Часть I «Я» сквозь время

Глава 1 Вы – симуляция

Каждый год я веду углубленный курс по нейровизуализации, в ходе которого студенты учатся разрабатывать и проводить эксперимент с использованием функциональной магнитно-резонансной томографии (фМРТ). Это практический курс, поэтому на одном из занятий они диагностируют друг друга, по очереди ложась в аппарат фМРТ. И меня не перестает завораживать их реакция на сканы собственного мозга – эта занятная смесь возбуждения и разочарования. В первую секунду у человека вполне объяснимо захватывает дух, но потом восторг неизбежно сменяется отторжением, отказом от комка извилин, который и делает нас нами. Как в тот момент, когда Тотошка отдергивает штору, за которой скрывается Волшебник страны Оз, и у нас мелькает недоуменное: «И всего-то?»

Мозг для нас в буквальном смысле непостижим. Его нельзя увидеть изнутри, его нельзя прощупать. Мозг интерпретирует чувственные данные, поступающие отовсюду, кроме него самого. Если у вас болит живот, вы остро и мучительно ощущаете происходящее внутри организма. Живот можно помять или потыкать, расположенные в нем органы можно пощупать снаружи или даже изнутри. Но мозг ни осязанию, ни ощущению недоступен. Он не чувствует ничего. Так что какая-нибудь селезенка нам, пожалуй, роднее и ближе, чем мозг.

Как и Волшебник страны Оз, мозг, судя по всему, создает симулякр – низкоточную симуляцию, – но не свою собственную, а всех остальных частей организма, кроме себя. И именно эту конструкцию мы воспринимаем как свое «я».

Иными словами, вы – симуляция.

«Стоп! – скажете вы. – Минуточку! Да, я не могу пощупать мозг, но он связан с остальным организмом, а организм у меня уж точно реален!» Это правда. Мы можем пощупать руки и ноги. Мы ощущаем кожей ласковые солнечные лучи. Вкус шоколада на языке. Мы шевелимся, двигаемся. Какая же это симуляция? Если вы разобьете стекло в двери, посыплются осколки, это физический факт. Все присутствующие подтвердят. Мы видим друг друга и совместно взаимодействуем с окружающей средой, а значит, наше существование обладает какой-никакой физической реальностью.

Однако и физическая реальность тут мало чем поможет. Два человека, смотрящие на один и тот же объект, могут сильно разойтись во мнении о том, что именно они видят. Особенно остро эта разница восприятия проявляется в субъективной оценке – впечатлениях от искусства, музыки, кулинарии. И я сейчас не о том, что одному человеку что-то понравится, а другому не понравится. Каждому из нас случалось сравнивать свое восприятие с чужим и обнаруживать, что вы увидели и услышали одно и то же совершенно по-разному. Отчасти это связано с нашей телесностью. Два свидетеля одного и того же события смотрят на него разными глазами – поскольку каждый из них находится в своем теле, – а значит, у каждого будет своя наблюдательная позиция, своя точка зрения, так или иначе отличающаяся от чужой. В основном эти исходные различия дают незначительную разницу в восприятии. Но не всегда. Состояние сильного возбуждения – например, при автомобильной аварии или в ситуациях, связанных с физическим насилием, – как известно, ощутимо влияет и на восприятие, и на память. Вот почему свидетельские показания бывают такими ненадежными, а потому так важно искать дополнительные свидетельства, чтобы установить истину, если она вообще существует.

В проблемы разницы восприятия мы углубимся в следующих главах, а сейчас сосредоточимся на вас. Точнее, на том, как вы воспринимаете себя и как это определяет ваше представление о себе.

Скорее всего, вы считаете восприятие себя само собой разумеющимся. Самый простой пример: вы знаете, как выглядите. Для этого, если у вас нет проблем со зрением, вам достаточно встать перед зеркалом, и мысленный портрет готов. И хотя этот портрет кажется абсолютно объективным, на самом деле так вас воспринимает только один человек – вы сами. Больше никто в целом мире так вас не видит. Происходит это потому, что образ в нашем восприятии представляет собой зеркальное отражение образа, возникающего при взгляде на нас у всех остальных. И различие между ними не такое уж незаметное, поскольку ни один человек не симметричен. Мы зачесываем волосы влево или вправо. Когда мы говорим или улыбаемся, один уголок губ может приподниматься выше другого. А может быть, у вас, как и у меня, гетерохромия – глаза разного цвета. Фотография, в отличие от изображения в зеркале, запечатлевает нас именно так, как нас видят окружающие. Именно поэтому нам порой кажется, что на снимке будто не мы, а кто-то другой.

Еще отчетливее это искаженное восприятие себя проявляется, когда мы слышим в записи свой голос. Обычно на аудио он кажется нам гнусавым. Не хочу вас расстраивать, но именно так он в действительности и звучит. Как и отражение в зеркале, голос, звучащий в наших ушах при живой речи, – это наше искаженное своеобразное восприятие. Если весь остальной мир слышит ваш голос как звуковые волны, распространяющиеся в воздухе, то вы слышите дополнительный звук, исходящий из вашего рта и отдающийся вибрацией в костях черепа. Он глубокий и четкий, поскольку такие твердые вещества, как кость, более хорошие проводники, чем воздух. В голове мы все слышим свой голос по-дикторски идеальным.

Эти искажения в восприятии себя распознаются сразу. И тем не менее большинство из нас продолжает верить, что голос у нас именно такой, какой звучит в ушах, а лицо – такое, какое мы видим в зеркале. Почему так обстоит дело? Каждый из нас выстраивает образ, который существует у нас в голове – и только там. Или, как я предпочитаю говорить, наш мозг симулирует то, как мы выглядим и как звучит наш голос. Но конечный результат всегда зависит от исходного материала. Когда мозгу поставляют только зеркальные отражения и смикшированные костной проводимостью звуки, создаваемая им модель самого себя и своего обладателя будет соответствующей.

Отражение и голос – примеры искажений непосредственных, формирующих наше восприятие себя в конкретный момент. Однако, как я уже отмечал во введении, нынешнее «я» – это химера. Нервным импульсам от разных частей тела требуется разное время, чтобы добраться до мозга. А значит, само представление о нашей физической целостности – это уже конструкт разума.

Возьмем другой пример. Снимите обувь и посмотрите на большой палец ноги. Наши бытовые расстояния свет преодолевает мгновенно, поэтому фотоны, которые, отразившись от вашей ступни, устремляются к сетчатке глаза, дают вам моментальную картину большого пальца. (На самом деле нужно добавить еще 10–20 миллисекунд, за которые сигнал достигнет зрительной коры, но сейчас мы ради удобства ими пренебрежем.) А теперь зайдите в ванную и подставьте большой палец под горячую воду. Нервные волокна, передающие импульсы жара и боли, относятся к самым тонким из периферических нервов, а это значит, что они проводят электричество медленно, со скоростью около метра в секунду. То есть о том, что вашему большому пальцу горячо, мозг узнает только секунды через две[1]. А поток горячей воды вы увидите моментально. Как же мозг интегрирует эти сигналы – моментальный и относящийся к событию двухсекундной давности? Со временем мозг привык к тому, что сигналы от большого пальца ноги поступают с отсрочкой. Если все идет нормально, мозг строит прогнозы о том, что почувствует большой палец через две секунды, и совмещает этот прогноз с тем, что сообщают вам глаза. В основной массе случаев прием работает великолепно. И только когда произойдет что-то неожиданное – например, вы ушибете большой палец ноги, – система рассинхронизируется. Вы увидите момент удара и вполне успеете сморщиться, понимая, как сейчас станет больно, еще до того, как импульс боли достигнет мозга. Нынешнее «я» – такое вроде бы собранное и цельное – размазано во времени на несколько секунд. Видимость синхронности существования нашего тела обеспечивают только когнитивные процессы и предиктивное кодирование.

Но вообще-то нынешнее «я» не так уж и важно. Давайте посмотрим правде в глаза: нашему сознанию трудно сосредоточиваться на настоящем, которое само по себе постоянно уплывает в прошлое, тогда как наше внимание мечется между тем, что было, и тем, что будет. Нынешнее «я» – это не более чем двухсекундная перемычка между «я» прошлым и «я» будущим.

Поэтому лучше присмотримся повнимательнее к нашему прошлому «я». Знания о нем мы черпаем из двух источников – внутреннего и внешнего. Внутренний источник пополняется нашими воспоминаниями. И хотя природу воспоминаний мы так пока и не разгадали, сегодня ученые знают о ней гораздо больше, чем даже лет десять назад. Говоря кратко, у нас разные типы памяти – одна память для фактов, другая для пережитого, третья для движений мышц, – и данные из всех этих потоков хранятся в мозге по-разному. Но главное, что мы повсюду носим такую информацию с собой.

Внутренним воспоминаниям противопоставлены внешние, которые в свою очередь делятся на два типа. Первый – это записи. К ним помимо письменных текстов (дневников, журналов и т. п.) относятся аудио, видео и фотографии. Запись – моментальный снимок некоего момента, и его преимущество в том, что он не меняется. Если с фотографией, запечатлевшей вас за партой в третьем классе, ничего не случится, вы всегда будете на ней одинаковым. Второй тип внешних воспоминаний – поступающие от других людей. Эти данные, в отличие от записей, меняются постоянно. Когда на встречах с друзьями и родными мы погружаемся в прошлое, нередко возникает та самая ситуация, когда слепой ведет слепого. Кто сейчас скажет, как в действительности обстояло дело на том ужине в честь Дня благодарения 10, 20 или 30 лет назад? У вашего двоюродного брата точно такая же вероятность, как у вас, ошибочно помнить события вашего общего детства. Но это не мешает нам заполнять пробелы в воспоминаниях из тех источников, которые нам доступны. В неврологии такое заполнение лакун в нашей памяти вымыслом называют конфабуляцией.

Вы уже, думаю, догадываетесь, какая здесь назревает проблема. Наша психика устроена так, что мы ощущаем воспоминания о своем прошлом «я» как свитые с нынешним «я» в один временной континуум. Иными словами, между тем вашим «я», которое сейчас читает эти строки, и каждым «я» из вашего прошлого с самого появления вас на свет существует неразрывная связь. Иначе чьи у вас тогда сейчас воспоминания?

Материальные свидетельства только усложняют дело. Ваша детская фотография естественным образом отличается от какого-нибудь недавнего снимка. Специалистам в области нейронаук давно известно, что мозг, как и остальной организм, созревает по крайней мере лет до 25, и это дает нам основания усомниться в надежности детских воспоминаний, если учесть, что физический субстрат, в котором они содержатся, успел с тех пор тоже поменяться.

Тем не менее мы убеждены в точности своих воспоминаний, особенно обретающих для нас повышенную значимость, – о рождениях, смертях, важных жизненных вехах и травмирующих событиях. Гарвардские психологи Роджер Браун и Джеймс Кулик назвали эти поворотные моменты воспоминаниями-вспышками{5}. Когда в 1970-х гг. они исследовали воспоминания людей об убийстве Кеннеди, выяснилось, что большинство способно вспомнить свои действия в момент получения известия об этом событии с необычайно высокой перцептивной точностью – оно словно отпечаталось в их мозге, как снимок, сделанный со вспышкой. То же самое касается терактов 11 сентября.

Однако некоторое время спустя ученые начали оценивать точность этих воспоминаний более придирчиво. И оказалось, что воспоминания-вспышки все-таки теряют четкость. Как показали результаты долговременного исследования воспоминаний об 11 сентября, ключевые подробности люди забывают уже через год{6}. После этого точность снижается медленнее, но и через 10 лет люди свято верят, будто помнят всё «как сейчас». Иными словами, точность уменьшается, однако уверенность в ней остается такой же большой. Поэтому, что еще хуже, корректировать такие неточные воспоминания люди вряд ли будут, зато будут снова и снова повторять запомнившееся, все глубже впечатывая его в мозг. Судя по всему, даже самые яркие и живые воспоминания о важнейших событиях в жизни содержат изрядную долю конфабуляции. В этом смысле воспоминания похожи на слепые пятна. Мозг дорисовывает недостающее с помощью симуляции.

Если в нашем прошлом «я» столько дыр, то что там с нашим будущим «я»? Будущее еще не написано, но нельзя сказать, что оно абсолютно неведомо. Например, мы довольно хорошо представляем себе, какая погода будет завтра. И если исключить форс-мажоры и катастрофы, скорее всего, вы вполне верно (в разумных пределах) предскажете свой завтрашний день. Эти краткосрочные прогнозы даются нашему мозгу великолепно. На временны́х шкалах с коротким шагом – от мига к мигу или изо дня в день – поддерживается высокий уровень непрерывности. На таких отрезках наша жизнь почти не меняется. Поэтому при всем своем несовершенстве наши системы памяти работают достаточно надежно, чтобы мы могли в начале недели планировать на выходные ужин в ресторане или концерт. Это возможно, потому что день ото дня остальной мир тоже почти не меняется.

На временны́х шкалах с более длинным шагом надежность предсказаний слабеет. Чем – в вашем представлении – вы будете заниматься через год? А через 10 лет? Я при попытке вообразить себя пусть даже через каких-нибудь 12 месяцев не могу отделаться от ощущения, что вглядываюсь в густой туман. Велика вероятность, что я и через год буду делать все то же самое, что сейчас, – преподавать, заниматься наукой, писать книги. Это одновременно успокаивает и угнетает. Успокаивает – потому что стабильность сопряжена у нас с чувством комфорта. Угнетает – потому что она обозначает неотвратимость, как у ракеты, которая в полете уже не может сменить траекторию.

Будущее таит в себе проблему, поскольку, предполагая, какими мы станем, мы способны опираться лишь на прошлый опыт. Нравится нам это или нет, мозг невольно подхватывает наше прошлое и проецирует на будущее. Будущее «я» – это чистейшая разновидность симуляции, но, как и в других приведенных мною примерах, качество симуляции зависит от входных данных. И если входными данными у нас выступают воспоминания, размытые и ненадежные, то и будущее «я» окажется вымыслом. В силу любопытной особенности наших систем памяти мы свои прошлые предсказания обычно не помним. Любая приличная искусственная нейронная сеть располагала бы встроенными механизмами самокоррекции, позволяющими учиться на своих ошибках. Человек же страдает предвзятостью подтверждения (одно из когнитивных искажений): мы помним свои оправдавшиеся предположения и благополучно забываем ошибочные. Поэтому, мало того что наше будущее «я» – вымысел, совсем не обязательно этот вымысел (прогноз предстоящих событий) со временем будет становиться вернее.

Что же тогда в сухом остатке? Как видно из уже приведенных примеров, в каждый следующий момент мы – на разных уровнях – уже не те, что были до того. Наши воспоминания неточны, и мозг заполняет вымыслом пробелы во временно́м пунктире, создавая иллюзию цельной фигуры, движущейся по непрерывному жизненному пути. Если это вас не тревожит, значит, вы достигли небывалого душевного равновесия и читать дальше вам нет смысла. Но обычно все недоумевают, как нам удается существовать с такой симуляцией. Как мы увидим в следующих главах, человек, по данным современной науки, все-таки может научиться поворачивать этот супертанкер и в какой-то мере управлять процессом создания иллюзии, которую мы называем собой. Так что у нас брезжит надежда на новый нарратив.

Но прежде чем мы примемся писать и переписывать личные нарративы, нам нужно будет покопаться в тех материалах, из которых мозг эти нарративы строит. Воспоминания, хоть и несовершенные, – это кирпичики нарратива, однако их необходимо укладывать в нужном, смыслообразующем, порядке. В следующей главе мы разберемся, как истории, которые мы слышим в детстве, становятся шаблонами для укладки воспоминаний. Поскольку эти истории и есть первые нарративы, с которыми мы встречаемся, они влияют на нас очень сильно, и это влияние сохраняется на всю жизнь.

Глава 2 Ранние воспоминания

Сколько я себя помню, этот обычай в нашей семье был неизменен: ближе к концу застолья на День благодарения, когда наступала пора переходить к пирогам, папа спрашивал: «У кого какое самое первое воспоминание в жизни?» Поначалу я этого вопроса боялся, но со временем он превратился в дежурную забаву, и мы все радостно выдумывали самые откровенные небылицы, мороча папе голову. Но если отнестись к вопросу серьезно и попытаться ответить честно, я вряд ли смогу с уверенностью назвать свое самое раннее воспоминание. Мы столько раз играли в эту игру, что я уже не различу, о чем вспомнил сам, а о чем мне рассказали.

Как ни поразительно, тот самый жизненный этап, который психологи считают едва ли не ключевым в формировании идентичности, размывается в нашей памяти сильнее всего. Нам трудно выявить источник ранних воспоминаний, поскольку их одной общей грудой сваливают в начальную главу нашей жизненной истории, которую пересказывают как семейное предание из уст в уста наши родители и старшие родственники.

В этой главе мы рассмотрим рассказанные в детстве истории как наследие, которое остается с нами на всю жизнь. С помощью историй родители объясняют детям, как устроен мир, но вместе с информационной составляющей они передают и ожидания – какими им хотелось бы видеть своих детей в дальнейшем. Родители могут сами не осознавать, почему и зачем они рассказывают эти истории, и даже не отдавать себе отчета, в каком количестве подобные истории рассказываются, но влияние их все равно огромно. Раннее детство – колыбель личного нарратива, поскольку все эти истории создают шаблон, образец, с которым мы сопоставляем в дальнейшем любые прочие истории, прежде всего историю собственной жизни.

Чтобы понять, почему эти истории обретают над нами такую власть, нам нужно будет углубиться в природу памяти как таковой и выяснить, как мы нарабатываем знания в детстве и отрочестве, когда сам мозг развивается и меняется с немыслимой скоростью. Как мы увидим, систематическое восприятие и рассказывание историй закрепляют в нашем сознании мысль, что мы совершаем путешествие, в котором нам отведена роль героя.

Но прежде чем мы с головой уйдем в науку, я должен сделать еще одно небольшое отступление, касающееся природы самого знания. К вопросу о том, как мы определяем истинность тех или иных данных, мы будем возвращаться на протяжении этой книги еще не раз, поскольку именно на него опирается весь свод наших представлений о себе.

Когда мы слышим какое-то утверждение, не располагая собственной информацией из первоисточника, вполне логично спросить утверждающего, откуда он это знает. О двух разновидностях знания первым заговорил Бертран Рассел – британский философ, математик и нобелевский лауреат. Есть то, с чем мы знакомы непосредственно, не понаслышке, – у велосипедиста, например, это умение ездить на велосипеде. Такое знание Рассел называет знанием-знакомством. И есть знание-описание, или пропозициональное знание, – например, что 2 + 2 = 4. Но как мы это знаем? Потому что так нас учили в школе и все вокруг с этим согласны. Впрочем, базовая арифметика – это тоже знание-знакомство, потому что можно посчитать на пальцах или на палочках и самостоятельно убедиться, что две палочки плюс две палочки будет четыре палочки. А утверждение, допустим, что первым президентом США был Джордж Вашингтон? Никто из нас в те времена не жил, поэтому тут остается только поверить. Это пропозициональное знание, или, проще говоря, убеждение, вера.

Убеждение – это отношение, которого человек придерживается, к тому, что считает истинным. Оно может основываться на фактах (хотя достоверность фактов тоже варьируется в зависимости от убеждений), а может не требовать доказательств, как вера в Бога. В эпистемологии – философии знания – причины, по которым мы придерживаемся того или иного убеждения, называются обоснованиями. Вы можете быть убеждены в чем-то, потому что видели это собственными глазами; потому что вывели логически; потому что вам сообщил кто-либо. Важно, что обоснование убеждения можно изложить – себе или другим – только посредством нарратива. Чем пристальнее мы изучаем природу знания, тем труднее нам отделить само знание от историй, которые мы рассказываем о том, что знаем (или думаем, что знаем). В свете этого значимость первых историй – тех самых, которые мы слышим в детстве, – увеличивается еще больше, ведь они не только образуют шаблон, с которым сопоставляются все остальные истории, – они остаются с нами на всю жизнь и определяют, что именно мы будем принимать как данность.

Теперь к вопросу моего отца на День благодарения: первое, что я помню о себе, – то, как я застрял у подножия крутого склона. Мне три года, может, четыре. Позади высится угрюмый лес, пахнет прелью и сырой землей. Я гребу руками эту землю с прелой листвой, безуспешно пытаясь вскарабкаться обратно на игровую площадку. Но вообще-то стопроцентной уверенности в достоверности этого воспоминания у меня нет, потому что я совершенно не помню, как в результате выбрался из леса. После бесчисленных Дней благодарения это воспоминание, столько раз рассказанное и пересказанное, стало больше похоже на остатки с праздничного стола – искаженную версию оригинала, в чем-то лучшую, в чем-то худшую, но точно не изначальную. И все же это воспоминание, подлинное или нет, служит ориентиром для моего прошлого «я» и играет существенную роль в истории, которую я о себе рассказываю.

Одно из самых важных и глубоких открытий в области исследования человеческого мозга заключается в том, что существуют разные виды воспоминаний. В 1980-х профессор психологии и неврологии Калифорнийского университета в Сан-Диего Ларри Сквайр изучал, как влияет на память больных, перенесших инсульт, локализация очага поражения. Как ему удалось установить, существует по меньшей мере два весьма различающихся типа систем памяти{7}. Память первого типа, которую Сквайр назвал недекларативной, включает широкий спектр воспоминаний, не требующих маркирования и языковых средств. Это простые условные рефлексы (их еще называют павловскими) и моторная память, формирующаяся, например, когда мы осваиваем велосипед или учимся играть на музыкальном инструменте. Вторая система, названная Сквайром декларативной, отвечает за две разновидности воспоминаний – знание фактов и знание событий. Фактическое знание, например имени президента США, обозначается как семантическое. Событийное знание – например, воспоминания о случаях из детства – называется эпизодическим. Как выяснил Сквайр, декларативная и недекларативная системы памяти даже базируются в разных областях мозга. Декларативной памятью заведуют медиальные отделы височных долей, где располагается гиппокамп. Повреждение гиппокампа ведет к антероградной амнезии – неспособности после травмы формировать новые воспоминания. За недекларативную память в силу большого разнообразия ее форм отвечает довольно широкий круг прочих систем мозга[2].

Множественность систем памяти – фактор настораживающий и вместе с тем имеющий далекоидущие последствия. Каждая система запечатлевает какую-то одну составляющую нашей личной истории. Если бы наш мозг был точным записывающим устройством (он таковым не является, просто аналогия удобная), разные системы памяти можно было бы сравнить с дорожками в кинофильме – разные ракурсы, диалоги, музыка, фоновые шумы, спецэффекты. В совокупности они обеспечивают полноценный насыщенный, иммерсивный чувственный опыт. А порознь дают лишь обрывочные фрагменты и нередко диссонируют друг с другом.

Продолжая аналогию с фильмом, можно сказать, что задача мозга – соединить все эти обрывки в связный бесшовный нарратив. Как и в работе над кинокартиной, единственный способ это сделать – монтаж. Когда изучение памяти только начиналось, большинство исследователей интересовало в первую очередь, где и как мозг хранит воспоминания разных типов, а тому, как эти разные по характеру воспоминания склеиваются в одно целое, внимания почти не уделяли. Теперь все иначе. Ученых все больше интересует мозг как режиссер монтажа.

Даже когда события разворачиваются в реальном времени, мозг немного запаздывает с интерпретацией. Для начала воспоминание нужно сохранить, то есть произвести кодирование. Что-то кодируется мгновенно – об этом свидетельствует наша способность вспомнить, что происходило несколькими секундами ранее. В этом состоянии воспоминание содержится в буферном хранилище. Такие данные еще только предстоит переправить в систему долговременной памяти, иначе они исчезнут навсегда. Вторая стадия хранения, которую называют консолидацией, может длиться от нескольких минут до нескольких часов, а иногда и дней. Критическую роль в консолидации воспоминаний о событиях дня играет сон. И только закрепленное воспоминание можно будет впоследствии из памяти извлечь.

