IV, 1.1), полные змей и москитов. Еврейский автор Притчей Еноха (1 Ен 37–71), создавший книгу, вероятнее всего, в период царствования Иродиадов, раскрывает свое происхождение, когда проклинает тех (по всей видимости, римлян и иродиан), кто забирает плодородную сухую землю и оставляет евреям только таящие угрозу болота (ср.: 1 Ен 48:8; 63:1–10)[248].
Дороги. Иосиф упоминает дорогу из Галилеи в Иерусалим. Хотя можно было совершить это путешествие за три дня (Жизнь 269), это была скорее тропа, а не специально проложенная дорога. Дороги римского периода были обнаружены в Нижней Галилее, особенно в Капернауме, в Магдале (Мигдаль, Тарихея) и Сепфорисе, но не удалось найти ни одной римской дороги, построенной до 70 г. Лишь две имперские дороги проходили по Галилее с запада на восток, обе они датируются периодом после 70 г., хотя почти несомненно, что их строили на тропах более раннего периода. Одна из дорог ведет из Акко в Тивериаду и проходит по Нижней Галилее, а другая, проложенная в Верхней Галилее, ведет из Тира в Панеаду. Первый путь определяли города, связанные с римским миром: Акко, Сепфорис и Тивериада[249]. Две другие дороги, пересекавшие Галилею, протянулись с юга на север. Первая пролегала от Легио до Сепфориса, а вторая от Скифополя (Бейт-Шеана) до Тивериады (или даже до Панеады)[250]. Очевидно, что в I–II вв. н. э. евреи чувствовали, сколь важны эти пути, в основе которых лежали местная культурная традиция, топография и география. Социологическое исследование этих довольно основательных дорог помогает скорректировать ряд неверных интерпретаций реалий еврейской Галилеи, связанных с эпохой до 70 г. Так, Галилея не была отрезана от Иудеи, как заявляли исследователи XIX столетия.
Кинерет (Галилейское море). В Древнем Израиле было всего два озера с пресной водой: Кинерет и Хула (Самахонитское озеро). Культурное значение этих озер может ускользать от современников, посещающих Израиль, поскольку сейчас для сельскохозяйственных и бытовых нужд существует множество резервуаров с пресной водой. В древности лишь два этих озера (наравне с источниками и пересыхающими водопадами) снабжали водой весь Израиль. Миссия Иисуса ограничивалась лишь северо-западной частью озера Кинерет (вероятнее всего, сюда входила и Магдала).
Флора и фауна. Топография, как мы уже говорили, определяется растительным и животным миром. Область к западу от Кинерета вновь процветает, как и в древние времена. Стоя под смоковницей северо-западнее Магдалы (в Генисаретской земле) в Нижней Галилее и рассматривая плоды, усыпавшие ствол, мы вспомнили слова авторов Мишны: смоковницы растут в Нижней Галилее, но не в Верхней. Западнее Кинерета – тучные поля с изобилием овощей и фруктов, и как тут не вспомнить строки Иосифа Флавия?
Вдоль Генисарета тянется страна того же имени изумительной природы и красоты. Земля по тучности своей восприимчива ко всякого рода растительности, и жители действительно насадили ее весьма разнообразно; прекрасный климат также способствует произрастанию самых различных растений. Ореховые деревья, нуждающиеся больше в прохладе, процветают массами в соседстве с пальмами, встречающимися только в жарких странах; рядом с ними растут также фиговые и масличные деревья, требующие более умеренного климата. Здесь природа как будто задалась целью соединить на одном пункте всякие противоположности; здесь же происходит чудная борьба времен года, каждое из которых стремится господствовать в этой местности (И. В. III, 10.8).
В конце XIX века европейские исследователи писали о том, что видели в Нижней Галилее, неподалеку от Арбеля, горы Нитай и источника Амуд, оленей и медведей. Последнего леопарда здесь видели и, к сожалению, убили в 1956 году. Топографию Галилеи определяют птицы; тут больше их видов, чем в почти любой схожей области мира. За год в долину Хула прилетает с полмиллиона перелетных птиц, представители 270 видов. Большая часть недолго отдыхает здесь на пути из Москвы или Амстердама в Египет и даже в Кейптаун – или же, напротив, из южных краев в Амстердам или Москву.
Все эти топографические особенности, безусловно, свойственны не только Галилее наших дней. Если мы пройдем по ней или просто сравним современные виды Гамлы или Йодфата с описаниями Иосифа Флавия, мы поразимся тому, сколь точные описания он дал. Уже ясно, что рассказ Флавия о топографии Галилеи – как, впрочем, и о других областях этой земли – во многом авторитетен. Притчи Иисуса полны топографических и географических подробностей и часто вспоминаются в странствиях по Нижней Галилее (или по другим местам Израильской земли).
Прежде всего нас не должно вводить в заблуждение смешение понятий город, поселок и деревня в произведениях Флавия. Город – это греческий полис. В Галилее (в широком смысле) есть лишь несколько «городов»: Акко, Кесария, Гиппос, Сепфорис и Тивериада. Магдала – не город, а большой и важный поселок. Гамла – тоже поселок. Йодфат – поселок, или большая деревня. Капернаум – точно деревня. Назарет – очень маленькая деревня.
Наш четвертый вопрос: можно ли провести парадигматическое различие между культурой и традициями городов и деревень, предполагая дихотомию городской культуры – и культуры исключительно сельской, на которую города никак не влияли? Можно ли противопоставить города поселкам и деревням? Очевидно, что следует избегать простого ответа «да». Понятно, что в городах, еврейских ли, римских ли, была «городская культура». Она представлена, прежде всего, общественной архитектурой – улицами, храмами, театрами, акведуками и иногда форумом. Подобные постройки не характерны для деревень. В архитектуре поселка Йодфат тем не менее присутствует социальное расслоение: есть там и дома бедняков с земляным полом, и роскошный дом с фресками, который еще предстоит раскопать. До определенной степени проще провести границу между городом и деревней, но не стоит полагаться на парадигматически четкое разграничение между ними.
В I веке н. э. в состав Галилеи и граничащих с ней территорий входили маленькие и большие деревни (Назарет, Кана, Капернаум и Коразим), поселки (Магдала, Гамла, Йодфат) и большие города (Акко [Птолемаида], Кесария Филиппова, Гиппос [Сусита], Сепфорис и Тивериада), и столицы различных размеров (Сепфорис, Тивериада, Вифсаида и Панеада)[251].
Четыре основных города (или больших поселка) формировали ландшафт Галилеи.
1) Нееврейский город Акко (Птолемаида) стоял на западной границе, у самого моря. Отсюда в 67 г. до н. э. Веспасиан и Тит повели в глубь Галилеи прекрасно подготовленное шестидесятитысячное войско. Сейчас от римской Птолемаиды осталось мало свидетельств.
2) Ирод Антипа (4 г. до н. э. – 39 г. н. э.) сделал Сепфорис столицей Галилеи, а Иосиф Флавий назвал его «сильнейшим из галилейских городов» (И. В. II, 18.11). Это был главный город на пути с запада на восток по долине Бейт-Нетофа. Культура здесь находилась под влиянием Рима: это очевидно как на основании археологических находок (в особенности относящихся к более позднему периоду), так и в связи с его немедленной капитуляцией перед римскими войсками в 67 г.
3) Тивериаду тоже строил Антипа. Время строительства относят к 18–20 гг. н. э. – на основании монет, которые чеканились в городе после Первой Иудейской войны[252]. Сюда Антипа перенес из Сепфориса свою столицу, и повседневная жизнь на побережье Кинерета (Галилейского моря) стала иной. Вероятнее всего, затраты на строительство приозерной столицы потребовали повысить налоги, ставшие тяжким бременем. И этот фактор следует учитывать, когда мы стремимся оценить служение Иисуса, которое началось спустя восемь лет после основания Тивериады. Недавно обнаружились некоторые постройки времен Антипы: театр, городские ворота (но без стен) и каменные двухцветные плиточные полы. Возможно, последняя находка связана с дворцом Антипы, на котором, согласно Иосифу Флавию, «были изображения животных» (Жизнь 65) и позолоченные кровли (Жизнь 66). Флавий упоминает и великолепный молитвенный дом (Жизнь 277), но конкретные доказательства его существования пока отсутствуют[253].
4) Магдала (Мигдаль, Нунайя, Тарихея) была большим поселком (некоторые полагают, что и городом) на западном побережье Кинерета[254], примерно в пяти километрах к северу от Тивериады. Это родина Марии Магдалины (Мф 27:56, 61). Текст Евангелия от Марка, дошедший до нас, упоминает о том, что Иисус посещал «пределы Далмануфские» (Мк 8:10), но некоторые важные греческие источники заменяют «Далмануфу» на «Магдалу»[255]. Иосиф Флавий упоминает, что население Магдалы составляло примерно 40 тыс. жителей (И. В. III, 10.9–10), однако очевидно, что это число – пример использования автором преувеличений и типологизаций в отношении цифр[256]. По нашему мнению, в Магдале жили где-то 5–6 тысяч человек. Летом 2006 года, благодаря тщательной расчистке территории, нам удалось открыть многие элементы городской архитектуры: мощеные улицы, колонны, возможно, нимфеум (фонтан), форум и башню (ивр.,מגדל, мигдаль), которые относятся к позднеримскому периоду[257].
Важно ли отсутствие упоминаний о том, что Иисус заходил в эти четыре города? То, что он не появлялся в каком-нибудь одном или двух – это еще можно объяснить совпадением. Но ни в одном из четырех? Или причиной всему – избирательность евангельских источников? А верны ли некоторые греческие или сирийские тексты, в которых говорится, что Иисус посещал Магдалу (Далмануфу)? Или нам стоит задуматься об иных вариантах воссоздания его жизни? Избегал ли Иисус появляться в этих городах из-за радикальности своего учения?[258]
Некоторые отвечают «да»: именно характер учения вынуждал Иисуса избегать этих городов. Иисус был истинным иудеем; и он не добавлял в свое учение ни греко-римского символизма, ни греко-римской логики – он возрождал дух озарений великих пророков, таких как Исаия или Иеремия.
Другие утверждают, что в свете наших знаний о городах и деревнях Галилеи на этот вопрос возможен и иной ответ. В сравнении с множеством городов и деревень, упомянутых у Иосифа Флавия – о сколь многих говорят евангелисты? Об очень немногих. Более того, сколько из этих мест посетил Иисус? В самый подробный список войдут лишь Назарет, Кана, Капернаум, Ним, Вифсаида и Коразим (Хоразин), всего шесть из двухсот четырех галилейских деревень I в., упомянутых у Иосифа Флавия, притом что по имени Иосиф называет лишь сорок. Потому не стоит предполагать, будто Иисус никогда не бывал в Магдале или других городах и поселках. Несомненно, евангелисты отредактировали предания об Иисусе в соответствии с керигмой, а эти предания были уже отобраны и в значительной мере исправлены. Поэтому, возможно, отсутствие упоминаний о том, что Иисус посещал эти города, – лишь случайность.
Археологические находки и исследования показывают, что еврейскую культуру не следует слишком резко делить на город и деревню. В таком городе, как Йодфат, мы находим следы присутствия всех социальных слоев. Более того, и евреи, и римляне легко, быстро и беспрепятственно перемещались с места на место, из деревень в города. Сплав сельской и городской культур в Нижней Галилее I в. следует рассматривать в свете предшествующего многовекового эллинистического влияния на еврейскую мысль в Израильской земле. И пусть даже единая еврейская культура проявляется в Нижней Галилее еще за столетие до 70 г., каждый местный населенный пункт имеет свои особенности.
В течение столетий многие признанные авторы и профессора изображали Галилею до 70 г. н. э. как область, где культура была еврейской лишь поверхностно. Исследователи наших дней, далекие от археологии, многие из которых никогда не работали в Галилее, заключают, что Галилея в начале I в. н. э. – то есть во времена, когда проповедовал Иисус – находилась под эллинистическим влиянием, как и города Декаполиса, скажем, Гадара, Скифополь, Пелла и Филадельфия. На основании этого иудео-греческого синтеза профессор Бёртон Мэк заключает, что Иисус был киником[259]. Это утверждение игнорирует и свидетельства канонических евангелистов (и их источники), и традицию, сохраненную многими псевдэпиграфами (особенно 1 Ен), и сочинения Иосифа Флавия, и доказательства, подтвержденные раскопками в Нижней Галилее. Несомненно, в Нижней Галилее жили по большей части евреи, и более того, через традиции и праздники они были тесно связаны с иудаизмом Иудеи.
Исполняя заповедь об обязательном паломничестве в Иерусалим на Песах, Иисус, как многие галилеяне, отправился из Галилеи в Иудею и взошел в Святой Город. На большом камне, недавно обнаруженном в синагоге в Магдале, есть изображения, которые напрямую связывают этот камень с иерусалимским Храмом. В нижней его части изображена менора; скорее всего, это копия меноры иерусалимского Храма. Слева и справа – изображения массивных сосудов, по-видимому, связанных с церемонией возлияния воды[260] в Иерусалиме, которая проводилась в Храме. Изображения, высеченные на каждом конце нижнего основания, вероятно, символизируют Святая святых.
Следует помнить и о том, чем ответили римляне на еврейское восстание в Галилее. Йодфат, или Иотапата – это город, в котором Иосиф Флавий, в то время командующий в Галилее, капитулировал перед будущим императором Веспасианом. Когда-то это был величественный город с прочными прекрасными зданиями, и в нем проживало примерно 2500 человек. Все, что дошло до нас – тесаные каменные глыбы, на которых некогда стояли дома, а кроме них – руины домов, стен и микв. Безусловно, римляне хотели оставить в Галилее символическое послание. Но в чем оно заключалось?
Галилея была вулканом, извергавшим революционеров. Веспасиан и римляне говорили прямо, так, чтобы послание врезалось в память: решитесь противостоять Риму – мы сравняем ваш город или деревню с землей. Сейчас в Йодфате никто не живет, и кажется, будто именно о нем писал Шелли в сонете «Озимандия»: «…кругом нет ничего, глубокое молчание… Пустыня мертвая… И небеса над ней»[261]. Так же как публичное распятие, уничтожение города было римским способом подвести итоги восстания: если вы против нас – вас ждет поражение. Несомненно, Нижняя Галилея, а в особенности Йодфат и Гамла – это свидетельство гнева Рима.
Завершим, вернувшись к нашему вопросу: почему Иисус не посещал большие города? На самом деле следует спросить иначе: почему евангелисты не упоминают о том, что Иисус заходил в эти города? Или это простое совпадение? Полагал ли Иисус, что его весть лучше подходила для деревенских жителей, населявших северо-западное побережье Кинерета? Требовал ли Иисус – реальный, исторический Иисус – от своих последователей избегать больших городов и «на путь к язычникам не ходить»? (Мф 10:5). Это важные вопросы. Археологические находки позволяют понять, что жители Капернаума, небольшой деревни, разделяли культуру Тивериады или Сепфориса, но не были столь подвержены влиянию римлян и иродиан. К сожалению, согласно Евангелиям, проповедь Иисуса не была особо успешной даже в этих небольших деревнях.
Наш пятый важный вопрос: что представляли собой синагоги в Галилее I века?[262] Служила ли еврейская синагога до 70 г. знаком места, связанного с жизнью общества или религией?[263]
Понятно, что галилейские «синагоги» I в. зачастую не отличались столь замечательной архитектурой, как после IV–V вв. В каждой галилейской деревне I века была «синагога», или место, где собирались иудеи. Были ли эти синагоги «домашними»?[264] С одной стороны, для всех построек, опознанных как синагоги, скажем, в Гамле, характерна четкая структура. С другой стороны, возможно, какие-нибудь найденные нами руины без явных признаков вполне могли служить в I веке «синагогой».
Возможно, и даже скорее всего, в некоторых из этих синагог по субботам читалась Тора, как сообщают Лука или его источник (Лк 4:16–22) и надпись Теодота[265]. Несомненно, в синагогах читали и изучали Священное Писание (Тору). А может быть, в некоторых галилейских синагогах в какой-то форме совершалось богослужение и возносились молитвы еще задолго до того, как в 70 г. было сожжено единственное место для жертвоприношений.
А как насчет синагог I века в Магдале или Капернауме? Предполагаемая синагога в Магдале – здание очень небольшое, но практичное и прочное. Первыми ее раскопали францисканцы, назвав «мини-синагогой»[266]. Что это за место? Можно сказать, что «синагога», если определять синагогу в самом общем смысле – как постройку, где иудеи могли собираться вместе. Но есть множество причин, по которым каменную постройку в Магдале не следует так именовать. В ней есть лишь скамьи (или ступени) на северной стороне, нет четкого входа, и ее границы определяются источником с проточной водой. Возможно, это была будка-кладовка над родником или даже нимфеум[267].
Там же, в Магдале, к северу от здания, в котором францисканцы усмотрели синагогу, недавно нашлось нечто впечатляющее: под слоем ила, нанесенного с запада Вади-Хаммам, обнаружилась синагога I в., несомненно восходящая ко временам Иисуса, а в ней мы нашли монету 40 г. н. э.[268], фрески на стенах и неоконченную мозаику. Эта синагога – первая из всех найденных, которая совершенно точно существовала в те времена, когда Иисус вершил свое служение. Внутри был найден камень с изображениями, которые связывают это место с Храмом; возможно, он служил подставкой при чтении Торы[269]. Вполне вероятно, что в этой синагоге учил Иисус – и, возможно, здесь он встретил Марию Магдалину.
Большое и знаменитое белое здание в Капернауме – это, безусловно, синагога, но ее построили на рубеже V–VI вв.[270]. Откуда нам известна эта дата? Под полом синагоги нашлось более сорока тысяч бронзовых монет, одна из них датирована 470 г., таким образом, синагогу не могли построить раньше[271].
Но может ли под этим слоем оказаться другая синагога? Если да, то относится ли она к I веку? И не в ней ли учил Иисус?
Нижний уровень – из черного базальта, но нельзя с уверенностью сказать, что он относится к более раннему периоду. Возможно, он служит фундаментом белой синагоги и датируется тем же веком. Стефано де Лука полагает, что рядом с центром этого базальтового основания синагоги находится то, что осталось от синагоги I века, возведенной во времена Иисуса. И если мы сочтем маловероятным то, что синагоги перемещали из одного места города в другое, вполне возможно, что в Капернауме, под руинами синагоги, представшей нашим взглядам, находится еще более древняя.
Наш шестой главный вопрос: как доказать, что перед нами еврейский дом или еврейская деревня? Важны шесть факторов. Дом или деревня несомненно еврейские, если в них есть все или некоторые из следующих элементов:
1. Еврейские монеты (хасмонейские, иродианские и иные еврейские монеты I в.).
2. Миква (еврейская ванна для ритуальных омовений)[272].
3. Погребальные традиции, отражающие еврейские обычаи (все дошедшие до нас оссуарии появились после 70 г., однако не исключено, что обычай, связанный с ними, был известен в Галилее I в.)[273].
4. Каменные сосуды для еврейских очистительных обрядов (ср.: Ин 2:6, в Галилее уже найдены три мастерские по изготовлению каменных сосудов).
5. Дополнительные свидетельства соблюдения еврейских законов кашрута, в особенности отсутствие свиных костей (впрочем, даже их наличие не доказывает, что поселение не было еврейским, поскольку евреям разрешалось продавать свиней римлянам).
6. Еврейские надписи (особенно на иврите или еврейско-арамейском).
Конечно, требовать присутствия всех этих признаков в каждой еврейской деревне – это слишком позитивистское отношение. В Йодфате и Гамле мы находим лишь пять элементов из шести. Впрочем, захоронения там еще не раскопаны, поэтому потенциально эти два места вполне могут обладать всеми шестью.
Элементы никогда не определяют в полной мере суть явления или концепции. Она определяется тем, как они совместно исполняют свои функции, создавая стиль или отличая то или иное место от других. А кроме того, следует обращаться к фантазии, к собственному опыту, строить догадки и полагаться на проницательность, – при этом, конечно, проверяя свою интерпретацию при помощи тех средств, которые предложены в начале этого очерка.
Все шесть элементов зависят от кумулятивного аргумента, который ведет к возможностям, или, скорее, к вероятностям. Например, Капернаум явно был еврейской деревней, пусть там даже по сей день и не нашли никаких микв. Они и не требовались: наилучшая миква – та, в которой есть родниковая вода, а такой становилась «живая вода» (маим хайим), поступавшая из Кинерета. В Капернауме археологи обнаружили каменные сосуды и еврейские монеты, однако останки животных не исследовались, а также почти не проводились раскопки захоронений.
Будь у нас возможность исследовать города и деревни I в. в ходе крупномасштабных раскопок на участках, оставшихся неизменными с той давней эпохи, и будь у нас достаточное финансирование, которое бы позволило уделить пристальное внимание костям животных и другим реалиям, тогда бы мы сумели установить то, как именно эти шесть элементов помогают определить и понять еврейскую культуру Нижней Галилеи – и, возможно, их удалось бы найти в каждой еврейской деревне.
Если в поселении есть свиные кости, это не доказывает, что оно не принадлежало евреям. На участке могли неправильно провести раскопки, да и сами кости могут относиться к слою, не связанному с евреями, более позднему или, напротив, более раннему, – а могут и просто оказаться частью свалки. Археологические данные указывают на то, что евреи действительно следовали законам кашрута. Согласно древним еврейским законам евреям разрешалось разводить свиней, а также использовать их кожу и кости и даже продавать неевреям и самих свиней, и их мясо. Евреям запрещалось лишь есть свинину и других некошерных животных (и, конечно, не все евреи неизменно соблюдали законы кашрута).
Монеты – это главная улика. Тысячи монет, отчеканенных в эпоху Хасмонеев, найдены не только в Иудее, но и в Галилее. Как в Гамле, так и в Йодфате археологи обнаружили целые груды таких монет (особенно монет Александра Янная). Как объяснить этот факт? Эти монеты находились в обращении в регионах, населенных евреями, на протяжении целого столетия? Или мы можем допустить, что некто продолжал чеканить их и в I в. н. э.? Если так, то этот обычай, возможно, указывает на то, что власть Хасмонеев была предпочтительнее презираемой власти потомков Ирода (с исключением лишь Ирода Антипы). И мы вполне можем ожидать от галилеян подобной политической лояльности – учитывая то, что нам известно из письменных источников.
Многие из тех, кто посвящает свои письменные труды исследованию Галилеи – и, возможно, даже слишком многие, – изначально предполагают, что галилеяне неохотно пользоваться монетами, предпочитая бартер. Но это не подтверждается письменными источниками[274].
Что отличает еврейские погребения? В Иудее погребальные практики были различными. Например, до сих пор нет полной уверенности в том, что кумраниты были единственными, кто хоронил умерших в неглубоких могилах, лицом на север и без погребального инвентаря.
В окрестностях Иерусалима и в Иудее традиционное еврейское захоронение среднего и высшего класса представляло собой могилу, выдолбленную в скальной породе с погребальной нишей – кохим. Эти ниши иногда содержали оссуарии (ящики для костей), порой украшенные, для вторичного захоронения. Кости в оссуарий складывали только евреи. В Галилее мы не нашли ни одного захоронения, которое бы относилось лишь к I в. В еврейских деревнях есть множество могил, которые содержат артефакты I века, и в том числе оссуарии, но там находятся и вещи, созданные во II–III вв. Кроме оссуариев и «подрезанных» масляных ламп, у нас нет подтверждений именно еврейских погребальных обрядов. Мы предполагаем, что захоронение еврейское, если оно найдено в поселениях, в которых встречаются свидетельства пребывания евреев. В двух еврейских городах – Гамле и Йодфате – еврейские захоронения не найдены. Возможно, еще предстоит обнаружить простые могилы, вырытые в земле и закрытые каменными плитами.
Итак, мы подошли к седьмому основному вопросу: стоял ли Капернаум на крупном торговом пути, и мог ли в нем жить или располагаться с гарнизоном римский сотник? Как прекрасно известно – слишком известно, чтобы упоминать об этом здесь, – многие исследователи категорично отвергли историчность Евангелий и провозгласили, что римский сотник не мог находиться в Капернауме до 70 г. н. э., поскольку это просто невозможно.
Для того чтобы должным образом ответить на наш седьмой вопрос, следует внимательно изучить топографию, культуру Нижней Галилеи, торговые маршруты (особенно так называемый «приморский путь», Via Maris), а также различать в Капернауме слои, которые относятся к периоду до 70 г. н. э. и после этого времени (Кфар-Нахум [еврейский] и Талхум [арабский]). И лишь затем, в самом конце, а не изначально, следует рассмотреть историческую достоверность традиции, сохраненной евангелистами. А у нас нет подтверждений того, что исследователи, отрицающие возможность существования торгового пути рядом с Капернаумом и присутствие в городе сотника, учли эти моменты в своих трудах.
Для начала признаем, что к этому вопросу не стоит относиться с презрительной беспечностью. Не следует намеренно выискивать в Евангелиях доказательства их исторической ценности – но и не стоит отворачиваться от тех реалий I века, которые, возможно, в них отражены. Сотник вполне мог находиться в каком-либо месте и без сотни солдат. Даже на поле боя у центурионов не всегда были в подчинении сто воинов: иногда под их началом находилось всего десять человек. В нашей реконструкции Капернаума до 70 г. следует учесть и возможность того, что сотник мог выйти в отставку, жить в городе, и даже, стремясь упрочить свое социальное положение, помогать с покрытием затрат местной синагоги (Лк 7:4–5). Если воспринимать свидетельство Матфея в прямом смысле и не как указание на авторитет центуриона (а кажется, что Tendenzen именно таковы), то в подчинении у последнего вполне могли находиться солдаты: «Ибо и я подвластный человек, но, имея у себя в подчинении воинов…» (Мф 8:9). Впрочем, все же следует признать, что перед нами весьма редкий случай.
До 70 г. Капернаум был самой восточной еврейской деревней в Нижней Галилее[275]. За Иорданом, всего в нескольких километрах к востоку, начинались владения Филиппа с Вифсаидой Юлией. Капернаум стоит у озера Кинерет, к северу от него простираются холмы, и внизу, вдоль берега, пройти совсем нетрудно. «Приморский путь», Via Maris, идет точно на север, соприкасаясь с Магдалой; впрочем, он, скорее всего, шел и на северо-восток, мимо Капернаума. И если так, то сотник и группа солдат под его началом могли находиться на приграничном посту, причем командовать он мог не обязательно римлянами, а, скажем, иродианами. И им не нужно было жить в самом Капернауме: их могли расквартировать в небольшом лагере неподалеку.
Римская баня в Капернауме заслуживает внимательного исследования и подробных дискуссий; к сожалению, отчет о ней все еще не опубликован. Если будет доказано, что баня относится ко времени до 70 г., следует установить, предназначалась ли она только для римлян. Наличие в поселении римских бань необязательно свидетельствует о том, что в нем жил хоть кто-то, кроме евреев. Мишна, пусть и позже, сообщает нам о том, что бани посещали раввины; кроме того, бани были в Тивериаде и Сепфорисе.
Датируется ли эта баня эпохой Траяна и Адриана – или ее построили до 70 г.? Материалы еще не изданы, а раскопана баня только с восточной стороны, которая принадлежит Греческой Православной Церкви. Кроме того, она проходит и в западные части Капернаума, которые находятся в юрисдикции францисканцев. Скорее всего, раскопки, организованные с научной строгостью, помогут ответить на ряд вопросов, которые возникают сами собой, если мы допустим возможность того, что римский сотник мог пребывать в Капернауме до 70 года и во времена Иисуса.
Теперь перейдем к вопросу о дороге, проходящей рядом с Капернаумом. В июне 2006 года и много раз впоследствии мы посещали Омрит, который расположен к северу от Капернаума по дороге на Панеаду (Кесарию Филиппову), и встречались с командой археологов, проводившей там раскопки: это Джон Эндрю Оверман, Габриэль Мазор и Дэн Шовальтер. Омрит – это комплекс, где сохранились руины храмов римского периода. На территории комплекса, видимо, находились три храма, один внутри другого. Самый ранний относится к позднему эллинистическому или раннеримскому периоду. Он скрыт под более поздним, массивным и импозантным храмом эпохи Ирода. В 20 г. до н. э. император Август посетил Галилею, и Ирод вполне мог возвести храм в его честь; возможно, это и есть знаменитый Августеум, который прежде напрасно искали в Кесарии Филипповой. Третий храм датируется более поздним периодом римского владычества; вероятно, он связан с визитами Траяна или Адриана.
Можно ли сказать, что во втором слое мы нашли храм Августа? Такова версия археологов, и мы присоединяемся к ней. Новая локализация Августеума, построенного Иродом Великим – это Омрит, а не пещера и не источник в Кесарии Филипповой (Панеаде), как считалось ранее[276].
В ходе раскопок найден и фрагмент римской дороги, которая вела на север в Дамаск, через горы Хермон. Эта мощеная дорога датируется II–III вв. н. э., однако несомненно, что рядом с Омритом проходила дорога и в I в. до н. э., тогда, когда храмы только строились. Августеум, скорее всего, находился на изгибе дороги, которая шла на север и сворачивала на восток, к Дамаску.
Эти находки заставляют снова обратить внимание на знаменитый евангельский отрывок. Где именно Петр понял, что Иисус есть «Христос»? Эти события связывались с Панеадой. Но скорее всего, Иисус и его ученики шли на север по этой дороге и видели монументальный «мраморный» Августеум. Греческий текст сообщает, что они были на пути в Кесарию Филиппову (Мк 8:27).
Что важного в этой работе археологов в Омрите? Она значима для «Исследования Иисуса». Здесь, в Омрите, на римской дороге, впервые претворяется в жизнь прекрасно известная история. Августа повсеместно провозглашали «сыном Божьим». Эта традиция помогает нам понять события, описанные в Мк 8:27–30. Евангелист Марк не утверждает, будто Иисус задал этот вопрос в Кесарии Филипповой – он говорит, что все произошло «на пути» (ἐν τῇ ὁδῷ) в селения Кесарии Филипповой. А именно на пути к ней и находится Омрит. В таком случае вопрос Иисуса («За кого почитают Меня люди?») и ответ Петра становятся понятнее, чем в случае, если этот вопрос прозвучал перед жертвенниками Пана в Панеаде. Марк, как и его керигматические источники, стремился подчеркнуть, что «Сын Божий» – это именно воскресший Иисус, а не покойный кесарь.
Нашли ли в Капернауме дом Петра и Андрея?[277] Сразу скажем, что нам известен только один дом в Капернауме, который, возможно, принадлежал Петру и считается таким по традиции[278]. Во-вторых, известно, что октогональную церковь V в. возвели на месте более древнего здания, а значит, данное место считалось сакральным, и еще в ранний византийский период его соотносили с домом Петра. В-третьих, во II столетии нашей эры – а может, еще в конце I в., – в этом доме были оштукатурены полы и стены, что также указывает на его особый статус, и, возможно, на штукатурке было выведено имя «Петр»[279]. В-четвертых, отсутствие в доме бытовых предметов повышает вероятность того, что он мог служить «домашней церковью». В-пятых, домом пользовались и в I столетии до н. э., и в I столетии н. э., и там найдены рыболовные крюки. С какой-то долей уверенности можно заключить, что этот дом не только почитался как дом Петра – но и был тем самым домом Петра, в котором учил Иисус. Евангелисты пишут, что Иисус совершил в Капернауме множество исцелений (Мф 8:5, Мк 1:21–28; 2:1–12, Лк 7:1–10, Ин 4:46–54); и некоторые из них, возможно, произошли в доме Петра или неподалеку.
«Крестьянин» – это человек из низкого социального класса, вовлеченный, как правило, в сельскохозяйственный труд. Английское слово peasant («крестьянин») восходит ко французскому paysan («деревенский»), уходящему в феодальное прошлое. Подобные европейские реалии не должны затмевать наш образ Нижней Галилеи до 70 г. Крестьянин наивен, неграмотен, не умеет читать, и у него почти или совсем нет денег. Он, как правило, не арендует землю, а служит землевладельцу как раб: пашет землю и возделывает ее ради чужой выгоды. А вот теперь, не забывая об этом, зададим наш восьмой вопрос: корректно ли в историческом контексте говорить о «крестьянах» в Галилее?
Этот небольшой экскурс в суть понятия «крестьянин» раскрывает проблемы, возникающие с тем синтезированным представлением об Иисусе, которое предложил Джон Доминик Кроссан. Совершенно верно подчеркнув важность антропологического исследования, Кроссан утверждает, «что успех или провал в любой попытке изучить исторического Иисуса зависит от того, как мы обращаемся с литературным уровнем самого текста»[280]. Нам остается только восхититься ясностью и четкостью этой фразы – но как же быть с археологией? Разве можно ее игнорировать? И может ли труд Джерарда Ленски заменить работу археологов и изучение галилейской культуры?[281] А не допустил ли Кроссан ошибку, поверив в существование особого социального конструкта – «средиземноморского крестьянина»?[282] Мы никогда не слышали такого термина от археологов, работающих в Галилее[283]. Не совершил ли он просчет, когда привлек для изучения Галилеи реалии другого региона? Не отошел ли от индуктивного метода и сбора археологических данных, связанных с I столетием нашей эры, к методу дедуктивному, а от антропологических исследований – через экзегезу Нового Завета – к синтезу, который позволяет ему изобразить Иисуса «средиземноморским крестьянином»? И как вообще кто-то может говорить о такой концепции, как «средиземноморский крестьянин», если учесть, сколь разными были культуры Средиземноморья от Испании до Карфагена и от Карфагена до Антиохии – не говоря уже о сложных культурах Рима, Коринфа, Патмоса, Пергама и Тира?
Теперь, упомянув о смешении римской и еврейской культур в галилейских городах и деревнях, которые непременно необходимо рассматривать как часть культуры Средиземноморья, мы должны признать, что в I столетии нашей эры почти полностью отсутствуют фермы. Деревни есть – а ферм нет[284]. Конечно, в деревнях жили землепашцы, и они возделывали землю на холмах и в долинах Нижней Галилеи. Находки в Йодфате, единственном галилейском городе I столетия, найденном в ходе раскопок, показывают, что землепашцы обрабатывали землю, выращивали пшеницу, ячмень, чечевицу, нут, оливки, инжир и другие фрукты и овощи, разводили овец, коз и коров. В полях они выкапывали цистерны, чтобы орошать посевы. Они удаляли с полей камни и строили террасы (эта традиция и до сегодняшнего дня заметна в Назарете)[285]. Их городские дома были простыми, но не бедными. Многие галилеяне занимались земледелием, большинство владело своими участками, а некоторые могли читать части Торы. Сейчас нам понятно и то, что евреи в Нижней Галилее развили отрасли промышленности: они ткали и производили масло, причем в количествах, превышающих потребности местной деревни или города.
Поэтому следует прекратить разговоры о галилейских крестьянах – и, следовательно, Иисуса не следует так изображать. Он был плотником, согласно Евангелию от Марка (Мк 6:3). Может быть, он даже никогда не брался за плуг, работая на ферме. И, несомненно, он знал грамоту, более того, он не был рабом и никто не заставлял его трудиться на полях, – а именно этого требует, или по крайней мере подразумевает, само слово крестьянин. Евангелисты сообщают, что толпы приходили в восторг от высокого уровня знаний Иисуса (его мудрости), от его ораторского искусства и просто от общения с ним.
В конце XIX века историки, часто подпадая под влияние романтизма, утверждали, что жизнь Иисуса следует разделять на галилейскую весну и иерусалимскую зиму – вот только Иисус умер весной, а его жизнь была достаточно долгой. Противопоставлять топографию Нижней Галилеи и Иудеи неразумно, хотя в первой преобладает зелень, а во второй – засушливые земли. Безусловно, в топографии и культуре Иудеи и Нижней Галилеи есть различия, но в этих различиях – свои нюансы. Не следует принимать за чистую монету уверения жителей Иерусалима о том, что галилеяне совершенно некультурны. Некоторые в Святом Городе смотрели свысока на любого чужака (ср.: Мк 14:66–71), но пусть даже мы и знаем о такой оценке жителей Галилеи, это не дает нам права согласиться с ней.
Итак, мы подошли к девятому из наших вопросов: возникала ли напряженность в отношениях галилеян и иудеев? Безусловно. Ярчайший пример – соперничество Иоанна Гискальского и Иосифа Флавия, уроженца Иерусалима (а также конфликт между Иоанном Гискальским [галилеянином] и Шимоном Бар-Гиорой [иудеем]).
Гискала – одна из самых отдаленных северных еврейских деревень Палестины. Самого известного ее уроженца звали «Иоанном». Согласно Иосифу Флавию, он был человеком воинственным и необразованным. Этот разбойник мог войти в социологическую категорию «влиятельных людей». Он противостоял эллинистической культуре на северных окраинах и был крайне встревожен тем, что Иосифу Флавию, иудею, поручили возглавить кампанию на севере. Он даже пытался убить Иосифа, но не сумел. Позже он добрался и до Иерусалима, где враждовал с Шимоном Бар-Гиорой – иудеем, как и Иосиф – еще сильнее, чем с римлянами. Каждый из них сжег продовольственный склад врага, – и тем самым они обрекли евреев на голод, убивший многих еще до того, как римляне в сентябре 70 г. взяли город и сожгли Храм.
Археологические находки в Йодфате и Гамле, связанные с I столетием, ясно указывают на то, что многие религиозные элементы, опознаваемые в материальной культуре, тесно связывают Иудею и Галилею в культурном отношении. Миквы и каменная утварь, а также структура синагог – там, где ее возможно опознать – соединяют (как мы уже отмечали) галилейскую культуру с Иудеей. Более того, изображения на большом камне, найденном в синагоге в Магдале, напоминают о Храме. Еврейская культура Нижней Галилеи была связана с Иерусалимом прочными узами.
Еще интереснее то, что в Галилее явно использовали «иерусалимские масляные лампы». И пусть даже в Йодфате обнаружились четыре печи для обжига, в которых изготавливали самую разнообразную керамику, а в Галилее, как нам известно, производили по меньшей мере один вид масляных ламп, мы также видим, что восемь из каждых десяти масляных ламп, найденных в Йодфате и Гамле, а то и больше, были изготовлены в Иерусалиме. Почему же они появились в Нижней Галилее? Пока что на этот вопрос нет вразумительного ответа.
Культурная связь между Нижней Галилеей и Иудеей проявлялась очень ярко; единственным серьезным отличием между этими областями до 70 г. была традиция вторичного погребения в оссуариях. Эта практика, судя по всему, присутствует до 70 г. лишь в Иудее. В Галилее она появляется лишь во II столетии н. э., и ее развитие связано с переселением евреев из Иудеи в Нижнюю Галилею; оно шло двумя волнами, после 70 г. и после 132 г.[286].
Наш десятый вопрос: насколько еврейской была Галилея I в. н. э., и следует ли называть Иисуса «маргинальным иудеем»? Ответ становится очевидным при изучении текстов и археологических свидетельств. Нееврейская культура была нехарактерна для Нижней Галилеи и не играла в ней определяющей роли. Культура Галилеи была еврейской, и мы уже отмечали ее тесные связи с иудаизмом Иудеи. По крайней мере в десяти городах Галилеи мы находим миквы, созданные до 67 г.
Хасмонейские монеты найдены в более чем сотне галилейских селений. Каменная утварь, связанная с законами ритуальной чистоты – примерно в тридцати.
Иисус не был маргинальным иудеем. Он был иудеем до глубины души, он не облекал свое учение в греко-римские термины и концепции, и более того, он видел свою миссию в проповеди, обращенной исключительно к иудеям, и наставлял своих учеников не ходить «на пути язычников» (Мф 10:5). Джон Мейер написал пятитомный труд, посвященный историческому Иисусу, и, к сожалению, его работа названа «Маргинальный иудей». Вот что он пишет: «Иисус был иудеем-маргиналом, возглавлявшим движение маргиналов в окраинной провинции огромной Римской империи»[287]. Безусловно, кто-то высоко оценит это описание, но из-за него у некоторых читателей, к несчастью, может возникнуть ошибочное представление о том, что Иисус был иудеем не по сути, а лишь в самой малой степени.
Еврейская культура в Нижней Галилее свидетельствует о том, что Иисус не был «маргинальным иудеем». А те, кто так утверждает, тем самым предполагают, что его учение не имело отношения к фарисеям, и оказывают доверие спорному конструкту: нормативной и доминирующей форме иудаизма, известной нам благодаря раввинистической литературе. Раскопки еврейских деревень в Нижней Галилее, где Иисус жил и учил, должны опровергнуть эту извечную ошибку – пренебрежение тем фактом, что Иисус был иудеем в полной мере. Он был ревностным приверженцем иудейской религии, он соблюдал ее нормы, последнюю неделю жизни он провел в Иерусалиме, отмечая Песах согласно требованиям Торы. Поколения исследователей воспитывались в рамках традиции, основанной на представлениях о маргинальности Иисуса. Некоторые, игнорируя еврейскую суть Нижней Галилеи, особо подчеркивали, что Иисуса следует устранить из числа основателей новозаветной теологии (так, например, считал Р. Бультман). А ближе к концу XIX века другие исследователи (безусловно, настроенные против евреев или всех семитских народов) даже утверждали, что Иисус и вовсе не был евреем.
В заключении мы уделим внимание четырем важным проблемам, о которых археологи ведут жаркие споры[288]. Прежде всего: где находилась Вифсаида?[289] Так названы два места. Одно – прославленная Вифсаида, найденная при раскопках командой археологов, которую возглавляли Рами Арав и Ричард Фройнд. Да, возможно, это Вифсаида – но можно ли сказать, что это Вифсаида Юлия? В Вифсаиде Арава и Фройнда раскопаны поразительные стены железного века и некоторые артефакты I в. Очень возможно, что она когда-то находилась у залива к северу от Кинерета, и ее занесло илом уже после времен Иисуса.
Многие археологи не убеждены в том, что Вифсаида, которую открыли Арав и Фройнд, – это Вифсаида Юлия. Нет убедительных свидетельств того, что в ней находился дворец знаменитого тетрарха Ирода Филиппа II. И чем подтвердить, что он расширил «деревню» и превратил ее в «город»? Иосиф Флавий указывает, что Филипп был похоронен тут в 33 или 34 г. н. э. (И. Д. XVIII, 4.6), но где же его могила? Впрочем, возражение не вполне убедительное, ведь на поиски могилы Ирода в Иродионе ушло несколько десятилетий.
Удивляет, что в предполагаемой столице Филиппа найдены лишь две монеты с его изображением. Археологи ищут город не к северу от Кинерета, а на его берегах, и если бы столицу там обнаружили, это доказало бы неправоту Арава и Фройнда. Но ее не нашли. Возможно ли, что Вифсаида Юлия и правда найдена?
Мы предлагаем возможный сценарий. Все, что нашли по сей день – это несколько больших бытовых и простых построек, но зданий, характерных для полиса, или города, раскопать не удалось. Пока что нет лучшего варианта для Вифсаиды, чем город, который предлагают так именовать Арав и Фройнд. Возможно, им удалось обнаружить на вершине телля «старую деревню» Вифсаиды. А Вифсаида Юлия могла лежать южнее, ниже по склону холма, и тогда дворец Филиппа еще предстоит открыть. Тогда все будет так же, как в Сепфорисе: там более ранний город, вероятно, располагался на вершине холма, а его расширение при Антипе – ниже и южнее.
Вторая проблема: где находилась Кана, о которой упоминает четвертый евангелист? (Ин 2:1–12). Две наиболее вероятные возможности – это Кафр-Кана и Хирбет-Кана. Первая располагалась рядом с Назаретом, на дороге, по которой паломники шли из Сепфориса в Тивериаду; к слову, поэтому в Кафр-Кане построили церковь, а в Хирбет-Кане – нет. Легко представить, почему византийские паломники предпочли опознать Кафр-Кану как место, где Иисус совершил чудо, описанное в Евангелии от Иоанна: они знали о ней, поскольку проходили мимо, когда шли из Назарета в Тивериаду.
Во время археологических раскопок в Кафр-Кане, проведенных под руководством Ярдены Александер, были найдены руины домов, и некоторые из них относятся к I в. н. э.
Нельзя утверждать, что в Кафр-Кане постоянно жили люди с эпохи неолита и до византийского периода. Находки времен неолита обнаружены лишь у ручья с одноименным названием. Железный век представлен в Карм эр-Расе, в пятистах метрах к северо-западу от центра Кафр-Каны. Как полагают археологи, ведущие там раскопки, это и есть «настоящая» Кафр-Кана, или Кана Четвертого Евангелия.
Во время раскопок в Хирбет-Кане, которые с 1998 г. вела группа Дугласа Эдвардса (ныне покойного), были собраны данные, убедившие археологов в том, что перед ними древняя Кана. Тех, кто приходил в Хирбет-Кану во времена Византии и крестоносцев, в этом не требовалось и убеждать. Археологи, помимо прочего, нашли десяток с лишним микв и множество каменных сосудов, а кроме того – два тайных укрытия, одно из которых точно датировано I столетием нашей эры. Возможно, эти убежища – немые свидетели угрозы, исходящей от римлян, жестоко убивавших местное население[290].
В конце XIX века были найдены руины синагоги ранневизантийского периода (вероятнее всего, IV–V вв.). Недавно нам сообщили, что штукатурка в ней датируется 50–150 гг. н. э.[291].
Итак, в Хирбет-Кане сделаны открытия, важные для «Исследования Иисуса». Среди них: резная и точеная каменная керамика; по меньшей мере один колумбарий для голубей; осколки стекла; монеты эллинистической и римской эпох; ряд из двенадцати или тринадцати неукрашенных захоронений без надписей (типичное еврейское захоронение, всего примерно 80 ниш), синагога, или бейт-мидраш, датируемая I в. (а, возможно, и чуть более ранним периодом, если доверять датировке штукатурки)[292] и большая красильня (впрочем, нет свидетельств керамического производства, главной отрасли промышленности в Йодфате, расположенном поблизости). При раскопках не нашли никаких признаков стен, никаких наконечников стрел и никаких свидетельств разрушения города в ходе Первой иудейской войны.
В Хирбет-Кане люди жили с железного века и до исламского периода. Она стоит над одной из самых плодородных равнин Галилеи. Что же мешает ей стать главным претендентом на роль евангельской Каны? Иисус мог дойти до Кафр-Каны где-то за час, а до Хирбет-Каны ему пришлось бы идти целый день. Конечно, мы знаем, что Иисус мог ехать на осле. А в древности люди не так сильно волновались о потере времени, как мы сегодня.
Точно ли мы опознали древнюю Кану? Уверенности нет. И Кафр-Кана, и Хирбет-Кана – еврейские деревни I в.; в обеих найдены каменные сосуды и миквы. Возможно, будущие раскопки помогут склонить чашу весов в пользу Хирбет-Каны.
Третья проблема: были ли в Галилее I века фарисеи? В этом вопросе мнения Чарлзворта и Авиама, возможно, расходятся, но лишь слегка.
Чарлзворт убежден, что фарисеи, наравне с представителями других еврейских групп, могли присутствовать в Галилее, хотя, конечно не обладали в ней такой господствующей ролью, как в Иудее. Савл, фарисей, родился за пределами Палестины. Филон упоминает о ессеях и подобных группах или сектах в Египте. Есть свидетельства о самаритянах, живших вне Святой Земли. Евангелисты повествуют о том, что книжники и фарисеи были посланы из Иерусалима в Галилею, чтобы устроить Иисусу экзамен. (Это не следует принимать как доказательство того, будто в Галилее до 70 г. не было местных фарисеев). Еще в текстах говорится о том, что Иисус делил с фарисеями трапезу и общался с ними, а они советовали ему остерегаться Антипы. Не следует думать, будто все эти события происходили в одной лишь Иудее. А кроме того, ясно, что проповедь Иисуса во многом напоминала учение фарисеев[293]. И зачем же тогда хоть кому-то из историков ограничивать деятельность еврейских групп или сект рамками Иудеи и Иерусалима?
В арсенале археологов нет метода, позволяющего определить, что миква или каменный сосуд принадлежит фарисею. Но они доказали, что в культурном отношении миквы, каменные сосуды и еврейские монеты связывают Нижнюю Галилею с Иудеей – но не с Верхней Галилеей. Таким образом, фарисеи могли жить в Галилее, однако до 70 г. они не играли главной роли в галилейской культуре.
Иосиф Флавий и Филон упоминают, что в Палестине проживало четыре тысячи ессеев, большинство – не в Кумране: там хватало места лишь для полутора сотен человек. Оба автора отмечают, что ессеи жили рядом с деревнями и городами или на их окраинах по всей Израильской земле, – а значит, и в Галилее. Скорее всего, евреи, создавшие за четыре века Книги Еноха (особенно Первую книгу Еноха), жили в Галилее и, вероятно, были связаны с ессеями[294].
Принимая все это во внимание, следует рассмотреть и другую точку зрения, которая кажется Авиаму более вероятной. Сектантские течения в иудаизме определялись властью Храма и развивались в связи с ним. Поэтому такие группы, как саддукеи, фарисеи и даже ессеи, появились изначально в Иерусалиме, там и была сосредоточена их деятельность.
Для других групп прежде всего характерно оппозиционное отношение к Иерусалимскому Храму. Самаритяне возвели свой храм на горе Гаризим и проводили в нем богослужения, но потерпели поражение в войне, и их храм был сожжен Иоанном Гирканом в конце II века до н. э. Даже группы, создавшие Книги Еноха, – они существовали примерно с 300 г. до н. э. до I в. н. э. и, возможно, в Галилее, – противились возвеличиванию Моисея и Торы и совершению богослужений в Иерусалиме (сравните Книгу Юбилеев). Зелоты не могли появиться ранее 66 г. н. э., потому они не рассматриваются при воссоздании культуры и жизни религиозных сект времен Иисуса. Когда разговор заходит о сектантском иудаизме, всегда необходимо принимать во внимание Храм и Иерусалим. Чарлзворт согласен с этими догадками, но предпочитает не ограничивать еврейские группы Иудеей и помещает их также и в Нижнюю Галилею.
Необходимость определить географию распространения фарисейского движения приводит к обсуждению вопроса о миквах и каменной утвари. Под землей нашлись сотни микв[295]. Эяль Регев предполагает, что разделение ступеней микв связывает их с фарисеями[296]. Этот довод кажется неубедительным: подобные миквы найдены и в Кумране. Нет таких архитектурных особенностей, которые позволили бы связать конструкцию микв с какой-либо конкретной сектой. Группам фарисеев было свойственно разнообразие, а потому можно допустить, что у них было два типа микв. Кроме того, фарисей предпочел бы иметь отдельную микву для себя, а другую для жены; такие миквы могли слегка отличаться.
Каменные сосуды одинаковы по всей Нижней Галилее и Иудее. Схожесть черт, характерных для всех микв и каменной утвари – весомый аргумент в пользу идеи существования единой религиозной культуры иудаизма, характерной и для сект, и для групп, и для жителей различных регионов.
Четвертая проблема: какие еще предстоит обнаружить свидетельства, необходимые для воссоздания образа Галилеи I века? Мы ограничены объемом, а кроме того, обещали археологам не разглашать, что уже найдено в ходе раскопок, и можем сделать лишь несколько комментариев, сказав, что за последнее время обнаружилось несколько волнительных, а может, и многообещающих находок. Богато украшенный фресками дом в Йодфате, который еще предстоит тщательно изучить, мы уже упоминали.
Еще одна важная и существенная задача – опознать и раскопать в Галилее какую-либо иную синагогу, однозначно построенную до 70 г. Это помогло бы установить, насколько синагога в Магдале типична для галилейских синагог того времени – и в чем именно выражается это сходство. Гамла, согласно Иосифу Флавию, расположена в Галилее – но она, безусловно, находится на Голанских высотах, и потому считать синагогу в Гамле образцом галилейских синагог, скорее всего, неправильно. Вероятно, еще удастся провести раскопки синагоги недалеко от арабской деревни Кабул. Об этом месте упоминает Иосиф Флавий, описывая кампанию Гая Цестия Галла. В те дни здесь уже стояла деревня, и Цестий Галл сжег ее за год до того, как началось вторжение 67 г. Иосиф Флавий очень сожалеет об этом: дома в деревне были великолепными, он сравнивает их с домами Тира и Берита.
Мы побывали там, изучили останки впечатляющего здания и основание колонны, почти разрушенной от эрозии. Что здесь находилось? Возможно ли, что это руины синагоги I века? Вокруг, прямо на поверхности, были найдены фрагменты керамики эллинистической и раннеримской эпох.
Римскую баню в Капернауме, особенно в области, принадлежащей францисканцам, необходимо тщательно изучить, применив точнейшие научные методы. А если удастся получить должное финансирование, тогда еще предстоит исследовать римскую дорогу, ведущую на север через Магдалу, и северную часть самой Магдалы.
В наши дни специалисты в «Исследовании Иисуса» признают, сколь важны археология и топография в воссоздании жизни и учения Иисуса из Назарета[297]. Поскольку новозаветные Евангелия сочинялись во имя обращения многих «к благой вести», неверно полагать, будто провозглашения не могут содержать достоверных исторических прозрений[298]. Так, например, по традиции считали, что Евангелие от Иоанна представляет собой в высшей степени развитую христологию и в нем нет ни упоминаний об исторических событиях, ни надежных исторических сведений. Сейчас, благодаря археологическим находкам, сделанным по большей части нехристианами, установлено, что Евангелие от Иоанна – во многом надежный источник, позволяющий понять и воссоздать картину иудаизма, а также архитектуру и топографию Иерусалима до 70 г. н. э.[299].
Для многих новизна поэтического языка Иисуса сегодня утрачена. Даже нечто гениальное становится привычным, если повторять его слишком часто. Но в тиши древних руин, безмятежных со времен Иисуса, перед нами сам собой предстает образ иудея, любившего бродить по холмам и долинам, обретая вдохновение в земле и культуре своего народа. Мы часто сидели на руинах в Нижней Галилее, вслушиваясь в те же самые звуки, какие слышали Иисус и Иосиф Флавий: тихий шум природы. Это спокойствие звало задуматься о чарующем прошлом, об ушедших временах. Мы становились сопричастниками древних идей, чей облик обретал форму под влиянием величественного и чудного пейзажа Галилеи, и представляли себе тех, кто пытался найти верный путь прежде. Галилея хранит древнее – но и дает рождение новому. Теперь, получив и возможность изучать манускрипты, которыми владели современники Иосифа Флавия и Иисуса, и доступ к свидетельствам повседневной жизни в Нижней Галилее (и других местах древней Палестины), особенно к реалиям и архитектуре, мы можем яснее и подробнее воссоздать жизнь евреев в Нижней Галилее до 70 года. И этот очерк – это приглашение «не оставлять той сферы смысла», в которой рождались и обретали облик идеи таких гениев, как Иосиф Флавий и Иисус.
Мне кажется, сейчас мы находимся на очень любопытной стадии исследований исторического Иисуса. Желание привлечь к нашим усилиям внимание широкой публики и совершить открытие ради дешевой рекламы – это сильные искушения, и они могут подорвать доверие к нашим дисциплинам, но все же никогда еще исследователи Иисуса не обладали столь обширной информацией, как сейчас. И главный вопрос в том, готов ли каждый из тех, кто занят в этой сфере, рассмотреть свои наивысшие достижения в свете той же самой «герменевтики подозрения», которую он столь успешно применяет к исследованиям других. И поскольку тем, кто живет в стеклянных домах, не следует разбрасываться камнями, мой личный вклад основан на том, как эти проблемы решал я сам – это мысли о выборе, который я совершил, и о том, почему я счел необходимым изменить свое мнение. Свои соображения я разместил в двух рубриках: в первой мы поговорим о связи с археологическими свидетельствами, а во второй – о том, как используются письменные источники.
Вряд ли возможно сомневаться в том, что привлечение археологических исследований, связанных с Галилеей эллинистического и римского периодов, внесло новый аспект в споры об историческом Иисусе. Впрочем, выводы весьма разнообразны, а способы реконструкции Галилеи как отдельного региона порождают немало вопросов. И как же нам соединить все то, что мы узнали из недавних археологических публикаций о Галилее, с письменными источниками – и понять то ближайшее окружение, в котором вершил свою миссию Иисус?[300]
Безусловно, хорошо бы начать с того, что изначально мы не станем говорить о самом Иисусе, – особенно если учесть те прекрасно задокументированные личные пристрастия, которые, словно клеймо, так и остаются на всех, кто решает предпринять такую попытку. Пусть археология сама расскажет нам о разнообразии региона: она уже успела сбросить оковы, делавшие ее «служанкой библеистики», и разработала свои собственные методы, цели и задачи, зачастую – в диалоге с социальными науками. В связи с этим следует помнить, что интерес к Галилее, с точки зрения археологии, не ограничивается обсуждением исторического Иисуса. Самую недавнюю главу в исследовании археологии Галилеи написали Эрик Мейерс и другие ученые, проявляющие интерес к изучению древних галилейских синагог позднеримского периода и византийской эпохи; этот акцент на более поздних веках находит свое отражение в ряде современных исследований[301]. Впрочем, все еще слишком велик риск того, что исследователи исторического Иисуса уделят внимание лишь тем свидетельствам, которые соответствуют нашим изначальным предположениям или требованиям, предъявляемым в свете того или иного представления об Иисусе. А кроме того, при этом часто пренебрегают датировкой, забывая о том, что точно датировать археологический материал гораздо труднее, чем того желали бы историки. Так, термины «ранний», «средний» и «поздний» применительно к римскому периоду, возможно, и отражают максимально точную оценку, какую может дать археолог, говоря о времени возведения той или иной постройки, но все же эти эпохи охватывают столетия, а это не очень помогает, когда нам нужны точные сведения о первых десятилетиях I в. н. э.
Возьмем для примера Сепфорис. Не слишком ли быстро мы ухватились за перевод Иосифа Флавия, в котором город времен Антипы описан как «красивейший город всей галилейской страны» (πρόσχηµα τοῦ Γαλιλαίου παντὸς, И. Д. XVIII, 2.1), связав это описание с потрясающими находками, сделанными на раскопках? Большую часть этих находок следует отнести к позднему периоду агрессивной урбанизации Востока, проводимой римлянами после 70 г. и после 135 г., когда город сменил имя и стал называться Диокесарией. Такие находки, как мозаика Диониса; дома Нила и Орфея; сложные системы для хранения воды; кардо – мощеная улица, идущая с севера на юг, и даже театр сейчас достоверно датируются II–IV вв.[302]. И если мы объединим свидетельства из разных периодов, тогда, конечно, Сепфорис I века воссияет, словно яркий символ мощи римского имперского присутствия на родине Иисуса. Постколониальной теории нужны очевидные свидетельства насаждения монументальной архитектуры – иначе как должным образом объяснить сопротивление местного населения? На самом же деле материальные свидетельства, которые с уверенностью можно отнести к началу I в., указывают на то, что в то время Сепфорис представлял собой гораздо более скромное поселение. К удивлению исследователей, не удалось найти никаких свидетельств разрушения города, которое, по словам Иосифа Флавия, в 4 году до н. э. устроил Вар (И. Д. XVII, 10.9), ни стен, возведенных Антипой (И. Д. XVIII, 2.1). Возможно, это связано с тем, что западную часть верхнего города, где располагалась арабская деревня, в 1948 г. разровняли бульдозерами. Однако это ставит перед историком дилемму: какое описание Сепфориса более соответствует реалиям I века и на каком основании делается подобный вывод, если учесть, что текст и лопата в данном случае свидетельствуют о разном? Какие следы романизации, если таковые вообще имеются, могут относиться к первым десятилетиям нашей эры? И как решение повлияет на образ Иисуса – и на представления о том, почему он, возможно, избегал этого города?[303]
Это не значит, что мы должны отказываться от диалога с археологией. Но требуется более сложный подход, учитывающий и нюансы, и понимание различных археологических тенденций, методов и предпосылок. Кроме того, здесь необходима «герменевтика подозрения», особенно тогда, когда археологи позволяют себе всеобъемлющие интерпретации, разработанные под влиянием общественных наук[304]. Они связаны с макросистемами, которых в регионе, возможно, никогда и не было. Но как быть с реальными взаимодействиями на микроуровне, проявленными в семейной жизни или родовой структуре повседневной жизни обычных людей? Если мы хотим как можно точнее представить то, в каком окружении проходила галилейская миссия Иисуса, мы должны прежде всего яснее различить особые типы поселений, которые обычно широко описываются как города, поселки и деревни. Как отличалась жизнь в поселениях разного рода? И какие факторы играли ведущую роль при определении их этоса, иными словами – привычек, нравов, характера, обычаев? Экономические – скажем, натуральное или рыночное хозяйство, или хозяйство смешанного типа? Социальные – наличие элит, слуг, родовых групп, или «иных» формирований? Или культурно-религиозные – монокультурный или смешанный тип?[305] Когда я последний раз был в Галилее, на Голанских высотах, я снова вспомнил о том, как близко друг к другу находились Гамла и Гиппос (Сусита) – но как сильно отличались их этосы! Андреа Берлин, исследовав керамику из Гамлы, ставит интереснейший вопрос о том, как менялись в городе образцы коммунальных социальных отношений, однако следует дождаться результатов исследования в Гиппосе, прежде чем проводить окончательное сравнение[306]. Примерно так же все обстоит и с изучением крупных центров, скажем, таких как Иотапата и Хирбет-Кана – и, с другой стороны, Сепфорис. Иосиф Флавий упрекает Сепфорис за нейтралитет в дни восстания 66 г. н. э. и отмечает, что город, «окруженный многочисленными селениями», мог оказать помощь восставшим, если бы хотел (Жизнь 346). Какова была связь между этими деревнями и центром? Подразумевает ли Иосиф Флавий, что город мог ожидаемо получать от деревень ресурсы и рассчитывать на помощь, если ему требовалась защита? И если это так, то касалось ли это всех деревень Нижней Галилеи – или только тех, что располагались в непосредственной близости от центра? И было ли так всегда – или лишь в период кризиса? Какое место в иерархии галилейских персоналий и поселений предстояло занять жителям Иотапаты и Каны?[307] И что можно сказать о еще менее значимых местах, упомянутых вскользь – Гарисе, Асохисе и Назарете?
Еще один аспект обращения к археологии в изучении исторического Иисуса – это ряд широко распространенных обобщений. Как нам не устают повторять, в Галилее жили прежде всего крестьяне. Тем не менее, как верно отмечает Фрэнсис Джеральд Даунинг, эта картина «стандартизирована, монохромна, а прояснять ее призваны антропологические исследования существующих крестьянских сообществ, проводимые исследователями [мужчинами] с XIX столетия до середины XX в.»[308]. Другие стереотипы – «языческая Галилея»; Галилея, не знающая Торы; Галилея зелотов – почерпнуты прямо из древних источников, и никто не пытается допустить даже мысли о предубежденности этих источников или проверить их на соответствие конкретным историческим реалиям. Сам Даунинг утверждает, что сперва нам нужно понять, каким образом так называемые галилейские крестьяне были связаны со своим непосредственным окружением. Вслед за работой Пьера Бурдьё, посвященной крестьянам-берберам в доколониальном Алжире, Даунинг, говорит, что для крестьян характерен габитус, иными словами, «диапазон выбора действий, “контролируемая импровизация”, с которой развиваются люди одной национальности в сообществах». Это подразумевает, что в самой сути крестьянина скрыта гибкость, и многое зависит от того, каким образом отдельные люди адаптируются к воспринятым образцам поведения, принятым в каком-либо регионе. Согласно Бурдьё, для бербера-крестьянина прежде всего характерна сильная привязанность к земле: «Труд был общественной функцией, обязанностью любого, кого заботил его облик в собственных глазах и в глазах сообщества, и это не имело отношения ни к доходам, ни к выручке – в противоположность капиталистической экономике, для которой цель труда – получать деньги и подчиняться логике прибыли и дохода»[309].
Даунинг не предлагает применять данную модель к галилейскому крестьянину, хотя и ясно показывает, что это возможно. Напротив, по его мнению, даже если мы можем показать, что галилейские крестьяне не разделяли подобной привязанности к земле, было бы по-прежнему важно рассмотреть,
как их отношение к труду и производству могло влиять на их представления о других аспектах жизни. Он не развивает эту догадку, но, возможно, благодаря вере в то, что эта земля была обетованием Яхве, данным в залог избранности Израиля, привязанность евреев к земле могла играть очень важную роль в отношении к ней галилейских крестьян, а выражалось это – конечно, при условии, что многие из них были евреями (впрочем, это кажется вероятным), – в том, что многие из них были иудеями и обращались с урожаем согласно законам, которые ассоциировались с Иерусалимским Храмом[310]. В действительности эти же законы были чувствительны к климатическим и сезонным особенностям различных микрорегионов в Галилее и других местах, с учетом разделения между Верхней и Нижней Галилеей и долиной (м. Шеб 9:2). Ландшафтная археология позволяет резко разделить типичные виды труда для различных областей. Где-то видны следы производства оливкового масла, где-то – вина, некоторые регионы славились добычей рыбы, были также обнаружены следы террасирования горных склонов – знаки суровой борьбы за существование, которую, должно быть, вели в древности многие жители Галилеи[311].
Так почему же мы должны ограничить мир Иисуса одной лишь Галилеей? Может, это просто итог мнимого противопоставления Галилеи и Иерусалима, «навязанного» многими толкователями евангельских свидетельств? Ранние исследователи, такие как Фридрих Шлейермахер, полагались на Евангелие от Иоанна, но эту зависимость подверг критике и видоизменил Давид Фридрих Штраус в труде «Das Leben Jesu kritisch bearbeitet» («Жизнь Иисуса, критически переработанная», 1835). В последующие несколько десятилетий данная критика привела к полному отвержению – и полагаться стали на тексты синоптиков, в особенности на Евангелие от Марка. Недавно в Обществе библейской литературы учредили отдел, который уже опубликовал два тома о проблеме исторического Иисуса и Четвертого Евангелия. Но все же до сих пор не вполне сформировался подход, позволяющий применить этот документ при исторической реконструкции, – он разве что помогает воссоздать общину Иоанна[312]. Все становится еще сложнее, если учесть, что в этой работе представлены удивительно точные сведения об Иерусалиме и, в меньшей степени, о топографии Иудеи, а главное внимание в ней уделено тому, как проходила миссия Иисуса именно в Иудее, а не в Галилее[313]. Кроме того, весьма впечатляют последние достижения в области археологии Иерусалима. Особую важность для любой дискуссии об Иисусе в Святом Городе представляет «Дом священника», найденный в еврейском квартале[314], а также дальнейшее изучение Овчей купели и обнаружение Силоамской купели в Кедронской долине; обе опознаны как миквы[315]. Кроме того, в недавно опубликованном отчете, посвященный уделу Вениамина, приведены сведения о раскопках фермерского комплекса (Каландия) и деревни (Кирьят-Сефер), датируемых поздним эллинистическим периодом; они позволяют лучше понять особенности сельской жизни в Иудее[316]. Все это может послужить важной точкой отсчета для сравнения галилейских поселений сходного размера – если они расположены в областях, где для той же эпохи постулируется стойкая верность иудейским религиозным обычаям.
Подобное отсутствие внимания к археологическим находкам в иных регионах помимо Галилеи (понимаемой в узком смысле) распространяется и на более обширную Галилею, о которой свидетельствуют тексты, подпадающие под широкое описание «литературы о восстановлении земель» (Чис 34:7–9, Нав 13:7–9, 3 Цар 8:65, 1 Пар 13:5, Иез 47:15, Ам 6:2). Например, странствия Иисуса, описанные Марком, как кажется, отражают именно этот «широкий вариант»: границы Тира, деревни Кесарии Филипповой, сердце Декаполиса – ὅλην τὴν περίχωρον τῆς Γαλιλαίας («вся окрестность Галилеи», Мк 1:28), как описывает ее Марк. Я еще вернусь к этому вопросу, но, безусловно, необходимо рассматривать Галилею в ее более широком естественном окружении, которым является южный Левант, – и только потом делать выводы о культурной и религиозной принадлежности данного региона, хотя бы просто для того, чтобы провести сравнение между традиционно еврейскими территориями и «внешним кругом». Правда, нынешние политические разногласия в регионе делают сотрудничество крайне затруднительным, но это не должно мешать нашему знанию о том, какие возможности может предложить эта более широкая перспектива. Исторически периферия Финикии и Сирии существенно влияла на облик внутренних районов той области, которую мы называем Галилеей. И нам по меньшей мере следует обратить внимание на те аспекты в истории Иисуса, которые отражают подобный взаимный обмен, сколь бы хрупким он ни казался в ту или иную эпоху: для евреев он полон символического смысла[317].
Если предположить, что мы слишком избирательны, что фокус нашего внимания неимоверно узок и что мы часто некритичны при обращении к археологическим свидетельствам в исследованиях исторического Иисуса, непременно возникнут вопросы о том, как мы используем литературные источники.
Я уже упоминал и об игнорировании Четвертого Евангелия, и о том, что оно могло бы нам предложить. Конечно, в наш век консервативных религиозных взглядов нет недостатка в тех, кто желал бы приписать образу Иисуса и его изречениям в описании Иоанна абсолютную историчность. В качестве примера приведем попытку Йозефа Ратцингера (папы Бенедикта XVI), который в книге «Иисус из Назарета» пытается обратиться к кризису веры, в своем представлении, порожденному чрезмерно скептическим подходом исследователей исторического Иисуса. Понятно, что эта книга не является «историческим» исследованием в привычном смысле этого слова, а скорее представляет собой богословское сочинение, основанное на идее, согласно которой Иисус в полной мере знал о своей мессианской роли с самого начала проповеди. Ясно, что при подобном подходе ключевым источником будет текст Иоанна, а не синоптиков. К слову, довольно забавно, что Ратцингер критикует Мартина Хенгеля, который слишком легко сбрасывает со счетов свидетельство Иоанна по причине крайне богословской направленности источника, притом что оба они, и Хенгель, и Ратцингер, одинаково смотрят на вопрос о том, знал ли Иисус о своей мессианской роли. С моей точки зрения, историческая «ценность» рассказа Иоанна исходит из того, что в нем, как всеми признано, утверждена человеческая природа Иисуса (Ин 1:14), и оттого теологические предположения укоренены в реальной и повседневной жизни евреев I века в Галилее, Иудее и Иерусалиме[318].
Стоит принять тот факт, что этот нарратив имеет в своей основе определенные исторические намерения, и становится возможным сформулировать ряд специфических исторических вопросов, которые он поднимает. Чем доказывается, что жители Галилеи принимали участие в иерусалимских праздниках? Чем могло обернуться путешествие в Иерусалим для галилейских крестьян, привязанных к земле и связанных сельскохозяйственными циклами? (Ин 7:1–9). Какова была природа взаимоотношений между жителями Галилеи и Самарии, особенно в свете археологических находок из обеих областей? (Ин 4:9). Каков был уровень соблюдения законов ритуальной чистоты в Галилее? (Ин 2:6). Почему иерусалимская элита относилась к выходцам из Галилеи с пренебрежением, и каков был статус изучения Торы в Галилее I века? (Ин 7:40–42). Как исторически связано движение Иисуса с группами Иоанна Крестителя в Иудее? (Ин 3:22–25). Я не предлагаю беспрекословно принимать текст Иоанна ни в этих случаях, ни в других, но мы будем несправедливы к доступным источникам, если отбросим эти свидетельства tout court[319], лишь потому, что знаем о христологическом и теологическом характере труда Иоанна.
Еще один наглядный пример – та слишком вольная легкость, с которой приверженцы критики форм отвергают взгляды синоптиков на передвижения Иисуса. Эти повествования расцениваются как более поздние, обобщенные произведения евангелистов – и считается, что никакой исторической ценности в них нет. Но если посмотреть на эту проблему даже в теории, то почему допустимо применять к «истории» Иисуса систему взглядов, которая восходит к современной научно-социологической перспективе, обремененной предположениями XIX–XX вв. о «примитивных» обществах – и при этом игнорировать непосредственную историческую связь евангелистов с реалиями, о которых они пишут? Следует спросить, что стоит за подобными решениями, особенно в свете современных воззрений на устную передачу евангельских преданий и авторские намерения синоптиков? Классики критики форм, те же Дибелиус и Бультман, видели в евангелистах всего лишь компиляторов устных традиций, созданных в сообществе, возникшем после Пасхи, – и тем самым заранее исключали возможность того, что в формировании Евангелий сыграла свою роль и память о событиях, бывших еще до Пасхи. Но поскольку авторы стремились создать нарратив об Иисусе, мы непременно должны предположить – хотя бы на совершенно ясном основании пролога в Евангелии от Луки, – что те, кто желал перевести «историю» Иисуса в письменную форму, сочли исследовательские методы хранителей традиции уместными и подходящими, даже если Марк и Матфей не столь четко указывают на цели и задачи своих сочинений, как это делает Лука[320].
Анализ риторики и композиции сочинений Иосифа Флавия ставит новые проблемы перед исследователями Нового Завета, которые, по обычаю, принимали его свидетельства о жизни в Галилее и Иудее за чистую монету. Сейчас уже не принято цитировать Флавия, когда это подходит нашим целям, без тщательного критического анализа общего намерения, скрытого в основе того или иного его сочинения. Важно понимать, какую роль та или иная история или какой-либо случай могли играть в различных сочинениях Иосифа, написанных в период с 70 по 90 г., когда он находился в Риме под покровительством Флавиев[321]. Это понимание станет новым препятствием в обращении к трудам Иосифа Флавия для исторической реконструкции, но мне кажется, что преодолеть эту преграду можно.
Для начала: вся история античного мира написана высокопарным языком, политизирована и подается под определенным углом. Однако признание этих аспектов текста не требует от нас, да и не должно требовать того, чтобы мы исключали другие ракурсы, в том числе и чисто исторический. Тексты – это многоуровневая реальность, и для осмысления этого, возможно, потребуется, выражаясь словами Поля Рикёра, «герменевтический окольный путь» – но нам незачем отказывать источнику в доказательной ценности, как это предлагают сделать некоторые недавние исследования. Конечно, доказательства нужно оценивать на основании вероятности, а не определенности, особенно когда доступны несколько источников, и они используются независимо.
Таким образом, «Иудейская война», «Иудейские древности» и синоптические Евангелия предлагают интересный материал для сравнения, связанный с тем, как отражена в них жизнь Галилеи. И заметны не только соответствия между этими довольно различными источниками в описании ландшафта, занятий и социальных связей городов и деревень, но и любопытные сходные моменты в рассказе о передвижениях ключевых фигур – самого Иосифа и Иисуса – и в том, как их воспринимали. В частности, интересно отметить, что в обоих источниках долина и прибрежная зона вокруг Кинерета описываются как центр событий. Обоих, и Иосифа, и Иисуса, проверяли иерусалимские книжники, на обоих нападали местные зелоты из-за мнимого обвинения в нарушении еврейского закона (Мк 3:22, 7:1; Жизнь 197–198; Мк 3:1–6; Жизнь 134–135). Безусловно, подобные совпадения заслуживают дальнейшего внимания со стороны историков, поскольку позволяют обнаружить устойчивые тенденции в галилейском образе жизни, способные отразить и тот социальный мир, в котором действовал Иисус, и его характерные реакции на этот мир[322].
Мне кажется, что при обсуждении спектра литературных источников, о которых можно и нужно говорить на дебатах, связанных с историческим Иисусом и его особым видением Израиля, исследователи Нового Завета довольно избирательны. С одной стороны, они готовы приписывать ранним христианским учителям и проповедникам и знакомство с широким корпусом литературы периода Второго Храма, и искусное владение навыками в толковании мидрашей с целью приложения этих текстов к Иисусу, – и в то же время игнорируют те способы, при помощи которых об Иисусе могли сообщить сами эти источники. Но почему они столь сильно желают отказать Иисусу в праве стать полноценной частью его же собственной традиции? Возможно, это связано с чрезмерным применением критерия несходства, который до недавнего времени обладал почти что каноническим статусом среди тех, кто исследовал Иисуса и его мир. А может быть, это связано с использованием социологических категорий, таких как «крестьянин», с его современными коннотациями: «невежественный» и «неграмотный». Можно еще спросить, почему особый акцент сделан на сектантских сочинениях, хотя они и правда важны как документальное свидетельство различных отношений к главным символам иудаизма той эпохи. Иисус сам, как кажется, не вел себя как сектант, и потому его следует рассматривать в рамках мейнстрима, или, как сказал Эд Сандерс, «общепринятого иудаизма»[323].
В таком случае у нас могла бы появиться своего рода еврейская «матрица», первооснова – более разнообразная, чем та, какая рассматривается обычно при попытке верно определить религиозное и социальное окружение мира Иисуса[324]. В последнее время многие склонны устранять из образа Иисуса черты пророка апокалипсиса и делать акцент на элементах Премудрости в его учении – но при этом у исследователей, которые так поступают, нет должного понимания тех способов, посредством которых эти два «чистых» жанра тесно переплетаются в литературе Второго Храма. Иногда становится интересным, читали ли вообще сторонники этой точки зрения Книгу пророка Даниила, где Премудрость и апокалиптический взгляд на мир вполне спокойно соседствуют и не считаются разобщенными жанрами. Это в той же степени справедливо для традиционных «учительных книг»: Книги Премудрости Иисуса, сына Сирахова, и Премудрости Соломона, в которых различные источники познания мира, от человеческих наблюдений до божественного откровения, могут входить в одну категорию Премудрости (Сир 39:1–12)[325].
Эти соображения затрагивают и дальнейшие вопросы о еврейском образовании и роли устной передачи традиции как в Галилее, так и в других местах. Недавние исследования, посвященные Пятикнижию и определяющие время его финальной редакции, а может, и создания, эпохой державы Ахеменидов, равно так же подходят для обсуждения того, каким было еврейское окружение в I веке. И почему же тогда этот свод не желают причислять к литературе периода Второго Храма, отражающей самые разные тенденции и различия той эпохи? Исследователи Нового Завета могут многое узнать о разнообразии иудаизма этого периода, если обратят более пристальное внимание на текущие споры о еврейском Священном Писании и о том, как шла канонизация в иудаизме. Если мы рассмотрим образ Иисуса в рамках этого общего интерпретативного окружения, то добавим к обсуждению новый аспект – и тогда Иисус сам ясно выразит и свое характерное/уникальное понимание Бога Израиля, и представление о собственном месте в более значительной картине мира.
В 1994 году исследователь Еврейской Библии Питер Мэшинист опубликовал статью «Чужие или свои», в которой рассмотрел исторические истоки Израильского народа в свете коллективной исторической памяти израильтян[326]. В статье делался вывод – возможно, ожидаемый, учитывая сильное влияние мотива Исхода из Египта и завоевания Земли Обетованной на основной корпус еврейских текстов, – о том, что колена Израилевы осознавали себя группой чужаков в Ханаанской земле. Это, в свою очередь, позволяет утверждать, что решающим моментом в своем становлении как народа израильтяне полагали вхождение в Землю Обетованную через реку Иордан. Мой очерк призван возразить различным социально-экономическим теориям, которые на протяжении ХХ века подвергали сомнению достоверность и точность библейских повествований о завоевании Ханаана: это теория кочевого вторжения Альбрехта Альта[327], теория социального восстания Джорджа Менденхолла и Нормана Готвальда[328] и теория рурализации Лоуренса Стэгера[329], сравнимая с последней, но в меньшей степени связанная с материальными аспектами. Независимо от того, насколько объективны изображенные в этих теориях картины становления государства «Израиль» в южном Леванте, неизменен тот факт, что оно осознавало себя как единство, созданное из «чужаков», получивших землю во владение от своего Бога.
Не без трепета я, исследователь Ветхого Завета, участвую в коллоквиуме, посвященном историческому Иисусу. Но возможно, именно я, «чужак», смогу предложить несколько хороших догадок о библейских традициях, скрытых в основе символизма, которым воспользовался Иоанн Креститель, когда перенес место своего служения к востоку от Иерусалима, к реке Иордан; именно этот символизм стал фоном для новозаветного нарратива о крещении Иисуса и его последующей миссии. Далее станет ясно, что многие исследователи Нового Завета признавали особую важность крещения. Однако исследователи Ветхого Завета до недавних пор особо не показывали, будто им знакомы многочисленные отголоски многих традиций, изучаемых нами в своде новозаветных текстов[330]. Этот недостаток дает все основания и для дальнейших исследований топографии того места, где Иоанн крестил Иисуса, и для размышлений о символизме этого действия с точки зрения более древней ветхозаветной традиции.
Я не ставлю своей целью изложить рассказ о событиях, связанных с крещением Иисуса, претендующим на историчность, – можно даже сказать, что я остаюсь своего рода «чужаком» среди исследователей, чьи работы опубликованы в этой книге. Я хочу уделить внимание коллективной памяти израильского народа в эпоху римского владычества и рассмотреть то, как в этой памяти отразились разнообразные исторические и религиозные традиции, связанные с различными библейскими сюжетами о переходе Иордана. И поэтому, исходя из поставленных задач, я не буду заниматься реконструкцией исторических предположений, связанных с крещением в водах Иордана и переходом реки, – теми деяниями, которые, возможно, совершали и Иоанн, и Иисус. Хотя я не отвергаю возможность того, что Иоанн Креститель выбрал место служения в совершенно определенном месте и тем самым намеренно символически подчеркивал свою связь с библейской традицией, используя образы, взятые из нее, историческая достоверность каждого из этих утверждений неважна в контексте настоящей дискуссии. Меня гораздо сильнее интересуют литературные мотивы и библейская традиция, поскольку именно их использовали авторы Евангелий, создавая и изображая личности Иоанна и Иисуса как предтечи и Мессии. Если говорить еще более конкретно, я попытаюсь проанализировать характеристики двух этих персонажей, проявленные в синоптических Евангелиях (Мф 3:1, 5–6; Мк 1:4–5; Лк 3:3) и у Иоанна (напр.: Ин 1:28) благодаря тому, что место крещения авторы относят к реке Иордан в Иудейской пустыне.
Если мы хотим в полной мере понять, какие традиции лежали в основе крещения, мы должны сначала выяснить, где находилась та территория, которую создатели синоптических Евангелий осмыслили как место служения Иоанна. Давно известно, что место может передавать смысл как в вымышленных нарративах, так и в литературном воплощении исторических событий[331]. Поэтому, прежде чем обсуждать ветхозаветные традиции, которые легли в основу нарратива о крещении, повлияли на него и привели к его созданию, необходимо точнее определить место, где вершил свою миссию Иоанн. Райнер Ризнер недавно предоставил сильный довод в пользу того, что эта миссия, как о ней сообщает Евангелие от Иоанна, проходила в «Вифании Заиорданской» – и это указывает не на традиционное место крещения в южной части Иорданской долины, а скорее на другую область, Батанею[332].
Карта южной части реки Иордан, показывающая возможное расположение древних городов и мест паломничества в византийскую эпоху, а также главных вади и бродов. Составлена на основании карт 3053 I и 3153 IV Инженерных войск США (Службы военной картографии), Иордан, серия 1:50 000 (К737), версия 1-AMS. Четырьмя буквами в системе бродов Эль-Махтас/Хаджла обозначены: А) Махадат эль-Махтас, B) Современное место крещения, C) Старое место крещения, D) Махадат Хаджла. © Дж. Хаттон
Однако из нескольких аргументов, на которых основано это мнение, можно, в частности, выделить два и оспорить их на основании топографических реалий, предполагаемых в Евангелии, а также тщательного исследования и воссоздания событий, о которых говорит текст Иоанна. Во-первых, аргументация Ризнера подкрепляется стандартным вариантом прочтения Ин 1:28, где топоним обозначается как «Вифания»[333] (другие исследователи, их меньшинство, читают его как «Вифавара»). Во-вторых, Ризнер приводит маршрут путешествий Иисуса, описанный в Ин 11, и обнаруживает, что исходная
точка четырехдневного путешествия должна быть гораздо дальше, за пределами области на Иордане.
В другой своей работе я подверг сомнению обоснованность обоих этих аргументов, и приведу здесь ее краткий синопсис[334]. В ней я кратко рассмотрел текстологические свидетельства, на основе которых Ризнер читает топоним, обозначающий место крещения Иисуса в Ин 1:28, как «ἐν Βηθανίᾳ», в противовес прочтению «ἐν Βηθαβαρᾶ». Хотя с последним вариантом, ἐν Βηθαβαρᾶ, сторонником которого выступал Ориген[335], несомненно, возникали свои сложности, традиционное принятие прочтения ἐν Βηθανίᾳ как совершенно ясного и беспроблемного lectio difficilior[336] вызывает вопросы с точки зрения литературной и редакционной критики. Ризнер замечает, что «в Евангелии от Иоанна путь Иисуса пролегает из Вифании (Ин 1:28; 10:40) в Вифанию (Ин 11:1)»[337], и это, по его мнению, подрывает аргументы в пользу прочтения Βηθανίᾳ как исторически точного и изначального: «…возможно, текст Ин 1:28 – это на самом деле вставка, сделанная самим евангелистом, посредством которой он обратил себе во благо возможность внести в текст инклюзио[338], заменив словом Βηθανίᾳ более древнюю и исторически точную традицию»[339].
Затем я постарался объяснить этимологизацию, к которой обратился Ориген, трактовавший Βηθαβαρᾶ как οἶκος κατασκευῆς («Дом Приготовления»)[340]. Ряд исследователей предполагает, что таким образом он «творчески переработал» название (Бефвара) в масоретском тексте Суд 7:24, читая само слово как (Дом Творения) – и понимая его смысл как «Дом Приготовления»[341]. Это предложение также кажется сомнительным: в то время как κατασκευάζω действительно представляется попыткой Оригена передать древнееврейское, это делается лишь в космологическом контексте творения у Исаии (Ис 40:28; Ис 43:7), и вошло в христианскую святоотеческую литературу со сходным семантическим диапазоном[342]. Более вероятным кажется то, что Ориген ссылается здесь на использование глагола κατασκευάζω в Мк 1:2. Но глагол κατασκευάζω никогда не появляется в тех местах Ветхого Завета, на которые ссылается Евангелие от Марка (прежде всего Мал 3:1, но также Ис 40:3 [цит. в Мк 1:3, где слово, «подготовьте», передается формой глагола ἑτοιµάζω], и Мал 4:4–5 [LXX 3:22–23]). Это означает, что очевидную отсылку Оригена к идее «приготовления» у Марка (κατασκευῇ; в LXX так передается древнееврейское, «труд, приготовление», Исх 35:24) не вывести напрямую из топонима. Напротив, то, что в тексте Марка использован данный термин – будь это случайное графическое искажение древнееврейского текста, намеренная игра слов или, возможно, изменение под влиянием устной традиции, – само по себе оберегает традицию, согласно которой именно Иоанну предстояло «подготовить» (κατασκευάζω) путь Иисусу в «Доме Приготовления» (οἶκος κατασκευῆς < >). Поэтому, независимо от причины, по которой в тексте Марка применялся глагол κατασκευάζω, я утверждал:
…путаница связана не с филологическим искусством Оригена, а с традицией истолкования, сохраненной Марком. Эта традиция соединяет искаженный топоним, случайно присутствующий в нарративе о крещении (например, вместо надлежащего), с пассажами Ветхого Завета, теологически важными для представления этого события в тексте Марка (Ис 40:3, Мал 4:4–5). Эта традиция, помимо прочего, принесла с собой багаж в виде существительного (κατασκευῇ), соотносимый с которым глагол (κατασκευάζω) не использовался ни в одном из пассажей, переведенных Оригеном, но у Марка был применен как приемлемый, хотя и несовершенный, перевод глагола, присутствующего в Мал 3:1 и Ис 40:3. Поэтому эта изобретательность в интерпретациях принадлежит Марку[343].
