Барбаре
Автор выражает глубокую признательность Фонду Джона Саймона Гуггенхайма за оказанную поддержку. Чрезвычайной благодарности заслуживает также Аттикус Лиш, каковая и приносится ему здесь в печатном виде.
Долгое время я держался в стороне от Акрополя. Меня отпугивала эта угрюмая глыба. Я предпочитал бродить по современному городу — в хаосе, под вопли автомобильных гудков. Важность и значение этих вековых обработанных камней на холме превращали встречу с ними в трудное дело. Слишком многое тут сходилось. Это было то, что мы уберегли от безумия. Величие, красота, порядок, гармония. Отправляясь в такое место, чувствуешь груз ответственности.
Мешала и его слава. Я представлял себе, как тащусь по неровным улочкам Плаки[1], мимо диско-клубов, торговцев сумками, рядов бамбуковых стульев. Постепенно из-за каждого поворота ручейками цвета и звука вытекают туристы в полосатых тапочках — обмахивающиеся открытками филэллины взбираются в гору, глубоко несчастные, образуя сплошную цепочку вплоть до грандиозных ворот.
Какая двусмысленность кроется в благородных творениях человека. Мы их слегка презираем.
И я все откладывал этот визит. Древние руины высились над суетой городских улиц, как памятник обреченной надежде. Я сворачивал за угол, прокладывая путь в толпе покупателей, — и видел их смугловатый мрамор, оседлавший нагромождения известняка и сланца. Увиливал от набитого автобуса — и они маячили на краю моего поля зрения. Однажды поздним вечером (тут начинается повествование) я вез друзей обратно в Афины после шумного ужина в Пирее, мы заблудились в незнакомом безликом районе, где я свернул на улицу с односторонним движением — не в ту сторону, — и он снова возник прямо передо мной: Парфенон, ярко освещенный то ли по случаю какого-то праздника, то ли просто в связи с летним представлением на открытом воздухе, парил в темноте белым пламенем, такой ясный и четкий, что я от неожиданности слишком резко тормознул, послав общество в приборную доску и спинки кресел.
Мы немного посидели, любуясь зрелищем. Это была улица, приходящая в упадок, с закрытыми магазинами и обветшалыми домами, но здания в дальнем конце обрамляли храм безупречно. Кто-то что-то сказал на заднем сиденье, потом нам навстречу покатила машина, громко сигналя. Водитель высунул из окна руку и махнул мне. Затем появилась его голова, он начал кричать. Сооружение висело над нами, как небесный фонарь. Я поглядел еще чуть-чуть и задом выехал из улицы.
Я спросил Энн Мейтленд, сидевшую рядом, как меня обозвал этот шофер.
— Онанист. Стандартное оскорбление. Грек никогда не скажет того, чего он не говорил уже тысячу раз.
Ее муж Чарлз пожурил меня за незнание этого слова. Чарлз считает, что, если ты уважаешь чужую культуру, ты обязан понимать местную ругань и все, что относится к сексу и естественным отправлениям.
Мы трое занимали передние места. Сзади сидели Дэвид Келлер, его новая молодая жена Линдзи и человек по фамилии Шток — то ли швейцарец, то ли австриец, который работал в Бейруте и приехал к Дэвиду по делам.
За ужином всегда оказывался кто-нибудь, приехавший по делам к одному из наших. Обычно это бывали люди северного типа — крупные, грубоватые. Алчные лица, сильный акцент. Они слишком много пили и улетали поутру.
С помощью Энн я определил наше местонахождение и двинулся в сторону «Каравеллы», где Шток снимал номер.
— Ну не ужас ли? — сказала Линдзи. — Я так и не добралась до Акрополя. За два с половиной месяца, верно, Дэвид?
— Помолчи. Все решат, что ты дурочка.
— Я жду моих занавесок.
Я сказал ей, что она не единственная, кто там не был, и попытался объяснить причины, мешающие мне совершить это паломничество.
