Анатолий Ильич перечитывал ленинские строи и с облегчением ощущал, как испаряется из его испуганного сердца неприятная тоска и сумбурные мысли, роившиеся в нём после записки Гаврилястого в конце тетради. Бог есть, говоришь? А вот тебе Лениным по мозгам! Ты разве не знаешь, что «раб, сознавший свое рабство и поднявшийся на борьбу за свое освобождение, наполовину перестает уже быть рабом. Современный сознательный рабочий, воспитанный крупной фабричной промышленностью, просвещенный городской жизнью, отбрасывает от себя с презрением религиозные предрассудки, предоставляет небо в распоряжение попов и буржуазных ханжей, завоевывая себе лучшую жизнь здесь, на земле»!!!
Вот как тебе! Шкурлепов перестал писать, просто читал и наслаждался каждым ленинским словом.
«Современный пролетариат становится на сторону социализма, который привлекает науку к борьбе с религиозным туманом и освобождает рабочего от веры в загробную жизнь тем, что сплачивает его для настоящей борьбы за лучшую земную жизнь»!!!
Ну, что?! Переворачивается тебе на постели, где бы ты ни был, Гаврилястый Николай?! Слушай!
«Религия должна быть объявлена частным делом — этими словами принято выражать обыкновенно отношение социалистов к религии. Мы требуем, чтобы религия была частным делом по отношению к государству, но мы никак не можем считать религию частным делом по отношению к нашей собственной партии. Государству не должно быть дела до религии, религиозные общества не должны быть связаны с государственной властью. Всякий должен быть совершенно свободен исповедовать какую угодно религию или не признавать никакой религии, т. е. быть атеистом, каковым и бывает обыкновенно всякий социалист. Никакие различия между гражданами в их правах в зависимости от религиозных верований совершенно не допустимы. Всякие даже упоминания о том или ином вероисповедании граждан в официальных документах должны быть безусловно уничтожены. Не должно быть никакой выдачи государственной церкви, никакой выдачи государственных сумм церковным и религиозным обществам, которые должны стать совершенно свободными, независимыми от власти союзами граждан-единомышленников. Только выполнение до конца этих требований может покончить с тем позорным и проклятым прошлым, когда церковь была в крепостной зависимости от государства, а русские граждане были в крепостной зависимости у государственной церкви, когда существовали и применялись средневековые, инквизиторские законы (по сию пору остающиеся в наших уголовных уложениях и уставах), преследовавшие за веру или за неверие, насиловавшие совесть человека, связывавшие казенные местечки и казенные доходы с раздачей той или иной государственно-церковной сивухи. Полное отделение церкви от государства — вот то требование, которое предъявляет социалистический пролетариат к современному государству и современной церкви».
Как это верно, любимый Владимир Ильич! Как верно всё, что вы думали и писали! Какое это подспорье для нас, тёмных!
«Вы должны стоять за полное отделение церкви от государства и школы от церкви, за полное и безусловное объявление религии частным делом». А тем, кто против, советское государство объявляет безпощадную войну!
Шкурлепов с удовольствием подумал: «Как метко, верно, как жёстко сказал! Всё вывернул! Не придерёшься! Недаром Владимира Ильича назвали Великим. Какой ум! Какое предвидение! Как он понимает обстановку и настроения масс! Всех попрал, пальцем раздавил!.. Да-а… такого Ленина наша земля, увы, более не родит…».
Он читал и улыбался радостно:
«По отношению к партии социалистического пролетариата религия не есть частное дело. Партия наша есть союз сознательных, передовых борцов за освобождение рабочего класса. Такой союз не может и не должен безразлично относиться к бессознательности, темноте или мракобесничеству в виде религиозных верований. Мы требуем полного отделения церкви от государства, чтобы бороться с религиозным туманом чисто идейным и только идейным оружием, нашей прессой, нашим словом. Но мы основали свой союз, РСДРП, между прочим, именно для такой борьбы против всякого религиозного одурачения рабочих. Для нас же идейная борьба не частное, а общепартийное, общепролетарское дело».
Если бы вас не было, Владимир Ильич, какое бы это было несчастье для рабочих и крестьян царской России! И как знаменательно, что в детстве, когда вас водили в церковь, вы срывали с себя нательный крестик и упирались изо всех сил, чтобы не перешагнуть страшный порог, за которым нелюди в рясах искусно затуманивали народу сознание!
Шкурлепов перелистнул страницу ленинского опуса и продолжил читать гениальные строки гениального политика, философа и идеолога разрушения.
«Если так, отчего мы не заявляем в своей программе, что мы атеисты? Отчего мы не запрещаем христианам и верующим в Бога поступать в нашу партию? Ответ на этот вопрос должен разъяснить очень важную разницу в буржуазно-демократической и социал-демократической постановке вопроса о религии.
Наша программа вся построена на научном и, притом, именно материалистическом мировоззрении. Разъяснение нашей программы необходимо включает поэтому и разъяснение истинных исторических и экономических корней религиозного тумана. Наша пропаганда необходимо включает и пропаганду атеизма; издание соответственной научной литературы, которую строго запрещала и преследовала до сих пор самодержавно-крепостническая государственная власть, должно составить теперь одну из отраслей нашей партийной работы. Нам придется теперь, вероятно, последовать совету, который дал однажды Энгельс немецким социалистам: перевод и массовое распространение французской просветительной и атеистической литературы XVIII века.
Но мы ни в каком случае не должны при этом сбиваться на абстрактную, идеалистическую постановку религиозного вопроса «от разума», вне классовой борьбы, — постановку, нередко даваемую радикальными демократами из буржуазии. Было бы нелепостью думать, что в обществе, основанной на бесконечном угнетении и огрубении рабочих масс, можно чисто проповедническим путем рассеять религиозные предрассудки. Было бы буржуазной ограниченностью забывать о том, что гнёт религии над человечеством есть лишь продукт и отражение экономического гнета внутри общества. Никакими книжками и никакой проповедью нельзя просветить пролетариат, если его не просветит его собственная борьба против тёмных сил капитализма. Единство этой действительно революционной борьбы угнетённого класса за создание рая на земле важнее для нас, чем единство мнений пролетариев о рае на небе».
Шкурлепов почувствовал гордость: он принадлежит к идейному оружию Ленина. Он докажет, что может стать остриём меча, которым проткнут тело поповской гидры под прозвищем «каменная Вера»!
А Ленин со страниц двадцать восьмого номер газеты «Новая жизнь», вышедшей в свет третьего декабря 1905 года, кричал, картавя:
«Вот почему мы не заявляем и не должны заявлять в нашей программе о нашем атеизме; вот почему мы не запрещаем и не должны запрещать пролетариям, сохранившим те или иные остатки старых предрассудков, сближение с нашей партией. Проповедовать научное миросозерцание мы всегда будем, бороться с непоследовательностью каких-нибудь «христиан» для нас необходимо, но это вовсе не значит, чтобы следовало выдвигать религиозный вопрос на первое место, отнюдь ему не принадлежащее…».
– Абсолютно верно! – воскликнул Шкурлепов, кивая голосов в знак полного согласия с ленинскими словами.
«…чтобы следовало допускать раздробление сил действительно революционной, экономической и политической борьбы ради третьестепенных мнений или бредней, быстро теряющих всякое политическое значение, быстро выбрасываемых в кладовую для хлама самым ходом экономического развития».
– Как точно! Как жёстко! – повторял Шкурлепов, упиваясь фразами, как драгоценным вином.
«Реакционная буржуазия везде заботилась и у нас начинает теперь заботиться о том, чтобы разжечь религиозную вражду, чтобы отвлечь в эту сторону внимание масс от действительно важных и коренных экономических и политических вопросов, которые решает теперь практически объединяющийся в своей революционной борьбе всероссийский пролетариат. Эта реакционная политика раздробления пролетарских сил, сегодня проявляющаяся, главным образом, в черносотенных погромах, завтра, может быть, додумается и до каких-нибудь более тонких форм. Мы, во всяком случае, противопоставим ей спокойную, выдержанную и терпеливую, чуждую всякого разжигания второстепенных разногласий, проповедь пролетарской солидарности и научного миросозерцания.
Революционный пролетариат добьется того, чтобы религия стала действительно частным делом для государства. И в этом, очищенном от средневековой плесени, политическом строе пролетариат поведёт широкую, открытую борьбу за устранение экономического рабства, истинного источника религиозного одурачения человечества».
Анатолий Ильич, с детства гордившийся своим отчеством, связывающим его ниточкой с Лениным, громко зааплодировал. На шум прибежала жена Виолетта Яковлевна, спросила:
– Ты чего хлопаешь?
Шкурлепов улыбнулся.
– Статья хорошо идёт, – пояснил он. – И всё благодаря Великому Ленину. Ты не представляешь: он всё предусмотрел.
– Например?
– Например, борьбу с религией.
Виолетта Яковлевна мигом поняла и посерьёзнела:
– Ты о сорок шестом доме?
Шкурлепов поперхнулся.
– Ты-то откуда знаешь?
– Так весь город гудит! – пожала плечами жена. – Я и то ходила.
– Спятила! – испугался Шкурлепов. – А если тебя заметили?! Знаешь, что со всеми нами будет?!
– Да что будет? – вздохнула Виолетта Яковлевна. – И так всё стало. А если это правда, Толь? И Бог тогда есть? А я всю сознательную жизнь Его хаяла, хулила, смеялась над Ним… Преподаю вон научный атеизм в институте, с атеистическими лекциями езжу по заданию партии… А что, если напрасно это? Тогда ведь всё. Не простит меня Бог, раз я боролась с Ним столько лет.
Шкурлепов схватился за голову.
– Чума на тебя и всё твоё племя! – простонал он. – В собственной семейной ячейке завелась эта зараза!
Он схватил книгу с закладкой на ленинской статье «Социализм и религия» и начал тыкать жене в руки.
– Ты на вот, почитай, дурёха! И кем бы была – дояркой или прачкой, или кухаркой в трактире! Надоело работать доцентом кафедры научного атеизма?! Отрицаешь то, что проповедуешь?! Рехнулась?!
Жена неспешно подошла к стулу, села, расправила на коленях серую юбку. Взгляд её устремился на картину, украшавшую другую стену комнаты, – «Утро в сосновом лесу» Шишкина.
– Если ты мне в Бога этого поверишь, – пригрозил Шкурлепов, – я, имей в виду, отрекусь от тебя. Во всеуслышанье.
Виолетта Яковлевна помолчала, словно обдумывая слова мужа, потом произнесла задумчиво:
– Я ведь даже не крещёная, Толь. Что со мной будет, если я некрещёная, а Бог есть? Многие вокруг теперь говорят, что Бог есть: вон оно, свидетельство, на Волобуевской за кощунство наказано святителем Николаем. У меня студентка с вечернего отделения там была, вначале ещё. Окно не успели задёрнуть, видно было стоявшую девушку. А ночью она слышала, как девушка кричала об огне в аду и на земле. На земле-то сейчас, Толя, как в аду, ты это чувствуешь, нет?
– Что за студентка тебя с толку сбила? Я её в КГБ сдам! – проворчал Шкурлепов. – Чертовка капиталистическая…
Виолетта Яковлевна перевела на него странный отрешённый взгляд.
– А помнишь, Толя, как мы с тобой своих детей убивали?
Шкурлепов закашлялся от неожиданности.
– Чего?! С берёзы вниз полетела?! Каких-таких детей мы с тобой убивали?! Ты ещё не брякни где-нибудь!
– Четыре аборта мы сделали, – сказала жена. – Четверых детей убили. А теперь у меня детей никогда не будет из-за этих четырёх убийств. Всё. Я теперь не женщина, а так… существо безполое. Детоубийца.
Она встала, пошатнулась, ухватилась за спинку стула.
– Нехорошо мне что-то, – выдавила, побледнев.
– Иди, иди, полежи, – бросил негодующий Шкурлепов. – Дура дремучая. Кем была?! Кем стала?! Аборты ей, видишь, не нравятся теперь! Да если б не аборты, где б мы жили, какую зарплату получали, какое положение имели?! Дети… А и хорошо, что их нет. Меньше возни. Больше времени на дело. Вон у Ленина и Крупской не было детей. Зато они создали новый мир! А о тебе я заявлю, куда следует! – крикнул он и пробормотал под нос: – Не хватало мне под боком верующей жены… Правильно говорил Хрущёв: в котёл их, верующих этих! Баламутят, баламутят, жить не дают… А чего? Я и один проживу. И недолго один-то: неужто бабы себе не найду? К Богу она, видишь, со всех ног побежала… доцент по атеизму… Вот чёрт! Нет, скорее надо фельетон писать, чтоб разхлестать братию эту христианскую в кровь и кости!
Он зарядил в пишущую машинку «Ундервуд» три листа бумаги, переложенные копиркой. Подумал, составляя фразу. Пальцы запрыгали по круглым клавишам, едва успевая передавать бумаге едкие издевательские фразы.
«Люди подверглись массовому психозу. Так называется явление, когда брошенная в толпу случайная фраза или даже одно слово при определенной ситуации и настрое людей может спровоцировать массовые волнения, беспорядки и даже галлюцинации. Всё это чистейшей воды вымысел. Не существуют ни врачи «Скорой помощи», приезжавшие будто бы к девке каменной, ни сломанные и гнутые иголки, ни поседевшие вмиг милиционеры, ни попы, служивших молебен. Это лишь сплетни. При этом очень печально, что интерес к событиям в нашем городе проявляют кто угодно, но только не учёные. Возможно, что если бы феномен возникновения слухов о девице исследовали с научной точки зрения, то не было бы вокруг него столько вымыслов и откровенных фальсификаций!...Случай на Волобуевской улице – дикий, позорный случай. Он служит упрёком в адрес пропагандистских работников горкома и райкомов КПСС. Пусть же уродливая гримаса старого быта, которую многие из нас видели в эти дни, станет для них уроком и предостережением»…
Допечатав, сложил листы в папку и оделся идти в редакцию. В квартире ото всех таилась тишина. Похоже, пока он работал, Виолетта куда-то ухлестала. Хотя понятно, куда, в свете её последних фраз. Ну, она получит от него, когда вернётся!
Ругаясь матом, Шкурлепов выскочил на улицу и помчался в «Чекалинскую коммуну», прижимая к груди папку с фельетоном «Дикий случай». Здорово, что его поместят на первой полосе!
ГЛАВА 8
Февраль-март 1956 года. Взятие иконы отцом Кириллом Тихомировым. Судьбы людей.
Отец Кирилл Тихомиров аккуратно подлил во все лампады деревянного маслица, крестясь и творя молитву перед каждой иконой. На раннюю литургию, скорее всего, придут трое: диакон, чтец и певчий. Народу отец Кирилл не ожидал вовсе. На поздней литургии, которая начиналась в девять утра, возможно, кто и появится…
Будем петь хвалу Господу!