Далее я добавил еще один довод против скептицизма, с которым Ризнер относится к традиции определять место крещения в районе Эль-Махтаса или Хаджлы – бродов через Иордан. Очевидная история редакций Евангелия от Иоанна не позволяет с легкостью выдвигать предположения о достоверности маршрутов, описанных в тексте. Представление о том, будто четырехдневное путешествие (Ин 11) переносит место крещения в Васан (Батанею) – как то полагает Ризнер, – тает, словно свеча, при тщательном исследовании маршрута в так называемом «Источнике знамений», частично сохранившемся в Евангелии от Иоанна. С точки зрения редакционной критики наиболее вероятным кажется то, что упоминание места крещения в Ин 1:28 – это уступка евангелиста или синоптикам, или, по крайней мере, традиции крещения в южном Иордане, оберегаемой в синоптических Евангелиях (хотя может показаться, что фраза «на другой стороне Иордана» [πέραν τοῦ Ἰορδάνου] хранит дополнительные сведения). Эта уступка, как считает Роберт Фортна, вытеснила указание на место крещения, упомянутое в «Источнике знамений», к которому обращался евангелист. В этом воссозданном источнике пассаж Ин 1:35–49 предварялся текстом, ныне известном как Ин 3:23 – «Иоанн также крестил в Еноне близ Салима» (ἦν δὲ καὶ ὁ Ἰωάννης βαπτίζων ἐν αἰνὼν ἐγγὺς τοῦ Σαλείµ). Потом евангелист вставил целый стих, Ин 1:28, и фразу πέραν τοῦ Ἰορδάνου в Ин 3:26 и Ин 10:40 – и тем самым место крещения стали соотносить не с той областью, о которой говорилось в «Источнике знамений», а совершенно с другой[344].
Даже если оставить в стороне слишком упрощенную трактовку критики редакций Евангелия от Иоанна, неверное понимание причин, по которым Иисус ждал два дня, прежде чем отправиться в Вифанию (Ин 11:6), в сочетании с излишним доверием к исторической достоверности евангельского текста, рушит любую методичную попытку опознать место, откуда начали свой путь Иисус и его ученики. Поэтому у нас очень мало причин доверять Ризнеру, у которого Вифания находится в Васане.
Стоит соотнести все сделанные на данный момент наблюдения с тем, что рассказывали о месте крещения ранние паломники, и с данными мозаичной Карты из Мадабы, и становится все очевиднее, что создатель Евангелия от Иоанна, упоминая Βηθανίᾳ/Βηθαβαρᾶ, мог иметь в виду лишь область вокруг бродов Эль-Махтас/Хаджла, которую по традиции и считали местом крещения. Несоответствие двух сохраненных в Евангелии от Иоанна традиций, одна из которых унаследована от более раннего источника, а другая приведена в соответствие с синоптическими Евангелиями, ставит вопрос о топографическом символизме, который свойствен всем евангельским повествованиям: именно из-за него все четыре Евангелия, явно или сокровенно, соотносят место миссии Иоанна Крестителя с бродами Эль-Махтаса/Хаджлы. Но почему же эта область была важна, причем важна настолько, что создатель Четвертого Евангелия предпочел перенести туда место служения Иоанна Крестителя, вопреки указаниям одного из собственных источников? Это несоответствие ставит и другую проблему: вопрос о том, сколь исторически достоверны евангельские указания на место крещения – и нам приходится принять тезис о деисторизации, которого я придерживаюсь в этой работе. Трудно утверждать с абсолютной уверенностью, что Иисус был крещен на реке Иордан (а не в Еноне в Самарии). Тем не менее мы должны признать, что авторы синоптических Евангелий, связывая крещение Иисуса с рекой Иордан, создают в своем повествовании особое пространство, в котором и происходит событие, и это пространство полно скрытых смыслов, передаваемых самим местом действия, и типологически совмещено со множеством других библейских традиций.
Далее я рассмотрю различные ветхозаветные традиции, которые перенимались, меняли облик и сохраняли свой авторитет и в миссии Иоанна Крестителя, и в дальнейшей истории Иудеи. В их числе – рассказ о входе колен Израилевых в Ханаан (Нав 3:1–5:1); повествования об Илии и Елисее, в которых упомянут Иордан (особ. 4 Цар 2:7–14), и триумфальный переход Давида через реку (2 Цар 19). Все три описанных перехода совершены в районе бродов Эль-Махтас/Хаджла – и, видимо, миссия Иоанна Крестителя, крестившего в Иордане, находила в сознании иудеев самый широкий отклик.
Подавляющее большинство критиков Нового Завета признают, что топографическая привязка крещения Иоанна к «пустыне [Иудейской]» и «реке Иордан» – это переложение повествований об Илии и Елисее (в особенности о вознесении Илии в 4 Цар 2:7–14), а также преданий о завоевании Земли Обетованной в Нав 3:1–5:1, где израильтяне, перейдя Иордан, овладевают Ханааном, как обещал Бог их предкам[345]. Эти критики совершенно точно понимают, какие последствия влечет соотнесение места крещения в Евангелии от Иоанна с современными бродами Эль-Махтас/Хаджла. А разве могли бы они считать иначе? С древних времен эти два брода ассоциировались не только с местом крещения: считалось, что именно здесь колена Израилевы вошли в Землю Обетованную и что именно здесь Илия был взят на небеса, а Елисей унаследовал милоть (накидку) пророка.
История Исхода и странствий по пустыне достигает кульминации, когда народ Израилев входит в Ханаанскую землю, перейдя Иордан: с этого события начинается завоевание Ханаана. А значит, река «создает идентичность», как говорит о том Рэйчел Хэверлок, и служит «самым ранним библейским пределом, по достижении которого проводятся обряды посвящения и преображается идентичность»[346]. Роль реки сходна в рассказах об Илии и Елисее, и ее всеобъемлющее присутствие в корпусе повествований можно описать (пусть временами лишь косвенно) лишь как роль главного персонажа: такая же отведена реке Миссисипи в «Приключениях Гекльберри Финна» у Марка Твена. Предполагается, что река присутствует непрерывно; она незримо стоит за текстом, создает условия, формирует облик, влечет вслед за своим течением все, о чем повествует остальной текст. И краткий обзор, призванный показать, как упрочнение этого образа, объединяющего Израиль через яркие истории об Исходе и завоевании Ханаана, связано с развитием идентичности пророков в цикле повествований об Илии и Елисее, вполне способен прояснить суть этого географически-литературного топоса.
Илия становится пророком. 3 Цар 17:2–6
Известность реки Иордан и ее влияние на идентичность ранних израильских пророков видны уже в описании главных событий служения Илии: преображение простого крестьянина в названного и призванного пророка YHWH происходит у Нахаль-Керита (поток Хораф, 3 Цар 17:2–6). В период железного века русло реки пролегало, скорее всего, севернее той области, о которой мы говорим, и сейчас это Вади-эль-Ябис, хотя, конечно, такое отождествление требует более детальной реконструкции. Родной город Илии, Фесвия (вероятно, наилучшее воссоздание имени – Фесвия Галаадская)[347], скорее всего, располагался в верховьях Вади-эль-Ябис (к востоку от Иордана), то есть в израильской части Трансиордании. Несмотря на то что топонимический элемент «Галаад», проявленный в таких составных названиях, как Иавис Галаадский (Явеш-Гилад) и Рамот Галаадский, видимо, указывает только на то, что город лежал в горной местности к востоку от реки Иордан[348], Винфрид Тиль ссылается на описание путешествий паломницы Эгерии, побывавшей в Палестине в конце IV в. Проводник Эгерии привел ее к месту, где чтили память пророка Илии, на Вади-эль-Ябис (к востоку от Телль-эль-Маклуба [2144.2011])[349]. Отзвуки имени родного города Илии сохранились в современном топониме Эль-Истиб[350], а имя пророка – в названии близлежащего места, Мар Ильяс (примерно в 500 м к юго-востоку от Эль-Истиба)[351]. Тиль смог исследовать только Эль-Истиб и нашел там останки византийской церкви, однако керамика периода железного века до сих пор не обнаружена ни на одной из указанных территорий[352]. Хотя малочисленность археологических свидетельств мешает отождествить оба места с исторической Фесвией, в этой области есть поселения железного века. По итогам исследований, проведенных в Трансиордании, Зигфрид Миттман предложил считать, что Фесвия, возможно, располагалась там, где сейчас находится Хирбет-эль-Хедамус (2202.1967)[353]. У этого места есть свои преимущества: оно находится всего в 2 км к востоку от Эль-Истиба и Телль-Мар-Ильяс, а кроме того, есть следы того, что в период железного века, с 1200 по 586 г. до н. э. (Iron Age I–II), здесь было довольно много поселений[354]. Судя по керамике, найденной при раскопках, период железного века, охватывающий время с 700 по 586 г. до н. э. (Iron Age IIС), представлен хорошо[355], и это согласуется с тем, чего нам следует ожидать, если принять версию Миттмана об отождествлении этого места с Фесвией.
К сожалению, продолжающиеся археологические раскопки, свидетельствуют: нельзя отрицать, что мы, отождествляя Нахаль-Керит с верховьями Вади-эль-Ябис, уже изначально предполагаем, что традиция, связывающая Илию с этой местностью, достоверно описывает исторические события, в которых фигурирует пророк. Отчасти на основе тех же традиций мы отождествляем Телль-Абу-Шуш (203.197) с Авел-Мехолой, родным городом Елисея[356]. Телль-Абу-Шуш расположен на западном берегу Иордана, лишь в нескольких километрах ниже места впадения Вади-эль-Ябис в Иордан, и господствует над четырьмя бродами: с севера на юг – Махадат Фатхалла, Махадат Умм эль-Мугар, Махадат Абу Шуш и Махадат эд-Духени[357]. И к слову, вряд ли по воле случая поблизости находится место, уже к IV в. н. э. опознанное как Енон Иоанна Крестителя (Ин 3:23)[358] – по-видимому, то же самое место упоминается на мозаичной Карте из Мадабы как «Енон, что близ Салима» (Αινων ἡ ἐγγύς τοῦ Σάληµ). С ним не следует путать «Енон, где сейчас Сапсафа» (Αινων ἔνθα νῦν ὁ Σαπσάφας), который стоит на восточном берегу реки и гораздо южнее, напротив Иерихона[359]. Тем не менее Карта из Мадабы сохранила два места, в которых по традиции располагали Енон Иоанна Крестителя, так что византийская традиция тоже признает существование второго Нахаль-Керита (потока Хораф) к востоку от пары бродов, которые входят в систему Эль-Махтаса/Хаджлы и расположены восточнее Иерихона.
Именно эта южная локация – второе место, в котором, согласно традиции, сохраненной в византийский период, временно скрывался Илия. Паломник из Пьяченцы (около 570 г.), ссылаясь на историю, в которой описывается, как вороны кормили Илию во время его скитаний (3 Цар 17:6), идентифицирует Вади-эль-Харрар как Нахаль-Керит[360]. На южном склоне Вади-эль-Харрар есть пещера, ныне окруженная святилищем, в котором почитают «Пещеру Иоанна Крестителя»[361]. И более того, Иоанн Мосх (ок. 575 г.) упоминает о пещере в окрестностях Вади-эль-Харрар: «Близ [Пещеры Крестителя] и слева протекает поток Хораф… куда был послан Илия Фесвитянин во время засухи; она обращена к Иордану»[362]. Но трудно понять, говорит ли Иоанн Мосх именно об упомянутой пещере, которая находится в пределах Вади эль-Харрар и ныне почитается как Пещера Крестителя. Хотя, возможно, он имел в виду именно эту пещеру, выходящую на запад, когда утверждал, что она «обращена к Иордану»; эта пещера находится в 2 км от реки. Столь же неясным мне кажется замечание о том, что Нахаль-Керит протекает слева. Конечно, оно может относиться к пещере, расположенной на южном склоне вади – той самой, о которой мы упоминали – но возможно, что Мосх говорил о гроте, который находится на крутом западном склоне известнякового утеса, вне устья вади. Последний вариант прочтения усложняется тем фактом, что Герберт Доннер не смог обнаружить каких-либо пещер на этом известняковом склоне к югу от вади, хотя к северу несколько пещер найти удалось[363].
Но пусть даже с географией и традицией связаны определенные трудности, мы можем сделать вывод: несмотря на то что Илия родился на севере Трансиордании, где его помнят и почитают, то место, где он возрастал как пророк, в традициях византийского периода также связано с областью Трансиордании, расположенной южнее. По-видимому, часть основы этой связи – инклюзио, объединяющий истории о том, как Илия скрывается в убежище, и о том, как он возносится на небеса[364]. Если пребывание Илии в (неопознанном) Нахаль-Керите – это первый элемент инклюзио, а вознесение, описанное в 4 Цар 2 – это второй его элемент, то вместе они образуют единый литературно-теологический мотив, и в таком случае логично предположить, что эти два события произошли в одном и том же месте. И хотя определить это место на основании библейского текста для первого элемента не представлялось возможным, со вторым все обстояло иначе.
Вознесение Илии и посвящение Елисея. 4 Цар 2:7–14
В отличие от библейского повествования о пребывании Илии в укрытии, которое не дает точной информации о расположении Нахаль-Керита, тексты, повествующие о вознесении пророка (4 Цар 2:7–14), апогее его жизни и непререкаемом подтверждении того, что он избран Богом, точно определяют, где именно произошло это событие: к востоку от системы бродов Эль-Махтас/Хаджла. Это согласуется с указанием на то, что пророк Илия и его преемник Елисей перешли реку напротив Иерихона (ст. 4–5). И хотя в 4 Цар 2:1 упоминается Галгал, вряд ли это тот же самый Галгал, о котором говорится в 2 Цар 19[365]. Более того, сказано, что пророки идут от Галгала в Вефиль (4 Цар 2:2–3), а затем в Иерихон (ст. 4), и лишь в конце переходят Иордан (ст. 6–8). Если упоминаемый здесь Галгал и есть Галгал, расположенный к востоку от Иерихона, то путь довольно странен: из Иорданской долины в Галгал, затем на холмы, чтобы достичь Вефиля, а затем обратно вниз в долину к Иерихону[366]. Чтобы добраться из Иерихона до реки Иордан, пророкам пришлось бы пройти рядом с местом, откуда они начали свой путь. Более того, сказано, что пророки «спустились» () из Галгала в Вефиль (4 Цар 2:2)[367]. Хотя термины «спуститься» и «подняться» в Ветхом Завете зачастую используются феноменологически, без стремления к топографической точности (например, к Иерусалиму можно только «подняться»), сложно предположить, будто это тот самый случай (даже несмотря на довольно сомнительную репутацию Вефиля, ср.: 4 Цар 2:23–24). Эту трудность можно обойти, лишь предположив, что, помимо Галгала, расположенного к востоку от Иерихона, был и второй Галгал – там, где находится современная Джальджулия[368].
В любом случае очевидно, что библейская традиция связывает события, описанные в 4 Цар 2:7–14, с местностью, лежащей к востоку от Иерихона, вероятнее всего, с системой бродов Эль-Махтас/Хаджла, или, с меньшей вероятностью – с бродом в 8 км к северу, Махадат эль-Горанийя, где расположен современный мост Алленби[369]. Эта традиция, равно как и другая, связанная с пребыванием Илии в укромном убежище, сохранилась в Вади-эль-Харрар и в византийский период – в названии близлежащего «Гебел Мар Ильяс» («холма господина Илии»), что высится над Пещерой Крестителя[370]. Об этом месте упоминают и паломники византийского периода. Паломник из Бордо (ок. 333 г.) утверждал, что у Иордана, километрах в восьми выше того места, где река впадает в Мертвое море, ему показывали «пригорок, с которого Илия был взят на небеса»[371]. Это же место Феодосий (ок. 530 г.) описывает как «небольшую гору, называемую Ермон»[372]. Еще спустя несколько десятилетий паломник из Пьяченцы добавил дополнительное истолкование, сказав, что эта гора упоминается «в псалме», хотя остается неясным, какой именно псалом имелся в виду: Пс 41:7; Пс 88:13 или Пс 132:3[373]. В связи с тем, что гео-агиографическая традиция византийского периода (если не более ранняя) смогла так быстро отследить текстуально устойчивые библейские традиции, связанные с вознесением Илии, не следует удивляться тому, что те же традиции более тонко связывают уединение Илии (3 Цар 17:2–6, см. ранее) с этим же местом.
Очищение Неемана. 4 Цар 5:1–19
Современные исследователи, как правило, признают наличие и подтекстов, скрытых в том, что Иоанн Предтеча крестил в Иордане, и отсылок к циклу об Илии и Елисее; впрочем, в некоторых вопросах расхождения остаются. Скажем, все еще спорят о том, воспринимался ли Илия как предтеча Мессии[374] – и возникает вопрос, считал ли Иоанн себя возродившимся Илией (даже несмотря на то, что Евангелие от Иоанна, по сути, пытается пресечь попытки такого отождествления, – Ин 1:21, 31–33; Ин 3:26–30[375], ср.: Мф 3:4, Мк 3:4, где авторы обоих текстов, напротив, находят в образах 4 Цар 1:8 основу для того, чтобы представить Иоанна как нового Илию[376]). Данную точку зрения поддержал Джеффри Трамбауэр, а вслед за ним – и Крэйг Эванс[377]. Джером Мёрфи-О’Коннор, напротив, признает «деянием в духе пророка» то, что Иоанн избрал Вивафару местом своей миссии, но утверждает, что Иоанн намеревался «лишь приблизить день эсхатологического суда, которому предшествовало бы возвращение Илии (Мал 4:5), о котором Предтеча и провозвещал»[378]. Хотя я не намерен углубляться в этот спор, логичнее всего, как мне кажется, счесть мотив Илии как предтечи мессии соединением нескольких ветхозаветных традиций (напр.: Мал 4:4–5; Ис 40:1–3) и трактовать их не как элементы исторически единого учения о спасении, а как итог богословской интерпретации библейских текстов, помещенных рядом друг с другом в канон[379]. Иоанн перенес свою миссию в область, которую, вероятно, переполняли коллективные воспоминания и традиции, связанные с деяниями Илии и Елисея, и в той мере, в какой он это сделал, разумно, вместе с Эвансом, предположить, что Иоанн типологически позиционировал себя как «эсхатологического Илию», независимо от характера предполагаемой связи Илии с Мессией или Днем Господним (или обеими традициями)[380]. Точка зрения Роберта Уэбба в сравнении с ранними дискуссиями более точна для понимания исторического Иоанна: он утверждает, что это Евангелия изображают Иоанна как возродившегося Илию, но отмечает, что Иоанн, в более широком смысле, сам принимает роль пророка[381]. И хотя это, скорее всего, слишком осторожная формулировка – Иоанн мог использовать целый ряд тропов, в общем смысле «пророческих», – она преуменьшает важность своеобразия места, на которое ссылаются канонические Евангелия. Топонимические традиции византийской эпохи, возникшие вокруг историй об Илии и Елисее, географически в высшей степени совпадают с традициями, которые сложились вокруг Иоанна Крестителя (см. выше), и это подтверждает все более сильное стремление толкователей того времени ассоциировать Илию с Иоанном.
Второй важный вопрос, имеющий отношение к тому, как в Евангелиях изображено крещение, совершаемое Иоанном, касается вот какого момента: осмыслялось ли оно как каждодневный очистительный обряд – или как эсхатологическое и спасительное деяние?[382] В отличие от ранних уверений, более ограниченных, Эванс утверждает, что Иоанн полагал свое крещение «пророческим, связанным с инициацией, возрождающим и однократным», но в то же время «повторяемым ритуальным погружением в воду ради очищения»[383]. Стремясь защитить свой аргумент и показать, что одно другому не мешает, Эванс обращается к библейским примерам, среди которых, помимо прочего, указывает на рассказ об очистительном омовении Неемана в Иордане (т. е. очищении от кожной болезни; 4 Цар 5:10–14). Скорее всего, этот эпизод имел место не у системы бродов Эль-Махтас/Хаджла, а намного дальше к северу по течению, поскольку крайними пунктами в маршруте Неемана выступают Арам и Самария (ст. 2–3). Тем не менее специфика Иордана здесь, как кажется, играет важную роль. Вот как Колин Браун ранее анализировал 4 Цар 5:6–13:
Такое впечатление, что этот эпизод таит в себе больше, чем просто очистительный обряд, ведь для очищения, по-видимому, подходит любая вода, не обязательно из Иордана. Скорее, возникает чувство, что этот обряд может представлять собой форму перехода в иудаизм, явно и специально связанную с Иорданом, и эта форма имеет отношение к просьбе взять столько еврейской земли, сколько снесут два лошака, чтобы на ней приносить жертвы Господу (4 Цар 5:17)[384].
Браун не решается поддержать точку зрения, согласно которой упомянутый обряд связан лишь с очищением, и это хорошо: каким бы ни было очищение Неемана в 4 Цар 5:6–13, по сути оно явно превосходит простой ритуал[385]. То, что Нееман становится частью народа Израиля и принимает веру этого народа, очевидно, однако погружение в воды Иордана не может подразумевать исключительно «перехода в иудаизм» (по Брауну), поскольку, как отмечает Хэверлок, «Нееман проходит своеобразное обращение в веру, но не теряет при этом своей [арамейской] национальной идентичности»[386].
И все же эту возможность необратимого преображения идентичности не следует считать свидетельством того, что крещение в водах Иордана, провозглашенное Иоанном, не было также потенциально повторяемым. Даже в рассказах об Илии и Елисее погружение в воды Иордана или переход на другой его берег реки остается многозначным. Эта многозначность окружает вплетенную в сюжет инициацию (напр.: 4 Цар 2:1–14) – и более того, очищение, которого удостаивается Нееман, является скорее социальным, чем ритуальным актом, оно делает его частью Израиля, дает ему сопричислиться к тем, кто чтит единого Господа. Но многозначность таит в себе и очищение, представленное в повествовании в форме ритуала[387]. Высшая степень этого очистительного эффекта – избавление человека от проказы – сама по себе символизирует сверхъестественную природу вод Иордана и, следовательно, их изобильную способность вызывать физические или метафизические изменения в тех, кто окунается в реку или переходит ее[388]. Я не вижу причин, по которым сопричастие к этому изобилию и этой «очистительной» способности не может периодически повторяться. И можно возразить Брауну: крещение, совершаемое Иоанном, могло считаться очистительным обрядом (или точнее, представленным в повествовании в форме ритуала), даже в том случае, если оно не соответствовало всем законам ритуального очищения, принятым у фарисеев.
Тот факт, что в библейской и постбиблейской традициях Галгал, броды Эль-Махтас и Хаджла и Вади-эль-Харрар занимают центральное положение, не может не привлечь внимание к другому событию, важному для коллективной памяти еврейского народа. Событие, о котором мы говорим, произошло в этой же местности: это завоевание Ханаана Иисусом Навином. Как уже утверждалось ранее, вне зависимости от исторической достоверности библейского текста, повествующего о вхождении израильтян в Ханаан, данный рассказ доносит до нас множество традиций, сохранивших историческую память о том, как «израильтяне» завоевали по крайней мере холмистую местность, ставшую уделом Вениамина. Самая явная точка соприкосновения рассказа о завоевании Земли Обетованной с повествованиями об Илии и Елисее – переход как народа, так и пророков через реку, будто посуху (Нав 3:13 – 4:18, 4 Цар 2:8–9, 14).
Израильтяне переходят Иордан у брода к востоку от Иерихона ([Нав 3:16], [Нав 4:13], [Нав 4:19]). Так же как и в 4 Цар 2:7–14, место точной переправы не указано, и можно предположить, что это не броды Эль-Махтас или Хаджла, а другое место. Возможно, израильтяне со временем начали соотносить место, где их народ вошел в Ханаан, с территорией, где находится Махадат эль-Горанийя, и решили, что место вознесения Илии тоже находится неподалеку[389]. Но, безусловно, у нас мало причин считать, что вхождение в Ханаан, отраженное в коллективной памяти как начало завоевания, и переправа через Иордан Илии и Елисея происходили в разных местах. Вполне логично предположить: как бы ни почиталось то или иное из этих событий, второе осмыслялось как произошедшее в тех же местах. Тем не менее, несмотря на географические превратности Нав 3:1–5:1, система бродов Эль-Махтас/Хаджла предпочтительнее, чем эль-Горанийя, по крайней мере с точки зрения традиции византийской эпохи. И хотя Эгерия не соотносит место крещения с этой территорией (см. выше), она отмечает, что именно здесь колена Израилевы вошли в Ханаан (Нав 3:1–5:1)[390], и здесь же восточные колена соорудили жертвенник (Нав 22:10). Паломник из Пьяченцы также обращает на это внимание[391].
Очень важно признать концептуальную связь обоих событий в древнюю эпоху, проявленную как в текстах, так и географически. Это напомнит нам о том, что здесь мы необязательно имеем дело с фактами, которые можно проверить исторически, а скорее нас волнуют социологическая и богословская важность библейских традиций и их взаимозависимости. Эта важность укоренена в символизме и значимости той области, которую все четыре Евангелия называют местом (или одним из мест), где вершилась миссия Иоанна Крестителя. Как справедливо отмечает Уэбб: «Мы должны отдать должное Иоанну: он прекрасно осознавал, как воспримут выбранное им место [пустыня и Иордан – символические места, связанные с историей Исхода и завоевания Земли Обетованной], и, видимо, он, совершая свой выбор, благожелательно относился к такому восприятию [у своей аудитории] и вовлеченному символизму»[392]. Даже если мы не станем уверять в абсолютной исторической достоверности евангельских повествований и уделим внимание лишь тому, как изображено служение Иоанна Крестителя в канонических Евангелиях, мы, тем не менее, можем подтвердить основную мысль Уэбба и подходящим образом перестроить его утверждение: мы должны отдать должное авторам Евангелий, – они прекрасно осознавали символизм крещения в Иордане в рассказах об Исходе и завоевании Земли Обетованной. И в том, что они единодушно сохранили именно это место крещения, мы видим, что они определенно одобряют и символизм, проявленный в библейских традициях, и то, как эти традиции воспринимали те, кто их хранил и передавал.
К сожалению, композиционную связь (а в особенности сравнительную датировку) Нав 3:1–5:1, 4 Цар 2:7–14 и их общего «посредника» – Исх 14–15, оценить трудно, и это еще не сделано на должном уровне. Хотя есть вероятность того, что Четвертая книга Царств сохраняет подлинную древнюю традицию повествований об Илии и Елисее, восходящую еще к периоду, предшествовавшему девтерономической эпохе и, возможно, датируемую концом IX в. до н. э.[393], и что Книга Иисуса Навина (Нав 3:1–5:1) содержит один или несколько относительно ранних источников, все же в окончательной форме оба пассажа сложились не ранее конца VII в. до н. э., поскольку они проявляют черты, присущие девтерономической традиции, или даже слиты воедино с девтерономической историей[394]. Какие бы традиции ни присутствовали в Израиле и Иудее до того, как обрела облик редакция девтерономической истории в правление царя Иосии[395], по-видимому, мотив вхождения в Землю Обетованную через Иордан (Нав 3:1–5:1, 4 Цар 2:7–14) развился как вторичная переработка рассказа о переходе через море, будто посуху (Исх 14) и поэтической предшественницы этого рассказа, Песни Моря (Исх 15:1b–18), в свою очередь основанной на образах, взятых из ранней ханаанской мифологии, в которой молодой мужественный бог грозы и бури подчиняет себе – а в некоторых вариантах убивает – дьявольское морское божество[396]. Тем не менее критический взгляд на тексты (Исх 14–15, Нав 3:1–5:1, 4 Цар 2:7–14) с позиций источниковедения и умеренно критическое прочтение Исх 15:1–18 позволяет обнаружить мифотворческое влияние иной направленности. Бернард Батто утверждает, что в Священническом кодексе повествовательная основа пассажей Книги Исхода (Исх 13:17–15:1, 15:19–21 [особ. 13:20, 14:1–4, 8, 9b, 10a [c], 15–18, [21a, c], 22–23, 26–27а, 28а[b], 29, 15:19])[397] берет начало от мотива перехода через море, будто посуху, проявленного в более ранних культовых традициях, сохраненных в Галгале, – но отмечает, что в Песни Моря подобная традиция отсутствует[398]. И более того, краткий анализ Исх 15:1b–18 позволяет выделить целый ряд общих мифологем, некоторые из них я привожу ниже:
1. Использование корня (ст. 1b, 7), как я утверждал ранее[399], в нескольких случаях ассоциируется с текстами «мифологического» (или «вселенского») плана, в которых либо говорится, что Господь «высоко превознесся» (Исх 15:1, см. также: Ис 2:10, 19, 21), либо враги Господа «приходят в ярость» (букв. «воздымаются», напр., Пс 88:10).
2. Частые отсылки к морю (; ст. 1, 4, 8 и др.) сами собой рождают ассоциации с мифическим фоном песни – эта оценка подтверждается тем, что египетским солдатам (ст. 4) отводятся роли безымянных врагов (, ст. 6–10), знакомых по таким мифологическим контекстам, как Пс 88:11[400].
3. Упоминание о «глубинах» моря (и, ст. 5, 8) также сравнимо со схожими мифологическими и мифологизированными контекстами (напр. Ис 51:10, 63:13, Авв 3:10, Иов 41:23 и т. д.)
Тем не менее внимательное прочтение Песни не позволяет усмотреть в ней четких свидетельств традиции, повествующей о том, что Израиль переходил Чермное море, будто посуху. Самое большее, на что можно указать – это глагол («переходить», «проходить мимо») в ст. 16, но контекст связан с тем, что «проходящие» были источником страха для царств Трансиордании (ст. 15), поэтому он прямо не относится к переходу через Красное море[401]. Более того, Батто утверждает, что ни «Яхвист» (источник J), ни «Элохист» (источник E) не знают традиции перехода через море, будто посуху (Исх 13:17–19, 21–22; 14:5–7, 9a, 10b–14, 19–21, 24–25, 27b, 30–31 и т. д.)[402]. Гораздо более вероятно, что именно пассаж из Книги Иисуса Навина (Нав 3:1–5:1) повлиял на Книгу Исхода (Исх 14), иными словами, влияние шло в обратном направлении. Традицию перехода через море, будто посуху, лежащую в основе нескольких рассказов, сохраненных в Нав 3:1–5:1, заимствовал Священнический кодекс, и ее спроецировали в прошлое, на повествование Книги Исхода, получив тем самым инклюзио, обозначивший начало и конец скитаний по пустыне.
Хотя здесь и невозможно в полной мере распределить источники Нав 3:1–5:1 ввиду ограниченного объема публикации и сложности вопроса, я позволю себе несколько небольших замечаний. Во-первых, элементы Священнического кодекса и Второзакония, наложенные поверх Нав 3:1–5:1, в которых Иордан выступает как еще одна параллель к переходу через море (ям) в Исх 14 – и через «Тростниковое море» (ям-суф) в Исх 15[403] – сводят воедино две важные темы: а) мифологическое поражение олицетворенного Моря в облике врагов народа (Исх 15); б) метафорический образ перехода через море, будто посуху, в качестве знаменательного события (или, более точно, ряда событий) в истории спасения Израиля. Во-вторых, в сцене с пророками (4 Цар 2:7–14) использованы те же образы – в особенности образ, в котором река Иордан приобретает мифологические аспекты морского монстра[404] – пусть даже этот аспект труднее распознать. Впрочем, можно утверждать, что в 4 Цар 2 может присутствовать тонкая полемика, направленная против религиозного синкретизма династии Омридов и проявленная в цикле историй об Илии и Елисее. Так же как в словах о том, что YHWH не найти ни в ветре, ни в землетрясении, ни в огне (3 Цар 19:11–12), традиционно усматривают скрытый удар по израильскому ваализму (или, что более вероятно, по израильскому яхвизму, выражавшему свое богословие в образах, в какой-то мере сходных с теми, какие применяли для описания Ваала)[405], здесь образ пророка, разделившего воды Иордана, может быть тайной издевкой, намекающей на отсутствие силы у Ваала – по контрасту с мощью пророков YHWH. Конечно, точная датировка 4 Цар 2:7–14 и правдоподобное описание развития текста Нав 3:1–5:1 – обязательные предпосылки для расстановки приоритетов в споре о традиции перехода через море, будто посуху. Но даже без твердого знания о сравнительном приоритете этой традиции эти рассказы о реке Иордан, типологические и наложенные поверх древних, позволяют хоть в чем-то понять смыслы, которые хотел вложить в свой поступок Иоанн Креститель, когда выбирал Иордан в качестве места для служения – или, более корректно, смыслы, вложенные в то, как изображена в канонических Евангелиях его миссия на реке Иордан.
Интертекстуальные и символические связи с метафорическим образом перехода народом Израилевым через Красного море, будто посуху (Исх 14–15) и перехода через Иордан (Нав 3:1–5:1) отождествляют реку с космической силой: перейти эту водную преграду можно только благодаря чудесному вмешательству Господа. Сущность, названная в текстах Угарита «князь-Море, судья-Река» (zbl ym… tpt nhr; KTU 1.2.IV.24–25), значительно демифологизирована и лишена индивидуальности в дошедших до нас израильских традициях, однако библейский текст сохраняет многие следы личности этого персонажа в описании реки Иордан. Новое олицетворение Иордана происходит в Пс 113:3, 5, где утверждается, что во время Исхода:
Море увидело и побежало,
Иордан обратился назад…
Что с тобой, море, что ты побежало,
И с тобою, Иордан, что ты обратился назад?
Столь же мифологичен по охвату пассаж Иов 40:18, где утверждается, что «Иордан устремился ко рту» чудовищного Бегемота, одного из космических врагов, которого способен повергнуть лишь Господь (как и Левиафана; Иов 40:20–41:26).
При обсуждении мифологических тем важно помнить, что люди могут очень быстро переходить из одного состояния сознания в другое, и эти состояния, в свою очередь, существуют внутри матрицы доступных конфигураций, в которых формирование концептуальных представлений – со свойственными им «бинарными оппозициями» – сопоставляется с практическими мирскими реалиями повседневного «типизированного опыта»[406], и в которых история (иными словами, каждодневный опыт) может расшириться в полноценную мифологию. Подобный мифологизированный (возможно, заново) характер Иордана – лишь одно из заметных библейских представлений об этой реке. В то же время намного более простое понимание Иордана, представленное в Нав 3:1–5:1, 4 Цар 2:7–14 и 4 Цар 5:1–19, сохраняет те же бинарные оппозиции, описанные выше (порядок – хаос, свой – чужой), но одновременно с этим проявляет и более будничное представление о самой реке. Хотя переходы влекут преображение состояния (и тем самым представляют левый и правый берега Иордана как бинарные оппозиции)[407], сами они признаются земным опытом: река – не мифическое чудовище, а лишь водное пространство, требующее божественного вмешательства, чтобы люди могли его пересечь. В Нав 3:1–5:1 и 4 Цар 2:7–14 воды разделяются одним и тем же божественным вмешательством, и в каждом случае переправа влечет смену состояния: в Нав 3:1–5:1 израильтяне вступают в Ханаан и полностью преображаются, становясь богоизбранным народом, исполнившим свое предназначение; в 4 Цар 2:7–14 Илия взят на небеса, и это подтверждает, что он – пророк Божий, а Елисей, наследуя одеяние предшественника, подкрепляет свой пророческий статус. Подобное представление Иордана, демифологизированное, но все же символичное, существовало рядом с гораздо более мифологизированным в одно и то же время и, по-видимому, это совершенно никому не мешало.
Осознав, что в библейских повествованиях и поэзии нам явлены изменчивые и многозначные образы, связанные с Иорданом, легко согласиться с Брауном в том, что господствующий символизм крещения, совершаемого Иоанном Предтечей – символизм, о котором столь упорно свидетельствуют библейские тексты – принимает характер обряда перехода, исполненного в точности «на границе, у самого входа в Землю Обетованную»[408]. Как утверждает Браун, «Иоанн устраивал символический исход из Иерусалима и Иудеи как предваряющий шаг к тому, чтобы вновь перейти Иордан – как раскаявшийся, освященный Израиль, – и снова потребовать обратно землю в символическом воссоздании возвращения из Вавилонского плена»[409]. В то же время, хотя ученые и согласны с тем, что Иоанн, совершая свое крещение, стремился воспроизвести завоевание Ханаана, наполненное образами возвращения в Землю Обетованную после Вавилонского пленения, ограничение скрытого символизма, связанного с переходом через Иордан или погружением в его воды, только сравнением с Нав 3:1–5:1 и 4 Цар 2:7–14, упускает важную традицию, способную расширить наше понимание всей значимости крещения, совершаемого Иоанном. Эта традиция, сохраненная в 2 Цар 19, признана лишь недавно и пока что еще не играет важной роли в дискуссиях об историческом символизме и литературном значении Иоаннова крещения[410].
В другой своей работе я анализировал переход Давида через Иордан, описанный в 2 Цар 19, как отчет о предположительно исторической переправе, превращенный в повествование[411]. В сущности, если исходить из того, что «обряд» повторяется неоднократно, несколькими участниками, для которых он и устроен, 2 Цар 19 ни о каком обряде перехода не говорит[412]. Скорее…
…действия, совершаемые Давидом во время перехода через Иордан… ритуальны в той мере, в какой они создают впечатление участия в обряде, в то время как никакой обряд явно не предполагается. Более того, здесь речь не идет об историческом переходе Давида через Иордан, напротив – это рассказ о подобной переправе, превращенный в повествование, и он задуман именно с целью проявить ритуальное дополнение обыденных действий, призванных к тому, чтобы переправиться через реку – эта черта характерна и для ряда иных перикоп, посвященных переходу через Иордан (Нав 3–4, 4 Цар 2:1–18). Переход Давида через Иордан в 2 Цар 19 следует рассматривать как действие, в котором обычные аспекты перехода реки вброд, – помощь товарищей, трудности при переправе и т. д. – были преувеличены, и как событие, имевшее последствия для последующего положения Давида в обществе Иудеи и Израиля[413].
Текст представляет собой «ритуализированное повествование» о переходе Давида через Иордан, в котором само литературное описание имеет оттенок «определенных традиций ритуального действия – внешне или по сути – без необходимости изображения обряда per se»[414]. Дальнейшее обсуждение я построил на модели обрядов перехода, которую сформулировал Арнольд ван Геннеп и уточнили Виктор Тёрнер и другие[415]. Я утверждаю, что временное пребывание Давида в Трансиордании дает основание для преображения его статуса: из свергнутого царя он становится восстановленным монархом. Сам переход от лишенного прав простолюдина к взошедшему на престол монарху уже отражает переходную стадию развития традиций, предшествующих девтерономистической эпохе: таким традициям свойственны описания царей, восходящих на престол или жаждущих на него взойти, и царских путешествий – сперва на восток, через Иордан, а затем обратно в Ханаан с возросшим влиянием[416]. В ранних рассказах о судьях и героях-избавителях (напр. Аод в Суд 3:15–23, Гедеон в Суд 7:24 – 8:21 и Саул в 1 Цар 11:1–11) переход через Иордан не осмысляется как преображающее событие; кроме того, в них также отсутствует, по крайней мере с точки зрения повествователя, активное стремление протагониста к царской власти. Скорее именно тем, что под руководством каждого протагониста одерживается победа, подтверждается то, что он достоин быть предводителем израильтян, что и дает повод для повышения его статуса. Цель перехода через Иордан в этих повествованиях всегда приземленна и определяется логикой военной стратегии. Но когда наложения касаются хронологически более позднего эпизода – 2 Цар 19, в котором, опять же, изначальная логика, лежащая в основе пребывания Давида в Трансиордании, вовсе не была преображающей, а диктовалась предпочтением безопасного региона опасному Иерусалиму, в котором властвовал Авессалом, – резче проявляется и иное назначение восточного берега Иордана как такого места, где можно безопасно укрыться и переждать угрозу. В свете наших исследований особенно интересно, что этот эпизод также происходит у бродов Эль-Махтас/Хаджла, в том самом месте, которое раннехристианская традиция позже соотнесла с местом служения Иоанна и крещения Иисуса.
Роль временного пребывания в безопасной Трансиордании в том виде, в каком говорят об этой роли библейские рассказы, станет яснее, если мы снова рассмотрим пророческие традиции, связанные с Илией и Елисеем. Хотя и кажется, что основой такого преображения стало более позднее развитие хронологически предшествующего литературного мотива, в соответствии с которым переход через Иордан придает законную силу претензиям героя на власть и принятию этой власти[417], текстуальное сопоставление Нав 3:1–5:1, 2 Цар 19, 4 Цар 2:7–14 и евангельских рассказов о крещении Иисуса образует сложную интертекстуальную сеть, в которой переход через Иордан и погружение в его воды символизируют обретение власти в полной мере, а в частности в Евангелиях – исполнение пророчества о восшествии Иисуса на престол Царства.
Тема перехода через Иордан в качестве символически зашифрованного выражения, призванного сообщить о вступлении в роль предводителя, возникла в эпоху Второго Храма не только в евангельских рассказах о крещении Иисуса (Мф 3, Мк 1, Лк 3; и в какой-то мере Ин 1), – в которых погружение в Иордан служит pars pro toto[418] полного двойного перехода через реку и обратно[419], – но и в некоторых притязаниях «лжепророков», о которых повествует Иосиф Флавий. В дни прокураторства Куспия Фада (44–46 гг.) самозваный пророк Февда (Тода) «уверял, что прикажет реке [Иордану] расступиться и без труда пропустить их» (И. Д. XX, 5.1, ср.: Деян 5:36). Позже, когда прокуратором был Феликс (52–60 гг.), безымянный египтянин заявлял, что уведет своих последователей в пустыню, а затем проведет их «кружным путем» назад в Иерусалим (И. В. II, 13.5; И. Д. XX, 8.6; Деян 21:38). Общепризнано, что эти честолюбивые предводители и другие «пророки» стремились упрочить свое сакральное и политическое лидерство, совершая путешествия из Иерусалима и обратно, и при этом в проповедях своих они полагались на прекрасно известный метафорический образ Исхода из Египта и завоевания Земли Обетованной, а также на сопутствующую ассоциацию своих последователей с возрожденным Израильским царством[420]. Однако, насколько мне известно, никто в достаточной мере не соотносил аспекты пребывания на безопасной земле и претензии на власть с рассказом о том, как Давид переходил через Иордан (2 Цар 19).
Это явное невнимание слегка удивляет, ведь большинство комментаторов признает топографическое своеобразие места крещения точно в той области, где израильтяне вошли в Ханаан[421]. Тем не менее представляется возможным вдохнуть новую жизнь в современные исследования Нового Завета при помощи относительно старой идеи, согласно которой соотнесение места, где крестил Иоанн, с системой бродов Эль-Махтас/Хаджла еще ярче подчеркивает новозаветные параллели между личностью Иисуса и личностью царя, давшего имя роду Давидову, о котором повествует 2 Цар 19. Главная роль, отведенная крещению Иисуса в текстах Матфея и Марка, не только становится частью символизма эсхатологического преображения сынов Израилевых (Нав 3:1–5:1), но также характеризует Иисуса как господствующего Мессию, нового царя Израильского (2 Цар 19). Этот аспект крещения как признания права на царство не был рассмотрен в исследовании Уэбба, поскольку представляет собой эффект литературного сопоставления рассказов о крещении (которые и сами по себе являются сюжетными воплощениями предполагаемого исторического события) с литературными и религиозными традициями, ясно показанными в библейских текстах. Другими словами, я не утверждаю, будто притязание на царство было историческим элементом крещения, которое совершал Иоанн; скорее это литературное утверждение, и сделали его авторы Евангелий, используя отсылки и аллюзии к Ветхому Завету, а также (часто неявное) отождествление места, где вершилась миссия Иоанна, с системой бродов у южного конца Иордана.
Несомненно, справедливо утверждение, согласно которому ни Иоанн, ни Иисус даже не думали, будто претензия на царство – это доминирующий богословский элемент миссии Иоанна. По-видимому, Иоанн крестил многих, но только один признан мессией в Евангелиях. Но именно то, что Евангелия сосредоточены на Иисусе, отделяет его от других – как особенную и единственную в своем роде личность, наделенную символическим правом унаследовать это царство. Так же как в 2 Цар 19 многие незначительные персонажи переходят Иордан, не обретая при этом монархических прерогатив, так и в Евангелиях сюжетное повествование отражает событие так, чтобы потом признанные выводы о персонаже были очевидны в контексте самого события. Одним словом, верил ли в тот миг Иоанн в то, что крещение Иисуса в Иордане – это знак воцарения Иисуса, понимал ли он это (и считал ли так сам Иисус) – это неважно: сюжетное повествование, на которое по-своему повлиял каждый евангелист, рассматривает крещение Иисуса в свете древних библейских традиций, по сути признавая в Иисусе и торжественно избранного пророка, и утвержденного Царя Израильского.
В последние десятилетия специалисты по Новому Завету стали свидетелями постепенной, но совершенно необходимой смены спектра исследований, связанной с применением новых методологических подходов. Исследования исторического Иисуса ввели в традиционный теологический дискурс, прежде скованный немалыми ограничениями, новые сферы знаний: археологию, еврейскую историю и раввинистическую литературу. Для того чтобы лучше понять еврейскую культурную среду времен Иисуса, мы изучили и пересмотрели итоги ряда археологических раскопок, проведенных в еврейской Галилее и Иерусалиме, на территориях, имеющих отношение к периоду Второго Храма[422]. И все же спектр исследований должен быть значительно шире. Под властью имперского Рима, в дни Pax Romana (пусть они порой и прерывались кровавыми столкновениями), упомянутый регион испытал серьезное влияние римской идеологии и образа Римской империи, – это стало важнейшей культурной стадией в романизации, и степень этого влияния, как и его последствия, равно так же необходимо оценить.
В период между сражением при мысе Акций (сентябрь 31 г. до н. э.) и изданием акта о «восстановлении республики» (январь 27 г. до н. э.) была заложена основа новой империи, оформленная в государственной идеологии ее первого правителя[423]. Титулы, которые он приобрел – Август[424], принцепс[425], Отец Отечества[426] и император — отражают не только гений императора, но и образ созданной им империи.
В своем классическом шедевре – Римская Революция — Рональд Сайм посвятил целую главу тому, как формировалось такое мнение[427]. Привлекая внимание к обилию поэтических строк, прославлявших идеологию, Сайм показывает, как имперская образность утверждалась через литературу[428], и как роль Октавиана Августа в этой благородной, трудной и священной задаче восхвалялась Вергилием: «Вот он, тот муж, о котором тебе возвещали так часто: Август Цезарь, отцом божественным вскормленный, снова век вернет золотой на Латинские пашни» (Эн VI, 791–793)[429]. Спустя полвека Вильям Макдональд, равно так же как и Сайм, уделял внимание литературе и утверждал: «…искусство и архитектура, должно быть, представляли собой движущие силы столь же мощные и орудия столь же эффективные, как и любые иные, какие были призваны формировать общественное мнение и распространять имперскую образность по всей обширной территории империи»[430]. По мере того как империя Августа возрождалась из пепла, новая образность, новая идеология и новая культура вышли на первый план и открыто утверждались во вновь созданной имперской урбанистической архитектуре, которая к 14 г. до н. э. уже упрочила свое положение. И пусть она восходила к самым разным культурным истокам, проистекавшим на благодатной почве различных традиций, имперское градостроительство и в частности архитектура оформились в Средиземноморском регионе в объединяющий культурный элемент, своего рода койне, и немалую роль в этом сыграли восточные провинции Римской империи.
Когда Помпей завоевал Восток (64/63 г. до н. э.), Келесирия стала римской провинцией – и в ней началась новая эра. По словам Иосифа Флавия, многие греческие полисы, прежде разрушенные Хасмонеями и пустовавшие много лет, получили от Помпея свободу, потом их восстановил и перестроил Авл Габиний, и туда вернулись законные жители и новые поселенцы (И. В. I, 8.6; И. Д. XIV, 5.2–4)[431]. Так что градостроительство в этом регионе было не римским новшеством, а наследником давней и глубоко укорененной традиции, установленной династиями эллинистической эпохи (Птолемеями или Селевкидами) еще в III–II вв. до н. э.
В эллинистический период в Келесирии – и на побережье, и вдали от моря, в глубине страны, и в так называемом Декаполисе в Трансиордании[432], – было основано более тридцати полисов. Одни восходили к финикийским поселениям, другие – к семитским, и лишь немногие строились «с нуля»[433]. Населяли их в большинстве своем местные жители, меньшую же часть граждан составляли греки различного происхождения. Названия, культура, административный аппарат и язык во всех полисах были греческими[434]; впрочем, исследователи в последнее время спорят о том, сколь много значила традиционная греческая культура в этой области в эллинистический период и как сильно она повлияла на регион[435]. Но в любом случае, какую бы форму ни приняла эта культура, позже, когда геополитический статус стал другим и эллинистические полисы превратились в греко-римские города, она видоизменилась. Надпись, обнаруженная в Нисе-Скифополе на пьедестале статуи, посвященной Марку Аврелию, свидетельствует о том, что граждане города больше тяготели к культуре греков: примерно спустя четыре столетия после основания города они называют себя «народом Нисы, также называемой Скифополем, греческим городом Келесирии»[436].
Вскоре после римского завоевания, в последней четверти I в. до н. э., интенсивное градостроительство с воодушевлением продолжил царь Ирод Великий, вдохновитель архитектурных инициатив и пылкий приверженец архитектурного стиля, культуры и образности Римской империи[437]. В честь Октавиана Августа он основал Себастию и Кесарию Приморскую с ее прекрасной глубоководной гаванью, а кроме того, посвятил гению императора три храма (в Кесарии, Себастии и Панеаде)[438]. По свидетельству Иосифа Флавия, Ирод перестроил другие города своего царства, в том числе Иерусалим, Ашкелон, Анфедон, Антипатриду и Габу[439], возвел великое множество грандиозных сооружений в ряде городских центров Провинции Сирия – в Берите, Тире, Сидоне, Дамаске, Лаодикее и Антиохии, и щедро спонсировал архитектурные замыслы в Малой Азии[440]. Его потомки основали свои города: Архелаю, Тивериаду, Сепфорис, где жили евреи, а также Вифсаиду Юлию и Кесарию Филиппову[441].
На протяжении I–II вв. и даже в III–IV вв. появление новых городских центров время от времени ассоциировалось с различными императорами, скажем, с Веспасианом (Флавия Неаполис), с Траяном (Бостра), с Адрианом (Элия Капитолина), с Филиппом (Филиппополь) и с Максимианом (Максимианополь)[442].
Около тысячи автономных городских образований, соединенных сложно устроенной сетью дорог, составляли обширную Римскую империю. Она охватывала все Средиземноморье, разделившись на провинции, подчиненные относительно небольшому административному механизму. Ключевым фактором, который обеспечивал эффективность имперского контроля, была взаимно замкнутая сеть городов и дорог: города почти всегда располагались на перепутьях, благодаря чему их главные артерии и дороги местного значения становились частью общей системы, как будто вплетаясь в нее[443]. При основании города в первую очередь освящались его границы – его померий, сакральный предел, очерчивали, распахивая землю священным плугом, и с точки зрения идеологии и образности церемония эта была невероятно важной[444]. Затем на померии, именно там, где завершались основные местные дороги, достигавшие перепутья, на котором строился город, и входившие в него по главным улицам (кардо и декуманус максимус), возводились городские ворота, часто стоявшие отдельно, а за ними в восточных провинциях империи начинались монументальные колоннадные улицы[445]. Как считает Пол Занкер, сеть дорог, пересекающая город, подразумевает чувство причастности к чему-то большему (res publica romana)[446]. Теперь города физически соединялись друг с другом, их стиль становился визуально и символически гармоничным и единым, и они создавали койне, призванный охватить всю империю, или, согласно Макдональду, «коллективную идентичность, в которой целое полагалось большим, чем сумма его частей»[447]. Архитектура и градостроительство сплетались в ясную и четкую систему имперских образов и повсеместно придавали городскому быту Римской империи гармоничную однородность, а сама образность провозглашала важную весть романизации и эффективно служила имперской культуре и идеологии Рима.
Для образности Римской империи времен принципата была характерна идея Pax Romana; эта же идеология влияла на римскую внешнюю политику и систему обороны. Эту концепцию поэтически изложил грек-оратор, – а потом, через тысячу лет, ее методично проанализировал военный историк. В 155 г. н. э. Элий Аристид в присутствии Антонина Пия прочел свой панегирик, прославив Pax Romana, и даже «высокий стиль», полный клише и гипербол, отличавших эллинистическую ораторскую традицию, не помешал ему выразить имперскую образность, дух и идеологию[448]. Спустя восемнадцать веков, изучая политику, которую Римская империя в разные периоды проводила в области обороны, Эдвард Люттвак назвал систему Юлиев-Клавдиев «гегемонистской империей»[449]. По его словам, римская внешняя политика управляла разнообразными периферийными зонами, которые могли пребывать под частичным контролем Рима, испытывать влияние римской дипломатии и состоять из полуавтономных областей, частично подвластных империи, или же полностью подчиненных провинций. Имперская система защиты границ в областях, наделенных степенью автономии, мобильные легионы в провинциях и эффективное использование высокоразвитой сети дорог – вот благодаря чему возникла в высшей степени цельная систему обороны, оберегавшая Pax Romana. В силу практических, экономических и стратегических причин большинство городов в огромной империи, и в том числе сам Рим, не обносились стенами. Порой строительство стен даже воспринималось как бунт – так, например, расценили попытку восстановить стены Иерусалима, которую предпринял Агриппа (41–44 гг. н. э.); ее тут же пресек Клавдий. По тем же причинам Иосиф Флавий перед Первой Иудейской войной прежде всего, помимо прочего, возвел укрепления в ряде еврейских городов (Иотапата, Гамла, Тивериада, Сепфорис) и деревень Галилеи[450]. В отсутствие стен городские пределы указывали, во-первых, померий, наделенный сакральным смыслом, – он обозначал границы для всех, кто подчинялся закону, – а во вторых, ворота (ἱερᾷ καὶ ἄσυλος καὶ αὐτόνοµος – «святые, оберегающие, независимые»), в то время как юрисдикцию города отмечала его хора, земля, на которой граждане занимались сельским хозяйством. Так выражались влиятельная идеология и яркая образность города, его своеобразие, единство, чувство того, что граждане к нему сопричастны, его святость, его четко установленные границы, закон и порядок[451]. В Сирии Палестинской и Аравии, провинциях римского Востока, в греко-римском градостроительстве отразилось широкое многообразие идей, ставшее итогом культурных и архитектурных городских традиций, топографии и самых разных факторов, влиявших на городское планирование. Антиохия, Апамея и даже до какой-то степени Дамаск, сумевшие развиться из важных эллинистических городских центров, а также города, подпавшие под влияние их культуры – скажем, та же Кесария Приморская – в своей римской планировке остались, в общем-то, верны традиционной гипподамовой системе, в то же время заменив величественные платеи на кардо или декуманус максимус[452]. Некоторые города переняли римскую ортогональную планировку либо в традиционном виде, как Гераса или Филиппополь, либо в более свободной форме, которая менялась в зависимости от разных факторов или препятствий или же приспосабливалась к ним, – к последним городам относятся Бостра, Пальмира, Баальбек и Элия Капитолина. Другие города (Себастия, Флавия Неаполис, Гадара, Гиппос и Петра) развивались вокруг главной магистрали – монументальной декуманус максимус, или, как Тивериада, вокруг кардо максимус. Сепфорис, Филадельфия, Канафа и Ниса-Скифополь в связи с неровным рельефом местности сделали планировку полуортогональной[453]. Центр города также оказывался разным: его могли встроить в ортогональную планировку, сделав центрированным (Филиппополь), разрозненным (Бостра) или выстроенным вдоль главной магистрали (Гадара, Гиппос, Флавия Неаполис), а могли и расположить отдельно от других районов (Гераса, Канафа). Городской форум – в тех областях, где говорили по-гречески, его называли агорой, – не всегда был фокусной точкой городского центра и не всегда вмещал гражданскую базилику или храмы. Ниса-Скифополь и Элия Капитолина отражают необычный для региона модель: ядром городского планирования, вокруг которого развивается центр города, здесь становится агора, на которой расположены и базилика, и храм. Эта необычная для востока планировка сложилась, по-видимому, под влиянием Запада в эпоху Римской республики[454].
Согласно Занкеру, агора, символически объединившая две крайности – городскую автономию и абсолютную лояльность Риму, – в облике комплекса, который, подобно римскому Капитолию, включал помимо форума также храмы, святилище-иерон и алтари, отражает политико-религиозную концепцию, скрытую в сути делового центра римского города[455]. Переплетение священного и политического пространства – это выражение идеологического представления Рима о центральной власти и официальной имперской образности. Кроме того, это проясняет, как функционировал политический механизм Римской империи. Базилика (на Востоке – «базилика стоя», στοά βασίλειος), политический и юридический центр города, в скором времени преобразилась (сперва на Востоке, в Нисе-Скифополе и Пальмире, а затем и на Западе – в Риме, Кирене и Лептис-Магне) в кесариум, связанный с культом правителя, обрела экседру со статуями императора и богини Ромы и во времена Августа стала несомненным символом почитания и прославления императорского гения; император к тому времени уже обладал титулами принцепса и великого понтифика[456].
В творческую суть имперской архитектуры вплелись две главные черты: во-первых, классический греческий лексикон, связанный с формами и ордерами, знак близкого знакомства и тесной связи с панэллинистическими и республиканскими истоками империи, а во-вторых – стремление новой эры к экспериментам и творческому своеобразию. Вот что утверждает Макдональд:
…архитектурные элементы… неотъемлемо присущие символизму империи, вышли на первый план во времена Августа, когда их имперский посыл прозвучал особенно сильно. …Новый путь… оригинальный и побуждающий к действиям… содержал традиционные элементы [и] предполагал обращение к истокам… и преемственность: суть его составляли греческие идеи, переосмысленные и видоизмененные римлянами[457].
Таким образом, архитектура отражала двойственный образ империи, утверждая, что традиции все еще сильны, но что при этом наступила новая эра.
Восточные провинции, архитектура которых уже была давно и тесно связана с традициями эллинистической эпохи, быстро и охотно приняли новое направление, изменившее облик имперской иконографии, и Ирод играл в этом роль первопроходца[458]. Такое чувство, что Восток стал огромной лабораторией, в которой с традиционным архитектурным лексиконом эллинистической эпохи сплетались архитектурные идеи и концепции новой империи, неведомые прежде. Со временем последние слились с западными архитектурными представлениями и символизмом, и по мере того, как эти идеи приводились в равновесие и претворялись в жизнь, они распространились по всей империи. Так средиземноморские города объединялись в архитектурный койне – и начинали походить друг на друга, словно маленькие подобия Рима. Их архитектура, отражая свойственную им образность, служила движущей силой империи в повседневной жизни: связь людей и зданий становилась крепче. Таким был главный символ и многонациональной ткани римской имперской цивилизации, и самой сопричастности к римлянам.
Как считает Макдональд, имперская архитектура освободилась от греческих корней, когда перешла к экспериментам с новым отношением к городскому пространству и к творческим архитектурным композициям. Базовые геометрические формы, лишенные украшений, уступили сочетаниям форм, распределенных гармонично, с учетом масштаба и смысла, и подчеркнутых сложной системой декора, изысканной перспективой и эффектом светотени[459]. Макдональд утверждает: «Римскую архитектуру можно определить как свод законов, воплощенных в каменной кладке. Она вызывала у людей ответный отклик через формы, призванные наставлять и поучать, и с той же целью применяла основные геометрические фигуры, чью выразительную силу, по замыслу творцов, должны были признавать и немедленно постигать все, кто обладал способностью чувствовать»[460]. Новая архитектура провозглашала имперские лейтмотивы: стойкость, устремленность к цели, постоянство, стабильность и безопасность. По мнению Макдональда, в иерархичном, уравновешенном и в высшей степени гармоничном расположении архитектурных особенностей, наделенных глубоким смыслом, нашли свое отражение те же самые основания, какие были свойственны пирамидальной структуре империи[461], а именно – ее эффективный механизм управления, ее прекрасно организованная, пусть и распределенная, администрация, ее армия, ее правовая система и, конечно, само устройство римского общества.
Колонны, главные структурные элементы традиционных и прекрасно знакомых классических ордеров, совершенно свободные от любых ограничений, получили в имперской архитектуре новое определение. Их сместили ближе к стене, и колонны потеряли свой структурный raison d’être[462], но обрели другие эффекты: декоративный, художественный и символический. Колонны с их осевой симметрией не тяготели к определенному направлению и в высшей степени легко адаптировались к любому положению. Коринфская капитель с ее диагональными завитками, лишенная четкой направленности, хорошо подошла новой модели и поэтому была довольно популярной в имперской архитектуре. Колонны, возведенные вдоль фасадов с их замысловатыми стенами, стали невероятно живописными. Они создавали изысканный ракурс и яркий узор, заметные еще ярче благодаря гармоничному эффекту светотени. Колонны играли роль роскошного декора монументальных фасадов, украшая арки (Оранж), ворота (Гераса), фасад театральной сцены (Ниса-Скифополь), нимфеум (Милет) и многие другие прекрасные памятники (Библиотека Цельса в Эфесе, «Мраморный двор» в Сардах), а мрамор и гранит с их богатыми оттенками творили новую, искусно украшенную, величественную архитектуру, подобную стилю барокко[463].
Даже когда колонны использовались как структурный элемент, творческое своеобразие все равно проявлялось. Колоннадные улицы, градостроительное новшество Востока, очень быстро начали свой эпохальный путь на Запад, придав новый смысл главным дорогам, соединенным по оси[464]. Грандиозные, прекрасные колоннады видоизменили привычную улицу в объемный, более выразительный в перспективе и независимый архитектурный ансамбль, – своего рода центр, источник, рождавший чувство направленности, постоянства, стабильности и безопасности. Колоннадная улица с ее затененными портиками, с разными украшениями каркаса, возведенными на всем ее протяжении, – их роль играли пропилеи, нимфеумы, экседры, – отражала пространственную архитектуру стилизованного градостроительства, производившую в высшей степени театральный эффект. Тем не менее, несмотря на свою монументальность, эта архитектура была общественной, практичной, соразмерной людям, открытой и чуткой и к их потребностям, и к понятной им образности. Через связь всей городской архитектуры – то есть всех зданий, связанных с властью (агора, базилика), с религией (храмы, святилища, алтари), с повседневной жизнью (театры, амфитеатры, бани, рынки) – создавался уравновешенный, гармоничный и впечатляющий своим величием городской декор. Колоннадные улицы помогали организовать плавное и целенаправленное движение, наполняя смыслом повседневную городскую суету, и тем самым повсеместно создавали согласованную однородность жизни в римском городе для граждан[465].
Изысканные фасады – нимфеумы, декорации позади театральных сцен, библиотеки, мраморные дворы римских терм, арки и городские ворота – выступали свидетельством живописной архитектуры, призванной отразить, сколь много в то время значили имперская образность и отождествление с империей. Эдикулы, пилястры и отдельно стоящие на пьедестале колонны придавали фасадам еще больше монументальности в духе барокко[466].
Искусно продуманная декоративная первооснова системы образов, связанных с гражданственностью, выраженная не в функциональном градостроении, а в возведении гармоничных и живописных зданий в самых разнообразных масштабах – от грандиозного до миниатюрного – быстро обрела в провинциях римского Востока статус лингва франка в архитектурном декоре городов. В ней всегда сохранялась строгая симметрия, гармонично структурированная ясно выраженным повторением частей и композиционных мотивов, представленных на осевой линии в обрамлении второстепенных сопровождающих элементов. Уравновешенность привлекала внимание к главной детали, расположенной в центре. На храмовых фасадах, служивших главным композиционным элементом арок, в эдикулах и на пропилеях находили свое отражение общепризнанные религиозные образы, исполненные глубочайшего священного смысла. Триада создавала яркий имперский образ и символизировала безопасность, отражая посыл, неотъемлемо присущий имперской идеологии и системе образов, – поскольку пребывала в равновесии и, подобно пирамидальному устройству общества, свидетельствовала о первостепенной важности веры, божественности, памяти или социально-политической концепции. Тем не менее сама архитектура была, по существу, народной, масштаб ее в полной мере соотносился с восприятием пешехода, она оказалась практичной и доступной, и города восточных провинций охотно ее приняли.
В период принципата городские центры по всей огромной Римской империи и в особенности на Востоке, как в этнически еврейских, так и в греко-римских поселениях, принимали участие в «формировании мнения». В архитектуре, выбранной для градостроительства, они утверждали общественно-политический койне имперской образности, а также культуру и идеологию Римской империи. Это происходило по всей империи, шаг за шагом, но поразительно быстро, и апогей такой практики пришелся на конец II в. н. э. Там же, в это же время, в одном и том же культурном и социально-политическом окружении, развилось христианство, постепенно превратившись из сельского еврейского культа (Eclesia ex circumcisione, «Церковь обрезания») в городскую религию (Eclesia ex gentibus, «Церковь язычников»)[467]. Разумно предположить, что культурные и социально-политические модели, усиленные идеологией и образностью империи и утвержденные в имперской архитектуре; служили мощной движущей силой и эффективным инструментом в формировании мнений и помогали распространять не только систему образов Римской империи, но и образность и идеологию христианства. Значимость римской имперской архитектуры и римского градостроительства не уменьшилась и в ту эпоху, когда на римский Восток проникло христианство и началась история ранней Византии. Все греко-римские полисы сохранили свой величественный облик – разве что заменили храмы на церкви. К слову, церкви располагали именно в римских гражданских базиликах, и такие архитектурные предпочтения вовсе не случайны. Внутреннее пространство базилики должным образом оформили в согласии с триадической системой духовных образов, на ее прекрасных мозаичных полах вольно запечатлели религиозные повествования, и воздействие ее образов и идей не ослабло ни на миг даже в ту эру, когда и саму память о Римской империи окутал туман забвения[468].
Нет никаких сомнений в том, что монеты времен Иисуса могут помочь нам воссоздать некоторые аспекты мира, в котором он жил, а также лучше понять людей, живших в то время.
Чеканные монеты были лидийским изобретением конца VII в. до н. э. Их ввели в обращение на Древнем Ближнем Востоке в начале V в. до н. э.[469]. Однако монеты не сразу заменили предыдущую экономическую систему, построенную на бартере и использовании взвешенных металлов[470]; этот процесс шел долго и медленно[471]. Впрочем, к I в. н. э. монеты применялись уже широко, наряду со старыми экономическими системами[472].
Согласно Евангелиям, Иисус прекрасно осознавал значимость денег – и монет, и иных форм валюты. При его жизни бронзовые монеты различного номинала чеканились в Галилее, Иудее и Самарии, более того – в этих областях находились в обращении многие серебряные монеты, даже несмотря на то, что они в указанный период там не производились. Иными словами, и «бронза», и «серебро» были в широком ходу, – а значит, Иисус, много странствующий по этим краям, был знаком со способами применения денег, включая использование монет в крупных и мелких сделках[473].
Сто лет тому назад Эдгар Роджерс, священник и нумизмат, позволил себе высказать мысль, актуальную до сих пор:
К сожалению, существует очень мало заслуживающих доверия оценок денежных сумм, упомянутых в Новом Завете. Может быть, столь тотальная критика покажется дерзкой и неуместной, однако факт остается фактом: многие превосходные Толковые Библии и Библейские словари, как ни прискорбно, создают совершенно ложное представление о деньгах в Новом Завете[474].
Кроме того, путаница восходит еще ко времени издания Библии Тиндейла (1525 г.) и последующей версии – Библии короля Якова (1611 г.) – и к возникшим в те дни прецедентам. Неудивительно, что авторы этих переводов имели склонность «перетолковывать номиналы древних монет, встречающихся в греческих, латинских и еврейских библейских источниках, в соответствии с достоинством английских монет XVI–XVII вв.»[475].
Таким образом, эти классические переводы Священного Писания дают нам больше информации о монетах, которые были в ходу в Королевстве Англия в начале Нового времени, а не в Древней Галилее или Иудее! Например, древнегреческое слово λεπτόν, призванное описать монету наименьшей ценности, – возможно, половину пруты[476] или кодранта, – стало передаваться словом mite. Это слово из древненидерландского языка, и означает оно «маленький обрезок»; монета с таким названием действительно была в обороте во Фландрии в XIV веке. Монета, именуемая драхмой или динарием, стала серебряным «пенни» из-за британских серебряных пенни, находящихся в обороте в те дни. Собственно, до сегодняшнего дня в Англии принято использовать для одного пенни аббревиатуру – 1d, которая восходит к римскому динарию, бывшему в ходу около двух тысяч лет назад.
В дополнение к подобной путанице библейские источники при упоминании монет почти никогда точно не называют конкретный тип монеты, и остается лишь экстраполировать на текст иную доступную информацию, используя в качестве источников данные археологических раскопок или сами монеты. Однако исследование этих монет может помочь нам лучше понять Иисуса, его мир и евангельскую историю.
Одна из самых важных функций денег, которую можно напрямую соотнести с жизнью Иисуса, была связана вот с чем: еврейским паломникам требовалось обменивать деньги, когда они приходили в Иерусалимский Храм. Например, в Деяниях сообщается, что в праздник Пятидесятницы «в Иерусалиме находились Иудеи, люди набожные, из всякого народа под небом» (Деян 2:5). Иными словами, множество иудеев со всех концов Древнего мира совершали путешествия на Святую Землю. Паломники приносили с собой не только особые традиции и языки, но и имущество, в том числе деньги в родной валюте или монеты, которые им принесла торговля в дороге.
Похожим образом обстояли дела и в других активно посещаемых областях Древнего Ближнего Востока, где в одном и том же месте можно было встретить множество самых разных видов монет, стандартов веса и систем денежного обращения, благодаря чему развивалась сеть независимых меновщиков. Они выполняли очень важную функцию, особенно в Иерусалиме, где по прибытии еврейским паломникам нужно было обменять их привезенные деньги на серебряные тирские монеты, чтобы оплатить ежегодную пошлину, равную половине шекеля, на нужды Иерусалимского Храма[477]. Более того, поскольку чужестранцы не брали с собой в путь много мелких денег, эти меновщики, или, проще, менялы, также выполняли важную функцию по размену монет более крупного номинала на мелочь, необходимую для повседневной купли-продажи или оплаты услуг.
Обмен валюты в Древнем мире был таким же бизнесом, как и сегодня – в аэропортах и городах по всему миру. Сегодня, меняя валюту, мы платим комиссию. Точно так же все обстояло и две тысячи лет назад. Менялы взимали небольшую плату, которая в раввинистической литературе названа словом «колбон» (м. Шкал 1:6) – возможно, оно происходит от похожего греческого слова κόλλυβος, «маленькая монета».
В подобном деле часто случались злоупотребления. Яаков Мешорер отмечает: «Большая часть храмовых доходов поступала от евреев, приходивших туда, чтобы исполнить свой религиозный долг. Поэтому совсем неудивительно, что это приводило к волнениям и противостояниям»[478]. Возможно, многие возрадовались тому, как «вошел Иисус в храм Божий и выгнал всех продающих и покупающих в храме, и опрокинул столы меновщиков» (Мф 21:12)[479].
В Евангелии от Иоанна при описании этих событий «меновщики» (Ин 2:14) обозначены греческим словом κερµατιστής, восходящим к слову κέρµα, дословно «маленькие кусочки», иными словами, «мелочь». Подобное именование указывает и на то, что в древней Палестине монеты в прямом смысле слова рубили на части, и эти фрагменты, так называемое «рубленое серебро», использовались для размена. В I в. н. э. рубили для размена и бронзовые монеты, но обычно не на мелкие кусочки, только пополам[480].
Столы, опрокинутые Иисусом, были характерной частью процесса обмена валюты. В Евангелии от Матфея есть строки: «…посему надлежало тебе отдать серебро мое торгующим, и я, придя, получил бы мое с прибылью» (Мф 25:27). Греческое слово, переданное как «торгующим», в оригинале выглядит как τραπεζίταις и восходит к слову τράπεˆζα, «стол». В данном контексте менялы становятся банкирами: они могут принять деньги на хранение и вернуть их позднее с процентами. Хотя Закон Моисеев содержит отдельный запрет на подобную деятельность (Втор 23:20–21), его толковали по-разному, и, как замечает Дэниел Спербер:
Деятельность еврейского банкира, шулхани[481], была вполне определенной природы, поскольку все сделки он должен был вести в соответствии с библейским запретом на получение выгоды. В Талмуде есть много упоминаний о деятельности таких банкиров. Еще одной интересной особенностью этого дела была выдача денег, оставленных на хранение, по первому запросу[482].
История о монете во рту у рыбы также показывает, сколь много значили деньги в мире Иисуса:
Когда же пришли они в Капернаум, то подошли к Петру собиратели дидрахм и сказали: Учитель ваш не даст ли дидрахмы? Он говорит: да. И когда вошел он в дом, то Иисус, предупредив его, сказал: как тебе кажется, Симон? цари земные с кого берут пошлины или подати? с сынов ли своих, или с посторонних? Петр говорит Ему: с посторонних. Иисус сказал ему: итак сыны свободны; но, чтобы нам не соблазнить их, пойди на море, брось уду, и первую рыбу, которая попадется, возьми, и, открыв у ней рот, найдешь статир[483]; возьми его и отдай им за Меня и за себя (Мф 17:24–27).
Ежегодно в начале месяца Адар, прежде Песаха, еврейские чиновники собирали налог для Храма. Для взыскания этой подати на пятнадцатый день месяца Адар по всей стране ставились столы менял[484]. Через десять дней менялы прекращали сбор денег на местах и возобновляли свою деятельность при Иерусалимском Храме (м. Шкал 1:3).
Эту подать платили практически все евреи, в том числе и те, кому не особо приходилось по душе то, что происходит в Иерусалимском Храме. Как законопослушный иудей, соблюдавший предписания, Иисус знал об этом ежегодном налоге для Храма, мы видим это в Евангелии от Матфея (Mф 17:24–27). Нам не сообщают о том, какие действия повлекло за собой наставление Иисуса, но если монету во рту рыбы нашли, то из описания, приведенного в Евангелии от Матфея, становится понятным, что это был тирский шекель: ежегодный храмовый налог составлял половину шекеля, и в общей сложности нужно было заплатить именно шекель – за Иисуса и за рыбака Петра[485].
Тирский шекель и тирские полшекеля, наряду с другими монетами, имели хождение в Древней Иудее и Галилее[486]. Известно, что тирские монеты принимались в качестве оплаты храмовой подати, отсюда и значение менял при Храме. Как это ни парадоксально, но из-за чистоты серебра и точности веса в Храме использовались именно тирские монеты, хотя на них было выгравировано изображение бога Мелькарта, тирской версии Геракла. Высокий авторитет тирских монет позволяет предположить, что именно они имеются в виду и в повествовании о печально известных «тридцати сребрениках», и в рассказе о «монете во рту у рыбы», и во всех других сюжетах, связанных с крупными серебряными монетами.
Помимо денежных операций с достаточно крупными суммами, Евангелия также сообщают, что Иисусу были знакомы и более мелкие, даже совсем мелкие денежные единицы, такие как лепты вдовицы:
И сел Иисус против сокровищницы и смотрел, как народ кладет деньги в сокровищницу. Многие богатые клали много. Придя же, одна бедная вдова положила две лепты, что составляет кодрант. Подозвав учеников Своих, Иисус сказал им: истинно говорю вам, что эта бедная вдова положила больше всех, клавших в сокровищницу, ибо все клали от избытка своего, а она от скудости своей положила все, что имела, все пропитание свое (Мк 12:41–44)
Точные курсы валют древности не известны, и Талмуд в данном вопросе выражается довольно туманно, и все же буквальное прочтение наводит на мысль о том, что монета бедной вдовицы [греч. λεπτόν] была половиной пруты, по всей видимости, самой мелкой монетой из всех, что обращались в то время в древней Палестине. В одном месте Талмуд утверждает, что в I в. н. э. шекель состоял из 256 прут (или «пруто2 т», форма множественного числа в иврите) – и, следовательно, из 512 полупрут, или лепт[487]. В другом Талмуд утверждает, что в I в. н. э. 768 прут составляли один серебряный шекель[488], и под этими прутами могли иметься в виду лепты. Любой из предложенных вариантов подразумевает, что прута на самом деле была очень мелкой монетой. (Представьте себе, если бы один доллар равнялся тысяче центов!)
В те дни за пруту можно было купить несколько масляных ламп с фитилями – или гранат[489].
Иисус из Назарета, без сомнения, знал о монетах, имевших хождение в Галилее, а также в Иерусалиме и его окрестностях. Здесь были бронзовые, серебряные, порой золотые монеты, иудейские, римские, сирийские, набатейские…[490] В число монет местной чеканки, широко распространенных во времена Иисуса, входили монеты первосвященников: племянников и внучатых племянников Иуды Маккавея[491]. Были в обороте и монеты Ирода Великого и троих его сыновей: Архелая, повелителя Иудеи; Антипы, который властвовал в Галилее; и Филиппа, правившего дальними северными территориями.
Все эти правители, кроме Филиппа[492], чеканили монеты в соответствии с библейским запретом на сотворение кумиров, это была дань моде того времени: не так давно евреи успешно противостояли Селевкидам, а теперь нарастало недовольство римлянами[493]. Ни на одной из этих монет не было «кумира», никто не изображал на них свои профили, и лишь на одной мы видим живое существо: это орел на маленькой бронзовой монете Ирода Великого[494]. К слову, иудейские монеты того периода чеканились только из бронзы: еврейские цари были не вправе выпускать свои серебряные монеты, и стали чеканить их лишь позже: во время Иудейской войны (66–70 н. э.) и восстания Бар-Кохбы (132–135 н. э.).
Когда Иисус сказал: «…отдавайте кесарево кесарю, а Божие Богу» (Mк 12:17), он, скорее всего, говорил не о местной монете, а о серебряной с изображением римского кесаря – либо Августа, либо Тиберия[495]. Большинство нумизматов в наши дни предполагают, что это была драхма или динарий, первая – греческого происхождения, а вторая – римского. В любом случае они составляли четверть тетрадрахмы или шекеля.
Греческое слово «драхма» встречается лишь в одном месте Нового Завета: в притче о женщине, убирающей свой дом для того, чтобы найти потерянное серебро: «Или какая женщина, имея десять драхм, если потеряет одну драхму, не зажжет свечи и не станет мести комнату и искать тщательно, пока не найдет?» (Лк 15:8). Роджерс находит вполне вероятным, что монета, упомянутая тут, «на самом деле – динарий». Его рассуждения просты и логичны:
Греческая драхма и римский динарий были приблизительно эквивалентны и равнялись весу примерно шестидесяти зерен. Если женщина копила деньги и тайно хранила их, то у нее могли быть драхмы – из государства Селевкидов или даже из Афин; но если речь шла о монетах, бывших в повседневном обращении в ту эпоху, тогда говорить можно только о римских динариях, распространенной валюте в Палестине. И в данном случае достаточно характерно то, что св. Лука использует исконно греческое слово вместо эллинизированной латинской формы, – примерно как если бы в наше время писателю-французу пришлось назвать британские полпенса словом су. Данную теорию подтверждает и стиль, который у св. Луки очень часто оказывается намного ближе к классическому, нежели у других евангелистов[496].
Динарий, как замечает Роджерс, «скорее всего, самая интересная монета, упомянутая в Новом Завете, и атрибуция ее довольно точна… По всей видимости, один динарий работник получал за день работы в поле, как и в Средние века»[497].
Начиная с 6 г. н. э., при императорах Августе, Тиберии, Клавдии и Нероне, некоторые префекты и прокураторы Иудеи чеканили собственные монеты, и в число таких, по-видимому, входили Копоний, Марк Амбибул, Валерий Грат и Понтий Пилат[498].
Я хочу подчеркнуть: именно благодаря тому, что нам известны эти и похожие истории из Нового Завета, мы и можем прийти к выводу о том, что Иисус прекрасно понимал и ценность денег как таковых, и их полезность как для оплат, так и для покупки и продажи вещей, связанных с бытовыми нуждами. Он был проницательным наблюдателем и, несомненно, знал, что деньги могут быть и символом человеческой алчности, и выражением человеческой доброты и милосердия. Как писал Роджерс в 1914 году, обычный мир повседневной торговли был важен для Иисуса:
Многие уроки божественного учения рождаются из факта существования денег: например, притча о талантах или о женщине, ищущей потерянное серебро… Многие торжественные напутствия – не брать с собой ни золота, ни серебра, – возникли из самой возможности обладания имуществом. Есть много прекрасных примеров, связанных с ними и их силой: и бедную вдовицу, отдающую свои лепты, и кающуюся Магдалину, льющую на голову Иисуса драгоценное миро, переполняет счастье[499].
«Иисус в континууме» – что это означает?
Наши размышления исходят из третьего принципа исторического метода Эрнста Трёльча: корреляции — понятия, означающего, что все события и процессы взаимосвязаны[500]. Мы поговорим о том, как должен был бы применяться этот принцип (и вытекающие из него следствия) в изучении Иисуса – и как он применяется на деле. Согласно Трёльчу, изучение Иисуса необходимо, помимо прочего, вести в соответствии с принципом корреляции, и только тогда оно сможет заслужить право называться «историографией»[501]. Разумеется, личность Иисуса (по крайней мере, временами и в некоторых аспектах) рассматривали в богатстве исторических взаимосвязей. Однако некоторые стороны принципа корреляции все еще ждут своего осмысления и применения – как минимум, более полного и вдумчивого – чтобы изучение Иисуса действительно приблизилось к серьезному, по-настоящему историческому исследованию[502]. Посмотрим же, как с этим обстоят дела.
Уже довольно давно фраза «Иисус в иудаизме» кратко выражает и определяет собой исходную точку любого исторического исследования, связанного с Иисусом: необходимо изучать и понимать Иисуса в рамках иудаизма его времени – не противопоставляя их, а рассматривая как непрерывный континуум[503]. Иисус был иудеем, и научная достоверность требует изображать его именно как иудея, жителя Палестины I столетия. Здесь мы видим, как применяется в «Исследовании Иисуса» принцип корреляции Трёльча. Иисус и иудаизм, из которого он вышел – феномены взаимосвязанные. Серьезный исторический рассказ об Иисусе не может обойти стороной связь Иисуса с иудаизмом. Выражение «Иисус в иудаизме» здесь вполне подходит. При всей лаконичности этой фразы и ее способности превратиться в лозунг, а порой даже почти что в мантру, она предложила конструктивный подход к Иисусу как к историческому феномену и она оказалась достаточно гибкой, однако четко очертила рамки того, что относится к Иисусу, а что – нет[504]. Иными словами, она прекрасно донесла всю суть.
Однако все это – еще не полная, а лишь частичная реализация принципа корреляции в отношении к историческому Иисусу. Точнее сказать, наука прошла здесь лишь половину пути: рассматривать Иисуса в контексте иудаизма его времени – значит видеть лишь половину взаимосвязей того исторического явления, которое мы называем историческим Иисусом. По словам Трёльча, историческое объяснение феномена (равно как и события, и процесса) должно содержать его прошлое и его последствия. Изучать Иисуса в контексте иудаизма значит рассматривать его связи с древним иудаизмом, из которого он вышел и который ему предшествовал. Однако для того, чтобы эта взаимозависимость, в которой мы воспринимаем Иисуса, стала более полной, необходимо спросить и о том, как связан Иисус с тем, что появилось после него, – то есть изучить Иисуса и в контексте раннего христианства. Именно это – серьезное включение раннего христианства в наши исследования – и есть тот незамеченный ракурс, о котором я говорил.
Разумеется, есть и такие исследования, в которых серьезно рассматриваются и прошлое, и последствия. Среди современных работ по историческому Иисусу такие труды найти несложно. Можно сослаться, например, на проекты Николаса Томаса Райта и Джеймса Данна[505]. Труд Райта «Истоки христианства и проблема Бога» (Christian Origins and the Question of God) и книга Данна «Христианство в становлении» (Christianity in the Making) посвящены именно раннему христианству, и цель этих работ – связать «это христианство» с «тем Иисусом». С методологической стороны хороший пример – «Поиск достоверного Иисуса» Герда Тайсена и Дагмар Уинтер[506]. Тайсен и Уинтер подчеркивают объяснимость контекстуально достоверного (т. е. связанного с контекстом древнего иудаизма) Иисуса в связи с последующим христианством и выдвигают в связи с этим некоторые важные критерии подлинности[507].
И тем не менее наш современный разговор о рассмотрении Иисуса в рамках последующего раннего христианства в чем-то схож с другой беседой, к слову, не очень давней и связанной с рассмотрением Иисуса в контексте древнего иудаизма. То, что Иисус был иудеем, а значит, изучать его следует в контексте иудаизма, признано уже давным-давно (если можно так сказать, учитывая, что само изучение исторического Иисуса – наука довольно молодая)[508]. Однако вплоть до 1970-х – 1980-х годов эта точка зрения, как правило, приглушалась и подавлялась. В науке она применялась крайне непоследовательно, и вовсе не была, как сейчас, отправной точкой и основой любого исследования Иисуса. Лишь в последнее время этот фон – «Иисус в контексте иудаизма» – вышел на первый план[509].
В этой статье я хочу показать: если в рассмотрении Иисуса в контексте древнего иудаизма коренной перелом уже произошел, в отношении к рассмотрению Иисуса в рамках раннего христианства этому перелому еще только предстоит случиться[510]. Несомненно, вторая точка зрения сейчас также хорошо известна, и многие исследователи приветствуют ее наряду с первой. Но нужно еще четко понять и признать, что в изучении Иисуса есть, говоря в общих чертах, истинный дефект, и он останется до тех пор, пока рассмотрение связи Иисуса с ранним христианством не станет стандартным исходным пунктом и ракурсом в любом исследовании, – наряду с рассмотрением Иисуса в отношении к древнему иудаизму. Когда представление об Иисусе в иудаизме наконец совершило свой революционный прорыв, последствия для всей области исследований были ошеломляющими[511]. Я убежден: если мы добавим к этому представлению об Иисусе «пост-контекст», иными словами, его связь с тем, что последовало позже (и, следовательно, воспримем Иисуса как соотнесенный исторический феномен), мы добьемся таких же радикальных перемен.
Итак, надежд у нас немало. Однако для того, чтобы в современном научном мире связь Иисуса с ранним христианством приблизилась по уровню внимания к связи Иисуса с древним иудаизмом, необходимо предпринять решительные меры. Перед нами необъятный океан вопросов, ответов, дискуссий, исследований – но прежде всего нужно изменить название. Термин «Иисус в иудаизме» следует поменять на «Иисус в континууме». Не следует больше изучать Иисуса «в иудаизме» (то есть – только в этом контексте!). Его надлежит изучать «в континууме» – в непрерывной последовательности явлений и событий от раннего иудаизма до раннего христианства. Этот ракурс – перспективу континуума – нельзя больше упускать. Однако легко предсказать, что, прежде чем этот новый термин сможет донести всю свою суть, нам придется разрешить немало вопросов. Основные мы перечислим далее.
Независимо от того, как оценивать работы Трёльча в целом, наследие его принципа корреляции актуально по сей день. В наше время никто не станет отрицать, что при изучении исторического Иисуса необходимо принимать во внимание его связь с ранним христианством – и относиться к ней намного внимательнее, чем это делается сейчас[512]. Как же улучшить нынешнюю ситуацию? Вот хороший, позитивный вопрос, который мы можем рассмотреть (и рассмотрим) немедленно, без тех преград и препятствий, которые для многих связаны с принципами Трёльча[513]. Теперь я вкратце опишу то, что хочу назвать континуальным ракурсом или континуальным подходом к историческому Иисусу. Что же означает здесь «континуум»?
Прежде всего он означает рассмотрение целостной перспективы, неразрывное восприятие древнего иудаизма и раннего христианства. Он не предполагает возможности связать Иисуса лишь с чем-то одним – хотя, разумеется, вполне возможно рассматривать Иисуса или в континууме древнего иудаизма, или в континууме раннего христианства. Более того, вполне естественно сосредоточиться в своем исследовании лишь на одном из этих измерений. Однако «континуум» как особый подход или перспектива, о которой мы здесь говорим, предполагает именно целостное восприятие того и другого, а также рассмотрение их в связи с научным изучением Иисуса. Иными словами, мы ищем место Иисуса в этом континууме.