Дихотомия «кодирование/извлечение» схожа с функциями «запись» и «воспроизведение» на видеокамере, однако недавние исследования позволяют предположить, что эти процессы не настолько отделены друг от друга, как нам представлялось. Разумеется, мозг не видеокамера, которая запечатлевает любое событие в высоком пространственном и временно́м разрешении. Как же мозг понимает, что именно записывать? Согласно теории «обработка, соответствующая передаче», в любой запоминающейся ситуации гиппокамп фиксирует паттерны активности вовлеченных когнитивных систем{8}. Так, например, воспоминания о взрыве «Челленджера» или теракте 11 сентября преимущественно визуальны. У видевших все это воочию – в основном на телеэкране – гиппокамп работал вовсю, увязывая россыпь зрительных образов в единую картину. Как установил ученый в области нейронаук из Техасского университета в Далласе Майкл Рагг, при извлечении этих образов из памяти гиппокамп побуждает зрительную систему проигрывать их заново. Таким образом, механизм эпизодической памяти состоит в восстановлении активности систем мозга, работавших в момент изначального получения опыта, причем в той же последовательности. Этот процесс может начаться и в случае переживания чего-то схожего с исходным событием – в этом случае он включается спонтанно, и мы «переносимся в прошлое».

Учитывая, насколько важную роль играет гиппокамп в формировании эпизодических воспоминаний, неудивительно, что недостаточно созревший мозг маленького ребенка такие воспоминания сохраняет плохо. Никто не помнит, как появился на свет. Детская амнезия – явление признанное, и причины ее начинают проясняться благодаря современным исследованиям. На биологическом уровне разные области мозга развиваются с разной скоростью. Один из способов проследить за созреванием мозга – измерять степень миелинизации каждой его области. Нейроны связаны друг с другом длинными отростками, которые называются аксонами, а миелин – это покрывающее некоторые из них, похожее на воск вещество, облегчающее и ускоряющее электрическую проводимость в нервной системе. У новорожденного ребенка уровень миелинизации мозга очень низкий, полностью формирование миелиновой оболочки в большинстве систем мозга завершается к концу подросткового периода, но темпы миелинизации у разных систем значительно различаются. Первыми, примерно годам к пяти, созревают, судя по всему, связи между гиппокампом и теми структурами, которые управляют эмоциональными процессами{9}. Примерно к этому же возрасту образует 90 % своих связей и зрительная система. Лобные доли мозга, отвечающие за сложное мышление, достигают взрослого уровня миелинизации последними, обычно к двадцати с небольшим.

Когда-то детская амнезия считалась всеобъемлющей, то есть предполагалось, что собственных воспоминаний из этого раннего периода у человека не остается вообще, но, как показали работы психолога Робин Фивуш из Университета Эмори, это не совсем так. Фивуш продемонстрировала, что уже в два с половиной года дети помнят события шестимесячной давности{10}. Два года – это, видимо, тот рубеж, до которого воспоминания действительно ни у кого не откладываются в долговременную память{11}. Однако после 2 лет начинает включаться система гиппокампа, и события, вызывающие сильное эмоциональное возбуждение (например, чья-то смерть), могут сохраниться в памяти. К четырехлетнему возрасту эта система уже функционирует практически в полную силу и основной этап детской амнезии подходит к завершению.

Сейчас мы знаем, что детская амнезия заканчивается не в одночасье. Она скорее сходит на нет по мере того, как мозг обретает свою взрослую форму. В критический период нашего развития – примерно с четырехлетнего возраста до начала подросткового – воспоминания несколько оторваны от систем, участвующих в их воспроизведении. И в довершение всего взрослый мозг, извлекающий воспоминания этого периода, физически отличается от того мозга, который их кодировал. Можно сравнить это с просмотром на современном экране c разрешением 4К запись с видеокассеты. Из этого парадокса следует, что детским воспоминаниям, которые не будут время от времени обновляться, возможно, грозит та же участь, что и устаревшим цифровым носителям. (Ну-ка, у кого завалялись дома дискеты? А дисковод найдется?)

Однако есть парадокс еще более существенный – он возникает из-за того, что взрослое нынешнее «я» физически отличается от прошлого детского «я», которое и кодировало изначально эти воспоминания. Отличается настолько, что мы вполне резонно можем усомниться в тождественности этих прошлых «я» (особенно совсем давних) нашему нынешнему «я». И если они действительно совсем не одно и то же, чьи тогда у нас воспоминания? Каким образом при всех этих различиях наши представления о себе могут выткаться в связный нарратив?

В начале 2000-х психолог из новозеландского Университета Отаго Элейн Риз приступила к своему эпохальному исследованию происхождения автобиографических воспоминаний у детей{12}. Участниками проекта стали 50 малышей с матерями – эксперимент начинался, когда ребенку исполнялось 19 месяцев. Затем ученые приходили к участникам домой примерно каждые полгода, пока ребенку не исполнялось 5 лет, документируя изменения в языковых и когнитивных способностях, но основное внимание фокусируя на появляющихся у детей воспоминаниях. Достоверность воспоминаний подтверждали матери. Первые результаты исследования были ошеломляющими. Как выяснила Риз, в этом возрастном промежутке многие дети способны вспомнить, что с ними происходило до 3 лет, а кто-то даже до двух (правда, с точностью лишь 50 %), опровергая тем самым господствовавшее представление, что воспоминания о первых трех годах жизни не сохраняются ни у кого. После двухлетнего возраста более 75 % детских воспоминаний выглядели вполне точными, но дальше наступала заминка: к пяти с половиной годам какие-то из самых ранних воспоминаний уже успевали забыться.

Через несколько лет после завершения первого этапа исследования научная группа Риз вновь проверила детей (к тому времени им уже исполнилось двенадцать). Для начала подростков просили описать самое раннее свое воспоминание, а затем обращались к событиям, которые они обсуждали во время первого этапа. И снова оказалось, что самые ранние воспоминания приходятся на тот период, когда ребенку было около двух с половиной лет, – это существенно раньше того возраста, с которого помнит себя большинство взрослых. На основании этого Риз предположила, что у подростков процесс стирания самых ранних воспоминаний еще продолжается. Это значит, что детскую амнезию точнее было бы определять как протяженный процесс, а не однократное внезапное проявление. Однако глубина извлекаемых воспоминаний у подростков варьировалась. «Возраст самого раннего воспоминания коррелировал со степенью понимания подростком жизненных событий и с его знанием семейной истории», – пишет Риз{13}. Иными словами, память о детстве – и по объему, и по точности и количеству деталей – непосредственно связана с социальным развитием, то есть с умением рассказывать истории.

Мы все отчетливее убеждаемся, что для детства характерна неравномерность темпов развития разных частей нервной системы. И пока включаются системы памяти, остальной мозг продолжает меняться. Эти процессы созревания предполагают не только откладывание воспоминаний в хранилище. Чтобы встроить воспоминания в связный нарратив, что-то, наоборот, приходится из памяти удалять. На двусторонний процесс запоминания и забывания очень сильно влияют истории, которые ребенок слышит, а затем и сам начинает себе рассказывать.

Если развитие памяти ученые вниманием не обделяют, то не менее интересному направлению исследований – тому, как дети рассказывают истории, – посвящают свою научную карьеру считаные единицы. Как я уже упоминал, ощущение себя опирается не только на воспоминания, но и на те нарративы, которые мы выстраиваем, чтобы увязать эти воспоминания воедино.

В период от детства до окончания подросткового возраста память, воображение и забывание срастаются в стабильное по преимуществу ощущение себя. Психолог из колледжа Уильямса в Массачусетсе Сьюзан Энгель пишет: «Теми, кто мы есть, нас делает пережитое, но отчасти нас определяет и воображаемое»{14}. Работая с детьми, Энгель выделила пять стадий усложнения детского сторителлинга.

Сперва ребенок осознает наличие у себя расширенного «я». Как показало исследование памяти научной группой Риз, где-то в возрасте от 2 до 3 лет ребенок понимает, что у него есть прошлое и это прошлое можно описать. Ему становится ясно, что его воспоминания – то, что случилось с ним самим, и что он существовал в прошлом. Для взрослого это самоочевидно, однако в действительности, чтобы связать прошлое «я» с нынешним, требуется соответствующая когнитивная прошивка, позволяющая совершать мысленные путешествия во времени. Так мы начинаем выстраивать протяженное в пространстве и времени представление о себе, на которое во всем нашем животном царстве способен только человек[3].

Довольно скоро, примерно в три года, наступает вторая стадия. Уразумев свою протяженность во времени, ребенок принимается включать в это осознание одновременные события, происходящие с другими людьми из своего окружения, – главным образом с членами семьи. Выслушивая истории от родителей и других близких и рассказывая им свои, ребенок усваивает некую версию прошлого, основанную не только на пережитом лично, но и на знаниях, которыми с ним делятся. Как демонстрируют результаты исследования Риз, количество и плотность воспоминаний об этом периоде в жизни ребенка прямо зависят от того, насколько практикуется в его семье рассказывание историй.

На третьей стадии ребенок распространяет свое расширенное «я», уже включающее родных, на друзей и знакомых. В возрасте от 3 до 5 лет дети делятся друг с другом историями о происходившем как с ними самими, так и с другими людьми. Обмен воспоминаниями дает человеку важную обратную связь. Ровесники маленького рассказчика реагируют только на интересное, так что ребенок быстро вычисляет критерии увлекательности: нужен зачин, который захватит слушателя элементами интриги, саспенса, напряжения, вызывающими горячее желание выяснить, что же было дальше. Поначалу дети не различают само событие и свои переживания. На третьей стадии ребенок будет рассказывать о походе в парк развлечений только от своего собственного лица, не обладая пока способностью поведать эту историю с точки зрения кого-то другого. Однако к концу этой стадии у детей уже пробуждается понимание, что события случаются не сами по себе, а вследствие чьих-либо действий.

Решающая стадия – четвертая. В возрасте от пяти до девяти дети увеличивают репертуар историй. Они примеряют их, как наряды, определяя по отклику родителей и сверстников, какие подходят лучше всего. На этой стадии дети обычно демонстрируют на удивление высокое мастерство сторителлинга – иногда не столько за счет умения выстраивать сюжет, сколько за счет непосредственности в припоминании личных подробностей. В примере из книги Энгель хорошо видна могучая сила детской наблюдательности даже в такой простой истории:

У меня была машинка, я катался на ней по дому. Когда мама с папой поссорились, я растолкал их в разные стороны друг от друга. Потом папа уехал в Олбани. Когда я был маленьким и купался в ванне, мне все время было страшно, что меня утащит в слив{15}.

Мы бы сказали, что это последовательность из трех событий и довеском к ней служит самонаблюдение при совершенно других обстоятельствах, не связанных с этими тремя. Но поскольку рассказчик предпочел преподнести все четыре факта именно так, повествование обретает внутреннюю взаимосвязь. Нарративом эти четыре предложения делает сама конструкция. Как отмечает Энгель, во взрослой прозе такое детское простодушие бывает признаком высокого писательского мастерства.

Простотой повествовательной структуры славился Эрнест Хемингуэй. В «Фиесте» он рассказывает историю Джейка Барнса, американского писателя, который после окончания Первой мировой войны живет в Париже. Когда знатная ночная попойка заканчивается для Джейка стычкой с его приятелем Робертом, дальнейшие события Хемингуэй описывает (от лица героя) так:

Я никак не мог найти ванную комнату. Наконец нашел. Там была глубокая каменная ванна. Я отвернул кран, но вода не шла. Я посидел на краю ванны. Когда я встал и хотел уйти, оказалось, что я снял ботинки. Я поискал их, нашел и понес вниз. Я нашел свой номер, разделся и лег в постель{16}.

Поразительное сходство – как структурное, так и тематическое – с рассказом ребенка. Поиски ванной подгулявшим героем приобретают благодаря этой безыскусной простоте неожиданную проникновенность.

Нарративы объясняют нам, почему что-то происходит, или, как в приведенных примерах, позволяют представить состояние сознания рассказчика. Писательская манера Хемингуэя, как и манера изложения, характерная для многих детей, демонстрирует, что для хорошего нарратива совсем не обязательны мудреные слова. Кроме того, она позволяет предположить, что истории из нашего детства – и те, которые мы рассказывали, и те, которые слушали, – остаются с нами на всю жизнь. Их сила не только в содержании, но и в самой структуре.

У нарративов, встречающихся детям на этой решающей стадии в возрасте от пяти до девяти, два источника – события, происходившие с самим ребенком, и истории, услышанные от других. Каждый день несет с собой новый опыт и переживания, которые нужно интегрировать в быстро меняющийся мозг. Как показывают исследования Риз, Энгель и других, рассказывание историй – это не просто побочный эффект процесса развития. Это и есть сам процесс. И истории, которые откладываются у нас в памяти примерно в 7–9 лет, будут, возможно, самыми долговечными, поскольку именно в этот период мозг, как и остальной организм, начинает приближаться к тому, чтобы принять свою взрослую форму.

Завершающая стадия, которая, согласно теории Энгель, длится с девятилетнего возраста до наступления полового созревания, знаменует период стабилизации. По мере того как окончательно оформляются шаблоны, составляющие основу идентичности ребенка, его повествовательный репертуар скудеет. Возьмем, например, Санта-Клауса. Абсурдная исходная посылка требует вынести за скобки все знания о сравнительных размерах человека и дымохода. До определенного возраста дети охотно этой нестыковкой пренебрегают. Затем, осознав ее, они могут попритворяться еще годик-другой, но не дольше. Это сокращение диапазона приемлемых историй говорит о том, что начинают включаться процессы редактирования и ребенок утрачивает непосредственное, безусловное восприятие жизни. События и воспоминания все больше раскладываются по тем нарративным полочкам, которые ему уже знакомы. И хотя может показаться, что утрата этой простодушной открытости сковывает и ограничивает, по-другому нельзя. Это единственный способ удержать ощущение себя, и без того взбаламученное предвестниками гормональной встряски, которая вот-вот устроит ребенку внутреннюю бурю, как в его любимом снежном шаре.

Истории раннего детства, играющие такую критическую роль в формировании «я», подготавливают почву для всех тех, которые человек будет рассказывать на протяжении всей своей дальнейшей жизни. Создавая шаблоны для всех последующих, эти истории исподволь влияют на восприятие любой новой крупицы информации. Значение происходящих событий оценивается не по объективной истинности этих событий, а по тому, насколько они укладываются в выстраиваемый нарратив. А если они совсем не укладываются? Тогда варианта всего два: изменить нарратив или убрать событие. Как нам уже известно, менять свои истории люди не любят. В следующей главе мы узнаем, как мозг пользуется нарративными шаблонами при обработке информации, редактируя события прямо в процессе их проживания, и в конечном итоге выстраивает наше самовосприятие.

Глава 3 Компрессия

Каждый врач помнит первого больного, которого ему не удалось спасти. У меня это случилось на первом году интернатуры в крупнейшей больнице Питтсбурга. Я принял пожилого пациента с отеком ноги – вроде бы ничего такого уж сложного. В анамнезе у него уже бывали тромбы в ноге, и ультразвук подтвердил тромбоз глубоких вен. По стандартному протоколу лечения мы с ординатором, практиковавшим уже второй год, назначили антикоагулянты. Но мы не знали того, что пациент до попадания в больницу ушиб колено и отек возник из-за травмы, а не из-за тромбов. Антикоагулянты ему только навредили: кровь из гематомы начала проникать в окружающие ткани, и кровообращение нарушилось настолько, что пришлось прибегать к операции, чтобы ослабить давление. После операции у него произошло кровоизлияние в мозг и он умер.

Помню, как повалился мешком в кресло, отчаянно желая отмотать время назад. Сделать это я, конечно, не мог. И теперь воспоминание об этом пациенте живет в моем мозге как сжатая версия происшедшего, горький урок врачебной самонадеянности. Это мнемоническое сжатие не перестает меня восхищать (и не позволяет слишком возноситься), поскольку оно хорошо показывает, из чего в действительности сделаны наши воспоминания, а в конечном итоге и наши нарративы.

Мы невольно воспринимаем свои воспоминания как точную запись происходившего с нами. Но они результат заполнения пробелов между точками в пунктире памяти, о котором я говорил в предыдущей главе. При этом сходство с видеокамерой у мозга все-таки есть – по крайней мере одно. Мозг делает «мгновенные снимки», в чем-то напоминающие отдельные кадры на пленке. И когда эти снимки извлекаются из хранилища, мозг действует как режиссер монтажа, склеивая их в одну будто бы непрерывную ленту. Вот тут, в процессе монтажа, и рождается нарратив, в котором все наши прошлые «я» сплетаются в одно целое.

Однако до совершенства мозгу как монтажеру далеко. Наши воспоминания – это в лучшем случае сжатые записи событий. Чтобы воссоздать перед мысленным взором происходившее, мозгу нужен шаблон, что-то вроде раскадровки, указывающей, как именно склеивать снимки. В предыдущей главе я упомянул, что основой для таких шаблонов служат истории, которые мы слышим в детстве. Теперь рассмотрим этот процесс подробнее с неврологической точки зрения. Он имеет самое непосредственное отношение к выстраиванию «я», в котором, как мы увидим, полно лакун.

Хотя в нашем разговоре о мозге я постоянно использую компьютерные аналогии, между мозгом и компьютером есть одно очень важное различие – пользователь. Стараниями инженеров механические и цифровые технологии достигают невиданных высот, но в наших с ними взаимоотношениях четко видно, кто главный. Пока у компьютера нет самоосознания, он остается для человека лишь инструментом. С мозгом же, как я отмечал в первой главе, отношения строятся иначе. Мозг – это компьютер, который делает нас теми, кем мы себя считаем. И отделить пользователя от технологии здесь не получится.

Таким образом, перед нами встает головоломный вопрос: как мозг мыслит сам себя?

Боюсь, ответа на этот вопрос нейронаука пока не нашла. Но даже если мы не можем доискаться до прямого ответа, нам ничто не мешает искать к нему подступы, выясняя, как мозг себя не мыслит. Для начала можно поговорить о том, как само строение мозга ограничивает наши возможности познать себя.

Задумайтесь о необычайной сложности организма, который содержит нашу память. В среднем в человеке насчитывается примерно 1027 молекул. Варианты взаиморасположения этих молекул стремятся практически к бесконечности, однако из этого неисчислимого обилия вариантов очень немногие совместимы с жизнью и еще меньше – с разумной жизнью. Лишь избранные редчайшие единицы дают нам то неповторимое человеческое существо, которым каждый из нас себя мнит. Как показал горький урок, преподнесенный моим пациентом, возможностей умереть у нас гораздо больше, чем оставаться в живых. Все врачи в мире, вместе взятые, не способны его воскресить. Препарат, который я назначил, чтобы разрушить якобы имевшийся у него тромб, запустил цепь химических реакций, в результате которых атомы организма с ошеломляющей быстротой обратились в прах.

Смерть человека доходчиво демонстрирует нашу бренность, этого не отнять, однако вместе с тем она напоминает нам о жизни, которую человек прожил. Что происходит с багажом жизненного опыта, содержавшегося в мозге покойного? Пропадает в энтропии его разлагающейся плоти?


Я размышляю о том, как я размышляю о себе. Обратите внимание, как упрощается и становится более схематичной картинка по мере углубления рекурсии


Не совсем.

Хотя молекулы человеческого организма мы восстановить не можем, низкокачественные слепки с этого человека нам сберечь по силам. У нас остаются его фото– и видеоизображения, представляющие собой не что иное, как определенную организацию молекул на физическом носителе, которую наш мозг воспринимает как аппроксимацию, приблизительное соответствие ушедшему из жизни человеку. Наши синапсы реорганизуются, образуя воспоминания о нем. Мы рассказываем друг другу истории, и если они увлекут собеседника, он сохранит их и в своей памяти. Какие-то из них будут записаны или увековечены еще в каком-либо формате.

Пусть я не помню имени-фамилии того пациента с отеком ноги, окончание его жизненной истории глубоко врезалось мне в память. Теперь он обитает там – вместе с остальными призраками. И в этом смысле он действительно по-прежнему жив: я легко могу вообразить, как этот аватар клянет меня на чем свет стоит за необоснованные предположения, касающиеся состояния больного и определяющие дальнейшее лечение. А теперь, раз я поделился его историей в своей книге, он будет жить в голове каждого, кто ее прочитает{17}.

Как ни трудно это принять, наши личные нарративы действительно не особо отличаются от подобных призраков. Я причисляю себя к растущему кругу ученых, полагающих, что наша самоидентификация ненамного превосходит те низкокачественные «слепки» с других людей, которые мы храним в сознании. В информатике это называется проблемой рекурсии. Допустим, что всю работу выполняет мозг. Не важно, где происходит обработка информации, главное, что это совершается где-то в вашем теле. Если мозг содержит ваше «я», значит, он содержит и «"я", думающее о мозге, в котором содержится ваше "я"». И т. д.

Если при попытке это осмыслить у вас ум заходит за разум, не волнуйтесь – у меня и самого голова идет кругом, когда я погружаюсь в раздумья о раздумье. Возможно, в нашей прошивке встроена защита, не позволяющая нам проверить, насколько глубока кроличья нора. А может быть, застревавшие в этой бесконечной экзистенциальной петле просто не выживали в ходе эволюции. На самом деле все гораздо проще: компьютер не способен отобразить себя во всех подробностях. Если бы он это мог, ему понадобился бы для этого компьютер аналогичного размера, а тому свой вспомогательный компьютер и т. д. По сути, даже не аналогичного, а большего объема – чтобы вместить копию оригинала плюс привязку, ссылку на копию. Поэтому по чисто физическим причинам репрезентация нашего «я» в мозге должна быть низкого разрешения – более качественную версию он не потянет.

Из-за этих вычислительных ограничений любое имеющееся у нас знание, включая и знание о собственном нарративе, представлено в мозге в сжатом, урезанном формате. Наши представления о себе и о других – не более чем схематичные, комиксовые версии оригинала. Эти комиксы сглаживают все рабочие моменты – все эти неприметные изменения, непрестанно с нами происходящие, – позволяя сохранять иллюзию непрерывности и считать себя тем же человеком, что и вчера. Иными словами, мозг приспособлен забывать.

Отсюда следует довольно обескураживающий вывод: наше представление о себе – наше «я» – это такой же комикс, как и представления о других людях. Однако нам важно уяснить, что эти комиксы образуют контактные точки нарратива, связывающие между собой когнитивные модели мира и нашего места в нем.

Нарратив, объединяющий наши прошлые «я» с нынешним, должен нанизать на себя бусины событий прошлого в таком порядке, который будет иметь для нас смысл. История – это просто последовательность событий, смысл ей придает нарратив, требуя для этого определенных представлений о причинной обусловленности. Если событие А произошло прежде события Б, значит, понимаем мы, А могло вызвать Б, но никак не наоборот. Любой выстраиваемый нами нарратив основывается на принципе причинности. Собственно, причинная обусловленность и побуждает нас выстраивать нарратив. Она позволяет нам моделировать устройство и функционирование мира и за счет этого делать прогнозы на будущее. Если за А всегда следует Б, при виде А можно почти наверняка сказать, что скоро появится и Б. Но абстрактные символы вроде А и Б запомнить трудно – в отличие от истории о том, почему все происходит так, а не иначе. Именно так возникают суеверия вроде того, что проходить под приставной лестницей плохая примета. Скорее всего, когда-то такая лестница свалилась на проходившего и тот уверился, что именно проход и привел к падению.