Будем петь, несмотря на аресты, расстрелы, взрывы, осквернения, хулу, запреты, регистрацию, гнёт безбожных властей и подчинившегося ему «стада», постоянную угрозу ссылки, увольнения и оставления без средств к существованию…
Заслужили… заслужили своим неверием, отпадением от веры, от чистоты помыслов… жадностью, страстями, глядя на которые, и простой народ задумывался: есть ли Бог? Нужен ли Он, когда у Него такие служители? Недаром у Пушкина появилась безбожная «Сказка о попе и работнике его Балде». С натуры писал…
Но, несмотря на это, на годины тяжкие, восхвалим Господа за победу над Германией, за то, что восстанавливались монастыри, что жива вера в сердцах русских людей! Испросим милости у Бога нашего к заблудшему народу, поклонимся будущему Святому Воскресению Его!
Начался уж Великий пост. Первая неделя, самая строгая (одно сухоядение и вода, и канон святого преподобного Андрея Критского во время богослужения) вчера благополучно отсчитала последние часы. Слава Тебе, Боже наш, Слава Тебе!
Бредём к Тебе, Господи, падаем, спотыкаемся, рыдаем, одноликуем при малейшей милости Твоей, но бредём, стремимся к Тебе, ибо в Тебе, Господи, жизнь, а без Тебя смерть. Без Тебя где жизнь, Господи, где смерть? – Далека жизнь, близёхонька смерть…
Иерей Кирилл вздохнул, перекрестился и подлил маслица в последнюю лампаду, поправил фитилёк.
Огонёк его горел перед иконою святителя Николая, епископа Мир Ликийских, Чудотворца и Угодника Божьего. Отец Кирилл приблизил к лику старца, защищённому стеклом, своё широкое треугольное лицо, пересечённое вдоль и поперёк оврагами и овражками морщин.
Живые глаза святителя смотрели на священника строго, но ободряюще: ничего, мол, раб Божий Кирилл, не унывай, ибо велик Господь в любви и милосердии своём, и все болезни и скорби ваши видит Бог наш Иисус Христос, и пишут их в Книгу Жизни святые ангелы Его.
Терпи, Кирилл. И в тебе помысел Божий. Служи, терпи, смиряйся, восставай на врагов Православия и Отечества своего и будешь помянут на Небесах!..
Кто-то вошёл в неосвещённый Петропавловский храм, и отец Кирилл от неожиданности вздрогнул. Обернулся. Вздохнул с облегчением: диакон Пётр. Поклонились радостно друг другу, поздоровались. Пошли облачаться. Минуток через десять и чтец с певчим пожаловали.
Служителей в церкви наперечёт благодаря жесточайшей Хрущёвской «оттепели».
Говорят, Хрущёв объявил «стояние Веры» провокацией западных спецслужб в канун открытия двадцатого съезда КПСС! Что тут скажешь? Ещё камешек на гору камней, брошенных в сторону Русской Православной Церкви с целью засыпать её горой щебня, а затем укатать до ровности, чтоб уж она ничем себя не проявляла: ни чудесами Божьими, ни новомучениками во имя Христа…
Диакон Пётр, начал, перекрестясь, читать положенные молитвы. Священник подавал в определённые моменты возгласы.
– Благослови, владыко! – воззвал диакон.
– Благословенно Царство Отца и Сына, и Святого Духа, и ныне, и присно, и во веки веков! – ответствовал иерей Кирилл.
– Аминь! – пропели вместе диакон и чтец, Алексей Игоревич Чернецовский.
– Миром Господу помолимся! – призвал диакон Пётр.
И вместе:
– Господи, помилуй!
Снова диакон:
– О свышнем мире и спасении душ наших Господу помолимся!
– Господи, помилуй!
– О мире всего мира, благостоянии Святых Божиих Церквей и соединении всех Господу помолимся!
– Господи, помилуй!
– О святем храме сем и с верою, благоговением и страхом Божиим входящих в онь Господу помолимся.
– Господи, помилуй!
– О Великом Господине и Отце нашем святейшем Патриархе Алексии, о Господине нашем Преосвященнейшем митрополите Илларионе, честнем пресвитерстве, во Христе диаконстве, о всем притче и людех Господу помолимся!
– Господи, помилуй!
– О Богохранимой стране нашей, властех и воинстве ея Господу помолимся!
– Господи, помилуй!
– О граде сем, всяком граде, стране и верою живущих в них Господу помолимся!
– Господи, помилуй!
– О плавающих, путешествующих, недугующих, страждущих, плененных и о спасении их Господу помолимся!
– Господи, помилуй!
– О избавитися нам от всякия скорби, гнева и нужды Господу помолимся.
– Господи, помилуй!
– Заступи, спаси, помилуй и сохрани нас, Боже, Твоею благодатию!
– Господи, помилуй!
– Пресвятую, Пречистую, Преблагословенную, Славную Владычицу нашу Богородицу и Приснодеву Марию, со всеми святыми помянувшее, сами себе и друг друга, и весь живот наш Христу Богу предадим!
– Тебе, Господи!
Отец Кирилл, наконец, вступил:
– Яко подобает Тебе всякая слава, честь и поклонение, Отцу и Сыну, и Святому Духу, ныне и присно, и во веки веков.
И вместе:
– Аминь!
Непонятное шуршание за Царскими Вратами отвлекало отца Кирилла, вызывая недоумение: что там происходит?
Когда Царские Врата открылись, и он повернулся, чтобы благословить привычную пустоту храма, в которой сослужили ему диакон и чтец, он чуть задержал поднятую руку, затем с огромным удивлением и благодарностью Богу начертал в воздухе крест: на раннюю Литургию, как раз перед началом работы, собралось более сотни рабочих и служащих Чекалина… и, похоже, пришедших из окрестных деревень старушек и стариков.
Он сразу понял, что произошло: окаменелая девушка с иконой святителя Николай подвигла людей искать и находить в себе Бога, потому, как сама явилась свидетельством о Нём.
Отец Кирилл вспомнил рассказ старенького архиерея, сидевшего с ним в начале тридцатых годов в Бутырской тюрьме и расстрелянного в день Рождества Христова, седьмого января. Когда-то в молодости он побывал в паломнической миссии на Святой Земле и сподобился видеть, в числе прочего, Мёртвое море на месте сожжённых Богом за мужеложство, разврат и безбожие городов Содома и Гоморры.
Он узрел солончаковый столп в человеческий рост, схожий с женской фигурой, и понял, что это – жена Лота, печалившаяся об оставленной жизни в развратном порочном городе. На архиерея окаменелая женщина и Мёртвое море, переполненное солью, произвело решающее впечатление в начавших мучить его сомнениях: а есть ли Бог?
Он отбросил все колебания, сказав себе словами псалмопевца Давида: «Верую, Господи, помоги моему неверию!» и с ясным сердцем и пламенной душой вернулся в Россию служить Богу и Отечеству.
Радостная история… Как удивительно перекликается она с той, что совершается ныне в Чекалине на улице Волобуева…
Отец Кирилл служил Божественную Литургию, принимал исповедь, причащал, крестил, отпевал с этого январского дня столько людей, сколько до этого за двадцать лет служения и не было! Благодатная радость поселилась в его изношенном сердце и давала силы служить Господу и притекающим к Нему людям, задумавшимся о покаянии.
Стояли перед ним и перед Богом Светлана Терпигорева, её мать Революция Леонидовна, крещёная именем святой Руфины Кесарийской, бабушка Евфросиния, Лев Хайкин, Алексей Герсеванов, Пелагия Филичкина, Совдеп Гасюк, ставший по церковному Сергеем и Ида Сундиева – Ираида. Стояли перед Богом Григорий Песчаный и Александр Латыев с семьями, жена Шкурлепова Виолетта (Вероника) и множество других.
Они постились и постигали, что такое молитва, плакали, радовались, каялись и держались духовно за окаменелую девушку по имени Вера, которая стоит с иконой святителя Николая, угодника Божьего, и непрестанно просит прощения. Неужто оно не будет ей дано? Тогда и им не на что надеяться: грешили-то как! Особливо безбожием своим, верой в дырку от бублика – в атеизм.
Те милиционеры, что видели Окаменелую, в церковь многие пришли. Из тех, кто на улице стоял, слышал Верины страшные стенания, некоторые тоже. Из конной милиции, разгонявшей, не пускавшей на Волобуевскую взбудораженных людей, немного уверовали то ж.
Судили как: видеть не видели, но раз велено говорить, что не видели, значит, есть оно – истинно чудо Божие, которое возвращало в объятия великой православной русской державы!
… В кинотеатрах шли фильмы, специально привезённые из Москвы: русские и французские комедии, американские мюзиклы, мелодрамы, вестерны, военное кино. Чем только не завлекали! Ходили, конечно, не без этого, и в клубах по субботам танцевали, но мало. Катастрофически. Наберётся на сеанс человека три-четыре, а больше нет никого.
Постятся ведь, а, паразиты?! Отсталое кумовьё! В кинотеатра и клубах никого, а в церквях и городских, и ближних и дальних сёл, что уцелели единично, – гречишному зерну некуда упасть. Куда советский народ катится?!
А советский народ в отдельно взятом городе, в отдельно взятой области пытался вернуться в своё Отечество – Святую Русь. Даже атеистические лекции с агитбригадами из самых активных, передовых комсомольцев не дали никакого эффекта, ни одного уверовавшего человека не заставили отвернуться от православия и вернуться в атеизм.
Идеологический отдел ЦК КПСС специальным приказом обязал свои подразделения в Чекалине и по всей области «выступить широким фронтом против пропаганды религии».
За пятьдесят шестой год народ принуждённо выслушал более двух тысяч атеистический лекций, что на тысячу двести было больше, чем в прежние годы.
На Троицу, на престольные праздники собирались сотенные крестные ходы. Их участников отлавливали, избивали до полусмерти, грозили всякими карами. Не жалели и немощных старух, и болящих.
А в школах что творилось! Главным, самым важным предметом выпятился колесом атеизм. До хрипоты, до пота лекторы, учителя, преподаватели, журналисты, комсомольцы и коммунисты вещали о том, что надо верить в человека, в светлое будущее коммунизма, партии и её главе, то есть, идее, а не Творцу сущего – Богу.
Хотя на вопрос одного деревенского старичка простачка, почему пчёлки мёд собирают всегда в свой улей возвращаются, лекторы так и не могли толком ответить; бормотали лишь, что это всё природа виновата и её законы. Встречный вопрос «А что это за природа такая, что создаёт мир и даёт знания каждому существу и веществу, что, как и для чего делать?» повис в тумане безсильных ленинских и дарвиновских выкладок.
Кстати, сам естествоиспытатель Чарльз Дарвин честно предупреждал, хотя его и не пожелали услышать атеисты, что его теория эволюции – всего лишь теория и гипотеза, но никак не совершающийся факт, и претендовать на истину зарождения и существования жизни она не может; в конце жизни учёный вообще отказался от неё, покаялся в том, что придумал и обнародовал её; и умер христианином, твёрдо верующим в Господа Бога.
А декабристы? Как их превозносили! Как преклонялись перед ними! Какие исследования проводили! Музеи создавали, а позже – какие трогательные фильмы снимали! Декабристское восстание возводили в ранг самого значимого события в русской истории. Оно преподносилось как «культурное» и «дворянское», вовсе не связанное с насилием и кощунством.
Но мало кому известно, что Рылеев намеревался в случае успеха восстания истребить всю Царскую Семью, в том числе и детей. А сколько безобразия учинило Южное общество под руководством Муравьёва-Апостола в городе Василькове и его окрестностях! А планы Пестеля установить в России на десятилетия жесточайшую диктатуру ради введения в стране порядка и «единообразия в мыслях»?
Бедного Пушкина приплели: мол, лучший друг декабристов, сам почти декабрист! А на самом деле…
На самом деле Пушкин писал: «Не приведи Бог видеть русский бунт – бессмысленный и беспощадный. Те, которые замышляют у нас невозможные перевороты, или молоды и не знают нашего народа, или уж люди жестокосердные, коим чужая головушка полушка, да и своя шейка копейка». Восстание декабристов стало позорным тупиковым бунтом. Разве мог Пушкин желать быть причастным к позору?[1] Вряд ли.
Но о раскрытии истинного значения события 1825 года ещё далеко. Почти полвека. А пока…
В июне с мест доносили: «при ознакомлении с деятельностью церкви в селе Заплавное Борского района я выяснил, что в селе ещё ведутся разговоры о мифической окаменевшей девице на Волобуевской улице… хотя фельетон товарища Шкурлепова «Дикий случай» обсудили широко на колхозном собрании. Слухи о чуде сильно подействовали на пользу религии: под праздники и в Страстную неделю не было слышно песен и гармоники, больше стали ходить в церковь и причащаться. Под Пасху в кино не пришло ни одного зрителя…».
Ходили ещё слухи, что в начале весны Веру из дома забрали и поместили в психиатрическую больницу. Причём плотнику пришлось рубить половые доски, к которым приросла Вера. И будто бы, по шепотку плотника, доски были, как камень. Пришлось несколько топоров сменить… А когда доски всё же, будто, выломали, из разломов побежала кровь. А затем, будто, Вера так и сгинула в психушке. Куда ей и дорога.
Болтали ещё, много лет спустя, якобы Вере сменили имя и фамилию, выпустили её жить под строгим надзором родственников в посёлке Кимель. Замуж она не вышла, на работу не устроилась, жила на пособие на руках дальней родственницы. Никуда стареющая женщина не ходила, сидела дома, только смотрела в окно и кормила голубей, слетающихся к ней с окрестных домов…
Другие говорили, что Вера умерла через три дня после того, как ожила. Третьи – что она спасалась в Троице-Сергиевой лавре и там в своё время и похоронена без каких-либо данных о себе…
Ну, а год прошёл, другой начался, и благодаря усилием партии чудо о Верином стоянии стало мельчать, забываться – особенно теми, кто знал о нём от других, а сам к тому и не касался. Люди ушли из церкви, оставив в ней самых верных Господу, возвратились к танцам, кинотеатрам, гуляньям, пьянству в посты и, в итоге, – к безверию.
Друзей Веры после Пасхи тайно вызвали в партком и велели в три дня собраться и покинуть Чекалин. Их снабдили документами, комсомольскими путёвками, деньгами на первое время и отправили восвояси, подальше от места, где явлено им было чудо Божие. … Нет свидетелей – нет и чуда. Со всех их взяли подписку о неразглашении и забыли об их существовании.