Во-вторых, слово «континуум» ни в коем случае не призывает обращать внимание лишь на преемственность и непрерывность. Напротив, сюда вовлечены и неразрывность, и прерывания – как формы исторических переходов. Иисус мог соглашаться с древним иудаизмом по различным вопросам, мог расходиться с ним – как и раннее христианство могло в чем-то следовать проповеди Иисуса, а в чем-то от нее отклоняться. В каждом случае задача исследователя – изучать элементы как непрерывности, так и ее отсутствия. И перед ними встает проблема: требуется объяснить, почему даже вне обоих аспектов – как связи Иисуса с древним иудаизмом, так и его связи с ранним христианством, – континуальный подход применим к обеим формам перехода: и к непрерывности, и к ее отсутствию[514]. «Континуум» в каком-то смысле находится в определенном соотношении с «взаимосвязью». И равно как не следует описывать взаимосвязанные феномены в терминах одной лишь неразрывности, поскольку в них есть и прерывания, то же верно и для «континуума».
Итак, что же означает «изучать Иисуса в континууме»? В этой статье я хочу указать на некоторые практические стороны континуального подхода, которые, даже несмотря на то что сейчас мы размышляем лишь о методике, имеют для нас значительные последствия, – и особенно в вопросе о том, каков должен быть ход мысли в том или ином исследовании исторического Иисуса[515].
Как уже ясно, нам необходимо принимать во внимание и исследовать две стороны континуума: «древний иудаизм – Иисус», и «Иисус – раннее христианство». Однако эти два аспекта влекут за собой три разные задачи. Во-первых, необходимо выявить убедительный образ Иисуса в контексте древнего иудаизма; во-вторых – в «пост-контексте» раннего христианства; а в-третьих – и это самое важное – необходимо описать самого Иисуса. Одного Иисуса. Иисус в контекстах древнего иудаизма и раннего христианства должен оставаться одним и тем же, понятным и правдоподобным. Можно сказать, мы должны быть начеку и следить, чтобы «два Иисуса» из двух измерений нашего исследования совпадали[516].
Более того, мне кажется, что третью задачу необходимо решать саму по себе. Нет нужды говорить о том, что именно она стоит в центре всего предприятия, и ей необходимо уделить особенное внимание. Однако сейчас в исследованиях Иисуса, как в текущих, так и в недавних, мы ясно видим, что ничего подобного и в помине нет. Даже в эпоху Третьего поиска эта задача по большей части остается вне поля зрения исследователей – прежде всего потому, что никто не дает себе труда серьезно и систематически изучить связь Иисуса с ранним христианством. Мы прояснили его связь с древним иудаизмом, но это затмило (возможно, своим блеском) другую сторону континуума, так что в интерпретации исторического Иисуса теперь царит явный дисбаланс: мы усердно ищем Иисуса, который бы хорошо вписался в иудаизм I века – однако не слишком задумываемся о том, как объясняет такой Иисус новорожденное христианство и как он сам объясняется через него, и тем самым утрачивается целостное видение континуума.
Континуальный ракурс требует от нас выполнения третьей задачи: нам нужен не «Иисус в иудаизме» (лишь в иудаизме), а «Иисус в континууме» (от иудаизма до раннего христианства!) Этот ракурс задает вопросы, связанные именно с третьей задачей: понятна ли, логична ли наша картина Иисуса в иудейском контексте, когда мы изучаем другой аспект: взаимосвязь Иисуса с ранним христианством? Как связать нашу картину Иисуса в иудейском контексте с ранним христианством – и возможно ли это вообще? Наша задача требует задавать такие вопросы. И если правдоподобия и соответствия во всем добиться не удается – значит, в нашей концепции Иисуса что-то нужно исправить. Но здесь мы сталкиваемся с основной проблемой, которая преследует «Исследование Иисуса» даже в эпоху Третьего поиска: условности ученой среды крайне неохотно допускают возвращение к перемене образа Иисуса.
Теперь настало время для конкретных предложений, способных улучшить положение дел в этой области.
Какой у нас нормальный ход мысли при исследовании, связанном с Иисусом, – если мы пишем статью или книгу о каком-либо аспекте жизни или учения Иисуса, скажем, «Иисус и Завет»? Как правило, сначала мы подробно исследуем взгляды на Завет, царившие в современном Иисусу иудаизме, а затем, уже в этом контексте, стараемся понять, что думал об этом Иисус. Затем мы публикуем книгу или статью – и только после этого, быть может, задумываемся о том, как решался тот же вопрос в раннем христианстве[517].
Не правда ли – наши исследования обычно строятся так?
Контекст (ветхозаветный/иудейский/греко-римский) → Иисус → выводы
Быть может, несправедливо говорить, что при этом мы не уделяем связи Иисуса и раннего христианства вообще никакого внимания. И все же такую методику едва ли можно назвать удовлетворительной. С точки зрения континуального подхода подробный разбор связи Иисуса и раннего христианства должен дать нам неоценимую информацию об Иисусе. Очень вероятно, что она заставит нас кое в чем пересмотреть и наше понимание Иисуса в его отношении к древнему иудаизму. Но книга или статья уже в печати! И то, что мы выясняем, изучая Иисуса в контексте раннего христианства, уже не удастся совместить с тем Иисусом, которого мы обрисовали, изучая его исключительно в контексте древнего иудаизма.
Итак, задача «совмещения Иисусов» встречает на своем пути самое что ни на есть практическое препятствие. Ход рассуждений, принятый всеми при изучении Иисуса, построен так, что сама его структура пресекает дальнейшее движение по герменевтическому кругу. Он не позволяет исследовать Иисуса в континууме. Эта проблема заметна даже в упомянутых трудах Райта и Данна. Обе книги – «Истоки христианства и проблема Бога» и «Христианство в становлении» – это многотомные исследования как исторического Иисуса, так и раннего христианства. Естественно, в исследовательские программы Райта и Данна входит и задача определить место Иисуса в контексте древнего иудаизма. Однако если аспект «древний иудаизм – Иисус» и у Райта, и у Данна воплощен в едином и связном исследовании, то аспект «Иисус – раннее христианство» распадается на несколько исследований, написанных одно за другим. Разумеется, такая структура не допускает обратного движения, замыкания герменевтического круга, которое необходимо, чтобы аспект «Иисус – раннее христианство» повлиял на возникающий в нашем представлении образ исторического Иисуса, – хотя бы так, как повлиял на этот образ аспект «Иисус – древний иудаизм». Вместо этого Райт и Данн сначала представляют нам свои взгляды на Иисуса-иудея («того Иисуса»), а затем переходят от него к рождению и развитию христианства («этого христианства»)[518] – и мы уже не можем исправить свои представления об Иисусе как историческом деятеле по мере того, как перед нами разворачивается картина раннего христианства.
Разумеется, столь пространные проекты неизбежно должны учитывать реалии – и ориентироваться, например, на максимальный размер отдельного печатного тома. Быть может, в конце проектов и Райт, и Данн внесут коррективы в первоначальную картину[519]. Однако континуальный подход настоятельно требует от нас пересмотреть стандартные практики и методы. Обычный ход исследования, в котором мы сперва имеем дело с «иудейским бэкграундом» Иисуса (или избранных аспектов его проповеди и миссии), а затем пытаемся понять его (или эти аспекты) в этом свете, плохо приспособлен для выполнения нашей третьей задачи – выявления образа Иисуса, постижимого и в древнем иудаизме, и в раннем христианстве. Очень вероятно, что, пока мы не переосмыслим свои намерения и планы, континуальный подход к Иисусу в полном объеме так и останется для нас недостижимым.
Вместо этого я предложил бы изменить сам ход исследований Иисуса таким образом, чтобы авторитет, придаваемый аспекту «Иисус – раннее христианство», был не меньше того, какой обычно придают аспекту «древний иудаизм – Иисус». Раннехристианский «пост-контекст», как и контекст древнего иудаизма, должен рассматриваться: 1) как самостоятельное явление; и 2) до того, как мы обратимся к образу Иисуса. Безусловно, непосредственно в исследовательской работе ученые в принципе свободны применять любые герменевтические процедуры, какие сочтут нужными: скажем, в один день изучать аспект «древний иудаизм – Иисус», а на следующий обратиться к аспекту «Иисус – раннее христианство». Однако представлять свой труд на суд широкой публики исследователь должен в стройной и доступной форме. Уходя в печать, реальное исследование неизбежно упрощается и «каменеет», обретая форму. И выбор методики, плана исследования, способен как содействовать, так и мешать нашим попыткам уделить должное внимание требованиям герменевтического круга в непосредственной исследовательской работе. И кроме того, я утверждаю, что в особенности самый распространенный ход исследования, двухчастная модель «иудаизм → Иисус» совершенно удручает в том плане, что не дает нашим «герменевтическим качелям» пройти по всей связи Иисуса с ранним христианством – и вернуться обратно. Вот почему, учитывая, что аспекту «Иисус – раннее христианство» у нас уделяют куда меньше внимания, чем он заслуживает, работу следовало бы строить так:
Иудаизм → христианство → Иисус
Безусловно, пусть такая форма и позволяет уделить внимание тому, чего в наших нынешних исследованиях Иисуса обычно недостает, – претворить ее в жизнь трудно, а может, и нереально. Например, совершенно невозможно применять ее в многотомных исследованиях, подобных уже упомянутым трудам Райта и Данна. Истинная трехчастная структура требует, чтобы все части – иудаизм, Иисус и христианство – обсуждались в одном месте, а не в двух или нескольких отдельных томах, следующих друг за другом. Кроме того, такое разделение на тома, по всей вероятности, будет означать, что и само исследование разделится на отдельные, следующие друг за другом фазы – без возможности взаимодействия между ними и движения по герменевтическому кругу. Легче всего применить такую форму в исследованиях, касающихся отдельных аспектов учения и/или жизни Иисуса. Если кто-то интересуется, например, взглядами Иисуса на субботу – вполне возможно, обсудив представления о субботе в древнем иудаизме, перейти к раннехристианским представлениям о том же предмете, и лишь потом рассмотреть взгляды Иисуса. В таком случае трактовка будет неизбежно оценена с точки зрения критики – и прежде всего оценят то, сколь правдоподобной покажется связь Иисуса и последующих явлений.
В последние тридцать лет связь Иисуса с древним иудаизмом стала предметом постоянного и серьезного внимания исследователей. Настало время уделить внимание – такое же внимание – и его связи с ранним христианством. А это требует значительных изменений в нашей исследовательской практике. На мой взгляд, предложенную мной трехчастную структуру исследований: «иудаизм → христианство → Иисус» стоит хотя бы попробовать. Сами мы уже попытались ее применить в книге, озаглавленной «Иисус в континууме» (Jesus in Continuum).
Континуальный подход к Иисусу включает в себя и вызов изучению раннего христианства с точки зрения «континуума». Если внимательное рассмотрение древнего иудаизма и раннего христианства обещает дать нам лучшее и более полное представление об исторической фигуре Иисуса, то внимательное рассмотрение миссии и послания Иисуса обещает лучшее и более полное представление о континууме древнего иудаизма и раннего христианства. Это означает, что исследователям раннего христианства следует серьезно и последовательно стремиться допускать наличие той роли, которую сыграла проповедь Иисуса в формировании взглядов и убеждений первых христиан. В самом деле, если Третий поиск справедливо считает Иисуса «истинным иудеем своего времени» – верно и то, что именно фигура Иисуса связывает древний иудаизм с ранним христианством. Если древний иудаизм, по выражению Джеймса Чарлзворта, «был полон жизни, словно запущенный генератор»[520], а Иисус, по словам Брюса Чилтона, «был и признаком, и итогом»[521] этого иудаизма – значит, у нас не остается иного выбора, кроме как видеть в Иисусе истинную движущую силу. С точки зрения континуума это означает, что Иисус стал значительным фактором в возникновении раннехристианских традиций. И любое исследование раннего христианства должно предложить нам логичное и достоверное изображение иудея Иисуса – активно действующего, предлагающего новые идеи и исполнившего миссию, оказавшую важнейшее воздействие на раннее христианство.
Далее, представление о континууме всесторонне противостоит представлению об отстраненности Иисуса. Благодаря особым акцентам, расставленным Третьим поиском, попытки изобразить Иисуса в отрыве от иудаизма в современных дискуссиях считаются неверными и недопустимыми. Однако современным спорам, по-видимому, не хватает столь же ясного и однозначного акцента на том, что недопустимо отделять Иисуса от раннего христианства. Это приводит нас к методу, наиболее близкому к связи Иисуса с ранним христианством – применению так называемых критериев подлинности. И, если в двух словах, проблема вовсе не в критерии несходства. Он лишь выделяет у Иисуса и в раннем христианстве непохожие элементы – или те, для которых нехарактерна преемственность, – и на этом основании делает предположения об их подлинности, а именно – подтверждает ее. Настоящие проблемы создает удивительно распространенный ход рассуждений, порой равноценный, так сказать, «критерию сходства»: когда традиции и обычаи, связанные с Иисусом, объявляются неподлинными на основании того, что присутствуют в раннем христианстве. Ограниченный объем статьи не позволяет углубляться в детали, однако достойны внимания, скажем, последствия часто высказываемой мысли, согласно которой считается, что та или иная традиция, «слишком похожая» на взгляды ранних христиан, вряд ли может восходить к Иисусу[522].
Итак, благодаря нескольким десятилетиям странствий по дорогам Третьего поиска современные специалисты уже привыкли рассматривать Иисуса в рамках иудаизма. Теперь необходимо поставить перед собой следующую задачу: увидеть Иисуса-в-континууме, в рамках непрерывной последовательности событий от древнего иудаизма к раннему христианству. Я не предлагаю чего-то совершенно нового или невиданного: многие центральные элементы континуального подхода уже введены различными исследователями в научный обиход. Однако я предлагаю новое требование, способное кардинально изменить нынешний исследовательский ландшафт. Время фразы и лозунга «Иисус в иудаизме» прошло. Необходима новая мантра на основе незамеченного ракурса: Иисус в континууме. И мы не должны ограничиваться простой осведомленностью о том, как важно уделить внимание даже последствиям действий Иисуса, если мы пытаемся понять его как историческую личность. Нам необходимо нечто большее – и более конкретное. Я предлагаю практическую меру, которую в самом кратком изложении можно определить так: в наших книгах и статьях вслед за главой об «иудейском происхождении» Иисуса, но прежде, чем мы перейдем к рассмотрению его самого, должна быть вторая аналогичная глава – о раннем христианстве. Если мы начнем следовать такому ходу мысли, наши исследования приблизятся к континуальной перспективе, и мы раскроем образ Иисуса, постижимый и в его иудейском контексте, и во всеохватной связи с учением и взглядами ранних христиан.
Все попытки найти так называемого исторического Иисуса натыкаются на слабость человеческой памяти. Даже если предположить, что Евангелия от Матфея и от Иоанна написаны очевидцами, а Марк и Лука, не будучи очевидцами сами, получали от очевидцев свой материал, – необходимости критической работы это не отменит[523]. Очевидцы вечно чего-то не помнят или помнят неправильно; личные воспоминания ничуть не более объективны или непогрешимы, чем труд историка. «Грехи памяти»[524] бесчисленны – современные исследования находят этому множество подтверждений.
• Вспоминать – не значит воспроизводить прошедшие события точно в том виде, как мы их восприняли. Память – по крайней мере, долговременная память – не только воспроизводит, но и воссоздает; она включает в себя воображение. Мы можем помнить не то, что произошло на самом деле, а то, что об этом думаем; наша память о единичном событии часто носит составной характер, представляет собой плод «процесса схематизирования»[525], слияния воедино взаимосвязанных или повторяющихся воспоминаний. Когда нас просят вспомнить прошлый День благодарения – мы заимствуем подробности из того, что знаем об этом празднике вообще, и воспоминания о конкретном Дне благодарения оказываются дополнены и частично заменены воспоминаниями о Днях благодарения в прошедшие годы.
• Порой ход времени проясняет события прошлого, однако в целом со временем наши воспоминания меркнут. Прошедшие недели, месяцы и годы затемняют воспоминания, крадут детали, снижают эмоциональную интенсивность. «На выходе» оказывается меньше, чем «на входе».
• Использование прошлого в интересах настоящего – грех, в котором критики былых времен обличали каждую страницу канонических Евангелий – ведет к искажению, поскольку эти интересы (в число которых почти всегда входит развлечение читателей или слушателей) прямо влияют на то, что извлекает рассказчик из своих воспоминаний и как он их интерпретирует. И отдельные люди, и целые коллективы преобразуют свои воспоминания в соответствии с определенными схемами, которые отвечают их нынешним задачам.
• Если, как в случае с каноническими Евангелиями, память становится историей – в игру вступают законы повествования и оформляют воспоминания на свой лад. Рассказчики стремятся извлечь из хаоса жизни порядок: они неизбежно навязывают своему материалу определенное начало, содержательную связность в середине и удовлетворительное завершение «сюжета» в конце. Кроме того, они склонны создавать стереотипное представление о своих персонажах, разделяя их на протагонистов и антагонистов, героев и злодеев.
• Воспоминания, выходящие за пределы личной памяти отдельных людей, нуждаются в одобрении со стороны какой-либо общины или социального института – и, следовательно, должны отвечать их интересам. Группы людей не станут бережно хранить и повторять воспоминания, противоречащие тому, что им дорого. Выживает то, что одобряет коллектив – а то, что не одобряется, исчезает.
• Воспоминания могут неверно передавать последовательность событий. Зачастую мы нетвердо помним, когда произошло то или другое, или меняем события местами. «Суждения о времени событий, по всей видимости, носят в высшей степени реконструктивный характер»[526].
• Люди могут «помнить» и то, чего с ними никогда не происходило. Иногда, просто услышав и подумав о каком-либо событии, они начинают верить, что сами были ему свидетелями. Бывает и так, что человек видит что-либо своими глазами, однако впоследствии его реальные воспоминания преображаются в соответствии с ожиданиями или ошибочными рассказами других.
• Мы склонны проецировать на прошлый опыт свои нынешние обстоятельства, взгляды и предрассудки, «подтягивая» наше прошлое Я к настоящему. Например, мы можем считать, будто в тот или иной момент верили в то, во что на самом деле поверили позже – и соответственно корректировать свои воспоминания. «Это должно было быть так» превращается в: «Разумеется, это так и было!»
Эти грехи памяти – список которых можно было бы и продолжать – конечно же, тревожат тех, кто исследует жизнь Иисуса. У нас нет причин верить в то, что те, кто его помнил, были застрахованы от подобных ошибок. Сравнивая наши источники и отмечая многочисленные расхождения между ними, мы убеждаемся в том, что подобный скептицизм вполне оправдан. Даже там, где Евангелия доносят до нас истинные воспоминания очевидцев – кто сказал, что эти воспоминания соответствуют действительности?
Скептицизм этот, разумеется, имеет давнюю историю; он возник задолго до современных исследований памяти. Именно понимание того, что наши источники не похожи на архивы фотографий и диктофонных записей, привело исследователей к поиску и разработке критериев подлинности, которые активно обсуждаются и применяются уже несколько десятилетий. К этим критериям и их применимости я отношусь с большим сомнением. Однако жалобы на эту тему я уже высказывал в других местах[527], и нет нужды повторять их здесь. Сейчас я хочу поговорить о другом. Мое желание – показать, что, даже не сковывая себя стандартными критериями и не пытаясь решить, до какой степени принадлежит Иисусу то или иное высказывание, или происходило ли в действительности то или иное событие, мы все же можем кое-что узнать об историческом Иисусе. Свой тезис я проиллюстрирую на примере темы: Иисус и эсхатология.
Впрочем, вначале я сделаю еще несколько замечаний о человеческой памяти. Наблюдая за собой, мы замечаем, что наши долгосрочные воспоминания, представляющие собой «постоянно развивающиеся обобщения»[528], обычно включают в себя «события, лица, разговоры целиком – не отдельные эпизоды, не детали лиц, не слова, из которых складывался разговор»[529]. Иными словами, по мере того как наши воспоминания бледнеют и тают, от них сохраняется – если сохраняется вообще – общий облик, суть того или иного явления или события. Мы можем забыть слова или построение фразы, но помним ее смысл и значение. По выражению одного исследователя: «Буквальные черты, воспринимаемые чувственно, стираются быстрее, чем то, что воспринимается умом»[530]. Ограбленный человек едва ли забудет, что его ограбили; однако, как показывают критические исследования криминальных сводок – это обстоятельство ничуть не помогает пострадавшему запомнить во всех подробностях внешность грабителя.
Со временем конкретные детали меркнут, и все больше возможностей открывается для того, чтобы позднейшие впечатления, схожие с предыдущими, затемнили наши воспоминания. Чем дальше, тем более мы черпаем из памяти лишь суть происшедшего – или того, что происходит с нами снова и снова – а за подробностями обращаемся к иным воспоминаниям или просто к догадкам. С течением времени от воспроизведения и от конкретных воспоминаний наше сознание переходит к воссозданию и к более общим описаниям[531].
Мы можем помнить, как посетили Парфенон, но вряд ли сможем сказать, сколько колонн там видели.
Всем известно, что, когда на дороге сталкиваются два автомобиля, свидетели рассказывают об этом происшествии очень по-разному. Однако все, кто это видел, помнят, что машины столкнулись. Они могут вспомнить основной факт и в отношении этого факта вполне друг с другом согласны, хоть и расходятся во множестве деталей, – отчего их показания и противоречат друг другу. То же можно сказать о Мф 10, Мк 6 и Лк 9–10. Предание рассказывает, что, отправляя своих учеников на проповедь, Иисус что-то им запретил, а что-то разрешил. Однако в деталях тексты расходятся. В Мк 6:8 Иисус разрешает ученикам иметь сандалии и посох, в Мф 10:10 – запрещает. Точно так же и сообщения о Тайной Вечере сходятся в главном: на ужине незадолго до смерти Иисус преломил хлеб и сказал: «Сие есть Тело Мое», а затем взял чашу вина и сказал что-то о «крови» и «завете». Однако за пределами этих деталей рассказы сильно расходятся. Каковы бы ни были исторические факты – несходство этих текстов не должно никого удивлять.
Учитывая, что наша память, как правило, «размыта»[532], что общие очертания события или смысл разговора мы обычно помним лучше, чем детали, что мы перерабатываем поступающую к нам информацию, извлекая из нее смысл и структуру, – странно было бы воображать, что хранители преданий об Иисусе каким-то образом ухитрились выделить из общего ряда и запомнить какие-либо его конкретные выражения и действия, десятки таких выражений и действий – и при этом не сохранить о нем общего впечатления. Память…
работает намного более обобщенно, чем нам обычно кажется; в сущности, это конструкция, служащая для подкрепления и оправдания впечатлений, оставшихся у нас от произошедшего. Именно это «впечатление», которому едва ли возможно дать точное определение, прочнее всего сохраняется в нашем сознании. Постольку, поскольку детали, возведенные нами вокруг него, создают для него «логичное» окружение – большинство из нас остаются вполне довольны и склонны полагать, что эта конструкция вполне отражает реальное прошлое[533].
Таким образом, если предположить, что у тех, кто передавал предания об Иисусе, не было достоверной общей картины его служения, – то деталей они тем более запомнить не могли.
Современные исследования памяти заставляют меня отмежеваться от тех, кто, действуя методом исключения, полагает, что всю информацию об Иисусе мы должны получать из горстки притч и изречений, признанных подлинными, и что мы вправе, отодвинув в сторону все прочее, что содержится в предании, трактовать эти притчи и афоризмы в противоречии с общим представлением, которое передается самим преданием. Для иллюстрации: если Иисус был «мирским мудрецом», мало озабоченным «последними вещами» – как коллективно решил Семинар по Иисусу[534], – значит, синоптическая традиция, повсюду изображающая его как homo religiosus, ведет в тупик, и нам, возможно, вообще не следует обращаться к ней при исследовании допасхального периода; но в таком случае – как же нам убедить себя, что Иисус был мирским мудрецом? Так скептицизм пожирает сам себя.
К счастью, есть и другой путь. Предания I столетия – не аморфная масса. Напротив, у Марка, в Q, у Матфея и Луки, порой – и у Иоанна, и у Фомы снова и снова появляются одни и те же темы, мотивы, риторические стратегии; и именно в этих темах, мотивах и риторических стратегиях, вместе создающих об Иисусе вполне определенное впечатление, и стоит – более чем где бы то ни было еще – искать достоверные воспоминания о нем.
Я не стремлюсь объявлять речения и притчи Иисуса неисторическими – лишь говорю о том, что эти детали мы должны оценивать в соответствии с общим впечатлением, производимым нашими первичными источниками. В первую очередь следует доверять тому, что, по всем признакам, наиболее заслуживает доверия. А это требует начать с вопросов (хоть и не обязательно ими заканчивать). Каковы наши общие впечатления об Иисусе?
Отчасти благодаря критике форм нас загипнотизировали историями передачи того или иного изречения, рассказа о том или ином отдельном случае – истории, которые чаще, чем мы готовы это признать, представляют собой лишь более или менее обоснованные догадки. Если уж на что-то и возлагать надежды, то не на подлинность отдельных обрывков предания, а на то, что наши первичные источники верно передают суть дела: ибо если эти источники неверно описывают речи и деяния Иисуса в целом, не дают нам верного представления о положении, в котором он находился, неточно передают обычные темы его речей, лгут и о том, чем он занимался, и о том, каким человеком он был – на что нам вообще надеяться? Если основные свидетели подводят нас в самом главном – едва ли нам удастся своими умозаключениями восстановить недостающее, отодвинуть в сторону этих свидетелей и достать из-под земли какого-то другого Иисуса. Надеяться на что-то иное, воображать, будто мы способны «раскрыть» историческую истину так же ловко, как Шерлок Холмс раскрывал преступления, значит обманывать самих себя.
Предварив наше исследование таким прологом, обратимся теперь к теме, вызывающей много споров – об Иисусе и эсхатологии. В этом вопросе я следую парадигме, которую нам предложили Йоханнес Вайс и Альберт Швейцер[535]. Я понимаю Иисуса как «апокалиптического пророка», проповедовавшего эсхатологическое возрождение иудейского народа. При этом я не имею в виду, будто Иисус относился к какому-то предполагаемому «апокалиптическому движению», или будто в его учении непременно присутствовали характерные черты дошедших до нас письменных апокалипсисов. Я спокойно признаю: если кто-то ассоциирует слово апокалиптический с датами, нумерологией, мистическими откровениями, мифическими зверями или подробнейшими предсказаниями будущего, значит, к Иисусу это слово не подходит: судя по нашим источникам, подобных интересов за ним не замечалось. Я настаиваю лишь на том, что он проповедовал идеи, которые, за неимением лучшего, можно назвать «апокалиптической эсхатологией»: так я сокращенно именую ряд эсхатологических ожиданий, развившихся и завоевавших популярность в иудаизме после Вавилонского пленения: будущее воздаяние, победа над смертью, всеобщий суд, преображение мира и так далее. На мой взгляд, если Иисус проповедовал такую эсхатологическую идею и мыслимое им будущее включало в себя эсхатологическое воздаяние, воскресение, явление человечества на суд Божий и сверхъестественное исцеление мира, и кроме того, если он полагал, что все это произойдет очень скоро и эти ожидания стояли в центре его послания и его представления о себе самом – значит, он был апокалиптическим пророком.
Основная причина этого моего убеждения очень проста: количество материала, связанного с этим, в наших источниках. Вот список.
1. Несколько логий, в которых утверждается, что время нашего мира уже на исходе: Мк 9:1; 13:30, Мф 10:23 (ср. Лк 18:8: «подаст им защиту вскоре»). Сравним с эсхатологическими обетованиями в 1 Ен 94:6–8; 95:6, 3 Ездр 4:26; 8:61, Флп 4:5, Откр 1:1–3; 22:12; а также лейтмотивом неотвратимости в Ис 40–55.
2. То же убеждение в скоротечности прослеживается в Мф 23:34–36 = Лк 11:49–51, где утверждается, что всякая кровь, пролитая на земле, «взыщется от рода сего». Очевидно, что «род сей, то есть нынешнее поколение – последнее поколение в нынешнем порядке вещей: оно сталкивается с необходимостью взять на себя ответственность за всю предшествующую историю, ему угрожает божественный суд», и, по смыслу текста, вероятнее всего, «этот суд грозит слушателям очень и очень скоро»[536].
3. Выражение «судный день» (ἡµέρα κρίσεως), или сокращенное «суд» или «день сей», предвидят эсхатологический суд: Мф 10:15 = Лк 10:12, Мф 11:22, 24; 12:36, Лк 10:14. В позднейшем иудаизме это выражение (в Ветхом Завете и Септуагинте не встречающееся) стало синонимом термина «день Господень», понимаемого как эсхатологическое судебное испытание, после которого праведники будут вознаграждены, а грешники наказаны[537].
4. В Лк 12:5 = Мф 10:28, Мк 9:43–45 (ср. Мф 18:8–9); и Мф 5:22; 23:15, 33 говорится о геенне (раввин.), антониме «небес», пугающем месте посмертного существования или эсхатологического наказания (ср. 1 Ен 90:24, 26, Ор. Сив 4:186, 2 Вар 85:13, P.Oxy. 840 лиц.; и др.)
5. В этом месте наказания пылает огонь: Мф 7:19, Мк 9:47, Лк 12:49, Ин 15:6 (и, возможно, Мк 9:49), как часто бывает в иудейских апокалиптических текстах (1 Ен 10:6; 54:1–2; 90:24–25, Ор. Сив 3:53–54, 3 Ездр 7:36–38[538], Откр. Авр 31:2–5; и др.)
6. Mф 18:6–7 = Лк 17:1–2, Мк 9:42, а также 1 Клим 46:8 предостерегают против причинения вреда другим и предупреждают, что наказание за это будет хуже, чем надеть на шею жернов и бросить в море. Как признают все комментаторы, «хуже жернова на шею и утопления в море для обидчика (συµφέρει αὐτῷ) может быть только еще более страшное наказание, определенное на последнем суде»[539].
7. Как и в зороастрийских изображениях ада (см., напр. Ясна 31:20), здесь есть упоминания «тьмы внешней» (Мф 22:13; 25:30, ср. Греч. апок. Ездры 4:37, Зав. Иак 5:9) и «плача и скрежета зубов» (Мф 24:51, ср. Ор. Сив 2:305–306; 8:104–105, 231, 350).
8. Притча о неверном рабе у Матфея и Луки (Мф 24:45–51 = Лк 12:42–46), как кажется, призвана предостеречь о грядущем суде.
9. Загадочные слова Мф 24:40–41 = Лк 17:34–35 (ср. Ев. Фом 61) о том, что один возьмется, а другой останется, означают либо то, что грешники будут истреблены с лица земли (ср. Мф 13:41), либо (вероятнее) то, что праведники встретятся с Сыном Человеческим на облаках (ср. Мк 13:27, 1 Фес 4:17, Апок. Ил 5:4). В любом случае, перед нами описание некоей сверхъестественной «сортировки» людей в преддверии суда.
10. Лк 17:26–30 (ср. Мф 24:37–39) уподобляет грядущий суд Ноеву потопу и огню и сере, павшим на Содом: оба события и в иудейской, и в христианской литературе – популярные прототипы Страшного суда и конца света[540].
11. Мф 13:36–43 интерпретирует Мф 13:24–30 (= Ев. Фом 57) как аллегорию деления на праведников и делающих беззаконие в последний день.
12. Мф 13:47–50 – притча о неводе, закинутом в море – изображает то же разделение при помощи другой аллегории.
13. Мф 25:31–46 рисует памятную картину великого суда, начиная со сравнения: пастырь отделяет овец от козлов.
14. Угрозе эсхатологического суда соответствует и противостоит обещание небесной или вечной награды: Мф 5:12 = Лк 6:23, Мк 10:29–30, Мф 5:19, Ин 6:40; 14:2–3, Ев. Фом 19, 114.
15. Притча о богаче и Лазаре в Лк 16:19–31 призывает к человечности, обещая за это награду «на лоне Авраамовом» и грозя суровым воздаянием в «аду».
16. Парадоксальные речения об обмене статусами – первые станут последними, а последние первыми, и так далее – это отнюдь не наивно-оптимистические предсказания о повседневной жизни (Мф 10:39 = Лк 17:33, Мф 23:12 = Лк 14:11, Мф 25:29 = Лк 19:26, Мк 4:25; 8:35; 10:31, Мф 13:12, Лк 18:14, Ев. Фом 4). Житейская мудрость подсказывает, что со временем богатые становятся только богаче, а бедные только беднее. Вот почему в логиях Иисуса используется будущее время: «вознесутся», «сохранят [жизнь]», «будут первыми». Как и в Зав. Иуд 25:4[541] и в вав. Псах 50а[542], Иисус ожидает, что Бог перевернет вверх дном весь мир – а это может произойти лишь в преддверии будущего суда[543].
17. Учитывая параллель с каддишем («…и да установит Он царскую власть Свою… при жизни вашей, в дни ваши и при жизни всего Дома Израиля, вскорости, в ближайшее время»)[544], эсхатологические ассоциации, с которыми зачастую связано «царствие» в древней иудейской литературе Палестины[545], а также использование формы «да придет» (ἐλθέτω), напоминающее о «пришествии» Бога в ожиданиях иудеев[546], «да приидет царствие Твое» (Мф 6:10 = Лк 11:2) – это, скорее всего, не что иное, как призыв к Богу искупить мир раз и навсегда.
18. В Мк 1:15, Мф 12:28 = Лк 11:20 и Лк 22:18 вместе со словом βασιλεία используются глаголы, выражающие временные отношения (например, Мф 10:7 = Лк 10:9). Следовательно, они применяются не к некоей неизменной сущности, к «Царству Божьему, которое всегда здесь»[547] – ибо, если это царство уже пришло или вот-вот придет, «едва ли оно могло всегда быть доступно»[548] – но, скорее, к драматическому появлению некоей сверхъестественной, невиданной ранее реальности. В этих речениях «Царство Божье» – практически синоним «нового творения» или «грядущего века».
19. То, что царство находится в будущем, очевидно и из речений о том, как в него войти (Мк 10:15, 23–25, Мф 5:20; 7:21; 23:13). Будущее время в Мк 10:23 и Мф 5:20 (εἰσελεύσονται), параллелизм в Мк 9:43–47 (εἰς τὴν ζωὴν = εἰς τὴν βασιλείαν), эсхатологическое значение прохождения через узкую дверь или врата в Мф 7:13 = Лк 13:24, а также то, что не царство приходит к людям, а люди входят в царство – все это вместе дает очевидный смысл: в конце времен святые перешагнут порог и войдут в искупленный мир. Можно сравнить это со словами Павла о «наследовании» Царства Божьего (1 Кор 6:9–10; 15:50, Гал 5:19–21).
20. В Мк 10:30 Иисус проводит различие между «веком сим» и «веком грядущим» (ср. обычное раввин. и).
21. Некоторые логии о Сыне Человеческом, так же как, например, и тексты о Сыне Человеческом в 1 Ен 46:3–5; 62:2–16 и 69:26–39, представляют собой явные аллюзии на сцену последнего суда в Дан 7: Мк 13:26; 14:62, Мф 10:32–33 = Лк 12:8–9, Мф 19:28 = Лк 22:28–30, Ин 5:27, P.Oxy. 654.31[549].
22. Канонический Иисус, как и м. Санх 10:1 и фарисей Павел в Деян 23:6–8, верит в воскресение мертвых: Мк 12:18–27, Мф 12:41–42 = Лк 11:31–32, Лк 14:12–14, Ин 5:28–29[550].
23. Широко распространенное убеждение, корни которого восходят к иранской традиции и имеют параллели в эсхатологических движениях по всему миру, в том, что о пришествии нового века возвестят невиданные бедствия (ср. Дан 12:1, Откр 3:10, 3 Ездр 6:24, м. Санх 9:15), что царство сатаны не сдастся без боя (ср. 1QM, Зав. Дана 5:10–13), не просто появляется в Мк 13:3–23, но и находит свое полное выражение в Мф 11:12–13 = Лк 16:16 («Царство Небесное силою берется»); Мф 10:34–36 = Лк 12:51–53 (ср. Ев. Фом 16; «настало время не мира, но меча»), и, возможно, также и в других текстах[551].
24. Не раз Иисус увещевает людей бодрствовать, ибо эсхатологический кризис может начаться в любой момент: Мф 24:43–51 = Лк 12:39–46, Мк 13:33–37, Мф 25:1–13, Лк 12:35–38; 21:34–36. Бен Мейер верно заметил по этому поводу: «Кажется почти нелепым полагать, будто эсхатологическая проповедь, основанная на мотиве не просто неминуемого, но внезапного суда, оставляет открытым вопрос о том, какое поколение будет этим судом внезапно застигнуто – это или какое-либо другое»[552].
25. Мк 14:25 и Лк 14:24; 22:30 обещают эсхатологический пир (ср. Ис 25:6–8; 55:1–2; 65:13–14, Иез 39:17–20, 1QSa = 1Q28a II, Откр 19:9, 2 Вар 29:4–6, м. Авот 3:17, вав. Псах 119b и др.)
26. У Иисуса было двенадцать учеников – по числу колен Израилевых. Это обстоятельство, почти несомненно, отражает общее убеждение, связанное с Книгами Иеремии и Иезекииля, в том, что в конце времен двенадцать колен вернутся в Землю Обетованную[553]. Двенадцать апостолов символически представляют возрожденный Израиль. В соответствии с этим Мф 19:28 = Лк 22:28–30 обещает некоторым последователям Иисуса, что они будут «судить» – что означает либо «править», либо «производить суд» – двенадцать колен Израилевых. О возвращении иудеев из Рассеяния говорится также в Мф 8:11–12 = Лк 12:28–29: «многие», которые «придут с востока и запада» и возлягут с патриархами Авраамом, Исааком и Иаковом, несомненно, должны включать в себя рассеянные колена[554].
27. В некоторых текстах Иисус описывается как Мессия, освободитель Израиля, который должен прийти в конце времен: Мк 8:27–30; 11:9–10, Мф 23:10, Ин 1:41; 4:25, 29; 6:14–15; 9:22; 10:24; 11:27 (ср. Мк 15:2, 9, 18, 26, 32).
28. Канонический Иисус, отчасти в созвучии с некоторыми свитками Мертвого моря, утверждает, что эсхатологические пророчества Ветхого Завета в его время исполняются: см. Мф 11:10 = Лк 7:27, цит. Мал 3:1, Мк 9:13, с аллюзией на Мал 4:5–6, Мк 14:27, цит. Зах 13:7 (ср. P.Vindob. G 2325); и Мф 5:17, с общим утверждением, что Иисус исполняет «закон и пророков».
29. Отвечая на вопрос Иоанна Крестителя, Иисус имплицитно уравнивает себя с «тем, кто должен прийти» (Мф 11:2–4 = Лк 7:18–23), эсхатологическим судией (Мф 3:11–12 = Лк 7:16–17). При этом он, параллельно тому, что мы встречаем в 4Q521 (ср. также Ор. Сив 8:205–208), принимает язык пророческих текстов Исаии (Ис 26:19; 29:18–19; 35:5–6; 42:18; 61:1), подразумевая, что он и является исполнением этих пророчеств. Заповеди блаженств, в которых Иисус утешает плачущих (Мф 5:3, 4, 6, 11–12 = Лк 6:20–23) – делают примерно то же самое, в том плане, что они словно бы вторят Ис 61[555]; а в Лк 4:16–19 Иисус читает Ис 61 и говорит, что в его служении исполняются пророчества Исаии. Можно сравнить с этим постоянные заимствования из Ис 61 в Мидраше Мелхиседека (11QMelchizedek), где центральный герой, небесный освободитель Мелхиседек (= архангел Михаил), приносит эсхатологическое спасение и суд.
30. Лк 19:11 повествует о том, что, когда Иисус приблизился к Иерусалиму, его ученики «решили, что скоро должно открыться Царство Божие»; а в Ин 21:20–23 отражается вера некоторых христиан в то, что Иисус обещал пришествие Царства в течение жизни его учеников.
Учитывая изобилие соответствующих материалов, мы не можем критиковать автора Евангелия от Марка за то, что он, кратко излагая провозвестие Иисуса, внес в свой текст слова о том, что «приблизилось Царствие Божие» (Мк 1:15). Независимо от того, говорил ли Иисус по-арамейски что-то подобное, слова Марка честно отражают то, что обнаружил евангелист, изучая предание. В сущности, материала, связанного с эсхатологией, сохранилось гораздо больше – по моим подсчетам, более чем в два раза, – чем материала, имеющего отношение к изгнанию злых духов. К слову, кое-кто соглашается с тем, что Иисус изгонял бесов, но отрицает, что он был апокалиптическим пророком. Может быть, таким людям стоит подумать еще раз?
Я не согласен с Маркусом Боргом, считавшим, что кроме речений о грядущем Сыне Человеческом «очень немногое в Евангелиях может навести нас на мысль, будто Иисус ожидал скорого конца света»[556]. Он уточнял, что это за «немногое»: Мк 9:1; Мк 1:15, если толковать этот пассаж в свете Мк 9:1, а также «большая часть речений и притч Иисуса в редактуре Матфея»[557]. Но как насчет главы Мк 13 целиком? Или увещеваний быть бдительными и темы внезапности? Как насчет Лк 19:11, напоминающего о том, что ученики ожидали Царства Божьего с минуты на минуту (ср. Деян 1:6)? Или различных логий, которые, описывая будущее, упоминают о воскресении, возвращении колен Израилевых, геенне огненной, эсхатологическом пиршестве, последнем суде? В отличие от Борга, я вижу в этом общее направление – апокалиптическое. Говоря словами Джона Доминика Кроссана, «Иисус делает апокалиптические заявления почти на всех уровнях и во всех жанрах преданий»[558].
Будем справедливы к Боргу: он не оспаривал того, что некоторые эсхатологические речения восходят к самому Иисусу. Он утверждал лишь то, что наличие таких утверждений не обязательно делает Иисуса «пророком апокалипсиса», поскольку они не предвещают близкой неотвратимости[559]. Однако вероятно ли, чтобы кто-то – будь то один человек или многие люди – говорил о последнем суде и снова и снова возвращался к эсхатологическим вопросам, но при этом не считал, будто конец близок? Такая озабоченность последними днями несвойственна Fernerwartung, но вполне характерна для Naherwartung. Едва ли перед нами предшественники Григория Турского, который жил в VI столетии, а конца света ожидал в VIII–IX веках. Сомнительно также, что пророчество о разрушении Храма не было эсхатологическим по своему происхождению[560] или что автор его имел в виду два образа будущего: с одной стороны, близкую гибель Израиля и Храма, и с другой – куда более отдаленный эсхатологический суд. Есть ли параллели этому в иудейских текстах, как I столетия, так и более ранних? «Ни в одном из Заветов мы не встречаем столь сложной, разобщенной перспективы, включающей в себя как ближайшее, так и более отдаленное будущее»[561]. Если некоторые тексты о последнем суде, написанные в традиции Иисуса – как, например, несколько сектантских текстов о последнем суде из Кумрана – и не говорят об эсхатологии однозначно, в этом отражается лишь то тривиальное обстоятельство, что не все и не всегда проговаривается вслух; и даже те логии о суде, в которых не говорится напрямую об эсхатологическом «дне», о воскресении, о геенне огненной, и не упоминается близость и неотвратимость суда, не препятствуют такому их пониманию.
Я не стремлюсь доказывать, будто какое-либо из упомянутых речений принадлежит Иисусу или что какое-либо из упомянутых событий или обстоятельств должно было произойти. Я хочу лишь обозначить общее направление и сформулировать нечто подобное взаимно исключающим альтернативам Швейцера: мы выбираем не между апокалиптическим Иисусом и каким-нибудь другим, – но между апокалиптическим Иисусом и скептицизмом. Мы
можем отвергнуть общий контур предания, саму идею, согласно которой Иисус был апокалиптическим пророком; в этом случае источники наши скудны и цинизм цветет буйным цветом. Или же мы можем сделать вывод о том, что представление Иисуса о замысле Божьем было некоей разновидностью апокалиптической эсхатологии – и в этом случае источники наши, быть может, вовсе не ведут в тупик и нам незачем прекращать работу. Какая же возможность вероятнее?
Быть может, кто-нибудь скажет, что на этой стадии необходимо провести историко-критическую работу и определить, какие из вышеперечисленных преданий восходят к Иисусу, а какие – к Древней Церкви! Именно так большинство из нас обычно и поступает. Однако задачу эту, судя по явной разнице итогов у разных исследователей, выполнить не так-то просто – и в любом случае, никакой необходимости в ней нет. Мы вполне можем ответить на вопрос, не вынося вердикт о том, принадлежит ли Иисусу то или другое речение. Дело в том, что целый ряд общих соображений подводит нас к принятию апокалиптического портрета Иисуса, представленного у синоптиков. К сожалению, здесь я не смогу подробно рассмотреть их все. Объем статьи позволяет мне лишь наметить линии рассуждений, каждое из которых необходимо развить и защитить от возможных возражений:
1. Многие ранние христиане верили, что эсхатологические события близки (ср. Деян 3:19–21, Рим 13:11, 1 Кор 16:22, Евр 10:37, Иак 5:8, 1 Пет 4:17, Откр 22:20). Древность их взглядов удостоверяет арамейское выражение µαράνἀ θά = («Гряди, Господи!» – 1 Кор 16:22, Дид 10:6)[562], а также и то, что древнейший дошедший до нас христианский текст, Первое послание к Фессалоникийцам, полон эсхатологических ожиданий (1 Фес 1:10; 3:13; 4:13 – 5:11, 23).
Вскоре после служения Иисуса мы встречаем у его последователей Naherwartung; знаем и то, что Иисус ассоциировал себя с Иоанном Крестителем, в чьих публичных выступлениях, если верить синоптическим Евангелиям, звучали отсылки к эсхатологическому суду, понимаемому как близкий и неизбежный (Мф 3:7–10, 11–12 = Лк 3:7–9, 15–18). И в самом деле: Иисус, по всей видимости, принял от Иоанна крещение – действие, представляющее собой некий богословский «гриф утверждения»; и предание рассказывает, что он открыто поддерживал служение Иоанна (Мф 11:7–19 = Лк 7:24–35; 16:16, Мк 11:27–33, Мф 11:14–15; 21:28–32; Ев. Фом 46). Снова и снова мы видим следующее: пытаясь воссоздать Иисуса, не ожидающего близкого конца света – иными словами, без апокалиптического Naherwartung, – мы отрываем его не только от ранних христиан, считавших себя его последователями, но и от человека, чье служение поддерживал он сам. Насколько такое вероятно? Кроссан, чьи взгляды на Иисуса совершенно отличны от моих, все же достаточно честен, чтобы признать: в моем аргументе есть смысл. Хотя это не «логический абсолют», ибо «Иисус мог быть и неапокалиптическим островком в апокалиптическом море – точно так же, как Ганди был островком ненасилия в мире насилия», все же это рассуждение «интригует своей обстоятельностью»[563].
2. Павел знал Петра, ученика Иисуса, а также Иакова, брата Иисуса (Гал 1:18 – 2:14); по его словам, оба они были свидетелями воскресения Иисуса, произошедшего «в третий день» (1 Кор 15:3–7). Собственно, вопрос уже решен: некоторые люди, лично знавшие Иисуса, уже вскоре после его распятия верили, что Бог воскресил его из мертвых.
Что же побудило Петра и других знакомых Иисуса провозгласить, чуть ли не сразу после его смерти, о том, что его воскресил Бог? Несомненно, часть объяснения – в том, что к своему пасхальному опыту они подошли уже с определенными богословскими представлениями и ожиданиями. Основное утверждение: «Он воскрес» – едва ли можно считать бесстрастным фактическим описанием произошедшего, независимо от того, какое именно событие за ним стоит. Это скорее богословская интерпретация события, и она не могла возникнуть в эсхатологическом вакууме. Весть о воскресении Иисуса ясно говорит нам о том, что ученики надеялись на воскресение мертвых и до Страстной Пятницы – иначе они объяснили бы происшедшее как-то иначе.
Откуда же стали бы раннехристианские группы черпать свои богословские представления, если не из проповеди Иисуса, не из «надежд, идей, символов и терминов, унаследованных напрямую» от него?[564] Быть может, пасхальная вера родилась после распятия – но зачата она была раньше. Вера в воскресение Иисуса не сложилась бы, не предшествуй ей вера во всеобщее воскресение.
3. То, что некоторые ученики Иисуса еще до Пасхи были полны апокалиптических ожиданий, вполне согласуется с изначальным исповеданием его «Мессией» (/χριστός). Это слово вовсе не было, как можно прочесть у некоторых современных авторов, «безобидным прозвищем»[565]. Очевидное отсутствие этого титула в Q[566] или в Евангелии Фомы вовсе не означает, что равенство Иисус = Мессия было «позднейшим изобретением»[567]. Рим 1:3–4 и 1 Кор 15:3 ясно показывают, что исповедание Иисуса «Мессией» входило в христианство с глубокой древности. Вероятнее всего, что по меньшей мере некоторые, с самого начала исповедовавшие воскресение Иисуса, подобно Петру в Деян 2–3, называли его «Мессией», иначе говоря, облекли его властью эсхатологического царя Израиля[568] – подобно тому как Акива, по свидетельству Талмуда, провозгласил Симеона бар Косбу (Кохбу) «царем-мессией» (иер. Таан 4:68d; вав. Таан 93b). Каковы бы ни были их точные мотивы, отождествление Иисуса с царем-освободителем вполне согласуется с тем, что мы знаем о христианах из других источников. Любая группа, убеждения которой включали в себя пришествие ὁ χριστός, воскресение его из мертвых и грядущее возвращение для вселенского суда (Мф 16:27, Рим 14:10, Откр 22:12), несомненно, имела апокалиптическую ориентацию. И если (как, по всей видимости, и было) некоторые из веривших в это были учениками самого Иисуса, это аргумент в пользу апокалиптической ориентации его самого: очевидно, они «стали его учениками именно потому, что были с ним согласны»[569].
4. В Мк 13, в своей эсхатологической речи, Иисус предсказывает события, которые исполнятся или начнут исполняться в Мк 14–16 – в рассказе о Страстях. Например, звучит пророчество о том, что солнце померкнет (Мк 13:24) – и это пророчество сбывается (Мк 15:53). Предвещается разрушение Храма (Мк 13:2) – и Храм рушится символически, когда разрывается его завеса (Мк 15:38). А если в Мк 13:35–36 Иисус предупреждает учеников: «Бодрствуйте [γρηγορεῖτε]… чтобы, придя [ἐλθών] внезапно, не нашел [εὕρῃ] вас спящими [καθεύδοντας]», то в Мк 14:34 и 14:38 Иисус приказывает ученикам «бодрствовать» [γρηγορεῖτε], а затем приходит [ἔρχεται/ἐλθών] и находит [εὑρίσκει/εὑρεῖν] их спящими [καθεύδοντας]. Эти и другие корреляции между эсхатологической речью у Марка и рассказом о Страстях, которому она предшествует, наводят многих комментаторов на мысль, что кончина Иисуса предвещает или предваряет собой эсхатологическую кончину мира[570].
Такое понимание Страстей Иисуса было распространено в Древней Церкви. В Мф 27:51–53 смерть Иисуса совпадает с солнечным затмением и воскресением мертвых (ср. Иез 37, Зах 14:4–5). Нечто подобное описывает и Иоанн. В Ин 16:21 «мессианские приветствия и радость, сопровождающая конечное спасение народа Божьего… понимаются в контексте Страстей и воскресения Христова»[571]; а в Ин 12:31 и 16:11 распятие Иисуса оказывается «судом [κρίσις] миру», возвещающим конец царству сатаны. Есть еще и Павел, чье «восприятие смерти Иисуса… столь же апокалиптично, как и надежда на его Второе Пришествие»[572]. Распятие – водораздел между прежним злым веком, где правили «начальства, власти и силы», и новым творением, над которым властен лишь мессианский Господь Иисус (1 Кор 15:25–27). Далее, Иисус для Павла – «первенец из умерших» (1 Кор 15:20): убеждение, из которого следует, что эсхатологическая жатва идет полным ходом, что воскресение Иисуса – лишь начало общего воскресения мертвых (ср. Кол 1:18, Откр 1:5, 1 Клим 24:1). Здесь снова кончина Иисуса становится, в определенном смысле, концом всего мира – или началом конца.
Учитывая, что эта связь смерти Иисуса с эсхатологическими мотивами звучит и у синоптиков, и у Иоанна, и у Павла, очевидно, она восходит к очень ранним временам; и вполне возможно, что этот паттерн – классический для иудейской эсхатологической мысли, в которой за страданиями следует победа – был в сознании учеников уже при входе в Иерусалим. Если они еще до того, как все свершилось, предвидели эсхатологические мучения, за которыми последует эсхатологическое доказательство, испытания, за которыми последует воскресение, и если Иисус был распят, а затем его снова увидели живым – значит, его последователи должны были не отбросить эсхатологические надежды, но, как и другие сообщества, ждущие конца света, скорректировать свои эсхатологические ожидания в соответствии с реальными событиями[573]. Эсхатологическая интерпретация исторического Иисуса помогает нам понять то, что в противном случае остается загадочным: первоначальную веру христиан в то, что смерть Иисуса влечет за собой и конец света.
5. Апокалиптические писания иудеев знакомят нас с типом эсхатологии, хорошо знакомой современникам и соотечественникам Иисуса. Среди апокалиптических материалов, широко известных во времена Иисуса, не только библейские книги – Ис 24–27, Книга Даниила, Зах 9–14, – но и части Первой книги Еноха, некоторые иудейские Оракулы Сивилл, а также «Завет Моисея»; а через несколько десятилетий после его смерти, во времена восстания Симона бар Косбы, к ним присоединились Третья книга Ездры, Сирийский апокалипсис Варуха, Откровение Авраама. Далее: и во времена Иисуса, и позже составлялись, переписывались, изучались свитки Мертвого моря, столь многие из которых насыщены апокалиптическими настроениями[574]. Замечания Иосифа Флавия о широкой популярности в Палестине Книги Даниила (И. Д. X, 11.7) – отразившейся и в кумранской[575], и в раннехристианской литературе, и в последующем включении этой книги в ветхозаветный канон – подтверждают: та апокалиптическая эсхатология, которую Вайс и Швейцер атрибутируют Иисусу, имела широкое хождение в иудейской Палестине до 70 года. Множество людей, как и герои Лк 1–2, жили в ощущении скорого и неминуемого преображения, разделяли надежду, что «один человек из их родного края достигнет всемирного господства» (И. В. VI, 5.4). Таким образом, апокалиптический Иисус, доводивший до совершенства комплекс дохристианских идей, вдохновленных священными книгами, прекрасно вписывается в контекст I века. Более того: в соответствии с этим, «быстрое распространение христианства было бы необъяснимо без широко распространенного среди иудеев того времени ощущения, что они живут в Последние Времена. Ибо… только благодаря этому толкованию Библии на основе апокалиптических предпосылок, свойственному не только кумранским и апокалиптическим текстам, но до некоторой степени и раввинистическим источникам, можно было счесть, что Церковь, применяя к Иисусу целый спектр ветхозаветных речений, действует разумно и приемлемо»[576].
6. В Евангелиях от Матфея и Луки Иисус сравнивает свою миссию со служением Иоанна Крестителя (Мф 11:18–19 = Лк 7:33–34). В Евангелии от Марка Ирод Антипа предполагает, что Иисус – это Иоанн Креститель, воскресший из мертвых (Мк 6:14). Там же, у Марка, отмечается, что так думали многие (Мк 8:28). А в Деяниях раббан Гамалиил сравнивает Иисуса и его последователей с Февдой и его движением, а также с Иудой Галилеянином и его движением (Деян 5:35–39). Эсхатологические ожидания, надежда на восстановление иудейского народа одушевляли и Иоанна Крестителя, и Февду, и Иуду Галилеянина. Иоанн был пророком, провозглашавшим скорый конец (даже Ориген, в Гомилиях на Евангелие от Луки, 23.1, признает, что слова Иоанна в Лк 3 естественнее всего понимать как ждущие «исполнения» «при конце времен»)[577]. Февда, по Иосифу, называл себя пророком, действовал как новый Моисей и представлял угрозу для римлян (И. Д. ХХ, 5.1). Иуда Галилеянин, по свидетельству того же Иосифа (И. Д. XVIII, 1.1), боролся за независимость для иудеев, полагаясь на помощь Божью. Что из этого следует? Эти несколько сравнений в канонических Евангелиях и Деяниях, четыре из которых вложены в уста посторонних и, вполне возможно, отражают нехристианское восприятие, звучат вполне естественно, если Иисуса помнили именно как пророка апокалипсиса, проповедовавшего Царство Божье, которое низложит римское владычество. Если же Иисус не был похож на всех этих людей, чаявших скорого и сверхъестественного искупления Израиля, – почему его с ними сравнивали?
7. Интерпретация Иисуса как пророка апокалипсиса не только ставит его в верный контекст Палестины I столетия, но и позволяет нам приложить к нему кросс-культурную типологию, знакомую современным антропологам. Тихоокеанские карго-культы; иудейские мессианские группы; америндские пророческие движения; христианские секты, ожидающие скорого крушения миропорядка – все они демонстрируют нам ряд черт, имеющихся, как я показал в другой своей работе[578], и в ранних преданиях об Иисусе. Такие эсхатологические движения склонны:
• обращаться к разочарованной части общества в период социальных перемен, угрожающих традиционным символам и ценностям, часто – во время борьбы за национальную независимость;
• считать настоящее и ближайшее будущее временем страданий и/или катастроф;
• воспринимать мир глобально; воображать, что сверхъестественное вмешательство необратимо изгладит из мира все зло и устранит все причины для страданий;
• считать победу добра скорой и неминуемой;
• стремиться к духовному возрождению и в то же время проповедовать благую весть;
• провозглашать равенство людей;
• делить мир на два лагеря – спасенных и неспасенных;
• нарушать общепринятые табу, связанные с религиозными обычаями;
• выступать сторонниками нативизма и сосредотачиваться на спасении всей общины;
• заменять традиционные семейные и социальные связи фиктивным родством;
• искать новые каналы для общения со священным;
• требовать активного вовлечения и безусловной лояльности;
• группироваться вокруг харизматического лидера;
• считать свои верования итогом особого откровения;
• в ожидании божественного спасения и освобождения занимать пассивную политическую позицию;
• ожидать возрождения рая в преображенном мире, куда вернутся предки;
• настаивать на возможности испытать опыт утопии уже в нашей реальности;
• возникать из предшествующих движений.
Все эти темы отражены в канонических Евангелиях; и, раз уж эсхатологическая «одежка» так подходит первым христианам, вполне можно предположить, что ее носил и сам Иисус. Иначе говоря, определение Иисуса как пророка апокалипсиса вполне объясняет, почему в преданиях о нем можно найти столько параллелей с эсхатологическими движениями по всему миру, чье богословие, как правило, изначально формируется пророками-основателями. То, что «в иудаизме I века эсхатологические движения встречались нередко»[579], лишь укрепляет нашу точку зрения.
Пересказывать слова интересных людей и рассказывать о них разные истории – в природе человека; а Иисус, который «совершил изумительные деяния» (И. Д. XVIII, 3.3), несомненно, был человеком интересным. Его слова и дела врезались в память. По всей видимости, еще до Пасхи иудеи начали рассказывать друг другу истории об Иисусе – несомненно, зачастую преувеличенные или не основанные на фактах, и повторять его слова – без сомнения, не всегда точно. И, разумеется, первые христиане имели о своем Господе вполне определенное представление, – откуда бы оно ни исходило.
Важно другое: вскоре после того, как образы Иисуса, рассказы о нем и приписываемые ему речения вошли в обиход, для многих они стали неотъемлемой частью их религиозной идентичности и средством самоидентификации. Как только верования группы становятся смыслом ее существования и частью ее представления о себе, возникает лояльность к ним, и начинается процесс их естественной консервации. Люди гордятся своим общим прошлым и противостоят значительным изменениям в важных для них общих убеждениях. Вот почему так часто «самая ранняя структура исторического объекта ограничивает спектр того, что могут сказать о нем позднейшие поколения»[580]. Общество накладывает на коллективную память свои ограничения.
Особенно внимательно сосредотачиваются на прошлом религиозные группы; в результате восприятие прошлого превращается для них в некий интерсубъективный мир, который придает форму общественному согласию, становится авторитетным и продлевает свое бытие. В сущности, таково определение традиции: это рассказы и чувства, которые выражают личную и групповую идентичность и, следовательно, более или менее стабильно передаются на протяжении времени. Заинтересованность в традиции и ее сохранение идут рука об руку. Вот почему религиозные общины, даже совершенно незаинтересованные в разработке критической истории или неспособные ее создать, часто становятся хранителями воспоминаний или создают «пространство памяти», в котором новопришедшие проходят «мнемоническую социализацию»[581]. «Знакомство новых членов с коллективным прошлым – важный элемент инкорпорации их группой или общиной. Например, деловые корпорации, колледжи, армейские части зачастую первым делом знакомят новичков со своей коллективной историей, стремясь “помочь им освоиться”»[582].
Итак, следовало ожидать, что некоторые религии создадут себе письменные каноны, или, например, что некоторые любавичеры будут запоминать субботние проповеди своих ребе слово в слово и пересказывать их другим[583]. Схожим образом и 1 Кор 11:23–26 и 15:3–7 доказывают – если нам вообще нужны доказательства, – что ранние иудеохристианские предания об Иисусе, его культ и обряды хранили воспоминания о нем. Более того, на этих первоначальных преданиях, несомненно, строились синоптические Евангелия; иначе говоря, во многом в их основе были речения Иисуса и изначальные рассказы о нем, ходившие еще при его жизни. Единственная альтернатива этому мнению – та, что древнейшие воспоминания общины просто исчезли и были заменены чем-то совершенно иным – с исторической точки зрения попросту бессмысленна. Люди, «вспомнившие» такие деяния или речения, которых не помнил никто другой, или не соответствовавшие тому, что помнили все остальные, попросту не смогли бы навязать общине свои выдумки. Разумеется, традиция, связанная с Иисусом, не оставалась неизменной – и все же это была именно традиция.
Я не защищаю здесь чрезмерную, наивную доверчивость к достоверности синоптических Евангелий. В книгах Матфея, Марка и Луки встречается и легендарный материал, и отражение специфических христианских интересов; кроме того, они, вместе с их источниками, не могут не страдать всеми «грехами памяти», которые я перечислил в начале статьи. Однако я настаиваю на том, что материалы, собранные синоптиками, при всей их стилизованности и идеализации исходят из повествований и речений, имевших широкое хождение с самых ранних времен, и что в этих Евангелиях, особенно в том, как они изображают Иисуса, мы можем найти реальные воспоминания, способные сложиться в нечто большее, чем просто туманный образ. Мою уверенность подкрепляет то, что синоптики часто описывают Иисуса как пророка апокалипсиса – и действительно, как я показал в статье, такое его понимание, по всей видимости, восходит к основным верованиям древнейших Церквей. Иными словами, общее впечатление, получаемое нами из синоптических Евангелий, подтверждается всем тем, что нам известно о первоначальном христианстве.
Среди исследователей Иисуса принято считать, что ученики его говорили о нем после Пасхи намного больше, чем он сам о себе – до Пасхи. После распятия и воскресения в глазах учеников Иисус стал рядом с Богом. Пасхальные события пролили новый свет на все, что было прежде, в особенности в двух аспектах. Все воспоминания об Иисусе теперь были осенены тенью креста и озарены светом Пасхи. Везде, где явно превозносят Иисуса, это можно приписать его пасхальной славе. Любое осмысленное истолкование его казни могло возникнуть после Пасхи[584]. Однако не все здесь – ретроспектива. Исторический Иисус обладал невероятной харизмой; впрочем, находились и те, кто его отвергал и даже клеймил позором. У нас есть свидетельства того, что и до Пасхи ученики превозносили Иисуса чрезвычайно высоко. Но как это соотносится с поклонением ему после Пасхи? Связь исторического Иисуса и Сына Божьего, провозглашенного в керигме[585], остается – и это естественно – одной из ключевых проблем изучения Нового Завета. В истории решения этой проблемы обычно выделяются три стадии.
Либеральное богословие XIX столетия стремилось отыскать – за догматически искаженным изображением – истинного «исторического» Иисуса, человеческую личность столь яркую и неотразимую, что можно было понять, почему ученики впоследствии сочли его Богом. В историческом Иисусе они искали прежде всего человеческую суть, стремясь противопоставить эту историческую фигуру тому Иисусу, о котором проповедовала Церковь. Новый поиск, начатый в середине XX века, напротив, избрал своей отправной точкой Иисуса, провозглашенного Церковью, – и искал свидетельства, подтверждающие его истинность, в историческом Иисусе. Такие свидетельства нашлись – в том, как Иисус сознательно провозглашал свою эсхатологическую власть, чего в истории не делал еще никто и никогда. Иисус заявляет, что в нем начинается Царство Божье. Такому историческому Иисусу не было аналогий[586]. Что до Третьего поиска, то он отдалился от вопросов о легитимности в христианском богословии и принял исключительно исторический подход. Он равно открыт для христиан и иудеев, для людей религиозных и нерелигиозных – по крайней мере он к этому стремится. Как и Новый поиск, он старается отыскать в личности и жизни Иисуса нечто особенное, нечто уникальное – но не с целью показать, что ему нет аналогий. Скорее, он исходит из того, что уникальна каждая личность, оставившая след в истории. Подобно либеральному «Исследованию Иисуса», Третий поиск нацелен на человеческую природу Иисуса, и не с целью раскритиковать поклонение ему как Богу, – просто понять людей можно лишь исходя из их социального и культурного контекста. Теперь исследователи задают Иисусу светские вопросы, сформулированные историками. Таким образом, Третий поиск не стремится разрешать вопрос о связи исторического Иисуса и керигматического Сына Божьего – вопрос, составляющий основную историческую и богословскую тему Старого и Нового поисков. Однако, как ни парадоксально – быть может, именно он своими «светскими» вопросами сможет эту проблему прояснить.
В первой части этой статьи мы рассмотрим проблему, оставленную нам в наследство Новым поиском. Во второй части – переформулируем ее в категориях ролевого анализа исторического Иисуса. В третьей части – проведем такой анализ.
Новый поиск выстроил между историческим Иисусом и Сыном Божьим керигмы три моста: имплицитную христологию – сознание Иисусом своей власти; вызванную христологию мессианских ожиданий, которые он пробуждал; и эксплицитную христологию, посредством которой Иисус выражал в почтительных титулах то, как он понимал себя сам.
Имплицитная христология связана с тем, как Иисус сознавал свою власть. Это сознание ярко проявляется в трех областях.
• В том, как Иисус понимал историю. Иисус превосходит всех пророков, бывших прежде него, включая и последнего пророка, Иоанна Крестителя. Он не просто хочет быть последним иудейским пророком – он хочет быть больше всех пророков, нашедших в нем свое исполнение. Иисус эсхатологически сознает в себе власть[587].
• В том, как Иисус понимал Тору. В подлинных антитезах Нагорной проповеди Иисус ставит себя вровень с Моисеем и проявляет талант искусного толкователя Закона, одновременно и усиливая, и смягчая его требования.
• В том, как Иисус понимал Бога. Слово «аминь», используемое в начале речений, указывает на их боговдохновенность. «Аминь» Иисуса – ответ гласу Божьему. И для Иисуса, и для всех остальных людей Бог – Отец, который всегда рядом.
В итоге – и в этом ученые давно согласны – Иисус приписывал себе решающую роль в истории взаимоотношений Бога и человечества. Он обладал «эсхатологическим сознанием власти», не зависящим ни от каких почетных титулов, которыми он именовал себя сам или которыми его награждали другие.
Вопрос о вызванной христологии связан с тем, чего ожидали от Иисуса другие, видя его деяния. Некоторые экзегеты предполагают, что Иисус и пробудил мессианские ожидания. И до наших дней часто считали, что Петр исповедал Иисуса Мессией уже после Пасхи, а задним числом эти слова отнесли ко временам жизни Иисуса[588]. А titulus crucis, надпись на кресте, как обычно полагают, представляет собой политическое недоразумение, возникшее на основе мессианских чаяний. Да, Иисуса казнили как «Царя Иудейского», но это ничего не говорит нам о том, как он понимал себя сам. И более того, сейчас исследователи пришли к согласию, пусть и минимальному, в следующем: возможно, титул «Христос», едва ли звучавший из уст самого Иисуса, также не имеет к тому, как он понимал себя сам, никакого отношения. Однако вполне вероятно, что на него, словно краски на холст, перенеслись мессианские ожидания. Консенсус в вопросе вызванной христологии намного более хрупок, чем в вопросе христологии имплицитной – с одной поправкой: то, чего ожидали от Иисуса окружающие, многие считают несущественным для решения вопроса о том, как понимал себя и свою миссию он сам.
Однако в вопросе об эксплицитной христологии Третьему поиску достался в наследство полный хаос. Минимальное согласие в том, что если Иисус и называл себя как-то особо, – то это было выражение «Сын Человеческий». Его мы слышим только из уст Иисуса. Однако о том, подлинны ли эти слова и можно ли назвать их «титулом», ведутся жаркие споры. Я коротко расскажу о четырех основных позициях в этих спорах.
1. Сторонники первой позиции считают, что подлинны только речения о будущем Сыне Человеческом. Говоря о Сыне Человеческом, Иисус использует третье лицо – следовательно, имеет в виду кого-то другого[589]. Он считал себя предшественником какого-то иного Спасителя, и лишь после Пасхи ученики отождествили его с тем, другим. Эта позиция противоречит имплицитной христологии. Либо Иисус сознавал, что его власть в эсхатологическом плане превосходит авторитет всех прочих пророков, – либо он, как Иоанн Креститель, видел в себе предшественника кого-то большего.
2. Сторонники второй позиции склонны полагать, что подлинными могут быть только речения о Сыне Человеческом в настоящем — например, о его власти нарушать субботу или о том, что ему нет приюта на земле. В этих отрывках «Сын Человеческий» означает попросту «человек» или «я, человек»[590]. Однако если Иисус понимал себя именно так, значит, он не приписывает себе исключительной власти по сравнению с прочими людьми. Он говорит: «Я, как человек, господин и субботы» (Мк 2:28) и: «Я, как человек, в отличие от птиц и лис, не имею где преклонить голову» (Мф 8:20). И это тоже противоречит имплицитной христологии – если только мы не предположим, что выражению «Сын Человеческий» Иисус придавал какой-то особенный, высокий и почтительный смысл.
3. Третья позиция: среди речений о Сыне Человеческом подлинных нет[591]. Эта позиция предполагает, что первые христиане истолковывали свои пасхальные видения в свете видений из седьмой главы Книги Даниила. Они видели фигуру, «подобную человеку», которой Бог отдал власть и суд, и отождествляли ее с Иисусом. Однако здесь остается историческая загадка. В Дан 7 говорится: «…как бы Сын Человеческий», а в речениях Иисуса о Сыне Человеческом любые указания на сравнение отсутствуют. Более того, в пасхальных явлениях никаких упоминаний о Сыне Человеческом нет[592], и ни одно из речений о Сыне Человеческом не объяснить одними лишь пасхальными мотивами.
4. Четвертая позиция: речения и о настоящем, и о грядущем Сыне Человеческом подлинны, и Иисус в них говорит о себе. Он ожидал, что в будущем примет на себя роль Сына Человеческого[593]. Здесь не возникает противоречия с эсхатологическим сознанием власти, но возникают две другие проблемы. Иисус говорит о Сыне Человеческом в третьем лице. Если он имеет в виду самого себя – к чему такая неоднозначность? Смущает и переход от нынешних деяний на земле к предстоящей возвышенной роли на небесах. Тот, кто явится с небес, должен сначала на небеса попасть – однако в речениях о Сыне Человеческом ничего об этом не говорится. И там, где в них звучат пророчества о страдании и воскресении Сына Человеческого, нет упоминаний о его вознесении на небеса.
Положение современных исследований можно выразить в трех тезисах. Во-первых, в том, что касается имплицитной христологии – все согласны с тем, что Иисус обладал эсхатологическим сознанием собственной власти. Во-вторых, вызванной христологией современные исследователи пренебрегают. То, чего ждали от Иисуса окружающие, они считают малозначимым по сравнению с тем, чего он ждал от себя сам. И, в-третьих, проблема эксплицитной христологии остается неразрешенной. Либо, говоря о Сыне Человеческом, Иисус принижал значение эсхатологического сознания своей власти – либо мы вынуждены путаться во внутренних противоречиях речений о Сыне Человеческом, в которых трудно отыскать какую-либо объединяющую идею.
Чем же может помочь в решении этих проблем Третий поиск? Возможно, в чем-то окажется полезным один из новых «мирских» методических подходов: социальный анамнез. Он выводит на первый план то, что до сих пор оставалось для нас второстепенным: вызванную христологию. Она связана с социальным взаимодействием между тем, чего ждали от Иисуса окружающие, и тем, как он сам реагировал на эти ожидания. Для лучшего понимания этих процессов мы должны опереться на три социологических понятия.
Первое из них – харизма: способность влиять на других и завоевывать у них авторитет без принуждения и без помощи организованной силы. Харизма проявляется только во взаимодействии тех, кто ей наделен, с теми, кто их окружает. Такое взаимодействие определяется ролевыми ожиданиями – иначе говоря, тем, какого поведения ожидают окружающие от людей, занимающих ту или иную позицию. Христологические титулы – это именно ролевые ожидания или, по крайней мере, нечто с ними сопоставимое. Итак, вот наш вопрос: какие ролевые ожидания предлагала Иисусу его аудитория – и какие из них он принимал? И начальной точкой нашего исследования должна стать не та, что естественна для современной ментальности – не личное самосознание Иисуса. Для начала мы должны спросить, чего ожидали от него последователи и враги[594].
Второе социологическое открытие, важное для нашего анализа – то, что ролевые ожидания ведут к типичным ролевым конфликтам. Это как интерролевые конфликты – например, между ролью «ученика Иисуса» и «члена своей семьи», так и интраролевые конфликты – между противоречивыми ожиданиями внутри одной и той же роли. Необходимо иметь в виду, что у каждого есть возможность переосмыслить свою роль, изменив традиционным ожиданиям. Это типично для харизматиков: они перекраивают ролевые ожидания своей аудитории и могут даже действовать независимо от этих ожиданий.
Это приводит нас к третьему социологическому открытию – к связи между харизмой и стигмой, «позорным клеймением». Харизматики часто сталкиваются с противостоянием, порой даже сознательно выбирают такие роли, в которых не могут быть приняты обществом. Они «клеймят» себя сами, провоцируют их аудиторию и увеличивают влияние на приверженцев. Те, кому удается выдержать отвержение и проклятия общества, тем самым показывают, что они сильнее. У них – сила, позволяющая подвергать сомнению общепринятые нормы и ценности. Так харизма и стигма, соединившись, дают возможность сделать рывок к принятию новых ценностей[595].
Социологический ролевой анализ создавался для современных обществ. Можно ли применить его к Древнему миру? Не будет ли анахронизмом его применение к преданиям об Иисусе? Ролевой анализ необходимо проводить в терминах культурной антропологии: он должен принимать во внимание ценности и образцы поведения Древнего мира, отличные от наших. Подозрение в анахронизме в нашем случае легко развеять: Древнему миру была знакома метафора theatrum mundi, идея о том, что мир – это сценическая постановка, где каждый из нас играет предписанную Богом роль. Образ этот мимоходом упоминается у Платона[596], а Эпиктет использует его в Энхиридионе:
Помни, что ты – актер в пьесе, характер которой определяется Драматургом: по Его желанию пьеса будет коротка или длинна; если Он пожелает, чтобы ты играл роль нищего – помни о том, чтобы и эту роль сыграть безупречно; то же и с ролью калеки, чиновника, обывателя. Ибо задача твоя в том, чтобы достойно восхищения сыграть предписанную тебе роль; но выбор роли остается за Другим. (Энх 17)[597].
Этот образ проясняет два отличия от современности. Мы живем, сознавая, что наши роли зависят от нашего поведения. Сами себе выписать «сертификат» мы не можем, но знаем, что этот «сертификат» подтверждает то, насколько хорошо мы играли. Разумеется, поведение человека и его способности играли свою роль и в древности. Но там мы видим куда более ясное сознание того, что в theatrum mundi никто не может создать себе роль сам. Роль дается человеку как данность, – словно марионетке[598]. Дальше ее можно лишь сыграть, хорошо или плохо. Суть в том, что роль и статус человека определяются извне. Это основная аксиома Античности, которую можно выразить так: никто не может сам определить себе роль[599]. Никто не может сам присвоить себе статус. В древности мы находим понимание непредвиденности статуса и роли. Статус мы получаем, роли нам предписаны. Их дает некая высшая инстанция, их «провозглашают» другие[600]. Второе отличие от нашего современного общества таково: роль, предписанную тебе в theatrum mundi, необходимо проиграть до конца, до ухода со сцены в миг смерти. В нашем обществе мы сознаем, что на протяжении жизни можем играть разные роли. В Древнем мире непредвиденность роли и статуса осознавалась куда более жестко. Раб может получить свободу – но в этом он зависит только от воли господина. И после этого он останется «вольноотпущенником», человеком неполноправным. По-настоящему свободны станут только его дети. Таким образом, изменение статуса происходит лишь вместе со сменой поколений. В рамках одной жизни изменения статуса ограничивались сокровенным убеждением в том, что социальное происхождение определяло социальную роль[601].
Непредвиденность статуса особенно важна для «возвышенных» ролей, превозносящих человека над другими. Никто не может сам себя сделать царем или императором. Так, Веспасиана провозгласило императором его войско. Были и божественные знаки, подтверждающие его императорское достоинство: пророчество Иосифа, оракул на горе Кармель, величание его «Сыном Бога» в египетском святилище и чудеса в Александрии[602]. Веспасиан должен был показать всем непредвиденность своего статуса, дабы не вызывать подозрений в том, будто он узурпировал роль императора.
Если даже земной статус невозможно присвоить самостоятельно – что уж говорить о статусе божественном! Иудаизм был в этом отношении особенно чувствителен. Быть может, Бог и может превознести кого-то до себя – но никто не может сам превознестись до Бога. Филон резко критикует самообожествление Гая Калигулы: возможно, Бог способен преобразиться в человека – но человек никак не может стать Богом! (О посольстве к Гаю 16). В области религии – особенно в мире единобожия – непредвиденность статуса и роли усиливается многократно.
В целом феномен непредвиденности статуса можно проиллюстрировать главами 6–8 Послания к Римлянам, где Павел описывает христианское спасение на примере трех ролевых отношений, принятых в быту: хозяин и раб, муж и жена, отец и сын[603].
1. Сперва Павел описывает искупленных как рабов, которые сменили хозяина (Рим 6:15–23). Сами рабы в этом процессе пассивны. Они не могут сами себя освободить, не могут изменить свой статус.
2. Затем Павел сравнивает искупленного христианина с женщиной, муж которой умер (Рим 7:1–6). В результате его смерти – непредвиденного события – она свободна снова выйти замуж.
3. Наконец искупленный предстает как усыновленный «сын». Никто не может усыновить себя сам. Усыновление происходит в Духе – благодаря иррациональной силе, которую люди могут лишь получить (Рим 8:14–27).
Об этой же непредвиденности статуса говорит Павел, когда пишет, что Бог «предопределил» христиан быть братьями и сестрами Христа (Рим 8:29). Никто не может сам себя к чему-то «предопределить». Это по силам только Богу.
Разумеется, между Павлом и Иисусом расстояние огромное. Однако то же представление о непредвиденности статуса мы находим у Иоанна Крестителя. Он критикует представление толпы о том, будто ее спасение предопределено: «И не говорите в себе: отец наш Авраам; ибо, говорю вам, Бог может из этих камней воздвигнуть детей Аврааму» (Мф 3:9). Здесь речь идет о радикальной непредвиденности статуса. Бог может приписать статус детей Авраамовых даже камням – и действительно превратить их в детей Авраама. Человек в этом процессе остается пассивным, что подчеркивают и сами крещения, которые совершает Иоанн. Из традиционных иудейских очистительных ритуалов, которые мог совершить над собой сам человек, Иоанн создал крещение, совершать которое мог только он. Никто не может крестить сам себя: любой должен быть крещен.
В преданиях об Иисусе также имеются некоторые указания на непредвиденность статуса. В притче о блудном сыне (Лк 15:11–32) утерянный статус младшего сына восстанавливает его отец, вручая ему одеяние и кольцо. Блудному сыну остается только их принять. В притче о мытаре и фарисее (Лк 18:9–14) мытарь оправдан Богом. В притче о суде над народами (Мф 25:31–46) праведные не ведают, что они праведны. Их статус приписывается им неожиданно для них самих. О непредвиденности статуса говорит Иисус, когда отвечает двоим сыновьям Зеведеевым, просящим себе почетных мест по правую и по левую руку от него: «А дать сесть у Меня по правую сторону и по левую – не от Меня зависит, но кому уготовано» (Мк 10:40).
Иисуса воспринимали как учителя и пророка: то и другое – относительно четко очерченные роли. Чего ждать от учителя или от пророка, каждый более или менее ясно себе представлял. Некоторые «исполняли» обе роли (так и один актер может воплощать ряд персонажей)[604]. В то же время Мессия и Сын Человеческий – роли уникальные, единичные. Больше одного Мессии быть не могло (если же предполагалось, что их будет двое, то один был Мессией-царем, и один – Мессией-священником)[605]. Так и Сын Человеческий, который явится с небес в своем космическом величии и будет виден повсюду, как молния, мог быть только один. Обе эти роли в каком-то смысле туманны. Не вполне ясно, что ожидалось от Мессии, и еще менее понятно, каковы были задачи «Сына Человеческого». Приведенная ниже таблица показывает четыре «роли» Иисуса, которые мы далее рассмотрим подробно.
Иисус в роли учителя
Вот мой первый тезис: имплицитная христология Иисуса куда менее «имплицитна» (т. е. независима от какого-либо титула), чем обычно полагают. В ее основе – ролевые ожидания, связанные с Иисусом как учителем и пророком. Напомним: большинство исследователей согласны с тем, что имплицитная христология Иисуса проявляется в том, как Иисус понимал историю, Тору и Бога. Осознание того, что он – исполнение пророчеств, связывает Иисуса с пророками; а толкование Закона – с Торой. Он превосходит Моисея в роли учителя, а пророков – в роли пророка. Более того: его понимание Бога охватывает обе эти роли. Слово «аминь» в начале речений – часть его роли пророка в той мере, в какой оно указывает на боговдохновенность. То, что Иисус изображает Бога как Отца – это часть роли учителя премудрости. В Книге Сираха учитель премудрости обращается к Богу как к Отцу (Сир 51:1)[606]. Таким образом, Иисус выражал понимание своего авторитета, которым обладал как учитель и пророк, но в то же время превзошел эти ролевые ожидания. Теперь мы должны показать, во-первых, что подобные ролевые ожидания действительно на него возлагались, и во-вторых, что он отвечал на них, не прямо объявляя себя учителем и пророком, но скрыто принимая эти роли.
Что касается роли учителя – здесь общественные ожидания очевидны: другие часто называют Иисуса «учителем»[607]. В Евангелии от Матфея это обращение мы слышим только от неучеников, разве что Иуда обращается к Иисусу «равви». Другие ученики при обращении к нему используют слово «Kyrie» («Господи»). Однако в Евангелии от Матфея Иисус, несомненно, представляет собой саму суть учителя – такого, рядом с которым ученики не могут поставить никого другого (Мф 23:8).
Как учитель, Иисус приводит толпу в восторг. Он учит не как книжники, а как власть имеющий (Мк 1:22). Соотечественники не могут понять, откуда у него такая мудрость. Разве он – не сын плотника? Его роль члена семьи и сельской общины входит в интерролевой конфликт с ролью учителя (Мк 6:1–6). Мы можем различить у Иисуса и личную интерпретацию этой роли. В отличие от других учителей, он – учитель странствующий. У нас нет четких свидетельств о других странствующих учителях в иудаизме того времени. Более того, другие учителя учили только юношей, а среди слушателей Иисуса мы видим и женщин. Он даже прямо обращается к ним, и в примерах, которые приводит, говорит и о мужчинах, и о женщинах[608].
В свете всего этого поразительно, что Иисус ни разу не называет себя учителем открыто и принимает эту роль лишь неявным образом. Исключением, быть может, является Мк 14:14. Объясняя ученикам, как найти комнату для пасхальной трапезы, Иисус приказывает им сослаться на него: «Учитель говорит…» Помимо этого, мы встречаем у него лишь общие утверждения об учителе, связанные в том числе и с ним самим, скажем: «Ученик не выше учителя…» (Мф 10:24–25), или: «А вы не называйтесь учителями, ибо один у вас учитель – Христос, вы же все братья» (Мф 23:8). Иисус говорит о себе как об учителе лишь косвенно, в третьем лице. Это не прямое самоназвание, но подразумеваемое самоопределение. Примерно так же в проповеди об успокоении труждающиеся и обремененные могут учиться у Иисуса (Мф 11:28–30). Как учитель мудрости появляется он и в пассаже о царице Юга, пришедшей к Соломону. А здесь «больше Соломона» (Мф 12:42). Но и здесь нет слова «учитель» как самоназвания. Роль учителя подразумевается; и все же нет сомнений, что Иисус принимал эту роль, предлагаемую ему другими.
Иисус в роли пророка
Нечто похожее происходит и с ролью пророка. Название «пророк» используется другими и выражает их ожидания. Люди видят в Иисусе пророка (Мк 6:15; 8:28). Увидев чудо, они восклицают: «Великий пророк восстал между нами!» (Лк 7:16). Народ в Иерусалиме (Мф 21:11) и ученики на дороге в Эммаус (Лк 24:19) говорят о нем как о пророке[609]. Эту роль Иисус также косвенно принимает. Само слово «пророк» мы слышим от него, например, в речении о том, что нет пророка в своем отечестве (см. Мк 6:4). Однако о роли пророка Иисус всегда говорит «в общем», не применяя это слово к себе.
Роли учителя и пророка частично совмещены, однако относятся к различным областям жизни Иисуса. Как учитель, он неотразим и успешен; как пророка его отвергают. Это совпадает с традицией, согласно которой пророки обычно погибают насильственной смертью. Тот же мотив звучит в притче о злых виноградарях (Мк 12:1–9), в утверждении, что не может пророк погибнуть вне Иерусалима (Лк 13:33), и в речении о том, что Премудрость Божья посылала пророков и глашатаев, но все они были убиты (Лк 11:49; 13:34). И снова становится очевидным ролевой конфликт, возникший на родине Иисуса. Иисус связывает неприятие себя там со своей ролью пророка, замечая, что пророка презирают в отечестве его (Мк 6:4). Харизма Иисуса – как учителя – превосходит даже мудрость и славу Соломона, привлекшие к тому царицу Юга. Как пророк Иисус и признан, и заклеймен позором. Но пророк и должен ожидать отвержения – или, как Иона, неудачи в своей миссии.
И снова Иисус говорит об этом в общих словах и в третьем лице, явно имея в виду и себя, но не указывая на это открыто. Мы не слышим, чтобы Иисус называл себя пророком; возможно, он даже не хочет определять себя так. Для роли пророка несомненно также характерна непредвиденность статуса. Пророк не может сам решить, быть ли ему пророком. В пророческом речении Иисуса слышится понимание этой непредвиденности: «Огонь пришел Я низвести на землю, и как желал бы, чтобы он уже возгорелся! Крещением должен Я креститься; и как Я томлюсь, пока сие совершится!» (Лк 12:49–50) Здесь мы видим сопоставление активности – задачи «возжечь огонь», и пассивного принятия «крещения» (βαπτισθῆναι). Решающий шаг – что бы он собой ни представлял – Иисус не может сделать сам; он должен принять его, как принимают крещение[610].