Возможно ли обратное – чтобы падение лестницы привело к проходу под ней? Если задуматься, нетрудно вообразить и такую ситуацию: лестница начинает заваливаться или сползать, вы ныряете под нее, чтобы перехватить, пока она не разбила окно, и она валится прямо на вас. Теперь мы видим, насколько наш взгляд на причинно-следственные связи зависит от точки зрения. Зависит он и от изначальных условий – например, передвижная была эта лестница или прикрепленная к стене. Но зачастую начальные условия нам неизвестны, поэтому наше мнение о причинной обусловленности непременно основывается на увиденном своими глазами или услышанном от кого-то другого.

Наше восприятие происходящего не тождественно самому происходящему. Это как разница между восприятием болельщика, который смотрит турнир «Мастерс» по телевизору или с трибуны, в противовес восприятию гольфиста Тайгера Вудса, одержавшего пятую победу подряд. Рассказать о турнире может и тот и другой, но версии будут различаться. Порядок событий, как правило, разногласий не вызывает: Тайгер прошел 72 лунки в указанной последовательности, мяч ни разу не улетел с фервея обратно к начальной метке, ни разу не выпрыгнул из лунки назад к клюшке. Стрела времени у всех нас одна. (И это хорошо. Представьте, как бы мы путались, если бы носились взад-вперед во времени. Само понятие истории утратило бы смысл, поскольку ни о какой последовательности событий не было бы и речи.) Однако бывают обстоятельства, при которых может перевернуться и наше восприятие очередности событий. Соответственно, меняется на противоположную и оценка причинной обусловленности. Представьте себе, что вы восседаете на головке Тайгеровой клюшки. В этом случае вам покажется, что мяч врезался в клюшку, а не клюшка ударила по мячу. Под этим углом у вас выстроится совсем иной, отличный от всех остальных нарратив: «Сижу я, никого не трогаю, и вдруг мне как засветит мячом прямо в лоб!» Как и с падающей лестницей, угол зрения может радикально изменить толкование событий, и нашу оценку причинно-следственных связей определяет именно он.

Много лет назад я попал в небольшую аварию на парковке. Моя версия случившегося выглядела так: я собирался выехать задним ходом с парковочного места, движение было односторонним, поэтому я посмотрел назад и вправо – в ту сторону, откуда мог появиться другой автомобиль. Видя, что путь свободен, я начал выезжать. Представьте мое изумление, когда раздался этот мерзкий скрежет сминаемого металла. Я дал по тормозам, осознавая, что кто-то, видимо, выехал на полосу против движения, то есть в моей слепой зоне слева. Версия второго участника аварии выглядела примерно так: еду я, никого не трогаю, и тут откуда ни возьмись мне в бок въезжает задом этот тип.

Никто не пострадал, и, поскольку ползли мы почти черепашьим ходом, повреждения оказались минимальные (чего не скажешь о стоимости ремонта, увы). Наши страховые бодались друг с другом больше года, закончилось все арбитражем, на котором меня признали виновным в том, что я не убедился в отсутствии помех, прежде чем начинать движение. Сдай я назад на секунду раньше, врезался бы не я в него, а он в меня, и тогда окончательный нарратив был бы совсем иным.

Как мы видим, даже крохотная разница в точке зрения может вылиться в кардинально различное толкование происшедшего. Нашу интерпретацию череды событий диктует история, которую мы рассказываем, – не важно, себе или другим. Но, если наше толкование событий и вправду настолько зыбко, как мы вообще приходим к согласию?

Ответ нужно искать в стреле времени. События происходят, и, поскольку мы не можем вернуться назад во времени и посмотреть их на повторе, нам нужен действенный способ отследить и сохранить как можно больше данных. Однако хранилище памяти в нашем мозге не бездонное. Мы не можем запечатлеть все, что происходит, и не можем произвольно воспроизвести все запечатленное. Поэтому мы организуем события согласно заготовленным нарративным шаблонам. Стрела времени вынуждает нас просеять массив нарративов и разделить их по типам, согласующимся с наблюдаемым нами миропорядком. Эти нарративные шаблоны можно представить себе как раскадровку, содержащую комиксовые версии нас самих и всех прочих, кто обитает в нашем сознании. Как показывают исследования Риз и Энгель, нарративные шаблоны начинают формироваться в детстве и достигают почти взрослого уровня уже к началу полового созревания.

И все равно у нас остается огромный простор для ошибок. Когда я втиснул своего пациента с отекшей ногой в нарратив, выученный за годы в медицинском университете, я не учел такой важный факт, как ушиб. Почему, как такое возможно? Ничего подобного мне никто никогда не рассказывал. О подобной вероятности я должен был узнать сам, научиться на собственном опыте. И когда я выезжал с парковки, я тоже руководствовался нарративом, в котором остальные водители никогда не нарушают правил. Видимо, мне везло, и до тех пор ни разу не встречались едущие против потока, но теперь я ученый.

Нельзя сказать, что эти нарративы бессмысленны. Если бы нам каждый миг, на каждой временно́й развилке, приходилось оценивать мириады вероятных последствий, мы бы даже за порог дома не вышли. Нарративы позволяют нам отобразить самые сложные явления схематично. Вот несколько нарративов, сжатых в одну-единственную фразу, – задумайтесь, какое информационное богатство в ней содержится:

● Из грязи в князи.

● Такое даже Золушке не снилось! (Голосом Билла Мюррея в «Гольф-клубе»)

● Это все из-за проблем с отцом.

Стереотипы? Да, несомненно. Но стереотипны все нарративы. Это неизбежно, поскольку наш мозг не видеокамера. Для выстраивания нарративов в общем-то никакие особо сложные психологические механизмы не требуются – только мозг с некоторым объемом памяти. С таким набором уже можно строить ментальные модели, пытаясь осмыслить устройство мира.

В информатике эти стереотипы называют базисными функциями. Простой пример базисной функции – график с двумя осями, X и Y. Он двумерный, плоский, и каждую точку на этой плоскости можно обозначить с помощью координат. Базисной функцией с координатами x и y можно описать окружность: x2 + y2 = r2. Базисные функции позволяют обозначить и более сложные явления – скажем, электрическую активность сердца на электрокардиограмме. Одно из важнейших открытий в математике базисных функций совершил французский ученый Жан-Батист Жозеф Фурье в начале XIX века. Он обнаружил, что любую математическую функцию можно представить как сочетание синусоиды и косинусоиды разной амплитуды и частоты. Преобразование Фурье, примененное к электрокардиограмме, превращает ее в базисный набор синусоид и косинусоид. Схожий тип операций лежит в основе сжатия, в результате которого создаются изображения JPEG. Разрозненные значения пикселей, требующие большого объема памяти, преобразуются в набор косинусоид. Эти базисные функции занимают в хранилище гораздо меньше места, чем оригинал.

Тот же тип операций совершается и в мозге. У нас не хватит памяти, чтобы хранить каждое эпизодическое воспоминание в оригинальной форме. Как и JPEG (или его видеоэквивалент – MPEG), мозг, применяя базисные функции, хранит сжатое отображение воспоминаний, то есть моментальных снимков, составляющих эпизодическую память. В психологии эти сжатые отображения называются схемами{18}. Будучи абстрактным отображением, схема служит направляющей и для извлечения уже имеющейся информации, и для кодирования новых событий. Как показали исследования с использованием нейровизуализации, расположенная по средней линии префронтальной коры область – вентромедиальная префронтальная кора (вмПФК) – воздействует с помощью схем на обработку сенсорной информации, поступающей в мозг{19}. Как это происходит, еще до конца не выяснено, но записи электрической активности позволяют предположить, что вмПФК влияет на активность в сенсорных областях посредством относительно медленных колебаний под названием тета-волны (4–8 Гц){20}. Судя по всему, эти волны помогают синхронизировать активность в разных сенсорных системах при кодировании определенного воспоминания – по аналогии с совмещением звуковой и видеодорожки в фильме. Приведенная в действие схема склоняет человека к тому, чтобы вписывать увиденное и услышанное в существующий шаблон. Именно поэтому я воспринял раздутую ногу пациента как следствие тромбоза глубоких вен и не предположил синдром сдавливания. Точно так же схемы влияют на то, что кодируется в памяти. То, что не укладывается в существующую схему, может не запомниться в принципе либо запомниться так, чтобы как можно лучше согласоваться с имеющимся шаблоном.

Исследование, проведенное психологами из Льежского университета в Бельгии Оливье Женоммом и Арно Д'Аржембо, показало, как непрерывный поток повседневных событий дробится на фрагменты, которые раскладываются по схемам. В ходе исследования испытуемые-студенты ходили по кампусу и выполняли различные действия, закрепив на голове камеру типа GoPro{21}. После этого они должны были вспомнить, что делали, и этот рассказ исследователи тоже записывали. Затем студентам предстояло совместить фрагменты записанного рассказа с кадрами из отснятого видео. В результате исследования выяснилось, что эпизодические воспоминания отнюдь не непрерывны, они очерчены границами события – временем и местом, где что-то изменилось. Эти границы и служат перерывами в воспоминаниях – словно привалы в походе. Женомм и Д'Аржембо оценили степень сжатия воспоминаний, используя видеокадры как свидетельство для сопоставления и сравнив количество вспоминаемых событий в минуту с реальным количеством событий, зафиксированных камерой. Любопытно, что сильнее всего – в пять раз – сжимались такие действия, как перемещение по территории или сидение на месте, тогда как некоторые действия не сжимались вовсе. Как следует из этих результатов, наши базисные комплекты для схем группируются вокруг того, что мы делаем, и того, где мы ходим.

Преимущество схем в их эффективности. Как только мы создаем схему, все новые события достаточно обрабатывать и хранить как отклонения от ее шаблона. Каждый из нас помнит свой первый поцелуй. Он создал схему, которая будет в дальнейшем служить мерилом для всех остальных поцелуев. А второй поцелуй помните? Скорее всего, уже довольно смутно. Это потому, что он был закодирован как отклонение от первого. Чтобы воссоздать это событие, нам понадобится и схема, и отклонение.

На воспоминание о первом поцелуе в свою очередь накладывают отпечаток схемы, заложенные еще раньше – историями из вашего детства. Вокруг волшебной силы поцелуя выстроен сюжет множества сказок – это и «Белоснежка» (хотя в изначальной версии у братьев Гримм принц просто везет Белоснежку домой в хрустальном гробу, от тряски она проглатывает застрявший в горле кусочек яблока и просыпается), и «Принцесса и лягушка», а из более современных – «Шрек», в котором только «поцелуй истинной любви» способен снять заклятие, превращающее Фиону в великаншу-огра (на самом же деле он оставляет ее в этом обличье навсегда). И хотя все мы помним о волшебной силе поцелуя в этих сюжетах, он лишь «моментальный снимок» сказки. Поцелуй – это просто мнемонический хвостик, потянув за который удастся раскрутить всю историю. Даже если, сохраняя воспоминание о своем первом поцелуе, вы думать не думаете ни о каких сказках, они все равно станут для него канвой, так как вплетены в эмпирическую память.

К окончанию отрочества мозг уже плотно укомплектован схемами. Они сугубо индивидуальны, идиосинкратичны, поскольку основываются исключительно на происходившем лично с вами и на историях, рассказанных другими лично вам. Вытравить их невозможно. В основном это и хорошо, потому что схемы помогают нам осмысливать мир. Они структурируют то, что в противном случае было бы беспорядочным ворохом событий. Эти сжатые отображения делают вас «вами» – или по крайней мере теми, кем вы себя считаете.

Образуя основу эффективного хранения воспоминаний, схемы тем не менее заставляют задаться вопросом: в какой мере наше прошлое «я» структурируется историями и в какой мере – прошлым опытом? Как вы уже догадываетесь, разделить эти две составляющие не так просто. Гораздо проще показать, как эти схемы влияют на нынешнее «я». В следующей главе мы посмотрим, как истории, связывающие между собой наши прошлые «я», воздействуют на непосредственное восприятие «я» нынешнего.

Глава 4 Байесовский мозг

Полагать, что наши воспоминания бывают неточны, поскольку к ним примешиваются рассказы других людей и прошлый опыт, вполне в порядке вещей. Гораздо большим откровением для многих оказывается, что наше непосредственное восприятие тоже грешит неточностями. Мы видим то, что ожидаем увидеть, в том числе и в себе.

Наше нынешнее «я» подобно машине, которая преобразует происходящее вокруг нее во внутренние репрезентации. Если вы читаете эту книгу на бумаге или в электронном виде, фотоны рикошетом отскакивают от страницы на вашу сетчатку. Если вы слушаете ее в аудиоформате, звуковые волны заставляют вибрировать ваши барабанные перепонки. Эти физические реакции преобразуются в мозге во что-то, исполненное смысла, однако это будет не объективная запись событий, а очень сильно обработанное отображение. Как раз в процессе восприятия внешние события и трансформируются во внутренние репрезентации. Если представить жизнь как фильм, то субъективно воспринимаемые – перцептивные – события будут в нем отдельными кадрами, и от того, как эти кадры соединяются друг с другом, зависит сюжет фильма, то есть его нарратив. Но для начала мы с вами рассмотрим и подробно разберем только один кадр.

Восприятие – это психологический процесс, о котором мы обычно практически не задумываемся. Он протекает ниже уровня осознанной осведомленности, и тем не менее восприятие и есть суть нашего взаимодействия с внешним миром. Восприятие включает в себя все процессы, в ходе которых сенсорные органы преобразуют внешнюю энергию в нейрональные сигналы, а мозг затем восстанавливает источники этих сигналов.

Возьмем, например, зрение. Оглянитесь вокруг. Найдите какой-либо объект – дольку яблока или любимую кофейную чашку. Не касаясь ее, осмотрите пристально со всех доступных сторон, обращая внимание на форму, цвет, текстуру. Когда будете уверены, что рассмотрели все, переверните ее. Рассмотрите снова. Замечаете то, что не увидели в первый раз?

Это упражнение нужно для того, чтобы вы убедились: глядя на тот или иной предмет, особенно привычный и знакомый, мы не замечаем многое из того, что придает ему неповторимость. Яблоко оно и есть яблоко, так ведь? С точки зрения категоризации это, безусловно, так, и тем не менее каждое яблоко неповторимо, оно отличается от других особенностями окраски, формы, размера. Иными словами, наше восприятие предмета формируется уже имеющимися у нас представлениями о том, на что мы смотрим.

Известный пример влияния предшествующих представлений на восприятие – оптическая иллюзия под названием «треугольник Канижи». Человек, смотрящий на это изображение впервые, видит белый треугольник, частично перекрывающий три черных круга, а под ним еще один треугольник, перевернутый. Смотрящему может даже показаться, что он четко различает контур верхнего треугольника. Но это не более чем иллюзия, создаваемая мозгом. Эту иллюзию можно ненадолго развеять, если сосредоточить взгляд на кругах. Постарайтесь увидеть в них не круги, а круговую диаграмму (а если возраст позволяет, Пакмана). Это непросто. Белый треугольник все время отвоевывает ускользающее главенствующее положение в нашем восприятии.


Треугольник Канижи и сфера Идесавы


Еще более мощная иллюзия – сфера Идесавы. Она словно вырывается из плоскости страницы, создавая впечатление, что мы смотрим на объемный шипастый шар. Избавиться от иллюзии полностью способа нет.

Распространенное объяснение этим иллюзиям дает гештальт-психология, сложившаяся в начале XX столетия. В переводе с немецкого Gestalt означает «форма» или «очертания». Представители этого направления полагали, что человеческое восприятие – это преимущественно нисходящий процесс наложения формы на образ в целом. Эта концепция спорила со своей предшественницей – назовем ее восходящей, – представлявшей восприятие прямым процессом сборки низкоуровневых зрительных элементов, таких как линии, формы, цвета, в совокупность, существующую только перед мысленным взором.

Спотыкается гештальт-концепция на том, что для достраивания скудных входных данных зрительной иллюзии до треугольников и сфер об этих геометрических фигурах нужно знать. Иначе говоря, мы не увидим того, о чем не знаем. На этом же месте буксует и соперничающая с гештальт-концепцией восходящая теория. Как мозг выстраивает репрезентацию объекта – треугольника, сферы, яблока, – если вы пока не знаете, что это? Мир воспринимается нами не как набор примитивных зрительных составляющих, а как сцены, заполненные людьми и предметами.

В XIX в. немецкий физик и физиолог Герман фон Гельмгольц установил, что восприятие в основе своей проблема статистическая. Сосредоточив свои исследования на зрении, он осознал, что объект, на который мы смотрим, определяется не только информацией, поступающей от глаз. Мозгу приходится решать обратную задачу: если на сетчатку попадает вот такой поток фотонов, каков его наиболее вероятный источник?

Допустим, вы видите человека, стоящего в конце коридора. Он выглядит довольно высоким. Вы можете сделать из этого два совершенно разных вывода. Первый: человек действительно высокого роста. Второй: рост у него средний, просто он стоит близко к вам. Как выбрать правильный вариант? В реальном мире у вас, как правило, будет множество других зрительных сигналов, позволяющих оценить расстояние до человека. Но в конце концов вам все равно придется сделать обоснованное предположение, исходя из сравнительной вероятности встретить высокого человека и человека среднего роста.

Математическое правило, описывающее, как это происходит, открыл в XVIII в. английский статистик Томас Байес. Согласно этому правилу, получая новую информацию о событии – например, увидев человека в коридоре, – мы должны на основе этой информации скорректировать свои прежние ожидания. Наглядным примером этого процесса может послужить карточная игра блэкджек. В начале игры с только что перетасованной колодой вероятность набрать 21 очко на двух картах составляет 1 к 20. Но, предположим, первым вам выпал туз. Теперь в колоде остается 16 карт стоимостью по 10 очков, а значит, вероятность вытащить одну из них составляет 16 из 51 оставшейся, то есть примерно 1 к 3. Это и есть байесовское правило: на основании новой информации (появления у вас туза) вы корректируете вероятность определенного исхода.

В начале 2000-х гг. нейробиологи, вплотную занявшись вероятностными теориями восприятия, принялись искать доказательства, что именно так мозг и конструирует воспринимаемое. С тех пор массив доказательств только растет, и концепция байесовского мозга стала самой популярной из теорий восприятия. Ее основная идея заключается в том, что мозг постоянно угадывает апостериорную вероятность – в нашем примере это вероятность, что исходя из определенной совокупности образов, воздействующих на вашу сетчатку, перед вами высокий человек (вероятность называется апостериорной, поскольку возникает после получения новой информации, в противовес изначальной, априорной, вероятности).

Процесс кажется сложным, но на самом деле именно к таким типам математических операций отлично приспособлены нейроны. Байесовский вывод не требует осознанного знания о конкретных вероятностях. Эти вероятности могут кодироваться предшествующим опытом и существовать значительно глубже уровня осознанной осведомленности. Зрительные априорные вероятности – это стимулы, которые, как мы уже говорили, устойчиво связаны с физическими реалиями окружающего мира. К распространенным априорным вероятностям относится, например, тот факт, что свет поступает сверху, и этим знанием мы руководствуемся, определяя, является искривленная поверхность вогнутой или выпуклой. Еще одна распространенная априорная вероятность состоит в том, что движение тени вызвано движением отбрасывающего ее объекта, а не источника света. Имеются даже полученные в ходе исследований свидетельства, что наша зрительная система настроена именно на те пространственные частоты, которые присутствуют в естественных, природных сценах{22}. Это значит, что, столкнувшись с потенциально неоднозначной зрительной информацией, наш мозг, вероятнее всего, истолкует ее в максимальном соответствии с происходящим в природе.


Затененные фигуры воспринимаются как вогнутая (слева) и выпуклая (справа). В действительности фигуры идентичны, но развернуты относительно друг друга на 180°. Возникновению иллюзии способствует априорное предположение мозга, что свет всегда падает сверху


Классическим примером работы зрительных априорных вероятностей может служить иллюзия кратера. В левой из двух представленных выше фигур большинство людей видит кратер (впадину), тогда как правая представляется выпуклой, словно холм, окруженный рвом. Если перевернуть изображение, кратер и холм поменяются местами. Лучшее объяснение механизма этой иллюзии состоит в том, что для нашего мозга свет априори падает сверху.

А теперь смотрите, что получится, если повернуть фигуры на 90°. Воспринимаемое – результат восприятия – будет менее стабильным. Обе фигуры могут казаться как вогнутыми, так и выпуклыми, в зависимости от того, где вы сосредоточите взгляд, но восприятие будет мерцать, представляя их то такими, то другими. Все зависит от того, с какой стороны в представлении мозга падает свет.

Эти иллюзии выявляют две важные особенности байесовского восприятия. Во-первых, его подчиняет себе сильная априорная вероятность (такая, например, как «свет всегда падает сверху»). Слабая априорная вероятность («свет может поступать как слева, так и справа») влияет на результат восприятия сравнительно меньше. Во-вторых, даже когда воспринимаемое мерцает, в каждый отдельный момент мы все равно воспринимаем лишь один вариант. Либо выпуклое, либо вогнутое. Промежуточного не дано. Это значит, что мозг способен одновременно удерживать несколько интерпретаций входных сенсорных сигналов, но в осознанное восприятие поступает только одна. В теории вероятности это называется «победитель получает всё», то есть в итоге мы видим наиболее вероятный результат восприятия, даже если эта его вероятность лишь на крупицу превышает остальные.

Эти зрительные иллюзии известны уже не первое десятилетие, и байесовское объяснение устоялось в изучении восприятия как дежурная доморощенная теория. Но только в последние годы нейронаука обратилась к идее байесовского мозга всерьез. Все упиралось в вопрос: откуда известно, что мозг действительно пользуется байесовской статистикой при формировании результатов восприятия? Ответить на этот вопрос нелегко, поскольку мы не знаем наверняка, как мозг кодирует предшествующее – априорное – знание. Однако, даже если не касаться репрезентации знаний как таковой, выяснить, как мозг кодирует неопределенность, – это уже шаг к ответу. Исследователи в ходе различных экспериментов предъявляли животным простые зрительные образы, варьируя их предсказуемость и фиксируя активность нейронов зрительной коры. Воздействие на такие составляющие, как контрастность (чем она выше, тем четче изображение) или шум (чем выше шум, тем ниже четкость), вызывали заметные изменения в активности зрительных нейронов. Чем больше расплывалось изображение, тем вариативнее делался отклик нейронов{23}. Судя по всему, различные трактовки поступающей информации прокручиваются уже на уровне нейронов. Чем менее определенны входящие данные, тем больше вероятных вариантов приходится просчитывать.


Если повернуть фигуры на 90°, они воспринимаются то как выпуклые, то как вогнутые


В одном из замечаний в адрес байесовской модели выражается сомнение, что в мозге возможно хранить все вероятности. Идеальный байесовский мозг должен не только держать в памяти все, что происходило с его владельцем, но и увязывать вероятности с событиями. Для этого ему придется отслеживать, сколько раз произошло то или иное событие в сравнении со всеми прочими произошедшими или предполагаемыми событиями. Однако когнитивисты из Уорикского университета Адам Сэнборн и Ник Чейтер установили, что для получения результатов восприятия на основании зрительных стимулов мозгу вовсе не требуется являть собой идеальный байесовский компьютер. Достаточно будет и аппроксимации{24}. Сэнборн и Чейтер предполагают, что мозг выступает «байесовским пробоотборником», то есть для каждого перцептивного суждения мозгу необходимо рассмотреть вероятность лишь нескольких вариантов. Это гораздо эффективнее, чем просчитывать всю необъятную вселенную возможностей. В иллюзии с кратером мозг рассматривает только две вероятности – выпуклое или вогнутое. Конечно, помимо этих интерпретаций, есть множество других – в частности, то, чем это изображение является на самом деле, а именно оттенками серого на плоскости. То, что мозг не выдает это подлинное толкование сразу, говорит о силе предшествующего опыта.