Они попали на строительство военного города на Урале, где год назад был основан институт для производства атомного оружия – дублёр Приволжского Арзамаса-16 (Сарова), который называли просто почтовый ящик номер 0215 или Челябинск-70. Там они и прожили всю жизнь, храня в душе память о Вере Карандеевой, и только в начале XXI века рассказали о ней родным и глубоко верующим людям.
Светлана Терпигорева уже в зрелом возрасте, воспитав троих детей, постриглась в монахини в одном из женских уральских монастырей.
Остальные стали прихожанами храма в соседнем городе Касли – в том самом, где лили из чугуна чудесные скульптуры, решётки и предметы быта, пока в их собственном жилье не построили свою церковь в честь иконы Божией Матери «Державная». К 2010 году умерли Лев Хайкин и Совдеп Гасюк, тяжело болела Ида Сундиева… Но остальные помнили о чекалинском чуде…
Но это позже было, позже.
А пока в доме сорок шесть на улице Волобуевской продолжала стоять девушка с иконой, похожая на статую или на фарфоровую куклу, и ничто не менялось ни в её облике, ни в её состоянии.
Кто её кормил? Кто поил? Чем? Как? Мать никак не могла раскрыть ей губы и вложить в рот хотя бы жидкую кашу или каплю воды.
Казалось, одна внутренняя жизнь кипела в ней, выдавая себя редким биением сердца, редким дыханием и отчаянными криками в полночь:
– Мама! Молись! В грехах погибаем! Молитесь все! Горит земля от наших грехов! Жжёт! Жжёт!
Степанида Терентьевна в эти страшные минуты стояла на коленях возле дочери и слёзно молилась Господу, Пресвятой Богородице и святителю Николаю, Мир Ликийских чудотворцу, о прощении дочери. Устала неимоверно. Но, не щадя себя, вставала ночью и читала канон Господу, акафисты Пресвятой Богородице и святителю Николаю, над которым так посмеялась её несчастная дочь…
За неделю перед Благовещением Пресвятой Богородицы, в последний мартовский день в доме снова появился священник – иерей Кирилл Тихомиров. Его сопровождали диакон Пётр и чтец и певчий в одном лице Алексей Игоревич Чернецовский.
К отцу Кириллу накануне обратился уполномоченный по делам религии Хотяшев. Рэм Кузьмич передал тайный приказ областного ЦК явиться в злополучный дом, до сих пор охраняемый милицейскими нарядами, и снова отслужить молебен. Не потому, что власть поверила в существование Бога, а по настойчивой просьбе матери увечной девицы. Первый молебен, правда, прошёл безуспешно, но, может, надо три раза совершить обряд – как в сказке?
Отец Кирилл послушно склонил голову, в душе славя Бога.
И вот он здесь, и впервые узрит окаменелую девушку. Стараясь не выказать бушующим в нём чувств, отец Кирилл вместе с диаконом Петром и чтецом Алексеем Игоревичем начал служение. За проведением молебна следил постовой – Иван Бородий. Сперва сидел. После первых молитв поднялся и так стоял неподвижно, глядя на священника, прислушиваясь к звучащим словам.
Ввиду присутствия посторонних, в доме находился и капитан Назар Тимофеевич Мозжорин. Он смотрел не столько на действо, сколько на реакцию Веры. Нет. Ничего. Окончился молебен и освящение комнаты – и ничего. Мозжорин разочарованно вздохнул.
Отец Кирилл приблизился к Вере, поднял к её каменным губам золотистый крест. Раздался лёгкий звук. Отец Кирилл обстоятельно перекрестился три раза с молитвою:
– Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Безсмертный, помилуй нас! Слава Отцу, и Сыну, и Святому Духу, и ныне, и присно, и во веки веков, аминь! Отче наш Николае, моли Бога о нас и прости грешную рабу Божию Веру за кощунство её. Не на суд надеемся – на милосердие твоё и Господа нашего Иисуса Христа…
Поклонился пустому красному углу, иконе Николая угодника и, затаив дыхание, взялся за старинный медный оклад.
Мозжорин смотрел со скукой: не выйдет. Бородий с любопытством: а ну, как выйдет. Остальные – с надеждой: выйдет, если есть на то воля Божия.
И случилось невероятное. Икона поддалась лёгкому усилию отца Кирилла и выскользнула из рук Веры прямо в объятия иерея.
Все ахнули. Отец Кирилл прослезился. Степанида Терентьевна заплакала.
Мозжорин сделал к Вере шаг. Спросил напряжённо, потея от волнения:
– Ожила?
Ему не ответили, но он и сам видел: не ожила. Ничего не изменилось в её облике. Руки остались висеть у груди. Отец Кирилл отметил про себя: словно к Причастию подходит: правая рука внахлёст на левой.
– Теперь надо подождать знамения в Великий день, на Пасху! – задумчиво проговорил отец Кирилл. – Если же оно не последует, недалёк конец мира.
– Когда же это кончится?! – бросил Мозжорин, походил вокруг Веры и добавил, ни к кому не обращаясь: – У патриарха вон спрашивали, просили даже – тьфу, смешно прямо! – помолиться о прощении Веры. А он отказался. Мол, Кто наказал, Тот и помилует. А когда, интересно мне знать, Он помилует? Изнемог я тут уже … Ступайте отсюда. Бородий, подписку о неразглашении возьми, а то ляпнут чего, опять паника вспыхнет.
– А с иконой что? – спросил Тихомиров.
Мозжорин озабоченно нахмурился. Махнул рукой:
– В церковь свою заберите, чтоб духу её здесь не было!
– Да как же… – пролепетала Степанида Терентьевна.
– Я сказал, чтоб не было! – повторил строго Мозжорин и уныло подумал, что придётся ещё звать священство: вдруг на четвёртый раз эта треклятая девка, благодаря которой он три месяца здесь замерзает, в конце концов, либо в себя придёт, либо помрёт?
Икону унесли. Судьба её оказалась далее простой: сперва она царила на аналое по святительским праздникам, затем по приказу уполномоченного её убрали в алтарь, чтобы народ не видел её и не воздавал ей почести.
Путь отца Кирилла Тихомирова оказался более сложный: вскоре, после Пасхи, его арестовали, предъявив обвинение в… мужеложстве, которое и доказывать-то не стали. Он отбыл срок наказания в три года и затем служил в глухом селе Днепропетровской епархии. Через годы его перевели в село Михайловское, там он и скончался, храня Верину икону, которую ему привезла из чекалинской Петропавловской церкви Степанида Терентьевна…
Память о чуде Божием, явленном на комсомолке советской страны, погрязшей в безбожии, хранилась в его душе всю жизнь…
ГЛАВА 9
Апрель – начало мая 1956 года. Ефрем Еникеев.
Назар Тимофеевич думку свою воплотил в реальность: по его предложению, первый секретарь обкома КПСС Ефрем Епифанович Еникеев, узнав, кто из священства наиболее достойный, попросил о визите в Чекалин одного известного митрополита[2].
Тот приехал тайно, после очередной успешной дипломатической миссии: в марте Русскую Православную Церковь посетила делегация Национального Совета Церквей Христа в США во главе с его Президентом доктором Юджином К. Блейком, и принимал её вместе со Святейшим Патриархом Алексием и призванный в Чекалин митрополит. Владыка посетил дом Карандеевых с такой секретностью и замалчиванием, что о его приезде узнали много позже.
Еникеев, приняв архиерея, деловито сообщил ему обстоятельства дела. Митрополит слушал молча.
– Вы поняли, владыка? – спросил Ефрем Епифанович, споткнувшись на ненавистном, но обязательном при обращении к подобному церковному чину слове «владыка».
– Да, Ефрем Епифанович, – ответствовал ясноглазый служитель Церкви. – Сделаю, что Бог даст: помолюсь о заблудшей рабе Божией…
От «рабы Божией» Еникеева вновь перекосило, но он стиснул зубы и промолчал, соблюдая мало-мальскую дипломатичность.
– Отслужу молебен святому епископу Мир Ликийских Николаю, – спокойно продолжал Крутицкий и Коломенский митрополит, – а там, как Бог даст.
– Благодарим за содействие, – официально улыбнулся Еникеев, мысленно при этом скрипя зубами: очень он не хотел просить и принимать помощь у ненавидимой им православной церкви.
Митрополита сопровождал Мозжорин. Он был убеждён, что и ныне каменною останется Вера Карандеева.
Войдя в горницу, архиерей сперва постоял на пороге, чувствуя в себе необыкновенное, неописуемое что-то; то, что, казалось, разливалось в невидимом воздухе. Трепет охватил его, когда он убедился, что слова секретаря обкома – правда.
Возблагодарив Бога за то, что дал ему возможность узреть чудо Своё на грешном человеке, митрополит начал служить молебен.
В наряде стоял в этот вечер Георгий Песчанов. Слова молитв проникали в его душу, будто тёплые сияющие стрелы, и он надеялся, что и в Веру они проникнут и оживят камень.
Но и третий молебен не вернул Вере жизнь. Как стояла она, сложив на груди руки, так и стояла. Ничто не шевельнулось в ней.
Мозжорин помрачнел и весьма сухо сопроводил «служителя культа» в служебную гостиницу, ни слова не сказав ему по дороге.
В номере его ждал Еникеев.
– Ну, как? – потребовал он ответа у капитана.
– Ничего. Стои́т, – процедил Назар Тимофеевич.
Митрополит многое мог бы сказать по этому случаю, но он знал, что пропадут его объяснения, как алмазы в отрубях для свиней. Только и молвил:
– Теперь надо ждать знамения в Великий день Воскресения Господа нашего Иисуса Христа, двадцать третьего апреля. Человек здесь ничего больше поделать не может.
– А кто, интересно, может?
– Бог.
С тем и уехал продолжать нелёгкое своё служение богословом, членом Постоянного комитета Всемирного конгресса сторонников мира, председателем с 1946 года Отдела внешних церковных сношений. Уже в июне архиерей возглавил в Москве богословское собеседование представителей Русской Православной и Англиканской Церквей, во время которого «по ряду вопросов было установлено единство богословских взглядов, проясняющее перспективы будущего воссоединения». Но и тогда он помнил о Вере Карандеевой из города Чекалина и сугубо молился о ней. Говорить не мог: запретили строжайше…
Еникеев скрежетнул зубами. Сколько ещё придётся ждать конца этому безобразию?! Или эта проклятая девица намерена вечно стоять в про́клятом доме на Волобуевской и мутить советский народ одним своим существованием?!
Даже фельетон Шкурлепова не помог. А там до чего же гладко прописано, доказано, что Бога нет, и случай на Волобуевской, действительно, дикий, позорный, и обращать на него внимание, поддаться чужеродному влиянию Церкви могут примазанники Советской власти, прихлебалы и падальщики!
Всех бы их на самые суровые комсомольские стройки, к заключённым, поднимающим города, роющим каналы и водохранилища, строящим электростанции и мосты! На Беломор-канал, чтоб дурь из них повышибало!
Надо этих… Веркиных дружков и подружек подальше услать. На Урал вон, где атомный институт строят, дублёр Арзамасского. И Кирилла этого Тихомирова, видевшего Окаменелую, под арест подвести, чтоб он и думать обо всём забыл! Икону вытащил, а девку не оживил! Шарлатан! Вот народ! Ни в чём положиться нельзя!
С другой стороны – не положено. Не положено советской власти сотрудничать с религиозными фанатиками.
Ефрем Епифанович схватил бланк приказа и быстро написал: «С 31 марта 1956 года запрещается впускать посетителей, исповедующих какую-либо религию, в дом номер сорок шесть на улице Волобуева, несмотря на необходимости разного рода». Адресовал приказ Мозжорину. Вызвал секретаршу.
– Передай Мозжорину, – велел он. – И оприходуй, как положено. Ко мне никого не пускать… Хотя… вот что. Вызови мне машину и того же Мозжорина. Съезжу я тут по государственному делу.
– Надолго, Ефрем Епифанович? – деловито спросила секретарша – сорокалетняя женщина в строгом костюме мышиного цвета, потомственная революционерка, преданная советской власти.
– Как получится, – отрезал Еникеев, допивая остывший крепкий чай без сахара. – До обеда точно нет – полчаса до него осталось, а там – как Бог даст! Чёрт! – выругался он, поняв, что помянул Бога, – он, секретарь обкома КПСС и главный коммунист Чекалина!
Стыд и срам! Еникеев чуть не сплюнул. И сплюнул бы с досады, не пожалел бы труд уборщиц, да некогда стало плевать: позвонили с идеологического отдела, отрапортовали, что сегодня высланы по области агитаторы и лекторы с атеистическими программами и лекториями.
– Сколько? – спросил Еникеев.
– Двадцать шесть человек.
– Что мало? Людей нет? – разозлился первый секретарь.
– Готовим, Ефрем Епифанович, изо всех сил готовим! Подкованными надо выходить в народ, сами знаете! А тут ещё это… событие. Дикий совершенно случай. Тут вдвойне надо готовить, цитатами нужными снабдить, ответы на каверзные вопросы найти. Сами знаете…
Ефрем Епифанович поморщился:
– Ладно, ладно, Микрон Авдеевич, но поторопитесь. Пусть усиленно изучают.
– Конечно, Ефрем Епифанович! Будет сделано, не беспокойтесь! Мы ж понимаем ситуацию.
– Хорошо, что понимаете, – буркнул недовольный Еникеев, бросил трубку, крикнул секретарше: – Изольда Григорьевна, машина здесь?
– Пришла, Ефрем Епифанович! – отозвалась Изольда Григорьевна.
– Ладно. Я пошёл.
Мозжорин поджидал его внизу, у машины.
– На Волобуевскую едем, – зло выплеснул Еникеев своё раздражение. – Ничего не могут сделать, дармоеды гнилостные!
Подошедшую незаметно весну он не замечал. Как всегда. Ну, может, в детстве он ещё переживал особый душевный подъём, особую глубину и воскресаемую радость земли, тянувшейся к солнцу, как первый цветок. И в юности – ранней, потому что в семнадцать лет он поступил на рабфак и погрузился в учёбу и комсомольскую деятельность, что поглотило всё его время, и даже первая любовь случилась в стенах нефтеперерабатывающего завода, а женитьба – в конце марта, причём бабка жены горячо отговаривала молодых от выбранной даты, твердя, что свадьба в Великий пост – слабая семья и слабые дети.
От бабки атеисты-комсомольцы пренебрежительно отмахнулись. И теперь Еникеев в самых закрытых тайниках души очень неохотно, через великую силу признавал, что зря отмахнулись. Любовь быстро растаяла, как апрельская позёмка, две дочери-погодки родились трудно, часто болели, мозгами глуповаты, хозяйство вести не любят; вертихвостки, короче. Обеим за двадцать, а мужа дельного ни одна не привела… И с женой нелады, нестроения…
Вот и думалось: а правда ли, что нет Бога?