Вот что мы выяснили: хотя очевидно, что Иисус сознает себя учителем и пророком – прямо он об этом не говорит. Иисус принимает обе эти роли, сочетая их в речениях об Ионе, призывавшем Ниневию к покаянию, и о Соломоне, мудростью которого восхитилась царица Юга (Мф 12:41–42, Лк 11:31–32). Однако Иисус – больше Ионы и больше Соломона. Он превосходит и пророка, и учителя премудрости[611]. В обеих ролях он проявляет харизму, принимая традиционные ролевые ожидания и превосходя их. В обеих ролях Иисус присоединяется к группе (учителей и пророков). Это ведет нас к важному выводу: если Иисус «принял» эти роли, отождествил себя с ними, значит, согласно теории ролевых моделей в психологии религии, он в свете этих ролей «принял» и соответствующую роль Бога – того, кто послал его в качестве учителя и пророка. Такое принятие ролей, согласно теории, есть необходимое предварительное условие религиозного опыта[612]. Стать пророком означает ощутить призвание. Если в преданиях об Иисусе есть следы этого, мы должны отнестись к ним серьезно[613]. Быть пророком – значит сознавать, что ты послан (QЛк 13:34 и пар.; 11:49 и пар.) Быть пророком – значит быть отвергнутым другими людьми. Эти утверждения дают нам и след исторического Иисуса (QЛк 7:31–35 и пар.) Однако, как харизматик, Иисус «взламывает» ролевые ожидания, связанные с ним. Он – больше учителя, больше пророка. Быть может, лучше характеризуют его уникальные роли Мессии и Сына Человеческого?
Мессия как роль Иисуса
Одни ждали Иисуса как Мессию и надеялись на него, другие – преследовали и казнили. Сам термин «мессия» почти всегда применяют другие. Немногие исключения, когда его использует сам Иисус, легко объяснимы[614]. Простейший вывод, который мы можем сделать на основе известных нам свидетельств: мессианские ожидания были перенесены на Иисуса независимо от того, считал ли он себя Мессией сам. Этот вывод подтверждается пятью аргументами.
1. Всего за поколение до Иисуса в тех краях многие надеялись на появление царя из местных. В дни «разбойничьей войны» (4 г. до н. э.) такими «царями из народа» явились Симон и Афронг. Быть может, они и не называли себя «мессиями», но, несомненно, обладали харизмой. Пастух Афронг изображал из себя «нового Давида» (И. Д. XVII, 10.7–8), несомненно, возбуждая этим мессианские надежды, – ведь «новым Давидом» именовали Мессию. Если подобные надежды присутствовали за поколение до Иисуса – исторически вполне возможно, что и от Иисуса ожидали того же.
2. Согласно titulus crucis (Мк 15:26), Иисус был казнен как «Царь Иудейский». В подобных надписях иногда указывалось обвинение, выдвинутое против правонарушителя[615]. Однако это не было типичной чертой казни – такой, какую можно было бы выдумать и без всяких исторических оснований. По всей видимости, надпись, поставленная на кресте, исторична – и мы можем заключить, что на суде Иисуса, должно быть, спрашивали, является ли он «Царем Иудейским». Отвечая на обвинение Пилата, он, по всей видимости, от этого звания не отрекался. Ответь он: «Нет, я не царь иудейский», – и его последователи могли впасть в смятение и замешательство. Однако им не пришлось опровергать обвинение в том, что перед лицом судьи их учитель отказался от своих притязаний. Таким образом, мессианские ожидания по отношению к Иисусу не просто исторически возможны. Они имели место в действительности.
3. Это подтверждается тем, что «роль Мессии» в Евангелиях приписывают Иисусу как сторонники, так и противники. У первых это вызывает надежду, у вторых – страх. Петр исповедует Иисуса Мессией (Мк 8:29). При входе в Иерусалим люди ожидают «грядущего во имя Господа царства отца нашего Давида» (Мк 11:10). Римляне казнят Иисуса как «Царя Иудейского»; с этим согласны и иудеи, которые поносят его у креста, насмешливо называя «Христос, Царь Израилев» (Мк 15:26, 32). Там, где согласны друг с другом друзья и враги, скорее всего, кроется историческая истина.
4. Есть и еще один аргумент от истории предания. До Христа мы не встречаем свидетельств о страдающем Мессии – только о Мессии-победителе (ср. Пс. Сол 17–18). Возможно, именно после казни Христа идея Мессии-победителя была переосмыслена и превратилась в идею Мессии, терпящего поражение. Это тоже можно обосновать, опираясь на христианские источники. Ученики на дороге в Эммаус слышат от воскресшего Иисуса, что Мессия должен был пострадать (Лк 24:26, 36). Выходит, они этого не знали. Переосмысление термина мессия легче понять, если предположить, что этот термин ассоциировался с Иисусом еще до Страстей. Просто если предположить, что это случилось лишь после его смерти, тогда невероятно сложно понять, какой логикой руководствовались те, кто прилагал термин с триумфальным ореолом к Иисусу распятому. По всей вероятности, титул Мессия сыграл значительную роль в суде над Иисусом и при его распятии[616].
5. Наконец, последний аргумент, на мой взгляд, опровергает широко распространенное убеждение в том, будто мессианская вера выросла из веры пасхальной. У нас нет исторических аналогий тому, чтобы кого-либо объявили Мессией на основании его явлений после смерти. С другой стороны, есть свидетельства о людях, которых объявляли Мессиями при жизни. Рабби Акива провозгласил Мессией Бар-Кохбу (иер. Таан 4:68d); Иосиф считал, что мессианские пророчества его народа исполнились в Веспасиане, и провозглашал его «властелином над землей и морем и всем родом человеческим» (И. В. III, 8.9). О лжемессиях в Мк 13:21–22 также говорится, что их объявят Мессиями другие, говоря: «Вот, здесь Христос, или: вот, там». Почему бы и Петру не провозгласить Иисуса Мессией таким же образом?
Роль учителя и пророка Иисус принимал, хотя и непрямо; однако к роли Мессии относился иначе. Его нежелание принимать эту роль мы также можем объяснить.
Мессианские ожидания были внутренне противоречивы. В Пс. Сол 17 задача Мессии – изгнать из страны врагов. Он должен очистить Иерусалим от язычников, а затем окончательно их уничтожить (17:25). Но при этом, когда он восторжествует, язычники со всех концов земли придут увидеть славу его (17:34). Действия Мессии также описываются противоречиво. Он будет воевать (17:24–32), однако покорит мир словом уст своих (17:27), обходясь без оружия: «Не понадеется он на коня, всадника и лук… Сам Господь – Царь его» (17:37–38). Два сегмента роли вступают между собой
в интраролевой конфликт – конфликт между ожиданием, что язычники будут уничтожены, и надеждой получить от них признание.
Как отвечал Иисус на эти мессианские чаяния? Задачей Мессии, согласно Пс. Сол 17:28, было «судить колена народа». Иисус возложил эту задачу на своих двенадцать учеников. Хотя он не передал им открыто свое мессианское достоинство, они – вместе с ним – облечены правом и обязанностью «судить» (собранные вместе) колена Израилевы. Так Иисус превращает мессианские чаяния, направленные на одного человека, в «групповое мессианство». Он делает двенадцать учеников «мессианским коллективом». Несомненно, это должно было пробудить у учеников самые грандиозные ожидания. Когда двое сыновей Зеведеевых спорят о том, кто какое почетное место займет в его царстве, Иисус говорит им, что не в его власти распределять места (Мк 10:35–45)[617]. Сознание радикальной непредвиденности статуса мешает ему говорить об этом (Мк 10:40). Кроме того, он упрекает Петра, желающего провозгласить его мессией, – быть может, именно в «политическом» смысле этого слова. Вполне возможно, что Евангелие донесло до нас подлинный ответ Иисуса Петру[618]: «Отойди от Меня, сатана, потому что ты думаешь не о том, что Божие, но что человеческое» (Мк 8:33). Иисус отвергает не сам мессианский титул, а отношение к нему Петра. Мессианские чаяния были в то время очень расплывчаты: они могли относиться и к Мессии-воину, и к Мессии, не берущему в руки оружие, и к тому, кто изгонит язычников из Святой Земли, и к тому, кто соберет их и приведет в Землю Обетованную. В этих чаяниях был заключен интраролевой конфликт. Быть может, поэтому Иисус не сумел оправдаться перед Пилатом: он не смог достаточно дистанцироваться от своей мессианской роли.
Не только внутренними противоречиями в мессианских чаяниях объясняется то, что Иисус не спешил их принять. Решающую роль здесь также играет аксиома о непредвиденности статуса. Иисус не мог сам приписать себе мессианское достоинство. Иудейское предание, засвидетельствованное Иустином, говорит об этом так: «Даже когда Мессия родился и живет где-то, он неизвестен: сам он не знает, кто он, и не имеет силы, пока не придет Илия, дабы помазать его и открыть всем» (Разг 8.4). Здесь перед нами установление статуса, неразрывно связанное с провозглашением статуса. В Псалмах Соломона нелегитимное царствование отвергается как самозваное: «В славе воздвигли [ἔθεντο] они [земное] царство в знак величия своего. Пустым сделали они трон Давидов в многошумном высокомерии» (17:7–8). Мессия, напротив, всей своей властью обязан Богу. О нем говорится: «Призри на них, Господи, и восставь им царя их, сына Давидова» (17:23). Очевидно, Иисус не мог открыто подтвердить справедливость мессианских ожиданий окружающих, поскольку был убежден, что лишь во власти Бога даровать ему этот статус – и лишь Бог может его провозгласить. В Евангелии от Иоанна мы находим следы нежелания Иисуса принимать титул «Мессия». После рассуждения о Пастыре Добром «иудеи обступили Его и говорили Ему: долго ли Тебе держать нас в недоумении? Если Ты Христос, скажи прямо. Иисус отвечал им: Я сказал вам, и вы не верите; дела, которые творю Я во имя Отца Моего, они свидетельствуют о Мне»[619] (Ин 10:24–25).
Но что же сказать о самом загадочном именовании Иисуса – Сыне Человеческом?
Сын Человеческий
На мой взгляд, вполне очевидно, что Иисус действительно использовал выражение «Сын Человеческий». Оно засвидетельствовано во многих потенциально независимых преданиях: в Источнике Речений[620], в оригинальном материале Матфея[621] и Луки[622], в Евангелиях от Марка[623] и от Иоанна[624], и один раз – даже в Евангелии Фомы[625]. Выражение это мы слышим почти исключительно из уст самого Иисуса[626]. Верно, что в некоторых изречениях слова «Сын Человеческий» имеют явно вторичный характер – они вставлены как замена «Я» в прямой речи Иисуса[627]. Не все изречения, в которых присутствует выражение «Сын Человеческий», непременно содержали его с самого начала. Однако сам этот процесс в предании ясно показывает нам, что в изначальном христианстве слова «Сын Человеческий» понимались как общепризнанное самоопределение Иисуса. Многочисленные свидетельства этого выражения наводят на мысль о том, что оно действительно восходит к историческому Иисусу. И тем не менее сложности в его интерпретации снова и снова заставляют исследователей усомниться в его подлинности. Что же это за сложности?
В преданиях об Иисусе, упоминающих о «Сыне Человеческом», сочетаются две лингвистические традиции. В повседневном языке «сын человеческий» означает просто «человек»; но в языке прорицателей это – единственная в своем роде фигура, величественная и небесная, которой Бог передает правление миром в седьмой главе Книги Даниила. Повседневная языковая традиция антропологична, визионерская – мифологична. Использование в повседневном языке не несет в себе никаких ролевых ожиданий, разве только подчеркивает человечность Иисуса – быть может, в противовес чему-то иному. Использование в визионерском языке мы находим, вне Евангелий, лишь в трех апокалиптических текстах: в Дан 7, Книге подобий Еноха (Эфиопский Енох, 1 Ен 37–71) и 3 Ездр 13. По этим скудным остаткам традиции сложно судить, насколько широко она была распространена. Использование выражения «Сын Человеческий» у Иисуса связано с визионерскими текстами по содержанию, однако по форме близко к повседневной языковой традиции.
1. Сын Человеческий упоминается не в визионерских описаниях, но в словах, не предполагающих никакого экстатического опыта. Это соответствует повседневной языковой традиции[628].
2. Ни разу мы не встречаем сравнительной конструкции «как бы» из Дан 7, где говорится: «…как бы Сын Человеческий». Иисус постоянно говорит просто о «Сыне Человеческом». Это также соответствует повседневной языковой традиции[629].
3. Иногда этот термин используется инклюзивно – как там, где говорится, что Сын Человеческий – господин субботы, ибо суббота создана для человека (Мк 2:27–28)[630]. Такие изречения также близки к повседневной языковой традиции.
В то же время содержание речений Иисуса о Сыне Человеческом напоминает о визионерской языковой традиции. В Дан 7 власть над миром от Бога принимает «как бы Сын Человеческий». Это существо противостоит четырем мировым империям – Вавилону, Мидии, Персии и Греции, – которых символизируют четыре зверя[631]. Прежде Книга Даниила рассказывала о том, как вавилонский царь Навуходоносор уподобился зверю, а затем вернулся в человеческое общество и восстановил свое царское достоинство (Дан 4). Когда первый зверь, лев, поднимается на задние лапы, как человек, и обнаруживает человеческий ум – это означает превращение правителя в человека. Но в то же время это превращение отрицается: Вавилонское царство при Навуходоносоре остается львом, хоть и вставшим на задние лапы и обладающим человеческим разумом. Место его – среди зверей. В конце концов всех зверей победит «как бы Сын Человеческий» (кто-то, похожий обликом на «сына человеческого»). Этот «как бы Сын Человеческий» символизирует Царство Божье. Он олицетворяет собой власть «святых Всевышнего», которая отождествляется с властью Израиля (Дан 7:18, 22, 25, 27). Это противопоставление зверя и человека было несвойственно Древнему Ближнему Востоку. Впервые оно появляется в греческой философии, в которой прямохождение и разум воспринимались как неотъемлемые атрибуты человека, отличающие его от животного. Книга Даниила, с ее антиэллинистическим настроем и в то же время мечтой о «человеческой» власти, зависит от греков, хоть и восстает против них. Вот почему мы не можем просто противопоставить визионерскую, «мифическую» языковую традицию – и повседневную, «антропологическую». О «Сыне Человеческом» на небесах говорится, что он подобен людям на земле. Визионерская языковая традиция Дан 7 несомненно повлияла на речения Иисуса о пришествии Сына Человеческого, в которых он предстает неким космическим существом. Сравнительная конструкция «как бы» здесь не используется. Сын Человеческий становится мифической фигурой. И все же мы можем разглядеть здесь следы той визионерской традиции, в которой очевиден антропологический акцент и имеет место смешение с повседневным языком.
Иисус тоже сравнивает «Сына Человеческого» с животными. Лисы имеют норы, и птицы гнезда (Мф 8:20 и пар.), а Сыну Человеческому негде преклонить голову. В одном случае Иисус даже сравнивает со зверем правителя, называя Ирода «лисицей» (Лк 13:32). В сравнении со зверями-царствами из Дан 7 Ирод – «зверек» небольшой. Однако очевидно, что само восприятие политической силы как «зверя» не было чуждо Иисусу. Впрочем, оно остается для него вторичным мотивом.
В центре же стоит иной мотив. Противопоставление властей земных и небесных у Иисуса сменяется противопоставлением власти Бога – и власти сатаны. Изгнание бесов свидетельствует о том, что приходит Царство Божье (Мф 12:28 / Лк 11:20). Сатана связан (Мк 3:27) и утратил силу (Лк 10:18). Означает ли это противопоставление Царства Божьего и царства сатаны то, что противопоставление власти Бога и власти зверя ушло на задний план? Занял ли сатана место зверей из Дан 7?[632]
Возможно, есть и еще одна причина тому, что из проповеди Иисуса исчезли символы зверей. Поразительно, что, в противоположность широко распространенной в то время басенной литературе, у Иисуса образ Царства Божьего олицетворяют не звери, а люди. Притчи его, за очень немногими исключениями, не содержат в себе метафор, отсылающих к животным. Так, притча о заблудившейся овце – в сущности, притча о Пастыре Добром. Царство Божье в учении Иисуса постоянно сравнивается с поведением людей, а не животных. Мы вправе спросить, не видение ли Даниила, в котором Царство Божье «подобно человеку», поощряло или даже вдохновляло эти многочисленные «человеческие» метафоры в учении Иисуса? Если, согласно Дан 7:13, Царство Божье будет «как бы» Сын Человеческий, то и визуализировать его нужно с помощью образов людей. Однако в евангельских речениях о Сыне Человеческом сравнительная конструкция «как бы» отсутствует.
Выражение «Сын Человеческий» остается загадкой. Мы можем уверенно говорить лишь о его антропологическом значении – и о том, что оно, как и термин «мессия», сочетает в себе несовместимые ожидания. Оно применимо к любому человеку – и в то же время это высочайший и почетнейший титул. Оно относится к космическому существу, которое является с небес и открывает себя людям. Но об этом мифическом существе говорится, что оно «человек». Три проблемы препятствуют в наше время единообразному пониманию изречений, связанных с «Сыном Человеческим». Сформулируем эти проблемы в форме вопросов.
1. Почему Иисус говорит о «Сыне Человеческом» в третьем лице, как бы имея в виду не себя, а кого-то другого?
Это упоминание о себе в третьем лице – не единственное в преданиях об Иисусе. Об «учителе» и «пророке» Иисус также говорит в третьем лице, явно имея в виду себя. Когда он говорит: «Ученик не выше учителя своего» – это означает: «Ученик не выше меня, как его учителя». Когда говорит: «Должно пророку быть убитым в Иерусалиме» – это означает: «Я буду убит в Иерусалиме, как и другие пророки». Поскольку в других местах мы видим, как Иисус применяет к себе ролевые термины, вполне возможно, что и говоря о «Сыне Человеческом», он имеет в виду себя, – особенно в тех речениях, где Сын Человеческий предстает как лицо, действующее в настоящем. Однако, когда речения о Сыне Человеческом относятся к будущему, вполне возможно, что Иисус имеет в виду кого-то другого. Из этого мы заключаем, что, говоря о грядущем Сыне Человеческом, Иисус сознательно оставляет открытым вопрос о том, был ли этим Сыном Человеческим он сам.
Открытым остается и вопрос о том, какую задачу он должен выполнить. Речения о будущем Сыне Человеческом далеки от однозначности. Сын Человеческий появляется как свидетель перед Богом, как судия рядом с Богом, как тот, кто придет на место Бога. В Лк 12:8–9 он предстает как свидетель на Божьем суде: «Всякого, кто исповедает Меня пред человеками, и Сын Человеческий исповедает пред Ангелами Божиими; а кто отвергнется Меня пред человеками, тот отвержен будет пред Ангелами Божиими». Подобно царице Юга и народу Ниневии Иисус станет свидетелем на суде Бога – хотя будет не только обвинять, но и защищать людей. Это речение вполне может быть подлинным; возможно даже, что именно оно, произнесенное еще до Пасхи, дало толчок к созданию послепасхальных речений о Сыне Человеческом[633]. Если в речении у Луки Сын Человеческий стоит перед Богом, то в Мк 14:62–63 он сидит как судия по правую руку Бога; иными словами, он уравнен с Богом. Когда Иисуса спрашивают перед Синедрионом, он ли Мессия, Сын Благословенного, он отвечает: «Я; и вы узрите Сына Человеческого, сидящего одесную силы и грядущего на облаках небесных». Слово «узрите» здесь отсылает к Дан 7; место одесную Бога пришло из Пс 109:1. Возможно, на этот текст оказали влияние мистические переживания первых христиан, которым Иисус являлся в видениях как преображенное существо, принадлежащее к миру божественному. В других речениях Сын Человеческий занимает место Бога. «Сын Человеческий в день Свой» (Лк 17:24, 30) – аналог «дня Яхве»; «пришествие» Сына Человеческого (Мф 10:23, Лк 12:40) аналогично пришествию Бога[634]. В Мк 13:24–27 пришествие Сына Человеческого на облаках небесных, несомненно, описывается как богоявление.
Независимо от того, имел ли в виду Иисус под грядущим Сыном Человеческим самого себя, необходимо отметить, что роль этого будущего Сына Человеческого неизбежно двойственна и ей следует быть таковой. Только Бог может определить и назначить роль грядущего Сына Человеческого. Сам Иисус не может приписать этот статус себе. Он может лишь быть уверен в том, что в настоящем действует как Сын Человеческий, выполняя порученную ему Богом миссию на земле. И он надеется стать тем «сыном человеческим», который завершит этот божественный замысел в будущем. Но все это – лишь в руках Божьих. Иисус признает: «Не моя воля, но Твоя да будет». Таким образом, ответ на наш первый вопрос лежит в идее непредвиденности статуса.
2. Почему Иисус использует выражение, объединяющее его с остальными людьми, если хочет указать на свою избранность?
Выражение «Сын Человеческий» на первый взгляд тавтологично. Разумеется, Иисус – человек! Зачем ему это подчеркивать? Это утверждение – не банальность, лишь если есть вероятность, что Иисус – нечто большее, чем «просто человек». Иными словами, говоря о себе как о Сыне Человеческом, Иисус, возможно, стремился скорректировать какие-то внешние ожидания. Другие, быть может, видели в нем Мессию – он же отвечал на это: я – просто «человек». Местами речения о Сыне Человеческом в постпасхальной композиции текстов на самом деле корректируют ожидания других от Иисуса – как в сцене допроса перед Синедрионом (Мк 14:62–63) или исповедания Петра (Мк 8:27–30+31). Вполне возможно, однако, что, подчеркивая свою человеческую природу, Иисус стремился умерить и ограничить те ожидания. Если он ждал, что Бог наделит его решающей ролью в принесении на землю Своего Царства, значит, должен был Богу и предоставить определить и открыть эту роль. Сам он претендовал лишь на «роль» человека. Таким образом, Иисус говорил о Сыне Человеческом, поскольку таким образом мог говорить о самом себе, не «указывая» Богу[635]. Итак, ответ на наш второй вопрос тоже основан на идее заданности статуса.
3. Как представлял себе Иисус переход от нынешней деятельности к будущей славе Сына Человеческого?
С этой проблемой мы сталкиваемся уже в «Подобиях» из Эфиопской Книги Еноха (1 Ен 37–71), где Енох говорит о Сыне Человеческом как о некоей иной фигуре, не понимая, что в конце концов Бог призовет на роль «сего Сына Человеческого» его самого. Лишь во втором дополнении Бог приветствует его словами: «Это Сын Человеческий, рожденный для праведности, и праведность пребывает над ним, И праведность Главы Дней не покидает его» (1 Ен 71:14). По общему признанию, это дополнение, но его автор не видел никакой проблемы в том, что вначале Енох говорил о Сыне Человеческом как о ком-то другом, а затем получил эту роль сам. В конце концов, о Енохе ведь было известно, что он не умер, а «не стало его, потому что Бог взял его» (Быт 5:24). Эта традиция предполагает возможность перехода с земли на небо. Однако в преданиях об Иисусе остается неясным, как же этот переход должен осуществиться. Пророчества о страданиях, связанные с выражением «Сын Человеческий», не до конца заполняют этот пробел[636], – они приводят нас к воскресению Иисуса, но не к его возвеличиванию. Воскресения ждали большинство иудеев того времени; но посмертное возвеличивание до божественного статуса было ожиданием куда более серьезным. Кроме того, вполне возможно, что пророчество о воскресении Сына Человеческого – vaticinium ex eventu [предсказание задним числом. – Прим. пер.]. Мы можем заключить: Иисус не только принимал роль, уготованную ему Богом – он принимал и то, как Бог задумал дать ему эту роль. И здесь также «не моя, но Твоя воля да будет».
Итак, ответы на все три вопроса мы находим в концепции радикальной непредвиденности статуса. Иисус не может ни сам создать себе статус, ни сам его открыть. Это он должен оставить Богу. Он не может предугадать, кому Бог поручит свое последнее откровение. Вот почему Иисус говорит о себе косвенно, в третьем лице – так, чтобы, если понадобится, под этим можно было понять и кого-то другого. Иисус сознательно говорит о себе только как о «человеке» – это единственное, что он вправе о себе сказать. Говорить что-то еще – означало бы присваивать себе права Бога. Только Бог может возвысить человека до себя.
Таким образом, решение проблемы Сына Человеческого, предлагаемое нами, близко к решению Карстена Кольпе. Кольпе признает все три группы речений о Сыне Человеческом подлинными и истолковывает слова о грядущем Сыне Человеческом как «уверенность Иисуса в исполнении его миссии»[637]. Однако такая характеристика отличает интерпретацию Кольпе от представленной здесь: на наш взгляд, в этих речениях Иисуса выражается лишь уверенность его в непредвиденности своего статуса. Иисус может сам приписать себе лишь статус человека. В отношении ожиданий других, видящих в нем Мессию, он демонстрирует смирение и сдержанность. Он как бы говорит: пусть Бог и только Бог решает, кем мне надлежит быть и как и когда это открыть миру.
В двух древнейших источниках об Иисусе – Евангелии от Марка и Источнике Речений – эта идея заданности статуса выражается совершенно ясно. В Евангелии от Марка Иисуса «признает» глас с небес при крещении; ученикам его истинный статус открывается в преображении; во время распятия его признает сотник, после того, как разорвавшаяся завеса Храма указывает на его божественную силу. Однако и такое откровение еще неполно. Сотник восклицает: «Поистине, сей был Сын Божий!» Лишь возвещение ангела о воскресении вполне открывает истинный статус Иисуса: он жив и победил смерть. Откровение о сущности Иисуса, основанное на послепасхальном опыте, Марк переносит во время его жизни и окружает тайной, которая раскрывается только когда свершается Пасха (Мк 9:10). Воскресение целиком и полностью совершено Богом.
В Источнике Логий (речений) непредвиденность статуса и его откровения подчеркнута еще ярче. Сын получает свой статус от Отца; лишь Отец знает его: «Все предано Мне Отцем Моим, и никто не знает Сына, кроме Отца; и Отца не знает никто, кроме Сына, и кому Сын хочет открыть» (Мф 11:27). Быть может, это послепасхальное речение – однако оно ясно свидетельствует о радикальной непредвиденности статуса. Открытие роли и статуса Иисуса – дело одного только Бога.
Рассматривая четыре проанализированные нами роли, мы можем заметить, что на пути от учителя и пророка к Мессии и Сыну Человеческому непредвиденность статуса возрастает. В иудаизме человек мог попытаться стать учителем. Он мог быть призван к пророчеству. Как Мессию его предопределял только Бог – и только Бог мог возвысить его как будущего Сына Человеческого. Иисус нигде открыто не называет себя учителем или пророком, однако, говоря о ролях учителя и пророка, принимает ее в том числе и на себя. С ролью Мессии – совсем иное дело; здесь он проявляет смирение и сдержанность. Принятие этой роли дало бы повод к недоразумениям. Он не хотел быть Мессией воинствующим. Возможно, говоря о «Сыне Человеческом», он сознательно спорил с мессианскими ожиданиями современников. «Сын Человеческий» – выражение, с одной стороны, очень скромное, но с другой – оно связано с большими надеждами, оно призвано показать: Иисус ожидает, что Бог предопределит его на роль грядущего Сына Человеческого. Он не может говорить об этом открыто, – ведь лишь Бог в силах даровать ему эту роль и открыть ее. Однако Иисус никогда не оставляет без отклика ожидания других. Вот что говорит нам об этой проблеме ролевой анализ. То, как понимает себя отдельный человек – не только его личное, частное дело, но и вопрос социального взаимодействия. А там, где в ожидания человека вовлечен Бог, вступает в игру представление о радикальной непредвиденности статуса. Только Бог может назначать роли в theatrum mundi[638].
Как мы видим в древнейших источниках об Иисусе, Евангелии от Марка и Источнике Логий, последователи Иисуса разделяют его представление о заданности статуса. Благодаря этому создается непрерывность между тем, как Иисус понимал себя сам, и христологией его последователей после Пасхи. Если окончательный статус Иисуса определяет только Бог, значит, провозглашение исторического Иисуса можно преобразить через переломный момент – распятие – в провозглашение Иисуса как Сына Божьего – и по-прежнему сохранить непрерывность. Такаси Онуки наглядно показывает и эту непрерывность, и моменты ее отсутствия[639]. Провозглашение исторического Иисуса он рассматривает как сеть мифологических представлений, разорванную распятием, но преображенную и «воскрешенную» в раннехристианских воззваниях. Неразрывность – в одинаковом понимании времени до Пасхи и после нее, в представлении о «всевременном сейчас», объемлющем прошлое, настоящее и будущее – как у исторического Иисуса, так и в вере ранних христиан. Разрыв с прерванными воззваниями Иисуса остается, но через него можно перекинуть мостик – благодаря идее непредвиденности статуса. Иисус верил, что его статус предстоит определить и открыть самому Богу.
Ученики провозгласили, что Бог, воскресив распятого Иисуса из мертвых, определил и открыл его статус на все времена.
Мы, исследователи Нового Завета, не можем определить, какой статус приписывал себе Иисус – и так и должно быть. Быть может, это приближает нас к историческому Иисусу больше, чем кажется. Однако есть и различие. Наша неуверенность проистекает из невозможности выбрать одну гипотезу из многих. Неуверенность Иисуса – это знак выражения его доверия Богу, который, когда настанет время, сам назначит ему, человеку, эсхатологическую роль, которой предстоит сделать его Сыном Человеческим[640].
Дискуссия о свитках Мертвого моря и историческом Иисусе ведется среди специалистов уже несколько десятилетий; история ее пестра и заключает в себе немало вызовов исследователю. В настоящей статье я хочу поднять эту тему вновь, в связи с двумя событиями: завершением 40-томного издательского проекта «Открытия в Иудейской пустыне» (Discoveries in the Judaean Desert, DJD)[641] – и быстрым выходом в свет, одной за другой, частей 10-томного проекта Принстонской богословской семинарии «Свитки Мертвого моря» (PTSDSSP)[642].
Вскоре после того, как в конце 1946 или начале 1947 года в Пещере 1 были найдены[643], а вслед за тем и опубликованы[644] первые свитки, положившие начало серии DJD, многим стало очевидно сходство между некоторыми писаниями Кумранской общины и Евангелиями – сходство, которое не могло быть объяснено случайностью. Например, в обоих собраниях упоминаются центральная фигура (Учитель Праведности, Иисус) и группа ее последователей (кумраниты, ученики Иисуса), которые верили, что живут в последние времена и что вот-вот явится мессия (или мессии).
Эта общность тем привела некоторых исследователей – впрочем, лишь малую их часть – к заключению, что перед ними христианские тексты, или же, по меньшей мере, что в некоторых из этих свитков содержатся прямые упоминания об Иисусе и событиях его жизни. Несомненно, на этих специалистов повлияли спекуляции о связях Иисуса с ессеями, бытовавшие и до открытия свитков. Неудивительно, что столь сомнительные заявления привлекли внимание прессы и воспламенили воображение популярных авторов; среди вдохновленных ими книг – бестселлер «Код да Винчи». В некоторых же академических кругах эти фантазии породили скептическое отношение к самим свиткам или, по крайней мере, стремление преуменьшить их важность в качестве первичных источников.
Куда большее число исследователей полагает, что ни к Иисусу, ни к раннему христианству свитки прямого отношения не имеют, однако все же проясняют для нас некоторые стороны его жизни и учения, а также некоторые иные пассажи и эпизоды Нового Завета. Впрочем, для многих исследователей оценка связи кумранских документов с историческим Иисусом и даже с Евангелиями представляет трудность; они стремятся – и это понятно – дистанцироваться от радикальных взглядов тех, кто усматривает в этих древних документах прямые указания на Иисуса.
В моей статье – три раздела, не считая этого предисловия. В первом я рассматриваю попытки увидеть в кумранских свитках христианские тексты, или же упоминания об историческом Иисусе, или новые откровения о его жизни. Ни одна из этих попыток нас не убеждает – вот почему раздел называется «Спекуляции об Иисусе, ессеях и Кумранской общине». Во второй части я показываю, как некоторые отрывки из ключевых свитков проясняют отдельные стороны жизни и учения Иисуса и создают для них фон. Здесь я подробно рассмотрю два текста: один касается Иоанна Крестителя, а другой напоминает эпизод Q, воспроизведенный в Лк 7:20–23 (= Мф 11:2–6) и в Лк 4:16–21. В последнем разделе я предлагаю некоторые выводы относительно кумранских свитков и исторического Иисуса.
Прежде чем двигаться дальше, перечислим некоторые факты и предположения.
«Свитки Мертвого моря» были обнаружены в нескольких местах в Иудее (Кумран, Вади-Мураббаат, Нахаль-Хевер и Масада), однако в дальнейшем я буду касаться лишь основного массива документов, найденного в Кумране.
Вот последние цифры[645]: в пещерах вблизи Кумрана найдено 944 свитка (рукописи), 711 из них – в Пещере 4.
Для удобства Кумранскую библиотеку делят на две категории: библейские свитки, в общей сложности 211, и свитки небиблейские, в общей сложности 733.
Из почти 300 библейских свитков около 285 написаны на иврите, 3 по-арамейски и 10 по-гречески. Из 750 небиблейских свитков на иврите написаны около 583, по-арамейски – 150, и по-гречески – 17.
Однако удобнее делить литературу, найденную в Кумране, по-другому, на три группы: библейские свитки (почти 300), апокрифы и псевдэпиграфы (около 150) и небиблейские свитки (около 600). Из небиблейской литературы по меньшей мере половину, а может быть, и более составляют тексты, созданные движением ессеев (яхад). Они известны как «сектантские свитки»: пример такого свитка – Устав общины.
Палеографический и радиоуглеродный анализы датируют кумранские свитки временем между 250 г. до н. э. и 68 г. н. э. (когда Кумран был уничтожен римлянами). Большая часть важных сектантских свитков относится к периоду до нашей эры; это означает, что древние христиане не могли быть их авторами.
Большинство исследователей согласны между собой в том, что в сектантских свитках отражены идеи группы ессеев, поселившейся в Кумране; того же мнения придерживаюсь и я. Предположения некоторых о том, будто эти свитки составлялись не ессеями или же были написаны не в Кумране, на мой взгляд, лишены серьезных оснований[646]. Дальнейшие рассуждения на эту тему выходят за пределы задач этой статьи.
Задолго до открытия свитков Мертвого моря некоторые исследователи предполагали связь между Иисусом и ессеями – иудейской религиозной группой, о которой писали Иосиф Флавий, Филон Александрийский и Плиний Старший. Карл-Фридрих Бардт в 1780-х годах объяснял загадки в жизни Иисуса тем, что тот был «тайным агентом» ессеев, которые и инсценировали его смерть[647]. А восемьдесят лет спустя (1863) учеником ессеев счел Иисуса Эрнест Ренан[648].
С появлением свитков в 1946–1947 годах эти спекуляции только усилились. Большинство исследователей признавали, что в этих древних документах возможно обнаружить нечто полезное для понимания Евангелий и других новозаветных книг, поскольку ранняя их датировка (с 250 г. до н. э. по 68 г. н. э.) охватывает жизнь Иисуса и возникновение Древней Церкви. Кроме того, между Иисусом и ессейским Учителем Праведности обнаружилось поразительное сходство. В 1950 году, когда было известно содержание лишь немногих свитков, французский исследователь Андре Дюпон-Соммер писал о том, что Иисус кажется «поразительной реинкарнацией» Учителя Праведности.
Все в этом иудейском Новом Завете готовит нас к появлению Нового Завета христиан. Учитель из Галилеи, как предстает он перед нами в новозаветных книгах, во многом кажется поразительной реинкарнацией Учителя Справедливости [т. е. Учителя Праведности. – Изд.]. Подобно ему, Он проповедовал покаяние, бедность, смирение, любовь к ближним, целомудрие. Подобно ему, предписывал соблюдение Закона Моисеева, всего Закона – однако дополненного и усовершенствованного откровениями, ниспосланными Ему самому. Подобно ему, был Избранным, Мессией Божьим, искупителем мира. Как и он, вызвал вражду первосвященников из партии саддукеев. Подобно ему, был приговорен к смерти и казнен. Подобно ему, предсказал гибель Иерусалима, захваченного и разрушенного римлянами за то, что Его умертвили. Подобно ему, Он станет высшим Судией в конце времен[649].
Из этой выдержки очевидно, что Дюпон-Соммер не отождествлял Иисуса с предшествовавшим ему Учителем Праведности. Однако не все были столь внимательны. Это сходство, а также уверенность многих исследователей в том, что в Кумране обитала община ессеев (именно их идеи обнаружены в сектантских свитках; именно они переписывали свитки и прятали или хранили их в пещерах), стали благодатной почвой для множества книг и статей, старавшихся связать Иисуса с движением ессеев и Кумранской общиной.
Например, журналист Эдмунд Уилсон опубликовал в журнале «Нью-Йоркер» несколько статей о свитках Мертвого моря, где утверждал среди прочего, что Иисус провел у ессеев свои детские годы. В 1955 году он собрал свои заметки в книгу под названием «Свитки Мертвого моря», а в 1969 году выпустил расширенное и дополненное издание: «Свитки Мертвого моря: 1947–1969»[650]. В 1962 году Чарльз Фрэнсис Поттер высказал мнение, что Иисус был обычным человеком, а его учение о Боге и мессианские идеи были сформированы ессеями[651].
Джон Аллегро
Даже один из первых издателей Кумранских свитков, Джон Марко Аллегро, видел прямые связи между Иисусом, ессеями, свитками и Кумраном.
Присоединившись к издательской группе в 1953 году, Аллегро издавал свитки из Пещеры 4 – сперва в журналах, затем, в 1968 году, в официальной публикации[652]. К несчастью, в этом издании столько ошибок, что использовать его можно лишь вместе с вышедшей четыре года спустя 114-страничной статьей Джона Страгнелла, в которой эти ошибки исправлены![653] Пересмотр издания британского ученого был поручен другой группе исследователей[654]. Филип Дэвис великодушно замечал по этому поводу: «Работу Аллегро критиковали как небрежно выполненную – очевидно, что он был более заинтересован в том, чтобы как можно шире распространить содержание свитков»[655].
Аллегро когда-то готовился стать методистским священником, с годами все более терял веру, становился агностиком и критиковал традиционное христианство. В ранней его книге о свитках, опубликованной в 1956 году[656], его суждения об Иисусе и свитках еще сдержанны и отличаются нюансами, например:
На этой стадии нам следует проявлять осторожность – воздерживаться от чересчур догматических суждений о жизни и смерти Учителя Праведности, а также от ярких сравнений или противопоставлений его фигуры – и фигуры Учителя христиан.
Некоторые свитки, как кажется, описывают скорее городское ессейство, чем аскетический быт Кумранского монастыря. Несомненно, между этими двумя ветвями движения должны были существовать значительные различия, и Иисус, конечно, был лучше знаком с ессеями городов и селений, чем с насельниками замкнутых монашеских общин, подобных Кумрану… На мой взгляд, эти свитки все более и более побуждают нас искать эсхатологический смысл дошедших до нас речений Иисуса: слова его становятся куда понятнее, когда мы рассматриваем их в свете скорого и неминуемого катаклизма, а также связанного с ним внутреннего конфликта в сердцах людей, который разгорался все сильнее по мере того, как это время приближалось[657].
Со временем взгляды Аллегро становились все радикальнее и резче. В 1956 году он заявил в программе Би-би-си, что обнаружил среди кумранских свитков текст, посвященный поклонению распятому Мессии, который, как верили кумраниты, явится вновь во славе. Аллегро имел в виду ст. 3:5–9 Пешер (Комментария) на Книгу пророка Наума, где особо упоминается распятие: по его словам, этот отрывок рассказывает нам, что «Разъяренный Лев», или Злой Священник, распял «искателей прямого пути» и Учителя Праведности, который должен теперь воскреснуть:
[ «Разъяренный Лев», то есть Яннай] явился в Кумран и арестовал вождя общины, загадочного «Учителя Праведности», а затем предал его наемникам на распятие… Когда иудейский царь удалился, [кумранские сектанты] взяли израненное тело Учителя и положили хранить его до Судного дня… Они верили, что Учитель воскреснет из мертвых и возглавит стадо своих верных (народ нового завета – так они себя именовали) на пути в новый, очищенный Иерусалим… Очевидно, что эта ессейская история полна удивительных совпадений с историей Иисуса Христа[658].
Для британского исследователя все это представляет собой распространенное среди иудеев I века суеверие, и история о смерти Иисуса, его воскресении и возвращении во славе – лишь другой пример такого суеверия. Такие сенсационные утверждения, вместе с заявлениями о том, будто в кумранских свитках можно найти им неопровержимые доказательства, подвигли нескольких других членов издательской группы[659] к решительным действиям. Они направили в лондонскую «Таймс» коллективное письмо, в котором отрицали какую-либо «прямую связь между предполагаемым распятием «учителя праведности» ессейской секты – и распятием Иисуса Христа»[660]. По словам этих видных специалистов, Аллегро «превратно понял тексты или же выстроил цепочку предположений, не подтверждаемую фактами»[661]. Аллегро пришел к мнению, что его преследуют за взгляды и что другие редакторы, христиане – особенно католики – препятствуют публикации некоторых свитков, поскольку в них содержится информация, опасная для традиционного христианства.
Затем, в 1979 году, Аллегро выпустил книгу, которую, пожалуй, лучше всего назвать печально известной: «Священный гриб и крест: исследование о природе и происхождении христианства из культов плодородия Древнего Ближнего Востока»[662], где предположил, что древнейшее христианство было оргиастическим культом плодородия, в котором использовались галлюциногенные грибы, содержащие псилоцибин. Более того: самого Иисуса никогда не существовало, первые христиане выдумали его под воздействием наркотика. Эти абсурдные фантазии заставили четырнадцать видных британских ученых (в том числе Годфри Драйвера, оксфордского наставника Аллегро) публично осудить «Священный гриб и крест», и издатель вынужден был даже извиняться за то, что выпустил в свет эту книгу. Аллегро оставил свою должность в Манчестерском университете и до самой своей смерти в 1988 году пребывал в «академическом изгнании».
Наиболее полно идеи Аллегро об Иисусе, раннем христианстве и кумранских свитках выражены в книге «Свитки Мертвого моря и христианский миф» (1979)[663]. Там он заявляет о том, что «распознал» некую мистическую традицию, основанную на потреблении галлюциногенных грибов и породившую миф об Иисусе. Аллегро полагал, что авторы Евангелий, не сумев понять мысли ессеев, восприняли символические нарративы, присутствующие во многих свитках ессеев, как буквальную истину, – так и расцвело традиционное христианство. Кроме того, он «обнаружил» в свитках источники некоторых ключевых идей и практик раннего христианства и гностицизма. Приведем пространную выдержку, из которой становятся ясны основные тезисы Аллегро: 1) гностическое христианство (в его понимании) выросло из движения ессеев; 2) никакого Иисуса Христа – исторической личности, жившей в Палестине I века – не существовало; 3) евангельский Иисус – лишь позднейшая переработка образа Учителя Праведности:
Итак, во многом благодаря свиткам Мертвого моря мы теперь уяснили себе, что в так называемый межзаветный период… в движении ессеев сложилась та самая смесь древнего ханаанского язычества, профетического яхвизма, вавилонской магии и иранского дуализма, из которой родилось гностическое христианство. Однако она не породила, да и не могла породить Иешуа/Иисуса Мессию – реального человека, жившего в Палестине I столетия и хотя бы отчасти напоминавшего того добродушного и невероятно наивного (не говоря уж об откровенном невежестве) пророка-заклинателя, образ которого во многом создан народным воображением на основе Евангелий.
За Иисусом западной религиозной традиции стоит другая историческая личность – Учитель Праведности, живший сотней лет раньше. Он был народным вождем, но не волшебником… Он увел своих последователей в пустыню и терпел вместе с ними величайшие лишения и разочарования, не говоря уж о спорах и расколах внутри собственного движения. Он верил, что страдания – его собственные и его последователей – приблизят спасение Израиля… Он верил, что идет по стопам первого Иешуа / Иисуса, введшего израильтян в Землю Обетованную – и, подобно ему, установил для людей своего Завета Путь, основанный на Законе, когда-то открытом Моисею, однако теперь этот Закон требовалось заново истолковать и применить к новой ситуации. Поскольку теперь, благодаря открытию свитков Мертвого моря, у нас есть письменное изложение этого Пути, нам нетрудно проследить, как менялось это откровение в дальнейшем, меняясь под воздействием общественно-политической ситуации I века, в согласии с тем, что именно требовалось верующим, пребывающим на периферии иудаизма или совершенно вне иудейских заповедей, – пока наконец не стало выражением сильной личной веры.
Эту-то новую религию впоследствии начали называть мессианством – или «христианством»[664].
Аллегро завоевал сомнительную пальму первенства по компрометации свитков Мертвого моря в глазах серьезных библеистов. Его называют «отцом кумранских сенсаций»[665], поскольку его книга стала образцом и основой для множества позднейших своеобразных и даже порой неестественно странных сочинений об Иисусе и ессеях, объединяемых критическим настроем по отношению к традиционному пониманию Иисуса (наиболее известные авторы подобных книг – Барбара Тиринг и Дэн Браун, о которых ниже). Кроме того, Аллегро – отец теорий заговора, гласящих, что ученые и Церковь будто бы пытались скрыть свитки Мертвого моря, ибо во многих из них – согласно его фантазиям – содержатся сведения, представляющие прямую угрозу традиционным представлениям об Иисусе и даже самому христианству. Самый известный пример таких теорий – «Заговор свитков Мертвого моря» Майкла Бейджента и Ричарда Ли, книга, на основе которой написан «Код да Винчи»[666].
Барбара Тиринг
Австралийка Барбара Тиринг, как и Аллегро, изучала иврит и библеистику и немало времени посвятила изучению свитков. В своей книге 1992 года «Иисус и загадка свитков Мертвого моря»[667] Тиринг утверждает, что Евангелия – это зашифрованные сочинения ессеев, содержащие в себе два уровня смысла: первый, буквальный, для «младенцев во Христе» – и второй, понять который можно лишь с помощью методики пешер. Подобно тому, как пешарим объясняют читателям истинный смысл различных библейских текстов, Тиринг расценивает свою методику пешер как необходимую для понимания истинного смысла Евангелий – через раскрытие того, что произошло на самом деле. По ее мнению, Новый Завет – не что иное, как шифровка, написанная с целью скрыть реальные исторические события и роль реально существовавших личностей.
По мнению Тиринг, метод пешер раскрывает нам истинные личности главных евангельских персонажей. Например, «Иоанн Креститель» – это Учитель Праведности, «Иисус из Назарета» – его противник, Злой Священник (иногда называемый также «Человеком Лжи»); в Евангелиях рассказывается о расколе ессейской группы на две партии, возглавляемые Иоанном (Учителем) и Иисусом (Злым Священником). Многие другие личные имена и групповые названия также имеют второй смысл: «Авраам» – это Гиллель Великий, «Анания» – Симон Волхв, «апостолы» – Иоанн Марк (множественное число указывает на то, что Марк представляет и своих единомышленников), а «все» – царь Ирод Агриппа I.
Таким же образом она истолковывает и евангельские топонимы, «привязав» их к кумранским локациям: «Иерусалим» почти всегда означает Хирбет-Кумран, «Море Галилейское» – Мертвое море, «река Иордан» – ручей под названием Вади-Сехаха (впадающий в Вади-Кумран). Место, где Иисус вершил свои деяния – это, по словам Тиринг, почти всегда Кумран, прежде всего Эйн-Фе́шха (куда, по ее мнению, изгонялись кумранские монахи, как-либо нарушившие ритуальную чистоту), Мацин (связанный с женатыми ессеями), Хирбет-Мирд (там пребывали ессеи, подпавшие под более сильное влияние «Запада») и Мар-Саба (излюбленное место паломничества аскетов).
Реконструкция жизни Иисуса, сделанная Тиринг, выглядит по меньшей мере удивительно. Местами она вычитывает из Евангелий то, чего там просто нет, – например, что Иисус был дважды женат на Марии Магдалине, что он был распят, но не умер неподалеку от Кумрана, что его бесчувственное тело положили в Пещере 8, а потом он уехал в Рим и дожил там до старости. Приведу лишь одну выдержку:
Иисус не умер на кресте. Он оправился от яда, друзья помогли ему бежать из гробницы; вместе с ними он отправился в Рим, где мы и находим его в 64 г. н. э.
Это не предположение – это следует из текста, прочитанного по методу пешер. Основная аксиома этого метода – в том, что никаких сверхъестественных событий и никаких видений не было: все это выдумки для «младенцев»[668].
Большую часть жизни Иисуса Тиринг «располагает» в Кумране – и, соответственно, оспаривает общее согласие исследователей в том, что открытые там свитки относятся к периоду с 250 г. до н. э. по 68 г. н. э. Более того: по большей части эти рукописи относятся к I в. до н. э. или еще более древней эпохе – и, следовательно, описывают идеи и события, предшествовавшие жизни Иисуса, а вовсе не современные ему.
Предположив, что Учитель Праведности и его современники – под которыми она разумеет Иоанна Крестителя, Иисуса и прочих – жили при римском правлении в I в. н. э., Тиринг старается доказать, что палеографические датировки, принимаемые большинством специалистов, субъективны, и что это «слепое доверие к палеографии» подвергается «язвительной критике со стороны нового поколения исследователей свитков»[669]. Это совершенно не так: новое поколение исследователей свитков поддерживает палеографическую датировку в свете нового метода радиоуглеродного датирования, включающего в себя ускорительную масс-спектрометрию (AMS)[670]. Австралийская исследовательница вкратце упоминает об ускорительной масс-спектрометрии, однако делает из ее результатов неверные выводы.
Теории Тиринг об Иисусе и истоках христианства практически не основаны ни на Евангелиях, ни на кумранских свитках. В своей «методике пешер» она превратно понимает и истолковывает само понятие пешер; ее датировка свитков сомнительна; постулируемые ею связи между Кумраном и соседними общинами Иудейской пустыни – под большим вопросом, а предположения о взаимоотношениях между свитками и Новым Заветом почти полностью лишены оснований. Согласимся с тем, как в 1993 году оценил ее работу Николас Томас Райт: «Можно смело сказать, что ни один серьезный исследователь не примет эту фантастическую теорию всерьез. Опубликована она почти десять лет назад, научный мир имел время к ней присмотреться – и сделал самые неутешительные выводы»[671].
Заключительное замечание
Из-за таинственности учения ессеев, загадок в происхождении многих свитков Мертвого моря, а также различных слухов вокруг их публикации свитки привлекают особое внимание любителей тайн и сенсаций, особенно в связи с историческим Иисусом. Даже такие крайние взгляды, как у Аллегро и Тиринг, нельзя просто отбросить: ведь оба они – серьезные библеисты, а Аллегро был одним из первых издателей свитков. Более того, по-видимому, их радикальный подход отчасти основан на ином, куда более респектабельном взгляде на исторического Иисуса, в котором, однако, гностицизм, демифологизация и «миф об Иисусе» также временами выходят на первый план.
Более популярные книги и идеи об Иисусе и свитках нет необходимости упоминать в научной статье; впрочем, скажем пару слов о «Коде да Винчи»[672]. Внимательное чтение этой любопытной книги открывает в ней подтекст: мы видим, что ее радикальные заявления об Иисусе (будто бы он не умер на кресте, был любовником Марии Магдалины, у них были дети и т. д.) возводятся здесь к древним источникам, прежде всего к свиткам Мертвого моря, и основываются на неких «научных данных». Хотя сам Дэн Браун ничего не смыслит ни в свитках, ни в содержании их, ни в датировке и путает все на свете, нельзя не заметить, что большинство – если не все – сомнительные идеи об историческом Иисусе, содержащиеся в «Коде да Винчи», можно найти и в научных работах об историческом Иисусе, особенно в тех, где «гностицизм» и «демифологизация» стоят на первом месте.
Хотя, насколько нам известно, ни один из кумранских свитков не был написан христианами или для христиан, многие исследователи видят в этих древних документах несомненную связь с происхождением христианства. Место, где они были найдены (менее 25 км от Иерусалима), их датировка (250 г. до н. э. – 68 г. н. э.), языки, на которых они написаны (иврит, арамейский и греческий) – все это делает кумранские свитки важным источником для понимания многих сторон Евангелий и жизни Иисуса.
В целом можно сказать, что некоторые свитки проясняют Евангелия, поскольку: 1) дают полезную информацию об иудейском обществе, группах, обычаях и верованиях того времени; 2) сообщают нечто новое о древнем иудаизме; 3) показывают, что многие стороны евангельской вести непосредственно связаны с «материнской» религией; и 4) подтверждают некоторые базовые различия между проповедью Иисуса и других иудейских групп, упоминаемых в Евангелиях.
Более того: ряд ключевых кумранских текстов содержит идеи или формулировки, схожие с теми, какие мы находим в некоторых евангельских отрывках.
Свитки Мертвого моря и Евангелия. Схожие темы и формулировки
Ученые, подробно исследовавшие связь кумранских свитков с историческим Иисусом или Новым Заветом – это, помимо прочих, Джеймс Чарлзворт (авторитетнейший автор в этой области)[673], Джордж Брук[674], Джозеф Фицмайер[675], Крэйг Эванс[676], Герман Лихтенбергер[677], Хайнц-Вольфганг Кун[678] и Йорг Фрей[679].
Эти специалисты, основываясь на трудах более ранних исследователей, составили список из нескольких свитков и многих ключевых отрывков, в которых темы и формулировки схожи с евангельскими, особенно в изображении Иисуса. Приведем тринадцать примеров такого сходства.
1. Общее использование Ис 40:3
Свитки: Устав Общины (1QS) 8:12–16
Евангелия: Мк 1:3, Мф 3:3, Лк 3:4, ср. Ин 1:23
2. Крещение или ритуальное омовение и прощение грехов
Свитки: 1QS 2:25–3:9
Евангелия: Мк 1:4; 10:38, 39; 11:30, Мф 3:7; 21:25, Лк 3:3; 7:29; 12:50; 20:4
3. Упрек товарищу по общине
Свитки: 1QS 5:24–6:1; Дамасский документ (CD) 9:2–8
Евангелия: Мф 18:15–17, Лк 17:3–4
4. Заповеди блаженств, их структура
Свитки: Блаженства (4Q525) фрагменты 1, 2 ii и 3
Евангелия: Мф 5:1–12, Лк 6:20–23
5. Спор о субботе
Свитки: CD 10:15–11:18, особ. 11:12–14, также 11:10, 16; Различные правила (4Q265) фрагменты 6.1–7.10
Евангелия: Мк 2:23–3:5, Мф 12:1–12, Лк 6:1–11; 13:10–16, ср. Ин 5:16, 18
6. «Сын Человеческий» и «Сын Всевышнего» как возможные мессианские титулы
Свитки: Апокриф Даниила (4Q246) 1:9–2:9
Евангелия: Мк 14:61, Мф 4:3–6; 26:63, Лк 1:26–38; 4:3–9; 22:70, ср. Ин 1:34, 49; 11:27; 20:31
7. Распятие
Свитки: Пешер Наум (4Q169) фрагменты 3–4 i.6–8.
Евангелия: напр. Мк 15:24–25; Мф 27:22–36; Лк 23:33; Ин 19:18–23.
8. Умирающий или побеждающий мессия? (Сейчас исследователи единодушны в том, что мессия побеждает.)
Свитки: Свиток Войны (1Q285), фрагмент 7, строки 1–6.
Евангелия: Мф 16:15–21, Лк 24:25–26, 46, ср. Деян 2:21–36; 8:26–40
9. Мессианский пир
Свитки: Устав Собрания (1QSa или 1Q28а) 2:11–22
Евангелия: Мк 14:25; Мф 26:29; Лк 22:16, 18, 30
10. Пророк, мессия-священник, царственный мессия
Свитки: 1QS 9:5–11; 1QSa или 1Q28a 2:11–22; ср. CD (Гениза А) 22:12–13; CD (Гениза Б) 19:7–13, 33–35; 20:1–3
Евангелия: Мк 12:35; 15:32, Мф 1:1; 2:1–6; 22:42, Лк 20:41, Ин 7:42
11. Мессия-пророк
Свитки: Мессианский апокалипсис (4Q521) 2:1–13
Евангелия: Q (Лк 7:20–23 = Мф 11:2–6)
12. Мелхиседек как возвеличенная/священническая фигура
Свитки: Небесный князь Мелхиседек (11Q13) 2:2–25
Новый Завет: Евр 7:2–10
13. Дух Святой
Свитки: 1QS 3:7; 8:15–16; CD 2:12; Благодарственные гимны (1QHa) 4:38; 8:30; 15:9; 20:14–15
Евангелия: Мк 1:8, Мф 3:11; 12:31–32; 28:19, Лк 4:1; 11:13; 12:12, ср. Ин 3:34; 14:26; 20:22
Рассмотрим в свете соответствующих евангельских параллелей два кумранских текста. Один из них – Устав Общины, известный также как Наставление в дисциплине, один из наиболее известных кумранских текстов, написанный в I в. до н. э. Второй – Мессианский апокалипсис (4Q521)[680].
Общее использование Ис 40:3
Сходство в использовании ключевых отрывков из Писания в Евангелиях и сектантских свитках порой поражает. Например, значение служения Иоанна Крестителя[681] во всех четырех Евангелиях (Мк 1:3, Мф 3:3, Лк 3:4, ср. Ин 1:23) выражается словами Ис 40:3:
Как написано у пророков:
Вот, Я посылаю Ангела Моего пред Лицем Твоим,
Который приготовит путь Твой пред Тобою.
Глас вопиющего в пустыне:
Приготовьте путь Господу,
Прямыми сделайте стези Ему (Мк 1:2–3).
Тот же отрывок использовали кумранские насельники в Уставе общины, объясняя свой уход в пустыню:
И когда станут эти общиной в Израиле, (13) согласно этим правилам, будут они отделены от обители нечестивых и уйдут в пустыню, дабы приготовить путь ему, (14) как написано: «Приготовьте путь Господу, прямыми сделайте в степи стези Богу нашему» (как у Ис 40:3). (15) Таково истолкование Закона, заповеданного (Богом) через Моисея, чтобы действовать сообразно всему, что открывается в каждое время, (16) и с тем, что открыли пророки святым духом Его (1QS 8:12–16)[682].
Смысловое различие здесь достаточно тонкое. В евангельских отрывках пророчество исполняется тем, что вестником Бога в пустыне становится Иоанн, – и дальше повествование переходит непосредственно к его проповеди. Автор 1QS более точно следует тексту Исаии[683]: он полагает, что лишь в пустыне община может подготовить пришествие Господне, изучая Тору.
Однако, невзирая на это различие, общее использование Ис 40:3 важно для исследования происхождения христианства: оно показывает нам, что по меньшей мере одна иудейская группировка на заре нашей эры также связывала Ис 40:3 с подготовкой к пришествию Мессии. Следовательно, то, что евангелисты, приводя эту цитату в соответствующем контексте, опирались на подлинные дохристианские предания об Иоанне Крестителе, более вероятно, чем то, что этот стих из Писания соотнесли с ним в ретроспективе. Иными словами, отрывок из 1QS помогает установить аутентичность использования Ис 40:3 применительно к Иоанну Крестителю как вестнику грядущего Мессии.
Пророк, мессия-священник, царственный мессия
В этой части Устава общины обсуждается цель существования общины. Вслед за подробным описанием «Дома святости» и наставлениями касательно правосудия и собственности, колонка 11 заканчивается – вслед за этим идет пробел – предсказанием о явлении трех фигур. Первая – «Пророк», что наводит на мысль о пророке, подобном Моисею, предсказанном во Втор 18:17–19, или об Иоанне Крестителе в Новом Завете. Две другие фигуры – это мессии, и не один, а двое: «Ааронов» (тем самым – мессия-священник) и «Израилев» (видимо, потомок Давида, тем самым – царственный мессия):
В то время люди (6) выделят Дом святыни для Аарона, чтобы объединились Святое святых и Дом общины для Израиля, шествующего непорочно. (7) Лишь сыны Аарона властвуют над судом и имуществом, и по их слову выходит жребий для всякого разряда людей общины. (8) А имущество людей святыни, шествующих непорочно, – пусть их имущество не смешивается с имуществом лукавых людей, которые (9) не очистили своего пути, с тем чтобы отделиться от Кривды и идти совершенным путем. И ни от какого совета Учения (Торы) не должны отходить, следуй (10) всякой закоснелости своего сердца, а будут судимы первыми законами, которыми люди общины начали наставляться (11) до прихода пророка и помазанников Аарона и Израиля (1QS 9:5–11)[684].
Еще один текст на ту же тему – Устав собрания (1QSa), приложение к копии списка Устава общины, найденной в Пещере 1. Единственный сохранившийся список Устава собрания относится к I в. до н. э. В этом документе говорится о грядущей фигуре, названной «Мессией Израилевым» (2:14, 20), и о «Священнике» (2:12 [слово не сохранилось], 19), авторитет которого явно превосходит авторитет Мессии Израилева[685].
Мессианские титулы можно найти и в третьем сектантском тексте, Дамасском документе, два позднейших списка которого были найдены в Каирской генизе (они известны как «версия А» и «версия Б»). В одном отрывке из версии А, где приведены правила для тех, кто живет в походных условиях, есть упоминание «Мессии Аарона и Израиля» (12:23–13:1). Версия Б Дамасского документа – это позднейший, переработанный список, отражающий взгляды Кумранской общины. В одном отрывке из этого списка, где подчеркивается исполнение пророчеств, мы встречаем упоминание о «Мессии от Аарона и от Израиля» (20:1)[686].
Мессия-пророк
Второй текст, который мы подробно обсудим – Мессианский Апокалипсис (4Q521), палеографическая датировка которого также относится к I в. до н. э. Один из важнейших свитков для понимания Иисуса и его служения, 4Q521, рассказывает нам о мессианстве того времени; некоторые его отрывки поражают своим сходством с пассажами об Иисусе в синоптических Евангелиях. Этот текст представляет собой список «атрибутов» или признаков, которые в сознании по меньшей мере некоторых иудеев были связаны с грядущим пришествием мессии-пророка:
(2.1) […Небе]са и земля прислушаются к Мессии Его (или Помазаннику Его)
(2) [и все, ч]то в них, не уклонится от заповедей святых.
(3) Укрепитесь, искатели Господа, на службе Ему!
(4) Не видите ли вы Господа – все, кто надеется в сердцах своих?
(5) Ибо Господь о благочестивых позаботится, и праведников назовет по имени,
(6) и на нищих изольет дух Свой, и верных обновит Своею силою.
(7) Ибо Он возведет благочестивых на престол царства вечного,
(8) Пленников освободит, слепым отверзнет очи, [скло]ненных поднимет.
(9) Вечно буд[ет] склоняться [к] тем, кто [надее]тся на милость Его […];
(10) и пло[д…] ни для кого не замедлит;
(11) И совершит Господь чудеса, каких не бывало прежде, по сло[ву] Его.
(12) Ибо раненых Он исцелит, мертвых оживит, нищим принесет благую весть;
(13) и Он … […] Бесприютных Он не оставит Своей милостью, и алчущих сделает богатыми[687].
Ключевые слова и фразы 4Q521 проливают новый свет на Лк 7:20–23 (= Мф 11:2–6), отрывок, происходящий из Q. Здесь ученики Иоанна Крестителя – в это время постепенно разочаровывающегося или теряющего иллюзии – приходят к Иисусу с важным вопросом:
(20) Они [ученики Иоанна], придя к Иисусу, сказали: Иоанн Креститель послал нас к Тебе спросить: Ты ли Тот, Которому должно прийти, или другого ожидать нам? (21) А в это время Он многих исцелил от болезней и недугов и от злых духов, и многим слепым даровал зрение.
(22) И сказал им Иисус в ответ: пойдите, скажите Иоанну, что вы видели и слышали: слепые прозревают, хромые ходят, прокаженные очищаются, глухие слышат, мертвые воскресают, нищие благовествуют; (23) и блажен, кто не соблазнится о Мне!
Кажется очевидным, что этот отрывок заимствован: автор Евангелия изображает Иисуса «Тем, Кто должен прийти» (ὁ ἐρχόµενος), что в данном контексте может означать только Мессию. Ответ на вопрос утвердительный: Иисус не произносит слова мессия, однако это подтверждается чудесами, совершенными Богом (или самим Иисусом). Дальнейшее исследование показывает, что этот отрывок не может относиться к царственному мессии (из рода Давидова) или мессии-священнику, но лишь к тому, кто творит чудеса и приносит благую весть: мессии-пророку.
Некоторые исследователи связывают этот пассаж не с историческим Иисусом, а с усилиями евангелистов изобразить Иисуса Мессией. Иными словами, весь этот случай, по их мнению – выдумка Древней Церкви, не основанная или почти не основанная на фактах. Позднее происхождение этого отрывка якобы подтверждается упоминанием воскрешения мертвых среди названных чудес. Оживление или воскрешение мертвых, – говорят защитники этой теории, – в Еврейской Библии практически неизвестно, само это понятие появилось позже[688], и иудей I века не мог об этом говорить. Из этого многие заключают, что авторы Евангелий, верившие в воскресение Иисуса, выдумали эту встречу с учениками Иоанна, дабы подкрепить впечатление об Иисусе как Мессии.
Открытие 4Q521 требует от нас новой оценки Лк 7:20–23 (= Мф 11:2–6). В отличие от отрывков из Луки и Матфея, в 4Q521 открыто используется термин «мессия» (строка 1:, “к Мессии Его”). Более того: в евангельских отрывках мы встречаем семь конкретных признаков пришествия Мессии, о трех из которых пророчествует Ис 35:5–6 и еще об одном Ис 61:1–2; четыре из них перечислены в 4Q521 (см. таблицу ниже). Наконец, оживление или воскрешение мертвых у Исаии не встречается, однако упоминается в 4Q521 (строка 12:, “мертвых оживит”). Эта черта 4Q521 совпадает с Лк 7:22 (= Мф 11:5). Примечательное сходство между 4Q521 и Лк 7:21–22 (= Мф 11:4–5) подтверждает мнение о том, что список чудес, сопутствующих приходу Мессии и схожий со списком Q, был знаком по меньшей мере некоторым иудеям начала нашей эры. Следовательно, вполне возможно, что слова Лк 7:21–22 восходят к историческому Иисусу и что он считал себя Мессией Израиля и притязал на этот титул[689].
Кроме того, этот кумранский текст проясняет проповедь Иисуса в Назарете (Лк 4:16–21), которая, если верить некоторым комментаторам, также выдумана Лукой для того, чтобы изобразить Иисуса Мессией. Этот отрывок лишь отчасти согласуется с Ис 61:1–2, которого открыто цитирует: один его элемент отсылает нас к Ис 58:6, а другой – к Ис 61:1–2.
(16) И пришел в Назарет, где был воспитан, и вошел, по обыкновению Своему, в день субботний в синагогу, и встал читать. (17) Ему подали книгу пророка Исаии; и Он, раскрыв книгу, нашел место, где было написано: (18) Дух Господень на Мне; ибо Он помазал Меня благовествовать нищим, и послал Меня исцелять сокрушенных сердцем, проповедовать пленным освобождение, слепым прозрение, отпустить измученных на свободу, (19) проповедовать лето Господне благоприятное. (20) И, закрыв книгу и отдав служителю, сел; и глаза всех в синагоге были устремлены на Него. (21) И Он начал говорить им: ныне исполнилось писание сие, слышанное вами.
Как мы видим из таблицы выше, наиболее поразительны соответствия между 4Q521 и Лк 4:18–19; и из них можно сделать несколько выводов. Во-первых, 4Q521 подтверждает, что понятие мессии-пророка в I в. н. э. было известно по крайней мере некоторым иудеям. Как отмечает Джон Коллинз, 4Q521 описывает действия, ожидаемые от мессии-пророка[690], – и они во многом совпадают с Ис 61:1–2. Во-вторых, то, что представления о мессии-пророке существовали еще до Иисуса, позволяет увидеть в них часть ранней керигмы, связанной с Иисусом, а не позднейший домысел Q. В-третьих, 4Q521 дает нам сводный список действий, ожидаемых от мессии-пророка – схожий с тем, что мы встречаем в отрывке из Евангелия от Луки, и лишь отчасти совпадающий с Ис 61:1–2[691]. Это позволяет предположить, что Лк 4:18–19 не составлен на основе Q, а восходит к более раннему источнику. Существование 4Q521 даже наводит нас на мысль: а что, если Иисус сперва начал читать из Исаии, но затем отошел от текста и стал говорить о компонентах списка, известных его слушателям?
Попытки исследователей, подобных Аллегро и Тиринг, «отыскать» Иисуса в Кумране или сделать его ессеем, доказали свою полную несостоятельность. Свитки Мертвого моря писались не христианами, и ни Иисус, ни какие-либо иные евангельские персонажи в них не упомянуты.
Несколько свитков, однако, проясняют Евангелия в пяти аспектах: а) дают нам сведения об иудейском обществе, религиозных группах, верованиях и обычаях той эпохи; б) рассказывают о древнем иудаизме; в) показывают, что евангельское благовестие многим обязано «материнской» религии; г) подтверждают некоторые различия между вестью Иисуса и проповедью других иудейских религиозных групп; и, наконец, д) некоторые кумранские тексты почти дословно схожи с некоторыми отрывками из Евангелий, и это наводит на мысль, что некоторые слова, вложенные евангелистами в уста Иисуса, не выдуманы позднейшим христианским богословием, а предвосхищены в ранних иудейских текстах. Быть может, мы никогда не сумеем восстановить точные слова и действия Иисуса; однако пассажи из некоторых свитков позволяют нам установить подлинность определенных слов и действий, приписанных Иисусу.
Возможно, лучше всего завершить эту статью так же, как мы ее начали – цитатой из Андре Дюпон-Соммера. Показав (как упоминалось выше), что Иисус кажется «поразительной реинкарнацией» Учителя Праведности, французский исследователь продолжает:
Учитель Справедливости [т. е. Праведности. – Прим. ред.] умер ок. 65–63 гг. до н. э.; Иисус Назарянин – ок. 30 г. н. э. Во всех случаях, где сходство наводит на мысль о заимствовании – это заимствование со стороны христианства. В то же время появление веры в Иисуса – основы для Церкви Нового Завета – едва ли можно объяснить без реальной исторической деятельности нового Пророка, нового Мессии, который вновь разжег пламя и привлек к себе все обожание людей[692].
Если мы признаем, что Иисус был не только евреем, но и приверженцем иудаизма, то нам следует уделять галахическому аспекту его жизни не меньше внимания, чем богословской, социально-экономической и политической сторонам. Иудаизм Второго Храма был связан не только с идеологией, социальным положением и властью, но и в той же мере – если не в большей – с системой верного соблюдения установленных порядков; следовательно, воссоздавая религию Иисуса, мы должны учитывать не только веру, власть и социальное неравенство, но и закон, обычаи, ритуалы. Среди этих галахот следует обратить особое внимание на то, что в нашем языке именуется «праздниками», «святыми днями», «календарными ритуалами»[693], а в Еврейской Библии называлось моаде Яхве — «назначенные времена Господни»[694] – иначе говоря, на определенные дни года, в которые всему Израилю и во имя всего Израиля полагалось совершать определенные ритуалы[695]. Из евангельских повествований очевидно, что моадим играли значительную роль и в служении Иисуса, и в обстоятельствах его смерти; исходя из этого, в данной статье я постараюсь коротко рассказать о том, что уже сделано и что еще предстоит сделать, чтобы проследить эту роль более подробно.
Моя статья состоит из двух частей. В первой дан обзор уже проведенных исследований по теме «Иисус и моадим» и перечислены четыре области, в которых этот вопрос уже рассматривался: точные даты Распятия и Тайной Вечери – и, следовательно, символическое значение этих дат; календарь, которому следовал Иисус; праздничное Sitz im Leben его смерти и то, сколь часто он в дни своей миссии совершал паломничества. Во второй части, отметив препятствия, возникающие на пути любого, кто хочет узнать об этом больше, я намечу два пути, по которым все же могут пойти искатели. С оговоркой, что все находки необходимо просеивать сквозь «сито» исследований Галилеи, я предлагаю, во-первых, еще раз обратиться к рассказу Иоанна о паломничествах Иисуса в Иерусалим – сравнив этот рассказ с повествованием синоптиков; и, во-вторых, пристальнее присмотреться к тем выводам о литургическом контексте смерти Иисуса, какие можно сделать на основании Первого послания к Коринфянам.
Распятие, Тайная Вечеря и Песах, или Хаг ха-Маццот
По меньшей мере четыре проблемы, связанные с Иисусом и моадим, уже исследованы библеистами, отчасти в ходе изучения других вопросов. Первая восходит к прекрасно известному хронологическому разногласию в датировке Тайной Вечери и смерти Иисуса. Синоптики говорят, что Тайная Вечеря пришлась на Песах (иудейскую Пасху) – 14 нисана, а распятие – на первый день Хаг ха-Маццот (праздник Опресноков, 15 нисана)[696]; Иоанн же, напротив, относит распятие ко дню Песаха, а Тайную Вечерю – к 13 нисана[697]. И если синоптики изображают Тайную Вечерю как преображенную пасхальную трапезу, то Иоанн не придает ей никакого праздничного смысла; вместо этого он связывает Песах непосредственно со смертью Иисуса, произошедшей в тот самый день и час, когда закалывают пасхальных агнцев. Споры идут по вопросу о том, в самом ли деле Иоанн здесь противоречит синоптикам, и если это так, – то чей же рассказ соответствует действительности[698]. Однако хотя и та и другая гипотеза претендуют на знание фактической истины о том, как прошли последние дни Иисуса, основной научный интерес их – в связи между смертью Иисуса и двумя моадим. Что произошло в день иудейской Пасхи: Тайная Вечеря – или распятие? И что это меняет в символическом смысле обоих событий?
Календарь
Вторую проблему, которая уже интересовала научный мир, подняла, стремясь разрешить упомянутое хронологическое противоречие, Анни Жобер. Проблема эта связана с календарем, которому следовал Иисус. Иными словами, вопрос ставится не о самих моадим, но о продолжительности и делении года, в котором эти моадим намечались[699]. В Иудее и Галилее I в. н. э. использовались по меньшей мере два календаря: лунно-солнечный 354-дневный, узаконенный в культе и потому используемый большинством иудеев – и солнечный 364-дневный, в прошлом предложенный группами, создавшими Первую книгу Еноха и Книгу Юбилеев, а в эпоху Иисуса хранимый Кумранской сектой и, возможно, другими группами, подобными ей[700]. Различие между этими календарями – в продолжительности года и его делении на месяцы, вкупе с методом «исправления» лунно-солнечного года[701] и различными способами вычисления Ханапат ха-Омер[702], – означало, что для различных групп праздники, изначально назначенные на одну дату, могли приходиться на разные дни года[703]. Исходя из этого, Жобер предполагает, что разногласие между синоптиками и Иоанном в вопросе о Тайной Вечере и распятии Иисуса можно объяснить, если произвести своего рода сближение календарей.
Жобер полагает, что в год, когда был распят Иисус, Песах по 364-дневному календарю выпадал на вторник, а по 354-дневному календарю – на пятницу. Иисус был распят в пятницу – в день Песаха по 354-дневному календарю, однако сам он следовал 364-дневному календарю и вкушал свою пасхальную трапезу (Тайную Вечерю) во вторник вечером, тремя днями ранее. За два с половиной дня, прошедшие после трапезы, Иисус был арестован и прошел через несколько судов: однако эти события, забытые отчасти невольно – а отчасти и осознанно, как того требовали наставления в вере, – были впоследствии «спрессованы» евангелистами в один вечер четверга, и так изобразились в Евангелиях[704]. Таким образом, по Жобер, хронологическое расхождение между синоптиками и Иоанном объясняется слиянием двух традиций, при котором исказилось реальное течение событий. Матфей, Марк и Лука верно изображают Тайную Вечерю как пасхальную трапезу, однако ошибаются, полагая, что она произошла вечером в четверг, а смерть Иисуса – в первый день праздника Опресноков, Хаг ха-Маццот. Иоанн, напротив, справедливо соотносит смерть Иисуса со днем Песаха, пятницей – однако, как и синоптики, неверно относит Тайную Вечерю к вечеру четверга и, датируя ее 13-м, а не 14-м нисана, лишает ее пасхального значения.
Тезис Жобер вызвал в лучшем случае смешанные отклики[705]. Однако, подняв этот вопрос, она положила начало обсуждению другой важной проблемы, связанной с Иисусом и моадим: по какому календарю отмечал моадим сам Иисус?
Третья «линия следствия» по вопросу об Иисусе и моадим поднимает более фундаментальную проблему: верно ли вообще, что Иисус умер в дни Песах-Маццот? Ключевыми здесь становятся разрозненные детали канонических рассказов о Страстях, которые, по мнению некоторых, указывают на Суккот (Праздник кущей): сосредоточенность Иисуса на Храме[706], центральный образ Праздника кущей; цитаты из Пс 117 (или аллюзии на эту главу), входящую в молитву Галель, воспеваемую на Суккот[707]; толпа с (пальмовыми) ветвями в руках, как предписывалось на Суккот в Лев 23:40[708]; ссылки на Зах 14[709] – эсхатологическое видение, сосредоточенное на Суккот, которое могло пониматься как гафтара[710] для этого праздника (вав. Мег 31а); притча о винограднике, которая, вследствие упоминания о сборе винограда[711], вполне подходила для Праздника кущей[712]; и, наконец, как отмечают Филип Каррингтон, Жан Даниэлу и Чарльз Смит, Иисус ожидал, что смоковница, на которой не было ничего, «кроме одних листьев», принесет плоды ко дню иудейской Пасхи[713]. Смоквы созревали от середины ава до середины тишрея (близ Суккота), но не в нисан (на Песах)[714]; исходя из этого Каррингтон, Даниэлу и Смит рассматривают пояснение в Евангелии от Марка «…ибо еще не время было собирания смокв» (Мк 11:13) как глоссу, вставленную евангелистом или позднейшим редактором, который увидел (неверно?) в последних главах «нисан и приготовления к Песаху»[715].
Все эти факторы заставили Смита занять агностическую позицию относительно Sitz im Leben распятия Иисуса. Он допускает, что Иисус, верша свою миссию, мог совершать паломничества в дни различных праздников, однако полагает, что и указания на Суккот, и привязка к Песаху в известных нам евангельских рассказах – не что иное, как остатки связи Древней Церкви с иудейским богослужебным годом[716]. Другие, со своей стороны, убеждены либо в том, что пассажи, о которых идет речь, – это чтения из христианизированного иудейского лекционария[717], либо в том, что «пасхальный фон» смерти Иисуса – это переработка Sitz im Leben иного праздника: если не самого Суккот[718], то Хануки[719], которая, по мнению некоторых, восходит к празднику Суккот или заимствует его черты[720].
Паломничества в миссии Иисуса
И, наконец, последний вопрос, поднимавшийся уже неоднократно: сколь часто в дни своей миссии Иисус совершал паломничества в Иерусалим? Равно как и датировка распятия и Тайной Вечери, решение этого вопроса могло помочь и в другой проблеме: Иоанн и синоптики противоречили друг другу в том. Сколь долго продолжалась проповедь Господня, Praedicatio Domini. Синоптики рисуют такую картину: Иисус побывал в Иерусалиме лишь однажды, на Песах, в конце служения; а указания на весну и, возможно, лето (нисан и сиван) в начале миссии на первый взгляд предполагают, что она в целом длилась чуть больше года, от одного Песаха до другого[721]. У Иоанна Иисус «восходит» в Иерусалим четыре раза, а может, и пять: в дни первого Песаха; на некий неназванный праздник; в дни Суккот; на Хануку (возможно)[722] и во время последней иудейской Пасхи[723]. Более того, за это время проходят три Песаха, и необходимо заключить, что, по мнению Иоанна, служение Иисуса продолжалось никак не меньше двух лет: год между первым и вторым Песахом, год между вторым и третьим. Предпринималось немало усилий доказать историческую достоверность первого или второго сценария или же совместить их[724], и из попыток совмещения возникли две гипотезы, согласно которым в дни своей миссии Иисус совершал паломничества не только на последний свой Песах, но и на другие моадим.
Первым было высказано мнение, что изначальная хронология в Евангелии от Иоанна совпадала с хронологией синоптиков. Восходит оно к Самуилу Пети (XVII в.)[725], однако, как правило, ассоциируется с Иоганном ван Беббером и Йоханнесом фон Бельзером (рубеж XIX–XX вв.)[726]. Ключевой аргумент в их логике состоит в том, что упоминание Пасхи (τὸ πάσχα) в Ин 6:4 – это вставка в изначальный текст[727]. Без этого слова фраза читается так: «Приближался же праздник иудейский», следовательно, речь может идти либо о Суккот (Празднике кущей), упоминаемом в Ин 7:2[728], либо, если поменять местами Ин 5 и 6, о неназванном празднике из Ин 5:1[729], который опознавали как Шавуот (Праздник седмиц). В любом случае, праздники, перечисленные у Иоанна, вполне могли пройти в течение одного богослужебного года: Песах (2:13), Шавуот ([6:4]), Суккот ([6:4], 7:2), Ханука (10:22–23), Песах (11:55) – следовательно, они укладываются в хронологию, предлагаемую синоптиками[730].
Вторая гипотеза утверждает обратное: хронология миссии Иисуса у синоптиков совпадала с хронологией в Евангелии от Иоанна в ее принятом виде[731]. Отчасти это мнение подтверждается намеками синоптиков на то, что Иисус в дни служения бывал в Иерусалиме и прежде последнего Песаха, когда встретил смерть: он был знаком с людьми в городе и окрестностях[732], он проповедовал в иудейских синагогах, согласно текстуальной традиции Лк 4:44[733]; а кроме того, плач Иисуса об Иерусалиме понимался не как оплакивание Иерусалима предсуществовавшим Христом через пророков, но как слова Иисуса, который не раз говорил об Иерусалиме, пока вершил свою миссию[734]. Хотя вполне возможно, что он приходил в город ради праздников, само число посещений указывает на то, что миссия Иисуса длилась дольше года, а значит, это позволяет лучше подстроить хронологию синоптиков под хронологию Иоанна, согласно которой служение Иисуса заняло два года, а может, и несколько лет.
Защитники обеих этих гипотез были убеждены, что их хронологический синтез синоптиков и Иоанна отражает реальную последовательность событий в общественной деятельности Иисуса. И поскольку оба этих синтеза постулируют, что Иисус в дни своей миссии часто совершал паломничества, перед нами встает еще один, четвертый вопрос об Иисусе и праздниках, уже не раз волновавший библеистов, изучающих Новый Завет: как отмечал праздники Иисус? Вернее, праздники и традиции он, конечно же, почитал, но вовлекался ли он в иерусалимский храмовый культ, и если да, то насколько сильно?
Подведем итоги. До сих пор в библеистике обсуждались четыре проблемы, связанные с отношением Иисуса к моадим: датировка и символизм Тайной Вечери и распятия; календарь, по которому Иисус отмечал праздники; праздничный Sitz im Leben его смерти; и то, какую роль в следовании праздничным традициям для него играли паломничества.
Углубляться в эти проблемы не позволяет скудость данных. Еще более верно это для вопросов, вытекающих не из евангельских повествований, а из самой сути иудейских праздников. Например: какие именно праздники Иисус включал в свой богослужебный год? Каким символизмом наделял каждый из них? Как именно их отмечал? Изменялось ли что-то в отношении Иисуса к праздникам по мере взросления? Или – когда он перешел от частной жизни к служению людям? Осознавая эти ограничения, я все же предложу еще по крайней мере два направления исследований, на которых можно было бы задать вопросы и надеяться получить ответы. Одно из них – пересмотреть наши данные и вновь попытаться согласовать рассказы синоптиков и Иоанна о миссии Иисуса. Второе – внимательно рассмотреть то, что говорится о Sitz im Leben смерти Иисуса в Первом послании к Коринфянам.
Галилейские исследования
Перед тем как идти дальше, хотелось бы сделать одно предостережение: все наши выводы об Иисусе и праздниках необходимо просеивать сквозь «сито» исследований Галилеи. Вот что пишет Шон Фрейн: «…в нынешнем академическом климате просто немыслимо пытаться воссоздать жизненный путь Иисуса, не уделив должного внимания географическому, политическому и социальному контексту его служения»[735]. И все, что мы уже узнали или только намерены узнать об отношении Иисуса к праздникам, необходимо проверять на фоне вопросов, в свете которых Иисус предстает как галилеянин I в. н. э.
Разумеется, и сами исследования Галилеи рождают много споров. И если говорить о самых важных проблемах, связанных с соблюдением праздников, то прежде всего встает такая: кто жил в Галилее I века: евреи или неевреи? Если евреи, то каким был их культурный этос – иудейским или эллинистическим? Если они исповедовали иудаизм, то какой именно – древнеизраильский, вавилонский, прозелитический (итурейский), иудейский? Если иудейский, то как относилась Галилея к остальной Иудее: слушалась по доброй воле – или подчинялась силе? И как тогда галилеяне совершали паломничества в Иерусалим: часто и охотно – или неохотно, от случая к случаю? Соблюдали ли они заповеди Торы и запреты галахи, как прочие иудеи? Было ли в Галилее свое фарисейство – и если да, то как его галаха влияла на отношения галилеян и иудеев?[736] Более того, существуют разные мнения даже о том, были ли галилеяне богаты или бедны (и, следовательно, могли ли они позволить себе паломничество)[737]; подчинялись ли они Риму или противились ему (и, соответственно, сколь «политическими» были их моадим)[738]; и были ли у них в I веке (по крайней мере до первой войны с римлянами) синагогальные субботние и праздничные службы, отчасти заменявшие паломничества в Иерусалим[739].
Но даже и помимо всех этих споров множество вопросов, связанных с географией, экономикой, политикой и религией Галилеи, имеют важнейшее значение для раскрытия того, как Иисус относился к иудейским праздникам. И там, где не удается преодолеть разногласие, необходимо привлекать к аргументации сведения, полученные в ходе исследований, линии которых мы уже наметили – и еще наметим, чтобы они поддержали или опровергли ту или иную точку зрения – или же сами, в свою очередь, были поддержаны или опровергнуты ею.
Синоптики, Иоанн и Praedicatio Domini
С такой оговоркой я проведу первую линию дальнейшего исследования связи Иисуса и моадим — а именно пересмотрю вопрос о разногласиях синоптиков и Иоанна в описании миссии Иисуса. Ранее я упоминал, что многие экзегеты вплоть до ван Беббера и фон Бельзера пытались «сократить» длительность миссии Иисуса в Евангелии от Иоанна, приведя ее в соответствие с данными синоптических Евангелий, однако попытки не удались из-за недостатка текстуальных подтверждений главному их тезису – тому, что упоминание иудейской Пасхи в Ин 6:4 якобы представляет собой позднейшую вставку[740]. Я и сам приходил к тому же выводу, рассматривая вопрос о том, сколь долго длилось служение Иисуса согласно Иоанну, однако я приводил в свою пользу более основательные текстуальные аргументы; и теперь, на основе своих изысканий, хочу предложить новую версию этой теории.