Нельзя сказать наверняка, сколько возможностей приходится рассматривать мозгу в каждый отдельный момент. Судя по нейронным данным, чем менее однозначна входная информация, тем больше вероятных вариантов мозг вынужден просчитывать при ее толковании. Именно поэтому два свидетеля одной и той же цепочки событий или двое прочитавших один и тот же материал могут прийти к совершенно разным выводам. Каждый будет рассматривать разные вероятные интерпретации сенсорных стимулов, и эти толкования будут зависеть от их собственного прошлого опыта и оценки вероятности того или иного варианта.

Важно, что никакие из этих процессов не нужно вытаскивать на сознательный уровень. Мозг, как и любой другой орган, потребляет энергию, которую пытается в ходе работы сэкономить всеми доступными способами. Это значит, что возможные толкования сенсорного стимула он будет стремиться выводить по накатанной испытанными, надежными, не требующими лишних энергетических затрат путями. Кратер выглядит кратером, потому что у нас есть опыт восприятия объектов аналогичной формы. Вспомните леденцы, блистерные упаковки, кнопки в лифте и на одежде. Только художник-график мог бы увидеть при первом взгляде на это изображение не кратер, а затененный круг. Ни один из рассматриваемых вариантов не выносится на уровень сознания, пока версия-победитель не «получит всё» и не завладеет разумом. Согласно байесовской теории, на уровень сознания прорывается только наиболее вероятная версия и в каждый отдельный момент там может царить только одна интерпретация.

Хотя на зрительных иллюзиях демонстрировать податливость нашего восприятия проще всего, зрение не единственная сенсорная модальность, в которой действует байесовский вывод. Осязательных иллюзий тоже хватает. А некоторые ученые утверждают, что именно осязание лежит в основе личностной идентичности, поскольку намечает границу между телом и внешним миром.

Профессор Университета Макгилла в Монреале Винсент Хейворд изучает осязательные иллюзии уже не один год, попутно каталогизируя их по типам{25}. Какие-то можно продемонстрировать только с помощью специального оборудования, но есть и те, для которых достаточно обычных предметов домашнего обихода. Самая, пожалуй, простая, хотя и наименее гарантированная – иллюзия Аристотеля. Закройте глаза и одновременно коснитесь кончика носа указательным и средним пальцем. Теперь скрестите эти пальцы и коснитесь кончика носа снова. У многих людей во втором случае возникает ощущение, будто они касаются двух разных поверхностей.

Еще одна иллюзия проявляется в неправильной оценке расстояния. Чтобы ее испытать, разверните скрепку для бумаг и разведите концы получившейся проволоки примерно на 2 см друг от друга. Затем закройте глаза и прикоснитесь концами развернутой скрепки к своей ладони. Вы должны почувствовать оба конца. Теперь прикоснитесь ими к голени. Вы почувствуете только один конец. Это озадачивает, если не знать, что с поверхности кисти руки отображение в мозге плотнее, чем с ноги. Определенные части тела – кисти рук, лицо – ощущают окружающий мир в более высоком разрешении, остальные довольствуются низким. Осязательные иллюзии, как и зрительные, воспринимаются в основном ниже уровня сознания. Вы что-то чувствуете, и мозг истолковывает это ощущение как вызванное чем-то кажущимся ему наиболее вероятным. Исходя из своего жизненного опыта касаний, ощупываний и соприкосновений, он выстраивает ментальный осязательный образ внешнего мира.

Напоследок нас ждет иллюзия, которая в действительности не совсем иллюзия, однако она играет центральную роль в выстраивании «я». Для того чтобы ее испытать, вам понадобится ассистент. Закройте глаза и слегка коснитесь указательным пальцем своей щеки. Теперь пусть той же щеки указательным пальцем коснется ассистент (хорошо бы предварительно согреть оба пальца до одной температуры). Вы ощущаете касания как разные? Конечно. В одном случае вы касаетесь сами себя, в другом вас касается кто-то посторонний. Вы ощущаете собственное касание щекой или пальцем? На самом деле и тем и другим. А вот чужое касание вы ощущаете только щекой. Когда вы касаетесь себя сами, мозг создает априорное отображение того, что вам предстоит почувствовать, и затем сравнивает действительное ощущение с ожидаемым. Это одна из разновидностей байесовского вывода, в которой акт касания создает априорную вероятность. У вас уже существует вполне четкое представление о том, как ощущаются ваша щека и палец. А вот на тот случай, когда щеки коснется кто-то другой, у вашего мозга четких априорных представлений нет. Эффект чужого касания можно симулировать, коснувшись щеки противоположной рукой, перекинутой через голову. Почему такое касание будет отличаться от обычного? Потому что для мозга наиболее вероятной интерпретацией «самокасания» будет прикосновение к правой щеке правой руки, а к левой щеке – левой. Сделав наоборот, мы создаем новую конфигурацию, для которой у мозга нет хорошей априорной вероятности. Поэтому в таком случае касание ощущается иначе.

Интересно, что шведские ученые, проведя эксперимент с использованием фМРТ на сравнение собственного касания с чужим, обнаружили, что самокасание вызывает в сенсорных областях мозга обширную деактивацию, которой при чужом касании не происходит{26}. За пределами коры такие изменения наблюдались в таламусе и стволе мозга, позволяя предположить, что модуляция (в случае самокасания – притупление) сенсорного ощущения может распространяться до самого спинного мозга. Это поразительно. Это значит, что наши ожидания от мира, формируемые нашими действиями и складывающимися вокруг них схемами, меняют наши ощущения на уровне нервной системы, принимающей информацию.

Описанные зрительные и осязательные иллюзии не просто салонные фокусы. Они наглядно демонстрируют, что входящие сенсорные данные не обеспечивают нам точного воспроизведения окружающего мира. Для каждого ощущения всегда найдется множество вариантов вероятного источника. Чтобы просеять все эти версии и выдать наилучшую догадку о том, что испытывает тело, мозг должен обращаться и к предшествующему опыту, и к прогнозам от двигательных действий.

Нынешнее «я» существует всего секунду-другую, но даже это мимолетное существование нельзя отделить от сжатых схем, которыми набита наша голова. Нынешнее «я» с помощью априорного, предшествующего знания интерпретирует происходящее сейчас, чтобы подготовиться к прогнозированию предстоящего. Это значит, что возможных толкований всегда оказывается много. Хотя к понятию байесовского мозга обычно обращаются, говоря о восприятии окружающего мира, оно применимо и к восприятию нашего собственного тела (это восприятие называется интроцепцией). И если ощущения в нашем собственном теле можно трактовать по-разному, то, как мы увидим в следующей главе, идентичностей, которые мы выстраиваем, тоже может быть много.

Глава 5 Байесовское «я»

Как мы воспринимаем себя? Этот вопрос ключевой для выстраивания личного нарратива и в конечном итоге нашего представления о себе. Самовосприятие содержит немало процессов, роднящих его с восприятием внешнего мира: это и обращенные в прошлое схемы, позволяющие интерпретировать наши ощущения, и направленное вперед прогнозирование, позволяющее решать, что делать дальше. И точно так же, как внешняя реальность, внутренние ощущения допускают множество вариантов толкования. Это значит, что у вас существует множество потенциальных «я». И внутри этой мультивселенной «я» кроется заманчивая возможность контролировать и даже менять восприятие себя.

Как мы уже установили, хотя мозг и отвечает за то, чтобы выстраивать у нас ощущение «я», самого себя он в эту конструкцию включить не может. Но если самовосприятие у мозга отсутствует, где же располагается наше «я»? Человек логического склада, скорее всего, сочтет, что «я» находится в мозге, а значит, в голове. Кто-то символически отыщет его в сердце. Собственно, когда человека просят обозначить, где находится его личность, большинство указывают на один из трех участков тела – между глаз, в области рта или в центре груди; встречается изредка и четвертый вариант – в области живота{27}. Однако в действительности все сложнее и тоньше, и, судя по всему, локализация «я» варьируется в зависимости от нашего настроения.

В 2018 г. финские исследователи проанализировали локализацию «я», попросив 1026 респондентов отметить расположение сотни ощущений на схематическом изображении тела{28}. Ощущения охватывали весь спектр эмоций, от отрицательных – злости, стыда, вины и отчуждения – до положительных, таких как счастье, смех, успех, близость. Кроме эмоций, исследователи включили в опрос и когнитивные состояния – задумчивости, чтения, – а также состояния нездоровья вроде тошноты или простуды. В результате образовалась очень интересная карта.

Карта эмоций – это карта вероятности. Она показывает вероятность ощущения определенной эмоции (например, благодарности) в той или иной части тела (например, в груди). В байесовской терминологии это вероятность испытать в груди некий трепет, будучи благодарным кому-то или чему-то. Но можно посмотреть на это под другим углом и задать вопрос об апостериорной вероятности: какова, исходя из ощущения в груди, вероятность, что вы испытываете его по причине благодарности кому-то?

Проблема апостериорной вероятности в том, что с ощущением в груди ассоциируется довольно много эмоций. Это и есть парадокс внутреннего восприятия. В груди локализовалась примерно половина эмоциональных состояний, включенных в опрос. Вот тут-то самовосприятие и идет на поводу у предшествующего опыта: если какой-то трепет в груди почувствует человек, никого и ни за что благодарить не привыкший, вряд ли он узнает в подобном ощущении благодарность. Скорее расценит его как тревогу.


Локализация физических ощущений, связанных с различными эмоциями.

Nummenmaa et al., «Maps of Subjective Feelings», 9198–9203


Это предположение высказал в 1884 г. философ и психолог Уильям Джеймс, а год спустя аналогичную гипотезу выдвинул медик Карл Ланге. Согласно теории эмоций Джеймса – Ланге, восприятием эмоций движут физиологические изменения в нашем теле – например, учащенное сердцебиение. Джеймс известен как автор так называемого парадокса медведя. Идете вы по лесу, и вдруг навстречу вам медведь. Вы без раздумий пускаетесь наутек. И конечно, вам страшно. Но вот вопрос: вы бежите, потому что боитесь, или боитесь, потому что бежите? Джеймс и Ланге утверждают второе. Ощущение страха возникает вследствие физиологических изменений, а не наоборот.

Если посмотреть на карту эмоций, будет очевидно, что и положительные эмоции, и отрицательные чаще ассоциируются с ощущениями в груди и в животе. И хотя эта корреляция не дает ответа на вопрос, что же все-таки причина, а что следствие, она ставит перед нами другой вопрос: почему эмоции вообще воспринимаются как телесные ощущения? В теле действительно что-то происходит? Или это все игра воображения?

Судя по всему, верно отчасти и то и другое. Все эти состояния сильного возбуждения роднит между собой выброс гормонов в кровь. Гормоны стресса, такие как эпинефрин (он же адреналин) и кортизол, оказывают масштабное воздействие на все тело. Если вам по несчастливому стечению обстоятельств когда-либо требовался укол эпинефрина для устранения острой аллергической реакции, вы знаете, как ощущается прилив чистого адреналина. Сердце начинает бешено стучать – словно барабан, пробивающий путь из грудной клетки на свободу, как утверждают некоторые. В 1920-х гг., когда адреналин только научились изолировать, согласившиеся испытать его действие на себе добровольцы говорили, получив укол, что сердце будто исполняло бесконечную партию ударных в «Болеро» Равеля. Всех била неконтролируемая дрожь. Нескольких испытуемых охватил сильнейший беспочвенный страх, внушавший им, что они вот-вот умрут{29}.

Поскольку адреналин вызывает самые настоящие физические изменения по всему телу, внутренние органы это воздействие ощущают. Но мозгу по-прежнему приходится истолковывать эти ощущения, как и любое другое восприятие. Однако, в отличие от восприятия внешнего мира, проверить внутренние ощущения обычно не представляется возможным. Когда человек говорит, что у него бабочки в животе, мы понимаем – это метафора, но проверить, действительно ли у него внутри что-то трепещет, не можем, остается только верить ему на слово. Тогда как утверждение типа «У этого цветка красивый оттенок красного» мы можем проверить мгновенно.

Психолог Лиза Фельдман Барретт доказывает, что универсальных эмоций не существует в принципе{30}. Согласно ее теории, человек конструирует эмоцию на основе интерпретации своих ощущений. Эта интерпретация проистекает как из предшествующего опыта, так и из лексикона, которым человек оперирует, описывая различные эмоции. Таким образом, мы можем испытывать только те эмоции, для которых у нас существует наименование, а значит, эмоции у нас не врожденные, а усваиваемые. Еще одна ключевая особенность теории Барретт – она не локализует эмоции в каких-либо конкретных областях мозга.

Поскольку решающую роль в теории Барретт играет словесное обозначение эмоций, получается, что ни одно животное, равно как и неговорящий человек, их испытывать не может. Однако это плохо согласуется с повседневными бытовыми наблюдениями за собаками и кошками, определенно испытывающими и тревогу, и страх. То же самое касается неговорящих младенцев. Нейробиолог Яак Панксепп предлагает иную точку зрения на эмоции, противоположную версии Барретт{31}. На протяжении всей своей 50-летней научной карьеры Панксепп изучал выражение эмоций у животных и доказывал существование у любого из них семи базовых систем – гнева, страха, паники, вожделения, заботы, игры и поиска. Кроме того, Панксепп полагал, что каждая из эмоций возникает в результате активности «своей», отдельной нейрональной сети в мозге и нейромедиаторов. Так, например, за заботу отвечает окситоцин, а за гнев – нейромедиаторы глутамат и субстанция P. Еще он считал всякого, кто до сих пор верит в теорию эмоций Джеймса – Ланге, идиотом{32}.

Учитывая, насколько важны эмоции для выстраиваемых нами нарративов, полезно будет разобраться, зачем они вообще возникли в ходе эволюции. Чарльз Дарвин подметил, что у многих животных выражение эмоций очень схоже с их выражением у человека, а значит, эмоции должны выполнять некую общую для всех нас функцию{33}. Возьмем, например, голод. Хотя его обычно не причисляют к эмоциям, голод – это физиологическое состояние, вынуждающее человека переориентировать свое поведение на поиск еды. Это не рефлекс, поскольку он не связан ни с какой конкретной двигательной реакцией. Это скорее изменение курса. Аналогично, только с противоположным вектором, действует и страх, заставляя ощущающего его бежать (или застыть на месте). Такую гипотезу отстаивает нейробиолог из Калифорнийского технологического института Ральф Адольфс, занимая промежуточную позицию между Барретт и Панксеппом{34}. Объяснение его выглядит довольно убедительно, поскольку предполагает у эмоций эволюционную ценность. Как утверждает Адольфс, «эмоции развились, чтобы дать нам возможность справляться с проблемами, которые ставит перед нами окружающий мир, более гибко, чем позволяют рефлексы, но при этом не требуя абсолютной гибкости произвольных, намеренных действий».

Я уделяю эмоциям так много места, потому что они играют центральную роль в нашем повседневном опыте и уже по одной этой причине принципиально важны для нашего самовосприятия. Если события составляют сюжет историй, которые мы выстраиваем в голове, то эмоции – это что-то вроде саундтрека. Во многих языках центральная роль эмоций выражена буквально – в том, как мы сообщаем о своих чувствах. «Я рада», «Я счастлив», «Я влюблен». Конечно, можно сказать и «Я чувствую себя счастливым», но это уже немного другое. Ощущая что-то, вы подключаете систему осязания и при помощи байесовского вывода классифицируете свое ощущение. Но, говоря «Я + эмоция», вы преображаетесь. Вы сами становитесь этой эмоцией. А поскольку существует не меньше ста различных эмоций, у человека может быть не меньше ста разных вариантов себя.

Может показаться, что противопоставление «быть» и «чувствовать» не более чем грамматические тонкости, но достаточно проделать одно простое упражнение, и вы сами увидите разницу. В следующий раз, когда вы будете злиться или огорчаться, попробуйте сказать не «Я зол», а «Я чувствую себя злым». Вы сразу заметите, насколько второе слабее и менее внятно. «Чувствовать» эмоцию – это более нейтральная оценка вашего внутреннего состояния. Если немного постараться, можно даже изолировать это ощущение, очистить его до голого перцептивного ядра. Можно воспользоваться данным приемом, если вы склонны к тревожности, в таких случаях он творит настоящие чудеса. Когда почувствуете нехорошее посасывание под ложечкой, не говорите себе «Я в панике», а проанализируйте ощущение, как врач, прощупывающий больные места. От чего тревога снижается, а от чего усиливается? Похожа она на голод? На что-то еще? Этот прием требует разъединиться со своим телом, отделиться от него. Можете даже представить, будто парите над своей физической оболочкой и смотрите на нее сверху вниз.

В предыдущей главе я упомянул, что идеальный байесовский мозг должен прослеживать все, что с ним происходит. Как позволяют предположить данные исследований, чем менее определенна входная сенсорная информация, тем больше мозгу приходится полагаться на предшествующий опыт. А если опыта нет и вы что-то истолкуете неправильно? Такие случаи относятся к погрешностям восприятия, или перцептивным ошибкам. Подобные ошибки играют, как выясняется, немаловажную роль в выстраивании мозгом отображения окружающего мира и, если говорить о внутреннем восприятии, отображения нашего собственного тела. Они именуются ошибками предсказания.

Предсказание накрепко вмонтировано в наш мозг. До этого момента я объяснял, как априорные возможности влияют на интерпретацию чувственных переживаний. Но просто интерпретировать входные сенсорные данные не самый эффективный способ взаимодействия с внешним миром для организма. Такое существо способно в лучшем случае лишь реагировать на происходящее. В ходе эволюции была обнаружена стратегия куда более эффективная – предсказание. Организм, способный делать прогнозы на будущее – пусть даже на ближайшую секунду-другую, – получает огромное преимущество перед менее дальновидными созданиями. Успешные хищники, например, прогнозируют местоположение жертвы, а у жертвы, способной предвидеть опасность, больше шансов спастись.

Кроме того, предсказание позволяет мозгу отточить оценку источника чувственных переживаний. Когда мы ошибаемся в интерпретации, мозг корректирует свои представления о мире, а именно о том, что привело к поступлению определенной сенсорной информации. Возвращаясь к вопросу о первом опыте, замечу: ошибки предсказания обладают особой силой, потому что у нас нет предшествующих ожиданий насчет предполагаемых чувств. Вспомните еще раз свой первый поцелуй. Конечно, какие-то ожидания, основанные на обширном культурном багаже, связанном с поцелуями, у вас были, но чувственный опыт отсутствовал. Возможно, ваши ожидания опирались на поцелуй, разбудивший Спящую Красавицу; поцелуй, превративший лягушку в принца/царевну; страстный поцелуй на Таймс-сквер, знаменующий окончание Второй мировой войны, или множество знаменитых кинопоцелуев («Титаник», «Принцесса-невеста», «Унесенные ветром», «Привидение», «Горбатая гора»). Но это все художественные образы. Вполне вероятно, что ваш собственный первый поцелуй ни с одним из них не имел ничего общего. Получилось неловко и не так нежно? Слишком обслюнявились? Зря двигали языком? Эти ошибки предсказания ведут к немедленному пересмотру ожиданий для всех последующих возможностей получения чувственного опыта поцелуев.

Многие нейронаучные исследования рассматривают ошибки предсказания главным образом в контексте предвидения происходящего во внешней среде. Это логично, поскольку эволюция предъявляет живому существу суровое требование предугадывать обстоятельства, которые могут оказаться для него роковыми, и избегать их. Не менее сурово требование предугадывать места обретения чего-то хорошего и полезного – например, пищи и половых партнеров.

Однако мозг обращается к ошибкам предсказания и для интерпретации внутренних ощущений организма. Для нас это еще один способ выстраивать самовосприятие. Покажу на примере. Вытяните руки в стороны, затем закройте глаза и поочередно дотроньтесь каждой рукой до носа. Это упражнение, помимо того что может служить приблизительной проверкой на трезвость в полевых условиях, демонстрирует ощущение положения тела в пространстве. В наших мышцах и сухожилиях есть проприоцепторы – специализированные нейронные рецепторы. Они посылают мозгу сигналы о расположении частей тела. Вам удастся проделать предложенное, если мозг на основании получаемой информации будет управлять мышцами так, чтобы в итоге палец благополучно встретился с кончиком носа. Возможно, вы заметите, что по мере приближения к цели палец будет замедляться, не исключена даже его легкая дрожь. Это мозг корректирует курс по ходу действия. Для этого ему необходимо знать, где находится цель, и предсказывать, куда движется палец. Любое отклонение от прогнозируемого курса – ошибка, которую мозг затем исправляет.

Довольно пространное получилось объяснение того, о чем мы обычно вообще не задумываемся, однако для самовосприятия эти неосознаваемые процессы принципиально важны. Более того, описанное выше самоощущение – основа основ для всех животных. Первая и фундаментальная задача любого живого существа – отличить, где оно само воздействует на окружающую среду, а где среда воздействует на него. Иногда эту способность ощутить переживание как «мое» или действие как произведенное «мной» называют минимальным «я»{35}. Беря со стола кофейную чашку, вы знаете, что это действие совершили вы. Чашка не сама прыгнула вам в руку. Вы знаете это, даже если взяли чашку не глядя. Каким образом? Точно так же, как при касании носа рукой. Мозг выстроил для руки траекторию, ведущую к чашке. Это так называемая опережающая модель, именно ей, и только ей, вы обязаны своей агентностью (ощущением, что действие производите вы сами). Если бы чашка вдруг действительно прыгнула вам в руку, вы бы (помимо того что изумились) сразу осознали, что никак этому своими действиями не способствовали, поскольку опережающей модели в данном случае у мозга не оказалось бы.

Однако даже такое примитивное «я», как минимальное, удается одурачить. Как же, спросите вы, можно перепутать собственное действие с чьим-то другим? В 1998 г. психологи из Университета Карнеги – Меллона Мэтью Ботвиник и Джонатан Коэн продемонстрировали «иллюзию резиновой руки», как этот эксперимент теперь называют{36}. Человек садится и кладет руку на стол. Ее закрывают от испытуемого экраном, а параллельно скрытой руке располагают резиновую руку, которая слегка выступает за экран, так чтобы человек мог ее видеть. Затем исследователи, попросив испытуемого смотреть на резиновую руку, одновременно поглаживают кисточкой с мягким ворсом настоящую руку и резиновую. 80 % участников утверждали, что чувствуют прикосновение кисточки к искусственной руке. Их «я» распространилось на неодушевленный предмет. Иллюзия резиновой руки показывает, что наше представление о себе – даже наше минимальное «я» – опирается на интеграцию многочисленных входных сенсорных данных, главным образом зрительных и осязательных. Именно этим двум чувствам принадлежит ведущая роль в разграничении тела и окружающей среды. Но когда зрительные и осязательные сигналы противоречат друг другу, мозг делает все возможное, чтобы примирить их, даже если для этого придется включить в свое «я» резиновую руку.

Иллюзия резиновой руки не просто ловкий научный трюк. Обеспечивающие ее нейрональные механизмы проявляются и в повседневных действиях – например, при вождении автомобиля. Когда вы сидите за рулем – особенно если водите эту машину давно, – автомобиль кажется вам продолжением собственного тела. Обычно личное пространство представляет собой что-то вроде небольшого виртуального пузыря, внутри которого находитесь вы сами, но, когда вы ведете машину, этот пузырь растягивается и на нее{37}. Для этого эффекта недостаточно просто находиться в машине – пассажир ничего подобного не ощущает. Иллюзия возникает, потому что мозг создает опережающие модели того, как автомобиль отреагирует на поворот руля, нажатие педали газа или тормоза. В конце концов эти предсказания становятся безотчетными, и машина начинает ощущаться как часть вас самих.