При мелькавшей иногда такой мысли Еникееву становилось не по себе, и он избавлялся от неё матом; когда был один – вполголоса, когда меж людей – про себя.
Стояние Веры бесило его до темноты в глазах. Бесило именно потому, что неопровержимо доказывало: бабка жены права, и Бог, которого почти четыре десятилетия, а то и столетия, если считать царствование Петра Первого, с которого началось постепенное отхождение от веры простого народа, Бог, которого пытались вытравить из русской души, явил себя твёрдо, мощно, обезоруживающе – в лице именно неверующей комсомолки-кощунницы, надсмеявшейся над иконой и в одно мгновение превратившейся в своего рода аналой для иконы, вокруг которой кадили попы, служа водосвятный молебен.
Машина остановилась на Волобуевской, пронизав собою толпу чекалинцев, всё ещё собиравшихся возле дома Карандеевых.
– Стоят, черти, – сказал, как плюнул, Еникеев. – Разгоняли?
– Разгоняли, Ефрем Епифанович, – придвинулся к переднему сиденью Мозжорин, сидящий на заднем. – Буквально за час до нашего приезда наряд разгонял. А они по дворам разбегутся, попрячутся, а потом снова приползают. Как мёдом им тут намазано!
– Точно, – согласился Еникеев, озирая через стекло машины грязный двор и старый дом с зелёной крышей.
Встряхнулся, открыл дверцу машины.
– Ладно, идём. Глянем, как дело обстоит. Мать еёшная здесь?
– Здесь. Прописка и документы в порядке.
– Что делает?
– А готовит, убирается, в магазин ходит и на работу – туда же на завод, где и дочь работает. А так молится ещё. Ну, и в церковь эту…
– Запрети.
– Э-э… как ей запретить? – озадачился Мозжорин. – Она просто встаёт и поклоны кладёт.
– Где встаёт?
– А прямо перед дочерью.
Еникеев помолчал. Сказал резко:
– Запрети. Скажем, что советская власть не потерпит. А будет и дальше поклоны отбивать и в церковь бежать, арестуй к чёртовой матери. Приказ понятен?
– Понятен, товарищ Еникеев.
– То-то. Ишь, учинили тут рассадник религиозного дурмана… понадумали всякого… справиться не могут… Оболдуи… Идём, что ли, глянем.
Вылез из машины. Выпрямился. Окинул взглядом грязные просторы. Наткнулся на небо и от неожиданности не сразу опустил глаза на земную твердь.
Над городом распласталось в синеве огромное белое крыло из облаков. Тело небесной птицы – тёмно-серое скопление тяжёлых дождевых туч – наступало на город с запада. Великое белоснежное крыло из перьевых облаков накрывало, казалось, весь Чекалин, и словно защищало его от беды или… несло, звало в иные веси, в прекрасные божественно-отрадные дали, суля тепло, свет и нескончаемую радость.
У Ефрема Епифановича захватило дух от тоски по тому небывалому, непознанному им, что звало его к себе. Он замотал головой, пытаясь избавиться от наваждения. Что он – фанатиком религиозным решил заделаться? Да его тут же снимут, выгонят из партии и пнут в лагеря, на лесоповал! Или, того хуже, разнорабочим на секретные атомные объекты, где люди мрут от облучения, – как по секрету рассказывала ему врач, вернувшаяся с одного из них, построенного в дебрях Урала: в феврале она ездила в отпуск в какое-то крошечное поселение Касли повидать стареньких родителей, и тот объект на протяжении семи лет строится от них километрах в пятнадцати всего.
Отступило нежданное, зовущее. Ефрем Епифанович вздохнул глубоко, вытащил сигареты, закурил, отравляя вокруг себя воздух.
– Птица какая летит… – вдруг услышал он восхищённый голос Мозжорина и невольно посмотрел на небо, которое накрывало белооблачное крыло великой птицы, потом на капитана, который любовался раскинувшейся красотой.
– Тоже мне, ценитель осадков! – саркастически одёрнул его Еникеев. – Любоваться будешь или, в конце концов, очнёшься от дурости своей?
Он раздражённо зашагал к проклятому дому, не обращая внимания на грязь. Не хватало ему облаков в виде птицы! Попы и их последователи тут же усмотрят в явлении погоды милующую Длань своего Господа. Всё против него, Еникеева! И облака! Будь они неладны!..
… Получается, Бог этот – есть..?
Ефрем Епифанович аж зарычал, проходя сенцы, и рванул на себя тяжёлую дверь, будто вырывал жгучий сорняк из пшеничного поля.
– Где? – рявкнул он.
Постовой, пьющий чай за кухонным столом в компании с худощавой, в возрасте, женщиной, вскочил, покраснев. Седая голова молодого человека ввела Еникеева в ярость.
– Ты что, сволочь поганая, волосы свои распустил?! Вон отсюда! В парикмахерскую! Красить или брить наголо! Пошёл! Два раза говорить не буду – под трибунал пущу!.. Распустили!
Мозжорин, к которому адресовалось последнее слово, не дрогнул.
– Будет сделано, товарищ Еникеев, – вытянулся он. – После дежурства – в парикмахерскую. А «каменная» – там.
Еникеев шагнул в горницу. Встал на месте, остолбенев наподобие кощунницы. Вспомнил запоздало, кто он, что и перед кем находится. Оторвал ноги. Прошёлся вокруг вопиющего вызова материализму и атеизму.
Каменная. Как есть, каменная. Он стиснул зубы и дотронулся до белой кожи… Брр… На живую никак не похоже. Не удержался, постучал по плечу. Услышал твёрдый звук. Посмотрел в лицо. Странное: не живое, не мёртвое. Именно каменное. На самом деле.
– Что она ест? Что пьёт? – отрывисто спросил он у Песчанова.
– Ничего, вроде, не ест. И не видел, что пьёт, – отрапортовал Григорий Песчанов.
– Как же тогда живёт, не падает?
– Не знаю. Не падает. Хоть толкай.
Еникеев собрался с духом и, упёршись в камень тела, толкнул изо всех сил. Но Вера не шелохнулась. Еникеев снова упёрся, поднажал. Безполезно. Скала скалой. Его охватил сперва животный ужас, а потом ярость. Как она смеет мутить ясные воды его, Еникеевского, коммунистического мировоззрения?!
– Топор есть?
– Что?
– Топор, говорю, есть? Что непонятного?
– Есть где-то… наверное… Хозяйка! Тащи топор!
Степанида Терентьевна всполошилась испуганно:
– Зачем топор?
– Значит, надо. Тащи, говорят!
Степанида Терентьевна, побелев, не тронулась с места.
– Убивать мою Верочку хотите? – прошептала она.
– Кого убивать? – зарычал Еникеев. – Кого тут прикажешь убивать? Сдурела совсем? Антисоветский элемент! Говорю – топор тащи! Не то сядешь у меня на двадцать пять лет! Или вон на лесоповал в Сибирь поедешь! На Соловки! Вмиг тогда топор принесёшь!
Григорий Песчанов не выдержал и сказал:
– Я знаю, где топор. Плотник в прошлый раз его осматривал, чтоб доски рубить, но не подошёл: туповат оказался. Принесу сейчас.
Он нырнул в сенцы, вернулся с топором.
– Что делать-то, товарищ Еникеев?
– Дай сюда.
– Мне-то сподручней будет, – уговаривал Песчанов. – Чего спину ломать? А я уж расстараюсь. Мне её жалко.
Еникеев повернул к нему неузнаваемое лицо с бешеными глазами.
– Мозжорин.
Капитан шагнул к подчинённому, силой забрал из его сопротивляющейся руки топор. Подал Еникееву. Песчанов и Степанида Терентьевна бросились было к нему, отвести первый удар, но опоздали. Лезвие со всего размаху вошло в половую доску. Еникееву почудилось, что он спит и мучается кошмаром: из-под металла брызнула тёмная жидкость. Он выдернул топор из дерева. Капли стекли с него, шлёпнулись и превратились в монетки с ножками. Еникеев потрогал жидкость. Понял: кровь. И не смог остановиться: размахнулся и ударил опять в ошеломлении разума. Кровь брызнула на сапоги.
– Да что ж это такое?! – закричал он и в безумном порыве опустил окровавленный топор на плечо Веры.
Вопль исторгся из груди Степаниды Терентьевны, и она ринулась на защиту дочери. Песчанов её перехватил.
– Что ж ты делаешь, ирод! Дочь мою убиваешь! – застонала мать, ожидая, что Вера рухнет под ударом оземь и разобьётся, каменная, на мелкие осколки.
Но на коже Веры и царапины не появилось.
– Крепка… – изумлённо протянул Еникеев и безсмысленным взглядом уставился на топор.
Лезвие иззубрилось, потемнело. Будто рубило молодые лиственницы три месяца кряду, а не ударило два раза по старым иссохшим доскам, а один – по окаменелому человеку; пусть окаменелому – но человеку!
Еникеев выматерился, и сильная боль внезапно взорвала его голову.
«Мстит, – подумалось. – О своём присутствии заявляет…».
Кто заявляет – не хотел думать. Знал подспудно – кто.
– Подписку о неразглашении возьми, – велел он Мозжорину.
– Так брали уже…
– Снова возьми. Не хватало, чтоб люди знали о досках этих кровавых. Тогда нам вовсе конец. Повалят, снесут. Понял?
– Так знают уже…
– Так пасть им заткни! Понял?!
– Понял, товарищ Еникеев.
– Доски подколотите, кровь замойте, – велел Ефрем Епифанович. – В нужник вылейте.
– Есть!
Вышел тучей, кипевшей от собравшейся в ней грозовой силы. Плюхнулся кулем в машину, приказал везти в совет.
В кабинете сперва долго мерил ширину и длину стен; сел, наконец, в кресло, сжимая и разжимая положенные на стол крупные кулаки. Ничего не думалось ему, ничего не соображалось. Прикинул на часах – скоро в Петропавловской церкви вечерня. Скажет ли что на ней поп Кирилл Тихомиров? Если хоть слово о Карандеевой скажет, Еникеев его сгноит, не пожалеет.
Первый секретарь обкома КПСС надел другое пальто – старое, тёмное, и покинул свой партийный рабочий особняк. Подняв воротник, опустив голову, он, не торопясь, достиг в начале пятого церкви во имя святых апостолов Господних Петра и Павла. В храме плотно стоял народ. И ни одного скептического лица.
«Если Карандеева придёт в себя, – злобно пообещал Еникеев сам себе, – сгною на Крайнем Севере! Пусть там эвенков и чукчей обращает, каменея, сколько влезет!».
Он долго про себя бранился, сверля мрачным бешенным взглядом затылки прихожан. От жары и духоты, от непривычных запахов, источаемых кадилом и тающими в огоньках свечами на высоких одноногих подсвечниках ему заплохело; выступил пот, заныла голова. Зачем он припёрся в это обиталище мракобесия?! Как тут худо! Невмоготу! Что он тут забыл?! Чего ждёт?!
Когда из Царских Врат на амвон вышел отец Кирилл Тихомиров, Еникеев осознал, что его привело в Петропавловскую церковь после жуткой встречи с Окаменелой.
Проповедь.
Проповедь, которую запрещено вещать всем священнослужителям Чекалина. И всего Союза Советских Социалистических Республик. После этой проповеди смело можно отправлять Тихомирова по этапу.
В безмолвии собрания отец Кирилл начал говорить негромким, но всюду слышимым голосом:
– Кто есть девушка, оскорбившая любимого русского святого, отца нашего Николая, Мир Ликийских чудотворца? Кто есть девушка, по воле Божией ставшая аналоем для писаного образа его? Безбожница, грешница, кощунница. Не мы ли все таковы? Но гляньте шире – и увидите вы, что именно на ней, на безбожнице, грешнице, кощуннице, как на известном из Евангелия мытаре, явил Себя Господь наш Иисус Христос.
Он перекрестился, и люди шевельнулись всей массой, повторяя за ним.
– Почему так случилось, что окаменели все члены её и лишились движения не токмо руки и ноги, но и почти само сердце её? Четвёртый месяц стоит девушка, попирая законы естества, не ест, не пьёт, не жива, не мертва, не больна, ни здорова, и не падает, а стоит, будто приросла к тверди земной. Стоит, незримо для нас – но не для Господа и святого Его угодника – возрастает, ведя духовную брань с врагом человеческим диаволом, озирая жизнь – а, вернее сказать, – смерть души её новым оком. Что деется с ней в сей миг? Расскажет ли она о духовном перерождении своём, как святая преподобная Мария Египетская, семнадцать лет блудившая по страсти своей, а затем сорок лет каявшаяся в пустыне, сжигаемая каждодневно искушениями, помыслами, страстью своей, голодом, жаждою, зноем и холодом, просившая и достигшая любви ко Господу и спасения многогрешной души своей?
Общий вздох зашевелил пространство церкви.
– Молитесь же о прощении рабы Божией Веры и своих собственных грехов! Молитесь и плачьте, чада Божии! Ибо, как несёт из бездны адовой кающаяся Вера, – «страшно! Земля горит, в грехах погибаем! Люди в беззакониях гибнут, молитесь!». Сколько каждому из нас осталось трудиться в поле Господа, чтобы стяжать вечную жизнь в пажитях Его, не вечную смерть в пропастях адовых, где одна безнадёжность и терзание неутоляемых страстей? Сколько свечой гореть, освещая мрак сердца своего в муках и попытках его согреть и осветить Божественною истиной? Искупит ли Вера прегрешения свои? А чем искупим свои грехи – мы? Сказано: «Дух Святый хранил жизнь души, воскресив её от смертных грехов, чтобы в будущей вечный день Воскресения всех живых и мёртвых воскреснуть ей в теле для вечной жизни».
Отец Кирилл замолк на долгую минуту, перекрестился, и вслед за ним поднялись две сотни троеперстий, освящая лоб, чрево и плечи. Дрожь пробежала по всему телу Еникеева. Как не хочется, как не можется верить в Бога!
– Говорят некоторые: как жесток ваш Бог! – с новой силой сказал священник. – Какой грозный наказатель святой угодник Божий Николай, чьи нетленные мощи почивают доныне в италийском граде Барии. Взял и наказал бедную русскую девушку, всего-то навсего заменившую его образом образ и самоё присутствие дружка своего, обычного парня Николая. Что с неё взять? Не со зла ж… по незнанию глупому своему… И за это казнить? Но знайте, верующие и неверующие, теисты и атеисты! Бог поругаем не бывает!
Голос его гремел. Кожу Еникеева вновь защекотала дрожь, и он передёрнул плечами. Как не хочется во всё это верить! Как страшно это – верить! Рождаться снова, иною строить свою налаженную жизнь! Всё потерять! А найдёшь ли что за гробом?