Суть моего предположения в том, что Пасху, упоминаемую в Ин 6:4, следует понимать не как обычный Песах, отмечаемый 14 нисана, а как Песах-Шени, празднуемый 14 ияра (см. Чис 9:9–14); и, следовательно, если мы читаем Евангелие от Иоанна в первоначальном его варианте (где гл. 5 и 6 меняются местами), то праздники у Иоанна вписываются в один-единственный богослужебный год. То, что иудейская Пасха в Ин 6:4 – это Песах-Шени, следует из четырех факторов, выводимых как из текста Иоанна, так и из иудейских праздничных традиций. Изложим вкратце нашу аргументацию: 1) закон хадаш требует, чтобы ячмень, упомянутый в рассказе о кормлении пяти тысяч (Ин 6:9), ели после обычного Песаха, а не до него, однако в главе 6 говорится, что иудейская Пасха «приближалась» (Ин 6:4); 2) дарование манны, которому в основном посвящена Ин 6, в Священническом кодексе связывается с Песах-Шени (Исх 16:1); 3) неопределенный характер Песах-Шени хорошо согласуется с отсутствием в Ин 6 каких-либо упоминаний о паломничестве Иисуса на Песах[741]; а кроме того, если мы меняем местами ст. 5 и 6, то: 4) вполне возможно, что подобное расположение праздников в этом тексте у Иоанна создано намеренно и имеет свой смысл. Перед нами выстраивается такая последовательность: Песах (Ин 2:13), Песах-Шени (Ин 6:4), некий неназванный праздник (Ин 5:1), Суккот (Ин 7:2), Ханука (Ин 10:22–23) и Песах (Ин 11:55); а временная близость событий Ин 5 к событиям Ин 7 указывает, что неназванный праздник в Ин 5:1, весьма вероятно, располагался между Песах-Шени в Ин 6:4 и Суккот в Ин 7:2 одного и того же года[742]. Следовательно, продолжительность служения Иисуса в ранней версии Евангелия от Иоанна сокращается с двух лет до одного – и такой вывод не требует отказываться от упоминания иудейской Пасхи в Ин 6:4[743].
Сопоставив такую реконструкцию с однолетней продолжительностью служения Иисуса, подразумеваемой в синоптических Евангелиях, мы можем подтвердить и подкрепить новыми аргументами схему ван Беббера и фон Бельзера. Иоанн прямо говорит о паломничестве Иисуса, синоптики на это намекают, и это позволяет предположить, что Иисус не раз посещал Иерусалим в дни праздников еще до своего последнего Песаха. Разумеется, по этой проблеме можно сказать еще многое. Как отмечает Йорг Фрей, попытки гармонично сочетать повествования синоптиков и Иоанна о жизни Иисуса неизбежно сталкиваются с «композиционной независимостью» хронологии и топографии в Четвертом Евангелии[744]. Более того: на мой взгляд, упоминание праздников у Иоанна в целом несет не столько историческую, сколько богословскую задачу – подчеркнуть растущую неотвратимость «часа» Иисуса[745]. Однако эта гипотеза может по меньшей мере приоткрыть для нас путь к пересмотру той роли, которую, согласно Евангелиям, играли в религиозно-обрядовой жизни Иисуса храм и храмовый культ.
Первое послание к Коринфянам и Sitz im Leben смерти Иисуса
Вторая новая возможность обратиться к проблеме отношения Иисуса к праздникам – это пересмотреть те сведения о Sitz im Leben смерти Иисуса, которые содержатся в Первом послании к Коринфянам, древнейшем из дошедших до нас источников, связывающих смерть Иисуса с Песахом и праздником Опресноков. Это происходит в главе 5, где Павел увещевает коринфян отлучить от Церкви человека, сошедшегося с женой своего отца, и используя при этом сравнения с ритуальными традициями Песаха и Хаг ха-Маццот. Отлучить этого человека от общения – все равно что вынести из дома закваску[746]; смерть Христа – принесенная в жертву πάσχα[747]; а поклонение Богу в отсутствие грешника – это верное соблюдение праздника, призывающего воздерживаться от квасного[748]:
Нечем вам хвалиться. Разве не знаете, что малая закваска квасит все тесто? Итак очистите старую закваску, чтобы быть вам новым тестом, так как вы бесквасны, ибо Пасха наша, Христос, заклан за нас. Посему станем праздновать не со старою закваскою, не с закваскою порока и лукавства, но с опресноками чистоты и истины (1 Кор 5:6–8).
Павел использует сравнения с Песахом и Хаг ха-Маццот объясняют по-разному, причем ни один вариант не исключает других[749]: он мог взять их из более раннего источника[750] или, быть может, из собственного более широкого богословия[751]; мог использовать народную поговорку о закваске, которую уже цитировал в 1 Кор 5:6b[752]; мог подражать библейской заповеди об очищении храма (в данном случае – Коринфской церкви) после празднования Песах-Маццот[753]; или – объяснение, особенно для нас любопытное – мог заимствовать образы из богослужебного сезона, во время которого писал. Павел заканчивает Первое послание к Коринфянам, сказав, что хочет остаться в Эфесе до Пятидесятницы (Шавуот) (1 Кор 16:8). Если Послание дошло до нас в изначальном виде[754] – или же по крайней мере в его первозданной форме стихи 5:6–8 и 16:8 существовали в одном и том же документе[755] —значит, Павел писал в пасхальные дни, между Песахом и Хаг ха-Маццот и предстоящим Праздником седмиц; на этом основании некоторые полагают, что в упоминаниях старой закваски, иудейской Пасхи, пресного хлеба и празднования отражены его размышления о прошедшем празднике.
Эту мысль подтверждают еще три особенности Первого послания к Коринфянам: в то время, когда Павел пишет свое письмо, недавно окончилась зима[756] или прошел Песах[757]; в то время он предполагал скоро увидеться с коринфянами (1 Кор 4:19) – а значит, исходил из того, что близится Шавуот; в других местах того же послания Павел, по-видимому, использует другие пасхальные символы – а именно, образ «первенца»[758] для воскресения Христа в 1 Кор 15:20, 23[759] и сравнения с самыми ранними событиями Исхода для увещания против дурного поведения в 1 Кор 10:1–5. Говоря о первом образе – «первенце», символе воскресения Христова, – стоит вспомнить, что в иудейском богослужебном году период от Песаха и Хаг ха-Маццот до Шавуот был временем, когда созревали и приносились в храм «первенцы» – первые плоды урожая: в «день, следующий за субботой» – ячмень, на Шавуот – пшеница. Что же касается второго – сравнений с Исходом в увещании (гл. 10), – то те события, о которых вспоминает Павел (облако, вслед за которым шли евреи; переход через Красное море; манна с небес и извлечение воды из камня)[760] – происходили от выхода Израиля из Египта до прибытия на Синай, то есть, по календарю, между собственно Песахом (первый месяц) и Шавуот (третий месяц)[761].
Если это последнее объяснение правдоподобно – то в контексте какого же праздника на самом деле умер Иисус? Если древнейшее известное нам упоминание о его смерти в контексте Песаха и Хаг ха-Маццот объясняется (только) тем, что сам Павел писал свое послание в дни иудейской Пасхи и, соответственно, думал о ней, – то насколько вероятно, что эта связь существовала и до Павла? Иначе говоря, если первое отождествление смерти Иисуса с Песахом и Хаг ха-Маццот вызвано лишь размышлениями Павла о богослужебном годе – можно ли полагать, что за этими событиями и прежде была какая-то историческая связь? На первый взгляд такой вопрос может показаться надуманным, однако если мы сопоставим его еще с двумя факторами, окажется, что он достоин размышлений. Первый из этих факторов – нечто подозрительное в праздничном Sitz im Leben Тайной Вечери и смерти Иисуса. Смит, Томас Уолтер Мэнсон, Фрэнсис Кроуфорд Бёркитт, Этьен Нодэ, Джастин Тейлор – все они отмечали в канонических рассказах о Страстях элементы, указывающие на то, что изначальный «фон» Тайной Вечери и распятия не соответствовал Песаху. Смит не высказывал по этому вопросу определенных суждений, оставаясь на позиции агностика; прочие предлагали Суккот, Хануку и Шавуот[762]. Если связь смерти Иисуса с Песахом и Хаг ха-Маццот впервые возникла через двадцать лет после самого события (во время написания Первого послания к Коринфянам) – и далее, если она связана только с тем, что Павел писал в дни иудейской Пасхи и, соответственно, думал о ней, – быть может, исторической связи между этими событиями и праздником Песаха не было вовсе?
Второй фактор – отсутствие всякого пасхального контекста в двух формулировках, которые возникли еще до Павла. Он цитирует их в том же Первом послании к Коринфянам: это слова установления Вечери Господней и символ веры, в котором говорится о распятии, погребении, воскресении и явлениях Иисуса. Ни там, ни там нет никаких указаний на то, что события, о которых идет речь, происходят в дни Песаха и Хаг ха-Маццот. Предание о смерти и воскресении Иисуса, которое Павел «принял» и затем «преподал» коринфянам (15:3–5)[763], гласило лишь, что Христос умер за грехи наши, по Писаниям, был погребен, затем, также по Писаниям, воскрес из мертвых и явился Кифе, а затем двенадцати[764]. Что же касается предания о Вечере Господней, которое Павел «от самого Господа принял» (1 Кор 11:23–26)[765] – то пусть даже в некоторых его подробностях и можно увидеть указания на Песах[766], прямо в нем ничего подобного не сообщается, а говорится лишь, что Иисус установил Вечерю «в ту ночь, в которую предан был» (1 Кор 11:23)[767]. Отсутствие пасхального контекста можно объяснить по-разному: возможно, эти предания – лишь выдержки из пространного рассказа о Страстях, в котором Пасха упоминалась[768]; возможно, Павел опустил этот контекст сознательно, желая выгоднее подчеркнуть свои аргументы[769]; возможно и то, что слова, установившие Тайную Вечерю, были независимы от преданий, впоследствии связавших евангельские рассказы о Страстях с Песахом и Хаг ха-Маццот: так предполагают Нодэ и Тейлор[770]. Однако, учитывая подозрения относительно евангельского пасхального контекста, высказанные выше, можно предположить и то, что отсутствие пасхального «фона» в преданиях, ставших основой Первого послания к Коринфянам, раскрывает перед нами раннее (изначальное?) представление о том, что Страсти Иисуса не имели подобного Sitz im Leben; и этот вопрос требует дальнейшего изучения.
Подведем итоги. Специалисты, изучающие Новый Завет, уже исследовали то, как Иисус относился к иудейским праздникам, по меньшей мере в четырех аспектах: датировка и символическое значение Тайной Вечери и распятия; календарь, которому следовал Иисус; праздничный контекст его смерти и вопрос о том, до какой степени его общественная деятельность включала в себя паломничества в Иерусалим. Сведений мало, и это мешает нам узнать что-либо новое, однако мы все же можем надеяться на некоторый прогресс в двух темах: в пересмотре хронологии миссии Иисуса в Евангелии от Иоанна и у синоптиков – и в новом исследовании Первого послания к Коринфянам в свете странностей, связанных с праздниками в нарративе Страстей.
Арамейский язык пережил закат Персидской империи как лингва франка Ближнего Востока. Его приняли и евреи, и иные народы, те же набатеи и пальмирцы. Арамейские части Еврейской Библии (фрагменты Книг Даниила и Ездры) – это, помимо прочего, знак серьезных перемен в языке иудейской религии. Авраам был арамеем еще до того, как иврит оформился в отдельный язык, – хотя варианты арамейского, сменявшие друг друга за всю его долгую историю, поразительно различаются. Возможно, отчасти евреи приняли арамейский в период владычества персов именно потому, что отдаленно помнили о его родстве с ивритом – правда, не следует забывать, что от иврита он отличается, и весьма существенно. К эпохе Иисуса арамейский стал общим языком Иудеи, Самарии и Галилеи (хотя диалекты, конечно, разнились); иврит понимали люди образованные и/или ярые националисты; а знакомство с греческим было культурной необходимостью, особенно в деловом общении и взаимоотношениях с государственной бюрократией.
Языковая ситуация в Иудее и Галилее требовала перевода Еврейской Библии на арамейский, чтобы большинство иудеев могли читать ее и молиться по ней в быту. Но пусть даже арамейские фрагменты Книги Левит и Книги Иова, найденные в Кумране, формально представляют собой таргумы, признакам таргума как литературного жанра они не соответствуют. В сущности, это «буквальные» переводы: в них слово в слово прослеживаются соответствия между еврейским оригиналом и арамейским переложением. Таргумы, созданные в эпоху раввинистического иудаизма, носят иной характер, однако прежде чем говорить о нем, мы должны принять во внимание местные диалекты арамейского языка, их связь с таргумами и их влияние на Иисуса. Представление этих диалектов в хронологическом порядке, основанное на датировке источников, ясно показывает, что арамейский, на котором написаны таргумы, в лингвистическом плане отличается от арамейского языка I столетия[771]:
Держава Ахеменидов (500 до н. э. – 200 до н. э.: имперский арамейский [Александрия, Киликия, Эдфу, Элефантина, Бехистунская надпись; части Книг Даниила и Ездры]).
Переходный период (200 до н. э. – 200 н. э.: аршакидский; хасмонейский [Иудея и Галилея], набатейский; негардейский; пальмирский; старосирийский [Эдесса]).
Таргумы из Кумрана
Таргум Онкелоса
Таргум Ионафана
Старосирийские Евангелия
Региональный период (200 н. э. – 700 н. э.: вавилонский; христианский палестинский; иорданский; мандейский; самаритянский; сирийский; тивериадский; талмудический).
Неофитский таргум I
Таргум псевдо-Ионафана
Таргумы к Ктувим
Пешитта
Период возрождения (700 н. э. – 1500 н. э.: ассирийский [нисибинский], деловые бумаги Каирской генизы [вавилонский; тивериадский]; арамейский периода гаонов; яковитский эдесский; современный мандейский).
Фрагменты Каирской генизы
Рейхлиновский кодекс пророков
Документ из Национальной библиотеки Франции, (неверно) помеченный как Hébreu 75
Фрагментарный таргум
Многие уже не раз пытались соотнести развитие богатого языка и его порой непостоянных вариаций с учением Иисуса – и особенно воссоздать на арамейском молитву «Отче наш».
Как отмечал Морис Кейси, Иоахим Иеремиас улучшил обратный перевод Молитвы Господней, сделанный Чарльзом Фоксом Бёрни, «однако, к сожалению, напечатал его английскими буквами»[772]. Я совершенно согласен с тем, что Иеремиас превзошел методы своего времени, – но совершенно не согласен с критикой примененной им системы транскрипции. И пока мы продолжаем исследовать эту область, я на основе двух соображений предлагаю по-новому взглянуть на этот вопрос.
Безусловно, у нас нет арамейских текстов I столетия с расставленными огласовками, – но сами тексты той эпохи есть, и все, кто в те далекие времена читал их вслух, несомненно, каким-то образом их вокализовали. Некоторые вокализации оставили свой след в виде тех или иных букв, которыми обозначались гласные звуки. Да, их применяли не всегда, и стройная система не сложилась, но они все же позволяют арамеистам понять, как произносились те или иные слова. В наше время, переводя арамейские тексты, арамеисты могут не расставлять огласовки, однако неизбежно их подразумевают, иначе перевод был бы просто невозможен. И пусть огласовки в обратном переводе всегда гипотетичны и остаются предметом дискуссий, думаю, нам следует сделать так, чтобы читатели понимали, какую именно огласовку подразумеваем мы. В дальнейшем я сделаю обратный перевод Молитвы Господней – с вокализацией, которая основана на моей реконструкции грамматики I века и соответствует библейскому арамейскому (до I в. н. э.) и переходному арамейскому, на котором написаны таргум Онкелоса и таргум Ионафана (II–III вв. н. э.) (Сам смысл термина «переходный арамейский» я объясню чуть позже.) Разумеется, огласовка в текстах, написанных на библейском и переходном арамейском, была формализована спустя много столетий после их создания (так произошло и с классическим ивритом), однако ее формализовали на основе изучения общепринятого языка, и это не сбросить со счетов, – так что у нас есть вполне достойный фундамент для рассуждений о том, как надлежит вокализировать арамейские тексты I века.
Второе мое соображение состоит в том, что читатели, которым мы предлагаем обратный перевод, – это либо арамеисты, которые принимают нашу огласовку или, напротив, чувствуют, что ее требуется исправить, либо неарамеисты, которых влечет исторический, богословский или литературный интерес. Первым лучше сообщить напрямую, какую огласовку имел в виду экзегет, чтобы дискуссия могла вестись открыто. Вторая группа, если не дать огласовок, не поймет, как звучали арамейские слова, – а далее я намерен показать, что звучание молитвы имеет значение. В обоих случаях, и для специалистов, и для неспециалистов, расстановку огласовок можно рекомендовать со всей ответственностью, – конечно, при условии соблюдения границ достоверности. И более того, применение латинского алфавита, если оно производится последовательно, ничем не помешает арамеисту. А для читателя, едва знакомого с ивритом или совсем не знающего семитских языков, транслитерация, и особенно с надстрочными огласовками, окажется куда полезнее, чем семитские письмена без огласовок, напечатанные еврейским квадратным письмом (что само по себе – искусственная условность).
И потому Джозеф Фицмайер и я, независимо друг от друга, решили использовать в обратных переводах Молитвы Господней транслитерацию (видимо, тем же руководствовался и Иеремиас)[773]. Это, в свою очередь, позволяет нам открыто говорить о том, в чем мы расходимся с Иеремиасом и о чем спорим друг с другом. Например, я на основе текстов, найденных в Кумране, полагаю, что слово «долг» в арамейском языке I столетия относилось к женскому роду и лишь позднее изменило род на мужской; Фицмайер в частной переписке согласился с этим моим наблюдением[774]. С готовностью признаю, что род слова «долг» во времена Иисуса никак не влияет на смысл фразы. Однако верное представление о роде позволяет сохранить метрическую структуру, которая – как я покажу ниже – становится очевидной, когда молитва в своей арамейской форме произносится вслух.
При обратном переводе, как справедливо подчеркивает в своей работе Морис Кейси, невероятно важен кумранский арамейский. Вот что он пишет: предположение, будто Иисус учил по-гречески, льстит «мечте фундаменталиста – и предпосылки, необходимые для его поддержки, принимаются слепо, без критики»[775]. Можно добавить, что эта гипотеза служит и интересам других «мечтателей» – «Семинара по Иисусу»: его участники, несмотря на яростную критику в адрес фундаменталистов, равно так же обожают эллинизм.
Еще один лингвистический «ложный след» связан с изучением таргумов. Серьезное препятствие для современных исследователей – это стойкое убеждение в том, будто где-то существует некий «Палестинский таргум», подробно излагающий, как понимали Еврейскую Библию во времена Иисуса, – и написанный именно на языке той эпохи. Были времена, когда это мнение имело смысл, поскольку считалось, будто документы, написанные на так называемом «палестинском арамейском», древнее текстов на «вавилонском арамейском». В частности, поэтому имеет смысл говорить не о «палестинском арамейском», а точнее – о «тивериадском», или, скажем, «галилейском» арамейском, поскольку и читатели, и даже исследователи склонны без разбора относить все древнее и «палестинское» к эпохе Иисуса, а в наши дни это мнение уже устарело и противоречит современным представлениям о развитии арамейского языка. Кумранские открытия пролили новый свет на таргумы Онкелоса и Ионафана, и теперь оказывается, что эти тексты древнее, чем предполагали ученые шестьдесят лет тому назад, и язык, на котором они написаны, более схож с тем арамейским, на котором говорили в римской Сирии Палестинской. Таргум Онкелоса и таргум Ионафана, в той мере, в какой они представляют раннюю форму переходного арамейского, содержат в себе более ранний вариант языка, на котором написаны бумаги Каирской генизы, таргум псевдо-Ионафана и Фрагментарный таргум (в устаревших исследованиях последний именуют «Палестинским»). В той степени, в какой последние три таргума являются по языку «тивериадскими», они представляют поздний, региональный диалект арамейского языка. Более того, нынешнее представление о древнем иудаизме гласит, что тот был очень разнороден и в нем едва ли могла возникнуть единая авторитетная традиция перевода, на которую вроде как предполагает само название «Палестинский таргум». И как давно уже показал Фицмайер – и с чем вполне согласны Кейси и я, – все это означает, что после кумранских открытий направление исследований, представителями которого выступали Пауль Кале и Мэтью Блэк, а впоследствии и Геза Вермеш, просто утратило смысл как для исследования таргумов, так и для изучения Евангелий.
Есть и другая, еще менее обоснованная тенденция – смешивать арамейский I столетия с сирийским языком, совершенно иным. Подход Джорджа Ламсы[776], усмотревшего в сирийской Пешитте воспроизведенное на арамейском учение Иисуса, подхватил и сделал популярным Нейл Дуглас-Клотц[777]. Этот подход сознательно закрепляет в своей основе языковую путаницу, поскольку арамейский и сирийский, несмотря на близкое родство и принадлежность к семитской семье, все же относятся к различным векам и разным регионам. И более того, подход этот совершенно некритично воспринимает Пешитту, сирийскую версию Евангелий. В Пешитту вошли так называемые «раздельные Евангелия», написанные на сирийском в попытке противостоять согласованному «Диатессарону», и переводились они максимально близко к оригинальному греческому тексту, отчего Пешитта часто вводит в сирийский язык эллинизмы, – иными словами, сближает культуры, совершенно вопреки тому, чего пытается достичь обратный перевод. Эта тенденция ярко проявлена в пространных и нелепых добавлениях Дуглас-Клотца к Молитве Господней, которые, по его уверениям, представляют собой переводы на тот самый арамейский, на котором говорил Иисус.
Сирийские источники полезны, когда мы пытаемся проследить пути развития арамейского языка и экзегетических традиций; впрочем, в этом лучше помогут старосирийские Евангелия, а не Пешитта[778]. И в любом случае предположение, согласно которому сирийская версия как таковая отражает тот арамейский язык, на котором говорил Иисус, и потому передает его учение точнее греческих Евангелий, в высшей степени предвзято. Воссоздавая текст по сирийским источникам, Кейси следует достойной традиции, хотя и странно, что в целом он предпочитает старосирийским Евангелиям палестино-сирийский лекционарий и сходным образом цитирует талмудические тексты, упорно не желая обращаться к таргумам. Однако основная методика, рекомендованная им, проста и логична: надлежит разыскать свидетельства буквального перевода с арамейского, сравнивая текст с арамейским языком из свитков Мертвого моря и позднейших источников, а затем перевести текст на идиоматический иудейский арамейский I столетия, не забывая о тенденциях, свойственных Евангелиям, и о том, какая обстановка окружала Иисуса. Эти принципы остаются столь же простыми и ясными, какими были тогда, когда их излагал в своем фундаментальном труде Клаус Бейер[779]; в таком же виде их представляли и мы с Фицмайером.
И панэллинизм, характерный для ряда исследователей-фундаменталистов и «Семинара по Иисусу», и неуемная любовь к Пешитте, овладевшая теми, кто вместо обратного перевода на арамейский предпочитает копировать производный сирийский текст, ясно показывают, почему нам, несмотря на всю трудность задачи, столь необходим истинный обратный перевод на арамейский. С какой бы вероятностью, великой или малой, мы ни приписывали то или иное учение Иисусу, учителю-арамею в иудейском мире, – если мы не можем показать, что это учение соответствует его языку и культуре, мы рискуем не только допустить ошибку в установлении подлинности, но и исказить саму суть мира, окружавшего Иисуса – и, следовательно, суть любой исторической работы. Хотя в связи с изучением Иисуса и таргума на Исаию[780] мне пришлось выучить арамейский, поначалу я стремился заниматься именно экзегезой, не углубляясь в обсуждение принципов обратного перевода как таковых. Не сразу, но я осознал, что без критического обсуждения обратного перевода речений Иисуса мы будем лишь слепо обращаться к греческим текстам или Пешитте. По совету коллег, из которых особенно отмечу Кейси, я обратился к этой задаче в ряде публикаций[781], но работе этой не видно конца, – хотя недавно я и закончил, после ряда переработок, обратный перевод арамейских источников Евангелия от Марка. Однако я не считаю нужным предлагать читателям итоги этой работы по частям: мне хотелось бы показать им все сразу. Вот почему вместо этого я обратился к обсуждению методологических проблем и к еще одной, не столь обширной задаче: обратному переводу Молитвы Господней[782].
Итак, направление мы определили, но прежде чем двинуться дальше, сделаем еще одно предостережение: прежде чем приступать к обратному переводу на арамейский, необходимо прояснить все вопросы, связанные с исходным греческим текстом, и убедиться, что он действительно отражает арамейский источник. В Новом Завете Молитва Господня приведена в двух версиях (Мф 6:9–15, Лк 11:2–4). Из этих двух версия Луки повсеместно считается более ранней по форме – и кажется очевидным, что в Евангелии от Матфея, в сущности, дано не что иное, как комментарий, вплетенный в текст молитвы. Относительная краткость молитвы у Луки привела к тому, что исследователи почти единодушно считают именно эту форму ближе всего к той, какую оставил ученикам Иисус. Некоторые уникальные элементы у Матфея воспринимаются как дополнения к изначальному тексту. «Да будет воля Твоя»[783], – это пояснение к словам «да приидет Царствие Твое», по-видимому, глосса для тех, кто не понимал, что значит «Царствие». Отличия Молитвы Господней в текстах Матфея и Луки ясно показывают, что взаимоотношения Евангелий не свести к простому копированию. Здесь проявлялись и устная память, и влияние общественных сил. Так и «Дидахе» заповедует произносить эту молитву трижды в день: столько раз иудеи произносят амиду. Со временем Молитва Господня обретала все больше литургических черт, и ее развитие от Луки к Матфею и «Дидахе» очевидно. В чем-то версия «Дидахе», с ее завершающим славословием, стоит ближе всего к традиции: то же завершение встречается и в позднейших рукописях Евангелия от Матфея.
Хотя исследователи, по-видимому, справедливо предпочитают версию, приведенную в Евангелии от Луки, необходимы два предостережения. Во-первых, эта молитва, несомненно, изначально сложилась как модель, а не как литургическая формула (которой она стала со временем) – а значит, чем короче ее форма, тем ближе она к оригиналу. Во-вторых, в тексте Луки также содержится очевидная глосса: объяснение арамейского слова «долг», без сомнения, столь же явно вторично, как и аналогичное добавление у Матфея.
Если не считать глосс (очевидно, внесенных в греческий текст для объяснения арамейских слов), в обоих вариантах повторяется одна и та же молитва, а различия показывают, что ранние христиане не считали необходимым заучивать молитву слово в слово. Они понимали, что ее не следует повторять буквально, и помнили, что Иисус особо предостерегал их против молитв, совершаемых напоказ (Мф 6:5–8). Матфей предлагает нам ту версию, которую чаще всего повторяли в его общине, а Лука – версию своей общины, хотя, по-видимому, предназначенную скорее для личных целей (Матфей говорит: «Отче наш», а Лука – просто «Отче!», без указания на то, что к Богу обращается группа.)
Разные версии Молитвы Господней представляют смысл, скрытый в учениях Иисуса, в различных словах и стилях. Вот основная модель или образец, по которому строятся обе версии: Бог именуется «отцом», звучит признание того, что имя его будет священно и Царствие его придет, затем следуют просьбы о хлебе, который Бог подаст на каждый день, о прощении и об избавлении от искушений (то есть, как мы увидим далее, о том, чтобы верующих не вынуждали нарушать верность Богу).
Уже эти элементы позволяют охарактеризовать Молитву Господню (даже не касаясь проблемы ее обратного перевода на арамейский) как типичный образец иудейского благочестия того времени. В том, что Бога называли «отцом», не было на самом деле ничего радикального. А о том, что Бог, словно отец, заботится о молящемся Израиле, свидетельствует еще Пс 67:6[784]. Из того же отрывка мы видим, что связь отцовства Бога и его святости также была вполне естественной, а призыв «да святится имя Божье», известный нам уже по древнейшим раввинистическим молитвенным текстам – он встречается в разных формах того же каддиша, причем само это слово означает «Святым [да будет имя Божье]»), – вполне согласуется, например, с Лев 11:44. То, что святость Бога связывается с прощением грехов и принятием грешников – тоже не исключение: вспомним, например, 50-й псалом. Наконец, сама идея, согласно которой царственный статус Бога равносилен идее «Царствия», которое вот-вот явится на земле, также была широко распространена в арамейских парафразах Еврейской Библии – таргумах, и вполне согласуется с Пс 102:19, в то время как Втор 4:34 и другие подобные тексты открывают нам страх верующего подпасть под испытание, в котором откроется его неверность Богу.
Разумеется, в предыдущем абзаце мы указали лишь несколько случаев аналогичного словоупотребления в Еврейской Библии, проясняющих молитву Иисуса; все они согласуются с традиционным иудейским толкованием Писания. На самом деле о каждом выражении молитвы можно написать целую книгу: взять хотя бы связь Втор 4:34 и Пс 25:2, в свете которой смысл последней строки Молитвы Господней предстает совершенно иначе! Отношения Еврейской Библии с греческим текстом молитвы, представленным и у Матфея, и у Луки, столь многообразны, что никакая иная литература их не повторит.
Согласно молитве, к Богу следует обращаться как к отцу, освящать его имя и приветствовать его Царствие. Именно такая молитва – впрочем, с заметными вариациями в разных временах, местах и традициях, – стала отличительным знаком христианства. Обращение к Богу как к отцу и в то же время призыв освящать его имя указывает на возможную неоднозначность в отношении к Богу. Вначале молящийся как будто бы обращается к Богу без всякого стеснения – но Бог остается для него недостижим: ведь он свят, а люди обычны. Радостное приветствие его Царствия, полное принятие его власти над человеческим миром отметает эту естественную неоднозначность в обращении к Богу. Его сокровенная святость должна вторгнуться в обыденный мир, и сила Бога сама по себе одолевает неуверенность. Царство Божье входит в мир – и молящийся приветствует его приход, как бы ни относились к Царствию остальные.
Так три вступительных элемента молитвы открывают то отношение к Богу, тот способ обращения к нему, который молящийся принимает как свой собственный. Отличительная черта этой молитвы вот в чем: в ней предполагается осознание Бога и связи молящегося с ним – и это повторяется при каждом повторении молитвы. Такое знание о Боге и о себе и воспламеняют в собственной душе люди, когда возносят Молитву Господню. Одна из причин ее действенности в том, что она – не просто набор прошений. Прежде чем о чем-то просить, молящийся обращается к Богу как к отцу, освящает его имя и приветствует его Царствие.
Греческий текст у Матфея и у Луки сохраняет это различие между первой и второй половинами молитвы, используя в первой половине императив в третьем лице, а во второй – императив во втором лице. Хотя такое представление структуры молитвы вполне эффективно, в арамейском различие еще ярче, поскольку в третьем лице используется имперфект, а во втором лице – императив (императива третьего лица в арамейском не существует):
И не подвергай меня испытанию[785].
К подробному разбору этого перевода мы перейдем далее, пока же обратим внимание только на более четкое членение молитвы. Отметим также ее немногословность: выбор слов основан здесь на соответствиях арамейским кумранским текстам и другим источникам того же периода. Сам перевод делался по принципам, о которых я говорил прежде. А теперь подробнее рассмотрим проблемы, связанные со стилем и манерой изложения.
В 1926 году Элеазар Сукеник обнаружил неподалеку от Иерусалима оссуарий с надписью ’abba’ в эмфатической форме[786], – так же как у Павла в Гал 4:6 и Рим 8:15 и в словах Иисуса в Мк 14:36. Слово ’abba’ на оссуарии – явно личное обращение; и о человеке (Досифее) также говорится «отец наш». Однако иногда слово «отец» по-арамейски (как и на иврите) употребляется в значении «исток» или «первопричина». Например, в арамейском тексте Книги Иова, найденной в Кумране, мы встречаем риторический вопрос: «Есть ли отец у дождя?» (Иов 38:28; 11QtgJob XXXI, 5). Этот вопрос важен, поскольку слово ’ab может пониматься здесь и в том, и в другом смысле, – и этот фактор прекрасно засвидетельствован в лексикографии, однако Фицмайер и Харрингтон, представляя свою позицию, совершенно его игнорируют[787].
В Апокрифе Книги Бытия Битенош, отрицая, что вступала в интимную связь со Стражами, говорит своему мужу Ламеху: «Поклянусь тебе Великим Святым, Царем небесным, что от тебя семя это» (1Qap Genar II, 14–15 [§ 29B:2.14–15]). На языке Иисуса это сочетание выражений, связанных со «святостью», «именем» и «царем» в отношении к Богу поражает и наводит на мысль, что Молитва Господня обращает себе во благо особенности словоупотреблений в арамейском языке I века. Глагольная основа q-d-sh в кумранских свитках не встречается, однако здесь надо принять во внимание два момента. Во-первых, находки в Кумране фрагментарны, и хотя для реконструкции арамейского языка I века они неоценимы, ни в коей мере не следует видеть в них исчерпывающий свод языка тех времен. Во-вторых, официальные, даже юридические формулировки Битенош встречаются и в других документах Кумранского корпуса (например, в 4QNoaha ar II, 18 [§ 28.2:18], со словом memar, которое появляется и в таргумах и лежит в основе употребления слова логос в Евангелии от Иоанна)[788] и могут отражать особую значимость фразы, а также свидетельствовать о манере выражения. Ждать, что все палестинцы I века, владевшие арамейским, будут использовать в личной переписке всю известную им лексику – а порой кажется, что именно так и полагает Фицмайер, – это просто нереалистично.
Слово «Царствие», безусловно, представлено широко (в том же Завете Левия, 1QTlevi ar I, 2–3 [§ 20:1.2–3]), и то, что в документах оно еще ни разу не встретилось в сочетании с местоименным суффиксом второго лица единственного числа, должен беспокоить нас не больше, чем отсутствие в известных нам текстах сочетания q-d-sh в глагольной форме. К слову, для формы имперфекта ’atah есть хорошая аналогия в письме Бар Косбы (5/6Hev 49 2 [§ 58:2]), хотя и в мужском роде.
Обратный перевод hab lî yoma’ lahma’ d’ateh обречен вызывать споры, прежде всего связанные с разногласиями вокруг значения греческого слова ἐπιούσιος. Однако по крайней мере hab lî yoma’ lahma’ — «дай мне сегодня хлеб» – вопросов не вызывает, благодаря повсеместному распространению слов «давать» (см. реконструкцию формы императива, hab, у Фицмайера и Харрингтона, § 21:1.15) и «хлеб» и частому появлению слова yoma’. Можно возразить, что здесь надлежало бы появиться и указательному местоимению denah или его синонимам[789]; однако, на мой взгляд, это слово имеет формальный и/или экспрессивный оттенок, которого не требует обстановка для Молитвы Господней. В любом случае все это реконструкции, а не оригинальное прочтение.
Слово ἐπιούσιος (в форме ἐπιούσιον в Мф 6:11 и Лк 11:3) вызывает большие споры, поскольку в греческом языке простая смена ударения определяет, переводить ли его в связи с глаголом «существовать» или глаголом «приходить». Большинство древних толкователей предпочитали второй вариант[790], хотя Ориген признавал, что выбор сложен: сама эта форма в греческом настолько редка, что еще неизвестно, возможно ли вообще принять окончательное решение о ее значении в изначальных текстах Матфея и Луки. Однако задача обратного перевода – по сравнению с задачей определить смысл греческого текста – довольно проста. Поскольку значение греческого ἐπιούσιος двусмысленно, в обратном переводе необходимо найти такую форму, которая при переводе на греческий должна была запутать и смутить экзегетов. Причастие d’ateh — «грядущий» или «приходящий» – вполне удовлетворяет этому условию; оно встречается (стоит отметить, что без частицы d, однако в сочетании с глаголом «быть») в Апокрифе Книги Бытия (1QapGen XXI, 17 [§ 29B:21.17]).
Слово «долг» в значении «грех» – хорошо известный арамеизм, засвидетельствованный в Новом Завете, и оно употребляется так не только по традиции, но и как основополагающая метафора (ср.: Мф 18:23–35). В так называемом Мессианском тексте из Кумрана (4QNoaha ar II, 17 [§ 28:2.17]) это слово появляется в паре со словом, призванным обозначить «грех» (англ. «sin»), что указывает на традицию. Впрочем, странно, что Фицмайер и Харрингтон передают его исключительно английским «guilt» («вина»), не обращая внимания на связь с долгом; так же они поступают и при переводе соответствующего глагола в арамейской версии Книги Иова из Кумрана (11QtgJob XXI, 5 (32:13) [§ 5:21.5]; XXXIV, 4 (40:8) [§ 5:34.4]). Однако в базе данных «Полного арамейского словаря» (Comprehensive Aramaic Lexicon, CAL) ясно указан «коммерческий» характер метафоры. Этот проект, в который я добавил переведенный прежде текст таргума на Исаию, содержит лексикон как опубликованных, так и неопубликованных текстов, – и это полезнейший ресурс, доступный в Сети. Тем, кто интересуется вариациями значений арамейских слов, стоит обращаться не только к словарю Фицмайера и Харрингтона, но и к печатным словарям, и к CAL[791]. Впрочем, Фицмайер и Харрингтон справедливо указывают на разнообразие значений корня sh-b-q («бросать, прощать, разводиться») и приводят соответствующие цитаты[792]; изменение значения в рамках этого лексического ряда, позволяющее сделать так, чтобы глагол применялся к существительному «долг» – «отпускать», «избавлять», «освобождать» (англ. «release»).
Последняя строка Молитвы Господней содержит лишь самую обычную лексику, хотя существительное nisyona’ в значении «испытание» (вместе с соответствующим глаголом) известно нам лишь из CAL, а в кумранских текстах не встречается. Однако имея такое свидетельство и помня о том, что в классическом иврите присутствуют аналогичные существительное и глагол, было бы неразумно утверждать, будто в арамейском языке I столетия этого слова не знали.
Значение слова nisyona’ в арамейском уточняет и корректирует греческое πειρασµός, обычно переводимое как «искушение, соблазн», – отчего некоторые всерьез полагают, будто Молитва Господня отвергает человеческие страсти как таковые. В то же время общеупотребимость слова nisyona’ опровергает еще одно мнение, распространенное среди специалистов, согласно которому это прошение относится к последнему, апокалиптическому суду над миром. Такой взгляд в Новом Завете, несомненно, представлен: скажем, Откр 3:10 обещает, что те, кто сохранит слово Иисуса, будут ограждены от «искушения» (греч. πειρασµος, лат. temptatio) – и в данном контексте речь идет, несомненно, об апокалиптическом суде. Однако самому слову nisyona’ вне апокалиптического контекста приписывать апокалиптическое значение невозможно. Глосса «но избавь нас от лукавого» в Евангелии от Матфея, несомненно, предлагает понимать слово «искушение» апокалиптически, – и в то же время без глоссы однозначного понимания текста не добиться. Как и в случае с фразой о «воле Божьей», версия Матфея поясняет идею, которая могла оказаться сложной для понимания.
Nisyona’ по-арамейски, как и ивр., масах, охватывают более широкий спектр значений и в то же время имеют более личный смысл, чем «искушение» или «(апокалиптический) суд». Хотя из Библии нам известна традиция испытания героев веры, скажем, Авраама (см.: Быт 22:1), известно также, что такие испытания могут направляться против их антагонистов – например, египтян (см.: Втор 4:34; 7:19). Суть молитвы в том, что мы, называя Бога отцом или истоком, просим его никогда не подвергать нас таким окончательным испытаниям, которые могли бы обнаружить нашу неверность. Это не призыв, направленный против наших собственных влечений, не мольба о помиловании на апокалиптическом суде, – это просьба любящих и доверчивых детей, которые не хотят, чтобы хоть что-то разлучило их с Отцом.
Помимо того, что при обратном переводе на арамейский проясняется смысл молитвы, структура ее также становится более очевидна. Говоря о структуре, я имею в виду и метрику оригинального текста. Метрикой и ритмом занимался в первую очередь Марсель Жусс[793], однако в свое время он не мог обратиться к арамейским источникам эпохи Иисуса. Такое направление исследований вполне разумно и полезно, однако возможно лишь на основе вокализованного текста. В своей версии арамейского текста молитвы я обозначаю ударение знаком «/» в строке:
’abba’/
yitqadash/ shemak/
te/tah malkutak/
hab/li yo/ma’ lah/ma’ d’a/teh
ushebaq/li yat hoba/ti
we’al/ta‘aley/ni lenisyon/a’.
Метрика молитвы подчеркивает различие между тремя первыми и тремя последними строками, обозначенное переходом от имперфекта к императиву: лишь в третьей строке ударные слоги разделены, будто в размере «четыре четверти». Кроме того, в метрической структуре молитвы проявляется паттерн: вслед за первой строкой с одним ударным слогом следуют две строки с двумя ударными слогами в каждой. На «перепутье» число ударных слогов удваивается до четырех, затем снова снижается до двух, а в последней строке вновь увеличивается до трех. Такое завершение с переходом от строки с двумя ударными слогами к строке с тремя – это инверсия стихотворного размера семитской элегии, кины́: именно с такой структурой я встречаюсь постоянно, когда перевожу на арамейский тексты Марка с изречениями Иисуса, подразумевающими эсхатологическое торжество.
Хотя в этой статье я уделяю внимание проблемам, связанным с обратным переводом на арамейский, было бы упущением не отметить другие связи с традициями, нашедшими свое отражение в евангельских текстах об Иисусе. Об этих связях я говорил подробно, с исторической точки зрения, в других местах; здесь же хотелось бы, не вдаваясь в исторические изыскания, заметить просто, что такие связи существуют.
В Молитве Господней получают развитие уверения, связанные с тем, как можно воспринимать Бога в мире в качестве царя. Аспекты деяний Бога соответствуют тому, что сказано о Царстве Божьем в Псалтири. Древнеизраильская литература, говоря и о переживаниях в настоящем, и о надеждах на будущее, прославляла «Царство Божье» как деяние самого Бога, как присущую ему власть творить, формировать и судить мир. Как и действия людей, деяния Бога можно отобразить через: 1) время и 2) пространство, а также через 3) цель, 4) предпочтительный способ исполнения и 5) предел. Эти пять «координат» деяний Бога как царя, тесно связанные друг с другом, яснее всего отражены в Псалтири, хотя их можно найти и в других произведениях израильской литературы. Из всего множества наблюдений, которые можно сделать о них, я приведу лишь некоторые.
Во-первых, Царство Божье во всякое время находится за пределами всякого творения, даже за гранью понимания любого живого существа. Вот почему псалмы изображают Царство Божье так, словно оно так близко по времени, как будто находится в настоящем, и все же окончательно (формально говоря, эсхатологично) с точки зрения его полного раскрытия (Пс 95:10):
Скажите народам: Господь царствует!
Потому тверда вселенная, не поколеблется.
Он будет судить народы по правде.
Рано или поздно все народы узнают истину, воспеваемую и прославляемую сейчас в Храме, – пусть даже это исполнится только в будущем. В 95-м псалме мы слышим, что вся земля призвана воспевать новую песнь Господу, прославлять его и восхвалять его чудесные деяния во всех народах (Пс 95:1–3). Высокий статус Господа как творца небес подчеркивается по контрасту с богами народов (ст. 5): слава и величие его пред лицом его (на небесах), сила и великолепие в святилище его (ст. 6). Поэтому «племена народов» должны рано или поздно признать Господа и принести приношения в его Храм: однажды перед ним вострепещет вся земля (ст. 7–9). В основе этих стихов лежит представление о космическом масштабе последнего откровения Царства Божьего.
Во-вторых, Царство Божье не только относится к «последним временам» – оно превосходит все, что есть в пространстве. И пусть сейчас Израиль возносит хвалу только в Храме, рано или поздно вся земля признает то, что сейчас признается там (Пс 144:10–13):
Да славят Тебя, Господи, все дела Твои,
и да благословляют Тебя святые Твои;
да проповедуют славу царства Твоего,
и да повествуют о могуществе Твоем,
чтобы дать знать сынам человеческим о могуществе Твоем
и о славном величии царства Твоего.
Царство Твое – царство всех веков,
и владычество Твое во все роды.
Все, созданное Господом, призвано благодарить его; но в первую очередь благословляют его верующие. «Могущество страшных дел» Бога, о котором вновь и вновь говорится и поется в Храме, рано или поздно будет признано всем человечеством (Пс 144:6). Псалом 144 предсказывает распространение Царства на всю вселенную, поскольку, по выраженным в нем представлениям, власть Бога уже простирается во всякое место и на всякую тварь. Бог поддерживает падающих и низверженных, насыщает все живущее (ст. 14–16); Господь праведен и во всех своих делах благ (ст. 17; ср.: ст. 7, 9); близок ко всем призывающим его и скоро откликается на их мольбы (ст. 18–20). Поэтому власть его суда распространяется на всех – и на любящих его, и на нечестивых (ст. 20). Последний образ псалма – всякая плоть, благословляющая святое имя Господне (Пс 144:21) – это идеал, на данный момент реализованный лишь в святом месте. Однако отсылка к трансцендентному превращает Храм в образец, которому должно последовать все творение. То, что происходит в одном-единственном месте, в Сионе, однажды станет универсальным и распространится на весь тварный мир.
В-третьих, Царство Божье – это власть справедливости, которая, следуя Божьему замыслу, рано или поздно будет господствовать в мире. Царство Божье праведно и безупречно: если сейчас на свете царит несправедливость – то лишь оттого, что оно еще не пришло к своему исполнению (см.: Пс 9:36–37):
Сокруши мышцу нечестивому и злому,
так чтобы искать и не найти его нечестия.
Господь – царь на веки, навсегда;
исчезнут язычники с земли Его.
Наказание злодеев – обратная сторона помощи бедным и несчастным. Торжество смиренных, сирот и угнетенных (Пс 9:38–39) требует коренной перемены в судьбах тех, кто творит зло.
Образы Пс 9 – жалобы на алчность и насилие нечестивцев (ст. 22–32, 34), злорадное желание не только победить, но и увидеть их страдания, – глубоко личные. Однако язык личных чувств здесь не замыкается в себе, а используется в более широком контексте. В Септуагинте 9-й псалом представлен как единый, а в еврейском тексте он разделен на два тесно связанных, и каждая строка обоих псалмов (9 и 10) начинается с букв еврейского алфавита, следующих друг за другом по порядку. Такая поэтическая форма, акростих, показывает нам, что Пс 10 необходимо читать в свете Пс 9, в свете которого очевидно, что личный плач символизирует всенародное бедствие: здесь речь идет о конечном торжестве Израиля над неиудейскими народами (ст. 9:6–7). Молящиеся просят Бога действовать так, как ему свойственно: побеждать несправедливость и зло и устранять их на всех уровнях бытия. К Богу обращаются как к царю (см.: 9:8–9; 9:37), с полной уверенностью в божественном суверенитете, вследствие которого все, кто пребывает за пределами Израиля, без колебаний отождествляются с «нечестивцами». Лексика, связанная с царской властью, возникает в этом псалме сама собой, и – явившись однажды – ассоциация с полной победой над врагами Израиля становится постоянной чертой общепринятого представления о Царстве Божьем во всей Псалтири.
В-четвертых, вхождение человека в Царство Божье не гарантировано, поскольку Бог в своих действиях учитывает ответные действия человека и ориентируется на них. Псалом 23 ставит вопрос, центральный для религии Израиля, отраженной в библейской традиции, – и сам же на него отвечает (23:3–4):
Кто взойдет на гору Господню,
или кто станет на святом месте Его?
Тот, у которого руки неповинны и сердце чисто,
кто не клялся душею своею напрасно
и не божился ложно…
Таким образом, «чистота» – это не только ритуальные практики очищения (омовение, воздержание от половой жизни), которым по традиции следовали все восходящие на Храмовую гору, но и безупречность поведения.
Если говорить формально, то сколь-либо отчетливое разграничение нравственных и обрядовых рекомендаций здесь не выражено. Хотя в современном богословии такое разделение (наследие Средневековья) встречается повсеместно, Пс 23 настаивает на том, что чистота достигается в равной мере ритуальным очищением и воздержанием от дурных дел. «Координата» суда, как мы уже видели, утверждает важность нравственного поведения для будущего Царствия, настаивая на том, что окончательное разграничение пройдет именно между праведностью и порочностью. «Координата» чистоты, необходимой для того, чтобы испытать на себе действие Бога, отводит этике неимоверно важную роль в настоящем: поступки человека влияют на его непосредственный доступ к божественному присутствию. Неповинные руки и чистое сердце – вот условия, на которых можно получить благословение и оправдание (Пс 23:4–5), поскольку только так можно встретить Господа в пришествии его (23:7–10). Чистота – это условие (не только физическое или социальное, но и моральное), при котором человеку разрешено находиться в святом месте, единственном, которое останется неизменным, когда придет Царство Божье.
В-пятых, в Пс 46 мы видим, что признание Бога будет распространяться от Сиона: «князья народов» в этом псалме отождествляются с «народом Бога Авраамова» (Пс 46:10)[794]:
Князья народов собрались, народ Бога Авраамова,
ибо щиты земли – Божии;
Он превознесен над ними.
Израиль – ядро более крупной группы, признающей Бога Иаковлева. Власть Царства Божьего распространяется из центра на периферию, охватывая и тех, кто находится за границами Израиля. Бог приобрел наследие Иакову, отобрав его у покоренных; однако и они должны восхвалять Бога вместе с Израилем, с радостными восклицаниями и звуками труб (Пс 46:4–6).
Те же аспекты Царства Божьего упоминаются и в проповедях, приписанных Иисусу. Он наставлял учеников молиться Богу так: «Да приидет Царствие Твое» (Мф 6; Лк 11), поскольку надеялся на то, что оно в полной мере явится для всех. Царство Божье выходит за грань пространства – и это его динамическое свойство, о котором Иисус явно говорит в знаменитом речении из Q (Мф 12:28, Лк 11:20): «Если же Я Духом Божьим изгоняю бесов, то, конечно, достигло до вас Царствие Божие». Вход в Царство и его этическая цель – господствующий образ в знаменитых словах Иисуса о богатстве: «Удобнее верблюду пройти сквозь игольные уши, нежели богатому войти в Царство Божие» (Мф 19:23–24, Мк 10:23–25, Лк 18:24). Иисусу пришлось решать и другой вопрос: как быть с осквернением, возникавшим при встрече израильтян, приверженцев разных ритуалов, – и он одной-единственной репликой совершенно ясно дал понять, каких действий от верующих ожидает Бог: «Ничто, входящее в человека извне, не может осквернить его, но что выходит из него, то оскверняет человека» (Мк 7:15). Наконец, у Марка Иисус, изгоняя торговцев из Храма, произносит слова, также имеющие прямое отношение к протяженности Царства Божьего: «Дом мой домом молитвы наречется для всех народов – а вы сделали его вертепом разбойников» (Мк 11:17).
Характерно, что в Молитве Господней, где Бог назван ’abba’, строка за строкой перечисляются эти пять сторон царства Божьего: святость (yitqadash shemak), окончательность (tetah malkutak), исхождение из единого источника (hab li yoma’ lahma’ d’ateh), запредельное могущество (ushebak li yat hobati) и суд (we’al ta‘aleyni lenisyona’). Строго говоря, Молитву Господню нужно рассматривать именно как описание различных сторон Царства; я уже рекомендовал воспринимать ее именно так[795]. Однако независимо от того, делаем ли мы вывод о такой связи, факт остается фактом: перед нами система свидетельств, которую необходимо объяснить.
Наконец, наряду с системой аналогий между молитвой Иисуса и приписываемыми ему речениями о Царстве Божьем, молитва соотносится и с теми делами, в которые он, как говорят, вовлекался. Об этой связи я говорил подробно[796], связав структуру молитвы с возрастанием Иисуса как раввина, занятого определенной деятельностью. Безусловно, такой нарратив требует отсылок к контекстуальным проблемам, а они могут увести нас очень далеко от предмета беседы; однако стоит отметить, пока что уделив внимание лишь Евангелию от Марка, что те же самые элементы, которые присутствуют в молитве как смысловые аспекты проповеди Иисуса, составляют и лейтмотив деяний, приписываемых ему: это вопросы, связанные с непорочностью (1:40–45; 7:1–37; 14:3–9), это отклик на приход окончательного Царства, требующий немалых сил (1:14–15; 4:1–41; 10:1–52), это забота о пропитании (6:35–44; 8:1–9), это прощение грехов (2:1–12; 3:28–29), и это предотвращение неверности Богу (14:27–42).
Обратный перевод на арамейский – в случае, если это действительно арамейский соответствующего периода и местности и если переводятся отрывки, изначально, по всей видимости, действительно звучавшие по-арамейски – приводит к логичным итогам. Он позволяет прояснять вопросы, связанные с лексикографией и точным смыслом слов, исследовать поэтику устного выражения (особенно при изучении вокализации) и открывать новые проблемы для более строгого исторического исследования.
То, сколь важны таргумы для оценки Иисуса и Евангелий, становится ясным уже тогда, когда мы оцениваем их цель, происхождение и датировку[797]. В первую очередь таргумы свидетельствуют о том, как те религиозные сообщества, для которых они предназначались, понимали Еврейские Писания, – и не только в плане экзегезы раввинов, но и в обычном, «простонародном» понимании. В той мере, в какой таргумы отражают восприятие Писания в I в. н. э., их материал важен для любого, кто исследует Новый Завет. Однако нужно следить за тем, чтобы точки зрения, изложенные в более поздних таргумах, не воспринимались нами слепо как свидетельства более раннего периода, иначе нам не избежать анахронистических прочтений.
Некоторые трактовки в таргумах ясно указывают на события, произошедшие уже после смерти Иисуса. Пример – таргум на Ис 53:3–9. Приводя здесь его перевод, я, как и в своем издании[798], выделяю курсивом очевидные отклонения арамейского текста от еврейского оригинала. И все же только сравнение с английским текстом Книги пророка Исаии (если не полагаться на свою память) покажет, сколь воинственное мессианское учение передает этот таргум, пусть даже он и скорбит о том, что божественная благодать (Шхина) ушла с горы Сион после поджога, устроенного в 70 году римлянами:
Тогда слава всех царств будет покрыта позором и исчезнет; станут они слабыми и исполненными горя, узри – как муж скорбей, предназначенный для болезней; и как когда лицо Шхины было взято от нас, так и им быть презираемыми и обесчещенными. После умолит он за наши грехи, и наши беззакония ради него прощены будут; ибо мы были ценимы ранеными, наказуемы пред Господом и поражаемы. И он выстроит святилище, оскверненное за наши грехи, преданное за наши беззакония; и учением его мир его возрастет на нас, и в чем прилепимся мы к словам его, грехи наши будут прощены нам. Все мы, как овцы, рассеялись, ушли в изгнание, каждый своим путем; и пред Господом было довольством простить грехи всех нас его ради. Он молит – и дан ответ, и прежде, чем отверзнет уста свои, он принят; сильных из народов он предаст, как агнца в жертву, и как овцу, которая пред стригущими ее безгласна, чтобы не было пред ним никого, кто отверзнет уста свои или изречет слово. От уз и возмездия он приблизит изгнанных наших; чудеса, которые свершены будут для нас в дни его, кто будет способен исчислить? Ибо он удалит власть язычников с земли Израиля; грехи, коими народ мой согрешил, он возложит на них. И он предаст нечестивых геенне, а тех, кто богат имуществом, которое награбили они, – предаст смерти тления, чтобы те, кто творит грех, не упрочились и не говорили о том, чем владеют они, устами своими.
Составитель текста явно исходит из того, что читатели знают о разрушении Иерусалима. Однако комментаторы часто делают то же замечание и в отношении того, как изложена у синоптиков притча о злых виноградарях (см.: Мф 21:33–46 и 22:7; Мк 12:1–12, Лк 20:9–19). Особенно интересно здесь то, что образ виноградника у Исаии (Ис 5:1–7) в таргуме явно соотнесен со святилищем и алтарем на горе Сион. Современные исследователи Нового Завета порой настолько увлекаются вопросом о том, предшествовал ли тот или иной таргум эпохе Иисуса, что упускают из виду простое соображение: возможное влияние таргумов на Евангелия никак не зависит от хронологии. И игнорировать таргумы – значит не обращать внимания на источник, свидетельствующий о катастрофе, которой стало разрушение Храма, о глубоком отвращении к римлянам и вообще к «богатым», а также о необычайно ясном выражении мессианских надежд в период после 70 года. Этот отрывок – пример уровня таннаев в таргуме на Исаию, сочиненном в те же годы, что и большая часть Нового Завета.
Трудности с оценкой точной формы таргумической традиции (или традиций) I столетия должны предостеречь нас и от заявлений, будто мы точно знаем, какой диалект (или диалекты) арамейского языка в то время использовался, – если, конечно, мы не создаем критический обратный перевод. Литература на этом языке, дошедшая до нас, немногочисленна и разрозненна, диалектные вариации очень разнообразны, а местами могло наблюдаться значительное различие между языком устным и письменным. Если судить чисто лингвистически, то очевидно, что арамейские тексты Кумрана (при условии, что они созданы в Иудее) служат подспорьем при обратном переводе лучше каких-либо иных таргумов.
Однако составная природа таргумов позволяет время от времени различить в дошедших до нас материалах тексты, имевшие хождение во времена Иисуса и, возможно, повлиявшие на его учение и/или на воспоминания учеников о его учении. Что бы ни сообщал нам Кумран о языке Иисуса – сведения о его мировоззрении и окружавшей его обстановке зачастую лучше искать в таргумах. Пример такого сохранившегося отрывка – Лев 22:28 в таргуме псевдо-Ионафана: «Народ мой, дети Израилевы! Как милосерден отец ваш на небесах, так будьте милосердны и вы на земле». Эта фраза в таргуме, без сомнения, оригинальна – достаточно сравнить ее с Масоретским текстом; вполне возможно, что ее отзвук звучит в Евангелии от Луки, в так называемой «Проповеди на равнине»: «Будьте милосерды, как и Отец ваш милосерд» (Лк 6:36). Поскольку сравнение проводится с таргумом, а иных источников пока не обнаружено, логично предположить, что эта таргумическая традиция была распространена в I веке и повлияла на Иисуса. Конечно, теоретически возможно и то, что это речение принадлежит Иисусу, а затем кто-то неизвестный внес его в таргум. Без сомнения, риторически оно уместнее у Луки, чем в таргуме псевдо-Ионафана, где оно кажется вырванным из контекста. Однако мысль о том, будто кто-то добавил речение Иисуса в таргум на Пятикнижие, авторы которого превыше всего тревожились о сохранении и выражении аутентичной иудейской традиции, кажется неправдоподобной. Более вероятно, что и псевдо-Ионафан, и Лука независимо друг от друга использовали распространенное выражение, нечто вроде пословицы, – ведь оба источника обильно черпают из народной культуры. В конце концов, тот же таргум дважды поясняет суть любви к ближнему (израильтянину или иноземцу) известнейшей максимой: «Того, что тебе ненавистно, не делай» (Лев 19:18, 34 в таргуме псевдо-Ионафана; ср.: Лк 6:31, Мф 7:12). Евангелие от Луки показывает нам, что это изречение восходит по меньшей мере к I в., а таргум псевдо-Ионафана – то, что оно сохранилось и в VII в. Да, таргумическое «эхо» едва ли восходит к словам Иисуса, – однако может помочь нам описать суть, общий тип и истоки этого речения.
Пассаж из Лев 22:28 в таргуме псевдо-Ионафана – это явный пример того, что таргумы могут иметь эвристическую ценность, когда мы стремимся выяснить, какой иудаизм Иисус и его последователи принимали как данность. В приведенном примере таргум, по счастливой случайности, помогает нам лучше понять и иудаизм I века, и Иисуса. Итак, в таргумах можно найти материал, полезный при сравнении с Евангелиями и другими книгами Нового Завета. Недавние исследования чрезвычайно увеличили перечень таких примеров.
Однако теперь мы можем выйти за пределы эвристических сравнений и сформулировать четыре способа, которыми таргумические тексты могут оказать нам помощь в понимании Иисуса и Евангелий. В каждой категории мы приведем лишь несколько примеров, – однако они подтвердят продуктивность таких сравнений и проиллюстрируют те проблемы, с которыми сталкиваемся мы в процессе исследования.
Категория 1: Иисус (в Евангелиях) цитирует таргум
Иногда Евангелия (пусть они написаны по-гречески и ссылаются на греческий вариант Еврейской Библии, Септуагинту) вкладывают в уста Иисуса библейские цитаты, более близкие к таргуму, чем к какому-либо из иных источников, дошедших до нас. В таких случаях знание об этом позволит нам рассмотреть его проповедь в намного более специфическом ракурсе, нежели общее сходство Евангелия от Луки и таргума псевдо-Ионафана. Особенно знаменитый пример такого рода – таргум на Исаию (Тг Ис 6:9), и он к тому же помогает раскрыть смысл одного фрагмента из Евангелия от Марка (Мк 4:11, 12). Слова Марка можно понять в том смысле, что Иисус намеренно говорит притчами, имея ясную цель: чтобы (греч. ἵνα) люди смотрели и не видели, слушали и не разумели, и не обратились, и не были помилованы:
И говорил им: вам дано знать тайну Царствия Божия, а к тем внешним все приходит в притчах; с тем, чтобы [ἵνα] они, смотря, смотрели и не видели; слыша, слышали и не разумели, чтобы не раскаялись, и прощено им не было.
Таргум (в отличие от MT и LXX) говорит и о том, что люди не обретают «прощения» (а не «исцеления») – и это подсказывает, что он может дать ключ к пониманию смысла в Евангелии от Марка. Соответствующая фраза в Таргуме говорит о людях, которые ведут себя таким образом, «что» (арам. d) смотрят и не видят, слышат и не разумеют, что, раскаявшись, будут прощены. По-видимому, Иисус говорил о людях в духе таргума – так же, как позже в Евангелии от Марка и с тем же союзом ἵνα скажет о своей судьбе (ср.: Мк 9:12); он вовсе не стремился быть непонятым.
Итак, в этом знаменитом примере из Евангелия от Марка изначальный арамейский текст с союзом d был переведен на греческий с союзом ἵνα, который может означать либо «с тем, чтобы», либо «так, что». Если верно первое прочтение – Иисус говорит так, чтобы его не поняли, и сознательно мешает тем, кто его не понимает, обрести прощение. Если верно второе, значит, Иисус ссылался на таргум на Исаию, говоря о людях определенного рода – тех, кто не отвечает на его призыв, – и о том, что их ждет. Предпочтительнее второе значение: на это указывает и форма выражения, сходная со строем фразы в таргуме, и то, что в другом отрывке из Евангелия от Марка Иисус говорит о своих собственных последователях как о людях с окамененными сердцами, которые, имея очи, не видят, и, имея уши, не слышат (Мк 8:17–18). Отсылка к Ис 6 становится очевидной в конце обличения: «Как же не разумеете?» (Мк 8:21). Цитируя Ис 6 согласно таргуму, Иисус стремится «пробудить» слушателей, заставить их понять, – и вовсе не намерен вводить их в заблуждение.
«Все, взявшие меч, мечом погибнут» (Мф 26:52): образ меча, как и меры (см. далее категорию 3), по-видимому, взят из хорошо известной фразы. Таргум на Ис 50:11 красочно изображает эту сцену:
Узрите, все, кто возжигает огонь, кто берется за меч! Идите, падите в огонь, который разожгли, и на меч, который взяли!
В словах Иисуса мы не видим прямой связи с текстом Исаии (равно как и с любым другим библейским текстом), так что, по всей видимости, здесь – как и в речении о мере – мы сталкиваемся с выражением, которое все прекрасно знали. Тем не менее очевидное сходство лексики и образов относит этот пример к первой категории сравнений.
Последняя строка Книги Исаии в таргуме указывает, кто будет страдать в конце времен, и конкретизирует, где они будут страдать: «А нечестивые будут осуждены в геенне, пока праведные не скажут о них: мы видели достаточно!» (Таргум на Ис 66:24) «Геенна» – то самое место, которое у Иисуса связано со словами: «Червь их не умирает и огонь не угасает» (Мк 9:48; см. также ст. 44, 46 во многих вариантах), взятыми из того же стиха Исаии. В таргуме первая часть фразы читается так: «Вздохи их не умрут». Термин геенна в буквальном смысле означает долину Еннома, граничащую с Кедронской долиной и расположенную напротив Иерусалимского Храма. Однако, поскольку в этом месте идолопоклонники когда-то сжигали людей, принося их в жертву (см.: 4 Цар 16:3; 21:6), царь Иосия, проведя в VII в. до н. э. религиозную реформу, намеренно разрушил жертвенник и осквернил его (см.: 4 Цар 23:10), и «геенной» стали называть место решительного наказания нечестивых.
Термин геенна появляется в Новом Завете, не считая Иак 3:6, лишь в изречениях Иисуса; другие примеры этого слова, восходящие примерно к тому же периоду и позволяющие понять, что оно означало, мы встречаем лишь в псевдэпиграфах (особенно в Третьей книге Еноха) и в раввинистической литературе. Геенна – место огненного мучения для нечестивцев. Однако ни LXX, ни Иосиф Флавий, ни даже Филон такого слова не знают: по-видимому, оно имеет чисто арамейские корни. Как считают, рабби Акиба связывал Геенну с окончанием Книги пророка Исаии (см.: м. Эд 2:10): «Наказание грешников в Гехинноме – двенадцать месяцев, ибо сказано [Ис 66:23]: “Тогда из месяца в месяц… будет приходить всякая плоть пред лице Мое”». Итак, Акиба считает, что наказание в геенне ограничится двенадцатью месяцами; для Иисуса, как и для авторов таргума на Исаию, ужас геенны был отчасти связан с невозможностью определить, сколь долго продлится наказание. «Гехинном» таргума и новозаветная геенна в этом вполне совпадают.
Категория 2: Иисус (в Евангелиях) толкует Писание согласно таргуму
Второй тип сходства не подразумевает общей формы выражения, однако предполагает схожее понимание одних и тех же библейских отрывков в таргумах и в Новом Завете. Пример этого – притча Иисуса о злых виноградарях (Мф 21:33–46; Мк 12:1–12; Лк 20:9–19). Иисус рассказывает о том, как нанятые виноградари избивают и убивают слуг хозяина, посланных за плодами, – и все синоптические Евангелия соглашаются в том, что именно после этой притчи отношения Иисуса с иудейскими властями обострились настолько, что его захотели арестовать. Если иметь в виду символическое значение виноградника в таргуме на Исаию 5:1–7, такая резкая реакция со стороны властей легко объяснима. Виноградник – символ Храма, следовательно, нанятые виноградари в притче Иисуса – это храмовые власти. Они поняли, что притча направлена против них. Как в Евангелии от Матфея (Мф 21:33), так и в Евангелии от Марка (Мк 12:1) слова об ограде, которой обнесен виноградник – это отсылка к Книге пророка Исаии (Ис 5:2). Впрочем, здесь она связана со стихом из LXX, и у нас нет права уверять, будто евангелисты хотя бы знали о содержании таргума. Скорее, сохранилось воспоминание об отсылке к пятой главе Книги пророка Исаии; в таргуме, в отличие от других версий, объясняется, почему священников, противостоявших Иисусу, эта притча привела в особую ярость.
Категория 3: Иисус (в Евангелиях) использует фразы, характерные для таргумов
Третий тип сходства касается звучащих в Новом Завете фраз, свойственных таргумам. Лучший пример – центральная категория богословия Иисуса: Царство Божье, о котором в таргумах говорится также как о «Царстве Господнем» (см.: таргум Онкелоса: Исх 15:18; таргум Ионафана: Ис 24:23; 31:4; 40:9; 52:7; Иез 7:7; Авд 21; Зах 14:9). Первое использование этого выражения в таргуме на Исаию (Ис 24:23) связывает теологумен о Царстве Божьем с самооткровением Бога на горе Сион, где его явление должно стать праздником для всех народов (см.: Ис 25:6–8). Связь Царства с образом праздника можно сравнить с Мф 8:11 и Лк 13:28–29, где говорится, что многие придут со всех концов земли и возлягут на пир с Авраамом, Исааком и Иаковом в Царстве Божьем.
То, как повлияли на Иисуса фразы из таргумов, поможет прояснить вопрос об одной из самых поразительных черт его богословия: он решительно утверждает, что Царство Божье представляет собой активное, даже насильственное вмешательство в человеческие дела. Таргум на Исаию дает нам богословский прецедент для такого понимания, впоследствии развитого Иисусом. Масоретский текст говорит о том, как Бог спускается с горы Сион, подобно льву, не боясь пастухов, которые пытаются уберечь от него желанную добычу. Этот поразительный образ прямо связывается с Царством Божьим в таргуме на Исаию (Тг Ис 31:4):
Как лев, как молодой лев ревет над добычей своей, а когда снаряжают против него пастухов, не взволнован криками их и не сдержан многоголосием их, – так Царство Господа сил явлено будет, чтобы устроиться на горе Сиона и на холме Его.
Этот отрывок попросту опровергает изжившее себя обобщение, согласно которому в иудаизме о Царстве Божьем говорили как о чем-то статичном и неизменном, а его динамический аспект – новаторская идея Иисуса. Иисус не первым начал говорить о динамизме Царства – но его особое достижение состояло в описании того, как именно приходит Царство.
Таргум на Иова гласит, что Бог посадит праведников «на престол царства Своего, с признанными царями» (Тг Иов 36:7); здесь напрашивается сравнение с Лк 22:28–30 и Мф 19:28. Мотив вхождения в царство и совместного правления выражен здесь очень ярко. Для проповеди Иисуса характерен акцент на этических условиях, необходимых для того, чтобы войти в царство (см.: Мф 19:16–30 в целом, вместе с параллельными местами).
«Той мерою, какой мерил ты, отмерят и тебя», – фраза из таргума на Исаию (Тг Ис 27:8); разумеется, сразу заставляет вспомнить удивительно похожее речение Иисуса: «Какой мерою мерите, такою и вам будут мерить» (Мф 7:2; ср.: Мк 4:24). Однако в таргуме на Исаию она относится к одному человеку, угнетателю Иакова, а не к обобщенной группе, как у Иисуса. Похожий афоризм, с использованием третьего лица, встречался в раввинистической литературе довольно часто (см., напр.: вав. Сота 8b; Быт 38:25 в таргуме псевдо-Ионафана), так что следует предположить, что перед нами арамейская пословица, которую использовали и Иисус, и метургеман, переводивший Книгу Исаии. Здесь перед нами случай, когда, несмотря на близкое сходство слов, зависимости одного изречения от другого не выявляется.
В категории сравнений третьего типа можно упомянуть и другие случаи обращения к словам из таргума на Исаию. Выражение «мамона обмана» из этого таргума, разумеется, не уникально – параллели ему встречаются и в раввинистической, и в иной иудейской литературе, однако таргум на 1 Цар 8:3; 12:3; таргум на 2 Цар 14:14; таргум на Исаию 5:23; 33:15 предлагают нам аналогию с тем смыслом, в котором употребляется это слово в притче Иисуса о неверном управителе (Лк 16:9), поскольку во всех этих случаях речь идет о подкупе. В любом случае, о «мамоне» говорят и таргумы, и Иисус. «Люди ищут ответа у своих идолов, живые – у мертвых», – в таргуме на Исаию (Тг Ис 8:19) эта фраза звучит как нескрываемый упрек, но, возможно, именно эхо ее заключительных слов звучит в язвительном вопросе, обращенном к женщинам у гробницы Иисуса (Лк 24:5). Безусловно, такие моменты больше связаны с манерой выражения, а не с содержанием – и все же они поразительны.
Кроме того, в Евангелии от Луки Иисус в синагоге словно бы цитирует пассаж из Ис 61 (Лк 4:18–19), но если вглядеться пристальнее, оказывается, что его слова – это сочетание нескольких пассажей и тем из Книги Исаии. Среди них Ис 42, глава, в которой таргум (Тг Ис 42:3, 7) в первую очередь говорит о бедных, слепых, узниках, – и именно их перечисляет в своей «цитате» Иисус. Во время крещения Иисуса с небес доносится глас, сообщающий, что в нем «благоволение» Бога (Мф 3:17, Мк 1:11, Лк 3:22); в таргуме на Исаию о Боге говорится, что он благоволит к Израилю или Иакову (Тг Ис 41:8–9; см. также: Тг Ис 43:20; 44:1), а также к Мессии (Тг Ис 43:10), в то время как Масоретский текст сообщает лишь, что все они избраны Богом. Сходным образом и идиома «воля Божья», гласящая, что Бог к чему-то благоволит (или не благоволит), встречается и в Евангелиях (Мф 18:14), и в таргумах (Тг Соф 1:12).
Евангелие от Иоанна в дискуссиях, посвященных родству Евангелий с таргумами, упоминается нечасто; однако Мартин Макнамара привлек внимание к примечательному сближению[799]. Форма выражения в обещании Иисуса «приготовить место» для своих последователей (Ин 14:2) сходна с лейтмотивом таргумов на Пятикнижие: Бог или его Шхина готовят Израилю место для лагеря или отдыха. Макнамара указывает, что в Масоретском тексте этими словами передаются самые разные выражения иврита, и тем самым их надлежит расценить как свойственные таргумам. Безусловно, употребление этого выражения у Иоанна не столь специфично, чтобы сделать уверенный вывод о связи с таргумами; однако сближение все же примечательно.
Категория 4: Иисус (в Евангелиях) развивает темы таргумов
Тема последствий для тех, кто глух к гласу пророков, звучала как у Иисуса, так и в иудейской традиции, в том числе в таргуме на Исаию; однако Иисус выразил и требование, основанное на уникальном опыте его последователей (Мф 13:17; ср.: Лк 10:24): «Ибо истинно говорю вам, что многие пророки и праведники желали видеть, что вы видите, и не видели, и желали слышать, что вы слышите, и не слышали». Убеждение в том, что новый опыт переживания Бога требует и нового отклика, отражено и в таргуме на Исаию (Тг Ис 48:6а): «Вы слышали: то, что открыто вам, открывалось ли кому-либо из людей? И вы не возвестите о том?» Скорее всего, зависимости здесь нет, однако тематическая связь тем не менее достойна внимания.
Таргум на Исаию говорит о «праведных, взалкавших учения, как голодный человек алчет хлеба, и слов закона, которых они алчут, как жаждущий человек алчет воды» (Тг Ис 32:6). Это истолкование голода и жажды напоминает нам Иисуса, представленного в Евангелии от Матфея и благословляющего алчущих и жаждущих праведности (см.: Мф 5:6). Однако такое сравнение не распространяется на Иисуса, которого мы видим в Евангелии у Луки (ср.: Лк 6:21), и это заставляет предположить, что форма выражения, представленная в Евангелии от Матфея, возникла постепенно, по мере того, как слова Иисуса передавались из уст в уста под влиянием истолкования, принятого в таргумах. Сходным образом, взглянув на то, как грешники и изгнанники сравниваются в таргуме с хромыми, мы, возможно, яснее представим смысл Мф 21:14–15 (см.: 2 Цар 5:8, Ис 35:6, Соф 3:19, Мих 4:6–8, все – в таргуме Ионафана[800]). Возможно, стоит упомянуть и слова «Блаженны вы, праведные» в таргуме Ионафана на 2 Цар 23:4, вместе с удивительной параллелью из таргума на Иеремию (Тг Иер 23:28b), на которую обратил внимание Роберт Хэйворд: «Узри: как отделяют мякину от зерна, так и нечестивых отделяют от праведных, говорит Господь»[801]. Тот же образ появляется в проповеди Иоанна Крестителя (Мф 3:12) и в притче Иисуса (Мф 13:30). (Связанный с ним мотив обращения с мякиной см.: Мф 3:12; 13:30; Лк 3:17; Тг Ос 13:3; Тг Соф 2:2). Быть может, еще более поразительно выражение «исполнители правды», которое появляется в таргуме на Иеремию (Тг Иер 2:2), в Евангелии от Иоанна (ср. рус.: «…поступающий по правде», Ин 3:21) и в Первом послании Иоанна (ср. рус.: «…поступаем по истине», 1 Ин 1:6). Существует и более пространная, хотя и не столь точная аналогия между сетованиями Иисуса на «род лукавый и прелюбодейный» (см.: Мф 12:39; 16:4, Мк 8:38) и сходной характеристикой в таргуме на Исаию (Тг Ис 57:3). А кроме того, Иисус называет грех «долгом» (см.: Мф 6:12; 18:23–35), и эта манера, по-видимому, свойственна и таргумам.
В отличие от случаев, где таргумы дают примеры традиций, повлиявших на Евангелия, фраза из таргума на Иеремию (Тг Иер 33:25), по мнению Хэйворда, противоречит христианской вере в то, что Богу предстоит стать причиной гибели нынешних неба и земли. Из сходных случаев можно отметить перевод в таргуме на Осию: «…из Египта вызвал сыновей Моих» (Тг Ос 11:1). Здесь отрывок изменен по сравнению с Ос 11:1, где применено единственное число: «…из Египта вызвал сына Моего», – а ведь этот текст долгое время служил для христианства свидетельством истины (см.: Мф 2:15). Разумеется, мы не можем показать, что в данном случае фраза в таргуме – это отклик на использование пассажа как свидетельства истины; однако стоит отметить, что текст таргума устраняет возможность толкования, принятого у христиан. Быть может, из тех же соображений в таргуме на Захарию не упоминается ни о тридцати сребрениках (Зах 11:12), ни о «горшечнике» (Зах 11:13, ср.: Мф 27:3–10), а также слова о «Нем, Которого пронзили» (Зах 12:10; ср.: Ин 19:37, Откр 1:7). С другой стороны, таргум на Захарию (Тг Зах 14:21) говорит о времени, когда в Храме не будет ни одного «торговца» (ср.: Зах 14:21, где сказано: «…ни одного Хананея»); быть может, эта фраза предшествовала недовольству Иисуса в Евангелии от Иоанна (Ин 2:16). Кроме того, предполагали, что неожиданный перевод Книги пророка Малахии: «Если ты ненавидишь ее, отпусти [досл.: разведись. – Прим. ред.]» (Мал 2:16), противоречащий прямому смыслу еврейского текста («Но Он ненавидит развод»), направлен против более строгого христианского учения о браке (см.: Мф 5:31–32; Мк 10:2–12; Лк 16:18; Рим 7:2–3; 1 Кор 7:10–11).
Первый наш вывод будет категорическим и негативным. Сравнения второго типа – при котором мы ищем случаи, когда Новый Завет и таргумы одинаково интерпретируют в прямом смысле один и тот же библейский текст, – составляют ничтожнейший процент из всех выделенных нами категорий. Это решительно подтверждает тезис, ставший одной из тем нашего исследования: окончательно, в целостной литературной форме, таргумы сложились позже I в. н. э. В противном случае подобное буквальное сходство между ними и Новым Заветом встречалось бы куда чаще.
Это может показаться парадоксальным, однако сравнение первого типа, связанное с реальной формой выражения (в толковании одного библейского отрывка или в более общем утверждении) – демонстрирует более тесные связи между таргумами и Новым Заветом. Почему? И более того, в каждом случае перед нами предстают речения Иисуса, связанные с ключевыми темами его учения (прощение, насилие, геенна). Очевидно, в таргумах излагаются традиции, оказавшие сильное влияние на евангельскую традицию в период ее формирования. Однако после того, как Евангелия появились в их греческой форме, влияние таргумов практически исчезло (вот почему наш второй, буквальный тип сравнения дал так мало результатов).
Эту сложную связь, в которой таргумы отражают традиции тех времен, когда формировался иудаизм, в текстах, чья литературная форма сложилась относительно поздно, яснее всего подтверждает третий тип сравнения. Здесь мы находим отзвуки многих известнейших изречений Иисуса: о Царстве Божьем и о престолах, уготованных праведникам; о мере, которою отмерено будет и тому, кто ею мерит; о мамоне; именно здесь Иисус цитирует Ис 61; именно здесь звучит выражение «приготовить место». Однако такое сравнение (в отличие от первого типа) не ограничено фразами Иисуса. Мы встречаем и другие характерные обороты – о благоволении Божьем; о тех, кто ищет живых среди мертвых. Это ставит любопытные вопросы о том, каким на самом деле был характер связи таргумов и общин, создавших Евангелия; впрочем, само наличие такой связи можно постулировать уже сейчас.
Наконец, четвертый тип сравнения содержит множество пассажей. Все их здесь перечислить невозможно, но спектр очень поучителен. Это слова Иисуса об откровении, скрытом от пророков, но явленном его ученикам; об алчущих и жаждущих праведности; о божественном суде, подобном отделению мякины от зерна; есть здесь и различные характеристики праведных и грешных; именно здесь род нынешний назван «лукавым и прелюбодейным»; именно здесь грех понимается как некий долг. Хотя необходимо помнить, что эти сравнения не касаются типичных выражений, взятых из таргумов, сам факт частичных совпадений означает, что эти фразы ценны для понимания Нового Завета. Мы видим, что при всем разнообразии датировок, предполагающих разную степень удаленности от I столетия, таргумы содержат материал, созвучный некоторым из самых ранних материалов Нового Завета.
В ходе всех этих исследований необходимо помнить, что письменная раввинистическая литература, как правило, создавалась спустя несколько веков после эпохи Иисуса. Некоторые исследователи Нового Завета на этом основании заявляют, что раввинистические источники вообще бесполезны для экзегезы. Должен сказать, на мой взгляд это странный аргумент. Стремясь лучше понять Новый Завет, экзегеты постоянно обращаются к позднейшим римским историкам – Тациту и Диону Кассию; к позднейшим эллинистическим авторам – Филострату и Афинею; к позднейшим христианским писателям – Иустину Мученику и Евсевию; к позднейшим гностическим источникам – таким как Троевидная Протенойя или Трактат о происхождении мира. (Эти примеры я выбрал, поскольку они широко цитируются – а время, минувшее от эпохи Иисуса до их дней, вполне сравнимо с тем, какое отделяет эту эпоху от создания Мишны, Талмуда и таргумов.) В случаях, не связанных с раввинистическим иудаизмом, техника обратной экстраполяции от литературных свидетельств считается вполне приемлемой. Когда-то иудейские источники по каким-то догматическим соображениям исключались из рассмотрения; а теперь такое чувство, что только к ним применяется своего рода хронологический фундаментализм. Во всяком случае, ни один специалист не станет всерьез утверждать, будто раввинистические источники были попросту придуманы авторами в тот самый период, когда им придавали письменную форму. Их наследие передавалось и устно, и письменно, и оно восходит еще ко временам, предшествующим Новому Завету. Безусловно, как и при изучении любой древней литературы, здесь необходим критический подход, позволяющий отличить более поздние материалы от более ранних, – но это обычное дело, и исследователям к такому не привыкать.
Одной из важнейших черт Принстонской конференции стало то, что в ее ходе вступили в диалог сторонники различных взглядов на поиск исторического Иисуса. Из выступлений и обсуждений стало очевидно, что участники ее понимают под «историческим Иисусом» несколько различных, хотя и частично совпадающих тем. Для некоторых ключом к проблеме остается давняя дихотомия: Иисус истории – Христос веры. Для других дискуссия об историческом Иисусе, как кажется, превратилась в способ переформулировать традиционную христологию (учение о личности и делах Христа). Однако, несмотря на различные мнения о том, чего же мы ищем в историческом Иисусе, большинство участников по-прежнему мыслят в терминах стандартного дискурса новозаветных исследований. Быть может, ничего другого не следовало и ожидать. Поиск исторического Иисуса возник как особый подраздел западноевропейских новозаветных исследований – а сами эти исследования, будучи разделом современного западного богословия, унаследовали от него и «парадигму» (или «парадигмы»), и набор исходных аксиом, и понятийный словарь.
При подготовке этой статьи стало очевидно, что исследователи-новозаветники, как правило, стремятся избегать политических вопросов – будь то историческая ситуация в Римской Палестине времен ранней империи или вопрос о том, каким образом политика того времени могла влиять на Иисуса и как мог в нее вовлекаться он сам. Исторически это вполне объяснимо. В XIX веке исследования исторического Иисуса, о которых рассуждал Альберт Швейцер, по большей части представляли собой непрерывную реакцию на политические подтексты «Фрагментов» Реймаруса, опубликованных Лессингом[802]. Однако, прежде чем обращаться к пространному историческому обзору Швейцера, можно вспомнить, что мы читали и над чем размышляли, скажем, в 1960-х – 1970-х годах. Многих исследователей Нового Завета – в том числе и некоторых наших наставников – глубоко взволновала книга «Иисус и зелоты», которую опубликовал Сэмюель Брэндон, историк религии, чужак в мире библейских исследований[803]. Быть может, еще сильнее западных ученых, исследующих Новый Завет, встревожила связь антиколониальных движений и устроенных на Западе студенческих манифестаций с требованиями к ученым и университетам раскрыть свое отношение к антиколониальным программам. Оскар Кульман, признанный авторитет, прежде рассуждавший о Новом Завете и государстве без резкой полемики[804], и Мартин Хенгель, незадолго до того представивший синтетическую реконструкцию движения «зелотов»[805], немедленно выпустили брошюры, решительно заявив, что Новый Завет не дает нам никаких поводов считать Иисуса в каком бы то ни было смысле «революционером»[806]. В их трудах мы видим, как интерпретаторы Нового Завета изо всех сил отрицали какую-либо связь деятельности Иисуса с политикой, – из опасения, что его примут за революционера. Но в этом примере заметно и другое: крайнее противопоставление религии и политики в изучении исторического Иисуса.
Эта область, как часть новозаветных исследований, не одинока в своем стремлении отделить религию и культуру от других сфер жизни. Новозаветная библеистика, как и многие другие гуманитарные науки, следует западным культурным канонам, сложившимся после эпохи Просвещения и Французской революции. Религия и политика в них понимались как «абсолютно разные вещи», не связанные друг с другом даже институционально, – согласно принципу «отделения Церкви от государства», воплощенному в некоторых странах Запада. В то время как индустриальная революция, а затем развитие науки и техники угрожали устранить из жизни все человеческое, придав ей подобие механизма, новые гуманитарные дисциплины – скажем, исследование национальных литератур (английской, французской, немецкой и т. д.) – создавались и развивались отчасти (а может быть, и по большей части) именно как попытка противопоставить этому какое-то гуманизирующее влияние. В конце XX века критически настроенные литературоведы заговорили о том, что, например, классические английские романы XIX века (да, в этом была своя ирония) воспринимались и исследовались прежде всего с эстетической стороны – а того, что семьи главных героев нажили свои состояния за счет эксплуатации предприятий и развивающихся отраслей колоний, никто не замечал[807].
На протяжении последних лет пятидесяти некоторые из тех, кто стремился истолковать Иисуса, уделяли внимание общественной значимости и статусу как самого Иисуса, так и тех, к кому он обращал свою проповедь. С 1960-х и по 1980-е годы повсеместно распространилось убеждение, будто Иисус служил в первую очередь сборщикам податей, блудницам, беднякам, – словом, «маргиналам», занимавшим самый низ социальной лестницы[808]. Однако интерес к маргиналам вдруг резко сходил на нет, когда речь заходила о серьезном историко-социологическом исследовании, которое бы непременно показало, что в традиционном аграрном обществе огромное большинство людей едва сводило концы с концами. В последующие десятилетия, особенно среди либеральных североамериканских интерпретаторов, большую популярность приобрело еще одно мнение, гласившее, что «суровые» речения Иисуса были обращены прежде всего к тем немногим «радикалам», которые ради него покинули семьи и родные дома и отправились странствовать[809]. Обе эти интерпретации удачно сплелись с применением структурно-функциональной социологической модели, размещавшей людей по различным социальным «стратам»[810]. Таким образом, учение и служение Иисуса по-прежнему понималось как аполитичное (религиозное), обращенное к маргиналам и «отбросам общества», с результатами, важными для социальной системы в целом – а именно действующее как своего рода предохранительный клапан, который предотвращал более серьезные общественные проблемы.
Изучение исторического Иисуса, как подраздел новозаветных исследований, входящих, в свою очередь, в христианское богословие, обычно исходит из того, что христианство – это религия, которая родилась в недрах другой религии, иудаизма, и затем отделилась. Считается, что это происходило в определенной последовательности: Иисус провозглашал Царство Божье и творил чудеса, был распят, а затем, после его воскресения, пасхальная вера его последователей привела к возникновению в Иерусалиме нового движения (Церкви), которое распространилось как среди иудеев, так и среди неевреев, и постепенно сделалось новой религией – христианством. Поскольку исследователи Иисуса ведут свой анализ и интерпретацию в рамках этой схемы и общего дискурса новозаветных исследований, вопросы политики (и экономики) в поле их зрения, как правило, не попадают. Однако современные исследования в ряде смежных областей, а также несколько важных теоретических соображений побуждают пересмотреть прежние аксиомы, предположения и подходы – и охватить больше, чем мнимо отделенное религиозное измерение исторической реальности.