Иллюзия резиновой руки и распространение самоощущения на автомобиль доказывают, что ощущение себя не статично. Наше «я» подвижно, оно расширяется и сужается в зависимости от обстоятельств.

До сих пор я говорил о том минимальном «я», которое обрабатывает потоки сенсорной информации, поступающие в мозг. Это мы «в моменте». Однако есть вопрос более глобальный: как это мимолетное нынешнее «я» связано с «я» вчерашним и «я» из детства? И мы уже знаем из предыдущих глав, что ответ на этот вопрос нужно искать в конструировании нарративов.

Нарратив увязывает воедино череду событий. Ваш личный нарратив – это история вашей жизни, всего, что с вами происходило. Субъективно такое ваше «я» отличается от того мимолетного, которое сейчас потихоньку ползет в дорожной пробке. Это «я», которое простирается во времени, соединяя «вас» в настоящем с «вами» в детстве, и проецируется в будущее. Это нарративное «я». Если минимальное ощущение себя есть у всех животных, то нарративное «я» существует только у человека, поскольку лишь человек владеет языком, позволяющим рассказывать истории.

Нарративное «я» – понятие довольно абстрактное, поэтому споры о том, что оно должно собой представлять, не утихают с XVIII столетия. Шотландский мыслитель эпохи Просвещения Дэвид Юм утверждал, что нарративное «я» – вымысел, что-то вроде сказки, которую мы рассказываем себе, соединяя отдельные моменты своей жизни. В 1990-х гг. философ Дэниел Деннет доказывал, что нарративное «я» – это некий абстрактный «центр тяжести», средоточие всех наших граней{38}. Французский философ Поль Рикёр, напротив, представляет нарративное «я» распределенным и не имеющим единого центра.


Две теории нарративного «я». Слева модель Деннета, предполагающая центр тяжести. Справа представленная Галлахером модель Рикёра, предполагающая децентрализованное «я».

Gallagher, Philosophical Conceptions of the Self, 14–21


Мне лично кажется, что имеющиеся данные говорят в пользу распределенного нарративного «я» по модели Рикёра. Если минимальное «я» может расширяться и сокращаться, то и нарративное «я» наверняка тоже на это способно. Кажется, что спор между сторонниками двух приведенных противоположных гипотез разрешить невозможно. Как мы убедились в предыдущих главах, полагаться на интуицию в представлениях о себе не всегда получается, она может нас подвести. Однако методы нейровизуализации уже понемногу позволяют нам посмотреть, как выглядит мозг, когда пытается помыслить о нашем «я».

Мыслить о «я» можно по-разному. Я решил обратиться к эмоциям, поскольку они в изобилии представлены в личных нарративах и при этом очень индивидуальны. Ощущение счастья у одного человека может заметно отличаться от того же ощущения у другого, хотя оба ощущающих признают свой вариант именно счастьем. Так же индивидуальны и осязательные ощущения – как внешние, так и внутренние, – и у каждого человека они могут иметь свои особенности. Но это лишь верхушка айсберга. Способов думать о себе бесконечное множество. Излишне пояснять, что, исследуя с помощью технологий нейровизуализации людей, размышляющих о себе, ученые имеют дело со всем этим обилием вариантов.

Весьма о многом нам говорят здесь общие черты. Если собрать и сравнить все исследования с применением фМРТ, в которых испытуемые должны были думать о том или ином аспекте своего «я», вырисовывается довольно устойчивая картина. Первый подобный анализ, проведенный в 2006 г., выявил в коре головного мозга одну область – полосу, проходящую вдоль средней линии от лобных долей до затылочной части, – которая включается, судя по всему, независимо от того, какая модальность задействована в мышлении о «я»{39}. Какие это могут быть модальности? Любые, от систем чувств до эмоций и памяти. Как предполагают ученые, расположение срединных корковых структур (СКС)[4] дает возможность связывать системы чувств, обрабатывающие физические ощущения (в частности, минимальное «я»), с более абстрактными отображениями, опирающимися на память и символическую репрезентацию (нарративное «я»). Исследователи пробовали поискать в пределах СКС подразделы, каждый из которых отвечал бы за свою составляющую «я», но ничего подобного не нашли. На мой взгляд, эти результаты прекрасно согласуются с распределенной моделью нарративного «я», предложенной Рикёром.

Срединные корковые структуры часто проявляются на фМРТ в состоянии покоя (фМРТп){40}. Как нетрудно догадаться, при исследовании в состоянии покоя испытуемый не должен ничего делать. Он просто расслабленно лежит, пока его сканируют, – обычно около 10 минут. Затем исследователи изучают паттерны активности мозга, чтобы выяснить, какие области коррелируют друг с другом. Неожиданностью здесь стало обнаружение паттернов как таковых. Казалось бы, когда мысли блуждают бесцельно и мы «не думаем ни о чем», активность мозга тоже должна быть рассеянной. Однако происходит прямо противоположное. Активность срединных корковых структур и вправду колеблется, но эти колебания синхронны. Сразу после его открытия этот паттерн назвали сетью пассивного режима работы головного мозга (СПРРМ, или Default Mode Network), поскольку именно в такой режим, судя по всему, переходит мозг, когда ничем другим не занят. И этот режим вовсе не обязательно связан с медитативным самосозерцанием, поскольку СПРРМ сохраняется даже под седацией{41}.

Основной вывод: срединные корковые структуры активны всегда, и в ходе своей слаженной работы они связывают между собой все системы, составляющие наше «я». Степень погружения СКС в эту работу можно увеличить, убрав внешние отвлекающие факторы и отпустив мысли в свободное плавание по просторам «я». Чтобы снизить активность СКС, нужно, наоборот, заняться чем-либо требующим сосредоточенности на том или ином элементе внешнего мира – войти в тот самый знаменитый поток, о котором писал Михай Чиксентмихайи{42}.

В начале этой главы я предположил, что внутренние ощущения, играющие центральную роль в нашем самовосприятии, представляют собой такие же байесовские прогнозы, как и внешние ощущения. Поскольку к возникновению внутренних ощущений могут вести самые разные эмоции, мозг определяет, какую именно из эмоций вы в действительности испытываете, с помощью априорных возможностей. Казалось бы, логичнее было бы наоборот, зато теперь ясно, почему порой нам так трудно понять, что мы в данный момент чувствуем. Кроме того, области мозга, отвечающие за эту функцию, располагаются по центру, чтобы интегрировать разнообразнейшие входные данные от органов чувств и памяти.

И что в итоге, спросите вы. Имеют эти открытия какое-нибудь практическое значение для нас? Представьте, имеют. Мы можем научиться выбирать (до определенного предела), как истолковывать внутренние ощущения, которые мы привыкли считать автоматическими.

Помимо постоянного высказывания наиболее вероятных догадок о том, что мы ощущаем и что происходит вокруг, наш байесовский мозг собирает обратную связь, свидетельствующую, насколько хорошо ему это удается. Истолковав ощущение неверно, мозг допускает ошибку предсказания, сигнализирующую о необходимости что-то исправить. Этой ошибкой предсказания можно будет воспользоваться, чтобы улучшить догадку мозга в следующий раз. Однако погрешности служат не только для этого. Мозг с таким же успехом может поменять входную сенсорную информацию, приводя ее в соответствие со своими собственными прогнозами{43}. Тогда мы в буквальном смысле примем желаемое за действительное, прогнем мир под свои фантазии.

Насколько далеко мозг может в этом зайти, мы все имели возможность наблюдать в 2015 г., когда интернет взорвало фото платья – сине-черного или бело-золотого. Все началось с поста в соцсетях, где на снимке красовалось отделанное кружевом платье в цветную полоску. Кому-то из зрителей полоски казались бело-золотыми. Кому-то сине-черными. Ученые, завороженные этим феноменом, провели несколько исследований, чтобы разобраться в причинах очевидного разногласия. Как показало одно из исследований, 57 % людей видят платье сине-черным, 30 % – бело-золотым, а еще 11 % – коричнево-синим{44}. Что еще интереснее, на восприятие оказалось невозможно повлиять, меняя фон, на котором демонстрировалось платье. Как и положено при байесовских прогнозах, на восприятие платья влияют предшествующие, априорные предположения – в данном случае об освещенности, то есть о том, при естественном свете сфотографировано платье или при искусственном. Эти предположения исследователи модифицировали, привлекая внимание смотрящего зрительным сигналом, предполагающим либо один, либо другой вариант освещения. Им это удалось, поскольку зрительное восприятие – как и любое другое, – активный процесс. Вы сами решаете, на что смотреть. Исследователи показали, что восприятие может меняться при взгляде на разные части изображения. Повращайте его, и вы получаете возможность выбрать, на каких участках снимка сосредоточиться, чтобы подкрепить уже имеющийся у вас прогноз о цвете платья.

Если подобный маневр срабатывает на столь примитивном элементе, как зрительное восприятие, он наверняка сработает и на внутренних ощущениях. Возможно, даже с большей вероятностью, поскольку в этом случае у вас не будет внешней общей истины, с которой можно сравнивать впечатления. Например, если вам тревожно, выбор у вас следующий: либо истолковать свои ощущения как тревогу, либо, сосредоточиваясь на других сторонах этого чувства или изменив дыхание, изменить само ощущение, подстраивая его под другую интерпретацию. На этой идее агентности основывается методика когнитивно-поведенческой терапии. Но это, надо полагать, не предел?

Подгонять под иные интерпретации можно не только ощущения, но и все самовосприятие. Для этого потребуется сознательный сдвиг текущего нарратива вашего «я». Поворот сюжета, если хотите. В предельном своем проявлении этот сдвиг способен превратить вас в совершенно другого человека. В следующей главе мы рассмотрим как – и зачем – мы в разных обстоятельствах предъявляем разные версии себя.

Глава 6 Все ваши «я»

Я начал эту книгу с утверждения, что у каждого из нас три версии себя, распределенные по трем временны́м измерениям, – прошлое, нынешнее и будущее «я». На самом деле таких «я» гораздо больше. Все мы носим в голове разные представления о самом себе. Это версии, которые мы выводим на сцену в определенных социальных ситуациях, и они, в свою очередь, отличаются от той, которую мы приберегаем для моментов, когда остаемся наедине с собой. Сейчас вы уже, наверное, догадываетесь, что вопрос, какая из версий и есть «подлинная», только уведет нас в сторону. В силу способности человека диссоциировать – дробить свою личность – подлинными будут все версии.

Концепция множественности нашего «я» не нова. Зигмунд Фрейд, как известно, делил психику на три части – ид, эго и суперэго. Карл Юнг несколько позже доказывал, что у каждого из нас есть «тень», то есть темная сторона личности, способная временно подчинить себе сознание. Но ни Фрейд, ни Юнг не считали эти составляющие нашей личности полноценно развитыми и самодостаточными. Предполагалось, что львиная доля личности скрыта, как нижняя часть айсберга, в глубинах подсознания. Однако на рубеже XIX–XX вв. все больше психиатров приходило к убеждению, что некоторые пациенты могут скрывать в себе множество разных и при этом полноценных личностей.

Концепция множественности личности продолжала набирать популярность на протяжении всего XX столетия в значительной мере благодаря ряду книг и фильмов, поражавших воображение публики. Большинство психиатров между тем терялись в догадках насчет расстройства множественной личности (РМЛ). «Оно действительно существует? – спрашивали они. – Как его лечить?»

Четкого ответа на эти вопросы у нас нет до сих пор, но в эволюции нашего понимания РМЛ, которое сейчас называют диссоциативным расстройством личности (ДРЛ), можно отыскать важные ключи к разгадке тайны текучести и изменчивости наших представлений о себе.

О том, что в одном человеке может существовать несколько личностей, широкая публика узнала в 1906 г., когда невролог из Бостона Мортон Принс выпустил книгу, представлявшую собой историю одной из его пациенток{45}. Начинается книга вот с такого описания:

У мисс Кристины Л. Бичем [имя вымышленное] развилось несколько разных личностей. Помимо подлинной, изначальной ипостаси, той самой, которая была предназначена ей природой, она может представать еще в трех разных. Я говорю «трех разных», поскольку каждая из них, пользуясь тем же телом, что и другие, обладает тем не менее совершенно самобытным, не похожим на остальные характером. Различия проявляются в ходе мыслей, взглядах, убеждениях, идеалах, темпераменте, вкусах, привычках и воспоминаниях. Две из этих личностей совершенно не ведают друг о друге и о третьей. Личности являются и уходят в калейдоскопической последовательности, зачастую сменяясь не единожды за сутки.

Так или иначе, Принс предложил описывающую расщепление сознания терминологию, которая составляет сейчас неотъемлемую часть нашего психологического пейзажа. Отметим, что Принс провидчески избегал словосочетания «множественность личности», предпочитая термин «раздробленная», подчеркивающий, что вторичные личности – это лишь часть изначального, цельного «я». Он еще называл их альтернатами, и другие психологи стали обозначать их именно так (или сокращенно альтерами).

Мисс Бичем обратилась к доктору Принсу вовсе не из-за множественности своей личности. 23-летняя пациентка пришла к нему лечиться от «неврастении» – за этим расплывчатым диагнозом тогда подразумевали целый букет физических симптомов. В случае мисс Бичем в этот набор входили головные боли, бессонница, боли в теле, слабость и потеря аппетита.

Арсенал средств лечения у психиатров той эпохи был невелик. Из снадобий использовались успокоительные – главным образом морфин и хлоралгидрат. На них в XIX в. держалась работа всех психиатрических лечебниц, поскольку они крайне эффективно действовали на перевозбужденных пациентов, позволяя утихомирить их и погрузить в сон. К началу XX в. успокоительные перебрались и в обиход – к ним стали прибегать страдающие от тревожности и бессонницы. О том, как действует на человека морфин, нам хорошо известно, тем более что он популярен по сей день. А вот хлоралгидрат не употребляется по меньшей мере с конца 1990-х гг. Однако столетие назад именно им пользовались в тех целях, в которых впоследствии станут применять клофелин. На сленге мошенников смешанный с алкоголем хлоралгидрат назывался «Микки Финн», а «подсунуть Микки» значило подсыпать в бокал хлоралгидрат. Полученный коктейль гарантированно вырубал жертву и стирал память о дальнейшем.

Доктор Принс не говорил прямым текстом, назначал ли он пациентке морфин и хлоралгидрат, но мы предполагаем, что назначал, поскольку «традиционные методы», по его собственным словам, на мисс Б. не подействовали. После этого 5 апреля 1898 г. он применил к ней гипноз. Согласно записям, когда через несколько дней он повторил процедуру, мисс Б. сразу стала лучше спать и у нее появился волчий аппетит. Однако в последующие недели у пациентки под воздействием гипноза начали проявляться альтернативные личности. Первая из обозначившихся называла себя Крис – уменьшительное от Кристины. Позже Крис переименовалась в Салли и обрела занятную манеру говорить о себе в третьем лице.

Со временем доктор Принс пришел к выводу, что Салли и Кристина – разные личности. Если Кристина была тревожной и угрюмой, то Салли – бойкой, живой и «обольстительной чертовкой». Салли заикалась, Кристина – нет. Салли не любила Кристину, называла ее «стоеросовой дубиной» и выкуривала сигарету, чтобы ее мерзкий вкус остался во рту у Кристины.

Если вам это кажется подозрительно похожим на «Странную историю доктора Джекила и мистера Хайда», то, возможно, вам не кажется. Повесть Роберта Льюиса Стивенсона вышла в 1886 г., за 13 лет до того, как мисс Бичем обратилась к доктору Принсу. Можно не сомневаться, что сюжет был ей известен. Сегодня, однако, основную идею Стивенсона помнят, наверное, не все. Мистер Хайд был не просто альтернативной, злобной и порочной личностью. Джекил сознавал свою раздвоенность и боролся с ней, как два капитана могут бороться за штурвал. Перед публикой он представал глубоко нравственным, серьезным представителем благородной профессии, но наедине с собой желал вкусить от жизненных удовольствий сполна. Снадобье давало ему возможность предаваться порокам, не сковывая себя ненужными цепями стыда и вины. Джекил был в курсе своих превращений в Хайда. Некоторые доказывают, что именно Хайдом он все время и хотел быть.

Как и доктор Джекил, превращающийся в Хайда уже без снадобья, мисс Бичем в конце концов начала превращаться в Салли без гипноза. Салли проделывала злые шутки со второй своей личностью – например, писала письма, заводя знакомства с теми, с кем мисс Бичем знаться не стала бы. Спустя год появилась еще одна личность, которую Салли прозвала Идиоткой, поскольку новенькая ничего не знала о двух других. Еще через несколько лет этой борьбы за штурвал доктор Принс отметил в своих записях, что в ходе многократных сеансов гипноза ему наконец удалось объединить личности изначальной мисс Бичем и Идиотки. Но для этого потребовалось изгнать Салли, заставив ее вернуться «туда, откуда пожаловала».

Таких трансформаций, особенно под воздействием разного рода снадобий, массовая культура знает немало. Аналогично Джекилу, превращающемуся в Хайда, становится Невероятным Халком после облучения гамма-радиацией ученый Брюс Бэннер, который затем делается Халком всякий раз, когда рассердится. Несколько иначе и не в такой степени трансформируется Питер Паркер, превращаясь в Человека-Паука после укуса радиоактивного членистоногого.

То, что многие из самых популярных супергероев появились на свет в результате некоего волшебного превращения, говорит о силе этого нарративного клише. Причина проста: истории о превращениях созвучны нашему врожденному желанию самим примерять на себя разные личности. Такие превращения позволяют нам отделить друг от друга разные версии нашего «я», на которых держатся разные наши личности.

Из истории мисс Бичем можно извлечь две важные идеи, касающиеся того, как мы конструируем и деконструируем личность. Первая заключается в том, что у каждого из нас есть разные ипостаси, существующие под общей крышей нашего «я». Я подозреваю, что мисс Бичем (или Салли, или Идиотка) действительно, каким бы невероятным это ни показалось, считала свои личности отдельными людьми. Ее самовосприятие каждый раз менялось. Но ведь и наше самовосприятие слегка меняется в зависимости от окружения, разве не так? У вас одна версия себя для работы, другая для друзей, третья для семьи (и она тоже в свою очередь распадается на версию для родителей, для братьев и сестер, для детей). И есть версия для себя самого.

Разница между мисс Бичем и нами состоит, кажется, только в степени перевоплощения. Как у доктора Джекила и мистера Хайда, у Кристины Бичем разные субличности носили разные имена. Даже допуская, что внутри любого из нас тоже живет целый спектр субличностей, давать каждой из них отдельное имя кажется крайностью, однако на самом деле имена у них все равно образуются. Они то, как нас зовут в разных обстоятельствах. На работе, например, я доктор Бернс (когда принимаю в клинике) или профессор Бернс (когда преподаю). На обложках книг я значусь как Грегори, но для друзей я Грег. В детстве меня иногда звали Бернси, а еще Кудряш за вьющиеся волосы – вот это прозвище я просто терпеть не мог.

Мы в той или иной степени разводим эти личности по разным траекториям. Наглядный комический пример такого разделения мы видим в одной из серий «Сайнфелда». Герой сериала Джордж какое-то время встречается с женщиной по имени Сьюзен, а затем Элейн, послушавшись Джерри, приглашает эту Сьюзен к себе в шоу. Джордж в ярости. Он-то считал, что отделил тот мир, где существуют Джерри, Крамер и Элейн, от того, в котором он обитает со Сьюзен. «Независимый Джордж», его холостяцкая личина, живет в первом мире, а состоящий в отношениях – во втором. Покусившись на этот порядок, Джерри поставил под угрозу всю вселенную множественных миров Джорджа. А, как нам всем известно, когда миры сталкиваются, происходит взрыв, и, значит, Независимому Джорджу дальше жить не суждено.

Вторая идея состоит в том, что мисс Бичем и доктор Принс создавали шаблон для множественности «я» пациентки сообща. Вспомните, как появлялись альтеры Кристины Бичем. Нет никаких указаний на то, что к расщеплению ее личности привела какая-то травма. Насколько мы можем судить, до сеансов гипноза никаких альтер не существовало. Поэтому можно со всем на то основанием доказывать, что доктор Принс создал две ее другие «отдельные» субличности силой внушения, подстегивая процесс развития наиболее неоднозначного расстройства в истории психиатрии.

И все-таки концепция расстройства множественной личности возникла не на пустом месте. Значительную часть XX в. на прием к психиатрам являлись пациенты – точнее, всегда пациентки, – страдающие от полного набора расплывчатых физических и психических симптомов. Множественность личности не считалась отдельным расстройством, этот феномен рассматривали как признак истерии наряду с диссоциативной фугой[5] и амнезией, судорожными припадками, двигательным параличом, анорексией и потерей чувствительности к боли (анестезией){46}. Сам термин «истерия» образован от древнегреческого названия матки («гистера»), отражая тем самым бытовавшее издавна убеждение, что подобные недуги вызываются «блужданием матки». И хотя к XX в. психиатры в самовольное разгуливание матки по организму уже не верили, истерию все равно считали женской болезнью.

Если разработка основного метода лечения истерии считается заслугой Фрейда, то описанием симптомов и поисками способов лечения расстройства множественной личности (диссоциативного расстройства) занимался коллега Фрейда Жан Мартен Шарко.

Один из самых влиятельных неврологов в истории медицины, Шарко в 1860–1880-х гг. работал в знаменитой парижской больнице Сальпетриер. Именно тогда он в числе первых описал рассеянный склероз и заболевание, которое позже назовут болезнью Паркинсона. Он также стандартизировал неврологическое обследование, заключающееся в методичном скрупулезном анализе ощущений и рефлексов. Благодаря этому обследованию и знанию анатомии Шарко сумел локализовать неврологические проблемы, не располагая современными возможностями радиографической визуализации. Неврологическое обследование по-прежнему служит отправной точкой при обращении к неврологу.

Разработки Шарко, несомненно, повлияли на Фрейда, однако ученые резко расходились во взглядах на истоки истерии. Шарко полагал ее неврологической проблемой, вызываемой травмирующим событием и излечиваемой только гипнозом. Фрейд считал истерию проблемой психосексуальной, поддающейся лечению психоанализом.

Сейчас, столетие спустя, обе точки зрения можно считать несостоятельными. Отчасти потому, что диагноз «истерия» больше никому не ставят. Но это не значит, что синдром, который скрывался под этим термином, тоже ушел в прошлое. Предпосылки для физических симптомов могут быть самыми разными, и, когда исключаются или не обнаруживаются так называемые органические причины, у пациента с необъясненным физическим недугом диагностируется функциональное расстройство – такое, как синдром раздраженного кишечника или синдром хронической усталости. Это реальные симптомы, вызывающие самые настоящие физические страдания, но у их патологии глубокая связь с нервной системой.

Однако сейчас применительно к понятию «я» нас интересует то, как первые описания истерии привели к популяризации расстройства множественной личности. Здесь, как и во всей остальной психиатрии, огромную роль сыграл Фрейд. Как раз в промежутке между историями доктора Джекила и мисс Бичем Фрейд в соавторстве с еще одним неврологом, Йозефом Брейером, опубликовал книгу «Исследование истерии». Основополагающим для психоанализа стал весь этот сборник случаев из практики, но история Анны О. стоит среди них особняком. Она послужила архетипом так называемого катарсического метода лечения{47}.