– Бог поругаем не бывает! – повторил отец Кирилл. – И по знанию хулителя, и по незнанию его! При погребении Пресвятой Богородицы нашей Девы Марии некий Афоний в Иерусалиме вознамерился опрокинуть наземь гроб Ея. И что произошло? Явился во плоти Ангел Господень и отсёк дерзкие руки! А в недавнее наше злосчастное прошлое не бывало ли, чтоб рубящий крест с церковных куполов, сбрасывающий колокол с колокольни, взрывающий, грабящий, поджигающий и оскверняющий храм Божий не оканчивал жалкую жизнь свою жалкою смертью, стеная и рыдая от страха и телесной немощи?!
Люди кивали, утирали украдкой слёзы. Бушующая буря, разрывающая в клочья терпенье Еникеева, просачивалась на его чёрное от терзаний и бешенства лицо. Так бы и бросился вперёд, расталкивая овечью толпу… и то ли схватил бы зловредного попа и задушил бы вмиг, то ли… грохнулся б на колени перед Распятием и никогда б не поднялся…
– … Так не будем жить кощунниками, – взывал к пастве отец Кирилл, – хулителями Создателя и Отца нашего, Господа Иисуса Христа, Духа Святаго, Пресвятой Пречистой Девы Марии и святых славных угодников Божиих, просителей за нас, грешных, у престола Милосердного Бога! Откроем сердца наши и, глядя на окаменелые тела человеческие Лотовой жены и Веры, разбудим души свои, принесём покаяние Господу Богу нашему осипшими, охрипшими от слёз и рыданий голосами своими, изболевшимися, исстрадавшимися, покаянными сердцами своими! Омоемся любовью к Богу и к братьям нашим, сёстрам нашим! Встанем пред очами Господа Сладчайшего не хладными остывшими головёшками, а горящими кострами! Обозрим ясным взором злосчастное прошлое своё, в коем убили мы Царя, Помазанника Божьего и Семейство его, священство русское и мирян, не предавших веру свою; настоящее своё, в коем безверие и ложь отовсюду; будущее своё, где мы будем злостраждать во тьме и одиночестве, ежели не пойдём к Свету Господа Бога нашего! Перестанем злостраждать! Востерпим, смиримся, начнём стяжать благодать Духа Святаго, дабы устремляться к Богу всем существом своим! Слава Богу за всё! Осанна в вышних! Благословен Грядый во имя Господне!
Отец Кирилл с ласковой торжественностью перекрестился. Взметнулись вслед руки, и Еникеев с ужасом понял, что и сам чуть было не дотронулся до вспотевшего лба. Ну, силён Тихомиров! Силён. Опасен.
– Помолимся, братья и сестры, – попросил иерей, – о страдающей и мятущейся, изнемогающей во аде рабы Божией Вере…
И перекрестились вслед за ним все, кто молился этим вечером в великолепии Петропавловского храма, чудом не разрушенного советской властью.
Начался отпуст. Цепочка чекалинцев подходила ко кресту, который держал отец Кирилл, целовал, отходил, получал крохотную частичку антидора.
Еникеев протолкался к выходу, нахлобучил кепку. Кричит, значит, по ночам? А вот мы проверим своими ушами. И если, простите, граждане, она не кричит!.. тогда есть, чем вашу веру глупую уесть!
Думая обо всём, что лезло в голову, лишь бы унять рвущийся из середины груди жар, он размашисто зашагал в сторону Волобуевской. За квартал путь ему преградил конный милиционер, наорал:
– Куда прёшь!! ЧК на вас нету!
Еникеев достал удостоверение, сунул наглецу, не узнавшего властьнесущего, в лицо. Конный не постеснялся, взял корочки, внимательно ознакомился, небрежно отдал честь, вернул.
– Проходите, товарищ Еникеев.
Кто-то было сунулся вслед за первым секретарём, но конный умело его оградил рыжим своим мерином.
– Но-но, куда?! Не положено!
«Молодец парень, – мельком оценил Ефрем Епифанович профессионализм постового. – На заметку надо взять».
В сорок шестой дом он зашёл в десятом часу, подспудно надеясь, что девка упала. Но та стояла, как ни в чём не бывало, и руки у неё были так же сложены на груди, как и прежде: правая на левой, будто перед Причастием стоит, лжицу с Телом и Кровью Господней ждёт… И Еникеева ждёт тоже.
Ефрем Епифанович грузно сел на маленький диванчик, распрямил гудящие от долгой непривычной ходьбы ноги.
– Молчит? – бросил он Родиону Ванкову, сменившему Григория Песчанова.
– Молчит, – подтвердил Ванков. – В полночь начнётся.
– Что так долго? – недовольно проворчал Еникеев.
– Не могу знать, товарищ Еникеев. А только кричит она в полночь.
– У тебя тоже башка белая? – глянул хоть и снизу, но свысока.
– … Не вся, – с трудом признался Ванков и, поколебавшись, снял фуражку.
Тёмные волосы с частой проседью, как у пятидесятилетнего мужчины. А самому около тридцати.
– Ладно, иди в кухню. Я пока здесь подежурю. Мать где?
– Да вон же, за вами.
– Пусть с ней Мозжорин поговорит насчёт запрета молиться. Мозжорин!
– Да, сейчас.
Еникеев откинулся на спинку диванчика, закрыл глаза, чтобы не видеть Окаменелую. И заснул.
Тяжёлые сны клевали его бредовыми фантазиями. Огромная белая птица, похожая на голубя, махала над ними светящимися своими крылами и, разевая розовый клюв, страшно, пронзительно кричала человеческим голосом об огне, тьме, бездне, о беззакониях, грехах и аде.
Ефрем Епифанович очнулся от безумной дремоты и не сразу сообразил, что в самом деле слышит крик об огне, тьме, бездне, беззакониях, грехах и аде.
Он изо всех сил выпучил глаза, проморгался и уставился на Веру.
Кричала она. Всё такая же неподвижная, каменная, и тело каменное, и лицо не дрожит. Рот открыт и губы едва шевелятся, грудь едва вздымается, а голос мощный, страдающий, обличающий, умоляющий…
Еникеев подскочил к девушке, дёрнул её за руку, пытаясь в полной мере ощутить торжество… но нет. Тот же хлад, та же твёрдость в членах. Он ударил её по лицу – как по камню хватанул, отбил пальцы.
И тогда он отступил.
Попятился, широко, безмолвно глядя на неё, впитывая её голос, впечатывая его в память. Вырвался в темь апрельской ночи и, не видя более никого, не слыша никого и ничего, кроме душераздирающих слов, зигзагами помчался домой; как пьяный, не разбирая дороги.
Просидел дома несколько дней с высокой температурой. Мозжорину пришлось наведать его, рассказать, что, несмотря на приказ, постовые пропустили к Вере старичка: шибко он как-то сумел умолить.
Еникеев велел ослушников наказать дисциплинарно.
А тут и пасхальная ночь скоро. На носу первое мая, демонстрации, речи, флаги, шарики, приподнятость и энтузиазм! Вернулся Еникеев на свой высокий пост, одержав победу над своим глубинным пониманием, что Бог есть. Может, Он и есть… но для других. Не для Еникеева.
И вот он сделал привычные предпраздничные распоряжения. На первомайскую демонстрацию поднялся на временную деревянную трибуну, чтобы говорить, обещая и ободряя, кивать и махать царственно рукой.
Людей пригоняли на демонстрацию силой, под роспись, угрозами. Поэтому колонны шли практически молча и отвечали «Ура» вяло. Треть, а может, и побольше, кричали рьяно, веселились от души: что за Окаменелая такая, враки всё это, да здравствует Первое Мая!
А Вера всё стояла, и так же сторожил её наряд милиции, так же велись антисоветские разговоры о Боге, так же постились. Как раз началась Страстная Неделя, народ после работы сидел дома или молился в церкви.
«Неужто не задушим?! – в тревоге метался Еникеев, в бессильной злобе лицезрея ределые колонны демонстрантов. – Какой бы способ измыслить? Уголовников послать? Пусть постращают?.. Так они ж и арестов не боятся, сволочи! «На всё Божья воля» – отвечают, едва припрёшь их к стенке и решишь, что они сдаются на твою милость».
Дело шло к Дню Победы. С мест шли отчёты, что народ постится и слушает не атеистические лекции, а поповские проповеди. В ответ Ефрем Епифанович слал больше лекторов и агитбригад, лжесвидетелей Вериного стояния, и приказывал усилить, охватить, нажать, пригрозить, обещать – лишь бы этот глупый невежественный народ вернулся под стены идеологической крепости коммунистической партии.
То, что русский народ попытался очнуться от смрада и тяжёлого духа неверия, Еникеев всеми силами не видел и видеть не хотел.
ГЛАВА 10
6 мая 1956 года. Пасха. Рассказ Веры Карандеевой.
В Пасхальную ночь с пятого на шестое мая вся милиция дежурила у церквей Чекалина. Подключили также комсомольцев со всех предприятий и производств, но их пришло немного – лишь самые «закалённые» в боях с религией.
Церкви не вмещали желающих встретить радостными возгласами «Христос воскресе! Воистину воскресе!» Светлую Пасху. Многие стояли на улице. Они праздновали своё возвращение к Богу с искренностью младенцев, зрящих небесную красоту…
А на Волобуевской, в кои-то дни, царило затишье. Наряды милиции были сняты, направлены к «религиозным объектам». В доме дежурили двое – Улаков и Корпусов. С напряжением и страхом ждали они полуночи – в отличие от тех, кто в полночь ждал радости Христова Воскресения. И когда начался по всей России крестный ход со свечами, иконами, хоругвями, когда стали петь пасхальные тропари, Еникеев, томимый и гонимый странными чувствами, подходил к дому сорок шесть, а Вера Карандеева начала кричать.
Еникеев, слушая её взывания: «Молитесь! Молитесь!», не выдержал и громко спросил, глядя в её каменные распахнутые глаза:
– Чего ж ты кричишь так ужасно?!
И Вера словно услышала, словно ответила:
– Страшно! Земля горит! Молитесь! Ты – молись! Весь мир в грехах гибнет! Ты – гибнешь! Молись!
И столько муки слышалось в нечеловеческой силы голосе, что Еникеев содрогнулся от вдруг раскрывшейся перед ним истины: она и в самом деле не здесь, она там, в том неведомом для живых мире, который непременно примет каждую живую тварь, каждого человека, зачатого на Земле. И в мире, который покинул Бог, страх порождает боль, а боль порождает страх. И нет этому конца, и некого в этом винить, кроме самого себя.
Забудет ли Еникеев миг прозрения, случившийся с ним? Заставит ли себя забыть?
И тут что-то изменилось. Вера замолчала и моргнула. Чуть шевельнулся и опал подол синего платья. Явственно прозвучали два звука: вдох полной грудью и биение сердца, сто двадцать восемь дней бьющегося едва слышно.
Постовые, Еникеев и Степанида Терентьевна с изумлением наблюдали, как у девушки упали вниз руки, и как она вся обмякла и, будто подкошенная, рухнула на пол.
К ней бросились, растерянно охнув во весь голос.
– Доченька, Ве́рушка! – причитала мать. – Как ты, горюшко ты моё родное?!
Вера разлепила уста, шепнула обессилено:
– Ничего, мама, ничего… Христос воскресе…
– Воистину воскресе… – пролепетала ошеломлённая мать.
Улаков и Корпусов подняли почти невесомое, безвольное тело девушки и переложили на кровать.
– Ты говорить можешь? – тут же склонился к ней Ефрем Епифанович. – Что с тобой было? Кто тебя подучил? Кто к тебе приходил две недели назад? Отвечай, Карандеева!
Но девушка молчала. Её заколотило, она попыталась съёжиться и обнять себя руками. Степанида Терентьевна торопливо вытащила из шкафа одеяло, укрыла Веру, подоткнула края.
– Отстаньте, Христа ради, от неё! И так четыре месяца измывались, покою не давали, в одиночестве не оставляли, дайте ей хоть в себя прийти! – взмолилась она.
– «Неотложку» бы вызвать, – нерешительно предложил белый от страха Корпусов.
Спохватившийся Еникеев коротко кивнул.
– Беги, вызывай. Где тут ближайший телефон?
– На перекрёстке тут телефон-автомат стоит, – вспомнил Улаков. – Вроде работает.
– Иди, вызывай.
– Есть, товарищ Еникеев!
Улаков исчез. Ефрем Епифанович пододвинул к кровати стул, сел, чтобы удобнее наблюдать за состоянием Веры.
Девушка закрыла глаза. Дрожь била её, не прекращаясь. Мать обняла её, зашептала на ухо что-то успокаивающе. Вера в ответ выдавила:
– Молись за меня, мамочка, молись, пожалуйста… Бывала я в аду… не хочу больше. Мамочка, молись, пожалуйста!
– Молюсь, доченька, Верочка, молюсь, как же! Ты ведь знаешь, что молюсь, ты видела… Верочка, как же ты жива осталась? Не ела, не пила ничего…
Еникеева тоже интересовал этот вопрос.
– Голуби меня кормили, голуби, – не открывая глаз, промолвила Вера.
– Чьи голуби, дочушь?
Мать затаила дыхание.
– Николая святителя, его голуби, он посылал от Господа. Господь-то есть, мама!
– Есть, дочушенька, есть…
Мать заплакала.
– Не плачь, мам… Главное, я поняла… ты молись, чтоб Господь меня простил.
– Помолюсь, Верочка, милая моя…– плакала мать. – А ты разве умереть собираешься?
– Не знаю, мама, как Господь велит.
Еникеев слушал и боролся изо всех сил с тем ощущением истины, которое прорывалось в его душу с настойчивостью весеннего пробуждения. Свидетель чуда может чудо это оболгать, замолчать, но не забудет его и изменится сам. Не изменится тот, кто полностью во власти нечистого. У Еникеева же в роду прадед по материнской линии диаконом служил. Может, его молитва до сердца достигала?
Вера вдруг села, скинув с себя одеяло.
– Мама, – тихо сказала она, – я видела, как горели в аду люди… и знаешь, кто?
– Кто, Верочка?
Степанида Терентьевна легонько погладила дочь по завитым тёмно-русым волосам.
– Ленин, мама. А мы его на постамент… Его истязают более прочих – больше, чем Троцкого, Дзержинского, Толстого, Орджоникидзе, Куйбышева, Калинина, Берии, Гитлера, коммунистов… и декабристов. Даже Сталина, мама, меньше истязают. Но всё равно жестоко… Я не хочу к ним, мам! Я к новомученикам хочу, которых советская власть убила…
– Молчи, Вера, молчи! – испугалась Степанида Терентьевна, боясь бросить взгляд на побелевшего от ярости Еникеева.