Чтобы исторический Иисус не оставался пленником библейских и богословских штудий, необходимо задать о нем те же вопросы и применить к нему тот же подход, какой мы применяем к другим деятелям, получившим известность как вожди движений или участники важных исторических событий. Это означает, прежде всего, критическое использование источников и рассмотрение нашего «героя» в историческом контексте, в том числе и во взаимодействии с другими. Далее: почти любой, кто обретал историческую значимость, был вовлечен в серьезный конфликт с другими историческими деятелями и/или институтами. И еще: вопреки повсеместно распространенному на Западе убеждению в том, что религию следует отделять от политики, – невозможно отделить религию от политики и экономики, рассматривая значимые исторические фигуры в историческом контексте.
Эти вопросы и этот подход можно проиллюстрировать на примере Мартина Лютера, о котором мы, как правило, вспоминаем, когда речь заходит о совмещении «светской» и религиозной истории. Его считают важнейшим из предводителей протестантской Реформации и, следовательно, значимой фигурой в истории христианства. В то же время он – важный деятель общей европейской истории периода Реформации и Ренессанса. Лютер был монахом и библеистом; одно из наиболее известных его деяний – «95 тезисов», вывешенные на дверях церкви в Виттенберге – стало акцией сразу и «религиозной», и «политической». Церковь в конце Средних веков была крупнейшим землевладельцем и политико-экономической силой. Со «светскими» князьями ее связывали сложные отношения, а порой она вступала с ними в конфликты. Лютер заключал союзы с некоторыми из этих князей, что обеспечило его зарождающемуся реформистскому движению (или движениям) политическую власть и позволило изменить ход истории. Однако, столкнувшись на юго-западе Германии с более широким народным движением, требовавшим включить в программу реформ преодоление экономического неравенства, Лютер обратился к князьям с призывом «нещадно истреблять эти мужицкие толпы воров и грабителей». Важно изучать Лютера как богослова и исследовать его вклад в историю христианской мысли. Однако исследование «исторического Мартина Лютера» неминуемо должно включать в себя политику Европы начала XVI столетия и участие Лютера в ней.
По-настоящему полное исследование исторического Иисуса потребовало бы многих томов. Объем статьи позволяет мне лишь высказать кое-какие мысли и дать к ним ряд иллюстраций. Я предлагаю кратко рассмотреть и критически оценить то, что сообщают наши письменные источники об историческом контексте и о свершениях Иисуса в той обстановке, в которой политика и религия были неотделимы друг от друга. На мой взгляд, первейшая наша задача при исследовании исторического Иисуса в контексте – именно историческое исследование. Я принадлежу к тем ученым, которых настораживает заимствование схем и моделей иных дисциплин, – хотя, разумеется, эти дисциплины могут научить нас обращаться к источникам с более точными и глубокими вопросами. И мой анализ основан прежде всего на критическом прочтении источников, в которых я нацелен рассмотреть политико-экономико-религиозные структуры и движущие силы.
Основные источники, представляющие исторический контекст жизни и свершений Иисуса, – это исторические труды Иосифа Флавия, богатого иудейского священника, а затем вольноотпущенника при дворе римских императоров из династии Флавиев. Важны и более ранние иудейские тексты: Книга Даниила; Книга Премудрости Иисуса, сына Сирахова; «Псалмы Соломона», а также ключевые тексты Кумранской общины, найденные среди свитков Мертвого моря. Все эти тексты созданы иудейской интеллектуальной элитой и выражают ее точки зрения и ее интересы. Современные исследования показали, что грамотность, а значит, и возможность создавать и использовать свитки, в древней Палестине ограничивались в основном кругом книжников, получавших образование для того, чтобы служить советниками и распорядителями храмовой власти в Иерусалиме (некоторые из них, впрочем, служить не желали и в знак протеста удалялись в пустыню Иудейскую)[811]. Интенсивные исследования найденных в Кумране иудейских текстов, впоследствии вошедших в Еврейскую Библию, показали, что во времена Иисуса много текстуальных традиций (версий), по-прежнему продолжавших развиваться, существовали наравне друг с другом не только в Кумране, но и (возможно) среди иерусалимских книжников[812]. Многочисленные списки других книг, найденные в Кумране, показывают, что такие тексты, как Книга Юбилеев или Книга Еноха, пользовались у книжников не меньшим авторитетом, чем многие сочинения, позднее ставшие частью Еврейской Библии. Свитки были не только громоздки, но и дороги, и простые неграмотные люди в любом случае не смогли бы их читать: грамотой в иудейском обществе владели, за редчайшим исключением, только книжники. И потому неясно, в сколь великой мере простой народ знал содержание «Писаний». Иосиф Флавий, с опорой на источники более ранней элиты, пишет в основном о правителях, как иудейских, так и римских, и о событиях, с ними связанных; простых людей он откровенно презирает и обращает на них внимание лишь тогда, когда они доставляют неприятности властвующей аристократии.
В этих источниках не только нет «христианства», «раннего» или какого-либо иного, – в них трудно различить даже идею «иудаизма» (в его современном понимании). Это искусственное понятие лишь обобщает и затемняет куда более точные указания наших источников на различных людей, группировки и учреждения иудейского и галилейского общества и на их (политико-экономико-религиозное) взаимодействие друг с другом и с римскими властителями. Но мы не станем исходить из такого абстрактного искусственного конструкта, как «иудаизм», пусть даже такое представление все еще имеет влияние в авторитетных библейских исследованиях. Вместо этого мы обратим более пристальное внимание на источники в поисках указаний на исторические реалии и уделим внимание ключевым моментам: нас будут интересовать Храм и властвующая в нем священническая аристократия; празднование иудейской Пасхи; региональные различия; и сельские общины как основная форма социально-экономического бытия большинства иудеев и галилеян.
Иерусалимский Храм и правящая в нем аристократия, высшее священство, фигурируют почти во всех наших источниках как господствующий политико-экономический и религиозный институт иудейского общества. Религиозный – постольку, поскольку священники совершали жертвоприношения Богу на алтаре и распоряжались всем на религиозных праздниках. Однако Храм и высшее священство были и политическим институтом – в той мере, в какой первосвященники управляли иудейским обществом, – и экономическим, в той мере, в какой принесение жертв, а также сбор десятины и иных подношений, поддерживали священников и экономику Храма (см.: Сир 50). После того как римляне поставили Ирода, военачальника и властного лидера, царем над страной, он использовал Храм и священство как орудия своей власти и затеял масштабную реконструкцию храмового комплекса[813]. После смерти Ирода римляне управляли Иудеей уже через Храм и священническую аристократию. Первосвященников (как сообщает при каждом удобном случае Иосиф Флавий) назначал римский наместник, и священническая аристократия собирала с народа подати кесарю (И. В. II, 17.1). Но даже в функционировании Храма как инструмента имперского правления политико-экономические стороны сочетались с религиозными: священники регулярно приносили в Храме жертвы за Рим и кесаря (И. В. II, 10.4; 17.2; Пр. Ап 2.77).
Как и сам Храм, празднование главного торжества – иудейской Пасхи – являет не только неразделимость религии и политики, но и то, как именно приверженность абстрактным искусственным конструктам, объединенным под общим названием «иудаизм», затмевает политику и политические конфликты. В дни Пасхи праздновали освобождение от египетского ига владык-иноземцев, положившее начало Израиля как народа, призванного жить независимо, под прямым правлением Бога. Изначально израильские семьи праздновали Пасху в родном доме. Однако еще за много лет до описываемой нами эпохи в целях централизации политико-религиозной власти празднование Пасхи перенесли в Иерусалим, и теперь паломники, приходя на праздник в Храм, несли туда свои подношения. Так Пасха стала ключевым источником доходов для храмовой власти. Но в то же время это был народный праздник освобождения от владычества чужаков, – и в те годы, когда народ подпал под прямое владычество римлян, он превратился в «праздник со слезами на глазах». Как повествует Иосиф Флавий, празднование Пасхи всегда грозило перерасти в беспорядки, и римские наместники, как правило, в праздничные дни выставляли у входа в Храм когорту вооруженных солдат (И. В. II, 12.1; И. Д. XX, 5.3; ср.: Мф 26:5). Однако солдаты, призванные предотвращать или подавлять «бунт», самим своим видом напоминали празднующим об их унизительной подчиненности Риму, – отчего возможность конфликта только усиливалась.
Мало того что наши источники ничего не сообщают об «иудаизме» в Галилее, – возможно, эта искусственная концепция еще и скрыла то, о чем источники говорят. Прежде всего в трудах Иосифа Флавия – впрочем, не только в них – мы видим, что между историей Иудеи и Галилеи имелись значительные различия. Для исторического Иисуса они могли оказаться важными: как гласят синоптические Евангелия, большую часть своего служения, предшествующего конфликту с первосвященниками и распятию в Иерусалиме, он провел в Галилее. Если Иудеей с конца VI века до н. э. по конец I века н. э. управляла храмовая власть, то Галилея оставалась независимой, пока ее в 104 г. до н. э. не захватил священнический род Хасмонеев (И. Д. XIII, 11.3). Затем, после ста лет иерусалимского владычества, в 4 г. до н. э. Галилея досталась тетрарху Ироду Антипе и, видимо, в дни Иисуса Иерусалиму не подчинялась (И. В. II, 6.3; И. Д. XVII, 11.4). Евангелия – это единственные наши источники, в которых фарисеи и некоторые книжники, служившие советниками и представителями иерусалимской храмовой власти, активно действуют и в Галилее.
Точная природа культурной и групповой идентичности «галилеян» не вполне ясна. В литературных источниках трудно отыскать какие-либо указания на то, что простой народ Галилеи был иудейским. Иосиф Флавий, за редкими исключениями, определяет людей по региону, в котором они живут: в Иудее – иудеи, в Самарии – самаряне, в Галилее – галилеяне. Повествуя о том, как Хасмонеи захватили Галилею, он пишет, что царь-первосвященник Аристобул позволил жителям покоренной области остаться на своей земле с условием, что они согласятся «жить по законам иудейским» (И. Д. XIII, 11.3; видимо, речь идет прежде всего о законах, регулирующих отношения с храмовой властью). Вполне возможно, что многие из чиновников, служивших в Галилее в администрации Хасмонеев, а затем – в администрации Ирода, были иудеями. Археологические свидетельства также говорят о том, что в какой-то момент, еще до рождения Иисуса, иудеи продвинулись на север, в Галилею. Однако в вопросе о том, как трактовать эти свидетельства, археологи расходятся. Скажем, ритуальные бассейны и сосуды вполне могли принадлежать не всем жителям Галилеи, а только иудейским чиновникам, поставленным храмовой властью, или представителям режима Ирода, переселившимся в Галилею «по служебной надобности». Хотя «галилеяне», которых Иосиф отличает от «иудеев» и «самарян», по всей видимости, не относились к недавним иудейским переселенцам, вполне возможно, что с иудеями их роднили общие израильские предки: галилеяне происходили от северных израильтян, подчинившихся иерусалимской власти лишь за сотню лет до Антипы[814]. Среди многих вопросов, на которые у нас до сих пор нет ответа, есть и такой: пыталось ли иерусалимское высшее священство собирать с галилеян десятину и иные приношения после того, как Галилея перешла под власть Антипы?
Из иудейских текстов, позднее включенных в (Еврейскую) Библию, а также из трудов Иосифа Флавия и Евангелий очевидно, что основной формой совместного существования и труда после семьи/домохозяйства была сельская община[815]. Так, Иосиф упоминает о том, что в Галилее было около двухсот сел и деревень (Жизнь 235); эту цифру подтверждают и современные археологические раскопки[816]. В исследованиях исторического Иисуса это учитывают редко – быть может, из-за того, что в современной западной культуре господствует индивидуализм и мысль о том, что Иисус обращался к отдельным людям – к каждому человеку в отдельности – принимается исследователями за некую данность. Однако сельская община в те времена играла в жизни того, кто был ее частью, важнейшую роль, и охватывала почти все аспекты его жизни. Кроме того, это был единственный общественно-политический институт, стоящий между семьей, с одной стороны, и храмовой властью или администрацией Ирода – с другой. Сельские общины были наполовину независимы и находились под «половинчатым» самоуправлением, а потому свои общественные и экономические дела они решали сами, в соответствии с культурными традициями и обычаями, свойственными той или иной общине. Правители почти не обращали на них внимания – лишь бы налоги платили в срок и в полном объеме. Формой самоуправления было сельское собрание, в наших источниках обычно называемое синагогой или кнессетом[817].
Почти все наши источники описывают разногласия между правителями и подданными и постоянные конфликты между ними. Сочинения Иосифа Флавия полны рассказов о том, как римляне, с одной стороны, и цари из династии Ирода и иерусалимские первосвященники – с другой, зачастую действуя сообща, разными путями подчиняли народ, держали его в повиновении, контролировали и эксплуатировали. Кроме того, Иосиф указывает на то, что народная оппозиция римлянам, царям-иродианам и первосвященнической власти время от времени прорывалась в открытых протестах и мятежах и часто широко распространялась. Помимо народных протестов, поражает, сколь жесткого порицания, вплоть до прямого противостояния, удостоилась власть от книжников, чья традиционная социальная (политико-экономико-религиозная) роль и задача состояла в том, чтобы помогать священникам-аристократам советами и служить в администрации храмовой власти[818]. Эта критика и это противостояние сложились еще раньше, под имперской властью в эпоху эллинизма, а в ответ на римское господство, по всей видимости, усилились. Что касается Храма и высшего священства, то здесь политическое измерение конфликта невозможно отделить от религиозного. Протесты и движения среди народа и книжников – знак того, что верность традициям Израиля была важным фактором в противостоянии властям, как местным, так и римским.
Римляне и их марионетки: цари-иродиане и первосвященники
Рассказы Иосифа Флавия о римском завоевании Галилеи и Иудеи, в особенности о том, как римляне подавляли местные восстания, – это картина непрестанного и жестокого насилия. Возросшая откровенность, с которой историки нового, более критичного поколения, изучающие эпоху Древнего Рима, описывают завоевательную тактику римских военачальников[819], побуждает нас все сильнее верить словам Иосифа о жестокости римлян, – хотя то огромное число жертв, которые он приводит, по-видимому, преувеличено. Он не раз говорит о том, как римские войска методично уничтожали села и деревни, истребляли посевы, устраивали массовую резню, обращали в рабство жителей, распинали вождей сопротивления, – все для того, чтобы запугать местное население и принудить его повиноваться.
Что касается свершений Иисуса в Галилее и последующего развития его движения, стоит обратить внимание на то, что говорит Иосиф Флавий о насилии, творимом римлянами в тех или иных местах. Например, в 53–52 гг. до н. э. римский полководец Кассий обратил в рабство тысячи людей в Магдале и ее окрестностях (И. В. I, 8.9; Иосиф Флавий называет цифру в 30 000). А в 4 г. до н. э. Вар нанес серьезный ущерб Сепфорису, расположенному в нескольких километрах от Назарета, и окрестным селениям, а крупное селение Эммаус в Иудее попросту стер с лица земли (И. В. II, 5.1; И. Д. XVII, 10.9). Ярче всего Иосиф рассказывает о методичной тактике «выжженной земли», применяемой римлянами при подавлении иудейского восстания 66–70 гг. н. э., когда они уничтожали деревню за деревней, распинали людей сотнями, уводили в рабство десятками тысяч. С 4 г. до н. э. по 66 г. н. э. крупных восстаний, по-видимому, не было. Однако Иосиф Флавий ясно дает понять, что римские наместники, временами принимая жесткие меры против местного бандитизма, отдавали солдатам приказ запугать население деревень – скажем, помимо убийства или пленения самих разбойников можно было кого-нибудь распять (см., напр.: И. В. II, 12.2; 13.2; 14.1). Кроме того, римляне не стеснялись использовать военную силу для «выбивания» податей. Когда Кассий наложил на Иудею и Галилею непомерную дань, молодой полководец Ирод быстро нагнал страху на галилейских крестьян и заставил их выплатить требуемую сумму. Однако жители северо-западной Иудеи замешкались с выплатой подати – и Кассий попросту вырезал население четырех городов этого региона: погибли Гофна, Эммаус, Лидда и Фамна (И. В. I, 11.2; И. Д. XIV, 11.2).
Рим продолжал захват: в 40–37 гг. до н. э. Ирод с помощью римских солдат взял власть в стране, а вслед за этим римский Сенат провозгласил его «царем Иудейским». Галилея сопротивлялась необычайно упорно: Ирод провел там три военные кампании, одну за другой (И. В. I, 16.2–5, 17.2; И. Д. XIV, 15.4–6, 10; см. однако: И. В. II, 6.2; И. Д. XIV, 11.7)[820]. Затем он установил жестокий репрессивный режим, держа народ в жесткой узде, – как в Иерусалиме, так и в сельской местности. Его грандиозные строительные проекты – целые новые города, названные в честь кесаря, римские общественные здания в Иерусалиме (амфитеатр и ипподром), а также масштабная реконструкция храмового комплекса, – давали работу многим[821]. Однако огромные траты на эти проекты, роскошь царского двора и необыкновенная щедрость Ирода, проявляемая по отношению к семье императора и имперским городам, для подданных оборачивалась высокими и неукоснительно собираемыми податями. Так или иначе, всеобщее недовольство властью, накопленное при жизни Ирода, после его смерти (4 г. до н. э.) вылилось в массовые бунты по всей стране, а потом пришел Вар с римской армией и утопил восстание в крови (И. В. II, 4.1–5.1; И. Д. ХVII, 10.4–9).
Антипа, сын Ирода, поставленный с одобрения римлян царем над Галилеей и Переей, продолжил грандиозное строительство, начатое отцом. В первые двадцать пять лет правления он перестроил Сепфорис и возвел Тивериаду Галилейскую (И. Д. XVIII, 2.1, 2.3). Как подчеркивает Иосиф Флавий, говоря о Тивериаде, эти новые города возводились в сельской Галилее, что привело к уходу одних сельских общин в иные места, а другим нанесло немалый вред. Антипа первым из галилейских правителей учредил свою администрацию непосредственно в Галилее: такое расположение позволяло ему эффективно собирать деньги, требуемые для строительства городов, с галилейских селян, чьи скромные поселения, как правило, теперь находились на обозримом расстоянии от столичных городов. Рассказ Иосифа о пророчестве Иоанна Крестителя, направленном против Антипы, по-видимому, отражает народное недовольство его правлением (И. Д. XVIII, 5.2).
Священническая аристократия, управлявшая Храмом, в высшей степени зависела от сотрудничества с римлянами. Четыре богатых семейства, из которых римский наместник по своему выбору назначал первосвященника, были вознесены на вершину власти Иродом и не имели прочных корней в иудейском обществе. Перед римлянами они отвечали не только за поддержание общественного порядка, но и за сбор податей кесарю (И. В. II, 17.1). Рассказывая о многочисленных провокациях со стороны римских наместников и солдат, Иосиф Флавий ни словом не упоминает о том, чтобы первосвященники хоть как-то пытались защитить простых людей[822]. Скорее, они заодно с римлянами угнетали собственный народ. Иосиф рассказывает даже о том, как некоторые первосвященники (а также высокопоставленные чиновники Ирода) отправляли по деревням вооруженных головорезов, чтобы те грабили селян и доставляли аристократам десятину, предназначенную для простых священников (И. Д. XX, 8.8, 9.2, 9.4). Позднейшие раввинистические тексты сохранили, как дополнительное свидетельство, народные воспоминания о подобном хищничестве первосвященников (вав. Псах 57а). По обычаю всех правящих элит, в том числе и богатых иудеев, чьи нравы возмущали еще персидского наместника Неемию несколькими столетиями ранее (Неем 5:1–13), первосвященники и чиновники Ирода загоняли крестьян в долговую кабалу, давая им ссуды под высокий процент (что запрещалось законами завета), а затем отбирали за долги их исконные земли, полученные в наследство[823]. И словно повторив ту отчаянную ярость иудейских крестьян, свидетелем которой в далеком прошлом стал Неемия, летом 66 года в Иерусалиме, накануне великого мятежа, народ, по рассказу Иосифа Флавия, сжег архивы, в которых хранились долговые расписки (И. В. II, 17.6).
Деяния римлян – резня, порабощение землепашцев, опустошение деревень; огромные налоги, массовое переселение людей и репрессивная политика царей из династии Иродов; хищнические действия первосвященников, – все это усиливало экономический упадок и порождало политическую нестабильность. «Барометром» экономического упадка и социально-политического распада иудейской деревни часто считался уровень общественного бандитизма. Как пишет Иосиф Флавий, «разбойники» стали обычным явлением в этих краях уже в первые десятилетия I в. н. э., а в дальнейшем, до великого восстания, их число только возрастало.
Простой народ в Иерусалиме и в селениях
Современные историки, в том числе и те, кто стремится осветить политику Иудеи под властью Римской империи, как правило, уделяют внимание элите; простой народ, как и женщины, остаются «скрытыми от истории». Как Иосиф Флавий и другие историки античного мира, так и их коллеги в наши дни обращают свой взор прежде всего на тех, кто, по их мнению, «творит историю», – иными словами, на власть имущих. Историки древности, сами зачастую «люди не из последних», интересовались простым народом, лишь когда он начинал доставлять элите неприятности. Судя по тому, какое внимание уделяет Иосиф народным протестам, движениям и бунтам, приходится заключить, что этому богатому священнику и военачальнику, впоследствии ставшему историком, простой народ доставлял неприятности постоянно. И действительно, если мы внимательнее взглянем на ту последовательность беспорядков, протестов, движений обновления и сопротивления, о которых рассказывает Иосиф – то с удивлением увидим, что в Древней Иудее историю творил простой народ, а элита лишь реагирует на его действия.
В большинстве эпох и стран у простого народа нет иного выбора, кроме как подчиняться власти и эксплуатации правителей, обладающих политической и военной силой. Однако в древней Римской Палестине, судя по трудам Иосифа, народ сопротивлялся властям заметно и стойко. Служение Иисуса пришлось на эпоху, словно бы «ограниченную» крупными восстаниями: одно случилось за поколение до него, в 4 г. до н. э., а другое – спустя поколение, в 66–70 годах. Можно упомянуть и упорное сопротивление царю Ироду в 40–37 гг. до н. э., особенно в Галилее (И. В. I, 16.2–5, 17.2; И. Д. XIV, 15.4–6, 15.10). Для служения Иисуса, несомненно, наиболее важны события 4 г. до н. э., когда умер Ирод и во всех областях Палестины, в том числе и в Иерусалиме, вспыхнули восстания. Воспоминания о том, как народу удалось на несколько месяцев или даже лет (скрывшись в холмах Иудеи) избавиться от власти правителей, должны были еще оставаться в памяти, а то, сколь жестоко римляне подавили восстание, несомненно, нанесло обществу глубокую рану, – и не миновала она и Назарет, где прошли детские и юношеские годы Иисуса. Учитывая многочисленные беспорядки, протесты, движения обновления и сопротивления, о которых упоминает Иосиф Флавий, описывая время с 4 г. до н. э. по 66 г. н. э., сомнительно, чтобы и до неспокойных лет, приведших к великому восстанию 66–70 гг., Палестине удалось хоть на какое-то время достичь общественного согласия.
Некоторые протесты начинались среди простого народа в Иерусалиме – хотя затем их могли подхватывать селяне, приходившие в город на праздники. Об иерусалимских протестах, последовавших за смертью Ирода в 4 г. до н. э., Иосиф Флавий рассказывает подробно, в связи с их важными политико-экономическими последствиями (И. В. II, 1.2–3; И. Д. XVII, 8.4–9.3). Иерусалимская толпа взывала к Архелаю, сыну и предполагаемому наследнику Ирода, требуя облегчить ежегодную подать, введенную его отцом, отменить налоги на продажи и освободить их родных и любимых, которых бросили в темницы как политических заключенных. Протестующие требовали отставки высших чиновников Ирода, особенно назначенного первосвященника, поскольку «долг и обязанность требуют избрать более благочестивого и непорочного!» Испугавшись огромной толпы восставших, все возраставшей, поскольку к ней присоединялись селяне, пришедшие в город на Пасху, Архелай отправил против нее вооруженный отряд; но это лишь спровоцировало беспорядки, и Архелаю пришлось высылать уже всю свою армию. Даже в Иерусалиме, где многие зависели от Храма экономически, существовали разногласия и серьезные конфликты между простым народом, с одной стороны, и первосвященниками и царской администрацией – с другой. Иосиф Флавий прямо говорит: жители Иерусалима считали, что высшее священство и цари-иродиане правят ими не по законам отцов.
Две акции, в которых, по рассказу Иосифа Флавия, участвовали и жители Иерусалима, и селяне, показывают: народная приверженность важнейшим израильским традициям вела не к тому, что народ, проявив сплоченность, шел на уступки правящей власти, а напротив, становилась важным мотивом для противостояния иудейским правителям. Когда все узнали, что Понтий Пилат внес в Иерусалим армейские штандарты с изображением кесаря, народ как из Иерусалима, так и из окрестных мест устремился в Кесарию: протестовать против нарушения отеческих законов (заповеди «не сотвори себе кумира»). Предприняв своего рода «ненасильственную акцию прямого действия», они обнажили шеи перед вооруженными римскими солдатами, – и Пилат отступил, не желая начинать резню (И. В. II, 9.2–3; И. Д. XVIII, 3.1). Второй протест начался в Иерусалиме на праздновании Пасхи, когда наместник Куман, по обычаю, поставил у входа в Храм вооруженную стражу, которая в случае чего должна была пресечь беспорядки (И. В. II, 11.6–12.1; И. Д. XX, 5.3). Один солдат сделал провокационный непристойный жест – и толпа разъярилась; наместник послал солдат во внутренний двор Храма, давить «мятеж», и это привело к паническому бегству нескольких тысяч празднующих, многие из которых погибли в давке.
Охватившая всю страну борьба против мании величия императора Гая Калигулы – еще одно примечательное событие, показывающее нам то, как давний политико-экономико-религиозный конфликт в Палестине мог оказаться напрямую взаимосвязанным с политико-религиозным конфликтом, захлестнувшим империю; то, сколь эффективно могли мобилизоваться селяне, движимые верностью заповедям завета; и как массовое народное сопротивление могло успешно противостоять имперской власти (Иосиф Флавий: И. В. II, 10.1–5; И. Д. XVIII, 8.2–6; Филон: О посольстве к Гаю 31–33). Все началось с того, что александрийская чернь напала на местных иудеев, обвинив их в нелояльности, – живая иллюстрация к тому, как империя удерживала власть над покоренными народами при помощи принципа «разделяй и властвуй». Разъяренный нежеланием александрийских иудеев воздавать ему божеские почести, император Гай (Калигула) приказал Петронию, легату Сирии, поставить бюст императора в Иерусалимском Храме, если понадобится, то и с помощью военной силы. Но когда римская армия торжественно везла бюст по сельской Палестине, где крестьяне выращивали урожай, из которого впоследствии платились подати кесарю, – в этом ясно увидели требование римской власти нарушить заповедь о неслужении иным богам. Когда Петроний вел легионы в Галилею, в Птолемаиде и близ Тивериады его встретили толпы протестующих – по всей видимости, местные галилейские крестьяне, которые в знак протеста против этой имперской затеи отказывались обрабатывать поля[824]. Как указали высокопоставленные иродиане – и как пришлось признать Петронию – «бунтарям» без урожая, конечно, грозила голодная смерть, но и римляне бы не получили податей. А устраивать массовую резню, подобную той, какую сто лет тому назад устроил Кассий, Петроний, очевидно, не желал. Он угрожал крестьянам – но те стояли на своем, готовые идти на смерть за принципы завета, и рассчитали все верно: Петроний не рискнул бы убивать земледельцев и тем подрывать экономическую базу Рима и его марионеточного правительства в Галилее.
Многие народные движения, «творившие историю» в Римской Палестине времен ранней империи, принимали одну из двух форм, характерных для израильского культурного наследия, обретенного жителями Иудеи, Галилеи и Самарии, – к слову, это еще одна иллюстрация к тому, насколько неразделимы были политика и религия. Среди нескольких отдельных движений, причисленных современными специалистами к «зелотам», можно различить две специфически израильские формы. В рассказах Иосифа Флавия о восстаниях как 4 г. до н. э., так и 66–70 гг. н. э. мы видим, как крестьяне из какой-либо местности собираются и избирают из своей среды «царя». Эти «мессианские» движения вели войну, нападали на крепости, и обычно им удавалось достичь независимости от Иерусалима и римских правителей на месяцы или даже на годы. Далее, в те десятилетия, что последовали за смертью Иисуса, большие группы крестьян из Иудеи или Самарии не раз объединялись вокруг «пророка», который, подражая в своих действиях Моисею и/или Иисусу Навину, вел их к богоданному освобождению. Для подавления этих «пророческих движений» римляне отправляли войска, а для подавления «мессианских движений», бывших частью сопутствующих восстаний, – и целые армии.
У Иосифа Флавия можно отметить три особенности таких движений, особенно важные в палестинской политике. Во-первых, селяне постоянно мобилизуются и образуют значительные движения, выдвигая предводителей из местных. Во-вторых, перед нами одно из немногих свидетельств того, что некоторые израильские традиции не только активно развивались среди иудейских, галилейских и самарянских крестьян, но и были настолько влиятельны, что определяли собой те социально-политические формы, которые принимало народное сопротивление и возрождение. В-третьих, из всех случаев, подтвержденных текстуальными свидетельствами, это едва ли не единственный пример воспитания простого народа в духе израильских традиций, – и знак того, что фигуры Моисея, Иисуса Навина и юного Давида не только оставались живы в народной памяти, но и вдохновляли на борьбу против иерусалимского первосвященства и римских господ. И наконец, необходимо отметить, что из всех народных движений обновления и сопротивления именно эти по своей социальной форме, социокультурным характеристикам и политическим последствиям более всего сравнимы с Движением (или Движениями) Иисуса.
Властные «слуги» Иерусалимского Храма: книжники, фарисеи и прочие диссиденты
Отчасти потому, что в Евангелиях книжники и фарисеи тесно связаны с первосвященниками и преследуют те же интересы, в них, как правило, не видят потенциальных противников иерусалимской власти. Но у Иосифа Флавия, да и не только у него, мы видим, что при определенных обстоятельствах группы книжников могли «уходить в оппозицию». Краткий обзор предшествующих противостояний книжников с высшим священством и имперской властью поможет увидеть их разногласия с Римом и римскими марионеточными правительствами в более широком ракурсе.
Иисус Бен-Сира, ученый книжник из Иерусалима, ясно дает понять, что и он сам, и другие мудрецы-книжники изучали Тору, пророчества и премудрость предков, стремясь давать иерусалимской храмовой власти мудрые советы по управлению государством. Историческая социология именует эту роль (книжным/интеллектуальным) «служением» (Сир 38:24–39:11)[825]. Именно такую роль – роль советников, законодателей, представителей хасмонейского высшего священства, – отводит Иосиф Флавий книжникам и фарисеям во II–I вв. до н. э. (И. Д. XIII, 10.6, 16.1–2). Вопреки утверждениям, согласно которым фарисеи впоследствии отказались от своей политической роли и посвятили жизнь личному благочестию[826], Иосиф Флавий повествует о том, что и при Ироде они играли важную роль в политике храмовой власти, – как «легальная оппозиция» Ироду и союзники священнической аристократии (И. Д. XVII, 2.4; Жизнь 21, 197–203).
Однако обычно мы недооцениваем степень противостояния книжников, фарисеев и других «служителей»-интеллектуалов с той самой священнической аристократией, от которой они зависели как служители храмовой власти. Во многих текстах, созданных книжниками и сейчас называемых «апокалиптическими», звучит резкое неприятие и самой имперской власти, и первосвященников, сотрудничавших с ней. В Видении Зверя (1 Ен 85–90), сочиненном, очевидно, в виде отклика на репрессии Антиоха Эпифана, даже выносится приговор Второму Храму: хлеб в нем осквернен, и в будущем возрожденном Израиле Храма не будет (1 Ен 89:73; 90:29). Современное ему Послание Еноха (1 Ен 94–104) осуждает богатых священников-аристократов за угнетение бедняков[827]. В видениях и истолкованиях Дан 7–12 (особенно 10–12) маскилим активно противостоят как священникам-аристократам, так и Антиоху Эпифану с его репрессиями (Дан 11:20–35).
Оппозиция книжников сохранялась и при первосвященстве Хасмонеев, героев Маккавейского восстания против имперских нападений в эпоху эллинизма. Когда Хасмонеи забрали первосвященство, большая группа книжников и священников в знак протеста удалилась в пустыню и основала в Кумране новую «общину завета». Другие книжники, в особенности фарисеи, вернулись к традиционной роли советников на службе храмовой власти и высшего священства. Однако не прошло и нескольких десятилетий, как сотни фарисеев, при ранних Хасмонеях занимавших выгодные места у трона, выступили с оружием против Александра Янная, наследника Хасмонеев, решившего вести завоевательные войны, – и многих из них он распял (И. В. I, 4.3, 4.6; И. Д. XIII, 13.5–14.2).
Псалмы Соломона показывают, что многие книжники, даже вполне довольные правлением Хасмонеев, резко неприязненно встретили римское завоевание и римскую власть – и ждали освобождения, которое должен был принести помазанник, сын Давидов (Пс. Сол 2; 17). Фарисеи, вопреки велению Ирода, отказывались присягать на верность его власти и Риму. Ближе к эпохе Иисуса Иосиф упоминает три знаменательных акции, устроенных книжниками. Когда Ирод лежал на смертном одре, двое почитаемых учителей вместе с учениками сбросили золотого римского орла, которого царь воздвиг над главными воротами Храма, – и по царскому приказу их сожгли живьем (И. В. I, 33.2–4; И. Д. XVII, 6.2–4). Десять лет спустя, когда римляне уже правили Палестиной напрямую, через наместников, несколько других учителей, в том числе фарисеи, организовали движение против уплаты податей кесарю, утверждая, что израильтяне обязаны хранить верность только Богу, своему единственному господину и царю (И. Д. XVIII, 1.1, 1.6). Здесь мы встречаем у книжников важную параллель с народными движениями, протестовавшими против нарушения заповеди «не сотвори себе кумира», особенно нельзя было чтить иных богов своим трудом и его плодами. Примерно поколение спустя последователи этих радикальных учителей начали убивать видных священников, сотрудничавших с римлянами. При римском правлении книжники и фарисеи, активно выступавшие против высшего священства и римлян, несомненно, составляли меньшинство. Иосиф Флавий ясно дает понять, что «первые из фарисеев» заняли видное положение в первосвященнической «хунте», образовавшей в 66–67 гг. н. э. своего рода временное правительство для удержания власти над мятежным населением и переговоров с римлянами. Однако учителей-книжников, более или менее активно противостоявших первосвященникам и римским правителям, было хоть и меньше, но тоже довольно много.
Оценка источников
Непрестанные критические размышления и дискуссии приводят нас к серьезным вопросам о том, как же надлежит обращаться к Евангелиям, нашим главным источникам по изучению «Иисуса, явленного в контексте», – и сейчас исследователи все чаще принимают во внимание предпосылки и подходы, перечисленные нами выше.
После трактовки Евангелия от Марка, которую дал Вреде около ста лет назад, стало очевидно, что прямая реконструкция исторических событий на основе евангельских текстов невозможна, – поскольку и «Марк», и другие Евангелия обладают своими целями и своей точкой зрения. В результате исследователи Иисуса начали рассматривать Евангелия как простые сборники «преданий» об Иисусе, а затем – в рамках «критики форм» – разработали сложные приемы для воссоздания «истории синоптической традиции». Однако в критике форм, основанной на предпосылках, свойственных пост-гутенберговской культуре печатных текстов, а равно так же во многих ее адаптациях, предпринятых (в основном либеральными) исследователями, изучавшими личность и мир Иисуса, к тому, что признавалось устным преданием, подходили так же, как к фрагментам письменного текста. Современные кросс-культурные исследования устной коммуникации в целом и хранения устных преданий в особенности убедили нас, что критика форм не способна выполнить свое обещание и дать нам доступ к «подлинным» речениям Иисуса. Поиск «изначальной» или «древнейшей» формы речения или иного предания – это поиск призрака, никогда не существовавшего в действительности[828].
Быть может, еще более фатальная ошибка критики форм заключается в предпосылке, согласно которой «в начале было отдельное речение» (или «рассказ о чуде»). В реальной жизни люди не общаются между собой ни отдельными изречениями, ни короткими историями. А для того, чтобы обрести историческую значимость, человеку, несомненно, требуется общаться с окружающими. Более того: общение – это всегда интерактивный социальный (и политический!) процесс, он происходит в определенном контексте, и по многом он – невербальный. Критика форм очень рано сосредоточилась исключительно на формах, забыв о своем изначальном прозрении, – о том, что форма и контекст сопутствуют друг другу. Нынешний поиск надежной основы, которая позволила бы нам обращаться к Евангелиям как к источникам, проявляющим ясный образ Иисуса, – скажем, тот же поиск «очевидцев», – показывает, что мы больше не уверены в правильности прежних подходов, таких как критика форм. Однако иные формы исследования – скажем, применение к Евангелиям анализа социальной памяти, – предполагают, что сохранение преданий об Иисусе было тесно связано с ясно выраженной групповой самоидентификацией, характерной для Движений Иисуса[829]. Но как эти исследователи надеются добраться до «сведений» о личности Иисуса, скрытых за евангельским «Иисусом, явленным нам в общении и как часть движения», – с учетом того, что в материалах, ставших основой Евангелий, он, по всей видимости, представлен так же?
Вероятно, единственный разумный подход в данном случае – обратиться к Евангелиям как к основным источникам, позволяющим увидеть образ «Иисуса, явленного нам в контексте», и использовать их относительно и контекстуально, на двух взаимосвязанных «уровнях», примерно так: 1) одна из основных проблем прежней сосредоточенности на текстовых фрагментах – отдельных речениях или рассказах о чудесах – состоит в том, что фрагменты изымаются из «литературного» контекста, а только он способен открыть нам доступ к контексту историческому. В наше время тщательно разработанные методы литературоведения помогли понять, что каждое Евангелие – это целостное повествование, связанное единым сюжетом, и в нем есть основной конфликт и подчиненные конфликты. Значение каждого эпизода определяется его местом в общем сюжете и основном конфликте или же во второстепенных сюжетах и подчиненных конфликтах. Таким образом, каждое Евангелие дает нам широкую и сложную картину, или, иными словами, репрезентацию «Иисуса, явленного в отношениях и в контексте», которую вполне возможно критически оценить на фоне исторической обстановки, воссоздав последнюю на основе других источников; 2) впрочем, как мы, по всей видимости, все еще полагаем, в роли коммуникативных единиц, из которых возникли Евангелия, – причем и до составления целостных евангельских повествований, и в одно время с их появлением, – выступали разнообразные речи, диалоги и рассказы о том, как действовал в тех или иных эпизодах Иисус (и о том, с кем он взаимодействовал). Обратившись к целостным евангельским сюжетам критически и рассмотрев указания на их значение и роль, мы можем в то же время использовать эти речи, диалоги и короткие истории, возникшие прежде Евангелий, как источники сведений о конкретных словах и деяниях «Иисуса, явленного нам в отношениях в контексте», – и, разумеется, мы не отказываемся критически рассмотреть их в историческом контексте, воссозданном по другим источникам. В дальнейшем, чтобы уложиться в формат, мы поговорим лишь о свершениях Иисуса в Галилее и о том, как он противостоял высшему священству, Ироду и римским правителям; здесь наша цель – просто очертить рамки для размышления об Иисусе и политике Римской Палестины.
Евангелия как целое и «Иисус в контексте»
Как в других документах, повествующих о жизни в Римской Палестине времен ранней империи, так и в Евангелиях, главных источниках наших сведений о миссии Иисуса, не так-то легко найти упоминания об «иудаизме» в современном понимании этого слова. Однако та картина политико-экономико-религиозных институтов и взаимоотношений между правителями и народом, которую рисуют Евангелия, удивительно похожа на ту, которую мы встречаем в трудах Иосифа Флавия.
Священническая аристократия с центром в Храме обладает как политико-экономической, так и религиозной властью, – по крайней мере в Иерусалиме и в Иудее. С помощью вооруженных отрядов первосвященники поддерживают порядок и укрощают бунтовщиков как в городе, так и за его пределами; но сами они подчиняются – и содействуют – римскому наместнику, который командует серьезными вооруженными силами и имеет власть казнить подозреваемых в мятеже. Между жителями Галилеи, Самарии и Иудеи существуют региональные различия. Галилеей правит Антипа, и, судя по пророческим обличениям Иоанна Крестителя, упоминаемым и в Евангелиях, и у Иосифа Флавия, подданные его не любят (Мк 6:17–29; И. Д. XVIII, 5.2). Как Антипа, так и первосвященники наслаждаются роскошью и живут во дворцах, в то время как бедняки, погрязнув в долгах, ведут жалкое, полуголодное существование. Однако только в Евангелиях фарисеи активно действуют не только в Иудее, но и в Галилее – в эпоху, когда Храм и первосвященники не обладают (провозглашенной Римом) властью над последней. Кроме того, у галилеян есть обычаи и традиции, отличающие их и от «иудеев», и от книжников и фарисеев из Иерусалима (Мк 7:3–4). Простые люди живут сельскими общинами и собираются в синагогах (Мк 1:21–29; 3:1–5 и т. д.). Празднование Пасхи в Иерусалиме часто чревато конфликтами. Даже те евангельские эпизоды, которые принято считать легендарными, как, скажем, рассказы о рождестве и детстве Иисуса, демонстрируют определенное «историческое правдоподобие». Как и у Иосифа Флавия, римский император требует уплаты податей, а Ирод действует как жестокий тиран (Лк 2; Мф 2).
Быть может, когда мы читаем Евангелия как целостные повествования, а не просто как сборники изречений и коротких историй, больше всего поражает то, что Иисус в них предстает как вождь движения за возрождение Израиля и как явный противник властей. Скажем, Евангелие от Марка – это если и история о личном ученичестве, то не в первую очередь. Обратив внимание на основной сюжет, на главный конфликт этого Евангелия, мы увидим рассказ о том, как Иисус возглавляет возрождение народа (назначает двенадцать апостолов уполномоченными предводителями, переходит море как посуху, кормит голодных в пустыне, совершает исцеления, как новый Моисей или новый Илия), и все это направлено (с «зеркальным» ответом) против правителей-первосвященников, их представителей в Храме, а также, в конечном счете, против римлян. В первой половине повествования Иисус проповедует Царство Божье, исцеляет и изгоняет бесов в деревнях и сельских собраниях (синагогах) Галилеи и ее окрестностей, а также посылает учеников проповедовать и исцелять в других селах (и, видимо, жить там). Возрождение Израиля принимает у него форму обновления семьи и сельской общины (Мк 10:29–31). Кульминацией истории становится его непрестанное противостояние с властью в Иерусалиме и в Храме на праздновании Пасхи. Матфей и Лука более или менее следуют той же линии развития конфликта, временами его заостряя. Даже Евангелие от Иоанна, при всем его дискурсивном стиле и, по-видимому, мистических штрихах, изображает Иисуса, действующего в Галилее, Самарии и Иудее, в постоянном противостоянии с «иудеями», – так Иоанн именует иерусалимских первосвященников и их сторонников.
Таким образом, Евангелия как целостные повествования изображают Иисуса в обстановке, совпадающей со сведениями из иных источников: на фоне фундаментальных разногласий и конфликтов между, с одной стороны, царями-иродианами, правителями-первосвященниками и их римскими господами, а с другой – подвластным им народом, порождающим протестные движения во имя возрождения и сопротивления. Более того, поскольку в Евангелиях Иисус изображается как новый Моисей и новый Илия, а иногда и как (народный) мессия/царь, нельзя не заметить его сходства с вождями народных движений, в Израиле принимавших специфические формы движений пророческих и мессианских. Таким образом, во всех Евангелиях, причем в каждом по своему, «Иисус, явленный нам как часть движения», пребывает в самом центре политической жизни Палестины времен ранней Римской империи.
«Иисус в контексте». Евангельская традиция
Если мы теперь сравним картину, открытую нам из целостных Евангелий, с образом «Иисуса в контексте», явленным на основе евангельских речей, диалогов, эпизодов, то сможем подправить картину, сделав ее более подробной.
Рассмотрение отдельных пассажей – скажем, таких, как речи Иисуса о своей миссии, – вполне подтверждает общую евангельскую картину, в которой Иисус и его ученики стремятся возродить и обновить сельскую общину. Исцеляя больных, Иисус возвращает их общине и семье. Даже те, кто не согласен с теорией двух источников (не верят в существование «Q»), признают, что «дискурс миссии» присутствует в нескольких линиях передачи преданий и в ряде Движений Иисуса (Мк 6:6–13; QЛк 10:2–16; в Евангелии от Матфея оба источника объединены). Иисус не просто призывает учеников и назначает их двенадцатью представителями Израиля, но и поручает им распространить сферу его влияния на сельские общины. Итак, Иисус, по всей видимости, возрождает Израиль, словно пророк из народных движений, – но, в отличие от (иных) пророков из народа, не уводит людей из сельских общин, а трудится над обновлением последних.
Частью возрождения, видимо, становится обновление завета Моисея, – «правил», по которым исторически жили сельские общины. Самое откровенное утверждение, связанное с обновлением завета, мы встречаем в самой пространной и сложной речи Иисуса, параллели которой приведены в Евангелиях от Луки (Лк 6:20–49) и от Матфея (Мф, гл. 5–7). Если не разбивать ее искусственно на крохотные фрагменты, мы увидим, что эта речь по структуре и внутренней логике соответствует традиционным формальным компонентам завета (провозглашение освобождения, заповеди завета, санкционирующая мотивация), и в ней много аллюзий на традиционные учения завета, прежде всего связанные с совместными действиями и взаимной поддержкой. В более пространной версии, у Матфея, мы видим и то, что параллели с другими речами у Луки (быть может, кто-то скажет «с источником Q» – QЛк 11:2–4; 12:22–31) также были нацелены на возрождение общины в духе завета и касались, помимо прочего, экономической жизнестойкости тех семей, которым оказывали поддержку другие семьи, входящие в общину. В ряде диалогов у Марка (Мк 10), где Иисус требует соблюдать заповеди завета и провозглашает принципы, подобные закону (повторенные у Матфея и у Луки), он настаивает на том, что в основе семьи/домохозяйства лежит брачный союз, а также на эгалитарных экономических отношениях, в которых никто не отбирает чужое имущество и не обогащается за чужой счет. Ключевые пассажи указывают на то, что Иисус стремился обновить сельскую общину, основную социальную (политико-экономико-религиозную) форму жизни израильского (иудейского и галилейского) общества.
В евангельских преданиях удивительно ярко выделяются случаи конфликтов Иисуса с властями. Поскольку и другие источники, повествующие о политике Римской Палестины, изображают римских и иудейских правителей как союзников, можно не удивляться тому, что противостояние Иисуса Ироду и особенно иерусалимским властям тесно связано с противостоянием Риму.
Хотя на первом месте в евангельских материалах, несомненно, находится противостояние Иисуса иерусалимским властям, в нескольких эпизодах очень заметно и его стремление противостоять Ироду Антипе в Галилее. Иоанн Креститель, как сообщает нам рассказ о его казни, а равно так же Иосиф Флавий, пророчески обличал Антипу, – и обличения эти, видимо, встречали широкую народную поддержку. Арест и обезглавливание Иоанна поданы как зловещее предзнаменование казни самого Иисуса (за пророческое обличение правителей?). В ответ на вопрос, заданный учениками Крестителя, Иисус порицает тех, кто живет во дворцах, в отличие от пророка Иоанна (QЛк 7:18–28).
В пророческих речах, притчах и эпизодах Иисус часто выносит приговор Храму, священнической аристократии и/или правящему «дому» Иерусалима. Пророческий плач Иисуса о грядущем разрушении Иерусалима (правящего «дома», QЛк 13:34–35а) не только имеет традиционную форму пророчества, но и в прочих отношениях не вызывает подозрений в том, что это подлинный и исконный евангельский текст. Наиболее широко засвидетельствовано в различных эпизодах синоптических Евангелий (Мк 13:1–2; 14:58; 15:29 и пар.), в Евангелии от Иоанна (Ин 2:19) и в Евангелии Фомы (71) пророчество Иисуса о разрушении Храма/дома (Божьего) и постройке нового (Божьего) «дома» (людей завета, как в Кумране), или же о невозможности перестроить (Божий) дом (Храм) – в зависимости от того, как мы читаем те или иные формулировки и вариации этих евангельских текстов. Однако ни в одном из этих пророчеств не указана причина, по которой Иисус (Бог) выносит Храму приговор.
В самом драматичном из евангельских преданий, когда Иисус выносит Храму приговор, он возглашает пророчество (а не просто призывает к «очищению», о чем прежде говорили исследователи Нового Завета; см.: Мк 11:15–17 и пар.) У Марка упомянутое деяние понимается однозначно: пророк символически предвещает, как именно Бог уничтожит Храм. Из аналогии между правящими священниками и разбойниками – также отсылке к знаменитому пророчеству Иеремии, осудившему первый Храм, – можно понять: Бог выносит приговор правителям Храма за то, что они угнетают народ. К пророческой акции Иисуса против Храма близка его притча о злых виноградарях (Мк 12:1–9 и пар.; ср.: Ев. Фом 65). Первосвященники поняли, что они и подразумеваются под теми нанятыми виноградарями, которых Бог осудит за неправедное обращение с его виноградником (народом Израилевым).
С пророчествами Иисуса, направленными против Храма и священства, тесно связаны те евангельские эпизоды и речи, в которых Иисус осуждает фарисеев и/или книжников за то, что те, манипулируя людьми, заставляют их отдавать Храму то, что необходимо самим общинам. Если внимательно прочесть, какими бедами грозит Иисус книжникам и фарисеям (QЛк 11:39–52 и Мф 23), то станет очевидно: его критическое отношение к фарисейской одержимости ритуальной чистотой, – лишь обертка, за которой скрыто главное, а именно – осуждение за то, что они манипулируют людьми и угнетают их. В двух эпизодах синоптических Евангелий Иисус осуждает фарисеев и/или книжников за то, что они поощряют людей «жертвовать» (корван) Храму произращения земли, необходимые им самим, чтобы кормить своих родителей и семьи (Мк 7:1–13 и пар.), и отдавать в Храм все, что дает им «средства к существованию» (см.: Мк 12:38–40).
Среди эпизодов, связанных с конфронтацией Иисуса с властями, в синоптических Евангелиях можно выделить тот, где фарисеи и иродиане сговариваются «подловить» Иисуса, задав вопрос, верно ли платить подать кесарю (Мк 11:15–17 и пар.). Вопрос о подати звучит и в Ев. Фом 100. Как известно нам из других источников, повествующих о «четвертой философии», то есть о зелотах, устроивших массовый отказ от уплаты податей в 6 г. н. э., и о волнениях крестьян, которые отказались засевать поля в знак протеста против политики Калигулы, уплата подати была в Римской Палестине камнем преткновения. Для людей, воспитанных в израильских традициях, уплата подати нарушала первую и вторую заповеди (нет иных богов; не поклоняйся им и не служи им), то есть была, несомненно, вне закона. Однако римляне неуплату подати приравнивали к мятежу, – а задача сбора подати возлагалась на марионеточное правительство Палестины, то есть на священническую аристократию. Фарисеи и иродиане, видимо, предполагали, что Иисус не захочет пойти против заповедей завета, а значит, выскажется против уплаты податей, и тогда можно будет арестовать его за антиримскую (и антипервосвященническую) пропаганду. Иисус избежал ловушки, дав ответ, на первый взгляд уклончивый и двусмысленный, однако для всех, знакомых с заповедями завета, вполне однозначный. Он не стал говорить прямо: «Это противоречит закону»; однако, согласно принципам завета Моисеева, «Божьим» было все на этом свете, – а «кесарева» попросту не было. Иисус не сказал, что люди не должны платить подать, – однако ясно дал понять, что люди ничего не должны кесарю и взимание подати в самом деле противоречит закону.
Все эти пророчества, притчи и эпизоды составляют значительную часть евангельских материалов, свидетельствующих о том, как Иисус противостоял Храму, первосвященству и римской власти, – и, наравне с другими текстами, подтверждают, что иерусалимским и римским властям противостоял и народ.
Желая понять Иисуса в контексте политики Римской Палестины, мы вовсе не стремимся выяснять, был ли он (в большей степени) политическим или религиозным деятелем. И мы не намерены «добавлять» к религии политику, которую обычно упускают из виду. Политика (как и экономика) неотделима от религии, и прежде всего необходимо понять, что говорят об исторической ситуации наши источники и как вписывается в эту картину Иисус. Нам нужно не просто расширить, но решительно изменить наши предпосылки и наш подход, внести в них политический фон рассматриваемой исторической обстановки – в том виде, как она описана в источниках, – и только тогда мы сможем представить исторического Иисуса совершенно иначе, нежели в том случае, если решим исходить из таких искусственных конструктов, как «иудаизм» или «апокалиптизм».
Доминирующий политико-экономико-религиозный раскол и конфликт той исторической обстановки ясно представлены в источниках: это противостояние между Римом, а также его марионетками, иродианами и первосвященниками, с одной стороны, и народом Иудеи и Галилеи – с другой. Иисус, каким мы видим его в евангельских фрагментах и в Евангелиях в целом, вполне вписывается в эту картину. И он сам, и те, кто действует вместе с ним, наряду с другими предводителями народа и народными движениями противостоят властям и терпят от них преследования. В евангельских материалах и в Евангелиях как целостных повествованиях Иисус не противостоит «Закону/Торе» – напротив, он настаивает на том, что верен заповедям завета Моисеева, в отличие от иродиан и первосвященников, которые их нарушают или компрометируют. В этом движение Иисуса ничем не отличается от других народных движений и протестов, также настаивавших на том, что они верны заповедям.
Иисус, его ученики и другие последователи представлены вовлеченными в возрождение Израиля как народа, живущего под прямым правлением Бога. И здесь «Иисус, явленный как часть движения», близок и к народным движениям, пророческим и мессианским, и к «интеллектуальной» Кумранской общине (еще одному движению нового исхода/завета). Отвергая нынешнее первосвященство и Храм, кумраниты, по всей видимости, надеялись когда-либо получить в свое распоряжение Храм обновленный. Иисус, как и народные пророки и мессии и их последователи, а также как книжники прежних эпох, хотел видеть обновленный Израиль свободным не только от имперской власти, но и от Иерусалима. Как и народные мессианские движения, Иисус уделял внимание обновленным сельским общинам, независимым от правящих институтов; однако, возвещая суд Божий над правителями Иерусалима, он, в отличие от «царей», провозглашаемых народом, не пытался возглавить мятеж. Как и народные пророки, он наравне с последователями расценивал свое движение как новый исход и пророчествовал о разрушении и гибели Храма/Иерусалима. Однако, в отличие от пророков, уводивших своих последователей из сельских общин «в пустыню», к опыту божественного освобождения, Иисус стремился обновить сельские общины, полагая, что совместные действия и сплоченность помогут им противостоять натиску и гонениям, пока в Израиле не установится Царство Божье.
Для Иисуса, как и для иудейских текстов, обычно называемых «апокалиптическими», провозглашение Божьего суда – это не просто «мировоззрение» (иными словами, не просто вера в неминуемую «космическую катастрофу»); это пророчество о том, что Бог осудит власти за угнетение народа, глубоко укорененное в израильской традиции[830]. Пророчества, притчи и действия Иисуса были воззваниями к божественному правосудию от имени безвластного народа, жестоко угнетаемого власть имущими. Однако власти, высылая солдат против народных движений и убивая мессий и пророков, чувствовали угрозу как от пророчеств Иисуса, так и (возможно) от его последователей. Едва ли Иисус мог стать вождем мятежа, – однако римляне распяли его так же, как вождей народных восстаний в прежнем поколении.
Однако движение, начатое Иисусом в Галилее, в отличие от других, оказалось долговечным. Последователи Февды или «Египтянина» уходили в пустыню, где армия рассеивала их или убивала. Мессианские движения падали под ударами грубой военной силы. А последователи Иисуса, как он и заповедал, продолжали обновлять общину завета, а вскоре превзошли изначально заложенную программу и активизировали создание новых общин. В них продолжалось дело Иисуса – звучали его проповеди, в них исцеляли его именем – и в них преображались и возрождались. Иисус был политико-религиозным лидером политико-религиозного движения в контексте политико-религиозного конфликта в Римской Палестине, – и именно поэтому он стал исторически значимой фигурой.
Хорошо известно, что своего рода «якорями» для апостолов, путешествующих по свету с проповедью христианства, служили иудейские общины и их синагоги. Путешествия Павла, описанные в Деяниях и в Посланиях Павла, дают нам ценную информацию об иудейской диаспоре того времени. Мы постараемся показать, что иудейские источники того же и последующего периода рисуют иудейскую диаспору совершенно иначе. Иудейские общины, узловые пункты апостольских странствий, практически отсутствуют в описаниях, связанных с путешествиями раввинов и распространением их учения в те же годы. И новое восприятие периода проливает свет на многие ключевые вопросы методологии новозаветных исследований.
Уделив внимание этому удивительному факту, попробуем разгадать его значение. Мы рассмотрим все возраставшее отчуждение между раввинистическим центром в Земле Израильской и иудейской диаспорой, живущей по всему средиземноморскому бассейну, в особенности к западу от Израиля, на восточном побережье Средиземного моря. Очевидно, этот период был чрезвычайно важен для переосмысления иудейской религии и ритуалов в новых условиях – при отсутствии Храма. «Новое рождение» претерпели не только религия и ритуал: иудейский канон и устное законодательство также оформились в свод, которому предстояло определить облик иудаизма для грядущих поколений.
В сущности, в Святой Земле в эти годы складывались два независимых и совершенно различных корпуса текстов. И тот и другой обращались в первую очередь к иудеям, однако «целевые аудитории» их были различны, что не могло не сказаться на их содержании. Эти два корпуса – Новый Завет и раввинистические тексты – стали отражением двух зарождающихся культур. Оба считали себя истинным и единственно верным продолжением библейского иудаизма. И действительно, нет сомнений в том, что оба они были порождены религиозными, историческими и общественными процессами, которые оказывали свое влияние на иудаизм к концу периода Второго Храма.
Отчуждение, возникшее в этот критический период между Землей Израильской и западной диаспорой, неминуемо должно было привести к расколу иудейского мира на восточный и западный. Сложившиеся на востоке иудейские центры не смогли привлечь к себе значительную часть западных иудеев – те, по всей видимости, влились в христианские общины, которые распространялись в то время по всему Средиземноморью.
И мы хотим описать глубокий раскол, произошедший в иудаизме в этот период, а также выяснить его причины.
Начнем с краткого описания раввинистического корпуса текстов, который стоит в центре нашего внимания: скорее всего, он знаком читателям не так хорошо, как новозаветные тексты. Этот корпус включает в себя четыре основных компонента. Два из них – Мишна и галахический мидраш – это ранние сборники текстов, сложившиеся в первые два века новой эры. Другие два – Иерусалимский Талмуд и Вавилонский Талмуд – относятся к концу IV и концу V в. н. э. Три источника возникли в Земле Израильской, а четвертый, Вавилонский Талмуд, – по большей части в Вавилонии.
Мишна – собрание законов, относящихся ко всем сферам жизни: она детально описывает образ жизни верующего иудея, определяет, что разрешено, а что запрещено в частном и общественном быту. В ней устанавливаются правила соблюдения шаббата и других праздников, правила молитвы, светские законы, обычаи, регулирующие жизнь семьи, и даже правила, относящиеся к Храму и храмовым богослужениям, несмотря на то что сам Храм еще прежде был разрушен. Мишна содержит и более древние собрания законов, из эпохи Храма, но в первую очередь основывается на сводах, которые начали формироваться по разрушении Храма сперва в академиях в Явне, а затем в Галилее. Окончательная редакция Мишны была создана раввином Иехудой ха-Наси на рубеже II–III вв. Но пусть даже Мишну отредактировали, зафиксировав ее текст в единой форме, в ней сохранились устные тексты, бытовавшие в течение нескольких столетий. Когда и почему эти тексты были записаны, нам неизвестно; однако для наших целей важно, что в период, исследуемый нами в этой статье, Мишна уже существовала как единый корпус, хотя записана еще не была. В сущности, превращение устных преданий постбиблейского периода в письменные совершилось в два этапа: на первой стадии мудрецы собрали и канонизировали устный закон, на второй стадии – через несколько сот лет – его записали.
Галахический мидраш – это также свод устных законов периода таннаев; однако в нем каждый закон привязан к библейскому тексту и представляет собой его истолкование и развитие. Мидраш исходит из того, что Тора Моисеева, как и любой законодательный труд, требует авторитетного истолкования, призванного разрешить двусмысленности, заполнить пробелы, устранить противоречия и найти решения для новых проблем, возникающих в реальной жизни. Многие вопросы, связанные с составлением и развитием этих собраний, остаются открытыми: непонятно, например, мидраш ли предшествовал закону – или наоборот. Впрочем, для наших целей нет необходимости касаться этих спорных тем.
Мишна и мидраш – создания таннаев, или «таннаим», израильских мудрецов периода, завершившегося к концу II в. н. э. Позже появились две редакции Талмуда: Иерусалимский (Палестинский) и Вавилонский. Талмуд, истолкование Мишны, стал краеугольным камнем не только для трудов самих талмудистов, но и для творчества раввинов в грядущие века. Две редакции Талмуда, основанные на работах таннаев, составляют огромный корпус текстов, на протяжении всего Средневековья служивший отправной точкой для иудейской творческой мысли во всех возможных дисциплинах. Огромные кодексы – как, например, Кодекс Маймонида – целиком основывались на Талмуде. На протяжении Средних веков талмудические тексты служили основанием всей иудейской философии, этики и мысли. Неудивительно, что этот корпус текстов был узловой точкой любого традиционного иудейского образования.
Нам важно отметить, что обе редакции Талмуда сохранили для нас обширную сокровищницу источников таннаев, не включенных в Мишну и в различные редакции галахического мидраша. Эти источники, которые сохранились в раввинистической традиции благодаря передаче от учителя к ученику и между учениками в академиях, но, в конечном счете, не вошедшие в свод таннаев, – остались в контексте талмудических рассуждений. И эти источники оказывают нам неоценимую услугу при изучении того, как складывался раввинистический корпус. Все источники таннаев написаны на языке, общепринятом у мудрецов в Земле Израильской – иврите, более развитом, чем библейский иврит. Основной текст Талмуда, напротив, в основном написан на близкородственном ивриту арамейском: западный или иудео-арамейский диалект используется в Иерусалимском Талмуде, восточный или вавилонский диалект – в Вавилонском.
Для нашего исследования важно немалое число фактов, относящихся к раввинистическому корпусу. Прежде всего, необходимо отметить, что раввинистический корпус включает в себя не только законы (галаха), но и предания (агада). Поначалу агадот (легенды) сохранялись в законодательном своде таннаев, Мишне, а затем – в Талмуде амораев. Составление из них отдельных сборников произошло уже позднее. Агада – это продолжение некоторых библейских эпизодов, в том числе Книг Паралипоменон (Летописей). В ней – предписания и моральные увещевания раввинов; объяснение рационального смысла заповедей; религиозные, нравственные, философские, духовные наставления для иудеев. Агада, как и мидраш, строится на фрагментах библейских повествований, данных в виде отдельных рассказов и аллегорий. Хотя закон в раввинистическом каноне занимает центральное место, в конечном счете, как и в самой Библии, он оказывается частью повествования, придающего ему смысл и значение[831].
Стоит отметить еще два любопытных факта, уникальных для раввинистического канона и резко отличающих его от библейского. Первый – феномен противоречивости, характерный для раввинистического корпуса. В отличие от библейского канона, стремящегося согласовать противоречивые взгляды и традиции, раввинистический канон плюралистичен. Он сохраняет множество различных мнений и представляет конфликтующие точки зрения почти по каждому вопросу галахи и агады. В Мишне часто встречаются различные мнения, а Талмуд, как правило, представляет целый спектр мнений по каждой проблеме. В результате мы знакомимся приблизительно с 120 израильскими таннаями периода Мишны и с несколькими сотнями амораев из Израиля и Вавилонии периода Талмудов. Каждое раввинистическое собрание – коллективный труд, созданный многими мудрецами на протяжении поколений. Есть и вторая уникальная характеристика раввинистических текстов, тесно связанная с первой: по неизвестным для нас причинам эти тексты несколько столетий бытовали в устной форме, прежде чем были записаны. Об этом различии между библейским и раввинистическим каноном говорят сами талмудические мудрецы: «То, что записано, можно не передавать устно, а то, что передается устно, можно не записывать» (вав. Гит 60b).
Еще один интереснейший феномен, связанный с раввинистическим каноном и имеющий прямое отношение к нашему исследованию, – то, что этот канон не переводился ни на греческий, ни на латынь, ни на другие языки. В отличие от Пятикнижия, уже в III в. до н. э. переведенного на греческий, а затем и на арамейский, раввинистический канон в течение многих столетий оставался доступен только в оригинале. Далее мы проанализируем причины этого удивительного феномена и его последствия.
Каковы же географические «параметры» описанного выше раввинистического корпуса текстов?
Мы уже отметили, что сама суть этого корпуса благодаря своему плюрализму позволяет нам познакомиться с сотнями раввинов, чьи мнения в нем отражены. Поразительно, что почти все мудрецы, цитируемые в Мишне и другой литературе таннаев, жили в Земле Израильской, в то время как Талмуд свидетельствует о распространении диаспоры на восток, к Вавилонии. Но во всех этих сводах мы не встретим ни единого упоминания о мудрецах, которые жили, учились и учили в иудейской диаспоре к западу от Земли Израильской, то есть в северном или южном Средиземноморье. В Иерусалимском Талмуде упоминаются мудрецы из Северной Африки или Каппадокии. Однако во всех этих случаях речь идет об очень малоизвестных ученых, о которых мы ничего не знаем, – в отличие от признанных мудрецов, стоящих в центре повествования, о которых нам сообщается немало биографических сведений. Более того: из контекста следует, что сами эти ученые или их предки, желая изучить Тору, переехали из родных мест в Землю Израильскую[832].
Кроме того, раввинистический корпус создавался во многих хорошо известных израильских общинах, а затем в Вавилонии. Важно отметить, что все академии, занятые собиранием и изучением устного закона, так называемые ешивы, или ешибот, находились в Земле Израильской или к востоку от нее. А в землях к западу от нее мы, напротив, не только не знаем ученых, принимавших участие в составлении раввинистического корпуса, но ничего не слышали и о каких-либо учебных заведениях, где бы он изучался. Доходила ли Мишна до Рима, Византии, Малой Азии? Изучалась ли там? Очевидный ответ: скорее всего, нет.
В Талмуде упоминаются всего двое мудрецов-раввинов с Запада: Тодос «иш-Роми» (из Рима) и Маттия бен Хереш. Последний приехал из Израиля в Рим, чтобы основать там ешиву. Однако, как ни парадоксально, упоминания об этих ученых столь кратки и незначительны, что указывают, в сущности, на почти полное отсутствие раввинистического учения на западе. Во всей раввинистической литературе мы читаем об учении лишь одного западного мудреца: Тодоса. В книге говорится, что он учил брать агнца для жертвоприношения в ночь Пасхи, и другие раввины сказали ему: «…это похоже на то, что он их заставил есть святыни вне Храма» (т. Бейца 2:15)[833]. Аналогично этому, во всей раввинистической литературе мы встречаем лишь одно приписываемое ему гомилетическое учение. Об этом мудреце известно настолько мало, что исследователи не могут прийти к определенному мнению даже о времени его жизни, относя его то к I в. до н. э., то к I в. н. э.[834]. Как объяснить, что мы столь мало знаем о видном мудреце из Рима? Нет ни одного другого значительного танная или амора, о котором мы не знали бы, в каком поколении он жил и учил, чем занимался, кто были его учителя, кто ученики. Более того: возможно ли, чтобы от видного ученого сохранились в Талмуде лишь один закон и одно гомилетическое учение, да и те упомянутые вскользь, как бы между прочим? Логично предположить, что в Риме действительно жил иудейский религиозный лидер по имени Тодос; однако то, что в Талмуде он почти не упоминается, наводит на мысль о недостатке контактов между палестинскими мудрецами и римской иудейской общиной.
Схожим образом обстоит дело и с упоминанием рабби Маттии бен Хереша: хотя мы и читаем, что он переселился из Израиля в Рим, чтобы основать там ешиву (см.: вав. Санх 32b), любопытно отметить, что в конечном счете о его деятельности в Риме мы так ничего и не узнаем. Удалось ли ему основать ешиву? И если да, кто в ней учил и кто учился? Во всей раввинистической литературе мы не встречаем ни единой новой идеи, вышедшей из этой ешивы. Какой контраст со всеми раввинистическими центрами в Израиле, а затем в Вавилонии, о каждом из которых мы получаем из литературы массу сведений!
В мидраше Сифрей мудрецы рассказывают такую историю:
Однажды власти подослали к евреям двух своих шпионов: им приказали притвориться евреями и выведать, что же такое Тора. Они пришли к равви Гамлиэлю в Уше, и изучали у него Библию, и Мишну, и Мидраш, и законы, и Агаду (предания). Вернувшись оттуда, они [шпионы] сказали: «Все в Торе прекрасно и достойно похвалы, кроме одного: она разрешает воровать у неевреев, а у евреев воровать не разрешает. Но властям мы об этом не скажем»[835].
Согласно этой раввинистической истории, римское правительство хотело ознакомиться с Торой и для этого отправило двоих своих агентов в Ушу, центр изучения Торы того времени, расположенный в Галилее. Казалось бы, естественнее для правительственных агентов было отправиться в латино– или грекоязычную школу, расположенную поближе. Очевидно, мудрецы дают нам понять, что житель Рима, желающий изучить Тору, должен был для этого приехать в Израиль. Как мы увидим далее, мудрецы поддерживали некоторые контакты с Римом, самым значительным из западных городов, которые им случалось посещать. Итак, если верно, что римлянин, желающий изучить Тору, должен был для этого ехать в Израиль – тем более верно это было и для жителей других западных городов!
Иудейский календарь сложен, он включает в себя и лунный месяц, и солнечный год. Во времена Храма и даже после его разрушения, вплоть до 359 г. н. э., продолжительность каждого лунного месяца определял Синедрион. Начало нового месяца утверждалось Синедрионом на квазисудебном процессе, где заслушивались показания свидетелей, видевших на небе молодую луну. Установив, когда начался новый месяц, важно было оповестить об этом всю иудейскую диаспору, поскольку к началу месяца были привязаны даты праздников и связанных с ними ритуалов. Понятно, что единой общине требуется единый календарь – важнейший элемент ее общинной идентичности. Мишна рассказывает нам, что в определенный момент была выработана система оповещений отдаленных общин о наступлении нового месяца с помощью сигнальных костров:
А откуда воздымали светочи? С горы Масличной к Сартабе, с Сартабы к Гропине, с Гропины к Хаурану, с Хаурана к Бет-Билтин, а с Бет-Билтин не двигались, но он удалял (светоч) и приближал, подымал и опускался, покуда он не видел пред собою всю диаспору точно горящий костер (м. Рош ха-Шана 2:4)[836].
Мы не утверждаем, что этот текст исторически точен в своих сведениях о том, как диаспора получала извещение об установлении нового месяца – однако этот источник, несомненно, дает нам понять, как составители Мишны представляли себе иудейскую диаспору. По их словам, известие об установлении нового месяца передавалось только на восток. Вопрос о том, как и откуда должна была узнавать эту новость западная диаспора, их не беспокоил[837].
То, что западная часть диаспоры оставалась вне поля зрения мудрецов при установлении галахи, подтверждает и Мишна. Трактат «Ядаим» повествует о споре между мудрецами по вопросу о десятине (маасрот) и дарах священникам (трумот) в субботний год, приносимых за пределами Израиля. Мишна рассказывает, что в двух областях за пределами Израиля, в Амоне и Моаве, местные иудейские общины добровольно возложили на себя обязательство платить десятину и посылать дары священникам. Далее Мишна поднимает вопрос о том, какую десятину эти области должны были платить в субботний год, когда в самом Израиле десятина не платилась, поскольку в этом году запрещалось работать на земле. Вот как описывает Мишна спор, возникший об этом в академии:
В тот день сказали: в земле Аммонитской и Моавитской какая пошлина в субботний год? Р. Тарфон решил: десятина бедных, а Элазар сын Азарии: вторая десятина… Ответил р. Тарфон: Египет вне Земли, и Аммон и Моав вне Земли: как в Египте десятина бедных в субботний год, так и в Аммоне и Моаве в субботний год десятина бедных. Ответил рабби Элазар сын Азарии: Вавилон вне Земли, и Аммон и Моав вне Земли: как в Вавилоне в субботний год вторая десятина, так в Аммоне и Моаве в субботний год вторая десятина. Сказал р. Тарфон: оттого что Египет близок, там установили десятину бедных, дабы бедные в Израиле получили помощь оттуда в субботний год; а так как Аммон и Моав тоже близки, то и в них полагается десятина бедных, дабы бедные в Израиле получали помощь оттуда в субботний год… Собрали голоса и решили: Аммон и Моав отделяют в субботний год десятину бедных.
И когда р. Йосе сын Дамаскинки пришел к р. Элиэзеру в Лидду, этот спросил его: что нового было у вас сегодня в школе? Тот сказал: большинством голосов решено: Аммон и Моав отделяют в субботний год десятину бедных. Заплакал р. Элиэзер и сказал [Пс 24:14]: «Тайна Господня – боящимся Его; и завет Свой он открывает им»: пойди и скажи им: не бойтесь за решение вашего большинства: я имею предание от р. Иоанна сына Заккаева, который слышал от своего учителя, а этот от своего учителя, как закон, данный Моисею на Синае, что Амон и Моав отделяют в субботний год десятину бедных (м. Яд 4:3).
Ученые спорят о том, следует ли воспринимать этот рассказ как изображение исторических событий или как «романтическое» описание идеальной ситуации. Некоторые видят в нем историческое свидетельство о том, что у общин диаспоры был обычай отправлять в Израиль десятину и дары священникам. Другие считают этот фрагмент Мишны «романтическим» описанием взаимоотношений между Израилем и диаспорой[838]. Здесь не место обсуждать, кто из них прав. Тем не менее, хотя историчность этой Мишны подкрепила бы наш тезис, мы полагаем, что восприятие ее как романтической идеализации подкрепляет наш тезис еще сильнее. В Мишне упоминаются все диаспоральные центры востока – Египет, Амон, Моав и Вавилония; но западные центры диаспоры, очевидно, находятся вне галахического поля зрения автора Мишны, даже в теории или романтическом представлении. Иными словами, даже в воображении автора Мишны западная диаспора не воспринималась как потенциальный источник десятины или священнических даров для Израиля.
У нас есть точная информация о том, что виднейшие раввины Земли Израильской не раз бывали в Риме с политическими целями, например для встреч с императорами. Подробные предания об этих встречах существуют со времен Иуды Маккавея, то есть со II в. до н. э. (1 Мак 8). В раввинистической литературе отмечены и более поздние путешествия мудрецов из Явне в Рим[839].
Логично было бы предположить, что, наряду с этими визитами, мудрецы посещали и иудейскую общину в Риме. Однако, как ни поразительно, хотя обычно такие визиты в раввинистической литературе упоминаются, в наших источниках нет ни одного упоминания о таком визите в иудейскую общину Рима, или о том, что во время путешествия в Рим к иудейским мудрецам поступали бы от местной общины какие-либо вопросы. Напротив, Мишна сохранила для нас вопрос, заданный странствующим иудейским мудрецам неиудейскими римскими учеными: «Спросили старцев в Риме: если Ему [Богу] не угодна авода-зара [идолопоклонство], почему же Он ее не уничтожает?» (м. Ав. Зар 4:7)[840]. Из самого содержания вопроса очевидно, что иудейским мудрецам, отвергающим идолопоклонство, его задают язычники-идолопоклонники[841].
Отправлялись ли виднейшие раввины Земли Израильской в общины диаспоры, дабы духовно поддерживать соплеменников, распространять среди них учение Торы и новый корпус, начавший развиваться? На первый взгляд из раввинистических источников складывается впечатление, что мудрецы много путешествовали и (как и утверждают многие исследователи) весь иудейский мир находился под их религиозным окормлением. Однако более внимательное изучение источников показывает нам, что мудрецы путешествовали в основном по Земле Израильской и сопредельным территориям, таким, как Кфар-Отенай[842], Ахзив[843], Лудакия к югу от Антиохии[844], Зуффрин в Сирии[845] и Габла на восточном берегу Иордана[846]. В других источниках упоминаются вопросы, присылаемые мудрецам из различных общин диаспоры: однако и здесь в подавляющем большинстве случаев речь идет об общинах в Израиле или на границе с Израилем (например Тивон, Гиносар, Сидон, Циппори и Хамат-Гадер). Три источника рассказывают о том, как иудеи из Асии приезжали в Явне, чтобы задать мудрецам вопрос об иудейском законе[847]. В вопросах этих, однако, шла речь о проблемах чистоты и нечистоты, для диаспоры неактуальных. Гдалия Алон предлагает этому правдоподобное объяснение: делегация приехала из Эцион-Гебера, с южных границ Израиля, и мудрецы подвели ее под действие законов о чистоте и нечистоте в том их виде, как те принимались в Израиле[848].
Есть и другие талмудические источники, на первый взгляд, демонстрирующие связь между раввинистическим центром и иудейским миром, находящимся на западе Средиземноморья, однако при ближайшем рассмотрении они оказываются дидактическими или агадическими источниками, а не историческими документами. Например, р. Иехуда, вавилонский амора II в., объясняет установление раббана Гамлиэля (Гамалиила) из Явне, принятое в свете вопросов, пришедших «из-за моря» (мединот хайям) (вав. Гит 34). Сейчас некоторые специалисты полагают, что понятие «мединот хайям» указывает на города на побережье Израиля[849]. Однако даже если считать, как предполагалось в прошлом, что речь идет о каких-то «заморских» городах – нет никаких доказательств, что эти слова относятся к той части иудейской диаспоры, которую мы здесь обсуждаем. Важно отметить, что этот источник представляет собой позднейшее вавилонское предание, отстоящее от раббана Гамлиэля на несколько поколений. Ни в израильской литературе, ни в литературе, современной раббану Гамлиэлю, мы не встречаем ему параллелей. Выглядит очевидным, что этот источник неисторичен, и амора, рассказывающий эту историю, явно даже не ожидает, что кто-либо увидит в ней рассказ о реальных событиях прошлого. Его комментарии представляют собой дидактическое объяснение установления раббана Гамлиэля, процитированного в Мишне под этим рассуждением. Равным образом и талмудические рассказы о средиземноморских путешествиях рабби Акибы – это классические агадические притчи-«сказки», в которых не следует видеть отражения исторических событий. Рассмотрим, например, историю о том, как рабби Акиба стал в море свидетелем кораблекрушения, а затем встретил в Каппадокии человека, который спасся с погибшего корабля, и тот рассказал: «Одна волна перебросила меня на другую, а другая на третью, пока я не достиг суши» (т. Иевам 14:5). Очевидно, эта история приведена для того, чтобы объяснить талмудический закон, о котором здесь идет речь: утопленника не следует объявлять умершим, пока не найдено его тело. Следовательно, этот рассказ – не исторический источник.
Однако, вопреки всему вышесказанному, некоторые раввинистические источники о путешествиях мудрецов кажутся неопровержимыми[850]. Более того: можно предположить, что в некоторых источниках о путешествиях мудрецов, хоть и неисторических, сохранились достоверные предания о поездках, которые предпринимал тот или иной мудрец[851]. Но, на наш взгляд, эти источники – лишь исключения, подтверждающие правило, поскольку они свидетельствуют о скудости контактов между виднейшими раввинами и западной иудейской диаспорой. В них рассказывается об отдельных случаях контактов, не оказавших значительного влияния ни на ту, ни на другую сторону. Очевидно, что скудость этих источников, в сравнении с огромным обилием тех, которые документируют поездки мудрецов в общины диаспоры вблизи границ Израиля, и еще большим числом тех, что повествуют о постоянных путешествиях между Землей Израильской и Вавилонией, – подтверждает мысль о том, что раввинистический центр в Израиле не имел прочных связей с иудейской диаспорой на Западе[852].
Здесь перед нами встает множество важных вопросов. Прежде всего: каковы были практические следствия отчуждения западных общин (в отличие от общины восточной) от раввинистического центра? Проявлялось ли это отчуждение лишь в недостатке сотрудничества в вопросах религиозной организации жизни и религиозного творчества, или же имело и более далеко идущие последствия? Далее: что стало причиной такого разлада? Эти два вопроса очевидно взаимосвязаны, однако для начала мы рассмотрим их по отдельности, и лишь затем попробуем воссоздать более общую картину, рожденную ответами.
Для начала обсудим практические следствия отчуждения. Несомненно, любое отдаление общины диаспоры от ее духовного центра должно иметь для общины серьезные последствия. Может ли такая община до какой-то степени оставаться частью той, от которой она отдалилась, – или же они пойдут разными путями и со временем утратят между собой даже культурное сходство? Может ли такая община, отделенная от духовного центра, продолжать существование в качестве отдельного и независимого сообщества?
Эти вопросы, в принципе, уместные для любой общины диаспоры и в любую эпоху, особенно важны для той реальности, с которой столкнулось иудейское сообщество после разрушения Храма. Период этот стал для иудейского сообщества трудным и тревожным. В нем не было стабильности, которая позволила бы общине, временно оторванной от центра, быстро и легко восстановить прерванные связи. Напротив: даже последние годы перед разрушением Храма уже характеризуются быстро нарастающим расхождением в религиозной практике и в понимании закона между общиной в Земле Израильской и общинами диаспоры[853]. Однако, несмотря на этот разрыв, Храм оставался признанным духовным и религиозным центром, авторитет которого, благодаря его древности, славе и не в последнюю очередь реальному существованию, признавался повсеместно[854]. Однако после разрушения Храма продолжать централизованное поклонение Богу Израилеву со средоточием в Храме, безусловно, стало невозможно. Вместе с разрушением Храма рухнула и административная структура иудейской жизни. Раввинистическая верхушка, о которой мы ведем речь в этой статье, ответила на гибель Храма беспрецедентным подъемом мужества и творческой энергии. Помимо создания нового корпуса раввинистических текстов, о которых шла речь выше, раввины, по сути, создали новые обряды и виды богослужения. Например, были учреждены новые праздничные ритуалы, уже не связанные с Храмом, и составлены новые молитвы – замена храмовых жертвоприношений. В иудаизме, разработанном раввинами в мире по разрушении Храма, законы о чистоте и нечистоте утратили былую важность, зато упрочилось положение синагоги. Новые тексты, включающие в себя законы, предание и богослужебные документы, заняли центральное место как в ритуалах, так и в структуре общины. Мы полагаем, что эти резкие перемены в самой сущности иудейской общины не были – или практически не были – перенесены в иудейские общины, живущие на западе.
Рассмотрим два примера, демонстрирующие нам глубину и серьезность этого «переворота».
Пасха
В период Второго Храма праздник Пасхи отмечался принесением в Иерусалиме пасхальных жертв. В эпоху Храма центральным событием этого всенародного праздника было массовое паломничество в Иерусалим и публичное жертвоприношение. Разумеется, основным местом празднования Пасхи в этот период был Иерусалим[855]. Кроме того, по всей видимости, соблюдались библейские установления: запрет держать в доме хамец (квасное) и требование есть мацу (хлеб из пресного теста). Жертвенные агнцы закалывались во дворе Храма, но ели их по всему Иерусалиму, как гласят раввинистические источники[856]. Кроме того, по описанию Тайной Вечери в христианских источниках мы видим, что это была пасхальная трапеза:
В первый же день опресночный приступили ученики к Иисусу и сказали Ему: где велишь нам приготовить Тебе пасху? Он сказал: пойдите в город к такому-то и скажите ему: Учитель говорит: время Мое близко; у тебя совершу пасху с учениками Моими. Ученики сделали, как повелел им Иисус, и приготовили пасху (Мф 26:17–19).
Этот источник свидетельствует и о том, что на пасхальной трапезе не только ели мясо жертвенного ягненка, но и воспевали галель (хвалебные молитвы): «И, воспев, пошли на гору Елеонскую» (Мф 26:30). В Книге Юбилеев пасхальная трапеза также включает в себя мясо, вино и пение молитв (Юб 49:6); то же и у Филона, который описывает этот праздник так: «Собирались они не для того, чтобы, как на прочих трапезах, наполнить себя пищей и вином, но чтобы исполнить обычай предков молитвой и песнопением» (Особ. зак 2.148). О том, что поедание жертвенного мяса сопровождалось воспеванием хвалы, говорится и в источниках таннаев[857]. Однако ни в одном источнике не говорится о том, какие именно тексты воспевались в пасхальную ночь.
«Пасхальная Агада», из которой берут наставления по празднованию Пасхи современные иудеи, была создана первыми поколениями таннаев после разрушения Храма как замена пасхального жертвоприношения и основанного на нем торжества. Мишна в десятой главе трактата Псахим дает параллель этой агаде: в ней упомянуты все таннаи из поколения учителей Явне (р. Гамлиэль, р. Акиба, р. Тарфон, р. Элазар, р. Цадок)[858]. Во времена Храма не только не существовало организованного и структурированного текста о праздновании иудейской Пасхи: у нас нет и никаких свидетельств того, что заповедь «рассказывать историю исхода из Египта» (сипур йеши’ат мицраим) была частью пасхального ритуала[859]. Эту заповедь сформулировали и ввели таннаи как замену пасхального жертвоприношения, прежде – важнейшего элемента церемонии, но впоследствии, с разрушением Храма, утраченного. Мудрецы создали эту агаду как текст, который должен был стать центральным элементом нового, переосмысленного праздника[860]. Важно отметить, что апокрифы и псевдэпиграфы Израиля и западной диаспоры не упоминают ни об этой агаде, ни о заповеди повторять в пасхальную ночь историю исхода из Египта.
Как праздновали Пасху после разрушения Храма в западной диаспоре? Были ли переданы на запад новые праздничные ритуалы, созданные раввинами – с чтением текстов и рассказыванием преданий вместо жертвоприношения? Был ли принят западными общинами какой-то единый текст? Прежде чем мы начнем отвечать на эти вопросы, позвольте нам заострить проблему, приведя еще один пример раввинистических нововведений – единообразный набор молитв.
«Молитвенное правило»
Практику «молитвенного правила» мы не встречаем ни в библейских источниках, ни в других древних культурах. Обязательное чтение определенных молитв не упоминается и в источниках эпохи Храма: ни в апокрифах и псевдэпиграфах, ни в сочинениях Филона и Иосифа Флавия, ни в Новом Завете[861]. Мы знаем, что во времена Храма жертвоприношения сопровождались молитвами, скомпилированными из библейских стихов, прежде всего из Псалтири. Само представление о молитве как отдельной форме богослужения – новшество, введенное раввинистической верхушкой уже поколения спустя после разрушения Храма. Масштаб этого нововведения – не только в самом признании ценности молитвы, независимой от храмовых ритуалов, но и в том, что молитва стала обязательной и четко структурированной. На место спонтанной молитвы, проистекающей из чувств человека и его внутренней духовной потребности вступить в общение с Богом, пришли обязательные молитвы с единым для всех текстом, произносимые в определенном порядке в определенное время.