— До него же рукой подать, — сказал Чарлз Мейтленд. — Стоит только взойти на холм. А может, вы хотите славы навыворот? Чудак, который игнорирует непревзойденные шедевры.
— Кажется, я слышу нотку зависти? Невольное восхищение?
— Поднимитесь на холм, Джеймс. Эта штука рядом. Она давит. Она так близко, что толкает тебя в плечо.
У него была манера изображать грубоватое нетерпение. Будучи среди нас старшим, он с удовольствием разыгрывал эту роль.
— Вот-вот, — сказал я. — В том-то и дело.
— Что вы имеете в виду? — спросила Энн.
— Он давит. Он слишком заметен. Он прямо-таки заставляет себя игнорировать. Или, по крайней мере, сопротивляться. У нас тоже есть самомнение. Мы тоже по-своему нелепы. Что и вынуждает нас цепляться за свое достоинство.
— Не знала, что вы так глубоки, — сказала она.
— Обычно я мельче.
— Но тема для вас явно не новая.
— Эта штука торчит здесь уже тысячи лет, — сказал Чарлз. — Взойдите на холм, посмотрите на нее, как все, и отправляйтесь обратно — потихоньку-полегоньку, левой-правой, топ-топ.
— Неужто так просто?
Разговор начинал меня забавлять.
— По-моему, вам пора отпустить бороду или обриться наголо, — сказала Энн. — Нам нужно наглядное свидетельство вашей приверженности столь глубоким идеям. А то я не уверена, что вы это всерьез. Мы хотим во что-нибудь верить. Бритая голова могла бы перевернуть нашу жизнь.
Я ехал мимо тротуара, заставленного автомобилями.
— Нам нужен японский монах, — сказала она Чарлзу, словно это и был ответ, которого они добивались.
— Обрейте голову, — устало сказал мне Чарлз.
— Вот почему мы еле влезли в вашу машину вшестером, — сказала Энн. — Она японская, потому и маленькая. Что бы нам не поехать на двух? Или на трех?
Дэвид Келлер, дюжий блондин из Небраски лет сорока, серьезно произнес мне в спину:
— По-моему, Джим, твои друзья стараются объяснить тебе, что ты дурак и занят дурацким делом в дурацком мире.
— Сел бы лучше за руль, Дэвид. Ты слишком пьян, чтобы разговаривать. Вот Линдзи меня понимает.
— Зачем тащиться наверх, когда он и так здесь, — сказала она.
— Линдзи всегда смотрит в корень.
— Если б его здесь не было, тогда можно бы и сходить.
— Чудо, а не женщина, — сказал я.
— Мы познакомились в самолете, — сказал Дэвид. — Где-то над океаном. Среди ночи. По местному. — Он откровенничал. — Она выглядела сногсшибательно. В тапочках «Пан-Ам», которые выдают на борту. Ее прямо обнять хотелось, понимаете? Как фею. Прическа в этаком трогательном беспорядке. Так и тянуло дать ей стакан молока с пирожным.
Когда я добрался до «Каравеллы», мы обнаружили, что Шток спит. Вытащить его удалось легко. Потом я развез остальных и поехал домой.
Я занимал один из коттеджей в районе, окаймляющем подножие холма Ликабетт. Большинство моих знакомых жили здесь или поблизости. Широкие террасы наших домов сплошь заросли лантакой и жасмином, виды отсюда головокружительные, в кафе уже с раннего вечера людно и надымлено. Обычно американцы едут в такие места, чтобы писать картины или книги, вникать во что-нибудь, — как говорится, за фактурой. Но нас привели сюда дела.
Я налил себе содовой и немного посидел снаружи. Город сбегал от террасы к заливу — подернутая дымкой череда спадов и подъемов, цельнокроеный бетонный поселок. Редкими ночами, при каких-то особых погодных условиях, внизу снимались с воды самолеты. Их было слышно отсюда — загадочный звук, насыщенный подспудной тревогой, зловещий рокот, который сначала казался чем-то вроде симптома природного разлада, вестником надвигающейся катастрофы, и лишь спустя долгое время позволял себя опознать.