– Для многих место в аду приготовлено, – говорила Вера, глядя в половицу под стулом Ефрема Епифановича. – Для наших лидеров многих. Ликуют бесы, пляшут… Мама, ты икону святителя Николая в церковь отнесла? – и, не дождавшись ответа, кивнула. – Хорошо, правильно сделала. Отсюда бы её забрали, пленили в подвале краеведческого музея. А ей там не надо… Мама, мою историю в иконе нарисуют через полвека. В середине – Николай Угодник, а я вся по бокам, мама, по бокам, будто кайма или риза… Ко мне на Благовещенье Николай приходил.
– Какой Николай? – подался вперёд Ефрем Епифанович. – Гаврилястый?
– Святитель… Сам чудотворец Божий приходил. Первый-то раз его не пустили. Во второй раз не пустили. А на третий – пустили. Подошёл ко мне и ласково так сказал: «Что, Вера, устала стоять?». Не сказала ничего, а внутри плакала вся, истекала. Он меня перекрестил, в лоб поцеловал и в стену ушёл, как луч света. Белый, добрый… Он мне дорожку к спасению указал.
Помолчала. Спросила, не повернув к матери головы:
– Пойдём со мною, мам?
– Пойду, дочушь, ой, пойду!
Еникеев угрожающе процедил:
– Пойдёте обе в психушку. Там вам самое то будет. Самое место. Помечтаете там о своём спасении. Самое вам то.
Он болезненно воспринимал корявость и никчёмность своих угроз, но ничего не мог с собою поделать. Кто-то шептал ему, а кто-то мешал говорить. Почему это случилось именно с ним, с Ефремом Еникеевым, ответственным не только за свою жизнь, но и за правильную идейную жизнь города Чекалина и области?! Он верен советской власти! А ему – такое!
Но в стране Советов подчас не верили и самым верным. Не предавал лишь Бог, а именно Ему Еникеев и не верил: ведь всего в жизни, по его представлениям, он добился своими трудами…
Здание его мудрости и представлений о человеческой мудрости вообще рушилось в эти мгновения с необычайной быстротой.
Улаков прибежал, сообщил, что телефон на углу не работает, но Еникеев его не слышал.
Вера лежала на кровати и рассказывала матери:
– Как заплясала-то я – чую, ноги от пола тяжело отрываются, будто не хотят плясать. Я икону держу, к груди прислонила – жарко стало в груди. И руки к ней прилипли, будто склеились. И вдруг из иконы молнии вылетели, да не одна, а как салют в День Победы. Не жгли она, молнии эти, а леденили. Всю меня заледенили так, что пальцем шевельнуть не могу!.. Пить, мам, дай, пить хочу, море б выпила, океан!..
– Сейчас, Верочка, принесу.
– Колодезной, мам.
– А то как же! Конечно, колодезной! Откуда у нас другая-то. Полный вон бак наносила. В ковшик тебе налью.
Степанида Терентьевна принесла в алюминиевом ковшике чистейшую холодную воду. Вера припала к краю, пила, не отрываясь, как из источника. Отдала матери пустой ковшик, та сходила, налила ещё, поставила подле дочери. Еникеев нагнулся, взялся за длинную ручку, отпил. Холод колодезной воды немного остудил жар, от которого горело его тело.
– Я, мам, ни одним мускулом пошевелить не могла, – сказала Вера, не отрываясь от изрубленного сперва плотником, затем Еникеевым места на дощатом полу. – И глазами моргнуть тоже… Мне казалось, все волоски у меня окаменели. И ресницы даже. Душа одна жива, а тело – мёртвое, чужое, и я в нём замурована. Вижу, мам, всё, и слышу всё. А чувствовать не чувствую. Ноги от пола не оторвать. Они корнями в центр земли ушли, ядро оплели, и каждый корешок – из моей плоти и крови сотворён. А вы их рубить топором! Больно же! Больно, а крикнуть не могу. Душа кричала. И никто не слышал. Два раза меня рубили. Кровь хлестала. Неужто не догадались – по живому рубят?!
Вера подняла ковшик, испила. У матери застыло лицо. У Еникеева пересохло в горле, но поднять почти опустевшую посудинку не дерзнул. Вспомнил, с какой яростью опускал в доски топор.
– Одиноко мне было, как одиноко, мама!.. Так бы исхлестала б себя, выцарапала бы, расколотила, чтоб выбраться из камня! Тяжко каменной быть! Не знаю, как смогла… Каждую секундочку сдвинуться жаждала, хоть шевельнуться! Затекло тело, одеревенело, а всё чувствует… И как шевельнуться жаждет, мам!..
Она допила воду. Степанида Терентьевна принесла наполненный ковшик.
– Невмоготу мне стало, – напившись вдругорядь, продолжала Вера. – И вот, мама, я – атеистка, комсомолка, советская девушка! – взмолилась святителю Николаю, как темнота деревенская!.. Он не отвечал мне. Чего он будет мне отвечать, да? Я ж себя как показала? Вот той самой темнотой деревенской… И хуже, потому что плевала на Божие присутствие… Зачем идти к тому, кто тебя прогнал, верно, мам?
– Доченька… – стоном ответила мать.
Еникеев проглотил комок в горле. Кто его только туда засунул – комок в горло?..
– А потом пропало всё, что было вокруг меня, и явилось другое, – рассказывала Вера, широко раскрыв серые глаза. – Я как стою на одном месте, а мир крутится передо мной, и всё видно, если захочу посмотреть. И увидела я, мам, толпы людей – сотни миллионов. Шевелятся они, будто жуки, – чёрные на чёрной земле. И вдруг по ним огонь пополз. Разгорелось всё. И в свете пламени каждый увидел свои грехи и грехи остальных людей, надеющихся, что они не грешили никогда. А надежды нет. Нет у них надежды, мама, хоть расшибись!.. Грехи на них горят и не сгорают, и огонь, что лижет чёрные тела, достаёт, кажется, до чёрных небес. И не освещает их, нет! Просто горит в себе и освещает лишь себя… Воды, мамочка!
– Да вот же! Пей, девочка моя… – грустно вздохнула Степанида Терентьевна.
Вера выпила половину ковшика, протянула Еникееву.
– Пейте, – сказала. – И тем двоим дайте, что при дверях стоят. Слушают, а двинуться боятся, воды испить… Пейте, пока я тут! Уйду потом.
Она передала ковшик Еникееву, тот после передал его милиционерам. Те молча напились – да так, будто до этого ничего никогда доброго не пили; зачерпнули из бака, поставили перед Верой. Сели на диванчик у противоположной стенки – бледные оба, молчаливые.
– Днём на земле я жила, мамочка, – говорила Вера, – видела, как ты хлопочешь вокруг меня, плачешь, молишься… Сторожей своих видала. Слушала, что говорят… И священников. И, хоть легче не было, но чуточку самую теплее, что они за меня Бога просят. За меня-то, мама! А в полночь приходил за моей душой сатана. Брал за руку – и горела рука; уводил в пропасти, во тьму, где и огонь не освещает, потому как сам из мрака произошёл. И видела я, мама, нашу Землю. Не голубую, с зелёными лесами и белыми облаками, а тёмную, пепельными ветрами стужаемую, в негасимом пламени пожаров трещавшую… Мало жизни осталось на Земле! Много уныния, гордыни, пороков преразных… Главный грех – безверие наше, от Бога уход. Думаем, от смерти уходим, убегаем, раз Бога нет, зачем безпокоиться о вечном? А, выходит, от жизни уходим, убегаем, мама. Понимаешь?! – крикнула Вера с силой.
И снова тихо:
– Потому и кричала: предупредить, что нас ждёт, если мы к Богу не устремимся, не покаемся, не полюбим.
– И тебя жгло, Верочка? – жалостливо спросила мать, погладила руку дочери, сжала её легонько.
– Жгло, мам… – призналась Вера. – Так жгло, что моя каменная кожа чуть не трескалась. Мне казалось всякий раз, что я так горяча, что вытеку из себя, как лава из вулкана. И каждый раз мой грех, грешок, мысль и мыслишка греховная, о которых я и не знала, что это грех перед Богом, мне предъявляли пунктами в длинном списке. И за каждый горела, сжигалась дотла, воскресала для нового сожжения и опять горела. И всякий раз – как первый… Так и не привыкла гореть и сгорать.
Она отёрла ладонью лицо, словно сминая и стирая остатки окаменелости.
– А сколько в аду мучается людей, мам! Я их многих видела… И тех, кого партия восхваляла, наградами увешивала, восторгалась. И Маркс, и Энгельс, и Вольтер, и Руссо, и Кони – знаешь такого? Судебный такой был деятель, Царя Николая и Его Семью хулил, Львом Толстым – отступником восторгался. И Орджоникидзе там. И Киров, и Куйбышев… И Гайдар… и вся-вся наша советская история там… А вот расстрелянных, замученных за веру там нет. И тех бабушек, что в церкви ходили. И солдат, что погибли во время войны с именем Бога и Родины на устах. Разве б мы подумали, мам, что такие люди в огне горят, а такие в раю блаженствуют, в славе? А горят… И блаженствуют… И нет для тех, кто горит, никакой надежды, потому что они, когда жили, никому её не давали, никогда!.. И многих на погибель соблазнили. Вон ведь сидят…
Она кивнула на Еникеева и милиционеров.
– Тоже соблазнённые, бегущие радостно к погибели… Зачем они так, мам?
– Что, Вера?
– К погибели радостно бегут? И другого пути ни себе не ищут, ни другим не позволяют искать?
– Искать-то чего? – вздохнула мать. – Путь спасения всегда перед тобой, сто́ит только ступить – и он твой, путь спасения-то. Он у нас не отобран. И эти вон, – она кивнула на адептов страны Советов, – как бы ни старались, своего не добьются.
Вера отобрала у матери руку, спрятала в ладонях лицо, замотала головой.
– Ой, нет, мама! Ещё горше будет… И власть преступнее, и люди мельче, трусливее… И фашисты возродятся…
– Ты что говоришь?! – помертвела мать. – С ума вышла?! Фашисты в России?!
– Пойдут, мам, по улицам с «хайлями» и свастикой, и не старые – молодые пойдут. И не в Германии, а у нас. Сломят Россию, если не поклонимся Господу Иисусу Христу и Матери Его Пресвятой, если не упадём на землю и слезами не ульёмся, моля о прощении за безбожие, за злые сердца, за убийство Царской Семьи. Потому что видела я, мам, как Россия гибнет, как горят её люди, лучинками вспыхивают! Когда ж мы опомнимся-то! – почти закричала она.
Мать прильнула к ней, истекая слезами, поцеловала в плечо.
– Опомнимся, доча моя родимая! Ты ж-то ведь опомнилась! Гляди, какая ты стала! Совсем другая… И не сравнить… Будто подменили мне дочку-то!
Вера отняла от лица руки, повернулась к матери.
– Тебе, мама, за это низкий поклон. Сколько веков я это видела, представляла, жаждала – как я тебе в ноги кланяюсь за твою молитву обо мне…
Она сползла на пол и приникла к материнских ногам с такой покорностью, что у мужчин свело челюсти: непривычно им.
– Ты что?! – перепугалась Степанида Терентьевна. – Ты что, Вер! Встань, тебе говорю! Что ж такое-то это! Вставай же! Неудобно!
– Неудобно каменной стоять виноватей виноватого, – проговорила Вера. – А кланяться и молить о прощении сладко. Куда, как слаще!
– Ну, и ладно, ну, и хорошо! Простил тебя Бог и святитель Николай, значит, жить станет теплее. А я-то что! Я грешница превеликая, неужто, думаешь, мой писк негодный до Господа достанет?! – возразила Степанида Терентьевна. – Узрели Господь и угодник Его Николай твоё сердце, вот и простили. Освободили тебя…
Вера подняла голову, положила на мамины колени. Иструженная материнская рука с нежной ласкою принялась гладить тёмно-русые завитые волосы дочери.
– Он два раза пытался ко мне прийти, – повторила Вера, – да сторожа мои не пускали. На третий раз пропустили. А я ж слышу всё. И слышу, как спорили они: пустить – не пустить. А мне уж так хотелось, чтоб пустили! Пусть ещё век ада, лишь бы пропустили его! И раз – пропустили! Рука Господа провела! Подошёл ко мне, посмотрел, вокруг обошёл, спросил: «Как, милая, устала стоять?»…
Она задумчиво повторила:
– «Как, говорит, милая, устала стоять?»… Перекрестил меня, губами лба чуть коснулся. А потом в тот угол ушёл, где икона его стояла. А он ведь как две капли воды на икону похож! Это он ко мне голубей посылал, чтоб я совсем голодной не стала. Прилетали они рано-рано поутру. Все спят тут. А они крыльями зашумят, на плечи мне сядут… Серенькие такие, молчаливые. Прилетят откуда-то – тои с окна, то ли с улицы через дверь – не видела, промолчу. Сядут мне на грудь или на плечо, клюют в губы, дырочку проклюют, сунут зёрна, каплю воды и нету их. Тем и жила. Слаще любого блюда подношение святителя Николая… Эти зёрна и вода мне отдохновение от страданий давали – хоть на пару мгновений… Отдохну миг-два, а сил ровно на десять лет мучений хватает…
– Вера… а ты ж не столетия мучилась, а всего четыре месяца, – осторожно сказала мать.
– Знаю, – сдержанно ответила Вера. – Каждый день считала, к предыдущему прибавляла. Но я в двух временах жила – понимаешь, мам? День на земле и тот же день – в аду. А в аду другое время. Долгое. И кажется, никогда не закончится, как бы ни бился, как бы ни карабкался выбраться…
Она надолго замолчала. Степанида Терентьевна вдруг спохватилась:
– Пойду-ка я кушать тебе соберу. Будешь ведь кушать-то?
– Да, буду. Немного совсем.
– Немного и есть: хлеб да картошка, да сметанки чуток – Революция Леонидовна сегодня на Литургии мне передала. Вот, пригодилась сметанка-то…
«И не забудь вкуса, – отрешённо посоветовал Ефрем Епифанович. – Там, куда я тебя отвезу сейчас, сметанкой не кормят. Перловка да капуста с луком, а по воскресеньям яйцо вкрутую».
Он повернулся к своим постовым.
– Корпусов!
Тот вскочил.
– Доберись до конных, вели от моего имени вызвать сюда «скорую» и новый наряд с «воронком». И Мозжорина ко мне.
– Есть, товарищ Еникеев!
– Эй! Стой!.. И гляди у меня: о том, что Карандеева ожила – ни слова никому, даже в бреду. Ты понял?
– Понял, товарищ Еникеев!
– Если не поймёшь хоть раз в течение всей твоей долгой жизни – собственными руками расстреляю. Вопросы?