Исследования свидетельствуют и о том, что древние синагоги во времена Храма были местами не богослужения, а прежде всего чтения Торы. Эзра Флейшер показал, что в Новом Завете мы встречаем много упоминаний о том, как Иисус читает Тору в синагоге, учит там, отвечает на вопросы, – однако ни разу не видим, чтобы он там молился. То же верно и для визитов Павла и других апостолов в синагоги диаспоры. Молитва в Новом Завете – дело скорее индивидуальное, даже интимное, чем общественное. Постоянно звучит тема синагоги как места для чтения Торы и для проповеди, но не для молитвы[862]. Таким образом, новый формат молитв знаменовал собой значительное изменение религиозной жизни. Упорядочение и введение обязательности молитв стало частью более широкой раввинистической реформы, призванной создать новое богослужение, замену прежних храмовых ритуалов. Порядок требовался и для решения мирских задач. Упорядоченные ритуалы помогают создать вокруг них четко структурированную общину. Богослужение в Храме не было спонтанным – и новому богослужению также предстояло обрести упорядоченный, структурированный формат. У нас есть однозначные сведения, связанные с поколением Явне, первым после разрушения Храма, и гласящие, что мудрецы того времени интенсивно работали над составлением и введением в практику структурированных молитв[863].
Желая придать новой практике респектабельность, раввины утверждали во многих источниках, что практика обязательных молитв – древняя и восходит еще ко временам до Храма[864]. Однако эти источники не доказывают реального существования обязательных молитв в тот период. История молитвы, как и история галахи в храмовый период, скрыта туманом неизвестности. Ясно лишь одно: одной из важнейших своих задач мудрецы поколения Явне считали создание структурированных молитв как часть переосмысления иудейской идентичности и создания новой формы богослужения, которая должна была возместить иудеям утрату Храма[865]. Здесь, как и в других областях религиозной жизни, творческий гений поколения Явне спас иудаизм, придав самому его миру новую форму. Быть может, этот новый мир не был сотворен «из ничего». Исследователи спорят о том, до какой степени молитвы, установленные раввинами, могли быть основаны на текстах и практиках древнего дохрамового периода. Однако нам представляется, что на этот вопрос мудрецы из Явне уже дали ответ. Само изобилие свидетельств о том, что проблема молитвы привлекала неизменное и настоятельное внимание мудрецов, ясно показывает, что молитва рассматривалась как серьезное нововведение, отличное от известной и освященной временем практики. Мы видим это, например, в талмудическом рассказе о молитве «Амида» – сердцевине богослужения:
Р. Гамалиил говорит: человек должен каждый день читать восемнадцать славословий; р. Иисус говорит: извлечение из восемнадцати; р. Акиба говорит: если тефилла идет плавно из уст, то читают восемнадцать славословий, а если нет, читают извлечение из восемнадцати. Р. Элиэзер говорит: тефилла, сделанная правилом (то есть читаемая по установленному тексту или как повинность), не может считаться молением (м. Брах 4:3–4).
По-видимому, раббан Гамлиэль (Гамалиил) из Явне предстает в этом тексте как пламенный сторонник вновь сформулированного набора молитв. Его коллеги р. Йегошуа (Иисус) и р. Акиба занимают более мягкую, компромиссную позицию. С другой стороны, р. Элиэзер бен Гиркан, известный как консервативный «таннай», стремится сохранить древнюю традицию молитвы, ставя под вопрос саму концепцию предписанных молитв. Р. Элиэзер хочет сохранить «молитву-прошение», личную и интимную молитву, известную нам из времен Храма[866]. Поэтому он противостоит таким молитвам, текст которых известен заранее[867]. Р. Йегошуа и р. Акиба более склонны к компромиссу. Однако сам по себе этот факт показывает, что раббан Гамлиэль, один из наси, стремился ввести молитву с фиксированным текстом. Р. Акиба поднимает вопрос о том, хорошо ли молящиеся знают текст молитвы – очевидно, что речь здесь идет о фиксированном тексте, установленном раббаном Гамлиэлем. То, что этот текст был создан во времена раббана Гамлиэля, подтверждает и следующая барайта: «Еще прежде раббана Гамлиэля Шимон ха-Паколи в Явне установил восемнадцать славословий в должном порядке» (вав. Брах 28а)[868].
Даже если мы примем мнение некоторых исследователей о том, что молитва «Амида» восходит к концу храмового периода, барайта недвусмысленно показывает нам, сколь большое значение придавали мудрецы периода Явне обязательным молитвам, произносимым в установленное время, в установленном порядке, с установленным текстом[869].
Язык
Второй вопрос, который мы задали выше, касается того, дошли ли эти нововведения до всей иудейской диаспоры, включая и иудейский мир Запада. Факты, перечисленные нами вначале, – то, что мудрецы не путешествовали в эти края; что западные мудрецы не внесли в новый раввинистический корпус практически никакого вклада; что нам неизвестны никакие иудейские академии в этой части света, – подводят к мысли, что иудаизм нового формата до этой части иудейской диаспоры не дошел. Однако хотелось бы продвинуться на шаг дальше и указать на еще один важный феномен, на наш взгляд, однозначно подтверждающий это заключение. Речь идет о языке.
Известно, что иудеи западной диаспоры говорили по-гречески, в то время как раввины – только на иврите и по-арамейски. Это усиливало отчуждение между двумя сообществами и, в сущности, не позволяло им установить какое-либо прочное общение. Здесь мы исходим из общепринятого положения, которое гласит, что иудеи на западе не знали ни еврейского, ни арамейского и их религиозная жизнь, включая молитвы и чтение Торы, проходила на греческом[870].
Исследование синагогальных надписей как в Израиле, так и на территориях западной диаспоры приводит нас к выводу о резких различиях между этими иудейскими общинами – различиях, связанных в первую очередь с языковым барьером. На территориях западной диаспоры найдено около сотни синагогальных надписей. Это источники чрезвычайно обогатили наши знания о грекоязычных иудеях. Все надписи сделаны на греческом языке – в отличие от находок в синагогах Израиля, где встречаются греческие, еврейские и арамейские. Сейчас нам известно и то, что этой языковой разнице сопутствуют серьезные различия в содержании. Некоторые идеи звучат лишь в греческих надписях, как в диаспоре, так и в Израиле, а в еврейских и арамейских надписях отсутствуют[871].
Более того: мы обнаруживаем греческие понятия, принесенные в Израиль с запада и нашедшие себе отражение в израильских надписях, однако не видим никаких следов параллельного движения в обратную сторону. Греческие надписи в Израиле отражают мотивы из мира раввинов; однако в греческих надписях западной диаспоры мы таких мотивов не найдем. Например, некоторые греческие надписи из Израиля гласят: «Да будет память его на добро и на благословение» – это буквальный перевод еврейской/арамейской фразеологии. В грекоязычной диаспоре, напротив, в надписях встречается слово евлогия («благословение»), но в ином контексте, чем в Израиле. В синагогах Израиля ощущается сильное влияние раввинистического взгляда на мир, в синагогах диаспоры – значительное влияние эллинистической культуры. Далее мы увидим, что на израильскую синагогу оказывали воздействие обе культуры, что она черпала как из еврейской, так и из греческой сокровищницы понятий[872]. Однако западная синагога ничего не брала у еврейской синагоги, существовавшей в Израиле[873].
Учение, молитвы, праздники – не по-гречески, а по-еврейски
Лингвистический разрыв между иудейской общиной в Израиле и Вавилонии и иудейской диаспорой на западе имеет, на наш взгляд, чрезвычайную важность для понимания развития иудаизма в этот период.
Глубочайшее значение раввинистических реформ в Израиле после разрушения Храма, которые мы обсудили выше на примерах молитвенного правила и новых ритуалов празднования Пасхи, состояло в том, что с их помощью раввины создали новую систему символических «привязок» верующих к иудаизму. На место Храма раввины поставили текст как новый «центр» – центр, идеально подходящий для рассеянного по миру сообщества. Мудрецы отредактировали и структурировали этот текст таким образом, чтобы каждый мог ощущать и выражать свою связь с общиной, просто читая его или повторяя наизусть. Если этот текст, помимо прочего, был нацелен на то, чтобы служить средством организации и кристаллизации общины – значит, всякий, кто не мог его прочесть и понять, оказывался от общины отсечен. Иудеи западной диаспоры знали библейский текст по-гречески. Мы уже упоминали, что в своих синагогах они читали Тору в переводе Семидесяти толковников. Однако новые тексты – Мишну, мидраш, молитвенник и агаду – они перевести не могли. Так, по иронии судьбы, сама попытка найти для иудейского сообщества новый связующий «цемент» обернулась отчуждением многолюдной и важной общины, – той, что больше всего нуждалась в связях с исторической родиной[874].
Разумеется, здесь мы должны предположить, что раввинистические тексты не переводились ни на греческий, ни на латынь. Предположение это основывается, в первую и главнейшую очередь, на отсутствии каких-либо упоминаний или даже косвенных намеков на существование в древности таких переводов. Далее, как мы уже упоминали, раввины решительно возражали против фиксации устного закона на письме. Долгое время, по всей видимости, несколько столетий Мишна передавалась исключительно из уст в уста. Можно ли перевести устный текст? Логично предположить, что это очень трудно, даже невозможно. Да и как запомнить устный текст, если не знаешь языка? Можно читать текст на языке, которого не понимаешь или понимаешь плохо; но едва ли возможно запомнить текст на незнакомом языке и надолго сохранить его в памяти. Библия была переведена на греческий и публично читалась по-гречески. Перевели ее и на арамейский – и раввины настаивали на том, чтобы в синагогах ее читали в оригинале и в арамейском переводе. Однако Мишна и другие раввинистические тексты не переводились ни на какой иной язык.
Молитвы, принятые раввинами, представляют собой пример конечного торжества еврейского языка. В раввинистической литературе ощущается заметное эллинистическое влияние, свидетельствующее о том, что мудрецы были не чужды греческому языку, а некоторые, возможно, даже хорошо его знали. Однако это влияние не нашло своего выражения в молитвах: в иудейском молитвеннике мы практически не встречаем греческих слов или выражений[875]. Молитвы были, в сущности, частью устного закона: поэтому они также передавались устно и были записаны не ранее, чем был записан сам устный закон. Первое свидетельство о письменном молитвеннике появляется в трактате Соферим, написанном в VII–VIII вв. Кроме того, у нас есть однозначные доказательства того, что мудрецы противились записыванию молитв – об этом мы читаем в Тосефте:
Книги, писанные красками, «сикрой», гумми и купоросом, подлежат спасению и генизе. Славословия [т. е. молитвенники], хотя заключают в себе имена Бога и многие места из Торы, не спасаются, но оставляются гореть; поэтому и сказали: «Записывающий славословия словно сожигает Тору». Однажды об одном записывающем молитвы донесли р. Измаилу. Р. Измаил пошел к нему сделать обыск. Когда он поднимался по лестнице, тот, узнав его, взял том славословий и бросил его в воду. Р. Измаил обратился к нему с такими словами: «Последний твой грех тяжелее первого» (т. Шаб 14:4) [ET: 13:4].
Раввины настаивали на использовании в молитвах чистого иврита, на том, чтобы молитвы оставались незаписанными и, разумеется, не переводились. Это приводит нас к однозначному выводу: эти молитвы не могли проникнуть в стены синагог грекоязычной диаспоры. Иными словами, решительные изменения в иудейском богослужении, произошедшие в первые несколько поколений после разрушения Храма и ставшие важным компонентом определения иудейской идентичности, как с религиозной, так и с социальной точки зрения, не коснулись иудеев западной диаспоры. По-видимому, западная диаспора осталась без институционализированной молитвы и без четкой структуры богослужения. Разрыв между диаспорами, вызванный непреодолимым языковым барьером, сделал новую структуру молитвы, разработанную раввинами, для западной диаспоры недоступной.
Стоит отметить на полях, что в апокрифической и псевдэпиграфической литературе мы не встречаем упоминаний о молитве «Амида»[876]. Об отсутствии собственной версии «Амида» в грекоязычном иудейском сообществе, по иронии судьбы, свидетельствуют и христианские «Апостольские постановления» IV в. (Ап. пост 7.33–38). В них имеется намек на то, что автор знаком с молитвой «Амида», читаемой в шаббат. Сама книга написана по-гречески: это заставляет специалистов задаваться вопросом, не читалась ли «Амида» в синагогах эллинизированных общин. Однако недавние исследования показали, что эти главы «Апостольских постановлений» происходят из Сирийской церкви, что вначале они были написаны по-сирийски, и лишь затем переведены на греческий. Общеизвестно, что Сирийская церковь поддерживала контакты с иудеями как в Сирии, так и в Израиле. Таким образом, можно предположить, что молитва, известная автору, не практиковалась в грекоязычных общинах – он узнал ее от иудеев Сирии или Израиля. То, что автор «Апостольских постановлений» пишет лишь об «Амиде», читаемой в шаббат, связано с его принадлежностью к христианской общине, собиравшейся для молитв только в субботу[877].
То же верно и относительно праздника Пасхи. Молчание греческих источников о содержании этого праздника и связанных с ним новых ритуалах, а также то, что эти общины не говорили по-еврейски, заставляет предположить, что в праздновании Пасхи они придерживались указаний доступного им текста – Септуагинты. Поскольку у нас нет никаких свидетельств того, что в западной диаспоре празднование Пасхи как-либо изменилось, логично предположить, что после разрушения Храма Пасху отмечали так же, как и до того – по Библии и по Септуагинте. Очевидно, праздник, как и в Иерусалиме, включал в себя трапезу, на которой ели мацу и, по словам Филона, воспевали хвалебные песни. Если на празднике рассказывали историю Исхода, то рассказывали ее по-гречески, на основании библейского повествования в Книге Исход. Филон, описывая празднование Пасхи, использует термин симпосий, который в апокрифической литературе относится к праздничному застолью с вином.
Пасхальная агада, по-видимому, первоначально существовала лишь в устной традиции, как и Мишна. Это предположение влечет за собой противоречивые следствия. С одной стороны, оно может указывать на то, что текст агады в сравнении с Мишной был менее организован и упорядочен. Десятая глава Псахим предлагает общие инструкции по празднованию Пасхи, однако не приводит текст, включающий в себя какие-либо специфические молитвы или благословения. Суть агады, какой мы ее знаем, состоит в пересказе (мидрашей) библейских стихов, относящихся к церемонии сбора первых плодов (Втор 26:5–8). Мишна указывает просто, что необходимо «изучать и толковать [дореш], начиная с «отец мой был странствующий Арамеянин», и что возможно свободное обсуждение текста. Если так, этот ритуал был вполне доступен и грекоязычным иудеям. Более того: мидраши окончательного текста агады состоят по большей части из стихов Книги Исход, рассказывающих историю Исхода из Египта.
С другой стороны, устная передача материала могла создавать для грекоязычной общины дополнительные трудности. Устная передача требует полностью полагаться на людей, знающих язык, способных запомнить материал и передать его другим. Даже если предположить, что на западе были специалисты, знавшие иврит, праздник Пасхи не отмечался в синагоге или на общем собрании, как молитва или чтение Торы – он праздновался дома, в кругу семьи. Можно не сомневаться, что в каждой семье западной диаспоры людей, говорящих по-еврейски, не было. Таким образом, необходимо предположить, что агада и требование рассказывать об исходе из Египта не были центральными элементами празднования Пасхи в западной диаспоре.
Уникальность текста этой агады выходит далеко за пределы ее компенсационного ритуального значения: молитва – вместо жертвоприношения, совершать которое стало невозможно. Кроме того, она компенсировала утраченный центр. До своего разрушения Храм служил центром для всей нации. Даже те, кто не мог добраться до Храма физически, в дни национальных празднеств и других важных событий обращали взор к Иерусалиму. Это место определяло собой и направляло пути всего сообщества. Богослужение, созданное мудрецами, призвано было не только заменить прежние ритуалы, но и создать новый способ определения сообщества. Членом сообщества становился каждый, кто в определенный день садился и читал определенный текст. Этот новый метод определения сообщества и связи с сообществом особенно хорошо подходил для общин, рассеянных в пространстве. Хотя диаспора существовала и во времена Храма, после его гибели ее положение резко изменилось – исчез связующий центр. Заменой этому центру, связующему и определяющему сообщество, стал текст. Таким образом, очевидно: кто не мог прочитать текст – не мог быть и членом общины читателей, для которых текст служил главным связующим звеном.
Теперь попробуем перейти к вопросу, вытекающему из уже сказанного: почему раввины даже не пытались перевести свое учение и распространить его среди иудеев западной диаспоры?
Мы полагаем, что последующие рассуждения прольют свет на рассказанную нами историю, дав историческое и богословское объяснение как расколу в иудейском мире, начавшемуся с I в. н. э., так и своеобразному развитию отношений между иудеями и христианами в этот период.
В мидраше Танхума рабби Иехуда бар Шалом, израильский мудрец IV в., объясняет, почему устный закон запрещено было записывать, вследствие чего он сделался недоступным для перевода:
Рабби Иехуда бар Шалом сказал: «Когда Святой, да будет Он благословен, сказал Моисею: «Запиши для меня» – Моисей спросил, будет ли и Мишна [дана] на письме. Однако, поскольку Бог предвидел, что в будущем народы мира переведут Тору и станут читать ее по-гречески, называя себя Израилем — для того, чтобы силы обеих сторон были равны [букв. «чаши уравновешены»], Святой, да будет Он благословен, сказал язычникам: «Говорите, вы Мои дети? Кому ведомы тайны Мои – те Мои дети!» А что это за тайны? Это Мишна, которая передается из уст в уста[878].
Когда мы говорим о писаной Торе, то «чаши уравновешены» – иудеи и народы мира по отношению к ней находятся в равном положении. Устный закон, напротив, для Израиля уникален: это тайна, секрет между Богом и Израилем. Хранить этот секрет значило избегать его перевода на греческий; и, чтобы предотвратить такой перевод, закон сохранялся в устной передаче.
По-видимому, этот мидраш представляет собой реакцию на притязания Церкви, представлявшей себя законной наследницей Израиля. Действительно: Священное Писание, Книга Книг, принадлежала уже не только иудеям. Ее принял христианский мир. Мишна, согласно этому мидрашу – это то, что отличает иудеев от христиан: в ней выражается сущность «бытия Израилем» – в виде секрета, переданного Богом. Следовательно, необходимо всеми силами удерживать эту устную Тору в иудейских руках, дабы с ней не случилось того же, что с Торой письменной: чтобы она не была принята язычниками, которые затем объявят «Израилем» себя.
В то время как христиане старались придать легитимности своим писаниям, присовокупив к ним старые писания и добиваясь того, чтобы они воспринимались и распространялись вместе – иудеи, напротив, стремились повысить легитимность своего канона, сделав его «тайной», секретом, который передан им Богом на сохранение.
Вот что мы читаем в Иерусалимском Талмуде:
Р. Зейра сказал во имя р. Элазара: «Написал Я ему важные законы Мои, но они сочтены им как бы чужие» (Ос 8:12). Но верно ли, что большая часть Торы записана? Из писанного научаемся мы большему, чем из переданного устно – так ли это? Должно быть так, как сказано: то, что передается нам из уст в уста, должно быть дороже тысячи записанных слов… В чем разница между ними и иными народами: ведь у них есть книги, и у тех есть книги, эти распространяют записанное, и те распространяют записанное? Но лишь мы знаем, что Бог любит устное более написанного, ибо сказано: «…ибо в сих словах Я заключаю завет с тобою и Израилем» (Исх 34:27), иначе говоря, дороже Богу то, что передается устно. Р. Йоханан и р. Иудан бен Шимон: один сказал: Если сохранишь то, что передано устно, и то, что написано, то заключу завет с тобой, если не сохранишь – не заключу завет; другой сказал: если сохранишь то, что передано устно, и исполнишь то, что написано, то получишь награду свою, если нет – не получишь награды своей (иер. Пеа 2:6, 17а)[879].
Многочисленные комментаторы не уставали подчеркивать важность устного закона и его превосходство над письменным; и действительно, существование устного закона – это то, что отличает Израиль от всех прочих народов. В свете вражды с христианством, основанном на том же Священном Писании, совершенно понятно, о ком идет речь: «Эти выпускают свои книги, и те выпускают свои книги»[880]. Мидраш Танхума, процитированный выше, делает важный следующий шаг. Согласно этому мидрашу, необходимо воздерживаться от перевода устного закона на греческий, дабы он не «просочился» к иным народам. Перевод на греческий легко может привести к его распространению, а это уничтожит уникальность евреев. Иными словами, раввинистические учения передавались устно именно для того, чтобы избежать их перевода.
Что же касается писаного закона – талмудические источники указывают, что к его переводу мудрецы относились положительно. Мишна говорит об этом:
Разница между книгами [Св. Писания] с одной стороны и тефиллин и мезузами с другой лишь та, что книги пишутся на всех языках, а тефиллин и мезузы пишутся только по-ашурийски [т. е. на иврите «ассирийским» или квадратным шрифтом]. Раббан Симон сын Гамалиила говорит: и книги дозволено писать (из иностранных языков) только по-гречески (м. Мег 1:8).
Вавилонский Талмуд объясняет, что перевод Писания на греческий язык был дозволен «из-за того, что случилось при царе Птолемее» (т. е. перевода LXX; вав. Мег 9b). Иными словами, перевод Септуагинты воспринимался как успех, даже как чудо. В том же разделе Талмуда далее мы читаем:
И р. Йоханан сказал: на чем стоят доводы раббана Симона, сына Гамалиила? Стих гласит: «Да распространит [букв. «украсит». – Прим. пер.] Бог Иафета, и да вселится он в шатрах Симовых [Быт. 9:27]… краса Иафета будет в шатрах Симовых» (вав. Мег 9b).
То же самое в Иерусалимском Талмуде излагается так:
Раббан Симон сын Гамалиила говорит: даже если говорить о Книгах, их дозволялось переводить только на греческий. Мудрецы проверили, и оказалось, что Тору можно было полностью перевести только на греческий… Рабби Ирмия сказал во имя Хийя бар Аббы: Аквила-прозелит перевел Тору перед р. Элиэзером и р. Йегошуа, и они похвалили его и сказали: «Ты прекраснее сынов человеческих» (Пс 44:3) (иер. Мег 1:8, 71а – b)[881].
Причина такой заботы о переводе – в неизбежном отсутствии буквальной точности. Невозможно перевести текст с одного языка на другой так, чтобы он остался «точь-в-точь таким же». По-видимому, однако, с греческим языком мудрецы такой проблемы не видели – «их дозволялось переводить только на греческий». Это связано с красотой и глубиной греческого языка – «красой Иафета». Особое отношение мудрецов к греческому языку прослеживается здесь совершенно ясно. Хотя они предпочитали перевод Аквилы, Септуагинта в их глазах также имела ценность. «То, что случилось при царе Птолемее» в цитированном нами выше отрывке из Вавилонского Талмуда описывается как чудо; такое же отношение встречаем мы и в античных грекоязычных иудейских источниках – в «Послании Аристея» и у Филона, где перевод Септуагинты также описывается как чудо, событие важное и однозначно позитивное; Филон говорит даже, что в память о нем был установлен особый праздник (Моис 2.25–43).
Однако некоторые источники представляют нам и совершенно иную картину. В Масехет Соферим, сборнике, составленном после Талмуда, примерно в VIII в., то, что случилось при царе Птолемее (перевод LXX), описывается так: «День этот был тяжелым днем для Израиля – как тот день, когда изваяли Золотого тельца, ибо невозможно было перевести Тору во всей ее полноте» (1:7). Подобные же выражения встречаем мы и в пост-талмудическом списке постов, дошедшем до нас во многих источниках. Один из самых известных озаглавлен Мегиллат Таанит Батра; он входит в книгу Халакот Гедолот, составленную р. Шимоном Каярой в Вавилонии IX в. В список входят посты, установленные в память о различных событиях, начиная от библейских времен и до событий вскоре после разрушения Храма. Этот список в дальнейшем воспроизводился во множестве галахических трудов. В нем мы находим такой пункт: «Вот дни, когда мы постимся ради Торы… 8-го тевета, во дни царя Птолемея, Тора была переведена на греческий язык, и тьма сошла на мир на три дня»[882].
В этом источнике не объясняется, почему перевод Торы на греческий язык стал трагедией, достойной оплакивания: по-видимому, авторы считали это самоочевидным. Суламифь Элицур, недавно предпринявшая детальное исследование этих списков, полагает, что в свете принятия Септуагинты христианами перевод Торы на греческий начал восприниматься как преступное действие, нанесшее ущерб евреям[883]. Элицур приводит даже древнюю формулировку, которая звучит так: «Ради блага Израиля не следовало переводить Тору». Это утверждение удивительно сходно со словами мидраша Танхума, который мы обсуждали выше, говоря об устном законе[884].
Из всего этого мы видим: мудрецы понимали, что их учение, переведенное на греческий язык, сделается всеобщим достоянием. Изначально радостное событие – восстановление связи с Торой для иудеев, не знающих иврита – сделалось поводом для скорби несколько столетий спустя, когда Тора перестала быть достоянием одного лишь еврейского народа, и у христиан появились основания говорить: «Израиль – это мы!» Это объясняет, почему раввины так настойчиво возражали против перевода устного закона.
Тора стала всеобщим достоянием – но хотя бы устный закон, наследие предков, иудеи продолжали хранить в секрете. Цена, которую пришлось заплатить за доступ к Торе грекоязычных иудеев, оказалась слишком высока; иудейская община не готова была выплачивать ее дважды. Мидраш Танхума делает и более далеко идущий вывод: устную Тору для того и оставили устной, чтобы избежать ее перевода.
Все вышесказанное приводит нас к заключению, что в иудаизме описываемого периода сложились два различных корпуса текстов: устный раввинистический корпус – и письменный корпус, включающий в себя апокрифы и псевдэпиграфы. Складывание этих двух корпусов отражало в себе развитие различных нормативных систем: западного иудаизма, основанного на записанной Торе, и иудаизма восточного, основанного на устном законе. Иудеи западной диаспоры не приняли новую раввинистическую традицию. Вместо этого они читали Библию (по-гречески и по-латыни) и исполняли ее заповеди так, как их понимали, и согласно имевшимся у них традициям. Как из иудейских, так и из неиудейских источников очевидно, что они соблюдали иудейские пищевые запреты[885], о которых в Библии говорится достаточно подробно[886].
Мы полагаем, что вакуум, возникший в западной диаспоре в результате отчуждения от раввинистических центров, был использован Павлом и первыми апостолами, а затем и отцами Церкви, начавшими распространять в западных иудейских общинах (наряду с языческим населением) свое учение. Остается фактом, что Павел практически не проповедовал на востоке; по всей видимости, он полагал, что его учение может быть принято в первую очередь на западе, в грекоязычной иудейской диаспоре. Иудеи из западных общин, как и те прозелиты, что к ним присоединялись, должны были легко принимать Павла – ученика Гамалиила I, который приходил научить их устному закону (и до некоторой степени научил)[887]. Серьезное преимущество Павла, а также некоторых ранних апостолов, состояло в том, что они учили и писали по-гречески.
Духовное отчуждение, существовавшее между западной диаспорой и раввинистическими центрами Израиля и Вавилонии, а также недостаток коммуникации с этими центрами, общавшимися и учившими на непонятном языке, облегчали Павлу доступ в синагоги и возможность там проповедовать. В западной иудейской диаспоре отсутствовала структурированная сеть связи, которая могла бы позволить ей вступить во взаимодействие с восточным иудаизмом, и это позволило Павлу и первым христианам заполнить вакуум, создав свою организованную и структурированную сеть. Сообщество, связавшее себя этими новыми узами, в значительной степени состояло из иудеев, отчужденных от своих братьев на востоке[888]. В последующие столетия некоторые из них стали христианами или иудео-христианами, другие остались «библейскими иудеями». Христианство воспользовалось отсутствием иудейского религиозного лидерства и заполнило этот вакуум – в собственных религиозных интересах. Еще один урок, вынесенный из состояния иудаизма на Западе, привел к тому, что у самих ранних христиан переход от устной традиции к записи преданий и учения произошел относительно быстро. Его начали Павел и другие апостолы, а продолжили евангелисты. Духовные основатели христианства скоро поняли, что распространению идей препятствует не только языковой барьер, но и сохранение их в устной форме. Возможно, этим и объясняется краткость «устной фазы» раннего христианства – как (в первую очередь) между проповедями Павла и публикацией его посланий, так и между учением и деяниями Иисуса и записью их после 70 г. н. э. Впрочем, эта тема заслуживает более внимательного исследования, поскольку напрямую связана с методологическими подходами к изучению Нового Завета.
В книге «Иисус: Психологическая биография»[889] я сетовал на то, что в исследованиях исторического Иисуса психология занимает куда менее почетное место, чем, скажем, социология и антропология. Такое пренебрежение достойно сожаления: на многие ключевые вопросы об идентичности Иисуса невозможно ответить на уровне чистой социологии или антропологии, поскольку характер этих вопросов, по сути, психологический. Разумеется, если мы хотим выяснить, как себя понимал сам Иисус, нужно знать, какие типы религиозного авторитета были ему доступны, – скажем, пророк, учитель, целитель, мессия, – но его отождествление с какими-то из этих типов имеет психологический аспект.
Я буду говорить о диссертации Альберта Швейцера, получившей название «Психиатрическая оценка личности Иисуса»[890], поскольку именно эти критические замечания, опубликованные в первом десятилетии ХХ века, отбили у других желание исследовать Иисуса в свете психиатрии. Десятки лет эта критика, словно черная тень, затмевала любые психологические теории и концепции, примененные к историческому Иисусу. Я намерен показать, что фундаментальное расхождение между Швейцером и психиатрами касалось вопроса о том, бредил Иисус или нет. Я утверждаю, что ответ зависит от того, могут ли «идеи отношения» считаться бредовыми, коль скоро являются неотъемлемой характеристикой религиозной культуры, в которой жил Иисус. И вот то мнение, которое я намерен отстаивать: психиатры ХХ – ХХI веков не могут ответить на этот вопрос утвердительно – но это могли бы сделать современники Иисуса, опираясь на свои критерии. Конечно, не следует думать, будто их критерии обладали бы научной беспристрастностью, – они неизбежно отражали бы социально-политические предрассудки тех, кто их применял. А в завершение я предлагаю применить к Иисусу психологический конструкт иного рода – фиктивную личность. Мы можем это сделать, даже не будучи современниками Иисуса, ведь при этом нам не нужно утверждать, будто он страдал от бреда. И более того, концепция «фиктивной личности» хорошо выражает и то, как себя понимал сам Иисус, и то, как его понимали ученики и сторонники.
После выхода «Вопроса об историчности Иисуса»[891] Швейцер семь лет изучал медицину, готовясь к врачебной работе в Африке, а потом защитил диссертацию «Психиатрическая оценка личности Иисуса», получив степень доктора медицины в Университете Страсбурга.
Как указывает Уэйн Роллинз, в труде, вышедшем еще раньше, в 1901 году, и названном «Тайна мессианства и страстей. Очерк жизни Иисуса», Швейцер критиковал тех, кто прилагал к Иисусу современные психологические теории, говоря о «мешанине мнений», порожденных «посредственными умами», которые, опираясь на «многие другие явления современности… переносят на Иисуса психологию наших дней, не всегда ясно понимая, что она неприложима к нему и неизбежно умаляет его величие»[892]. Он усилил атаки в 1913 году, с выходом упомянутой диссертации. Как считает Роллинз, Швейцер «не намеревался осудить всю психологию в целом, но только ее “ложные” или “любительские” образцы». Но критика привела к тому, что «библеистам, по сути, запретили обращаться к любым психологическим аспектам на протяжении большей части столетия»[893]. Роллинз приводит свидетельства «перемен в отношении» с конца 1960-х годов, когда психологическое толкование Библии стало более популярным[894]. Но по большей части психологию применяли не к Иисусу, а к апостолу Павлу[895].
И поскольку именно труд Швейцера, посвященный изучению Иисуса в свете психиатрии, привел к тому, что – повторим цитату: «…профессиональным библеистам, по сути, запретили обращаться к любым психологическим аспектам на протяжении большей части столетия», – то есть смысл обратиться к этой книге и попытаться понять, почему она оказала такое влияние, входило ли это в намерения автора или нет и насколько такое воздействие обоснованно.
Но прежде чем мы начнем говорить о сочинении Швейцера, следует напомнить, что в данном случае с критикой психиатрических исследований выступал ученый, применяющий историко-критические методы. И при этом Швейцер очень активно критиковал Давида Фридриха Штрауса, которого, как правило, считают вдохновителем первого длительного и научного поиска исторического Иисуса. Книга Штрауса «Жизнь Иисуса»[896], вышедшая в 1835–1836 годах, вызвала массу бурных протестов, так что в итоге ее автор потерял должность профессора Нового Завета в Цюрихском университете. Швейцер родился через сорок лет после выхода в свет этого труда. К тому времени историко-критический метод уже обрел прочное положение на богословских факультетах в Германии, так что Швейцер ознакомился с ним в начале 1890-х, изучая теологию в Страсбургском университете в Эльзасе, в то время немецком. Лекции о синоптических Евангелиях там читал Генрих Юлиус Гольцман. Он был сторонником теории, согласно которой первым появилось не Евангелие от Матфея, а Евангелие от Марка. В XIX столетии эта теория рождала споры, но сегодня ее принимают почти все библеисты.
Швейцер не отвергал историко-критического метода, но мыслил независимо и ставил под вопрос некоторые из фундаментальных выводов об Иисусе. В 1894 г., служа в немецкой армии, он готовился к экзамену по синоптическим Евангелиям в начале зимнего триместра. И однажды, читая 10 и 11 главы Евангелия от Матфея, Швейцер усомнился в правоте профессора Гольцмана, считавшего, что этот материал не историчен, а создан ранней Церковью. Швейцер полагал, что речь Иисуса, который отсылает учеников проповедовать, предупреждает о грядущих гонениях и говорит: «…не успеете обойти городов Израилевых, как приидет Сын Человеческий» (Мф 10:23) – аутентична. Суждения свои он строил на том, что мессианское Царство не наступило до конца их путешествия и они не испытали никаких гонений. Чарльз Райнд Джой, переводивший «Психиатрическую оценку личности Иисуса» на английский, отмечает: «Швейцер был убежден, что позднейшие поколения не приписали бы Иисусу слов, не подтвержденных событиями»[897]. (Здесь уместен «критерий смущения», свойственный поздней критике форм.)
Кроме того, Швейцер, опираясь на вопрос Иоанна Крестителя к Иисусу: «Ты ли Тот, Который должен прийти, или ожидать нам другого?» – предполагал, что Иисус думал о двух разных мирах: «…во-первых, о том естественном порядке, в котором они все тогда жили и где Иоанн был величайшим; а во-вторых, о грядущем очень скоро мессианском царстве, в котором самые меньшие из его сверхъестественных обитателей будут превыше Иоанна»[898]. Вернувшись с военной службы, Швейцер почувствовал, что перед ним открылись «новые горизонты». Он был убежден в том, «что Иисус не возвещал такого царства, которое он вместе с верующими мог бы найти и осуществить в естественном мире, – наступление царства ожидалось вместе с зарей нового сверхъестественного века, которая уже разгоралась»[899].
По мнению Швейцера, Иисус, когда к нему вернулись ученики, не испытавшие гонений, пересмотрел свои представления и пришел к убеждению, что ему самому надлежит пострадать до прихода царства, тем самым искупив грехи избранных и избавив их от дней бед и страданий. Свое новое убеждение в том, что он должен был претерпеть смерть и стать Мессией, когда придет Царство Божье, Иисус открыл ученикам в Кесарии Филипповой. И после, когда он, выйдя из уединения, присоединился к галилейским паломникам, идущим в Иерусалим, лишь ученики знали, кем он себя считал[900]. Позднее Швейцер развивал эту мысль, опираясь на представление, согласно которому Иисуса крайне волновала эсхатология, носившая глубоко апокалиптический характер, и он ждал конца знакомого мира и начала царствования Бога.
Швейцер понимал, что такие идеи не понравятся ни его преподавателям, ни тогдашним деятелям Церкви, считавшим, что Иисус говорил о таком Царстве Небесном, которое постепенно строится тут, на земле. Но, по словам Джоя, он был не готов столкнуться с «поверхностными мыслителями, надевшими наряды психологии и психиатрии», которые…
…найдут в его эсхатологическом образе Иисуса поддержку для своей уверенности в том, что Назарянин страдал психическим расстройством, возможно, истерией и, несомненно, паранойей. Эта новая психопатологическая школа видела в Иисусе человека, страдавшего галлюцинациями, бредовыми идеями отношения [то есть он претендовал на роль того, кем не был], манией величия[901].
Как отмечает Джой, в первом десятилетии ХХ века «стали выходить книги, которые глубоко расстраивали Швейцера. Там обсуждалось, в какой мере Иисус был склонен к экстатическим переживаниям, или прямо говорилось о его помешательстве, а в Евангелиях авторы этих опусов искали симптомы психопатии»[902]. Но эти авторы не обладали компетенцией для ответа на эти вопросы: «У них не было критического понимания источников. В своих выводах они опирались на исторически ненадежные материалы. И все же друзья говорили Швейцеру, что отчасти вина за это лежит и на его трудах»[903].
По мнению Джоя, для Швейцера написание этой книги:
…было неизбежным долгом. Сам он был убежден в том, что Иисус был совершенно в здравом уме. Тот факт, что Иисус разделял мессианские представления тогдашних иудеев и что он, будучи на самом деле потомком Давида, пришел к выводу, что в грядущем мире ему предстоит стать Мессией, – все это ни с какой разумной точки зрения не свидетельствует о психическом нездоровье[904].
Итак, вот вывод Джоя: «Психиатрическая оценка личности Иисуса» «родилась под влиянием мощной внутренней потребности. Ее просто необходимо было написать»[905].
Однако в своем предисловии к изданию от 1913 года Швейцер указывает, что в первую очередь предметом его критики были вовсе не психиатрические исследования, опубликованные не так давно. Скорее он критикует одну гипотезу Штрауса, высказанную тем в книге «Жизнь Иисуса». Штраус писал: «Иисуса, жившего в мире идей Книги Даниила и поздней еврейской апокалиптической литературы и считавшего себя “Сыном Человеческим” и “Мессией”, которому скоро предстоит явиться в сверхъестественной славе, в какой-то мере можно назвать психопатом»[906]. Однако в своем же тексте Швейцер указывает на то, что в переиздании «Жизни Иисуса», вышедшем в 1864 году с подзаголовком «Пересмотренное издание для немецкого народа», Штраус уже занимает более мягкую позицию. В первом издании, вышедшем в 1835–1836 годах, Штраус заявляет: «Иисус жил с донкихотской идеей о том, что в близком будущем ему предназначено явиться в сиянии сверхъестественной славы, в окружении ангелов, на облаках небесных, чтобы в качестве ожидаемого Мессии устроить суд над миром и установить царство, которому предстояло последовать»[907]. А значит, Иисус был «фанатиком». Штраус все же пытался «объяснить, что Назарянин, даже пребывая в плену фанатической идеи, тем не менее, как следует думать, вполне владел своими умственными способностями, поскольку эти его представления коренились в идеях, присущих позднему иудаизму»[908].
Однако в дни работы над вторым изданием «Жизни Иисуса» Штраус, по словам Швейцера, «так ярко чувствовал фанатизм представлений о Втором Пришествии, что… был склонен считать их чем-то близким к безумию, а потому сомневался в том, действительно ли высказывания, связанные с этим Пришествием, принадлежат Иисусу»[909]. И сомнение в аутентичности этих слов позволяло ему все так же полагать, что Иисус «вполне владел своими умственными способностями». Однако решение Штрауса увести высказывания о Втором Пришествии «на фон образа Иисуса» привело «к упрекам от некоторых критиков, которые сочли, что он отказался от своих более здравых представлений 1835 года»[910]. В сущности, чтобы сохранить свое убеждение в психическом здравии Иисуса, Штраусу пришлось сказать, что Иисус не ожидал своего Второго Пришествия и не отождествлял себя с ожидаемым Мессией.
И здесь Швейцер присоединяется к критикам: «…как мы все яснее постигаем в ходе исторических исследований, Иисус ожидал Второго Пришествия Мессии, думал прежде всего о нем, и эта идея господствовала над его чувствами, волей и поступками намного сильнее, чем мы предполагали ранее»[911]. К слову, Швейцер не упоминает, что сам внес вклад в развитие подобных представлений. Впрочем, в предисловии он отмечает, что в своем «Вопросе об историчности Иисуса» «… ярче, чем кто-либо из прежних исследователей, представил в мире мыслей Назарянина апокалиптику и то, что в свете современных представлений считается видениями и фантазиями»[912]. В диссертации Швейцер признает, что некоторые критики видели в этих новых идеях «воскрешение» ранней версии мыслей Штрауса. Поместив на первый план то, что Штраус называл «донкихотским и фанатичным элементом мира мыслей Иисуса», в новом образе Швейцер якобы «показал личность с яркими проявлениями этих болезненных свойств»[913].
Среди авторов подобных замечаний Швейцер цитирует своего преподавателя, профессора Генриха Юлиуса Гольцмана, а также Адольфа Юлихера и некоторых других людей, которые «постоянно напоминали» ему о том, что он «изобразил Иисуса, у которого реальный мир похож на фантазию». Кроме того, они «предостерегали» Швейцера, указывая на «медицинские книги, доказывающие, что Мессия евреев страдал “паранойей”»[914]. Иными словами, Швейцера обвиняли в содействии тем, кто считал Иисуса психически больным.
У Швейцера эта дискуссия почти все время строится вокруг вопроса о том, в какой мере можно считать аутентичными эти идеи, приписываемые Иисусу.
В самом деле, был предпринят ряд попыток, в которых мессианские притязания Иисуса и его ожидание Второго Пришествия, по сути, отнесены к явлениям неисторическим. Согласно этой гипотезе, Назарянин был простым еврейским учителем, а после его смерти ученики возвели его в ранг Мессии и вложили в его уста соответствующие аллюзии и выражения[915].
Швейцер упоминает книгу Вильяма Вреде «Мессианская тайна в Евангелиях» как «самую искусную попытку такого рода». Признавая ее искусной, он все же отмечает: «Отделить таким образом подлинные слова от неподлинных в источниках невозможно. Потому следует принять, что Иисус считал себя Мессией и ожидал своего величественного возвращения на облаках небесных»[916].
Хотя для Швейцера этот вопрос был решен окончательно, он стал одним из самых трудных и досадных для дальнейших исследователей. О нем спорят и сейчас, спустя сто лет, и ответ вносит раскол в ряды ученых. Но нас сейчас интересует другое. Швейцер был уверен, что Иисус считал себя грядущим Мессией, а это позволяло кому-то утверждать, что Швейцер, пускай и невольно, оказался среди сторонников идеи о том, что Иисус был психически болен. И именно поэтому критика в адрес авторов психиатрических исследований Иисуса была для Швейцера жизненно важной.
Продолжая наш разговор о диссертации Швейцера, я прежде всего хочу обратить внимание на то, как Иисус отождествлял себя с грядущим Мессией, и на то, как это его представление содействовало воззрениям психиатров, решивших счесть его страдающим от бреда. А кроме того, мы поговорим о точке зрения Швейцера, который полагал, что Иисус мог отождествлять себя с Мессией и при этом психически был совершенно здоров (иными словами, не бредил).
Швейцер начинает с общих замечаний о применении психопатологических подходов к изучению исторических деятелей. Такой метод, частью которого стало выявление у знаменитых людей психических нарушений, при этом еще и связанных с делом их жизни, стал «в недавнее время пользоваться дурной славой»[917]. Сам метод не порочен, он «может давать и уже давал ценные результаты, если его применяют профессионалы, учитывая его ограниченность», – но «…им злоупотребляли любители. Успех в такой работе достижим в том случае, когда соблюден ряд предварительных условий: точное знание источников, нужный опыт – медицинский, а особенно психиатрический, и более того, и источники, и опыт требуют критического отношения, – но подобное сочетание встречается редко». Большинству приверженцев этого метода недостает каких-то из этих качеств, а порой и всех, и потому мы встречаем в этой сфере «недоразумения грубейшего рода»[918].
Скажем, в психиатрии никто не будет судить о человеке исключительно на основании его поступков, так что «это всегда подозрительно уже само по себе». А если это верно относительно наших современников, «насколько сдержаннее следует быть, имея дело с людьми из далеких эпох, когда мы точно не знаем их традиций – и сомневаемся в том, что знаем»[919]. Сегодня большинство психиатров не склонно пользоваться таким методом, отчасти потому, что «они не считают психиатрию настолько совершенной и устойчивой, чтобы найти в ней нужные критерии для любых поступков людей», а отчасти потому, что, «…как они понимают, любые важнейшие действия человека следует понимать в условиях его эпохи»[920].
По мнению Швейцера, в случае Иисуса эти предосторожности особенно важны. Как он намерен показать, существуют «особые причины» не исследовать Иисуса в свете психопатологий, и эти причины «приобретают чрезвычайную эмоциональную ценность, когда встает вопрос о психопатологическом подходе к жизни Иисуса»[921]. А значит, нам следует особо строго требовать от исследователей соответствия этим предварительным условиям. Итак, труд Швейцера посвящен разбору мнений некоторых авторов с медицинским образованием, решивших исследовать образ Иисуса. И Швейцер намерен опираться как на психиатрию, так и на историко-критический метод.
Швейцер разбирает три текста: труд Георга Ломера «Иисус Христос глазами психиатра» (1905, на немецком, под псевдонимом Жорж де Лоостен); английский текст Уильяма Хирша «Выводы психиатра» (1912; труд переведен на немецкий как «Религия и цивилизация глазами психиатра»), и книгу француза Шарля Бинэ-Сангле «Помешательство Иисуса» (1910–1915, в четырех томах). Кроме того, он ссылается на книгу датчанина Эмиля Расмуссена «Иисус: Сравнительное психопатологическое исследование», немецкий перевод которой вышел в 1905 году. Поскольку Расмуссен был не психиатром, а религиоведом, Швейцер не разбирает его книгу подробно. И все же в диссертации, в одном из примечаний, он говорит о том, что подробно обсуждать эти воззрения нелегко из-за «хаотичного состояния представлений о психиатрии в разуме самого автора»[922]. Поскольку взгляды Расмуссена мало что добавляют ко взглядам трех психиатров, я тоже не стану упоминать о том, как его критиковал Швейцер.
Де Лоостен: психическое вырождение Иисуса
Швейцер начинает с представлений де Лоостена, который считал, что Иисус был:
…несомненно, полукровкой, с грязной наследственностью, и уже в раннем возрасте, как урожденный дегенерат, привлекал внимание крайне преувеличенным самосознанием наряду с высоким интеллектом и крайне слаборазвитым чувством семьи. Его самосознание постепенно развивалось, пока не дошло до жесткой системы ложных убеждений[923].
Странности этой системы «определялись интенсивными религиозными тенденциями эпохи, а также тем, что юный Иисус был страстно одержим книгами Ветхого Завета»[924]. По мнению де Лоостена, психопатология Иисуса созрела к моменту встречи с Иоанном Крестителем. Либо благодаря прямой поддержке Иоанна, либо из-за отношений с ним Иисус «начал открыто выражать свои идеи» и «шаг за шагом… пришел к тому, что стал связывать с собой все обетования Писания, которые из-за бедствий, постигших народ, стали жизненно важными, поскольку все питали надежду на их славное осуществление»[925].
Де Лоостен делает вывод, что «Иисус считал себя совершенно сверхъестественным существом»: лишь так объясняется то, что он самонадеянно присвоил себе божественные права, скажем, право прощать грехи. А евангельские указания на то, что Иисус, «насколько мог, скрывал мессианское достоинство, на которое притязал» (Мф 9:2, Мк 2:5–12, Лк 5:20; 7:48), он объясняет психологически: «В тот момент Иисус полагал, что ему не хватит последователей для воплощения притязаний»[926].
Слова Иисуса, сказанные юноше, желавшему похоронить отца: «Иди за Мною, и предоставь мертвым погребать своих мертвецов» (Мф 8:22) – и подобные высказывания позволили де Лоостену заключить: «Иисус нисколько не сомневается в том, что его божественная Утопия начнет сбываться очень скоро», и «…он уже не осознавал своей человеческой природы»[927]. И то и другое проявляется на пути в Иерусалим, к которому Иисуса подвигла «авантюрная идея с помощью насилия осуществить свои долго лелеемые притязания, о которых он тысячу раз говорил»[928]. Изгнание меновщиков из Храма было «поразительным актом насилия», повлекшим за собой арест. Перед арестом Иисус пребывал «в крайне нервном возбуждении. Он понимал, в какую рискованную игру играет, и невероятно страдал от бремени страхов и зловещих предчувствий»[929]. Это настроение отражает эпизод, когда Иисус без всякого смысла проклял смоковницу, излив «свое раздражение на беззащитное дерево», что можно объяснить только «вышедшим из-под контроля сильным волнением духа»[930]. Кроме того, чувство преследования, откровенно иррациональное, заставляет Иисуса бросить собравшимся вокруг обвинение в том, что они ищут убить его, на что те в изумлении отвечают: «Не бес ли в Тебе? кто ищет убить Тебя?» (Ин 7:19–20).
В Гефсимании Иисус пережил момент депрессии, а потом, когда пришла стража, чтобы арестовать его, «психоз» проявился со всей силой. Его «психическое расстройство» отражает допрос перед Синедрионом, где Иисус говорит первосвященнику, что судьи увидят его сидящим по правую руку Бога, как Сына Человеческого, и грядущим на облаках небесных[931].
Итак, Иисус обладал крайне переменчивым темпераментом и был подвержен «странной и на вид беспочвенной депрессии». На это указывают слова: «Душа Моя теперь возмутилась…» (Ин 12:27). Он страдал и от галлюцинаций – таким было, скажем, явленное ему при крещении «видение, несомненно, кардинально повлиявшее на последующие решения Иисуса». В данном случае это была и зрительная, и слуховая галлюцинация, что указывает на «крайне взволнованное состояние ума»[932]. Соглашаясь с тем, что мы не знаем, насколько часты были такие галлюцинации, де Лоостен «считает вероятным, что Иисус полагался на них, принимая решения, и что видения, подобные тем, какие он видел в момент крещения, повторялись и позже»[933]. Весьма вероятным он считал и то, что Иисус страдал, слыша голоса, словно бы исходящие из его собственного тела, как будто в нем обитал дух, решавший, что ему надлежит делать, а чего делать не следует, – и он слушался этих голосов. Кроме того, на основании одного эпизода у Марка (Мк 5:25–34), где говорится, что из Иисуса вышла сила и передалась женщине, страдавшей кровотечением, он предполагает, что Иисус «испытал некие ненормальные периферические ощущения, быть может, кожные, и пытался найти этому объяснение». Швейцер уделяет этой гипотезе особое внимание, сказав, что Иисус просто отметил чье-то прикосновение к своей одежде, и добавляет: «…утверждения о том, будто Иисус произнес эти слова, ощутив изошедшую из него силу, были наивной догадкой евангелиста»[934].
Наконец, де Лоостен считает, что Иисус «утратил сознание своей половой идентичности», что доказывают его слова о евнухах, ставших таковыми ради Царства Небесного (Мф 19:12). Связывая эту утрату сознания своего пола с утратой верности семье, он делает вывод: перед нами явный знак «психического вырождения par excellence»[935].
В отличие от нынешних читателей, современники Швейцера понимали значение слов «психическое вырождение». Теорию вырождения сформулировал в 1850-х годах французский психиатр Бенедикт Морель, объяснявший с ее помощью все хронические психические заболевания. Он считал, что прогрессирующие нарушения психики имели врожденный характер, а характеристики вырождения передавались от поколения к поколению, постепенно уменьшая количество потомков, пока данный род не вымирал. Это означало, что врач должен скорее исследовать патологическую наследственность родителей, а не искать органические причины психических заболеваний. Поскольку эта теория давала всеобъемлющее объяснение любому психическому заболеванию, она стала популярной и господствовала во французской психиатрии в 1880-х годах, а затем вошла в моду в Европе, включая Англию, и в меньшей степени в США.
Предполагаемое психическое вырождение Иисуса де Лоостен приписывал «гибридной» наследственности. Говоря о том, как психиатры пользуются подложными источниками, Швейцер отмечает, что де Лоостен считал отцом Иисуса римского солдата. По мнению де Лоостена, утрата сексуальной идентичности и привязанности к семье у Иисуса, его переменчивое поведение и эмоциональная неустойчивость соответствуют теории вырождения, согласно которой дегенераты чаще подвержены «импульсивности и навязчивым идеям» и испытывают «тревогу и ужас, когда их идеям не подчиняются», поскольку иначе «будет беда»[936]. Как видно, считалось, что вырождение особым образом связано с паранойей.
Уильям Хирш, по мнению Швейцера, выносит Иисусу максимально явный диагноз: паранойя. Система ложных убеждений, как считал Хирш, развивалась у Иисуса с детства. Иисус, «мальчик с необычайными умственными способностями» и «предрасположенный к психическим расстройствам», ведущим к постепенному формированию бреда, проводил «все свободное время за изучением Священного Писания, чтение которого, несомненно, внесло свой вклад в развитие у него психического заболевания. Когда в тридцать лет он явился народу, его паранойя уже вполне сформировалась»[937]. Это явно был один из тех случаев паранойи, когда присутствуют неожиданные и бесформенные психотические идеи, но нужны внешний шок и сильные эмоции, чтобы сформировалась систематическая структура паранойи. И такой толчок дал другой параноик, Иоанн Креститель, к которому Иисус отправился, желая присоединиться к «предтече Мессии».
После крещения, принятого от Иоанна, «заблуждение, долго питавшее ум Иисуса и гласившее, что он Сын Божий и что Бог уготовил ему роль Спасителя человечества, превратилось в визуальные и слуховые галлюцинации». Кроме галлюцинаций при крещении он, «должно быть, пребывал в состоянии непрерывного галлюцинирования» на протяжении сорока дней, которые потом провел в пустыне. Все его речи, основанные на якобы прямом откровении от Бога, «содержат ссылки на предшествовавшие им слуховые галлюцинации»[938]. Галлюцинаторным переживанием была и история преображения (Мк 9:2–8), поскольку, когда другие слышали гром, Иисус услышал голос с неба, заявивший о его грядущем прославлении (Ин 12:28–30).
Сорокадневное скитание по пустыне закрепило паранойю. Прежде бредовые идеи существовали по отдельности, в несвязанном виде. Но все изменилось:
[Они] слились в огромную системную структуру бреда; несомненно, в этот период Иисус неоднократно имел беседы с Богом Отцом, чье учение он проповедовал, и Бог Отец дал ему важнейшее поручение. Такое развитие заболевания, переход от латентной стадии паранойи к активной, – часто встречающаяся особенность этого психоза[939].
На протяжении трех лет после пребывания Иисуса в пустыне его непрестанная мания величия «стала тем центром, вокруг которого обращалось все остальное», и «ни одно руководство по психическим заболеваниям не может дать более типичного описания постепенно, но неуклонно развивающейся мегаломании, чем та картина, какую мы наблюдаем в жизни Иисуса»[940].
Хирш находит подтверждение своему диагнозу мании величия в некоторых высказываниях из Евангелия от Иоанна, начинающихся с «Я», и в различных проявлениях «идей отношения», то есть в текстах, где Иисус относит к себе предсказания пророков, – в частности, это текст о царе, который будет властителем мира. Тут он «проявляет одну из странных особенностей параноиков, которые относят к себе все что можно из увиденного или прочитанного». Его претензия на принадлежность к роду Давида типична для юных параноиков, которые «забывают про свое подлинное происхождение, обращаясь вместо этого к ярким и причудливым историям о своих предках»[941]; и кроме того, Иисус также ведет себя как типичный параноик, проклиная смоковницу.
Шарль Бинэ-Сангле: религиозная паранойя Иисуса
Если Хирш считал Иисуса типичным параноиком, Бинэ-Сангле предложил свой диагноз «религиозной паранойи», выделив три периода ее формирования: период зарождения и систематизации, галлюцинаторный период и период изменения личности. По возможности он старается отделить бредовые идеи от галлюцинаций и считает, что…
…первичный бред (изначальная навязчивая идея) возникает ex abrupto, без предварительного размышления. Дальнейшее развитие бреда есть явно логически последовательный процесс, и несмотря на ложность исходной гипотезы, в своих выводах этот бред вполне логичен. Он развивается путем постепенного расширения первоначальной идеи, которая не преображается и не теряет своего изначального отпечатка[942].
Как же это случилось?
Под влиянием разных событий и факторов – тут и общение с Иоанном Крестителем, и чудесные исцеления Иисуса, и изумление исцеленных, и восторг учеников. Из-за этого Иисус «начал верить в то, что он Мессия, царь иудейский, Сын Божий, истолкователь воли Божьей, Божий свидетель, а затем начал отождествлять себя с Богом»[943]. Угрозы фанатичных фарисеев и книжников «пробудили в нем и идею о том, что он – жертвенный агнец, смерть которого снимет грех с Израиля», а также о том, что «после его воскресения он взойдет на небеса, где откроется вся полнота его славы»[944].
Подобно де Лоостену и Хиршу, Бинэ-Сангле утверждал, что галлюцинации у Иисуса начались с момента крещения. Уже там заметны характерные черты религиозной паранойи: «…объект зрительной галлюцинации, похоже, почти всегда имеет некий возвышенный характер»[945]. В случае Иисуса галлюцинация исходит с небес и содержит в себе ободрение: «Ты есть Сын Мой возлюбленный, в Котором Мое благоволение» (Мк 1:11). Кроме того, удалившись после крещения в пустыню, Иисус и там испытал ряд галлюцинаций: «Там, под влиянием продолжительного воздержания и одиночества, в тишине и монотонности пустыни, где могли разыграться все его навязчивые мысли, а кроме того, быть может, под влиянием усталости и жары, и оформились разнообразные психические нарушения»[946]. Бинэ-Сангле выделяет в рассказе об искушении в пустыне семь галлюцинаций: две чисто зрительных и пять таких, которые он называет одновременно и зрительными, и слухоречевыми. Ни одну из них нельзя отнести к чисто речевым, что соответствует религиозным формам паранойи, где «очень редко встречаются просто речевые галлюцинации, не сопровождающиеся зрительными»[947]. Кроме того, они всегда содержат религиозные объекты, и часто это дьявол. Эти объекты можно разделить на страшные и ободряющие, причем последние носят визуальный характер. Так, при крещении Иисусу явился голубь, а в пустыне – ангел Божий, и в Гефсимании его также укреплял ангел (Лк 22:43).
Бинэ-Сангле предполагает, что Иисус испытывал и другие галлюцинации, не отраженные в евангельских повествованиях, поскольку «психически нездоровые мистики почти всегда страдают от кинестетических галлюцинаций»[948]. Таким образом, позже стали развиваться вторичные психомоторные симптомы, что «формировало своего рода религиозную одержимость». В качестве примера автор ссылается на «сенсорные галлюцинации», которые заставляли Иисуса утверждать, что через него говорит Отец.
Как и де Лоостен, Бинэ-Сангле обращает внимание на желание Иисуса сохранить свои мессианские притязания в тайне, что он трактует как типичную скрытность параноика. Итак, Иисус «был готов открыто признать свою бредовую систему лишь под давлением эмоций, что происходит, например, во время суда над ним»[949].
Возражение Швейцера
Возражая создателям психиатрических портретов Иисуса, Швейцер делает два стратегических шага. Во-первых, он показывает, что авторы, не сумев осмыслить ни методы, ни итоги историко-критического изучения Евангелий, стали утверждать просто неправдоподобные вещи и давать недоказуемые интерпретации. Во-вторых, Швейцер выступает против психиатров на их собственном поле и утверждает, что они, исследуя жизнь Иисуса, злоупотребляют психиатрическими диагнозами, особенно в случае паранойи. Первый ход играет в его полемике куда более важную роль, поскольку он призван показать, что никто не вправе что-либо утверждать об Иисусе, а особенно о его эмоциональном равновесии и психическом здоровье, если не потрудился ознакомиться с работами тех, кто изучал исторического Иисуса. Но важен и второй шаг, поскольку тут Швейцер со всей возможной ясностью предупреждает психиатров, что они рискуют опозорить себя и свою профессию, прилагая свои диагностические категории к историческим личностям. Этот второй шаг имел одно важное последствие, и неизвестно, входило ли это в намерения Швейцера или нет: психиатрическое изучение исторических личностей обрело сомнительную репутацию среди самих психиатров, поскольку фактов никогда не хватает для той уверенности в точности диагноза, какой ожидают в клинической работе с реальными пациентами.
Уже в самом начале возражения Швейцер говорит: фундаментальная проблема с психиатрическими портретами Иисуса в том, что ни один из троих авторов не знаком с тем, что происходило в изучении исторического Иисуса на протяжении нескольких десятилетий. «Де Лоостен, Хирш и Бинэ-Сангле изучают психопатологию Иисуса, не зная об изучении исторического Иисуса. Они совершенно некритично относятся не только к выбору источников, но и к их использованию»[950]. Таким образом, «прежде чем мы сможем приступить к обсуждению психиатрических вопросов, поднятых их исследованиями, нам придется вспомнить о том, что они проигнорировали». Следующие восемь страниц своей 40-страничной диссертации Швейцер посвящает краткому обзору «результатов, достигнутых с помощью критического исследования источников и научного изучения жизни Иисуса»[951].
Он начинает с вопроса об источниках, говоря, что Талмуд и неканонические «Евангелия» не следует принимать во внимание вообще, тогда как де Лоостен, полагая, что Иисус был сыном Марии и римского легионера по имени Пантера, – опирается на талмудическую, а также на языческую традицию, дошедшую до нас через Цельса во II в. На этом основан его вывод о том, что Иисус был «полукровкой» с «унаследованными признаками вырождения». Швейцер продолжает: «Бинэ-Сангле еще менее критичен при выборе источников, чем де Лоостен. Он считает достойными доверия тексты, уже давным-давно причисленные к подделкам, – такие, например, как Суд Пилата»[952].
Кроме того, как отмечает Швейцер, авторы без должной критики обращаются и к каноническим источникам. Например, при попытке воссоздать жизнь исторического Иисуса не следует опираться на Евангелие от Иоанна[953]: в нем «образ Иисуса, как все яснее показывают критические исследования со времен Штрауса, – это по большей части вольно воображенная личность, призванная улучшить и дополнить образ Иисуса из трех других Евангелий»[954]. Эта «воображенная личность» Иисуса проникнута тайной, а потому в ней много «странного, неестественного и умышленно придуманного». И психиатров в основном влек именно этот крайне таинственный образ, поскольку их суждения о психическом нездоровье Иисуса во многом основаны на текстах Иоанна: «Три четверти материалов, изученных де Лоостеном, Бинэ-Сангле и Хиршем, взяты из Четвертого Евангелия»[955].
Евангелие от Луки, продолжает Швейцер, также не слишком ценно: «…в главном оно соответствует Евангелиям от Марка и Матфея», а там, «где Лука выходит за рамки двух других, мы видим сомнительные материалы, не особо важные для критического изучения Иисуса, и их можно не принимать во внимание»[956]. Скажем, рассказ о двенадцатилетнем Иисусе в Храме (Лк 2:41–52) «по ряду причин нельзя считать исторически достоверным». Что же касается «повествований о рождении и детстве Иисуса у Матфея (Мф 1–2) – это равно так же не история, а легенда»[957], и то же самое можно сказать и об описании детства Иисуса у Луки (Лк 1–2).
Остаются такие ценные источники, как Евангелия от Марка и Матфея (если не принимать во внимание Мф 1–2). Два эти Евангелия «согласованы по композиции», хотя у Матфея есть ряд ценных речей, отсутствующих у Марка, и только благодаря Евангелию от Матфея они дошли до потомков. Кроме того, оба этих Евангелия написаны между 70 и 90 г. н. э. Оба основаны на более ранних источниках, так что в целом их материалы достойны доверия, и «пусть даже местами в них присутствуют позднейшие неверные представления и отголоски сомнительных традиций, точное соответствие между ними в некоторых деталях поразительно»[958].
Здесь было бы неуместным разбирать представления Швейцера о канонических Евангелиях, особенно о синоптических. Но стоит заметить: он считает Евангелие от Матфея по меньшей мере столь же ценным, как Евангелие от Марка, в чем расходится во мнениях с профессором Гольцманом, по мнению которого, жизнь и учение Иисуса лучше всего отражает Евангелие от Марка, поскольку оно написано прежде других Евангелий и стало той основой, на которой строили свои версии Матфей и Лука[959]. Швейцер же называет тексты Матфея и Марка «двумя древнейшими Евангелиями»[960], предполагая, что они были созданы одновременно, и ни слова не говорит о зависимости Матфея от Марка. Очевидно, он полагал, что Евангелие от Матфея возникло в одно время с Евангелием от Марка, а потому было независимым источником, поскольку именно чтение Мф 10–11 в дни военной службы привело его к «открытию»: идее, гласившей, что Иисус видел в себе грядущего Мессию.
Затем Швейцер переходит к вопросу о том, что можно сказать об Иисусе на основе «научного изучения его жизни». О ранних годах мы мало что знаем: «Он происходил из семьи плотника в Назарете и сам занимался этим ремеслом»[961]. Похоже, он не готовился стать учителем: когда он вернулся в родной город в роли пророка, местные удивлялись, откуда взялась такая мудрость у человека, который был для них просто плотником (Мк 6:1–5). Однако Иисус мог хорошо знать Писания, поскольку слышал, как их читают по субботам. Также до начала общественного служения он, возможно, провел время еще где-то, и приобрел там те знания, которые проявил в Назарете.
В Евангелиях упоминаются четверо братьев Иисуса и несколько сестер (Мк 3:31; 6:3), но ничего не сказано о том, кто из них был старше и кто – младше. «Можно уверенно сказать», как пишет Швейцер, что по отцу Иисус был потомком Давида. В таком происхождении нет ничего необычного: многие пророческие тексты указывают на то, что среди вернувшихся из Вавилонского плена при Кире было немало членов царской семьи. О происхождении Иисуса от Давида говорится в Мк 10:47–48 и Мф 21:9; подтверждает его и свидетельство апостола Павла в Послании к Римлянам (Рим 1:3). Мы ничего не знаем о его внешности или состоянии здоровья.
Поскольку ни Матфей, ни Марк не говорят о каком-либо ином паломничестве Иисуса на Пасху, кроме одного (приведшего к его смерти), можно предположить, что его служение продолжалось год или менее. Неясно, сколь долго Иисус был среди последователей Иоанна Крестителя – но, когда Иоанна арестовали, Иисус вернулся в Галилею и проповедовал ту же самую весть, какую Иоанн возвещал на Иордане: «Царство Божье приблизилось». Эта весть была главной в его проповеди до самого конца служения, а выражение «Царство Божье» – в данном случае синоним «мессианского Царства». Проповедуя его скорое наступление, Иисус говорил, что близок конец этого мира[962].
Швейцер кратко описывает эту концепцию и образ «Царства Божьего», подчеркивая, что после завершения естественного порядка вещей настанет сверхъестественная эпоха. Он отмечает, что Иисусу не требовалось описывать это будущее подробно: услышав слова «приблизилось Царство Божье», слушатели понимали, о чем речь, поскольку подробности были в книгах пророков и в апокалиптической литературе. В частности, Швейцер ссылается на Первую книгу Еноха (нач. I в. до н. э.) и на Книгу Даниила (165 г. до н. э.), оказавшие влияние «на мир идей, в котором жил Иисус»[963]. Его слушатели, должно быть, понимали, что последние дни естественного мира будут ознаменованы жуткими войнами и небывалыми страданиями. Итак, в благой вести Иисус провозглашал скорое наступление царства, суд, который последует за ним, и то, что самому придется пережить великий позор и гонения. Он призывал последователей не отступать от избранного пути в это время, но хранить верность (Мк 8:34; 9:1).
В сущности, Иисус соединил две традиции: консервативный взгляд пророков и относительно новые апокалиптические представления. Пророки говорили, что Мессия произойдет из царского рода Давида. Согласно новым представлениям, отраженным в Первой книге Еноха и Книге Даниила, отсутствие царствующей семьи не позволяло возвести ни одного правителя в положение Мессии, а потому Бог передавал этот статус в грядущем мире ангелу, который имел человеческий облик и был подобен Сыну Человеческому (Дан 7:13–14). Иисус притязал на то, что в этой жизни он – не Мессия, а обычный человек, но уже предопределено, что он будет удостоен этого звания и явится как Мессия в конце мира, при начале Царствия Божьего. Так Иисус утверждал правоту как старого представления о Мессии из рода Давида, так и нового – о «Сыне Человеческом», ангеле, подобном человеку, который станет величайшей силой в грядущем царстве. Иисус не считал себя Мессией или «Сыном Человеческим» в земной жизни, поскольку был «обычным человеком». Но он верил в то, что ему предназначено стать грядущим Мессией тогда, когда Царство Божье станет реальностью. «В естественную эру мира Мессия может быть явлен не более, нежели само Царство Божье»[964].
По мнению Швейцера, «один из самых определенных результатов современных критических исследований» заключается в следующем: Иисус не позволял убеждению в том, что ему уготовано стать Мессией, влиять на его проповедь. Он избегал подобных заявлений и не раскрывал своих мыслей, предпочитая говорить о Сыне Человеческом в третьем лице. Это точно отражало положение дел: он еще не был Сыном Человеческим. Для широкой публики он был пророком из Назарета и никем больше. И даже его противники не имели представления о его притязаниях. Если бы Иисус говорил об этом публично, первосвященник мог бы найти свидетелей на суде, которые бы об этом заявили, но таких не нашлось.
И даже ученики узнали об этом всего за несколько недель до смерти Иисуса, когда он собрался идти в Иерусалим (Мк 8:27–30). Иуда донес об этом верховному совету (Синедриону), и из-за этого Иисуса арестовали. Иудейский закон требовал двух свидетелей для того, чтобы обвинить человека, но у первосвященника был только Иуда. Потому все зависело от того, признает ли свою вину сам Иисус. Он мог бы молчать и спасти себе жизнь, однако он прибыл в Иерусалим с твердым намерением умереть. Его смерть должна была стать искуплением, избавить человечество от великих бедствий, которые предшествуют наступлению мессианского царства. Затем, как думал Иисус, или в момент смерти, или три дня спустя он войдет в сверхъестественную жизнь, займет почетный пост Мессии и возвестит о конце этого мира[965].
Здесь Швейцер развивает свою гипотезу, согласно которой Иисус переменил взгляды, когда ученики вернулись после успешной миссии из разных частей Израиля, где проповедовали скорое наступление Царства. Поскольку их не преследовали и на людей не обрушились те великие испытания, которые должны были предшествовать приходу Царства, Иисус пересмотрел представления и решил, что он сам, как грядущий Мессия, призван пострадать и умереть за других, – «и это стало бы объяснением того, почему не наступил период испытаний и не пришло Царство Божье»[966]. По мнению Швейцера, на эти мысли Иисуса повлияли два важнейших фактора: смерть Иоанна Крестителя, «постигшая пророка после того, как были посланы на проповедь ученики», и текст Исаии 53, «гласивший о Рабе Господнем, который страдает за вину народа»[967]. От возвращения учеников с проповеди до начала путешествия в Иерусалим – то есть осенью и зимой – Иисус скрывался на «земле язычников, в окрестностях Тира и Сидона и Кесарии Филипповой, никому ничего не проповедуя и беспокоясь лишь о том, чтобы оставаться неизвестным»[968]. Итак, в «Психиатрической оценке личности Иисуса» Швейцер придерживается тех же взглядов, которые он сформулировал во время военных учений за два десятка лет до диссертации.
Критика «триады психиатров»
Далее Швейцер задает вопрос: можно ли на основании представленного им наброска о жизни Иисуса и о том, как он понимал себя сам, а также на основании многих других подробностей, оставленных без рассмотрения, прийти к тем заключениям, которые сделали трое авторов-психиатров? Разумеется, нет! Во вступлении он уже объяснил, почему надо с великой осторожностью прилагать психопатологические методы к изучению исторических деятелей. Показал он и наивность психиатров в обращении с источниками, что уже является достаточным основанием для крайне скептического отношения к их трудам. Но теперь он был готов рассмотреть содержание их исследований, «чтобы прийти к ясному мнению»[969].
Он начинает критику с такого замечания: выводы психиатров о развитии Иисуса и его предрасположенности к заболеваниям, основанные на рассказах о его детстве и юности, вообще не имеют никакой ценности. Для примера он берет повествование Луки о двенадцатилетнем Иисусе в Храме (Лк 2:41–51). Каждый из троих психиатров ссылается на этот эпизод, а Бинэ-Сангле видит тут «рассказ о гебефреническом кризисе»[970]. И кроме того, в данном случае совершенно не следовало бы принимать во внимание Евангелие от Иоанна. Но оно создало у психиатров иллюзию того, будто мы можем следить за психическим развитием Иисуса на протяжении трех лет, тогда как на самом деле его публичное служение длилось не более года. За эти три года перед нами «предстает человек, который непрестанно занят своим Эго, говорит только о нем, претендует на божественное происхождение и требует от своих последователей соответствующей веры»[971]. Сочетая образ Иисуса, созданный Иоанном, с образами, представшими в ранних Евангелиях, где Иисус не говорит ни о себе, ни о своем высоком положении, психиатры делают вывод, что Иисус иногда провозглашал себя Мессией, а иногда – нет, и видят в этом такие явления, которые действительно можно наблюдать при паранойе. Кроме того, хотя де Лоостен и Бинэ-Сангле утверждают, что Иисус страдал от бреда преследования и необъяснимых приступов депрессии, эти выводы основаны только на Евангелии от Иоанна. То же самое касается приведенного Хиршем примера слуховых галлюцинаций (Ин 12:28–30), когда Иисус слышит голос с неба. Та аффектированная и неестественная манера речи, которую упоминает Бинэ-Сангле и которую он часто находит при параноидной шизофрении, также – просто причудливая особенность Евангелия от Иоанна[972].
Что же касается выводов психиатров, основанных на надежных текстах, – на Матфее и Марке, – то и де Лоостен, и Бинэ-Сангле, стремясь доказать сумасшествие Иисуса, обращаются к свидетельствам его современников: приводят рассказ о том, как родственники хотят «взять» Иисуса, «ибо говорили, что Он вышел из себя» (Мк 3:21), и слова иерусалимских книжников, утверждавших, что Иисус одержим бесом (Мк 3:22). Но на основании этих стихов мы можем лишь заключить, что книжники хотели очернить Иисуса в глазах народа и что его родственники «заметили в нем перемены и не могли объяснить иначе, почему он теперь ведет себя как учитель и пророк»[973]. Кроме того, никто не говорил, будто Иисус не в своем уме, поскольку считает себя Мессией. Прежде всего – никто и не знал о таких притязаниях, поскольку Иисус хранил их в тайне и открыл ее ученикам лишь тогда, когда сказал, что идет в Иерусалим.
Все трое психиатров говорили о сорокадневном пребывании Иисуса в пустыне, которое кратко упоминается в Мк 1:12–13 и развернуто в Мф 4:1–11 и Лк 4:1–13. Но «даже если мы сочтем это скитание по пустыне историческим фактом», то сказать, будто Иисус пережил «многочисленные галлюцинации» – это просто «совершенно бесформенная гипотеза», которая «позволила им утверждать наличие галлюцинаторной фазы в развитии его психоза»[974]. Кроме того, называть историчные высказывания Иисуса «галлюцинациями» – это научный произвол. А психологическое объяснение Бинэ-Сангле, которое тот дает происхождению предполагаемых галлюцинаций, звучит совершенно искусственно. Здесь Швейцер имеет в виду слова Бинэ-Сангле о том, что галлюцинации появились из-за волнения Иисуса под влиянием таких усугубляющих факторов, как ночное бодрствование, одиночество и воздержание от еды и питья[975]. «Чтобы уверенно давать такое медицинское объяснение галлюцинациям, даже имея дело с живым пациентом, страдающим психическим расстройством, нужен всесторонний и всеохватный анализ личности»[976]. Вряд ли такой анализ возможен на основании повествования Матфея об искушениях в пустыне. К слову, Швейцер сомневался в самой историчности данного эпизода, и здесь его критика в адрес Бинэ-Сангле и его интерпретации адресована тем, кто верил, что в рассказе о пребывании Иисуса в пустыне здесь описано реальное событие.
Далее Швейцер рассматривает мнения трех психиатров (они выражены сильнее у Хирша и Бинэ-Сангле) о том, что Иисус страдал паранойей. Он отмечает, что паранойя – это одна из труднейших проблем нынешней психиатрии, вопрос о которой пока еще далек от решения, и споры о ней – это «в немалой степени споры о словах». С другой же стороны, «довольно многие типы паранойи достаточно хорошо изучены, так что возможна плодотворная дискуссия о дифференциальном диагнозе среди тех, кого заботят факты, а не слова»[977].
Обращаясь к вопросу о том, насколько это приложимо к Иисусу, Швейцер делает одну оговорку. Цель его исследования – не в «обсуждении вопроса о наличии или отсутствии у Иисуса каких-либо психических заболеваний или клинических диагнозов». Вместо этого он намерен «просто оценить те простейшие симптомы, которые приводят все трое авторов, пытаясь доказать, что их диагнозы исторически верны, и отстоять их клиническую надежность»[978]. К таким симптомам относятся: (1) бред, (2) галлюцинации, (3) эмоциональная установка и (4) некоторые другие характеристики. О каждой такой категории, утверждает он, стоит поговорить отдельно.
Однако прежде этого Швейцер разбирает мнения психиатров о происхождении паранойи Иисуса. Де Лоостен считает, что паранойя Иисуса имеет наследственную основу, но это «очень маловероятно», поскольку, называя Иисуса «полукровкой» (мать-иудейка, отец-римлянин), он опирается на крайне сомнительный документ II века. Хирш считает, что следы паранойи надо искать в детстве Иисуса: якобы необычайная психическая одаренность стала причиной того, что мальчик все свободное время изучал Писания, а это дурно сказалось на его психическом здоровье, – но и это мнение нельзя подтвердить с помощью надежных текстов. Маловероятно, что Иисус в детстве читал Тору, хотя, вероятно, он слышал, как ее читают по субботам. Неуместны и ссылки Бинэ-Сангле на многочисленные клинические случаи религиозной паранойи. Таких пациентов «госпитализируют вскоре после вспышки заболевания», и при этом «подобными формами психических заболеваний как раз не страдают те, кто находит себе сторонников и учеников и основывает секты»[979]. Кроме того, частые галлюцинации, симптомы кататонии и следствия диссоциации делают таких пациентов неспособными к упорядоченной деятельности.
С другой стороны, люди, страдающие бредом преследования, который также приписывают Иисусу, обычно не теряют способности к действиям и крайне редко делают из своих галлюцинаций и бреда преследования практические выводы о необходимости защищать себя от преследователей с помощью закона или нелегальными методами. Если же они и прибегают к самозащите, это объясняется каким-то волнением, – но это не выводится сознательно или логически из самого бреда. Швейцер предлагает читателю помнить об этих доказанных клинических фактах, когда он серьезнее рассмотрит мнение упомянутых психиатров о том, будто Иисус страдал бредовыми мыслями.
Проблема иллюзий
Начиная разговор о предполагаемых ложных представлениях Иисуса, Швейцер разбирает мнения психиатров о том, как развивалась его паранойя после ее возникновения. Де Лоостен считает, что заболевание прогрессировало непрерывно, тогда как Бинэ-Сангле и Хирш полагают, что в течение сорока дней, проведенных Иисусом в пустыне, длился скрытый период, а уже потом началось развитие болезни. Никто из них не говорит о таком периоде, когда бы Иисуса мучили идеи вреда и преследования. Это достойно удивления: как показывает клинический опыт, именно это характерно для первой фазы параноидного психоза. Вместо этого авторы-психиатры показывают нам иную картину: тут паранойя главным образом сводится к мании величия, в центре которой – представление Иисуса о себе как о Мессии. Но такая односторонняя форма паранойи крайне редка, поскольку бред величия, как правило, сопровождается соответствующим ему чувством преследования. Кроме того, представления психиатров о неуклонном прогрессировании (де Лоостен) или о последовательных стадиях (Хирш, Бинэ-Сангле) заболевания не соответствуют клиническим данным. Хотя бред величия может существовать довольно долго, при нем не наблюдается прогрессивного развития как такового. Итак, представление Бинэ-Сангле о том, что бред величия у Иисуса развивался (он считал себя Мессией-Царем, затем Сыном Божьим, затем Посредником Бога и наконец самим Богом), не имеет клинической поддержки[980].
И если мы теперь оставим в стороне вопрос о ходе заболевания, то в самом ли деле слова и действия Иисуса, сочтенные подлинными в исторической критике, указывают на «патологически искаженное содержание сознания»?[981] Швейцер отвечает отрицательно, потому что…
…религиозные идеи, которые Иисус разделяет с современниками и которые он перенял от традиции, не следует считать признаком заболевания, даже если они кажутся крайне странными и непонятными современному уму. Де Лоостен, Хирш и Бинэ-Сангле постоянно нарушают это фундаментальное правило[982].
Поскольку авторы рассматриваемых психиатрических портретов Иисуса полагают центральной частью его бреда то, что он считает себя будущим Мессией, Швейцер подробнее останавливается на этом аспекте иудейской религии, отмечая, что «мессианские ожидания входили в набор догм позднего иудаизма»[983]. Не все иудеи верили в неотвратимость этих событий, но это убеждение было широко распространено среди членов чисто иудейского движения, родоначальником которого был Иоанн Креститель. Во времена Иисуса существовали разные представления о Мессии. Скажем, апокалиптические и раввинистические источники не содержат ясного указания на страдания Мессии. Но такая идея становится правдоподобнее, если, как считали некоторые, Мессия должен какое-то время жить на земле в неизвестности до времени своего прославления. В этом случае он вместе с избранными должен пережить те бедствия, которые предшествуют приходу Мессии.
Кроме того, согласно продолжительной мессианской традиции Мессия должен происходить из царского рода Давида. Поскольку «более старые традиции» утверждают, что Иисус был потомком Давида, вполне можно понять, почему Иисус думал, что ему предстоит стать будущим Мессией, особенно учитывая то, что окружавшие его верили в неизбежное наступление мессианского царства. Более того, когда Мессию называли Сыном Божьим, это не значило, что его считали потомком Бога в каком-то метафизическом смысле: «Сын Божий – это просто титул, указывающий на то, что человека на почетное место поставил Бог. В этом смысле еврейские цари уже были Сынами Божьими»[984].
Таким образом, если мы поместим Иисуса, считавшего себя Мессией, в должный контекст, утверждение о том, что это бредовая идея, лишается всякой основы. Его «бред величия» и «параноидальные идеи преследования» становятся совершенно понятным явлением в контексте идей, с которыми он как член общины Иоанна Крестителя должен был бы согласиться. Разумеется, представление о том, что именно он – из всех потомков Давида – был грядущим Мессией, «достойно удивления». Но удивление тут вызывает вовсе не тот факт, что сын плотника считал себя будущим Мессией, поскольку апокалиптическая литература говорила о том, что грядущий Мессия будет ничтожеством в этой жизни: «Тот, кому предназначено самое почетное место в грядущем мире, тут, в естественном мире, должен принадлежать к презираемым и обычным людям. Поэтому лишь потомок Давида, живущий скромно и бедно, мог быть потенциальным будущим Мессией»[985]. Более того, «поскольку люди думали, что конец этого мира скоро наступит, значит, такой человек, полагали они, уже родился и его надо искать среди представителей того поколения, которое будет жить при конце этого века»[986]. Смиренный плотник из рода Давида, уже живущий среди людей, идеально подходил на роль Мессии. Трудно сказать, сколько еще человек в тот момент соответствовали данным критериям, но их не могло быть слишком много. Так что мысль Иисуса о том, что он и есть грядущий Мессия, не была полным безрассудством.
Несмотря на все сказанное, все равно то, что Иисус прилагал мессианские пророчества к себе, достойно внимания. Почему он так делал? Доступные источники не дают ответа. Швейцер предпочитает отказаться от спекуляций на данную тему. Однако источники помогают понять, что Иисус не страдал параноидальными идеями преследования и не думал, будто ему хотят навредить: он ожидал страданий из-за убеждения в том, что грядущему Мессии предстоит пострадать вместе с его избранными в момент наступления апокалиптической эпохи. Перемена его представлений в этом вопросе «обусловлена внешними обстоятельствами» – возвращением учеников и смертью Иоанна Крестителя, – и представляет собой «совершенно логичный вывод, гармонирующий с цельной картиной»[987]. Эта перемена касается только «идеи о страданиях». Иисус отказался от мысли о том, что ему надлежит испытать «бедствия Мессии» вместе с избранными (его сверхъестественный характер уже очевиден). Вместо этого он пришел к другому убеждению – в том, что «благодаря его страданиям другие будут избавлены от тех мучений, через которые им надлежало пройти». В обоих этих представлениях самих по себе нет никаких признаков паранойи. Кроме того, переход от мысли о том, что избранные будут страдать вместе с ним, к идее о том, что его страдания станут избавлением для других, не указывает на «прогрессивное развитие» предполагаемой паранойи. На самом деле такое «изменение представлений говорит о подверженности влияниям обстоятельств, что нехарактерно для типичного и хорошо изученного течения паранойи»[988]. Иными словами, при обычном течении паранойи внешние обстоятельства не оказывают существенного воздействия на систему ложных убеждений.
Кроме того, мы не видим такой типичной характеристики паранойи, как явно антагонистичное отношение к другим людям. Разумеется, у Иисуса есть враги и противники: он обличал фарисеев в узости мышления и внешнем благочестии. Однако с этими противниками – не воображаемыми, но вполне реальными, – Иисус ведет себя совершенно не так, как то делает больной с манией преследования, но совершенно иначе. В отличие от человека, который воображает, что его преследуют, Иисус не принимает пассивную роль жертвы и не думает лишь о том, как бы себя защитить. Вместо этого он совершает провокационные действия: изгоняет со двора Храма торгующих и меновщиков, произносит речи против фарисеев, стремится обострить конфликт с властями, вынудив их пойти на ответные меры, пока «в итоге не собирается Синедрион, где принимают решение избавиться от него еще до праздника». Швейцер отвергает идею о том, будто такое стремление спровоцировать собственную смерть – это «болезненное самопожертвование», отражающее психическое расстройство, поскольку «такая жертвенная смерть есть важнейшая часть мыслей и действий Мессии в представлении Иисуса»[989].
Проблема галлюцинаций
Далее Швейцер переходит к вопросу о галлюцинациях. Он снова говорит об источниках, отмечая, что психиатры во многом ссылаются на Евангелие от Иоанна, «грубо обращаясь [даже] с этим материалом»[990]. Он оспаривает и мнение Бинэ-Сангле, который подробно говорил об эпизоде в Гефсимании как о признаке слуховых галлюцинаций. Вывод Швейцера здесь таков: «Мы имеем дело с легендой, созданной вокруг сцены перед арестом». Впрочем, в теории галлюцинаций более важную роль играло сорокадневное скитание Иисуса в пустыне. Но и его, как считает Швейцер, следует оставить в стороне, поскольку данное повествование также неисторично: оно «принадлежит к доисторическим легендам», как «уже справедливо отмечал» Штраус[991].
Что же нам в этом смысле дает повествование о крещении Иисуса? Его историческая ценность также сомнительна. Впервые Иисус выходит на свет истории в тот день, когда он начал проповедовать в Галилее, а «все, что этому предшествовало, относится к темным и ненадежным преданиям»[992]. Голос с неба удивительным образом напоминает слова псалма: «Ты Сын Мой; Я ныне родил Тебя» (Пс 2:7), – который обычно понимали в мессианском смысле. Однако когда Иисус открывает свое мессианство ученикам (Мк 8:27–30), он не ссылается на свое крещение. Подобным образом рассказ о преображении (Мк 9:2–8) не говорит о наличии галлюцинаций у Иисуса. Самое раннее предание об этой сцене на самом деле указывает на апостола Петра, которому, кстати, «Иисус явился первому по смерти»[993]. Разумеется, смещая фокус с Иисуса на Петра, Швейцер позволяет неявно предположить, что Иисус общался с теми, кто испытывал галлюцинации.