Анна О. была пациенткой Брейера, и ее история подана с его точки зрения. Брейер представляет нам Анну О. как умную и симпатичную 21-летнюю жительницу Вены из довольно обеспеченной семьи. Проблемы начались, когда ее обожаемый отец заболел туберкулезом. Несколько месяцев Анна выхаживала его, но потом силы у нее иссякли, и она вынуждена была отстраниться. Девушка надолго проваливалась в сон, а в промежутках сама начинала заходиться в кашле. Месяцы спустя у Анны возник довольно озадачивающий набор физических отклонений: проблемы со зрением, периодический правосторонний паралич, онемение разных частей тела и нарушение речи. Брейер пишет, что ее личность разделилась на относительно нормальную, пусть и погруженную в печаль, и безнадежно «засорившуюся», нервную, одержимую галлюцинациями вроде черных змей.

Когда отец умер, Анна сдала окончательно. Два дня она пролежала в глубоком ступоре, а когда очнулась, перестала узнавать родных. Признавала только Брейера. Отказывалась есть, если Брейера не было рядом, и, когда ей пришлось на неделю уехать из города, ее состояние усугубилось. По возвращении Брейеру удалось вернуть Анну к жизни только гипнозом.

Сеансы гипноза стали для нее «разговорной терапией», или, как она еще их называла, «прочисткой дымохода». От сеанса до сеанса ее мучила тревога такой силы, что справиться с ней можно было только конскими дозами хлоралгидрата. По свидетельству Брейера, личность Анны в конце концов раздробилась полностью. Пациентка по-прежнему переключалась с относительно нормальной субличности на больную, но теперь больная считала, что родилась ровно на год раньше здоровой. Брейер продолжал сеансы гипноза полгода, работая с каждым из симптомов Анны с целью вызвать катарсис. В июне 1882 г., через два года после появления симптомов, Брейер заявил, что с болезнью удалось справиться. Когда через три года Брейер с Фрейдом публиковали свои очерки, Анна, как утверждалось, по-прежнему была в добром здравии.

Именно так рассказывали историю Анны последующие 70 лет. Случай ее стал прототипом катарсической разговорной терапии. Увы, изложенное не соответствовало правде. Это знал даже Фрейд, который, по некоторым свидетельствам, сообщил Юнгу в 1925 г., что Анну так до конца и не вылечили{48}.

В 1953 г. было раскрыто подлинное имя Анны – Берта Паппенгейм{49}. Выяснить подробности биографии Берты оказалось не так трудно, поскольку в кругу венских евреев она была фигурой довольно известной. В 1880-х гг., когда Берту вроде бы мучило нервное расстройство, она занималась важной общественной деятельностью: путешествовала по странам Балтийского региона, разыскивая центры продажи еврейских женщин в сексуальное рабство. Эта версия Берты плохо вяжется с той персоной, которую описывал Брейер. В результате небольшого медицинско-детективного расследования, проведенного канадским психиатром Анри Элленбергером, были найдены изначальные записи о лечении Берты в психиатрической клинике в пригороде Вены. Выяснилось, что вместо «разговорной терапии», о которой сообщалось в опубликованной истории Анны О., Берту глушили сильными дозами хлоралгидрата и морфина, избавляя от лицевых тиков.

Сейчас очевидно, что история Анны О. все-таки нам хорошо знакома: это пример женщины, жизнь и переживания которой подогнала под свои планы парочка влиятельных докторов. Фрейд сделал из нее модель для рекламного плаката «разговорной терапии», но подлинной причины возникновения ее недугов так и не узнал. Хотя он преподносил этот симптомокомплекс как типичный случай истерии, если бы Берта пришла на прием сегодня, у нее, возможно, диагностировали бы височную эпилепсию. Историю Анны О. исказили, чтобы втиснуть ее в рамки заранее заготовленного нарратива, который намеревались продвигать Фрейд и Брейер. К несчастью, этот нарратив продержался почти столетие, формируя как психиатрическую практику лечения истерии, так и обывательское представление о расстройстве множественной личности.

Случаи Анны О. и мисс Бичем заложили основы популярных представлений об истерии, тем не менее в свое время эти истории были почти неизвестны широкой публике. В отличие от них, истории Евы Уайт в 1950-х гг. и Сибил в 1970-х произвели в прессе эффект разорвавшейся бомбы. До тех пор истерия и сопутствующее ей расщепление личности обитали исключительно в пропахших сигарным дымком стенах психиатрических кабинетов. Но когда в словаре обывателя появились имена Ева и Сибил, расстройство множественной личности стало встречаться на каждом шагу – как какой-нибудь нервный срыв.

История Евы Уайт начиналась так же, как и остальные аналогичные, – с обращения к местному психиатру с жалобами на физические симптомы, в частности сильные головные боли. Ева жила в сельской Джорджии, недалеко от полей, где проводились знаменитые турниры «Мастерс» по гольфу. Психиатров там было раз-два и обчелся, поэтому Еве пришлось ехать в Августу, где находился медицинский колледж штата Джорджия, и она попала к белокурому здоровяку по имени Корбетт Тигпен. Но Тигпена в медицинском случае Евы заинтересовали не головные боли, а провалы в памяти, которые следовали за приступами. Чтобы помочь Еве восстановить воспоминания о том, что происходило во время этих периодов сомнамбулической диссоциативной фуги, Тигпен поступил так же, как когда-то Брейер с Анной и доктор Принс с мисс Бичем. Он погрузил ее в гипнотический сон.

То, что произошло затем, он описывал так: «Напряженная чопорная поза Евы Уайт сменилась расслабленно-игривой. С негромким и неожиданно интимным смешком она закинула ногу на ногу»{50}. Ноги показались Тигпену красивыми. Он расценил это как проявление контрпереноса, при котором психоаналитик использует собственные чувства и ощущения как показатель тех эмоций, которые пытается вызвать у него пациент. Проще говоря, Тигпен приписал Еве влечение, возникшее у него самого. Как он свидетельствовал, «вместо довольно заурядной и уже не юной особы передо мной явилась совершенно другая – с зазывным блеском в глазах и озорной бесшабашностью во всем облике». Она называла себя Евой Блэк.

В истории Евы прослеживалось поразительное сходство с историей мисс Бичем. Если Ева Уайт была замужем, то Ева Блэк утверждала, что свободна. Она любила гулять и веселиться, могла пропадать, судя по всему, на несколько дней, «заводя новые знакомства». Ева Уайт, разумеется, утверждала, что не помнит о поступках Евы Блэк. Тигпен со своим коллегой Херви Клекли анализировал субличности Евы с помощью различных стандартизированных методов обследования, включая регистрацию мозговых волн с помощью электроэнцефалографии. ЭЭГ ничего определенного не показала, а вот IQ у Евы Уайт получился по тестам немного выше, чем у Блэк. За 14 месяцев лечения Евы Тигпен и Клекли провели 100 часов терапии, в основном состоявшей из сеансов гипноза. К концу этого периода появилась третья субличность, отрекомендовавшаяся как Джейн.

История Евы так и осталась бы в анналах психиатрии, если бы в 1953 г. Тигпен и Клекли не сделали о ней доклад на конгрессе Американской психиатрической ассоциации, где присутствовали представители прессы. Когда случай Евы получил огласку, публика забурлила. Тигпен и Клекли уговорили Еву передать им права на публикацию ее истории и в 1957 г. издали книгу «Три лица Евы» (The Three Faces of Eve), которая стала бестселлером. В том же году был снят одноименный фильм с Джоан Вудворд, получившей затем «Оскар» в номинации «Лучшая женская роль» за экранный образ Евы. В книжной и кинематографической версиях обе Евы в итоге исчезали, а Джейн жила долго и счастливо до конца дней своих.

Однако при всей сенсационности истории Евы ей далеко было до щедро приправленной перцем истории Сибил.

Сибил (настоящее имя Ширли Мейсон) страдала от множества физических расстройств и провалов в памяти с детства, которое у нее пришлось на 1950-е гг., проведенные в Миннесоте. Единственная дочь в семье адвентистов седьмого дня, юная Ширли проводила много времени за игрой с куклами и воображаемыми друзьями, хотя мать считала ее фантазии кознями дьявола{51}. По совету семейного врача Ширли направили к психиатру Конни Уилбур, которая принимала в Омахе (штат Небраска), Уилбур лелеяла собственные мечты и амбиции. Женщины-врачи были тогда редкостью, и удел прозябать на Среднем Западе, когда каждому известно, что Мекка и передний край психоанализа – это Нью-Йорк, Уилбур не прельщал. К Ширли, необычайно умной по сравнению с обычными пациентками, Уилбур прониклась симпатией. Ширли же в свою очередь идеализировала доктора Уилбур как представительницу того типа утонченных образованных женщин, которой она сама надеялась когда-нибудь стать. Но Уилбур уже строила планы уехать из Омахи, чтобы делать карьеру на Восточном побережье. Сеансы терапии закончились спустя полгода. И только по стечению обстоятельств жизненные пути Ширли и Уилбур пересеклись вновь – через девять лет.

Как Ширли нашла доктора Уилбур в Нью-Йорке, неизвестно, но сделать это было нетрудно, поскольку Уилбур преуспевала, подкрепляя психотерапию мощными успокоительными препаратами нового поколения. Эти лекарства, в большинстве своем барбитураты, такие как тиопентал и амобарбитал, завоевали популярность не только у психиатров, но и у следователей в качестве «сыворотки правды». Уилбур назначила Ширли коктейль успокоительных, включавший и секонал (секобарбитал) от бессонницы, и аспиринно-амфетаминную смесь от менструальных болей{52}. Спустя несколько месяцев приема возбуждающих и успокаивающих средств Ширли на очередном сеансе у доктора Уилбур заявила, что она девочка по имени Пегги. Еще через неделю она представилась как Вики и объяснила, что Пегги на самом деле две – есть Пегги-Лу, а еще есть Пегги-Энн.

Уилбур хотела знать, что происходит, когда Ширли слоняется по Нью-Йорку, проявившись в той или иной из своих субличностей. Выяснить это можно было только путем «пентоталового допроса». Они начали регулярные сеансы, вступлением к которым становилась неизменная инъекция пентотала прямо в вену. Дальнейшую беседу Уилбур записывала на пленку.

Все это могло бы остаться между пациентом и врачом, но у Уилбур были другие планы. Накопив за 1960-е гг. не одну коробку записей и катушек пленки, Уилбур пришла к писательнице Флоре Шрайбер с предложением написать книгу по мотивам истории Ширли. Она познакомила Флору с пациенткой, которая действительно горела желанием, чтобы о ее случае узнали другие страдающие от аналогичных проблем{53}. В окончательной версии книги имя Ширли изменили на Сибил, и именно под этим названием опубликованная история появилась в 1973 г. на витринах книжных магазинов. И тут же стала бестселлером. В 1976 г. на экраны вышел одноименный телефильм, в котором Салли Филд сыграла роль Сибил, а Джоан Вудворд (двадцатью годами ранее примерившая три лица Евы) перевоплотилась из пациентки в психиатра.

Эти истории расстройства множественной личности, пусть и захватывающие, представляют собой примеры крайнего проявления способности, живущей в каждом из нас. Сейчас психиатры обозначают психические состояния, в которых человек чувствует себя как будто бы кем-то другим, термином «диссоциация». Она может принимать форму внетелесного переживания – когда человеку кажется будто он парит сам над собой, или наблюдает происходящее словно со стороны, или (это и есть крайнее проявление) когда его психика расщепляется на несколько разных субличностей. Способность к диссоциации таит в себе важные ключи к выстраиванию себя, поскольку демонстрирует изменчивость нашей памяти. У каждого из нас есть воспоминания «от третьего лица», которых, если вдуматься, у нас быть не должно, поскольку со стороны мы себя видеть не можем.

Одно из самых ярких и живых моих воспоминаний от третьего лица – травмирующее переживание времен юности. В шестнадцать я повсюду разъезжал на велосипеде. И даже когда мне разрешали брать родительскую машину, я все равно предпочитал свободу, которую давал мне двухколесный конь. Однажды, когда я ехал по подъездной дороге, тянувшейся параллельно федеральной автостраде, фуру из правой полосы вдруг вынесло на обочину. Не понимая, что происходит, я смотрел, как эта громадина, смяв сетчатое ограждение, летит на меня со скоростью 60 миль в час.

Вот тут-то мое воспоминание и переходит в увиденное словно со стороны. Я как будто зависаю у себя тогдашнего над плечом, потому что вижу, как сижу на велосипеде. Я представляю ужас в глазах водителя фуры, когда в последнюю минуту он выворачивает руль, чтобы не задавить меня. Прицеп заносит, фура складывается пополам, будто в замедленной съемке, кабина врезается в склон холма прямо передо мной, поднимая густое облако пыли. Через несколько минут пыль слегка рассеивается и я вижу двух человек, выброшенных из кабины на склон. Вижу, как бегу к ним. Оба живы, оба стонут от боли. Но я ничего не могу сделать, только утешаю и прошу потерпеть. К нам спешат еще люди. Водитель просит пить, я даю ему свою велосипедную фляжку. Я не понимал тогда, что у него был шок, – может быть, внутреннее кровотечение.

Ко мне подходит какой-то мужчина и говорит: «Парень, я все видел с холма. Я уж подумал, тебе крышка».

В конце концов приезжают медики и обоих пострадавших увозят. Что с ними стало потом, я не знаю.

Описанный мною случай – пример деперсонализации. В 5-й редакции Диагностического и статистического руководства по психическим расстройствам (DSM-5) это состояние описывается как «ощущение нереальности, отстраненности, наблюдения со стороны применительно к собственным мыслям, восприятию, чувствам, телу или действиям». Деперсонализация – явление распространенное. В опросе, проведенном летом 1995 г. в сельских районах Северной Каролины, 19 % респондентов сообщили, что за прошедший год пережили по крайней мере один случай деперсонализации{54}. Схожая с деперсонализацией дереализация, которая характеризуется ощущениями «словно во сне, затуманенными, безжизненными, визуально искаженными», отмечалась у 14 % участников того же опроса. Разновидностью дереализации выступает ощущение замедленности времени. И хотя у деперсонализации и дереализации есть нечто общее с расстройством множественной личности (или диссоциативным расстройством, согласно современной классификации), это не одно и то же. При деперсонализации вы по-прежнему осознаёте, что вы – это вы, пусть и смотрите на себя словно со стороны. РМЛ же полностью отключает вас от себя самих.

Принято считать, что расщепление личности возникает вследствие какого-либо травмирующего переживания, однако некоторые исследователи эту этиологию оспаривают. Они предполагают, что РМЛ и ДРЛ являют собой результат социального научения и культурных ожиданий{55}. Согласно социокультурной теории, у некоторых людей расщепление личности происходит, когда они узнают истории Евы и Сибил. И действительно, после выхода книги «Сибил» число зарегистрированных случаев РМЛ и ДРЛ резко возросло. Что еще хуже, психотерапевты из благих побуждений научились сами подталкивать пациентов к выявлению у себя субличностей, нащупывая вытесненные воспоминания и «те ваши составляющие, с которыми мы еще не беседовали».

Глядя на все это, вполне естественно усомниться, не выдумка ли РМЛ и ДРЛ. Как-никак для нашего нормотипичного опыта такие пациенты – очень большая экзотика. Но сомнение будет неправомерным. У каждого пятого из нас за год случается по крайней мере один случай деперсонализации, а это значит, что почти все мы за свою жизнь успеваем испытать диссоциацию той или иной разновидности. РМЛ/ДРЛ – это ее крайнее проявление, но у большинства людей даже после травмирующего события не возникнет такого глубокого и продолжительного расщепления личности.

Таким образом, диссоциативные переживания образуют целый спектр – от эпизодической и вполне распространенной деперсонализации до редкого полноценного расщепления личности. Где в этом спектре окажетесь вы, зависит в основном от того, что вам рассказывали о подобных переживаниях. Если вы узнаете, что внетелесный опыт есть у всех, то будете расценивать деперсонализацию не так, как если бы не слышали о ней никогда или, что еще хуже, узнали о ней из сенсационной истории вроде «Сибил».

Если мы признаем диссоциацию нормальной составляющей человеческого опыта, нам придется заодно признать, что это не более чем фикция, сфабрикованная психикой. Выйти из тела и смотреть на себя со стороны невозможно. Тогда почему же это ощущение кажется таким реальным?

Во-первых, воспоминание о пережитом не то же самое, что само переживание. Переживание случается лишь единожды, а затем хранится в памяти. Как мы уже знаем, при каждом его извлечении оттуда, мы восстанавливаем случившееся заново, как монтажер, склеивающий кадры. И каждый раз оно немного искажается под влиянием происходящего в момент припоминания. В моем случае в первый раз я вспомнил переживание происходившего на той подъездной дороге, когда ко мне подошел мужчина и признался, что не ожидал увидеть меня целым и невредимым. Это было всего через несколько минут после события, но ключевой для меня стала его фраза: «Я все видел с холма». При этих словах я как будто посмотрел на происшедшее его глазами. Во мне еще бурлил адреналин, поэтому подлинное событие смешалось с воспоминанием. Я прокручивал в голове еще не остывшее, еще длящееся впечатление, поэтому неудивительно, что воображаемые воспоминания от третьего лица перемешались с воспоминаниями от первого. Сейчас, 40 лет спустя, я уже не могу отличить собственное переживание от результатов его первого воображаемого проживания заново.

Легкость, с которой нам дается диссоциация, может в какой-то степени обусловливаться и нарративами, наполняющими нашу жизнь. Нам трудно думать о себе в нескольких нарративах одновременно. Нарративы ограничены пространством, мы не можем находиться в нескольких местах сразу. Диссоциация избавляет нас от этих ограничений. Если я парю над собственным телом, наблюдая за собой с разных точек обзора, значит, я мысленно преодолел пространственное ограничение и нахожусь одновременно и здесь, и там. Если человек способен посмотреть на себя под разным углом, можно сказать, что у него в голове несколько рассказчиков. Степенью диссоциации, до которой человек доходит, – тем, насколько он сумеет разграничить разные точки зрения на свое переживание, – определяется склонность этого человека фиксировать и сохранять многочисленные нарративы.

Чуть раньше я упоминал о популярности историй превращения – в частности, в супергероев. Вспомним Бэтмена, который в ипостаси Брюса Уэйна живет размеренной, скучной, правильной жизнью. Ему даже снадобье никакое не нужно, чтобы перевоплощаться в своего «мистера Хайда» – Бэтмена. Как и Супермену, маскирующемуся под обывателя Кларка Кента. Особенно подкупает история Тони Старка – он же Железный Человек, – в которой разворачивается суперменская вариация сюжета «из грязи в князи», поскольку технологию своего перевоплощения герой изобрел сам.

Стоит начать искать истории превращения, и они будут попадаться вам на каждом шагу. Они стали культурно приемлемым способом примерять на себя разные обличья. Свидетельство тому – популярность косплея и ролевых игр. Можно, конечно, возразить, что в этих случаях человек знает: его образ не более чем фантазия, а занятия эти не более чем игра. В самом деле? Многие участники КомикКона или фестиваля Burning Man готовятся к мероприятию почти весь год. Это еще вопрос, чем определяется их восприятие себя – работой и бытом или фестивалем. Или и тем и другим.

До сих пор я вел речь о том, что наш мозг использует нарративы в качестве шаблонов для интерпретации мира, в котором мы живем. Эти нарративы возникают из наших собственных переживаний, но накладываются на истории, которые мы слышим начиная с детства и до конца жизни. В следующих главах мы рассмотрим некоторые довольно распространенные разновидности нарратива, которые из раза в раз повторяются в усваиваемых нами историях. Мы невольно прививаем на эти вездесущие нарративы собственный опыт. Сюжеты множественности личности – это вариации на некоторые из распространенных тем, и я, как уже упоминал, предполагаю, что каждому из нас найдется место на диссоциативном спектре. В той или иной мере все мы перевоплощаемся в разных личностей. Словно просматривая разные каналы, мы переключаемся между разными нарративными потоками в нашей голове, каждый из которых прокладывает свое русло сквозь прошлое, настоящее и будущее.

Глава 7 Эволюция нарратива

Сейчас нам уже должно быть очевидно, что мозг обманывает нас разными способами. В репертуар его уловок входит способность к диссоциации и восприятию происходящего словно со стороны. Включена в него и компрессия – способность хранить события и переживания в сберегающем объем формате, который позволяет нам воспроизводить эпизодические воспоминания. И наконец, у мозга есть коварная способность смещать время. Даже когда нам кажется, что мы проживаем происходящее здесь и сейчас, в действительности мы обрабатываем информацию о делах уже минувших. Последняя уловка послужила эволюции мозга, направленной на то, чтобы опережать на шаг события внешнего мира, постоянно предсказывая предстоящее.

Эти три стратегии – диссоциация, компрессия и предсказание – и есть «три кита» личного нарратива. У каждого из этих процессов были свои причины для развития, и все три стратегии можно в той или иной форме обнаружить практически у любого млекопитающего. У человека они образуют уникальную совокупность, дающую возможность выстраивать нарратив своей жизни. Конечно, с помощью историй мы описываем и происходящее с другими, но важен нам прежде всего наш собственный нарратив. Задумываясь о том, кто мы такие, мы, как правило, обращаемся к нарративной версии жизни – непрерывной истории о своем происхождении, роде занятий, супругах, детях и т. д. Как мы уже наблюдали на примере множественности личности, «три кита» могут проявляться по-разному, создавая множество разных нарративов. Что бы вы ни считали своим основополагающим личным нарративом, он являет собой лишь один из множества вероятных вариантов.

Чтобы разобраться, как формируются в нашем сознании эти истории, давайте проанализируем сам нарративный процесс.

На первый взгляд нарратив представляется чем-то магическим. Магическим мышлением, во всяком случае. Вот происходит череда событий. Существует ли между ними причинно-следственная связь, не важно, потому что мозг все равно свяжет их между собой. Здесь мы, ученые, назидательно поднимаем палец и возвещаем, что «следом не значит вследствие» (корреляция не является причинно-следственной связью): эту когнитивную ошибку пора назначать эмблемой ложных умозаключений. Как нам всем известно, если одно событие происходит после другого, это вовсе не означает, что второе вызвано первым.

Но почему тогда они ощущаются нами как связанные между собой? Один из вероятных ответов, к которому я как раз вел, состоит в том, что мы сами выстраиваем иллюзию причинной обусловленности. Нарратив служит клеем, скрепляющим мир, который без него будет пугающе беспорядочным.

Классическим примером нарративов такого типа выступают суеверия. У каждого из нас их наберется хотя бы несколько: я, например, приступая к проведению нового эксперимента, всегда надеваю определенную футболку. Почему? Потому что тогда эксперименты вроде бы удаются. Понимаю, что логики здесь нет никакой, но ощущение, что так лучше, все равно пересиливает. И потом хуже уж точно не будет.

Особой суеверностью славятся игроки в бейсбол. Некоторые из бейсбольных суеверий настолько распространены, что превратились, по сути, в неписаные правила. Питчеры начинают игру небритыми. Выходя на поле или уходя с него, нельзя наступать на линии фола. Нельзя менять биту, если идет серия удачных ударов. Многие всегда надевают на игры одно и то же нижнее белье. И никогда, ни за что на свете, нельзя даже заикаться о том, что вырисовывается игра без хитов, иначе можно сглазить. Суеверия – яркий пример нарративного конструирования. Они минималистичны, поскольку соединяют причинно-следственной связью всего два события, и поэтому идеальны как строительный материал для более сложных нарративов.