– Нет вопросов, товарищ Еникеев!
«А ведь в его голосе страха нет, – подумалось Еникееву. – С чего бы это? Смерти не боится? Смелый какой… Ну, я за тобой понаблюдаю, бандит».
Хлопнул Корпусов дверью, ушёл задание выполнять. Вера, не торопясь, поела картошку с хлебом и со сметаной. Затем первый секретарь и милиционер вышли в кухню, а Вера с помощью матери переоделась в простое платье, с её же помощью встала на колени перед иконой святителя Николая, стоящей на своём месте в красном углу, и стала молиться.
Ефрем Епифанович слушал их невнятное лепетанье и удивлялся частому биению своего сердца. Неужто и его зацепила повальная эпидемия под названием «религия»?! Зажмурившись, он замотал головой. Встал со стула, отошёл к окну, закрытому занавесками, отдёрнул.
Темнота рассеивалась. За горизонтом просыпалось солнце. Пасхальная ночь уступала место пасхальному утру.
«Это нам повезло, – думалось Еникееву. – Народ вернулся в дома, перекусил крашенными яйцами и завалился спать. Повезём эту парочку ненормальных – никто и не заметит, а значит, и беспорядков не будет».
Наконец, Карандеевы встали с колен. Вера попыталась дойти до кровати – не смогла. Колени задрожали, безсильно подогнулись, и девушка повисла на руках матери.
– Помогите же, вы! – позвала Степанида Терентьевна с мукой.
Еникеев неохотно подошёл, борясь со странной брезгливостью: словно не человек перед ним, а ожившее невесть что, которое и током ударить может (били ж в неё молнии, напитали электричеством, а?), и столбняком заразить (стояла ж она столбом сто двадцать восемь дней, а вдруг это всё же болезнь редкостная с Новозеландских островов; хотя, конечно, как бы могла советская работница побывать на Новозеландских островах? – немыслимо!).
На ощупь кожа Веры оказалась самая обыкновенная: мягкая и тёплая. И пахла приятным, тонким ароматом, отнюдь не советским. Тяжести в Вере – чуть. Хотя не скажешь, что исхудала.
Втроём уложили на кровать.
Степанида Терентьевна накрыла дочь одеялом, и та измучено закрыла глаза.
Под уютное тиканье настенных часом марки ЗиМ, собранных на родном заводе имени Сленникова, все заснули. Пробудила спящих сирена «неотложки», и они долго приходили в себя, пытаясь разогнать бредовый туман короткого тяжёлого сна.
Врач Александра Вадимовна Водовскова – та самая, что тридцать первого декабря 1955 года пыталась ввести в вену Веры лекарство и безсильно наблюдала, как ломаются и гнутся стальные иглы шприцов, – зашла в знакомый дом стремительно, однако без громогласности и лишней суеты. На кровати она увидела ту самую каменную девушку. Неужто ожила?!
Присела на краешек, взяла за руку, чтобы посчитать пульс.
Совсем другая рука. Живая, одно слово. И жилка на запястье бьётся ровно, сильно, хоть и не торопливо. Ногти ни на миллиметр не выросли, хотя должны были бы, если б в пациентке хранилась жизнь. И волосы той же длины… Удивительно!
Она приложила к Вериной груди кругляшок стетоскопа. Обыкновенная грудь, обыкновенное дыхание, обыкновенное биение сердца. Как у здоровой молодой девушки.
Она хотела было сказать, что для подробного осмотра надо бы больную… в смысле, здоровую… разбудить, но Вера уже смотрела на неё ясными глазами, которые лучились глубинами мудрости, а не плескались на мелководье страстями и сумасшествием.
– Здравствуйте, – растерянно поздоровалась врач.
– Здравствуйте, Александра Вадимовна, – слабым, но твёрдым голосом ответила Вера. – Сегодня не сломаются.
Александра Вадимовна невольно покосилась на чемоданчик, скрывавший в своих недрах, кроме всего прочего, и шприцы.
– Что ж, приятно слышать, – пробормотала она. – Как себя чувствуете?
– Ничего. Живая. Слабая очень. Но это пройдёт.
Вера смотрела на врача широко распахнутыми глазами и словно видела её насквозь. Александра Вадимовна поёжилась. Что может знать человек, четыре месяца пребывавший, по её словам, в аду? Наверное, всё про каждого жившего и живущего. И про неё, поди, про Александру Вадимовну. Не сойдёт ли от этого девушка с ума? Любой нормальный человек сошёл бы. А она – нормальный человек?
Александра Вадимовна глубоко вздохнула и сказала Еникееву, хмурившему рыжие брови:
– В принципе, по всем показателям – по крайней мере, при первичном осмотре, – женщина здорова. Восстановительное лечение где-нибудь в санатории на берегу Чёрного моря хотя бы – и скоро она вернётся на рабочее место.
«Будет ей санаторий на Чёрном море! – про себя усмехнулся Еникеев. – В изолированной палате».
– Хорошо. Спасибо. Справку выпишите.
Ефрем Епифанович был лаконичен и неприступен.
– Заключение? – уточнила Водовскова.
– Ну, хоть заключение. Как полагается, в общем, – поморщился Ефрем Епифанович.
Подождал, пока врач напишет и подпишет, забрал бланк.
– Санитаров пришлите, – велел он ей. – Пусть в больницу отвезут. В отдельную палату под охрану. Под фальшивой фамилией. И чтоб никто не знал! Разговор пока не окончен, Карандеева. Думаю, и товарищи из Москвы заинтересуются этой религиозной махинацией.
Что-то ему зудело, что не махинация это, не махинация вовсе…
Степанида Терентьевна ахнула, прикрыла ладонью рот, оставив одни испуганные глаза. Врач, уходя, бросила жалостливый взгляд на лежащую «каменную Веру». Хуже прежнего ждёт бедняжку существование. Уж лучше б каменной оставалась. А то бы и померла… Кто знает – вдруг бы до XXI века дожила в камне-то, до коммунизма бы дожила! Красота б была бы ей! на две эпохи жизнь растянуть – это тебе чудо из чудес, которых никогда нигде не совершится!
– Собирайтесь, – приказал Еникеев хмуро. – Возьмите самое необходимое. Дочь проводите и вернётесь домой. Вы нам не нужны. А вот Вера – ценный объект для изучения. Ею займутся КГБ и медицина. А пикните, Степанида Терентьевна, страху не оберётесь.
Мать заслонила собой Веру.
– Не дам! Она живой человек! А вы – над ней измываться! Не дам!
– Да какой же она человек! – нарочито удивлённым голосом поинтересовался Еникеев. – Где вы в ней человеческое видите? Это вопрос, между прочим: считать её за человека или не считать. Вот мы и проверим. И если ваша дочь осталась человеком, и притом, советским человеком, мы вам её вернём, не сомневайтесь. И работёнку подкинем где-нибудь неподалёку. Где-нибудь в Сибири. Там рук лишних никогда не бывает, это да-а…
– Да что же вы, Бога не боитесь?! – вскричала Степанида Терентьевна. – Этого всего мало вам для веры в Творца и Спасителя нашего?!
Она повела рукой в сторону дочери. Еникеев не ответил. Побуравил Карандеевых колючим непримиримым взглядом, мотнул головой: мол, на выход, малохольные.
Вот собрались. Веру на носилках унесли два санитара из прибывшей санитарной машины ПАЗ-653, что в начале пятидесятых был создан на базе грузовика ГАЗ-51А. Степанида Терентьевна заторопилась вслед за ними с узелками в руках.
Еникеева в медицинскую машину не пустили. Пришлось на своей служебной мчаться, утешаясь мыслью, что снарядил с Карандеевыми Песчанова и Латыева, пришедших на смену Улакову и Корпусову. Странно, но ПАЗик свернул куда-то не туда и пропал из вида.
Подъехали к больнице; но в ней ПАЗика не оказалось; во второй тоже. Песчанов и Латыев через часа полтора очутились в родном втором отделении милиции; санитарная машина – на своей станции. Собрав всех шестерых водителей и пассажиров, разделили их по одному и досконально выпытали невероятную историю исчезновения Карандеевых.
Ближе к больнице Вера вдруг застонала и прошептала, что ей плохо и срочно надо выйти на воздух.
– Тошнит, доча? – всполошилась мать. – Остановите машину, пожалуйста! Остановите, если не хотите, чтоб тут всё рвотой залило!
Санитары, переглянувшись, просигналили водителю, ПАЗик затормозил, выпустил женщин и милиционеров. Латыев и Песчанов, чтобы, как они объяснили, не смущать страдающую девушку, отошли на несколько шагов и отвернулись. Машину водитель не глушил, и тарахтение мотора поглотило характерные звуки.
«Если они там были», – пробурчал Назар Тимофеевич Мозжорин, читая показания балбесов, упустивших мошенниц, дезертиров, врагов народа и ценнейшую для органов добычу.
Ладно бы, эта проклятущая девчонка окочурилась бы где-то! А если она пойдёт по селам-городам наподобие странников-паломников, что шлялись по стране до революции, не работая нигде и живя за счёт общества (лодыри и паразиты, сейчас бы их в руки советской власти!)?!
Пропаганда религии! В социалистической стране, строящей коммунизм! Это возвращение к тёмному прошлому, лишённому света истины марксистско-ленинских идей! Да за это в лагерях сгноят не только Мозжорина и его семью, не только тех, кто непосредственно упустил злобных преступников, но и всю исполкомовскую и обкомовскую власть Чекалина!
– Оглянулись – а их нет, – рассказал Александр Латыев. – Поискали – не нашли.
– Почему к патрулям не обратились?
У обоих милиционеров растерянный вид, чесание затылка.
– Да они нас будто загипнотизировали, – оправдывались оба поврозь. – Раз – их и нету. Вот провалились будто – и всё. Мы туда – сюда, и в отделение пошли, а «скорая» тоже уехала.
Скрипя зубами, Мозжорин пообещал обоим вкатить выговоры с занесением в личное дело. Начальнику станции оказания первой медицинской помощи решил завтра послать официальную бумагу с предложением то же самое сделать с дежурившим врачом, медсестрой, санитарами и водителем. Хотя, конечно, побег больной – это не побег заключённой. По закону это лишь посмеяться можно…
Ни Мозжорину, ни его начальству, ни первому секретарю обкома и иже с ним смеяться, увы, не приходилось.
Веру и Степаниду Терентьевну Карандеевых не нашли, как ни искали. Через год усиленная антирелигиозная агитация и природное «авось-небось» русского народа свели на нет всякое упоминание о Верином стоянии, и люди вновь упали со ступеньки лестницы духовной чистоты, высоты и близости к Богу в пропасть, в ликующие чёрные объятия сатаны.
Но те, кто видел Веру Карандееву, кто видел толпы людей перед её домом и слышал крики, и даже те, кто узнал эту историю от родных спустя годы, веру свою хранили до конца своих дней.
Дом сорок шестой на Волобуева недолго стоял в запустении. В конце лета в него въехала молодая семья с пятилетней девочкой и семилетним мальчуганом. Девочку звали Верой, а мальчика Колей.
О тех, кто жил здесь до них, они какое-то время не знали, поскольку приехали из деревни на северном краю области. Узнав же, долгое время не верили. Поверили, когда Коля и Вера заболели коклюшем, и перепуганная мама, забыв об атеистических убеждениях, положила детей на то место, где, как ей показали, стояла окаменелая девушка. Помолилась святителю Николаю, поплакала.
Ребят к вечеру увезли в больницу с неутешительным прогнозом, а на следующий день в полдень детям стало лучше. Вскоре они полностью выздоровели, и выздоровление шло, как в былинах про богатырей русских – «не по дням, а по часам».
Вот тогда новые обитатели дома номер сорок шесть на Волобуева поверили, что четыре месяца назад в нём стояла наказанная и прощённая святителем Николаем, Мир Ликийских чудотворцем, работница завода имени Сленникова Вера Карандеева, на которой было явлено чудо Божие в страшные атеистические времена, проказой поразившие Россию.
ГЛАВА 11
6 мая 1956 года. Пасха.
У Полины Сергеевны Краюхиной с тех пор, как она лжесвидетельствовала, подобно десяткам других чекалинцев, против факта окаменения Веры Карандеевой, всё шло как-то не так, наперекосяк. На работе постоянное напряжение, в личной жизни неувязки, ребёнок стал плохо учиться, часто болеть, грубить матери, а отец ушёл к другой. Зарплата стала убывать, здоровье тоже…
В довершенье всему в деревеньке Аносовке, где у неё был дом, доставшийся ей после скоропостижно скончавшихся родителей, у соседей случился пожар, который перекинулся на её сарай, а затем и на избу.
Старые строения сгорели дотла. Но сажать овощи всё равно было надо, поэтому сразу после первомайских праздников она взяла в охапку своего одиннадцатилетнего сына, только что оправившегося от простуды, и добралась на автобусе до Аносовки.
Вместе они принялись вскапывать грядки для картошки, морковки, лука, капусты. Споро не получалось, да и обгорелые остатки строений не прибавляли энтузиазма. Их деятельность заметила соседка справа – Анна Федотовна Яхонтова, во время войны работавшая медсестрой в госпитале на передовой, а до и после страшных четырёх лет – колхозницей, умеющей и корову подоить, и с трактором договориться, и землю обиходить так, чтоб она давала богатые урожаи.
– Чего вы там сидите на сгоревших брёвнах? Идите ко мне в дом – напою, накормлю! – пригласила она.
Работники только рады приглашению. Так и завелось у них: приедут, покопают, посадят – отдохнут у Анны Федотовны, а то и переночуют, затем снова за работу иль в город. Шестого мая они приехали до полудня, чтобы докопать грядку под капусту. Дело что-то не двигалось, и Краюхины, побросав лопаты, напросились на чай к соседке.
Самовар вскипел. Его водрузили на стол, достали простые чашки, смородиновое варенье, лепёшки из ржаной муки.
Посреди стола высилась в корзиночке горка крашеных красных яиц. На блюде белел глазурью кулич.
– Ну, дорогие мои, – воскликнула радостно Анна Федотовна, – с Пасхой вас, с Воскресением Христовым!
Полина Сергеевна изумилась: надо же, напоролись на верующую!!! Вот ведь невезение!
– Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ, и сущим во гробех живот даровав! Христос воскресе!
Краюхины молчали, не зная, что отвечать. Наконец, Полина Сергеевна вспомнила:
– Воистину воскресе!
Анна Федотовна улыбнулась:
– Что ж, разговеемся, родные мои! Угощайтесь!
Полина Сергеевна мысленно пожала плечами: какие ж они ей родные? Просто гостюют у неё иногда, а ещё реже – ночуют. Но возражать вслух не стала.