Если же предположить, что галлюцинация в момент крещения исторична, – а по мнению Швейцера, такую возможность нельзя с полной уверенностью отвергать, – то даже Бинэ-Сангле признает, что эмоционально окрашенные галлюцинации «наблюдаются не только при психических заболеваниях». Мы можем их встретить «у людей с повышенной эмоциональной возбудимостью, которые, тем не менее, в полном смысле слова принадлежат к категории психически здоровых»[994]. Нам надо также помнить о «великом волнении, вызванном ожиданием скорого конца мира», которое могло способствовать «появлению галлюцинаций у людей с соответствующей склонностью»[995].
Эмоциональная нестабильность и другие симптомы
Далее Швейцер разбирает представления де Лоостена и Бинэ-Сангле, которые говорили о том, что Иисусу была свойственна эмоциональная нестабильность «патологического рода». Прежде всего встает вопрос о том, есть ли у нас указания на эмоциональную нестабильность вообще. Все признают тот факт, что в Евангелиях от Матфея и от Марка мы не увидим «последовательно упорядоченной деятельности» Иисуса во время его общественного служения. Похоже, он «беспорядочно движется то туда, то сюда, скажем, в один момент он находится на восточном берегу, а затем быстро возвращается на западный, а в итоге удаляется на север, чтобы побыть в уединении»[996]. Эти беспорядочные передвижения и чередование общественной деятельности и периодов уединения сами по себе настолько загадочны, что можно ошибочно подумать о признаках эмоциональной нестабильности. Но есть и достаточно простое объяснение. По причинам, отчасти отраженным в доступных источниках, Иисус старался избегать больших скоплений народа. И одна из важнейших причин тут такова: «Он остерегался людей, потому что они приводили к нему одержимых и больных отовсюду, чтобы он мог исцелить их. Встреча с первыми была особенно неприятна для него, как показывают некоторые значимые детали повествования Марка (Мк 1:34; 3:12)»[997]. Швейцер отказывается строить гипотезы для объяснения, но он, несомненно, решительно бы отверг мысль о том, будто «одержимые» были неприятны Иисусу по той причине, что напоминали ему о его собственной психической болезни.
Кроме этого существует лишь одно дополнительное «свидетельство» об эмоциональном расстройстве, на которое указывают Бинэ-Сангле и де Лоостен: это отношение Иисуса к своей семье и предполагаемая утрата осознания Иисусом своей половой идентичности. Что касается отсутствия лояльности по отношению к семье, это можно объяснить тем, что родные хотели отвести его домой и прекратить его публичную деятельность (Мк 3:21). Кроме того, когда Иисус заявил, что связи между теми, кто единодушно верит в близкое наступление Царства Божьего, более священны, чем кровные связи, это вовсе не указывает на его психическое расстройство. Это просто «особая точка зрения, которая объясняется впечатлениями от тогдашнего мира», связанная с верой в Царство Божье, где исчезают привилегии, основанные на происхождении. Что же касается его странного высказывания о скопцах, оно не имеет никакого отношения к «болезненному переживанию пола», потому что непосредственно перед словами о евнухах (Мф 19:3–9) Иисус «говорил о браке очень естественно и позитивно»[998]. Кроме того, ключ к пониманию этого «весьма спорного и непонятого речения» нам дают некоторые места Ветхого Завета и позднейшие иудейские тексты. Если Второзаконие (Втор 23:1) лишает евнухов права входить в религиозную общину, позднейшие пророческие тексты, написанные после Вавилонского пленения (Ис 56:3–5, Прем 3:14), относятся к евнухам терпимее, так что там звучит обетование о том, что «хотя они лишены потомства, в грядущем они не просто будут уравнены с прочими, но станут выше их»[999].
Иисус полагает примерно так же. Для него евнухи – это «презираемые люди, которые, подобно детям, получат почетное место в Царстве Божьем, потому что сейчас принадлежат к отверженным», и он высказывает «таинственное предположение о том, что есть люди, намеренно примкнувшие к отверженным, чтобы в грядущем обрести эту особую честь». Но это не имеет никакого отношения к самому Иисусу, поскольку он надеялся занять почетный пост в Царстве Божьем в силу того, что был потомком Давида. Он не отождествляет себя с евнухами, вольными или невольными, и его слова о них «не имеют никакого отношения к половому чувству, но становятся понятными в свете представлений, существовавших в мире позднего иудаизма»[1000].
Наконец, Швейцер переходит к на вид бессмысленной истории с проклятой смоковницей. Это отражение апокалиптических ожиданий позднего иудаизма – идеи о том, что даже естественный мир примет участие в преображении и станет приносить плоды в великом изобилии. Так, в Апокалипсисе Варуха есть попытка представить большой урожай, собранный в грядущем с одной виноградной лозы. По мнению Швейцера, историческая суть этого эпизода сводится к следующему: Иисус осудил дерево, богатое листвой, которое обмануло будущего Мессию, испытывавшего голод. Его суд в данном случае есть предвосхищение его будущей власти над естественным порядком, подобным образом он отобрал двенадцать учеников, которые будут править двенадцатью коленами Израиля (Мф 19:28): «И в этих, и в других словах мы имеем дело с обетованиями и приговорами, которые станут реальностью, как только Иисус примет свою мессианскую власть». История с проклятой смоковницей есть просто один из подобных знаков, и «чем больше они цепляют наше внимание, тем понятнее они с точки зрения мира позднего иудаизма, то есть мира Иисуса»[1001].
Швейцер завершает диссертацию кратким обзором итогов своей критики психиатрических исследований Иисуса, и приводит четыре важнейших вывода.
1. [Евангельский] материал, на который опирается аргументация данных работ, по большей части исторически недостоверен.
2. Когда же используется исторически достоверный материал, ряд действий и высказываний Иисуса кажется авторам патологическим по той причине, что они мало знакомы с мышлением той эпохи и не могут верно их оценить. Некоторые ложные выводы объясняются и тем, что авторы не понимают особых проблем, с которыми сталкивался Иисус во время своего общественного служения.
3. На основании таких ложных предпосылок и симптомов, которые представляют собой чистую гипотезу, авторы создают картины заболевания, которые представляют собой вымысел и, более того, не вполне соответствуют типичным клиническим проявлениям тех болезней, которые они находят у Иисуса.
4. Те немногие симптомы, которые можно признать исторически достоверными и обсуждать с точки зрения психиатрии, – то высокое значение, которое Иисус придавал себе, и, быть может, галлюцинации в момент крещения, – не позволяют сделать вывод о наличии у Иисуса психического заболевания.
Эти выводы говорят о том, что Швейцер надежно отделил свой образ Иисуса (такого Иисуса, который считает себя грядущим Мессией) от психопатологических портретов, представленных тремя психиатрами. Первые два вывода касаются их неосведомленности в истории, особенно относительно источников и обстановки в поздней Иудее, в которой формировались представления Иисуса. Третий уже прямо связан с самой психиатрией, в частности там говорится, что они использовали свои диагностические категории без должной четкости и обоснованности. Однако четвертый вывод оставляет дверь для психиатрического изучения Иисуса в будущем, пусть даже она лишь слегка приоткрыта. Там говорится о том, что значение, которое себе придавал Иисус и, возможно, галлюцинации в момент крещения можно обсуждать с психиатрической точки зрения, хотя они и не указывают на наличие у Иисуса психического заболевания.
Из двух потенциальных тем для дискуссии, упомянутых Швейцером, более перспективной, на мой взгляд, является «то высокое значение, которое себе придавал Иисус», поскольку оно прямо связано с вопросом о том, страдал ли он бредовым расстройством (то есть не отражает ли это манию величия и параноидальное мышление). При рассмотрении темы оптимальный вариант – сосредоточиться на том, что психиатры называют идеями отношения или бредом отношения. Как уже отмечалось, Хирш ссылался на те тексты Евангелия от Иоанна, где Иисус относит к себе предсказания пророков – и тем, по мнению Хирша, «проявляет одну из характерных особенностей параноиков, которые относят к себе все что можно из увиденного или прочитанного»[1002].
В современных психиатрических диагностических протоколах параноидный тип шизофрении и бредовое расстройство включают в себя «идеи отношений» или «бред отношений». Как гласит «Диагностическое и статистическое руководство по психическим расстройствам» (DSM), частью таких «идей отношения» могут быть мысли о том, что некоторые жесты людей, отрывки из книг или газет, слова песен или другие элементы обстановки намеренно обращены к субъекту или что случайные события имеют особое значение, причем интерпретация этих событий обычно соответствует бредовым идеям субъекта[1003].
Однако случай Иисуса отличается от тех, при которых сейчас диагностируют параноидную шизофрению или бредовое расстройство: «идеи отношений» в социокультурном окружении Иисуса имели важное значение. Если сама социокультурная среда поддерживает «бред отношений», как относиться к словам психиатров о том, что Иисус страдал бредом, считая себя грядущим Мессией, о котором провозгласили пророки? Фактически, в этом и суть аргументации Швейцера, сказавшего, что авторы-психиатры «слишком плохо знакомы с миром мысли той эпохи, чтобы должным образом принимать его во внимание»[1004]. Достойно внимания то, что о том же говорит «Диагностическое и статистическое руководство по психическим расстройствам». Описание параноидной шизофрении там сопровождается следующим замечанием:
Представления, которые могут показаться бредовыми в одной культуре (скажем, связанные с магией и колдовством), могут иметь широкое распространение в другой. В некоторых культурах зрительные или слуховые галлюцинации религиозного содержания могут быть нормальным элементом религиозного переживания (скажем, если некто видит явления Девы Марии или слышит глас Божий)[1005].
Это позволяет усомниться в утверждении психиатров о том, что идеи отношения Иисуса указывают на бред: лишь современники Иисуса могли бы сказать, в какой мере подобные идеи были бредовыми. В самом деле, если исходить из того, что в ту эпоху все, кого это волновало, единодушно ожидали прихода Мессии – и, в принципе, ничего не мешало кому-нибудь из тех времен поверить, что он и есть Мессия. Если бы Иисус заявил, что он римский император, это было бы нечто совершенно иное. В то же время, учитывая, сколь важным был для тогдашнего общества приход Мессии, можно себе представить, что вопрос о том, не бредит ли Иисус, должен был вызывать жаркие споры и у его современников. Только они бы спорили не о бредовой природе идей отношения, но о том, не обманывает ли Иисус сам себя, относя к себе мессианские пророчества.
Достойно внимания то, что, по мнению Швейцера, вопрос о психическом здоровье Иисуса никак не был связан с этими идеями отношения. Скорее, его родные увидели, что Иисус изменился по необъяснимым причинам, а книжники критиковали его по политическим мотивам. Хотя вопрос о том, кем он себя считает, был поднят на суде, тот факт, что Иисус провозгласил себя грядущим Мессией, не подтолкнул судей к выводу о его психическом расстройстве (о том, что он пребывает в самообмане).
В книге «Исторический образ Иисуса» Эд Пэриш Сандерс ссылается на одно событие, которое произошло через тридцать лет после казни Иисуса. Другой Иисус, сын Анании, пришел в Храм в дни Праздника кущей и во всеуслышание объявил, что Иерусалим и его святилище будут разрушены. Его допросили и подвергли бичеванию, причем сначала им занимались иудейские власти, а потом римляне. Он ничего не отвечал, только оплакивал город, и в итоге его отпустили как помешанного[1006]. И поскольку его отпустили, значит, что у современников Иисуса были свои методы и критерии, позволяющие установить, здоров ли человек психически, и сам тот факт, что Иисуса приговорили к смерти, говорит о том, что его, в отличие от Иисуса, сына Анании, сочли здоровым, – то есть признали, что он не бредит. Напротив, власти решили, что он использует традиционные идеи отношения для укрепления своей политической позиции.
В такой социокультурной среде, где идеи отношения сами по себе не считаются бредовыми, можно судить о них, только рассматривая каждый случай отдельно, и трудно представить, что может существовать единодушие относительно того, насколько прав тот или иной человек со теми или иными идеями отношения (скажем, тот, кто считает, что предсказания пророков относятся к нему). Те, кто не верил в Иисуса как грядущего Мессию, могли говорить, что Иисус пребывает в заблуждении, поскольку, согласно тем или иным фактам, он не может быть будущим Мессией. Другие могли бы возразить, что он, напротив, не заблуждается, а вот вера в то, будто Мессией может быть кто-то еще, сама по себе ошибочна. Можно было бы сказать, что противники веры в мессианство Иисуса опираются на ложные свидетельства, – или же что их свидетельства даже подтверждают его мессианство. Сам тот факт, что об этом можно спорить, показывает, что здесь идеи отношения не обязательно носят характер бреда, в отличие от такого случая, если бы, скажем, наш современник стал утверждать, будто он – Наполеон.
Тем, кто не верит в идею Мессии, эти споры покажутся бессмыслицей. Но те, кто относится к этой идее всерьез, вряд ли расценят их как нелепые или нелогичные. Евангелие указывает именно на такой социокультурный контекст. Когда Иисус, как передают евангелисты, спрашивает учеников, за кого люди почитают Сына Человеческого, – явно указывая на себя, – те отвечают: «Одни за Иоанна Крестителя, другие за Илию, а иные за Иеремию, или за одного из пророков» (Мф 16:14). Никто не говорит, что это – плотник из Назарета. Вопрос стоит о том, с кем из его предшественников отождествляют Иисуса и верны ли эти отождествления.
Таким образом, если, как показывает Швейцер, представления Иисуса были основаны на «мышлении его эпохи», значит, идеи отношения были важной составной частью мировоззрения Иисуса и играли важную роль в том, как он понимал себя сам[1007]. Косвенно, как считал Швейцер, на такие идеи отношения указывает, помимо прочего, и то, что смерть Иоанна Крестителя Иисус расценил как знак близости Царства Божьего, поскольку в Иоанне «Иисус видел Илию, пришествие которого, по обетованиям, было знаком последних дней»[1008]. Вот как об этом говорится в Книге пророка Малахии: «Вот, Я пошлю к вам Илию пророка пред наступлением дня Господня, великого и страшного» (Мал 4:5). Было и представление о том, что сверхъестественное существо может жить под видом обычного человека инкогнито. Это, по мнению Швейцера, отражает представление Иисуса о самом себе: он «считал, что станет сверхъестественным наследником рода Давида»[1009].
Швейцер утверждает, что «психологический анализ этой установки» Иисуса «невозможен по причинам, которые уже обсуждались», а именно – потому, что в основе этого представления Иисуса о себе лежала апокалиптика позднего иудаизма. Самое большее, что тут можно сказать, заключается в том, что «преувеличенное значение этой идеи само по себе не дает нам права видеть в данном случае проявление психоза»[1010]. Если под словом «психологический» Швейцер имеет в виду поиск психопатологии в данной установке Иисуса, то я с ним полностью соглашусь. Однако это не позволяет целиком отбросить «психологический анализ». Иначе достаточно было бы сказать, что любая идея и любой образ мыслей уже присутствует в культуре, а значит, любая попытка психологически понять идею или ее сторонника лишь заводит в тупик. Для такого понимания сначала следует вообразить себя в религиозной и культурной среде, окружавшей Иисуса. Если бы мы сами жили в таком социальном контексте, где все бы верили, что некий наш знакомый может быть воплощением исторического персонажа или сверхъестественного существа инкогнито, возникли бы те же самые двусмысленность и интрига, какие предстают перед нами в Евангелиях. Интрига тут во многом зависит от того, что вещи не такие, какими кажутся. Иоанн Креститель может быть просто пророком – но может быть и Илией, а в таком случае пророчество Малахии 4:5 относится прямо и непосредственно к нему. Равно так же и Иисус может быть просто очередным пророком – но может быть и грядущим Мессией.
Иными словами, некто может быть просто тем человеком, каким его знают, – плотником из Назарета – и ничем большим; или же он может быть таким человеком и кем-то еще. И он сам может размышлять о том, не есть ли он «кто-то еще», и просить Бога как-то на это указать. Или же о том, что он есть «кто-то еще», могут сказать другие, попросив его дать этому подтверждение. Если он скажет, что и сам верит, будто является «кем-то еще», его, вероятно, попросят это доказать, – либо назовут самозванцем, который выдает себя за иного. В любом случае под вопрос ставится не то, «плотник он из Назарета» или нет (подобное могло бы случиться, если бы, скажем, кто-то соврал, будто получил медицинское образование и делал бы операции на основе ложного заявления) – но то, на самом ли деле он является этим «таинственным кем-то еще» или нет.
Вряд ли мы способны в полной мере оценить все психологические последствия того факта, что идеи отношений занимали важнейшее место в той религиозной культуре, в которой жил Иисус. Если в нашей культуре кто-то полагает, будто является «кем-то еще», мы считаем его психически больным. Нам трудно представить такой судебный процесс, на котором бы человека спрашивали, не считал ли он себя кем-то иным. Случись такое, и мы бы решили, что исследуют вменяемость человека, пытаясь понять, можно ли его судить по состоянию психического здоровья. Однако евангелисты рассказывают нам, что именно так все и было с Иисусом – перед тем, как его приговорили к смерти.
Возможно, все знали, что идеи отношений понимались не буквально, а метафорически, и Иоанн Креститель не был в прямом смысле Илией, восставшим из мертвых, – но напоминал Илию, или дух Илии жил в нем. Однако, похоже, в этом религиозном контексте граница между метафорой и идентичностью размывалась, и слова Иисуса к ученикам: «Уподобьте меня, скажите мне, на кого я похож» (Ев. Фом 14) – мало чем отличаются от вопросов, прозвучавших в Кесарии Филипповой: «За кого люди почитают Меня, Сына Человеческого?» и «А вы за кого почитаете Меня?» (Мф 16:13–17).
Следует добавить и элемент скрытности. Отражает ли он реальное поведение Иисуса? Или его внесли евангелисты? Впрочем, идея о том, что обычный человек есть сверхъестественное существо инкогнито, сама по себе достойна внимания. Однако если Иисус знал о такой идентичности и скрывал ее от других, в истории возникает новый уровень двусмысленности и интриги. Так евангелисты создают картину, не только прославляя тех, кто способен «видеть» невидимое другим. Появляются еще и подозрения, недоверие, неверные суждения и даже разочарование. Человек все время рисковал прослыть самозванцем с неоправданными притязаниями, оппортунистом или обманутым простаком.
Что все это значит для нас, когда мы хотим посмотреть на Иисуса с психологической точки зрения? Как убедительно показал Швейцер, мысль о наличии у Иисуса бреда появляется там, где во внимание не принимают социокультурный контекст. Однако в самой религиозной среде, где столь важную роль играют идеи отношения – хотя бы с нашей точки зрения, – есть нечто странное. И вполне закономерен вопрос о том, что это значит – жить в культуре, где идеи отношения принимают как должное и даже вознаграждают за них. Как это влияет на человека, который считает себя «кем-то еще» за пределами идентичности, приписываемой обществом? И если это не бред, то как нам назвать этот психологический процесс? Для ответа важно вспомнить об одном явлении, о котором мы уже говорили, – о неоднозначности разделения на метафорическую презентацию себя и претензию на идентичность, которая не совпадает с приписанной обществом. Концепция фиктивной личности как раз учитывает размытость границы между этими двумя явлениями, чего не удается сделать концепции наличия бреда.
Если тот факт, что Иисус считал себя грядущим Мессией, сам по себе не есть знак его психической болезни, – то существует ли еще какая-то психологическая концепция или теория для описания такой идентичности? Слова Швейцера о том, что Иисус думал «о своем высоком положении», важны для нас, особенно если мы сопоставим их с другим его замечанием, согласно которому в Евангелии от Иоанна перед нами предстает «по большей части вольно воображенная личность, призванная улучшить и дополнить образ Иисуса из трех других Евангелий»[1011]. Если переключиться с автора Евангелия от Иоанна на Иисуса, то разве мы можем отрицать то, что Иисус был автором «вольно воображенной личности», соответствующей его представлению о «своем высоком положении»? И в таком случае психоаналитическая концепция «фиктивной личности» имеет прямое отношение к историческому Иисусу и особенно к той роли, какую идеи отношения играли в том, как он понимал себя сам.
Джей Мартин рассматривает феномен фиктивной личности в трудах психоаналитических мыслителей от Альфреда Адлера до Хайнца Кохута, а также на примере нескольких своих пациентов, живших фиктивной жизнью[1012]. Одна из таких пациенток жила на основе следующей теории:
…Мир имел три формы, соответствующие трем ее любимым книгам: «Маленькие женщины», «Унесенные ветром» и «Волшебник страны Оз». Достаточно выбрать правильную книгу и подходящий отрывок, – и можно было интерпретировать любой аспект мира, порождающий любую проблему, так что сразу становилось совершенно понятно, что с этой проблемой делать[1013].
Сложность этой теории заключалась в том, что она редко помогала решать проблемы. Однако женщина настаивала на том, что «“ключ” верен, просто мир порой неправилен»[1014]. Ситуация начала меняться лишь в ходе работы с психоаналитиком. Вначале женщина «относилась к миру так, как если бы тот был реальным; теперь, после обращения к психоанализу, она начала выходить из своего кокона и жить в реальности этого мира». Она нередко жаловалась на то, что психоанализ «похитил у нее способность жить собственной фантастической жизнью». Любопытно, что она при этом не отказалась от вымысла, но просто стала пользоваться им иначе. Она научилась проводить «критически важную границу между фантазиями, заменяющими реальность, и фантазиями силы, которые помогали освобождаться от тревоги»[1015]. К слову, это критически важное отличие человека с бредовыми идеями – у которого бред замещает реальность, – от того, кто сформировал у себя фиктивную личность, в сущности, дающую ему силы для взаимодействия с миром.
В книге «Иисус: Психологическая биография» я утверждал, что исцеления Иисуса были основаны на «отключении» страха, сковавшего больных или увечных[1016]. Подобным образом Мартин полагает, что эти «фантазии силы позволяют успешно преодолевать тревогу»[1017]. При развитии системы ложных убеждений такого освобождения от страха не происходит. По сути, система бредовых идей усиливает чувство тревоги. Если говорить языком психиатрии, это параноидное состояние – но у Иисуса мы такого, похоже, не видим. Будь то «грядущий Мессия», как утверждает Швейцер, или «Сын Аббы», как я говорю в книге «Иисус: Психологическая биография», его фиктивная личность позволяла ему жить «за пределами тревоги»[1018] – и была частью его целительского служения.
Фиктивная личность не только освобождает от тревоги, но и порой заставляет человека бросить вызов его идентичности, которая принята обществом и определяет ход жизни человека[1019]. В книге «Иисус: Психологическая биография» я привожу рассказ Эрика Эриксона из сборника статей «Идентичность и жизненный цикл» (1959). Эриксон повествует об одной уроженке Центральной Европы, которая использовала фиктивную шотландскую личность. На вопрос о том, как она смогла расположить в должном порядке все подробности своей ранней «жизни» в Шотландии, та ответила: «Помилуйте, сэр, мне требовалось прошлое!»[1020]. Она опиралась на выдуманное прошлое, а не на реальное, и фиктивная личность, став рычагом, который был ей необходим для изменения судьбы[1021], – дала ей и иное будущее.
Системы ложных идей обычно парализуют человека или лишают дееспособности. Он начинает жить под контролем бреда. Фиктивная личность, напротив, может стать фантазией силы, которая реально меняет взаимодействие человека с реальным миром. Это соответствует представлению Швейцера об Иисусе как о человеке с активной волей, способном управлять событиями:
Однако с этими противниками – не воображаемыми, но вполне реальными – Иисус ведет себя с ними совершенно не так, как то делает больной с манией преследования, но совершенно иначе. В отличие от человека, который воображает, что его преследуют, Иисус не принимает пассивную роль жертвы и не думает лишь о том, как бы себя защитить. Вместо этого он совершает провокационные действия… стремится обострить конфликт с властями, вынудив их пойти на ответные меры, пока «в итоге не собирается Синедрион, где принимают решение избавиться от него еще до праздника[1022].
При этом современники Иисуса при желании все равно могли думать, что он заблуждается. Мировоззрение, определенное культурой, позволило бы им думать, будто он одержим бесом (религиозная оценка) или будто его претензии лишены оснований (политическая оценка). Но психоаналитик может относиться к такому самопониманию, которое заставляло Иисуса считать себя грядущим Мессией или Сыном Аббы, иначе: как к фиктивной личности, основанной не на фантазиях, заслоняющих реальность, а на фантазиях силы, освобождающих человека от тревоги и помогающих менять предначертанный курс жизни. Такие фантазии силы, особенно когда с их помощью помогают другим, могут быть опасными; равно так же бред человека с манией преследования может быть опасен для окружающих. Однако ответ Иисуса посланцам Иоанна Крестителя, спросившего, он ли есть грядущий или ждать иного, звучал так: «Пойдите, скажите Иоанну, что слышите и видите: слепые прозревают и хромые ходят, прокаженные очищаются и глухие слышат, мертвые воскресают и нищие благовествуют» (Мф 11:4), – и в данном случае фиктивная личность была в первую очередь опасна для сильных мира сего.
Мы еще не прояснили вопроса о тех исторических силах, которые породили христианство и определили его развитие на ранних этапах. Однако за этой внешней историей и внутри нее кроется история внутренняя… Тот, кто думает, что эту религию можно понять на основании истории и фактов без психологического аспекта, допускает ошибку точно так же, как и тот, кто думает, что все в этой религии можно объяснить только лишь психологически.
Нынешнее состояние исследований исторического Иисуса позволяет обогащать эту сферу знаний любыми доступными данными и методологиями, включая и «психобиографию» (которой и уделено внимание здесь). Этот термин указывает на новую усовершенствованную методологию разностороннего изучения исторических личностей[1024]. Психобиография – это одно из направлений психоистории, в которой при помощи психологических методик воссоздается жизнь исторического персонажа (группы, как правило, в центре ее внимания не находятся). С начала 1970-х годов многие стали относить к сфере психоистории «использование любых направлений психологии. И в принципе, психоаналитическую психобиографию можно дополнить психобиографией феноменологической, бихевиористской или [даже] когнитивной»[1025].
Психобиография стремится отвечать на вопросы, которые ставит биограф, с помощью психологических теорий и методологий[1026]. В подавляющем большинстве психобиографических исследований использована психоаналитическая теория: ее начал применять еще Фрейд, и нельзя не упомянуть о прозрениях Эрнеста Джонса и Карла Абрахама, сделавших психобиографию частью «прикладного психоанализа»[1027].
В моем понимании психобиография – это использование любой методологии, обогащенной психологией, для изучения исторических персонажей с целью лучше их понять и, в итоге, создать их биографию, то есть воссоздать историю их жизни[1028]. И если мы решим применить этот метод в стремлении лучше понять и изобразить исторического Иисуса, тогда нам надлежит учесть то, насколько развились общественные науки с 1913 года, когда Альберт Швейцер безжалостно раскритиковал авторов-психиатров в своей «Психиатрической оценке личности Иисуса»[1029]. В этом нам может помочь «Справочник по психобиографии» Уильяма Шульца[1030]. Шульц, вслед за Аланом Эльмсом, в какой-то мере видит в психобиографии «средство, позволяющее исцелить такие “болезни” психологии, как редукционизм, сциентизм, тривиальность и неадекватность», а также ее «радикализм»[1031]. Психобиография корректирует психологию, возвращая в сферу изучения личности человека. Ее задача – попытаться понять тайну каждого и «сделать цельную картину из бессвязной»[1032].
Теперь, дав определение «психобиографии», мы можем перейти к вопросу о том, чем психобиографическое изучение Иисуса из Назарета отличается от прежних попыток подвергнуть Иисуса психоанализу. Тем, кто применял психологический подход к Иисусу в прежние времена, были неизвестны верные способы интерпретации Нового Завета. Исследователи в то время и не думали разбираться ни в преданиях, дошедших до евангелистов, ни с тем, как те редактировали свои первоисточники; кроме того, психоаналитическое изучение Иисуса тесно ассоциировалось с агностицизмом или атеизмом. Новая методология, психобиография, стремится учитывать «критическое изучение Евангелий» и данные исследований жизни Иисуса и археологии, в то же время она не отрицает богословия[1033].
Я смотрю на психобиографию как специалист по Новому Завету и ревностный исследователь всего, что связано с еврейским миром до 136 г. н. э. И я убежден в том, что психобиографический подход нам необходим, поскольку различные так называемые научные методы не дают целостной картины жизни Иисуса из Назарета, а кроме того, любая попытка описать исторического Иисуса косвенно испытывает на себе влияние психологических факторов или предпосылок, которые часто остаются невидимыми или скрытыми. Миллер и Кэппс, как мы увидим, объясняют при помощи психобиографии ряд очевидных аномалий, возникающих при попытке воссоздать образ исторического Иисуса[1034].
С 1980 года, с появления «Исследования Иисуса», начался новый этап. Слово «исследование» – знак того, что мир Иисуса и источники, упоминающие о нем, изучаются более научно (и менее субъективно), чем прежде. Новая стадия более объективна и индуктивна: исследователи задают вопросы об Иисусе, не предполагая заранее готовых желанных ответов. Как отмечает Шульц, научная ориентация – это необходимое условие для того, чтобы психобиография не превращалась в автобиографию[1035]. В рамках беспристрастного «Исследования Иисуса» «предпочтительных» ответов нет. Вопросы задаются честно, и исследователям-христианам порой не по душе те ответы, которые дает история. Однако, несмотря на свою открытость к новым методологиям, в «Исследовании Иисуса», как правило, избегают психобиографии. Но тот, кто продолжит изучать Иисуса и его время, возможно, оценит вклад метода психобиографии в «Исследование Иисуса».
Психобиография приобрела интернациональный характер. Как отмечает Джеймс Уолтер, можно многому научиться у тех, кто занят психобиографией вне Америки[1036]. Можно вспомнить о впечатляющем сборнике «Биография: отображая жизнь», с важными статьями, посвященными жизнеописаниям и применению психологии для их создания; многие из этих статей написаны признанными учеными, работающими в важнейших высших учебных заведениях Москвы, Оксфорда, Эдинбурга, Дарема, Лондона и Кембриджа[1037]. Сергей Аверинцев справедливо говорит о том, что Бультман и его последователи «основывают свои доводы на абсолютно анахроничном представлении о биографии и не принимают во внимание особенностей биографического жанра в том его виде, в каком он существовал в поздней Античности»[1038]. Специалисты, исследующие жизнь Иисуса, могут получить немало ценного от психобиографического подхода.
Многие ведущие исследователи поразительно единодушны в вопросе о делах Иисуса. Вот ряд преданий, которые кажутся исторически правдоподобными:
• Иисус вырос в Назарете.
• Его крестил Иоанн Креститель.
• Он какое-то время возглавлял движение Крестителя вместе с самим Иоанном – и возможно, Иоанн был учителем Иисуса.
• Центром общественного служения Иисуса стала Нижняя Галилея, в частности маленький еврейский рыбацкий поселок Капернаум.
• Он был одержим идеей исполнять Божью волю.
• Он был «опьянен» Богом и считал себя пророком[1039].
• Он близко знал Марию Магдалину (но у нас нет никаких свидетельств, которые во всей полноте раскрывали бы характер их отношений).
• Он совершал чудесные исцеления; его противники говорили, что Иисусу это удается, потому что он одержим злым духом.
• Он учил народ в синагогах Нижней Галилеи.
• Он проповедовал в небольших деревнях и на окраинах селений (не в городах).
• Он резко отличался от многих фарисеев и ессеев тем, что водил компанию с людьми с физическими недостатками (глухими и хромыми) и с отверженными (с проститутками, сборщиками податей и разбойниками).
• Он ходил в Иерусалим праздновать Пасху и участвовал в храмовом богослужении.
• Он часто молился в Храме и учил народ в портиках.
• В Иерусалиме он яростно критиковал порочность храмового культа.
• Трапезы часто были для него религиозными событиями, а его последняя трапеза с учениками происходила в пасхальный период в Иерусалиме.
• Вероятно, Петр от него отрекся.
• Один из Двенадцати, Иуда Искариот, выдал его высокопоставленным священникам.
• Его арестовала некая группа людей, куда входили иудеи, связанные с храмовым культом.
• Он был распят римскими солдатами вне западных стен Иерусалима[1040].
• Он умер до шаббата, в пятницу после полудня.
Я тридцать лет читал лекции об Иисусе и Двенадцати, указывал на то, что в любом перечне Двенадцати Петр занимает первое место, а Иуда – последнее, и старался убедить студентов в том, что представление о Двенадцати было создано последователями Иисуса. Иначе почему Петр всегда «первый», а Иуда – «последний»?
Поскольку Иуда, вне всяких сомнений, включен в этот список и евангелисты нередко называют его одним из Двенадцати, я пришел к выводу о том, что Иисус избрал двенадцать человек, к которым относился особо. Как последователи Иисуса, непрестанно чернившие Иуду, могли включить его в число Двенадцати, – если только его не выбрал в эту группу сам Иисус? Я рад видеть, что Сандерс и Майер – ведущие специалисты в «Исследовании Иисуса», – независимо друг от друга пришли к такому же выводу: Иисус создал особую группу, куда позвал двенадцать мужчин.
Если же Иисус избрал двенадцать человек, чтобы они помогали ему справляться с организационными задачами, значит, у него была какая-то политическая программа. Избирая их, он, быть может, думал о политике: двенадцать – число с политическим подтекстом, напоминающее о двенадцати коленах Израилевых. И оно стало еще популярнее после появления «Заветов двенадцати патриархов» (апокалиптической книги раннего иудаизма), приписываемой одному из двенадцати сыновей Иакова. В библейском повествовании Иаков, как все помнят, получил новое имя – Израиль.
В книге «Кем был Иисус?» Хендрик Бурс указывает на то, что ученики «в Гефсимании были вооружены», а потому «сложно отрицать, что сам Иисус участвовал в вооруженном сопротивлении Риму»[1041]. Вероятнее всего, Иисус и его ученики путешествовали по Палестине, имея при себе мечи. Да, есть искушение сказать, что с помощью оружия группа защищалась от разбойников, но в Евангелии от Матфея Иисус говорит, что принес не мир, но меч (Мф 10:34), а в Евангелии от Луки – заявляет, что имеющегося у них оружия достаточно (Лк 22:38).
Была ли у Иисуса политическая программа? Меня не радует тот факт, что ведущие исследователи, в зависимости от ситуации, подчеркивают две взаимно исключающие идеи. Иногда они решительно утверждают, что Иисус нисколько не интересовался политикой и никак с ней не связан, а порой заявляют, что в иудаизме I века невозможно отделить политику от религии или хоть как-то их разграничить[1042]. К счастью, ведущие исследователи обратили внимание на эту абсурдную непоследовательность и решительно от нее отказались[1043]. Для меня очевидно, что Иисус не собирался устанавливать в Израиле земное царство – но он мог интересоваться политикой, его проповедь имела важные политические последствия, и в первую очередь он говорил о заре «Царства Божьего». Римские властители распяли его, а значит, видели в нем политическую опасность.
Размышляя об отношениях между Иисусом и политикой, не следует забывать о двух надежных исторических фактах. Во-первых, Иаков и Иоанн просили у Иисуса почетных мест для себя, когда он войдет в свое царство: «Тогда подошли к Нему сыновья Зеведеевы Иаков и Иоанн и сказали: Учитель! мы желаем, чтобы Ты сделал нам, о чем попросим… дай нам сесть у Тебя, одному по правую сторону, а другому по левую в славе Твоей» (Мк 10:35–37). Во-вторых, Иисус был распят как политический преступник.
Кроме того, о политической программе Иисуса, возможно, говорят и два других эпизода. Клеопа надеялся, что Иисус есть тот, кто «должен избавить Израиля» (Лк 24:21). После Пасхи последователи Иисуса в Иерусалиме спрашивают: «Господи, восстановляешь Ты царство Израилю?» (Деян 1:6).
Конечно, о многих других действиях, приписываемых Иисусу, по-прежнему идут споры. Некоторые ревностные исследователи заключают, что Иисус был маргинальным иудеем или средиземноморским крестьянином, – либо их привлекают эти мысли. Я не могу причислить Иисуса ни к первым[1044], ни ко вторым[1045]. Иисус был ревностным иудеем, и главным для него всегда оставался Храм. Он был слишком утончен, образован и вовлечен в жизнь города, чтобы счесть его одним из «крестьян». Археологические раскопки в Нижней Галилее вообще указывают на то, что к крестьянам лучше не причислять никого из современников Иисуса[1046]. Евреи переселились из Иудеи в Нижнюю Галилею после победы Хасмонеев и владели землей, на которой работали (пока некоторые не стали наемными работниками или их не заставили перейти на заболоченные участки [ср.: 1 Ен 37–71]).
В прошлом важнейшей темой для исследователей были методы, позволяющие устанавливать подлинность действий, приписываемых Иисусу. К счастью, Брюс Чилтон и Крэйг Эванс издали книгу, которой предстоит играть важнейшую роль при любом исследовании действий Иисуса в будущем. Это сборник под названием «Установление подлинности действий Иисуса», в котором девятнадцать экспертов рассказывают о своих методах и делятся выводами. Сборник призван «прояснить, какие методики позволят отделить предания и смыслы, восходящие к Иисусу, от тех, которые восходят к позднейшим хранителям традиции и к евангелистам»[1047]. Треть книги посвящена описанию соответствующих методик и предпосылок, а остальные две трети – установлению подлинности действий Иисуса. Там есть и статьи Мартина Хенгеля и Крэйга Эванса, в которых авторы утверждают, что миссия Иисуса имела мессианский характер. Лично я убежден в том, что Иисус в каком-то смысле считал себя Мессией, хотя никогда не называл себя Христом[1048].
Уильям Классен вновь ставит трудный вопрос: «Что именно предал Иуда?»[1049] – и не соглашается с теми мнениями, какие высказывали Маркус Борг, Рут Такер, Джон Доминик Кроссан и другие авторы. Классен справедливо отмечает, что использовавшийся в Новом Завете для описания поступка Иуды глагол παραδίδωµι со значением «передать» (в частности как «передают» предание) не означает «предать». В греческом существует слово для предательства, προδίδωµι, – этот глагол не встречается в Новом Завете[1050]. И, по мнению Классена, «Иуда действовал из послушания Христу, так что его поступок – передача Иисуса в руки властей – мог быть исполнен из послушания воле Божьей»[1051].
Классен справедливо указывает на то, что Иуда – персонаж намного более положительный, чем представляют его последующие христианские предания. Он принадлежал к Двенадцати и, возможно, был казначеем группы учеников Иисуса (Ин 12:6; 13:29). Позднейшие пласты Евангелий явно склонны очернять Иуду все сильнее. Истолкование повествований и суть евангельской риторики позволяют понять, что Иуда покинул группу Иисуса, вступил в союз с его врагами и начал тот процесс, который в итоге завершился распятием Иисуса.
Мы не в силах понять ни мотивы Иуды, ни того, что в итоге думал о нем Иисус. Был ли Иуда предателем? А если был, то что он предал? Просто указал врагам на Иисуса, раскрыв его личность? Нет, Иисуса и так все прекрасно знали. Выдал тайное место молитвы Иисуса? И снова нет: Иисус, желая вознести молитву, покидал Иерусалим, и в Гефсиманию, с ее оливковой рощей, доступной для всех, он приходил часто.
Важно попытаться понять, что нам достоверно известно о причинах ужасной смерти Иисуса в 30 г. н. э.?[1052] Иисус пришел в Иерусалим из Галилеи, чтобы праздновать Пасху. Понтий Пилат привел тысячи своих солдат из Кесарии Приморской в Святой Город, чтобы поддерживать порядок во время торжества. Паломники прибывали туда отовсюду, особенно из Парфии, с востока, и с запада из Рима, чтобы отметить ежегодное торжество. Город наполняла мессианская и эсхатологическая горячка, когда иудеи начинали отмечать – точнее, заново переживать – тот момент, когда Бог вступился за них и спас их от власти фараона, выведя их из Египта «рукою крепкою и мышцею простертою». Кроссан описывает политическую и социальную обстановку этого момента так: «Каиафа и Пилат, несомненно, единодушно решили еще до начала праздника, что при любом нарушении порядка нужно действовать незамедлительно и жестко, и, возможно, во имя будущего блага стоит даже в самом начале кого-нибудь распять»[1053]. Каиафа и Пилат, обязанные хранить порядок на фоне потенциальных кризисов и, скорее всего, имевшие поддержку многих священников из саддукеев, неизбежно должны были видеть в Иисусе опасность, ведь он мог взволновать буйные толпы (самый нестабильный из всех социальных институтов), – так что его мгновенно удалили с общественной арены и заключили в тюрьму. Возможно ли, что некоторые иудейские вожди, желавшие его арестовать, надеялись, что это временная мера, которая защитит Иисуса от опасности? Возможно ли, что их благие намерения повлекли за собой дурные последствия?
Как соотносятся две толпы из описания последней недели жизни Иисуса: толпа, приветствовавшая его при входе в Иерусалим, – и толпа, которая кричала: «Распни его!»? Быть может, никак? Но в любом случае, толпа – это сигнал опасности для хранителей общественного порядка.
Рудольф Бультман и его последователи, которые по сути дела задавали тон в сфере исследований Нового Завета с 1940-х по 1970-е годы, старались преуменьшить важность наших знаний об историческом Иисусе. Вот что говорил сам Бультман:
Я действительно думаю, что мы не в состоянии узнать почти ничего о жизни и личности Иисуса [daβ wir vom Leben und von der Persönlichkeit Jesu so gut wie nichts mehr wissen können], поскольку раннехристианские источники не проявляют к ним интереса и более того, носят фрагментарный характер и часто передают легенды, а других источников, повествующих об Иисусе, не существует[1054].
На эти слова часто ссылаются, но их редко цитируют точно. Для нас же достаточно того, что это мнение Бультмана оказало огромное влияние на мысль во всем мире, особенно после Второй мировой войны, и до сих пор воспринимается некоторыми специалистами по Новому Завету как аксиома. И это положение стало эталоном, по которому сверяют все «новые» данные психобиографии. Но у нее совершенно иная парадигма интерпретации доступных источников!
Христиане серьезно относятся к жизни Иисуса, полагая, что вера в него есть вера в конкретного человека, совершившего нечто крайне важное для верующих в него. И они просто обязаны знать что-то об Иисусе как человеке; о том, что он сделал; о том, почему он собирал вокруг себя толпы; о том, кем он себя считал и почему он умер на кресте у западной стены Иерусалима. И хотя Бультман воздерживался от любого изучения деяний Иисуса, Сандерс благоразумно вернул их в наше поле зрения, а те, кто пользуется психобиографическим методом, помогают нам понять (или хотя бы предположить), почему Иисус действовал так, как о нем рассказывают. Ближе к концу данной главы мы познакомимся с этим аспектом «Исследования Иисуса». Психобиография ставит поступки Иисуса в центр внимания, и движет ей явно не христианская догматика (иными словами, она не стремится доказать истинность христианства).
Впрочем, крайне важно помнить: пусть поступки Иисуса значимы и должны быть частью любого критического изучения его жизни или составления краткой биографии, но не меньшее значение, – а для каких-то специалистов даже и большее, как это утверждал Бультман, – имеет то, что мы можем узнать об учении Иисуса. Сторонники психобиографического подхода ставят перед нами такой вопрос: что мы можем знать о мыслях Иисуса?
В этой сфере коренной перелом совершил покойный Давид Флуссер, профессор Еврейского университета в Иерусалиме, человек творческий и необычайно эрудированный. В исправленном и дополненном издании книги «Иисус» Флуссер заострил внимание на представлении Иисуса о любви. Это особенно достойно внимания: в начале ХХ века еврейские интерпретаторы уничижительно описывали Иисуса как обезумевшего учителя, который призывал своих последователей любить тех, кто мог убить их. Так, в 1910 году Клод Монтефиоре, возглавлявший Либеральную иудейскую синагогу и относившийся к Иисусу с глубоким уважением и старавшийся подходить к нему объективно, уверял, что любить врагов «невозможно», с чем согласятся все евреи[1055].
В отличие от прежних еврейских авторов, отвергавших Иисуса из-за очевидно абсурдной заповеди о любви к врагам (Мф 5:44), Флуссер создал серьезную научную книгу, где он рассказывает о том, как Иисус представлял любовь, и говорит об этом так прекрасно, как никто прежде. Флуссер считал, что у евреев, современников Иисуса, появилась достойная внимания «новая чувствительность». Подобно им, Иисус знал, что любовь должна распространяться на всех и быть подобной милости Божьей (Лк 6:36, Мф 5:4)[1056].
Я много лет общался с Флуссером – и начал яснее понимать учение Иисуса. Иисус учил тому, что ограниченная любовь – это всего лишь своекорыстная привязанность. Взрослея, начиная размышлять о жизни, мы можем вдруг осознать, что не представляем, кто нам друг, а кто – враг, и более того, мы можем увидеть, что такое разделение человечества искажает реальность. И если мы не стремимся любить врагов, как нам достичь мирной жизни, где их нет? И вероятно, призыв любить врагов вовсе не безумен – и может указывать на новый порядок в мире. Он соответствует призыву Иисуса подставить другую щеку; таким образом, Иисус – великий мыслитель, и в его суждениях нет никаких ошибок. Если любовь не требует затрат, можно ли считать, будто силу ей дает любовь Божья?[1057]
Влияние Иисуса на лучших из тех евреев, что последовали за ним, объясняется именно этим: его представлениями о любви. Павел постоянно говорил о том, сколь много значит вера, но, сравнивая веру, надежду и любовь, он подчеркивал, что любовь из них больше (1 Кор 13). И евангелист Иоанн, хотя и делал акцент на важности глагола «верить», также чувствовал силу учения Иисуса о любви и утверждал, что Иисус дал новую заповедь: ученики Иисуса призваны любить друг друга так, как он возлюбил их (Ин 13:34–35; 15:12, 17).
Несомненно, Иисус выделяется среди иудейских мыслителей во всей их истории. Он призывал любить всех, включая врагов, и это было сутью его учения. Появившиеся во второй половине XIX века либеральные биографии Иисуса придавали чрезмерное значение этой стороне жизни и учения Иисуса (особенно это касается Гарнака), не обращая внимания на апокалиптический аспект, но все же очевидно, что Иисус придавал любви большее значение, чем другие иудеи, включая тех, что стоят за возвышенной этикой «Поучений отцов» («Пиркей Авот»). Что, на мой взгляд, заслуживает тут особого внимания, так это мучительный социальный контекст, в котором учил Иисус: иудеи страдали и из-за того, что Палестину оккупировали римские войска, и от гнета книжников и священников, владевших цитаделью учености и традиций в Иерусалиме.
Флуссер повлиял и на других: один из его учеников, Брэд Янг, в своем труде приводит вдумчивый разбор притч Иисуса, пытаясь понять Иисуса в свете наших знаний о его эпохе[1058]. Как справедливо указывает Янг, христианские толкователи, начиная с первых греческих мыслителей, часто плохо понимали проповедь Иисуса, потому что воспринимали его в отрыве от его иудейского окружения. Несомненно, притчи, пусть и отредактированные евангелистами, восходят к самому Иисусу. Многие исследователи, в том числе и Чарльз Хедрик[1059], видят в этих притчах отражение творческого гения Иисуса, и с этим нельзя не согласиться.
В чем суть проповеди Иисуса и его учения? Почти все исследователи согласны с тем, что в первую очередь Иисус возвещал правление Бога, наступление царствования Бога на земле. В Евангелии от Матфея это «Царство Небесное». Вот ряд аспектов учения Иисуса, которые можно считать наиболее достоверными.
• Иисус в первую очередь говорил о заре Божьего владычества. Представление о Боге как о «Царе» и о царствовании Бога он унаследовал по большей части из еврейских Писаний и мысли раннего иудаизма.
• Как и некоторые раввины тех времен, Иисус обычно говорил образно, в притчах.
• Он в какой-то мере знал греческий (если говорил с Пилатом) и иврит (он читал Писание в синагоге), но обычно учил на арамейском.
• Он показал ученикам особую молитву (Отче наш), возможно, узнав ее у Иоанна Крестителя (см.: Лк 11:1) или, косвенно, через Кумранскую общину[1060].
• В согласии с идеями, свойственными и другим мыслителям времен раннего иудаизма, Иисус учил последователей тому, что им надлежит любить своих врагов.
• Иисус часто спорил с фарисеями, поскольку его богословие походило на их богословие.
• Нередко Иисус говорил примерно то же, что и Гиллель, фарисей, умерший еще до того, как Иисус начал свое служение, – но мысль Иисуса, в отличие от мысли Гиллеля, была пронизана апокалиптикой и эсхатологией.
• На него повлияли некоторые представления ессеев, отраженные в свитках Мертвого моря, особенно в «Дамасском документе» (в частности в его фрагментах, найденных в Кумране), но он, должно быть, крайне критически относился к таким чертам ессеев, как ненависть к чужим, вера в предопределение и ощущение своей исключительности[1061].
• Он, по всей видимости, полагал, что его миссия, как и задача его последователей, обращена только к Израилю (см., напр.: «…на путь к язычникам не ходите», Мф 10:5).
• Он критиковал возвышенные представления о ритуальной чистоте, которым следовали в Иерусалиме, и, вероятнее всего, напал на торгующих в Храме, поскольку те оскверняли «дом Отца».
Разумеется, каждый пункт из этого перечня, как и из предыдущего, может вызывать споры и вызывает их. Но он отражает единодушие среди специалистов из высших образовательных учреждений, – тех специалистов, которые независимо друг от друга становились частью «Исследования Иисуса» в Израиле, Германии, Франции, Канаде, Австралии, США и других местах.
Впрочем, один пункт рождает особо жаркие споры. Некоторые исследователи, такие как Маркус Борг[1062], уверены в том, что проповедь Иисуса не содержала эсхатологии. Лично я, как и очень многие в «Исследовании Иисуса», убежден, что учение Иисуса носило эсхатологический и апокалиптический характер. К сожалению, нельзя сказать, что сегодня эту точку зрения разделяет подавляющее большинство, – однако так, несомненно, считают те, кто изучал ранний иудаизм и самые древние предания об Иисусе.
По мнению Классена, участники «Семинара по Иисусу» стремятся «освободить» Иисуса от «уз еврейской апокалиптики», чтобы «создать Иисуса по своему подобию» и «сделать его приятнее»[1063]. Отрицая эсхатологический и апокалиптический характер учения Иисуса (поскольку образ Иисуса, представший в свете такого учения, не привлекает современного человека), исследователи нарушают одно важнейшее методологическое правило: наши желания не должны порождать наши мысли. Иными словами, христиане, вовлеченные в «Исследование Иисуса», должны позволить Иисусу оскорблять их чувства.
И если апокалиптический Иисус оскорбляет чувства многих участников «Семинара по Иисусу», значит, они плохо понимают иудейское апокалиптическое богословие и вряд ли потратили годы на то, чтобы его глубоко изучить. Апокалиптическая эсхатология раннего иудаизма изображает Бога, вовлеченного в земные реалии; он посылает вестников (особенно ангелов), чтобы передать свою волю и свое видение иного мира или зари иного века, когда верные получат награды. И когда кто-то делает вывод о том, что на Иисуса не влияла апокалиптика, стоит спросить, не скрыто ли за этим желание «осовременить» Иисуса[1064].
Но разве образ палестинского еврея, делающего акцент на том, что его миссия не направлена на язычников, не оскорбляет наши чувства еще сильнее? Одно из достоинств психобиографического подхода, несомненно, в том, что он позволяет нам прийти к поразительным ответам, – и ничто не довлеет над нами и не мешает честно спрашивать[1065].
Для меня образ Иисуса неизбежно связан с апокалиптикой и эсхатологией: этого требует беспристрастное изучение преданий об Иисусе в Новом Завете и изучение его роли в палестинском иудаизме до 70 г. н. э.[1066]. И если исследовать этот вопрос, отказавшись от предрассудков, можно найти в этом образе нечто привлекательное, а не смущающее, – и для многих Иисус предстанет как иудей с прекрасной и великой мечтой.
Настоящее тревожило Иисуса столь же сильно, как и будущее – но и будущему он был предан так же ревностно, как и настоящему. Некоторые из тех, кто стремился исследовать образ Иисуса, не сумели изучить иудейскую апокалиптику, – и нередко утверждают, будто она в большей мере связана не с будущим, а с настоящим. Скажем, Енох предвидит грядущие события, обретает мудрость и делится своими прозрениями с теми, кто страдает на этой земле (1 Ен 91–107). Подобные рассуждения – отражение хаоса, царящего сегодня в сфере изучения исторического Иисуса. Споры в издаваемых книгах заставляют задуматься о том, как же нам все-таки понять, о чем говорил Иисус, и пока еще неясно, как в этом нам поможет психобиография.
В частности, спорят вот о чем: действительно ли Иисус призывал к себе грешников, не требуя от них покаяния? Это решительно утверждает Эд Сандерс, с которым я согласен по многим вопросам. Но должен признать, в данном случае мне ближе взгляд Н. Т. Райта, и я полагаю, что Иисус призывал грешников покаяться. Слова Четвертого Евангелия о необходимости покаяться и оставить грех (например, Ин 7:53–8:11) отражают это мнение Иисуса в той же мере, что и любые другие тексты Нового Завета, пусть даже данный отрывок изначально не был частью Евангелия от Иоанна.
Я надеюсь, что мой перечень аспектов учения Иисуса наглядно представляет то, что происходит в этой сфере. Подобные списки создавали и другие авторы, скажем, Райт и Сандерс, и сходство между ними порой поражает. Таким образом, от декларативной позиции: «Мы ничего не можем узнать об Иисусе» мы перешли к вопросу: «Сколь многое об историческом Иисусе мы способны узнать?» Впрочем, возможно, что и здесь главная роль остается за методологией. Откуда мы знаем, что слышим голос Иисуса, а не просто искаженное эхо, дошедшее до нас через тех, кто никогда Иисуса не видел?[1067]
Знаменитый труд Бультмана «Теология Нового Завета» начинается с ошеломляющего вывода: «Весть Иисуса – предпосылка теологии Нового Завета, а не часть этой теологии»[1068]. Я не в силах понять, почему Бультман сделал такое заявление. Он написал книгу об Иисусе, в основном – о его учении, и уместно было бы объяснить, как мысли, выраженные там, соотносятся с «Теологией Нового Завета». Я рассматриваю Иисуса в контексте иудаизма эпохи Второго Храма, помню о важности психобиографии в исследовании Иисуса, и я скорее подчеркнул бы тот факт, что творческая мысль раннего иудаизма – это предпосылка для теологии Иисуса, из которой возникла теология Нового Завета.
Иными словами, то, что сам Бультман и особенно его последователи считали творчеством «ранней Церкви», я расцениваю как проявление творческой мысли раннего иудаизма в Палестине до 70 г. н. э. Быть может, психобиография позволит нам хотя бы допустить мысль о том, что самопонимание Иисуса могло сформироваться под влиянием представлений раннего иудаизма о Сыне Человеческом, Мессии и Праведнике. Сегодня почти все исследователи «Притчей Еноха» (1 Ен 37–71) полагают, что этот текст создан иудеями до начала миссии Иисуса в Нижней Галилее[1069]; и если это верно, то связь между Сыном Человеческим, Мессией и Праведником присутствовала не только в этой книге, но в мыслях современников и соотечественников Иисуса. И, наконец, в учении Иисуса мы можем видеть начало новозаветного богословия: это показали Иеремиас, Гоппельт и другие авторы[1070].
В отличие от последователей Бультмана, специалисты наших дней, занятые в «Исследовании Иисуса», охотно обсуждают мессианские представления Иисуса о себе самом. Теперь всем очевидно, что Иисус был иудеем до глубины души и что канонические Евангелия несправедливо пытаются возложить вину за смерть Иисуса на «иудеев». Кроме того, сегодня позитивизм не в почете, и ученые склонны говорить о своих выводах как в той или иной мере «вероятных», подчеркивая, что достичь объективности всегда непросто, но полученные заключения – это не беспочвенные спекуляции.
Еще до начала Второй мировой войны Шерли Джексон Кейс предложил исследователям социологический подход к историческому Иисусу, но в 1947 году, не успев завершить свою вторую книгу об Иисусе[1071], Кейс умер. В 1978 году вышла книга Герда Тайсена «Социология раннего христианства в Палестине»[1072], с которой началось социологическое изучение Иисуса[1073]. В 1989 году Ричард Хорсли опубликовал книгу «Социология и движение Иисуса»[1074]; а в 1999 году вышла еще одна большая работа подобного плана: книга «Движение Иисуса», которую издали Эккехард Штегеман и Вольфганг Штегеман[1075]. В ней исследовался социальный мир Иисуса.
Хорсли, Тайсен и братья Штегеманы не были социологами. Они были специалистами по Новому Завету и опирались на социологический анализ. Никто еще не написал социальной биографии Иисуса, и, кажется, не существует метода, который можно было бы назвать социобиографией, – и даже не существует словаря, который бы позволил об этом говорить.
Итак, большие монографии, посвященные социологии и Иисусу, еще не написаны, и я хотел бы предложить четыре темы, заслуживающие глубокого изучения. Во-первых, «Исследование Иисуса» обогатил бы тот, кто посвятил бы свою работу рассмотрению отношений Иисуса и толпы в свете мыслей Гюстава Лебона и Элиаса Канетти о социологии «толпы»[1076]. Это помогло бы нам понять, почему Иисус был так популярен в Галилее; почему при входе в Иерусалим его приветствовала толпа; почему толпа кричала «Распни его!» – и почему римляне хотели остановить его деятельность (стоит познакомиться и с тем, как Иосиф Флавий объясняет причины казни Иоанна Крестителя).
Во-вторых, «Исследование Иисуса» обогатил бы тот, кто занялся бы серьезным изучением социологии паломничества в связи с последним путешествием Иисуса в Иерусалим. Восприятие группы паломников с точки зрения социологии дало бы нам важные новые материалы и новый ракурс для понимания этого паломничества Иисуса[1077]. На таком пути сильный становится зависимым от слабого, а богач – от бедняка: общая история связывает всех паломников, а достигнув цели, они поражаются тому, что люди, живущие в «предначертанном» месте, относятся и к предначертанию, и к месту без подобающего благоговения, возникшего у паломников «в пути». Все эти аспекты отражены в рассказах о пути Иисуса в Иерусалим; говорится и о его гневе при виде «дома», лишенного духовного благоговения и чистоты.
В-третьих, стоит снова обратиться к идее Макса Вебера об Иисусе как харизматике. Она может стать плодотворной, если рассмотреть ее в свете апокалиптики, которой следовали группы Еноха и Кумранская община, а также группы фанатиков вроде зелотов (см. работы М. Хенгеля и Д. Роудса)[1078].
В-четвертых, специалисты, занятые в «Исследовании Иисуса», могут многому научиться у Мэри Дуглас, поведавшей нам о связи ритуальной чистоты с риском[1079]. Ее социологические идеи помогут лучше понять, почему в Палестине столь широко распространились иудейские обряды очищения (каменные сосуды и миквы) и опасение стать нечистым (например, «Храмовый Свиток», столбец 50), которое становилось все сильнее среди иудеев до 70 г. н. э. Этот фон поможет яснее понять те возможные причины, по которым Иисус резко критиковал ряд новых иудейских правил о ритуальной чистоте. Вероятно, отчасти из-за этого Иисуса арестовали на Пасху и затем распяли.
Хотя на протяжении последних двух десятилетий об Иисусе были написаны сотни книг, среди них нет ни одного глубокого социологического исследования, тогда как психологическое изучение Иисуса снова становится в какой-то мере популярным. После полувека молчания оно обогатилось новыми методами, которые превосходят то, что предлагали Фрейд и Юнг. Впрочем, никому не следует проводить для Иисуса сеанс психоанализа, «укладывая» его на кушетку и задавая вопросы[1080]. Вероятно, специалисты согласятся с тем, что мы не вправе выводить психологические факты из несуществующих данных. Если наши сведения сомнительны или отсутствуют и если можно «найти» их лишь с помощью нашего воображения, тогда никто, ни один специалист, занимающийся исследованиями Иисуса, не должен создавать его психобиографию[1081].
Тем не менее какие-то данные, которые можно рассматривать в рамках психобиографического подхода, все же существуют, и это, быть может, касается не только повествований о детстве Иисуса у Матфея и Луки (я разъясню мои слова далее). Так что крайне важно обогатить изучение Иисуса тем, что может заметить психолог или о чем он может задуматься[1082]. Очевидно, что ревностные сторонники «Исследования Иисуса», могут внимательнее отнестись к тем или иным аспектам его жизни, если узнают о психобиографии. «Исследование Иисуса» (или Третий поиск) сближается с психобиографией и психоисторией. Есть три попытки создания психобиографии Иисуса, достойные упоминания, хотя я поговорю о них кратко.
Во-первых, это труд Джона Миллера «Тридцатилетний Иисус: психологический и исторический портрет» (1997)[1083]. Это впечатляющее психобиографическое исследование. Миллер был готов написать такую работу, потому что руководит центрами психиатрической реабилитации и преподавал религию в колледже. Он убежден в том, что надлежащий метод для создания психобиографии можно получить, используя идеи Фрейда, Фромма, Эриксона и Левинсона.
Для Миллера особо важны идеи Фрейда об эдиповом комплексе. Миллер пытается показать, что Иисус, отчужденный от родных, рано потерял отца и заменил другим отца и мужа[1084]. Позднее, приняв крещение у Иоанна, Иисус пережил сильный духовный опыт. В тридцать он покинул мать. Тем не менее Иисус сдерживал соблазн вести себя как Мессия; не вступал в брак, поскольку у него не было отца, который, как принято у евреев, нашел бы ему невесту, и он нашел мир и гармонию в сознании того, что обрел небесного Отца.
Специалисты по Новому Завету критикуют Миллера за то, что он придает слишком много значения исторически недостоверному портрету Иисуса, представленному в Евангелии от Луки. Только третий евангелист сообщает нам, что Иисус начал свое служение в возрасте тридцати лет. Миллер допускает пределы возраста от двадцати восьми до тридцати трех[1085]. Лука пытался представить хронологический порядок жизни Иисуса, но у нас нет основания думать, что его источники, повествующие о начале служения Иисуса, лучше тех, с какими работали Марк и Иоанн.
Вероятнее всего, мы просто имеем дело с клише античной литературы: тридцатилетие – такой возраст, когда за человеком признают зрелость и мудрость. Лука тем самым хотел показать, что Иисус возрос в мудрости (Лк 2:52). И специалистам следовало бы подробнее обсудить слова Луки о том, что Иисус начал свое служение в тридцать лет (Лк 3:23).
Свитки Мертвого моря позволяют нам лучше понять значение тридцатилетнего порога. В Дамасском документе говорится, что священник, который будет главой «Многих», должен быть в возрасте от тридцати до шестидесяти лет (CD 14.6–7). Согласно Храмовому Свитку, возрастом зрелости следует считать двадцать (17.8) или тридцать лет: «…в день, когда поставят его царем сынов Израилевых (те, кому будет) от двадцати до шестидесяти лет» (57.2–3)[1086]. Очевидно, это представление было свойственно не только сектантам Кумрана: Храмовый Свиток, в отличие, скажем, от таких, как Устав Общины или Гимны, изначально создавался не в Кумранской общине. Более того, следует отметить, что в плане экзегезы процитированный отрывок, вероятнее всего, зависит от Книги Левит (Лев 27:3), хотя творчески развивает ее мысли об обязанностях мужчин, уточняя, что им должно быть от двадцати до шестидесяти лет (см. также: вав. Б. Бат 121b).
Многим специалистам по Новому Завету выводы Миллера покажутся неубедительными: он не учитывает замысла евангелистов (Redaktionsgeschichte). Несомненно, каждый из четырех евангелистов не просто ознакомился с преданиями, которые могли содержать исторические сведения, но также менял и редактировал слова и деяния Иисуса. Евангелия нельзя читать как объективные биографии. Предания об Иисусе были основой для евангелистов, и они оказались настолько захватывающими, что авторы прибавили к ним свои интерпретации. В этом смысле нам повезло: до нас дошли повествования об Иисусе, созданные в I веке, ясные, понятные, логически последовательные и, что еще важнее, осмысленно истолкованные. Попытка отделить Иисуса истории от Христа веры – это не только непонимание творческого аспекта всех наших источников, она еще и заслоняет тот факт, что Иисус был важен именно из-за того, кем он себя считал и кем его считали другие. Знаменитый афоризм Бультмана о том, что после Воскресения Провозвестник стал для общины самой вестью, глубоко верен в одном смысле, но обманчив в другом. Иисус был Провозвестником, отождествленным с его вестью, и он был провозглашенным еще до своей смерти на кресте.
Миллер обращает внимание на один аспект учения Иисуса: на отцовство Бога. Эта черта была характерна еще для психологических исследований Иисуса в эпоху Старого поиска, которая завершилась в 1906 году с выходом книги Альберта Швейцера «Вопрос об историчности Иисуса». Однако Миллер оставил без внимания то, как развивались дискуссии об этой теме с момента выхода исследования Иоахима Иеремиаса «Абба»[1087], и некорректно утверждает, что у креста распятого Иисуса стояли только женщины (ср.: Ин 19:26–27).
Книга Миллера может многому научить. Он показывает, что можно кое-что узнать о ранних годах Иисуса из сведений о его жизни после встречи с Иоанном Крестителем. Кроме того, Миллер привлекает наше внимание к поразительному и правдоподобному факту: возможно, Иисус – пусть даже только вначале – был отчужден от матери, братьев и сестер, но не от отца, – и это потрясает.
Вторую попытку создать психобиографию Иисуса предпринял Андрис ван Аарде в книге «Без отца в Галилее»[1088]. Он испытал влияние Миллера, хотя и «глубоко сомневался» в методах и выводах последнего. Ван Аарде критиковал Миллера за то, что тот, не имея представления о новозаветных исследованиях, высказывал предположения, неспособные выдержать критику со стороны историков, изучавшими культуру Палестины до 70 года, и экзегетов Нового Завета. Он отмечает в труде Миллера четыре важнейшие проблемы.
1. Миллер некритично считает историчным возникшее в святоотеческий период уверение в том, что Иосиф умер, когда Иисус еще был ребенком.
2. Миллер допускает, что Иисус был первенцем.
3. Миллер предполагает, что Иисус стал «отцовской фигурой».
4. Миллер утверждает, что у Иисуса было «эмоционально надежное детство».
Все эти замечания ван Аарде по сути корректны. Он показал, что для создания психобиографии необходимо изучить Новый Завет, понять, как он обрел свою форму и как арамейские устные традиции превратились в греческий текст. Евангелисты не были очевидцами описываемых событий (Лк 1:1–4) и, хотя им были доступны рассказы очевидцев о словах и делах Иисуса, это не значит, что они точно передали рассказы свидетелей. Затем евангелисты отредактировали собранный материал, в том числе и слова Иисуса: это видно, скажем, в том, как по-разному Матфей и Лука передали Мк 9:1.
Ван Аарде предполагает, что мы можем начать с повествований о рождении Иисуса у Матфея и Луки: в этих текстах впервые ставится вопрос о его идентичности. Ван Аарде убежден, что евангельский Иисус – это «герой без отца». Он предлагает нам важный вопрос: «Что значило клеймо безотцовщины для уроженца Палестины I века, живущей под властью Иродов, если он верил Богу как Отцу?» Ван Аарде убежден в том, что «Иисус заполнил пустоту, возникшую из-за отсутствия отца, верой в Бога как отца». Эта позиция показывает, что у ван Аарде и Миллера есть немало общего, а также связывает их версии жизни Иисуса с теми, какие были созданы в XIX веке.
Позвольте мне теперь попытаться очертить круг тем, на которые указывает идея об утрате Иисусом отца в детстве. Почему Иисус почти всегда называл Бога Отцом, а не Яхве, или Господом, или Элохимом, как большинство евреев? Может быть, Иисус видел, что не способен доказать свое происхождение перед лицом тех, кто называл его мамзером?
У нас есть дополнительные филологические данные (особенно свитки Мертвого моря), указывающие на то, что мамзером называли не только незаконнорожденного, но и того, кто не мог убедительно доказать властям, что его родители были чистокровными евреями и вступили в брак до его зачатия. История рождения Иисуса не только была нарушением существовавших иудейских обычаев, но и «доказывала» некоторым евреям, обладающим властью, что Иисус был мамзером, – либо потому, что его зачали до законного брака, либо потому, что он родился от девы. Это было верно в любом случае – и если бы его мать была изнасилована римским солдатом (идея, увековеченная в постыдном вымысле о Пантере), и если бы его отец умер до того, как смог бы защитить сына в синагоге или где-либо еще перед властями, ответив на их вопросы о законном статусе Иисуса или о его происхождении. В какой мере такая социальная ситуация могла повлиять на психологическое развитие Иисуса?[1089] Если некие книжники, фарисеи или священники считали Иисуса мамзером, он оказывался изгоем в еврейском обществе, а это могло оказать влияние на психику. И это позволило бы нам понять такую исключительную характеристику Иисуса, как стремление быть с отверженными (что особенно противоречило представлениям Кумрана и распространенным законам о ритуальной чистоте).
Третью попытку создать психобиографию Иисуса предпринял Дэвид Кэппс в труде «Иисус: психологическая биография» (2000). Он много лет был профессором Принстонской богословской семинарии и признанным специалистом по психологии религии, а также мог оценить достижения «Исследования Иисуса». Он поставил в центр Иисуса как целителя, убедительно показал, что специалисты, делая выводы об Иисусе, невольно вторгались в область психологии, а также показал, что психологические теории не просто легитимны, но крайне важны при историческом изучении жизни того человека, которого называли Иисусом из Назарета[1090].
Кэппс намного более, нежели Миллер, внимателен к тому, как евангелисты в своем социальном окружении оформляли и редактировали предания об Иисусе, и справедливо утверждает, что Иисус совершал чудеса исцеления, с чем сегодня согласится большинство исследователей. Исследуя роль Иисуса как экзорциста-целителя, Кэппс выдвигает ряд захватывающих гипотез[1091]. Его идеи часто поражают новизной и побуждают серьезнее исследовать ряд тем.
Книга Кэппса вызывает споры. За ней не стоит желание прийти к выводам, которые соответствуют вероучению ортодоксального христианства или стандартам некоей конфессии. Скажем, Кэппс уверен в том, что Иисус был незаконнорожденным[1092] и что Иосифу не удалось его усыновить, а также в том, что «Иисус был меланхоликом и обратился к альтернативному представлению о религии, основанной на вере в “Аббу” [Бога Отца], которая позволила ему лечить свою меланхолию и преодолевать ее»[1093].
Что важнее всего в работах Миллера и Кэппса? Быть может, то, что эти труды – не отчеты о психологических нарушениях, иными словами – не «патографии», если выразиться на языке Швейцера и психиатров, которых он критиковал. По мнению Шульца, патография – это один из шести признаков неудачной методологии[1094]. Поэтому Кэппс справедливо замечает: «Возражая создателям психиатрических портретов Иисуса… Швейцер со всей возможной ясностью предупреждает… что они [психиатры] рискуют опозорить себя и свою профессию, прилагая свои диагностические категории к историческим личностям»[1095], – и, вслед за Швейцером, указывает на то, что психопатологический подход к Иисусу неправомерно применяли любители[1096].
Миллер и Кэппс – не любители, и они успешно избегают соблазна создать патографию. Миллер считает Иисуса совершенно психически здоровым, а по мнению Кэппса, Иисус «излечил» свою «меланхолию» с помощью катарсиса в момент вспышки гнева в Храме, поистине исцелив себя и вернув себе силы. Можно почти с уверенностью сказать, что именно с этого события началась череда действий, приведших непосредственно к смерти Иисуса. Итак, и у Миллера, и у Кэппса Иисус преодолевает важные психологические проблемы и предстает без психических нарушений.
Три этих современных психобиографии решительно отличаются от тех, какие клеймил Швейцер сто лет тому назад: авторы последних злоупотребляли психологией. Мудрая и в то же время разгромная критика Швейцера, которая обрушилась на эти недобросовестные труды, привела к тому, что библеистам совершенно запретили применять психологию, и этот запрет действовал на протяжении большей части ХХ века[1097]. Но Швейцер справедливо критиковал эту начальную методологию для «психологического разбора» Иисуса; то была просто «патография», попытка проверить Евангелия «на наличие признаков психопатологических симптомов»[1098].
Быть может, сильнее всего старые подходы отличались от современных психологических исследований тем, что у первых была своя откровенная программа: они стремились свести особенности личности Иисуса к тому или иному «заболеванию»[1099]. Кэппс, призывая исследователей относиться к плану работы аккуратно, с большей чуткостью, отмечает, что у нас остается «дверь… для психиатрического изучения Иисуса в будущем», особенно в том, что касается «значения, которое себе придавал Иисус» и момента крещения, когда Иисус, возможно, «столкнулся с галлюцинациями»[1100].
Сторонникам психобиографии, усвоившим предупреждения Швейцера, следует крайне осторожно или даже неохотно выносить суждения о психическом здоровье Иисуса, а кроме того, им надлежит познакомиться с античной историографией и уяснить, сколь сложны наши источники, особенно сочинения Иосифа Флавия и Евангелия. В последних, как правило, конфессиональные толкования сочетаются с преданиями, которые иногда исторически достоверны, а иногда – нет. Когда мы изучаем жизнь таких знаменитых деятелей Античности, как Иисус, не следует думать, будто нынешние психиатры всегда довольны своими клиническими источниками и уверены в поставленных ими диагнозах. Определенно, разные психиатры и психологи могут не прийти к общему мнению относительно клинического суждения; даже Юнг прервал общение с Фрейдом, своим учителем. Поэтому не следует удивляться появлению разных психобиографий Иисуса. В конце концов, любая из них – это, по сути, всегда интерпретация, основанная на сложных и взаимно противоречивых источниках.
Мы вправе отнести к разряду современных жизнеописаний Иисуса лишь такую биографию, в которой внимание уделено духовной жизни этого великого иудейского харизматика (как это показал Вебер). А кроме того, создатели подобных биографий должны понимать, что характер Иисуса, духовная сторона его личности и его самопонимание останутся тайнами, которые мы не сможем объяснить со всей определенностью с помощью любых орудий человеческого разума, включая психобиографическое исследование[1101]. И действительно, психобиографии должны отказаться от претензий на определенность, коль скоро речь об Античности.
Видимо, в Евангелиях нет тех сведений и психологических намеков, которые позволили бы нам создать некое подобие научной психобиографии Иисуса. Может быть, авторам подобных работ достаточно будет сказать о своих работах так (как сказал Фрейд о труде Литтона Стрейчи «Елизавета и Эссекс»): «Очень вероятно, что [нам] удалось верно воссоздать то, что произошло на самом деле»[1102]. Мы, библеисты, привыкли заниматься реконструкцией прошлого; когда мы сталкиваемся с историческими личностями, нам важно понять, как психобиография поможет нам обогатить умозрительные портреты, воображенные нами.
В книге «Реальный Иисус» Люк Джонсон верно подчеркивает фундаментальную историчность евангельских повествований[1103]. Истории важны не только для персонажей, которых мы встречаем в Священном Писании[1104], но и для всех людей[1105]. Снова и снова просматривая записанную историю человечества, от пиктограмм до монографий, я убеждаюсь в том, что рассказы занимают важное место среди того, что нам необходимо.
Да, нам нужны истории. Люди все время их рассказывают. Об этом свидетельствует все, каждое выразительное средство, – и изображения, нацарапанные на стене пещеры, и иероглифы в пирамидах. История жизни и ее эфемерность изображены в сложных символах и допускают множество толкований. Нам не обойтись без историй, и об этом свидетельствуют и баллады, из которых родились шедевры Гомера, и те газетные новости, какие нам ежедневно представляют в виде повествований. Прежде всего человеку нужно поддерживать свое существование, но потребность рассказать историю следует сразу после, и может быть, она важнее, чем крыша над головой, безопасность, секс и одежда.
Изучение Евангелий знакомит нас с историей Иисуса – в представлении тех, кому он бросил вызов, и его восторженных сторонников. А риторический анализ Евангелий помогает нам понять силу речей Назарянина, вошедшего в мировую культуру с галилейских холмов.
В преданиях об Иисусе мы со всей ясностью видим, что находим смысл лишь там, где помещаем сведения в осмысленный контекст или повествование. Джонсон судит верно: «Самое важное о человеке, – это именно то, что ускользает от наших методов критической историографии: это смысл героя». И потому я согласен с Джонсоном в том, что «наша проблема – не в недостатке сведений, а в невозможности добраться до смысла» в огромном массиве первичных данных, представляющих историю Иисуса.
Очевидно, как в археологических исследованиях, так и в библейской экзегетике надежный смысл нам дают не сами факты, а скорее их интерпретация. Любая интерпретация есть движение от исторических событий, обманчивых и неуловимых, к захватывающему повествованию о них.
Разве исследователи психологии религии не помогли нам увидеть, сколь важен психобиографический метод при создании любой биографии, а особенно рассказа об Иисусе? Разве авторы, открыто предложившие нам свои психобиографии Иисуса, не бросили вызов тем, кто разочарован в банальном прошлом и пытается начать творческое исследование духовной силы этого человека и его вести, сулящей столь многое?
Нам следует знать, что доступ к истории дают только предания, а понятными они становятся лишь благодаря интерпретации[1106]. И предания, и их истолкования передаются и вновь раскрываются перед нами лишь в повествовании. И мы можем спросить: не потому ли свидетельство Нового Завета столь сильно, что оно не просто имеет значение для истории, – но и, кроме того, исторично и реально? Разве рассказ об Иисусе не основан на реальных событиях, еще не получивших истолкования? Я склонен ответить «да».
И несмотря на огромное значение работы Джонсона, я не могу согласиться с ним по одному ключевому вопросу. Он разбирал проблемы, связанные с «Семинаром по Иисусу», и сделал такое замечание: «В основе христианской веры, и в прошлом, и теперь [в новозаветную эпоху и сегодня], лежат религиозные утверждения, связанные с присутствующей силой Иисуса». Это высказывание можно рассмотреть вне контекста, который сам Джонсон старательно для него создавал – и тогда оно может привести нас к докетизму (неисторической мистике) и идеализму, к идее о божественном или небесном существе, которое только казалось человеком, хотя на самом деле им не было. Я убежден, что к заявлению Джонсона надо кое-что добавить: упоминаемые им «религиозные утверждения» должны опираться не только на предполагаемый образ «реального Иисуса», но и на историю Римской империи и раннего иудаизма. Мы, профессора, особенно преподаватели семинарии, не должны учить студентов тому, что покажется глупостью в залах Еврейского университета в Иерусалиме.
Почему необходимо «Исследование Иисуса»? Оно должно начинаться с чисто исторических и научных методов и с честно поставленных вопросов. А нам, его участникам, надлежит быть «беспристрастными» – в том смысле, что мы не должны добиваться от фактов заранее готовых желанных выводов. Когда наш научный труд завершен, хотя бы временно – это еще не конец. И иудеям, и христианам предстоит еще дать личную оценку ответам. Нам необходимо сохранять бдительность и исследовать то, как последствия научного изучения Античности, особенно жизни и учения Иисуса в первой половине I в. н. э., влияют на священные традиции и веру, и использовать все доступные методологии – от социологии до психобиографии, от археологии до богословия, – которые помогают понять, какими мы были и кто мы сейчас.
А кроме того, христианам следует избегать двух извечных ловушек. С одной стороны, нам не надо искать оснований для христианской веры в некоей иллюзии объективного научного знания. Хороший исследователь никогда не станет лишать христианскую веру ее скандальной и мучительной неопределенности. Личная и полная преданность дает возможность нашей вере в Иисуса быть подлинной и питать наш дух.
С другой стороны, подлинная христианская вера – это нечто большее, чем «прыжок веры» Кьеркегора. Рассказ об Иисусе историчен. Археологические находки дают нам сведения, способные обогатить любую психобиографию.
Мой коллега Якоб Вентцель ван Хёсстин отмечает: «Так называемая постфундаменталистская модель рациональности… позволяет нам выйти за пределы объективизма и релятивизма»[1107]. Ван Хёсстин призывает нас, живущих в эпоху после Просвещения, идти вперед без надежной эпистемологической основы, потому что «у нас по-прежнему есть причины думать, что мы можем доверять нашим ненадежным суждениям, когда совершаем ответственный выбор – и контекстный, и кросс-контекстный[1108]. Поскольку любые методики, применяемые историками, основаны на нечеткой эпистемологии, а наши источники дают лишь туманные ответы на поставленные вопросы, нам не следует требовать от психобиографии чистой «научности».
Если кто-то пытается понять Иисуса, то хоть какие-то надежные и адекватные знания о его жизни и образе мыслей совершенно необходимы[1109]. Некоторые экзистенциалисты считают, что христианам хватило бы и одного неопровержимого факта об историческом Иисусе – знания о чистой данности его смерти на кресте. Но, разумеется, в XXI веке этого не хватает большинству христиан, – и в I веке последователям Иисуса этого тоже не хватало.
Символы веры, по большей части, не передают «благую весть» об историческом Иисусе из Назарета. Кэтрин Келлер из Университета Дрю справедливо замечает: «Все Символы веры подчеркивают сверхъестественное происхождение Иисуса, а потом сразу от его рождения переходят к его смерти и воскресению. Они совершенно не говорят ни о его жизни, ни о его словах, ни о его любви, они молчат о его проповедях, мудрости, исцелениях и пророчествах»[1110]. Хотя повествования о рождении Иисуса знакомят нас с небесным Христом, после креста для нас остается лишь его мертвое тело. В обоих случаях нам не хватает жизни Иисуса между рождением и смертью – и мы не можем создать на этом психобиографию Иисуса.
Для жизни и процветания в мире, все более секулярном, христианству следует лучше понять свое происхождение, понять, как оно родилось в иудейской культуре I века, впитать в себя те истины, которые воплотились в жизни и проповеди Иисуса, найти в них свою опору и обогатиться благодаря им[1111]. Я с 1968 года жил в Иерусалиме и в других местах на Ближнем Востоке и свыкся с мыслью, что не стоит считать главным ключом к пониманию Иисуса его слова. И следует знать, что Иисус обретает смысл, когда мы узнаем и вообразим его окружение и обстоятельства жизни. Свитки Мертвого моря ни разу не упоминают об Иисусе или о его учениках – но, тем не менее, показывают нам интеллектуальное и психологическое окружение той эпохи. Кроме того, духовность Кумранской общины и мира Иисуса в целом сохранена для нас благодаря этим кожаным свиткам – и благодаря тому, что евреи, современники Иисуса, считали их Священным Писанием и бережно хранили их.
Вера в Иисуса Христа укоренена в вере в иудея по имени Иисус. Эта вера требует верного, честного и, прежде всего, научного и беспристрастного исследования вопросов Что (Was) и Как (Wie), благодаря которым обретает смысл жестокость прилюдного распятия. Это мирское событие – лишь часть Того (Das), в чем состоят и история Иисуса, и «благая весть» (Евангелие) о нем. Швейцер, в чьих глазах Иисус был несравненно велик, видел, какие проблемы мешали ученым его эпохи оценить Иисуса. Исследования не шли на пользу верующим, желавшим хранить верность традициям и источникам. Швейцер не мог решить эти проблемы, а потому покинул Европу и стал жить в мире мистики, самоотверженно служа африканцам[1112].
Предвидел ли Швейцер тот хаос в жизнеописаниях Иисуса, который возник после выхода его основного труда? С одной стороны, и он сам, и его современники верно указывали на то, что мы не можем определить или глубоко понять Иисуса с помощью одной лишь психиатрии[1113]. А с другой стороны, неразумно вместе с Бультманом и его школой отказываться от попыток выяснить, что Иисус думал о себе, и оправдывать это тем, что первых последователей Иисуса не интересовали ни личность Иисуса, ни его развитие, и что в ранних источниках об этом ничего не сказано.
В книге «Иисус в иудаизме» я говорил, что каждому свойственно определенное самопонимание, а потому вопрос о том, что думал Иисус о себе, встает не только перед богословом, но и перед историком. Теперь, когда в нашем арсенале есть новые методы, созданные специалистами по психологии религии, мы можем представить себе Иисуса как человека, в его земном окружении.
Быть может, специалист по психобиографии должен искать ответы на следующие вопросы. Что мы можем сказать про характер отношений Иисуса с Иосифом, его отцом, и Марией, его матерью? Про его отношения с Иоанном Крестителем и Марией Магдалиной? Были ли ему свойственны возвышенные представления о себе? Считал ли он себя Сыном Человеческим или тем, кто должен стать Мессией? Как на его самосознание повлияли чудеса? Историческое исследование, несомненно, подводит нас к таким вопросам, которые обычно задают исследователи психологии религии.
Сегодня, в начале XXI века, может показаться, что хаос в сфере изучения Иисуса стал еще сильнее того, какой мог предвидеть Швейцер. Но если мы не станем спешить и внимательно присмотримся, то увидим удивительное единодушие, которое позволит лучше различить очертания в тумане истории.
Исследователи никогда не прекратят спорить о важнейших вопросах, связанных с Иисусом. Кто он был? Кем себя считал? Каковы были его цели? Что он думал о своих отношениях с Богом? Почему он говорил и действовал именно так, как сказано в Евангелиях? И как объяснить, что у Иоанна он совсем не такой, как у синоптиков?
Можем ли мы, пытаясь ответить на любой из подобных вопросов, отказаться от психобиографического подхода? Должен ли тот, кто пытается создать психобиографию Иисуса, знать о работах археологов, способных дать нам сведения о культуре Палестины I века? Я убежден, что большинство специалистов ответят утвердительно на оба вопроса. Как для толкования Нового Завета нужны филология и археология, так и для «Исследования Иисуса» нужна не только социология (это уже поняли много десятилетий назад), но и психобиография – и, похоже, это уже становится для всех очевидным.
Здесь рассмотрен вопрос о том, следует ли, изучая жизнь Иисуса, пользоваться, среди прочих, и психобиографическими методами. Если создатели психобиографий оставят попытки представить Иисуса как запутавшегося или психически больного человека, если они усвоят стандарты и цели «Исследования Иисуса», если познакомятся с проблемами, возникающими при научном изучении жизни и учения Иисуса в среде палестинских евреев, если они признают керигматическую суть Евангелий, – то ответом на этот вопрос будет «да».
Когда этот текст был уже написан и отредактирован, Бас ван Ос, профессор Амстердамского свободного университета, прислал мне в электронном виде свою книгу «Психологические анализы и исторический Иисус»[1114]. Этот автор обладает впечатляющими знаниями как в библейской критике, так и в истории изучения исторического Иисуса с XVII века до наших дней, а также прекрасно разбирается в истории психологии начиная с Фрейда. В своей книге он рассматривает жизнь и смерть Иисуса с психобиографической точки зрения и умело ведет диалог с ведущими исследователями Нового Завета, помня о том, сколь рискованно слишком быстро переходить от психобиографии к историческому исследованию (что подчеркивал Дэвид Стэннард)[1115]. Этот труд – важный вклад в «Исследование Иисуса» (где богословие, подчеркиваю – не лейтмотив). Ван Ос согласен со Швейцером, который справедливо критиковал психиатрическое изучение исторического Иисуса – но в то же время он показывает, как теория современной психологии может помочь «Исследованию Иисуса».
Опираясь на психологию, ван Ос демонстрирует, как психологическая точка зрения позволяет сделать вероятным то, что казалось невозможным. Используя данные современных исследований о моделях перехода в новую веру, о новых религиозных движениях и о социальной памяти, он показывает, что палестинское движение Иисуса отражает преемственность между Иисусом и его последователями. Ряд его идей достоин обсуждения. Он говорит: если Иисус, умирая, представлял себя страдающим Рабом Господним из Книги пророка Исаии и Сыном Давидовым из Книги пророка Захарии – и ожидал, что Бог придет в мир судить живых и мертвых, – то его скорбящих учеников, должно быть, сильнее тревожило не личное воскресение Иисуса, а общее воскресение людей вслед за явлением Бога. Данный труд отражает глубокие познания автора, и его можно рекомендовать всем тем, кто понимает, что любые методики могут помочь нам избежать субъективности, если мы сами поможем «Исследованию Иисуса» сделать еще один шаг вперед.