Мое суеверное пристрастие к определенной футболке объяснить проще простого. Я точно знаю, откуда оно взялось. В 2014-м я уже два года занимался проектом, в ходе которого приучал собак находиться в томографе без наркоза и привязи. Цель эксперимента состояла в том, чтобы расшифровать, о чем собаки думают{56}. Зная, как я люблю всех четвероногих участников нашего проекта, мои дети подарили мне на День отца особую футболку с тремя волками, воющими на луну. Эта футболка к тому времени стала мемом благодаря пародийным отзывам на «Амазоне», рассказывающим, сколько всего чудесного случилось с теми, кто ее носит. Я начал надевать ее на сеансы сканирования наших собак просто ради смеха. Ну и потом, футболка действительно была классная. Но фМРТ с участием собак – дело непростое. Собаки выдрессированы отлично, однако иногда они просто не хотят работать, и всё. Нервничают в томографе. И вот когда я несколько раз приходил в этой футболке, результаты сканирования вроде бы получились на удивление приличными. Может, решил я, в этой футболке и вправду что-то такое есть. Так возник нарратив.

Важно отметить, что в данном случае речь не идет о путанице корреляции и причинно-следственной связи («следом» и «вследствие»). «Вследствие» предполагает, что одно событие служит причиной изменений в другом. Поскольку время течет только в одном направлении, причина всегда предшествует следствию. Раз я надеваю футболку до того, как приступить к сканированию, это событие отвечает временному требованию причинности, но не более. Корреляция значит, что два события склонны происходить вместе, но ее в примере с футболкой нет, поскольку если носить футболку всегда, то у меня не будет возможности проверить альтернативное предположение – что хорошее происходит и тогда, когда я футболку не надеваю. В результате футболка и успешные результаты оказываются в моем сознании в одной связке.

Проблема в том, что методом случайной выборки точно измерить корреляцию не удастся. Чтобы проверить действие приметы, мне пришлось бы каждый день по ходу эксперимента подбрасывать монетку и надевать футболку, только если выпадет орел. А потом записывать, как прошел эксперимент в те дни, когда я надевал футболку, и сравнивать с теми случаями, когда я ее не надевал. Нет уж, спасибо. От добра добра не ищут.

Сам того не осознавая, я применял распространенный эвристический алгоритм «выиграть – продолжать / проиграть – переключиться»[6]. В рамках этой стратегии человек придерживается намеченного курса, пока результаты его устраивают. И только если случается что-то нежелательное, он курс меняет. В этой же стратегии, судя по всему, коренится большинство спортивных суеверий. Обилие примет у бейсболистов объясняется, скорее всего, тем, что сезон игр в этом виде спорта длится долго, а сам он предполагает неизбежную повторяемость. В бейсболе велика вероятность нанизывания длинных цепочек хитов, аутов, побед и поражений (в отличие от футбола, например). У любого игрока просто по воле случая будут возникать полосы как удач, так и неудач.

В моем изложении стратегия «выиграть – продолжать / проиграть – переключиться» подозрительно смахивает на притянутое за уши объяснение человеческих поступков задним числом, однако к этой стратегии прибегают и животные. Собственно, она непосредственный результат действия базовых механизмов научения, известных уже больше столетия. Заслуга описания этого фундаментального принципа научения принадлежит психологу Эдварду Торндайку, работавшему на рубеже XIX–XX вв. в Колумбийском университете. Как отмечал Торндайк, «у реакции, приносящей в определенной ситуации удовлетворительный результат, увеличивается вероятность возникнуть в аналогичной ситуации снова, а у реакции, приносящей нежелательный результат, вероятность повториться в аналогичной ситуации снижается». Торндайковский «закон эффекта» лег в основу метода, который разработавший его бихевиорист Б. Ф. Скиннер назовет впоследствии оперантным обусловливанием. Изначально ни Торндайк, ни Скиннер людей в расчет не принимали, опираясь в своих выводах исключительно на поведение животных.

Еще когда он, учась в Гарварде, занимался исследованиями под руководством Уильяма Джеймса, Торндайк соорудил головоломку для кошек, которую держал в подвале у Джеймса{57}. Это была клетка с поднимающейся дверцей – она открывалась, если кошка на нее наступала. Торндайк помещал в клетку кошку, а снаружи ставил блюдце с молоком. Поначалу кошка лихорадочно металась по клетке, пока наконец случайным нажатием не открывала дверцу. Затем, когда Торндайк повторял эксперимент, с каждой попыткой освободиться кошка тратила все меньше и меньше времени на беспорядочные метания и в конце концов направлялась к дверце сразу после попадания в клетку.

Психологи видят в законе эффекта ту же объяснительную логику, что и в дарвиновской теории естественного отбора. Согласно закону эффекта, успешное поведение, как и успешные живые организмы, «выживает», а неуспешное поведение отбраковывается. Это выживание поведения с наибольшим приспособительным результатом. Крысы, кошки, собаки, голуби (список бесконечен) – практически все когда-либо изучавшиеся животные подчиняются закону эффекта. Чем же человек хуже?{58} Единственное различие между нами и животными, надо полагать, в том, что мы добавляем к закону эффекта последующее истолкование случившегося – нарратив.

Закон эффекта дает простое, но действенное объяснение привычкам, которые формируются у нас и у других животных. Хотя у самого Торндайка это не сказано, действие животного и желаемый результат должны отстоять друг от друга не слишком далеко во времени и пространстве. Судя по всему, это относится и к суевериям. Я мог бы, например, засекая примету, связать успешный эксперимент с тем, что накануне ел за ужином. Но ближе оказалась футболка. Она была на мне, когда я находился в кабинете МРТ (пространство), в тот самый момент, когда мы получили удачные результаты (время). Собственно, базовый принцип оперантного обусловливания в этом и состоит: лучше всего научение происходит, когда результат возникает сразу же после действия. Соответственно, и суеверия с большей вероятностью формируются, когда пространственно-временной разрыв между событиями не слишком велик.

Если закон эффекта служит почвой для суеверий, а в конечном итоге для фантастических толкований, которыми мы их пытаемся обосновать, значит ли это, что суеверия могут складываться и у животных? Как ни странно, по-видимому, могут.

Среди многочисленных трудов Скиннера есть статья под названием «"Суеверия" у голубей»{59}. В этом исследовании ученый помещал в клетку некормленого голубя – примерно как поступал Торндайк с кошками за 50 лет до того. В клетке имелся электромагнитный клапан, каждые 15 секунд подававший гранулы корма. Поначалу подопытные голуби двигались по клетке, постукивая клювом по всему подряд. Затем в соответствии с законом эффекта то действие, которое голубь выполнял в момент подачи корма, получало подкрепление. В этом эксперименте, в отличие от торндайковского, подача корма никак не зависела от действий голубя. Тем не менее у подопытных быстро вырабатывались индивидуальные ритуалы. Один приучался между выдачей корма ходить кругами против часовой стрелки. Другой раз за разом тыкался в верхний угол клетки. Третий вскидывал голову. Четвертый раскачивался взад-вперед. Скиннер полагал, что все эти действия являли собой зачатки суеверия. «Птица ведет себя так, – писал он, – словно между ее действиями и выдачей пищи существует причинно-следственная связь, тогда как в действительности этой связи нет».

Хотя Скиннера обычно не интересовало, о чем думают голуби, он все же отметил сходство их действий с человеческим поведением. Однако до аналогичных экспериментов с участием людей дошло только в 1980-х. Психологи из Канзасского университета Грегори Вагнер и Эдвард Моррис повторили, по сути, эксперимент Скиннера, заменив голубей детьми{60}. Вместо гранул корма механический клоун по имени Бобо выдавал стеклянные шарики через определенные промежутки – либо каждые 15, либо 30 секунд. Сперва испытуемые – дети от 6 до 8 лет – знакомились с экспериментальной лабораторией. Когда они осваивались в помещении, экспериментаторы оставляли их наедине с клоуном на 8–10 минут и снимали происходящее на камеру. Из 12 детей-участников суеверное поведение сформировалось у 7. В большинстве случаев это были действия, направленные на самих себя, – надуть губы, пососать большой палец, подвигать бедрами. Но были и направленные на Бобо, такие как касание или поцелуй. В том же году отчет о схожем эксперименте с участием 20 японских студентов колледжа опубликовал Коити Оно из Университета Комадзавы{61}. Вместо клоуна Оно установил автомат с тремя рычагами. Рычаги в действительности не влияли ни на что: призовые очки студентам выпадали по графику каждые 30–60 секунд. Трое студентов выработали стереотипный ритуал манипуляции рычагами – несколько раз дернуть резко, затем подержать подольше. И хотя устойчивый поведенческий паттерн наблюдался лишь у нескольких участников, сменяющие друг друга пробные ритуалы отмечались у многих.

Эти эксперименты, в которых стимулы сведены к минимуму, – рычаги, которые ни на что не влияют; клоун, выплевывающий шарики, – демонстрируют, как мало нужно, чтобы сформировать обусловленную обстоятельствами реакцию, даже если обстоятельства для этой реакции выдумываются самим реагирующим, то есть являются самопроизводными. Как раз самопроизводный характер таких ритуалов – критически важный фактор. Люди точно так же, как кошки и голуби, приписывают собственным действиям несоразмерную значимость. Суеверия возникают не просто из-за совпадения двух событий во времени и пространстве. Событие должно быть близко к действию, которым мы можем управлять. Ощущение «Это сделал я» порождает иллюзию контроля, а в конечном итоге и суеверное поведение. Это пример того, как мы подставляем движение в пространстве в формулу, призванную объяснить случайное совпадение во времени.

Отметим, что во всех этих экспериментах изучалось развитие суеверий, а не убеждений. Торндайка и Скиннера, классических бихевиористов, интересовало то, что можно измерить объективно. Но человек не автомат. Мы думаем обо всем. Поэтому ничего удивительного, что мы приписываем мыслям такую же волшебную силу, как и действиям.

Нигде сила суеверий не проявляется так отчетливо, как в мыслях по поводу болезней{62}. Врачам давно известно, что у большинства заболеваний волновое течение – они то усиливаются, то ослабевают. И только в немногих избранных случаях медицине удается своим вмешательством существенно изменить ход болезни. Антибиотики отражают большинство бактериальных атак. Вакцины предотвращают серьезную инфекцию, не давая ей причинить по-настоящему тяжелый ущерб. Методы лечения рака усовершенствовались, позволяя справиться со злокачественным развитием во многих случаях. Это успехи. Но зачастую врачи стараются главным образом не допустить гибели пациента, надеясь, что с болезнью организм справится сам. А бывает, что они, сами того не желая, своими назначениями только ухудшают состояние больного. Неудивительно, что при таком раскладе и пациенты, и врачи приписывают волшебные целительные свойства самым неожиданным вещам. Например, молитве.

Молитву вполне можно считать поведенческим действием. Разные ее вариации включают и поведенческую составляющую, такую как коленопреклонение или смыкание ладоней, но большинство людей не считает эти действия основной (или существенной) частью молитвы. Ключевая ее характеристика – внутренний диалог с Богом. Но обратите внимание, когда именно он происходит. Больной молится, как правило, когда чувствует себя хуже всего, и если в этот переломный момент он не умирает, то его состояние так или иначе улучшается. Как в таких обстоятельствах не прийти к выводу, что Господь услышал его молитвы и пришел на помощь? Идеальный нарратив. В конце концов, не так уж много людей молится о здравии, когда они здоровы. Поэтому нетрудно представить, как простое совпадение болезни и молитвы во времени может возродить истовую веру.

Возьмем, например, историю монахини Бонифации Дирда. Осенью 1959 г. сестра Бонифация лежала на больничной койке, устремив взор в потолок{63}. У нее снова опухали кисти, она чувствовала это по онемению пальцев. Поднять руки не хватало сил, но она и так знала, что они сейчас напоминают две толстые колбасы-вязанки. Сестра Бонифация зарыдала – не столько из-за общей слабости, сколько из-за таинственной болезни, мешающей перебирать бусины четок, которые так успокаивали ее всю жизнь. Она принялась читать молитву Розария, но без четок, помогающих запомнить, на чем она остановилась, быстро потеряла счет прочитанным частям.

Судя по голосам, к палате приближалась группа врачей. Старший ординатор типичной для обхода телеграфной скороговоркой пересказывал историю болезни: 43 года, не замужем, белая, жалобы при поступлении – возвратная лихорадка, боли в животе, макулезная сыпь, периодическая слабость и парестезия конечностей.

Посовещавшись, бригада прошла в палату. Сестра Бонифация приподняла голову и увидела врачей, вставших полукругом в изножье койки. Она надеялась, что у них появились какие-то ответы. Лечащий врач начал рассказывать ей про одного доктора в Нью-Йорке, который выяснил, что у некоторых больных организм вырабатывает белок, атакующий определенные органы. Обычно он поражает кожу и суставы, но мишенью могут оказаться почки, сердце, нервная система. Что угодно, по сути. Эта болезнь называется волчанкой. В тяжелых случаях селезенка, которая обычно фильтрует кровь на инфекции, атакует собственные кровяные тельца организма. Поэтому, чтобы попробовать справиться с болезнью, врачи намерены удалить сестре Бонифации селезенку.

Следующие две недели прошли в тумане боли и морфина. До болезни сестра Бонифация весила приличных 64 килограмма. К моменту снятия швов она истаяла до 39. Последний раз она столько весила перед вступлением в орден – в 1929 г., когда ей было тринадцать и ее еще звали мирским именем Тереза{64}.

Сестру Бонифацию часто навещал капеллан ордена отец Марион Хабиг. Он уже соборовал больную и, поскольку больше сделать ничего не мог, спросил, кому она до этого молилась. Святому Фаддею, ответила она. Святой Франциске Кабрини.

Тогда Хабиг сказал сестре Бонифации, что она не тем молится. Им не нужны ее молитвы, ведь святые уже на небесах. Он предложил помолиться кому-нибудь другому. Отец Хабиг радел за потенциального святого по имени Хуниперо Серра{65} и, увидев случай поспособствовать его причислению к лику блаженных, настоятельно рекомендовал Бонифации молиться о чуде именно ему. Сестра Бонифация слышала об отце Серре впервые, но сразу же ухватилась за мысль, что он только и ждет, какое бы чудо сотворить. Почему бы этим чудом не стать ей.

В действительности на чудо надеялся отец Хабиг. До этого он работал в семинарии Старой миссии Санта-Барбары с еще одним священником, отцом Ноэлем Махоли, которому перепоручили добиться канонизации Серры. В качестве возможного кандидата на причисление к лику блаженных, а затем святых Серру рассматривали еще в 1934 г., и задачу взяла на себя миссия Санта-Барбары. Предшественник Махоли не один десяток лет мотался из Калифорнии в Мексику и Испанию, собирая необходимые сведения, чтобы представить кандидатуру в Ватикан{66}. Ему даже удалось выжить в авиакатастрофе в Ирландии, но в 1949 г. во время приезда в Нью-Йорк он серьезно пострадал в дорожном происшествии.

В результате всех этих трудов у священников накопились тысячи страниц документальных материалов, но у них отсутствовало доказательство для самого важного требования к святости – чуда.

Через неделю после того, как сестра Бонифация начала молиться Серре, она села в своей койке и сказала медсестре, что хочет погулять. Позже она почувствовала внутри какое-то незнакомое, как ей показалось сперва, гложущее ощущение, но потом поняла, что впервые за несколько месяцев хочет есть. Она попросила яблоко. Две недели спустя ее выписали из больницы долечиваться в своем монастыре. К весне она уже снова преподавала. За считаные месяцы сестра Бонифация вернулась от смертного порога к полноценной жизни.

Дальше начала ветвиться сеть противоречащих друг другу нарративов. Врачи прекрасно знали, что волчанка – хроническое заболевание, имеющее пресловутое волновое течение. Симптомы приходят и уходят. Хирурги приписывали заслугу выздоровления себе, объясняя его удалением селезенки. И ведь действительно до операции состояние больной ухудшалось, а после операции она пошла на поправку. У сестры Бонифации было собственное объяснение, внушенное отцом Хабигом. У нее не возникало ни малейших сомнений, что Хуниперо Серра откликнулся на ее молитвы.

И вот здесь возникает дилемма. Базовая последовательность событий никаких разногласий не вызывала: сестра Бонифация заболела, вероятно, волчанкой; ее лечили медикаментами, затем сделали операцию, но она, несмотря на эти меры, оказалась на грани смерти; она стала молиться Хуниперо Серре и через несколько недель начала выздоравливать. Какое причинно-следственное объяснение будет верным для такой последовательности? Резкое самопроизвольное выздоровление? Результат хирургического вмешательства? Или чудо?

Нарративы науки и религии соперничали всегда, и в современную эпоху верх в этом противостоянии обычно одерживает наука. Тем не менее о чудесном выздоровлении сестры Бонифации заговорили. И довольно скоро молва достигла калифорнийских священников. Отец Махоли отнесся к новостям скептически: ему уже доводилось возлагать напрасные надежды на мнимые чудеса. Но чем больше он узнавал о выздоровлении сестры Бонифации, тем более необъяснимым оно выглядело. Именно это, как прекрасно знал Махоли, и требовалось для представления кандидатуры Серры в Ватикан.

Существует распространенное заблуждение, что церкви для канонизации необходимы доказательства чуда. Это не совсем так: Махоли достаточно было показать, что выздоровление сестры Бонифации наука объяснить не в силах. И ничего, что в нынешние времена отыскивать чудеса становилось все труднее, – Махоли как-никак отдал делу Серры уже двадцать лет, что для него еще двадцать? Мгновение по меркам церкви.

Расследование выздоровления сестры Бонифации окончательно завершилось только в 1987 г. – почти через 30 лет после начала болезни. Тысячи страниц врачебных заключений и показаний медицинских специалистов, но по-прежнему никакого вразумительного ответа, что послужило исцелению. На этом основании Ватикан заключил, что сестра Бонифация излечилась благодаря «чудесному заступничеству Серры»{67}. 25 сентября 1988 г. на церемонии в Риме, где присутствовала сама сестра Бонифация, папа Иоанн Павел II причислил Серру к лику блаженных.

Хотя предполагается, что сестра Бонифация болела именно волчанкой, бесспорного медицинского доказательства этому нет. Волчанка диагностируется не так четко, как, например, диабет. В 1950-х гг. при постановке диагноза руководствовались только симптомами. Сегодня врачи проверяют наличие аутоиммунных антител, атакующих ряд белков организма, но даже в этом случае порой затрудняются с окончательным диагнозом. Поэтому не исключено, что волчанки у сестры Бонифации просто не было.

История сестры Бонифации и Хуниперо Серры – пример классического нарративного клише «Путешествие героя». Никто не оспаривает, что выздоровление сестры Бонифации совпало по времени с ее молитвами к Серре, однако изложение этого события обретает два различных толкования. Для верующих нарратив сестры Бонифации превратился из рассказа о больной монахине, тающей на глазах в больнице Сент-Луиса, в рассказ о женщине, которая послужила канонизации калифорнийского священника, умершего двумя столетиями раньше. Для скептиков это повествование о том, как современная медицинская наука вытащила женщину практически с того света. Этот раскол демонстрирует силу нашей веры в меняющиеся нарративы.

Как выясняется, не все нарративы рождаются равными – по крайней мере для нашего сознания. Мы упорно отдаем предпочтение одним и отметаем другие. В следующей главе мы рассмотрим самые распространенные формы нарративов и поговорим о том, почему они преобладают в историях, которые мы себе рассказываем.

Глава 8 Формы нарратива

Теоретически историй существует бесконечное множество, как и способов их рассказывать. Практически же мы снова и снова возвращаемся к одному и тому же немногочисленному набору сюжетов. Это истории, которые остаются с нами на протяжении всей жизни. Как мы увидим в этой главе, определенные формы нарратива выработали свойство закрепляться в нашем мозге лучше других, при этом одна из них намного превзошла другие значимостью.

Если письменность человек изобрел относительно недавно, то рассказывать истории он, как мы с полным на то основанием полагаем, научился намного раньше – возможно, это умение насчитывает столько же тысячелетий, сколько само человечество. Без письменных источников нам не суждено узнать, что именно рассказывали друг другу наши древние предки, однако масса археологических находок свидетельствует, что эти предки вовсю делились друг с другом важными для них событиями. Один из самых известных примеров – пещера Ласко во Франции, содержащая несколько сотен наскальных рисунков. Считается, что этим изображениям не меньше 17 000 лет, то есть они были сделаны за 12 тысячелетий до изобретения письменности. Рисунки включают изображения животных и людей-охотников. При взгляде на них возникает отчетливое ощущение, что в них запечатлены какие-то судьбоносные моменты. Так и видишь, как эти люди, собравшись у костра, вспоминали недавнюю славную охоту.

У наскальной живописи пещеры Ласко есть еще одна потрясающая особенность, подтверждающая, что изображения рассказывают некую историю. Они динамичны. Это не просто рисунки животных. Они запечатлены в движении. Табуны диких лошадей скачут галопом, охотники мечут копья. Даже тысячи лет спустя мы легко улавливаем суть происходящего. И это на самом деле поразительно. Эта динамичность и есть ключ к разгадке того, почему мы рассказываем истории. Когда в мире что-то сдвигается, мы понимаем, что происходят перемены. Как писал Исаак Ньютон, движение свидетельствует, что некая сила заставила мир шевельнуться. Звучит выстрел, кто-то падает, мир вокруг него меняется навсегда. Это отдельные события, характеризуемые масштабом перемен. Конечно, у них есть причинно-следственные объяснения, а из последовательности событий, которая к ним привела, можно извлечь подсказки. Но мы не помним эту последовательность досконально. Мы помним сильно отредактированную, обработанную версию в форме истории.

Попробуйте в порядке эксперимента вспомнить события 11 сентября или какого-либо другого, не менее значимого происшествия в обратном порядке. Трудно, да? Если бы наша память была организована как простая последовательность событий вроде цифровой записи, эти события можно было бы без труда промотать в обратную сторону. Наша неспособность это проделать демонстрирует, что на память накладывается структурная форма. Наш мозг организует информацию так, чтобы она имела для нас смысл и логику. В основном эта организация принимает форму истории.

Однако я готов пойти еще дальше и предположить: сторителлинг вплетен в биологию человеческого мозга настолько глубоко, что нам недостаточно просто разбираться при помощи историй в окружающем мире. Истории диктуют наше восприятие действительности, превращая ее в последовательность событий, и мы пребываем в иллюзии, будто выступаем в ней главным героем.

Когда я был маленьким, в книжном шкафу, стоявшем у нас в гостиной, хранился сборник детских историй в переплете. Я помню эту тяжеленную книгу цвета морской волны, а может, зеленоватую, размером с том соседней энциклопедии. В три-четыре года я вытаскивал ее с полки и доносил до дивана, только крепко держа обеими руками. Эта книга, сейчас, к сожалению, уже не переиздаваемая, называлась «Золотая сокровищница детской литературы» под редакцией Брины и Луиса Унтермайер. В этот драгоценный сборник Унтермайеры включили 71 отрывок из самых известных сказок и детских книг. Там было все, от басен Эзопа до Редьярда Киплинга, братьев Гримм, Ханса Кристиана Андерсена, Дядюшки Римуса и Рэя Брэдбери, да еще с прекраснейшими иллюстрациями. Это была моя любимая книга.