Тюкнули крашенные яйца. Разрезали лёгкий, душистый кулич. Вкуснее этих яиц и кулича Краюхины прежде не едали! Набросились так, что едва треть от всего оставили. Стыдоба, конечно, а хочется… Когда и где теперь такое попробуешь?
– Вкусно? – поинтересовалась Анна Федотовна.
– Очень! – с жаром подтвердили Краюхины.
– Хорошо! Кушайте, кушайте вдоволь! А вкуснее – так освящённое ведь. Сегодня в церкви святила. Специально в город ездила на ночь, в Покровский собор. Народу было! Как в давние времена! Неуж, думаю, очухались люди-то, к Богу ликом повернулись? Хорошо-то, а? И, правда, хорошо… А вот кабы не девушка окаменелая, так бы все слепошарыми и тыкались в грязном хлеву. Слепороды, одно слово. Слепороды! Слава Тебе, Боже наш, слава Тебе!
Полина Сергеевна чуть не захлебнулась чаем. Тьфу ты! Свихнулись они, что ли, на девке этой каменной?!
И тут громыхнула железная защёлка на воротах, в окне промелькнули две фигуры в тёмных пальто и платках.
– Кто это к тебе, Анна Федотовна? – удивилась Краюхина.
– И не знаю совсем, честное вам слово, – сама удивилась старушка Яхонтова и встала встречать нежданных гостей.
Вошли две женщины: одна молодая, другая в возрасте, неуловимо похожие друг на друга. Они поклонились.
– Христос воскресе! – вместе ликующе воскликнули они, и Анна Федотовна так же ликующе ответила:
– Воистину воскресе Христос, матушки мои! Проходите, раздевайтесь, умывайтесь, да к столу присаживайтесь.
– Спасибо, сестричка, – со слезами поблагодарила женщина постарше. – Приютила… Хоть роздых косточкам нашим дала. Километров пятнадцать, поди, отшагали, а дочка у меня так ослабла, так ослабла, ну, что тут поделаешь, коли так оно: ослабшая и вот ведь… идти-т надобно, хоть в гроб ложись…
– А куда идти-то? – подала голос Полина Сергеевна, с любопытством изучая гостей.
– Далече отсюда, далече, – покивала женщина постарше, но уточнять не стала, и это насторожило Полину Сергеевну: что за блажь скитаться в советское-то время?!
Они сняли на пороге ботинки, пальто, оставив головные платки, умылись в умывальнике, стоявшем между печкой и стеной и, вытеревшись насухо, присели к столу. Перекрестились, прочитали молитву, пошелестев губами. Аккуратно облупили яйца, аккуратно, до крошки, скушали желтоватые ломтики кулича.
Анна Федотовна вдруг подсуетилась, принесла из печи свекольник, ещё ржаных лепёшек и холодную варёную картошку в чугунке. Краюхины тоже присоединились к трапезе. Обыкновенная деревенская еда показалась им необыкновенно вкусной.
Необыкновенными чудились им и гости. Немногословные, скромные, лица светятся непонятной для Краюхиной радостью и покоем, идущими из глубины души – в тех глубинах, где только и зарождаются самые истинные, искренние чувства, способные озарить пространство вокруг человека, их испускающего.
– Вы бы уж отдохнули, переночевали, – переживала Анна Федотовна, – со слабостью-то сколь тут пройдёшь? Всего ничего. А тут бы передохнули, сил набрались – и в путь свой упоительный.
Полина Сергеевна, ставши в тупик, переглянулась с сыном.
– Почему путь упоительный? – спросила она.
– Да как же! – с готовностью пояснила Анна Федотовна. – По весне пойдут. Всё пробуждается в природе, и сердца, застывшие по зиме, пробуждаются ноне. И потом – к Богу ж идут. А путь к Богу всегда упоителен. Попробуйте.
«Вот ещё…» – фыркнула про себя Полина Сергеевна. – Какой ещё путь к Богу? За этот путь тебе такой путь укажут – живой бы остаться!..».
– Хороша весна… – вдруг произнесла молодая незнакомка, глядя в окно на юную зелень вишни.
– Хороша… – эхом согласилась та, что старше.
Они ласково улыбнулись, и Краюхиным вместе с хозяйкой померещилось, будто просветлело в горнице, заиграло праздником, запело соловьиными горлышками…
«Что же это?! – растерялась Полина Сергеевна. – Может, они мне чего подсыпали? Странно всё это… Кто они вообще такие?!».
Анна Федотовна налила гостьям чаю, унесла во двор самовар – снова топить, воду кипятить. Вернулась, торопясь попотчевать странниц, а те уж и закончили трапезу. Поблагодарили хозяйку и Бога, крепче затянули концы платков под подбородком. И тут Анна Федотовна решилась и шёпотом спросила, обмирая от неловкости за догадливость свою:
– А ж вы никак… Вера… и мама её?
Полина Сергеевна подпрыгнула на своём стуле. Точно! Как она сразу-то не догадалась? Только… откуда они взялись? И вообще… значит, они настоящие?
Ну, и дела.
– Значит… что же? Вы существуете? – пробормотала Краюхина, жадно разглядывая лицо девушки.
Та не смутилась, ответила на жадный взгляд умиротворённым живым взглядом.
– Существуем, – сказала. – А вы говорили, что меня нет. что я не стою в сорок шестом доме, и всё это – обман и нелепость. А я – СТОЯЛА.
Вера посерьёзнела. Накрыла загрубелую женскую руку своей чистой девичьей рукой. Прикосновение не леденило, как того ожидала Полина Сергеевна, не жгло, а дарило приятное сухое тепло.
– Я каменная была, Полина Сергеевна. А вы – вы ею остались.
Она убрала лёгкую свою руку, опустила её под стол, на колени положила. Мать её вздохнула тихонько.
– Пойдём мы, – сказала она. – Пора. Спасибо, что приветили нас, Господь воздаст.
Анна Федотовна понятливо кивнула и собрала им в дорогу немного еды: яиц, лепёшек, первую зелень, остатки кулича.
– Вам в Лавру надо идти, к батюшке Сергию, – сказала она женщинам. – Уж он защитит.
– Далеко, – односложно ответила Степанида Терентьевна, надевая пальто.
– Далеко, – согласилась Анна Федотовна озабоченно. – А куда ж тогда?
– А куда Господь укажет, – сказала Вера. – Повсюду Он, всюду ждёт нашей любви. На Урале, например, монастырь сохранился. И несколько храмов.
– Не пропадём, – улыбнулась хозяйке Степанида Терентьевна.
– Не пропадём теперь, – эхом откликнулась Вера.
Открыли гостьи дверь, перешагнули порог. Вера оглянулась на Краюхину.
– Ты, Полина, на сына своего посмотри. На себя. Не гори в аду. Очнись. Господь тебе поможет. Пресвятая Богородица защитит. Святитель Николай дорогу укажет. Как мне указал.
Вера широко перекрестила свою лжесвидетельницу и исчезла с матерью в двух шагах от ограды Яхонтовской избы.
Полина Сергеевна несколько долгих минут стояла на крыльце, прижигая к себе молчаливого сына.
– Я, когда вырасту, в семинарию пойду, – неожиданно сообщил сын.
Полина Сергеевна сильнее прижала его к себе.
– Вот ещё чего удумал, – проворчала она, а сама не могла насмотреться на рощицу, скрывшую на своих тропинках Карандеевых. – Помолчи у меня! Ты сперва вырасти, выучись, а потом поглядим, сумеешь ли супротив советской власти Богу служить. Не слыхал разве, что один слуга не служит двум хозяевам?
– Почему?
– Разорвёт на части, вот почему, – отрезала Полина Сергеевна и подтолкнула мальчика к воротам. – Иди копать уже… Всё сгорело, всё… И сколько ещё сгорит… Нам бы хоть не сгореть-то… – бормотала она рассеянно, не замечая радости, которую так и испускала Анна Федотовна, слушая её речи.
Вот и всё.
ЗАКЛЮЧЕНИЕ
Январь 2010 года. Женский монастырь
– Наверное, она, эта Краюхина, тоже потом к Богу пришла, – задумчиво предположила Рина Ялына.
Монахиня Синклитикия не стала ни утверждать, ни отрицать:
– Во всяком случае, пищу для размышлений она получила. Что из этого получилось, из этой встречи, Бог один знает.
Альбина широко зевнула, прикрыв ладонью рот. Она эту историю не только читала в книге свидетельств о чуде, но видела и документальный фильм, и художественный. Последний так и называется – «Чудо». Наврано, переврано там много, искажено, принижено, извращено. Один факт из всей истории и остался – вечеринка и окаменение. А остальное – ложь, пища дьявола.
Вера трупными пятнами покрылась, священник показан трусом и домашним деспотом. Хрущёв откуда-то взялся. Мать сошла с ума, под поезд бросилась. Николаем Гаврилястым оказался женатый журналист из другого города, не приехавший к любовнице и получивший задание написать фельетон об окаменевшей девушке, и почему-то его не написавший.
И прочая дребедень, не выдерживающая никакой критики со стороны верующего человека, знающего, к тому же, хоть немного о Чекалинском чуде.
Режиссёр и прокатчики преподносят фильм «Чудо» как православный, но на самом деле какой он православный? Плохо снятая потуга на триллер с элементами эротики (и даже хуже – пошлой похоти). Претензия, но на что – так и не понятно. Сюжетные линии ничем не заканчиваются, уходят в пустоту и обрубаются, характеры не проработаны, сыры. Про враньё уже сказано.
А сколько несоответствий? Почему, к примеру, мальчик из семьи священника, не желающий больше верить в Бога, потому что над ним в школе смеются (что вообще абсурд: обычно священники любящие родители и заботятся о том, чтобы чадо могло с этим духовно справиться) вдруг забирает из рук Веры икону, хотя ни один священник этого не мог сделать?
Вообще духовенство показано настолько безвольным, безпомощным, безсильным, что удивляешься, как вообще жива была в это время Православная Церковь? А между прочим, именно у верующих имелась та невероятная духовная мощь, благодаря которой ни посулы советских извергов, ни их угрозы, ни издевательства и смерть не могли их сломить, предать Господа нашего Иисуса Христа.
Благодаря этой силе они хранили огоньки веры и здание церкви. Они стояли насмерть, защищая свою веру, и Русская Православная Церковь выстояла.
А в фильме – это не духовенство. Это трусливые прихлебалы советской власти, сами убоявшиеся явного присутствия Божьего.
В Евангелии упомянуты такие люди – убоявшиеся чудеса исцелений, исходящих от Христа; они упросили Его удалиться от пределов их, потому, как убоялись познать Истину: познав её, им бы пришлось перевернуть свою привычную жизнь, а далеко не всякий на это способен…
Альбина сладко уснула до утра. Монахиня Синклитикия встала, поклонилась паломницам и удалилась.
Рина лежала на твёрдой кровати, свернувшись в клубок, и вспоминала рассказ монахини. Интересно, откуда она всё это знает?.. Рина представляла себе весенний лес в кружевных занавесках распускающейся листвы, тропинку среди белеющих свечечками берёз, и на тропинке – две женские фигуры, идущие на рассвет. Вот-вот расступятся деревья, и возникнет безлесый холм, а на холме царским дворцом – сказочным, волшебным – Троице-Сергиева лавра.
Рина уснула, увидев внутренним своим зрением, как женщинам открыли ворота.
Следующий день, последний, проведённый в монастыре, Рина провела совершенно иной. Она делала всё, о чём её просили, с воодушевлением и трепетом. После обеда её сама нашла настоятельница, игумения Емилия, и спросила при Альбине:
– Ирина, простите, вы не хотите сейчас исповедаться у духовника нашей обители иерея Ионы?
Рину бросило в жар, щёки вспыхнули пламенем.
– А… можно? – пролепетала она, от испуга потеряв голос.
– Я спросила у него, и он вас ждёт.
– Но… я не знаю, как… и что говорить… – растерялась Рина. – Я, собственно, никогда…
– Но вы хотите?
Рина задержала дыхание и выдохнула:
– Да! Но как…
– Я сказала отцу Ионе, что вы в первый раз пойдёте на исповедь, – успокоила матушка Емилия. – Главное – ваша устремлённость к Богу, ваше желание Его любить. Остальное придёт. Вы и не заметите, как нахлынет на вас волна, захлестнёт и вынесет грязь грехов. Когда Господь вас простит, они испепелятся огнём, исчезнут без следа. Вы не представляете, Ирина, какой радостью, светом, лёгкостью наполняется душа! По себе знаю.
Настоятельница тепло улыбнулась Рине, и та, глубоко вздохнув, произнесла:
– Ладно. Я пойду. Хотя очень боюсь.
– Вот и слава Богу, – обрадовалась молодая игумения. – Сестра Анисия! – подозвала она монахиню, ждавшую поодаль.
– Да, матушка.
Сестра Анисия подошла к ним. Пальцы медленно перебирали плетёные из чёрных верёвочек чётки на сто узелков.
– Проводи Ирину к отцу Ионе.
– Да, матушка. Идёмте, Ирина.
И Рина устремилась вслед за сестрой Анисией. Альбина заторопилась:
– Простите, матушка, а я бы тоже хотела исповедаться у отца Ионы. Мне за сестрой Анисьей идти?
Игумения несколько оторопело глянула на неё, растерянно улыбнулась:
– Ну-у… Идите, конечно. Это на первом этаже.
Альбина поспешила по коридору, но Рину и её провожатую догнать не успела: в небольшом уютном холе, уставленном диванчиками, на которых сидели молчаливые сосредоточенные люди, Ялыны и сестры Анисии не оказалось. Альбина спросила тихо:
– Простите, мне тут на исповедь надо. Не знаете, куда мне идти?
Женщина, к которой она обратилась, ответила, оторвавшись от исписанных листочков:
– Садитесь пока на свободное место. Здесь все на исповедь к отцу Ионе. А последняя – вон девушка в тёмно-серой юбке и жёлтом платке.
Альбина едва заметно скривилась. Ей, журналистке из соседнего города, придётся ждать своей очереди! Да как долго ждать! С другой стороны, исповедь в храме Завражьего всегда длится недолго: от полминуты до максимум пяти-семи. И тут, скорее всего, так же.
Несколько примирённая с обстоятельствами, Альбина присела на стул: диваны и кресла были заняты. Села, и зацарапалось у неё внутри неприятное воспоминание: что не её пригласила настоятельница на исповедь к отцу Ионе, её, верующую и воцерковлённую, а соперницу по перу, атеистку, безбожницу и невежду Ялыну. Разве это справедливо?!
Душа Альбины изливала желчь, и она с трудом заставила себя записать наделанные ею грехи в блокнотике. Записала, посмотрела вокруг, удивилась: все трудились над своими листочками так, будто роман о своей жизни писали, будто они всю жизнь день за днём расписывали.