Мне ничто не мешало выбрать из отрывков что-нибудь развлекательное вроде «Винни-Пуха» или «Алисы в Стране чудес», но я неизменно просил почитать сказку о Синей Бороде. В моем сборнике это была адаптированная версия французской народной сказки XVII в., обработанной Шарлем Перро. Главный герой, богатый дворянин Синяя Борода, ищет себе новую жену. Хотя всей округе известно, что прежние жены куда-то исчезли одна за другой, сосед Синей Бороды выдает за него свою младшую дочь, и дворянин увозит ее к себе в замок. Вскоре ему приходится отлучиться по делам, но перед отъездом он выдает своей благоверной ключи от всех дверей замка, разрешая заходить куда угодно, кроме одной комнаты в башне. Что происходит дальше, вы догадываетесь. Не в силах побороть любопытство, молодая жена отпирает дверь в запретную комнату и видит там своих предшественниц, висящих на мясных крючьях. Она в ужасе роняет ключ, но ключ этот волшебный, и, как она ни старается, ей не удается очистить его от крови. Тем временем в замок раньше обещанного срока возвращается Синяя Борода и, увидев окровавленный ключ, понимает, что произошло. Он грозит жене смертью за ослушание, но та, уговорив его подождать до утра, отправляет гостящую у нее сестру за подмогой. Сестра в самый последний миг успевает привести братьев, которые и убивают Синюю Бороду. Вдова наследует все состояние погибшего дворянина, а потом выходит замуж снова и до конца дней своих живет долго и счастливо.

Все базовые составляющие классической сказки здесь в наличии: отъезд из дома, злодей, опасность, волшебный ключ и поверженное зло в финале. Это жестокая сказка, и я уверен, что именно из-за кровавости она врезалась мне в память.

Сказки – это не просто занимательные истории для развлечения детей. Почти всегда в них заложен более глубокий смысл, чем в фабуле как таковой (сказку о Синей Бороде можно читать как простую поучительную историю, а можно как метафору Евы и последствий обретения знания о плотской любви, и это лишь одна из интерпретаций). Кроме того, при ближайшем рассмотрении окажется, что почти все эти сказки содержат одну и ту же нарративную арку – путешествие героя. Собственно, эта арка и превращает повествование в сказку. Сказки – это первые истории, которые мы слышим в детстве, поэтому они запечатлеваются в мозге практически без нашего ведома и образуют в дальнейшем костяк нашего личного нарратива.

В чем же секрет сказок? Почему они получают такую власть над нашим воображением? Помимо того что обычно это первые истории, которые мы слышим, они, как правило, не длинные, поэтому легко удерживают довольно неустойчивое внимание целевой аудитории. И поскольку сказки, как правило, строятся по одной и той же схеме, они только выигрывают от повторов, даря детям радость узнавания знакомых мотивов и приятную возможность догадаться, что последует дальше. По этой же причине они довольно просто анализируются со структурной точки зрения, позволяя нам распознавать часто встречающиеся мотивы.

Сказки можно классифицировать по-разному, но самая заслуженная на данный момент система была разработана в 1920-х гг. российским фольклористом. Владимир Яковлевич Пропп родился в 1895 г. в Санкт-Петербурге, там же впоследствии преподавал немецкий в вузах. Однако его подлинной страстью был русский фольклор. В 1928 г. он опубликовал свой фундаментальный труд под названием «Морфология сказки»{68}. Проанализировав сотню русских сказок, Пропп пришел к выводу, что они однотипны по своему строению и выделил в рамках этой структуры 31 функцию (действующих лиц), которые всегда возникают в одной и той же последовательности. Эти функции, писал Пропп, «служат постоянными, устойчивыми элементами сказки, независимо от того, кем и как они выполняются». Так, первая функция – один из членов семьи отлучается из дома. Затем для героя устанавливается некий запрет. В «Звездных войнах» – классической, просто эталонной сказке всех времен – дядя Оуэн запрещает Люку Скайуокеру искать отца, сообщая, что Энакин Скайуокер погиб. В пропповской модели за этой функцией всегда следует нарушение запрета. Затем на сцену выходит злодей-антагонист и выведывает информацию – как в том случае, когда Дарт Вейдер и капитан Таркин допрашивают Лею. Тогда герой может, сам того не желая, помочь злодею: Лея сообщает, что база повстанцев находится на Татуине (но родную планету Леи Альдераан Таркин все равно взрывает).

Поразительно, что у Проппа перечислены все эти элементы, включая ущерб семье жертвы. И это лишь первые восемь функций. Затем, согласно схеме Проппа, герой покидает дом (сцена в таверне в Мос-Эйсли), проходит испытание (Люк учится сражаться световым мечом), получает волшебное средство или помощника (Силу) и вступает в противоборство со злодеем (Люк и Хан Соло спасают Лею и с боем вырываются со «Звезды смерти»). После этого устраняется изначальная беда (R2D2 доставляет повстанцам планы «Звезды смерти»). Герой возвращается, но подвергается преследованию (за «Тысячелетним соколом» гонятся СИД-истребители). Ложный герой предъявляет необоснованные притязания (Хан Соло требует награду за спасение принцессы Леи). Герою ставится трудная задача, и он ее решает (Люк взрывает «Звезду смерти»). Героя признают, злодея наказывают (Дарт Вейдер улетает в космические дали, Люка чествуют). И наконец, герой женится и всходит на трон – смотри церемонию в финале «Новой надежды».

Базовый нарратив «Звездных войн» – и собственно всех сказок – возник задолго до пропповского анализа. Знаменитый литератор Джозеф Кэмпбелл доказывал, что исходной для всех историй выступает одна-единственная форма. В 1949 г. он опубликовал «Тысячеликого героя» (The Hero with a Thousand Faces), который станет впоследствии, пожалуй, самым влиятельным материалом на тему универсальности мифов{69}. Проанализировав не только народные сказки, но и мифы и истории множества разных культур, Кэмпбелл пришел к выводу, что путешествие героя, или, как он его назвал, мономиф, – это не только самый популярный сюжет всех времен и народов, но, по сути, единственный.

Кэмпбелл упростил пропповскую структуру, разделив путешествие на три основных этапа, в современном сторителлинге отраженные в виде приема «действие в трех актах». В первом акте, который Кэмпбелл называет «Исход» («Отрыв»), героя (Люка Скайуокера) зовут приключения, но поначалу он этот призыв отвергает. Затем он получает сверхъестественную помощь, побуждающую его переступить порог и устремиться в «чрево кита», то есть в некое фантастическое пространство. Во втором акте – «Инициации» – герой вступает на путь испытаний. На этом пути он встречает богиню (принцесса Лея) и должен справиться с искушением (темная сторона Силы), а также вступает в противоборство с отцом / отцовской фигурой (Дарт Вейдер). Этот этап содержит апофеоз, в котором кто-то гибнет и обожествляется (гибель Оби-Вана). В третьем акте, именуемом «Возвращение», герой является домой уже изменившимся. Сперва он отказывается возвращаться, но затем неизменно следует спасение (когда в последнюю минуту прилетает Хан Соло и, помешав Дарту Вейдеру напасть на Люка, дает тому возможность выполнить свою миссию – уничтожить «Звезду смерти»). Затем герой возвращается уже по-настоящему, как повелитель обоих миров (Люка чествуют на завершающей церемонии).

Если вам кажется, что все это как-то подозрительно точно укладывается в схему, вы не удивитесь, если узнаете, что трехактной структуре десятилетиями обучали в Университете Южной Калифорнии, где постигал премудрости кинематографического мастерства создатель «Звездных войн» Джордж Лукас. Большой знаток классической мифологии, Лукас часто говорил о том, как сильно повлиял на него Джозеф Кэмпбелл, и на самом деле целенаправленно создавал в изначальных «Звездных войнах» современную версию мономифа. Теперь «Звездные войны» канонизированы как архетип путешествия героя и вдохновляют бесчисленных подражателей. Всё согласно замыслу.

Вездесущий характер мономифа не стоит недооценивать. Не важно, смотрим мы телевизор, погружаемся в книгу или даже, допустим, читаем новости, почти в любой предложенной нам истории будет довольно строго соблюдаться трехактная схема. Этого ожидает наш мозг. Истории, отклоняющиеся от такой структуры, вызывают диссонанс. Отдельное, разовое отклонение мы еще вытерпим, но систематическое уже нет. Хотим мы того или нет, мы неизменно возвращаемся к привлекательной концепции «Жизнь – это путешествие». Странствие героя становится ведущим мотивом в нашем представлении о себе. И поскольку эта история закрепляется у нас в мозге с раннего детства, ее схема накладывается на все, что мы воспринимаем и что мы в конечном итоге помним.

Путешествие героя – это не просто первая история, которую мы слышим в детстве, это первая история всего человечества. Настолько древняя, что, возможно, представляет собой первый культурный артефакт, который вшивается в наш мозг. Это легко проверить – достаточно просто взглянуть на самую давнюю историю из дошедших до нас в письменном виде.

Шумерский эпос повествует о человеке по имени Гильгамеш, жившем в 2850–2700 гг. до н. э. (хотя срок его жизни явно преувеличен){70}. Шумеров, которые примерно с IV по II тыс. до н. э. населяли территорию Северного Междуречья (нынешний Ирак) между реками Тигр и Евфрат, принято считать изобретателями письменности. Она представляла собой клинопись – сложные сочетания уголков и черточек, выдавливаемых на глиняных табличках. Клинопись была гораздо ближе к алфавиту, чем появившиеся позже египетские иероглифы. Расшифровать эти записи удалось только в XIX в., после обнаружения клинописного памятника на скале в западной части Персии (нынешний Иран). Надпись на этом памятнике была сделана на трех языках, включая аккадский, на котором и говорили шумеры. Аналогично так называемому Розеттскому камню, позволившему ученым расшифровать египетские иероглифы, эта надпись помогла перевести многие из шумерских табличек. Двенадцать таких табличек содержали «Эпос о Гильгамеше».

Это повествование представляет собой идеальный пример путешествия героя, которое можно рассматривать как приключение в трех актах. В первом акте мы знакомимся с Гильгамешем – правителем Урука и сыном богов. Мы узнаём, что Гильгамеша почитают превыше всех прежних царей. Он наимудрейший и сильнейший человек из всех живущих и, как государь, пользуется правом первой ночи по отношению ко всем чужим невестам. Измученные требованием отдавать дочерей на поругание, подданные Гильгамеша взывают к богам. В ответ на эти мольбы боги сотворяют Энкиду – равного для Гильгамеша по силе соперника. Энкиду рожден на пустошах, не знает одежды и водит дружбу с дикими животными. Когда до Гильгамеша доходит молва об этом страшном дикаре, он посылает храмовую проститутку Шамхат соблазнить Энкиду. Семь дней тот предается плотским утехам, но затем друзья-животные убегают от него, и ему приходится покинуть дикую местность. По дороге в Урук Энкиду встречает пастуха, который рассказывает, как Гильгамеш поступал с дочерями подданных. Разгневанный Энкиду бьется с Гильгамешем, но тот оказывается слишком силен, и Энкиду вынужден признать поражение. После этого Гильгамеш и Энкиду становятся лучшими друзьями.

Во втором акте Гильгамеш решает взять Энкиду с собой на битву с Хумбабой – исполинским чудовищем, которое сторожит Кедровый лес. Хумбаба пытается обратить героев в бегство страшным ревом с вершины горы и землетрясениями. Сойдясь с Хумбабой в сражении, Гильгамеш взывает о помощи к своим друзьям – богам. Тогда самый могущественный из них, бог Солнца Шамаш, шлет в распоряжение Гильгамеша все существующие на свете ветры, включая торнадо, тайфуны и пыльные бури. Этого Хумбаба не выдерживает, и Гильгамешу удается его сразить. Увидев, на что способен Гильгамеш, богиня любви Иштар загорается желанием взять его в мужья и родить от него детей, но Гильгамеш отвергает ее. Тогда рассвирепевшая Иштар пытается проклясть его, но промахивается – проклятье, миновав Гильгамеша, ложится на его друга. У Энкиду начинается жар, из-за которого спустя 12 дней он умирает.

В третьем акте Гильгамеш горюет о потерянном друге. И, осознав из-за этой утраты собственную бренность, ищет способ избежать смерти. Он отправляется на поиски Утнапиштима, единственного человека, пережившего Великий потоп и получившего в дар от богов бессмертие. Когда в ходе этих поисков Гильгамеш встречает Шамаша, бога Солнца, тот недоумевает, зачем упорно искать то, что не получится найти никогда. И вот здесь нам открывается глубинный смысл любого путешествия героя: это борьба человека с собственной бренностью.

В «Эпосе о Гильгамеше» прослеживаются очевидные параллели и с «Одиссеей», и с Книгой Бытия, отражающие их общее начало – оно в тех самых историях, что рассказывались на заре человеческой цивилизации. И хотя сказание о Гильгамеше – древнейшая из записанных историй, устные версии Гильгамеша, «Одиссеи» и Книги Бытия слагались предположительно тысячелетиями раньше, возможно, со времен возникновения городов.

Можно с уверенностью утверждать, что человечество хранит в своей памяти историю про путешествие героя по меньшей мере с появления около 5000 лет назад сказания о Гильгамеше, хотя, скорее всего, намного дольше. Тысячелетиями (если смотреть с точки зрения всего человечества) и на протяжении жизни (если смотреть с точки зрения одного человека) у нас вырабатывается отклик на этот нарратив странствия. Наш мозг невольно подгоняет толкование происходящего под такую нарративную схему. В этой истории должен быть главный герой. Какое-то внешнее событие нарушает ход его жизни, тем самым побуждая к действию. Он стремится исполнить свое желание, но должен преодолеть на пути к нему разные препятствия. В конце концов он оказывается перед выбором, и результат этого выбора меняет героя навсегда.

Разумеется, нарративная схема «Путешествие героя» не единственная, закрепившаяся в нашем мозге. Есть, например, схема «Мальчик встречает девочку» со всеми ее гендерными (или внегендерными) вариациями, есть «Из грязи в князи» и много других. Сколько? Литературоведы готовы спорить об этом бесконечно, но в 2017 г. исследователи из Вермонтского университета, проанализировав сюжетные линии 1327 художественных произведений, оцифрованных в рамках проекта «Гутенберг», насчитали всего шесть основных сюжетных типов{71}. Первый, «Из грязи в князи», лежит в основе мифологии американской мечты. К этому сюжетному типу относятся «Зимняя сказка» и «Как вам это понравится» Уильяма Шекспира, «Зов предков» Джека Лондона, «Книга джунглей» Редьярда Киплинга, «Как важно быть серьезным» Оскара Уайльда. Существует и диаметрально противоположный сюжетный тип – «Из князей в грязь», образцами которого выступают «Ромео и Джульетта», «Гамлет», «Король Лир», а также уэллсовская «Машина времени». Эти истории традиционно считаются трагедиями, в которых герой обречен с самого начала. В третьем сюжетном типе – «Человек, загнанный в угол» – благополучный герой попадает в передрягу и выпутывается. Среди известных примеров – «Волшебник страны Оз», «Принц и нищий», «Хоббит». Четвертый сюжетный тип, «Икар», описывает взлет, а затем падение. Примеры здесь – «Рождественская песнь в прозе» Чарльза Диккенса и «Потерянный рай» Джона Мильтона. «Путешествие героя» – это пятый сюжетный тип, а именно «Золушка» (взлет – падение – взлет). В эту категорию попадают «Остров сокровищ» и «Венецианский купец». И наконец, схема шестого типа, который называется «Эдип», представляет собой падение, затем взлет, затем снова падение.

Если представить все шесть сюжетных типов в виде графиков, обозначатся их разные траектории, отражающие базовые функции для большинства историй, с которыми вы когда-либо имели дело. И хотя я предполагаю, что в нашем личном нарративе преобладает такой сюжетный тип, как «Путешествие героя», вполне возможно и даже весьма вероятно, что мы обращаемся и к историям других типов, когда на сцену выходят наши субличности. Разным альтер эго, таким как мистер Хайд или Ева Блэк, являющим собой противоположность основным личностям, тоже нужна своя история, альтернативная. Если основная личность следует сюжетной схеме Золушки, то у субличности, скорее всего, нарративом окажется история Эдипа.


Шесть канонических сюжетных типов.

Reagan et al., The Emotional Arcs of Stories, 1–12


Хотя эти истории вам наверняка знакомы, какие-то мелкие подробности, возможно, из вашей памяти выпали. Но это не имеет значения. В том-то и состоит удивительная особенность историй: они упаковывают большой объем информации в компактный сверток. Великим произведениям это удается настолько хорошо, что их главный герой олицетворяет весь сюжет. Вы можете не помнить, как развивались события в «Великом Гэтсби», но разве удастся забыть самого Джея Гэтсби как символ бесплодности американской мечты? А красавицу Дейзи Бьюкенен, беспечную по отношению ко всему, кроме своей принадлежности к высшему свету? Кто-то скажет, что эти персонажи просто эмблематичны, они знаменуют затронутые автором темы, но это слишком большое упрощение, обесценивание незабываемых сложных образов. Думаю, дело здесь не в символизме, все несколько глубже. Это сжатое отображение сложной социальной борьбы. Эти образы лежат туго свернутыми в хранилище нашей памяти, готовые моментально развернуться, как только потребуют обстоятельства.

Соответственно, ключевой вопрос формулируется таким образом: как персонаж становится главным шаблоном своего собственного жизненного нарратива? Кто-то, возможно, возразит, что вымышленные персонажи служат не более чем для развлечения, но, как мы уже убедились, искусно вылепленный главный герой может необычайно сильно повлиять на развивающийся ум.

Каждому из нас в какой-то момент попадается история, созвучная ему настолько, что он говорит себе: «Да ведь он точь-в-точь как я!» Или даже (не всегда сознательно): «Я хочу быть таким, как он». Вспомните книги, которые вы читали в годы становления, и персонажей, чья «шкура» сидела бы, кажется, на вас как влитая. Гарри Поттер. Гермиона Грейнджер. Пол Атрейдес. Китнисс Эвердин. Элизабет Беннет. Чарли Бакет (он, правда, еще не подросток, но все-таки кто отказался бы от собственной шоколадной фабрики?). Холден Колфилд. Игнациус Райлли?[7] Все они, за исключением последних двух, герои, преодолевающие препятствия на пути к самосовершенствованию.

Годы становления в отрочестве и юности – тот самый период, когда мы выясняем, в какое путешествие отправились. В этом возрасте даже такие сюжеты, как история Джея Гэтсби или Энакина Скайуокера, задуманные в качестве предостережения, вполне могут органично вписаться в выстраиваемую идентичность. И пусть такое случается не с каждым подростком, число вживающихся в образ трагического героя все же достаточно велико, чтобы заслуживать упоминания. Уточню: я считаю этот курс нездоровым, независимо от того, что человеку довелось пережить. Пребывающие в образе склонны размахивать своими страданиями, как флагом{72}. И хотя, казалось бы, травмирующее переживание (реальное или воспринимаемое как таковое) должно пробудить в человеке сочувствие к несчастьям других, зачастую происходит обратное: настолько разрастается ощущение «Мне причитается», что к чужим бедам человек становится глух. Кроме того, восприятие себя как жертвы может провоцировать зацикленность, вынуждающую человека мысленно жить прошлым.

В романе Джея Эшера 2007 г. «13 причин почему» (13 Reasons Why) нарратив страдания достигает апогея, требующего действия. В этом невероятно популярном произведении для старшеклассников мы знакомимся с Ханной Бейкер, девушкой, совершившей самоубийство. Ее история рассказывается на 13 сторонах 7 аудиокассет, записанных ею перед уходом из жизни. Коробку с кассетами она отправляет своему другу Клэю Дженсену с инструкцией прослушать и передать следующему. Инструкцию предваряет предупреждение, что кассеты скопированы и, если коробка не дойдет до последнего адресата – мистера Портера, учителя, – записи будут «преданы широкой огласке». Переключаясь между нарративами Клэя и Ханны, Эшер рисует картину невыносимой жизни школьницы. В этой картине есть и непременные проблемы с мальчиками, и издевательства стервозных девочек, а также сплетни и травля. Не обходится и без домогательств. Ханна впадает в депрессию и начинает вынашивать суицидальные планы. В последней записи она намекает на эти чувства мистеру Портеру, вызывая у него явное беспокойство. Но Ханна обвиняет его в том, что он беспокоился недостаточно, чтобы ее остановить.

Ханна обречена с самого начала. Еще до того, как стартует нарратив, она уже мертва. Ни о каком триумфальном возвращении героя не может быть и речи. Своими взрослыми глазами я вижу депрессивную, поглощенную собой девушку, которая сталкивается с такими же проблемами, как и многие подростки, и, разумеется, никто не станет оправдывать самоубийство как выход из этого положения. О том, что Ханна – обиженная на весь мир мстительная натура, говорит даже выбранный ею способ рассказать свою историю. Зачем записывать все эти кассеты, если не для того, чтобы помучить слушателей?

Взрослый читатель книги или зритель снятого по ней сериала на Netflix, скорее всего, воспримет ее не так, как подросток. Собственно, несколько лет после выхода книги, а потом после запуска сериала в 2017 г. некоторые ученые и консультанты по психическому здоровью опасались, что именно из-за этого, особенно после стриминговой версии фильма, наблюдался всплеск самоубийств среди подростков{73}. Другие исследователи эту корреляцию опровергали, не находя никакого подтверждения причинно-следственной связи между этими событиями{74}. Но даже если всплеск подростковых самоубийств и не имеет никакого отношения к «13 причинам…», нам вполне понятно, почему персонаж Ханны так созвучен подросткам. Переходный возраст – это заведомо период поглощенности собой. При поверхностном прочтении «13 причин…» могут очень сильно повлиять на формирующуюся личность, оказавшуюся в схожих обстоятельствах. Ей грозит вполне реальная опасность – включить Ханну в свой нарратив. Это не значит, что книги о тревогах и переживаниях трудного возраста нужно запретить. Наоборот. Они дают возможность обсудить с подростками важные для них проблемы и предложить что-то в противовес тем потенциально негативным нарративам, которые эти произведения могут содержать.

Упомянутые нарративные схемы, будь то «Путешествие героя» или любая другая из оставшихся пяти сюжетных типов, составляют комплект основных функций, позволяющих нам увязывать события во времени. И даже если мы не думаем о них ежеминутно, готовые нарративные арки служат шаблонами, соединяющими наше прошлое, нынешнее и будущее «я». Иными словами, история о том, кем мы себе представляемся, которую нас приучают воспринимать как неповторимую и единственную в своем роде, в действительности лишь перепев одного из нескольких широко распространенных мотивов.

Сейчас вам уже должно быть очевидно, что самовосприятие – понятие самоидентификации как таковое – это род иллюзии. Наше представление о себе – конструкт. Мы физически отличаемся от того, кем были 10 лет назад, и даже наш мозг за это время изменился очень сильно, не позволяя нам утверждать наверняка, что физический субстрат, содержащий воспоминания о нашем прежнем «я», являет собой твердую почву. Ненадежность и зыбкость человеческой памяти доказана множеством исследований, рисующих довольно обескураживающую картину: ощущение себя тем же человеком, что и все наши версии из прошлого, – это беллетристика, вымысел, искусственный нарратив. Мы уже убедились, что окраску любому нашему опыту придают ожидания, которые в свою очередь формируются прежними воспоминаниями и нарративами, которые мы выстраиваем, объясняя, почему все происходит именно так, а не иначе.

Если наше ощущение себя формируют усваиваемые нами истории, как нам тогда отделять собственные переживания от тех, о которых мы слышим или читаем? Подросткам это сделать труднее всего, поскольку у них просто не накоплен достаточный багаж переживаний, которые они могли бы назвать собственными. Но даже у взрослых граница между собой и другими оказывается не настолько четкой, как можно было бы подумать. В следующем разделе книги мы узнаем, как можно заглянуть в чужую голову и как эта возможность размывает границу между нашими собственными мыслями и чужими.

Загрузка...