Телефон прозвонил дважды, потом смолк.
Конечно, я много летал. Так же как и все мы. У нас была своя субкультура: деловые люди в бесконечных переездах, потихоньку стареющие в самолетах и аэропортах. Люди, искушенные в том, что касалось статистики и показателей безопасности, нелепой гибели в клубах огня. Мы знали, от еды каких авиакомпаний может Скрутить живот, какие рейсы лучше стыкуются. Знали разные типы самолетов и их устройство и соразмеряли эти данные с расстоянием, которое предстояло покрыть. Мы разбирались в оттенках плохой погоды и соотносили их с системой управления выбранного нами самолета. Мы знали, какие аэропорты работают аккуратно, а в каких царит хаос или произвол местной мафии; где есть радары, а где нет; где можно угодить в толпу паломников, совершающих хадж. Билеты без указания места никогда не сбивали нас с толку, мы мигом определяли, какой чемодан налейте наш, если багаж надо было забирать с транспортера, и не обменивались безумными взглядами, когда при посадке падали кислородные маски. Мы делились сведениями о том, какие отдаленные городки содержатся в порядке, в каких по ночам бегают стаи диких собак, а в каких есть риск среди бела дня, в деловом центре попасть под снайперский обстрел. Мы сообщали друг другу, где не купишь выпивку без официального документа, где нельзя есть мясо по средам и четвергам, где у дверей гостиницы надо огибать человека с коброй. Мы знали, где объявлено военное положение, где принято тщательно обыскивать приезжающих, где практикуют пытки как метод дознания, где дают на свадьбах залпы из крупнокалиберных винтовок, а где похищают бизнесменов в расчете на выкуп. Мы умели извлекать смешное из унижения личности.
— Это как во времена Империи, — говаривал Чарлз Мейтленд. — Уйма возможностей, приключения, закаты, пыльная смерть.
Вдоль какого-нибудь северного побережья на заходе солнца вспыхивает чеканное золото, заливая озера и прочерчивая извилистые реки до самого моря, и мы знаем, что мы снова в пути, почти равнодушные к заповедной красоте внизу, к сланцевой стране-пенеплену, которую оставляем позади, чтобы глубокой ночью миновать дождевые полосы. Это время полностью утрачено для нас. Мы его не помним. Мы не уносим с собой ни чувственных впечатлений, ни голосов, ни стремительного разбега самолета по бетону, ни белого шума моторов, ни часов ожидания. Ничто не пристает к нам, разве что запах дыма в волосах и одежде. Это погибшее время. Его никогда не было, пока оно не наступит опять. А потом его снова не будет.
Я отправился пароходом на Курос — малоизвестный островок из группы Киклад, куда можно добраться только с пересадкой. Там, в маленьком белом домике без горячей воды, на крыше которого росла герань в банках из-под оливкового масла, жили моя жена и сын. Все было чудесно. Кэтрин писала отчеты о раскопках в южном конце острова. Наш девятилетний сын трудился над романом. Нынче все пишут. Хлебом не корми, дай построчить.
Когда я добрался туда, дом стоял пустой. На улицах — ни души. Была жара градусов в сорок, четыре часа пополудни, режуще яркое солнце. Я присел на крыше, приставив руки к глазам козырьком. Поселок был образцом неправильной геометрии — беленные известью хибарки, скучившиеся на склоне, путаница переулков и арок, церквушки с синими слюдяными куполами. Белье, развешанное в закрытых двориках, и всюду стойкое ощущение освоенного пространства, знакомых предметов, домашней жизни, текущей в этой лепной тишине. Лестницы огибают дома, исчезая.
Это была морская обитель, поднятая на безжалостный свет дня, выцветший лоскут на холмах. Несмотря на зигзаги тесных улиц, их неожиданные заломы и повороты, в местечке было что-то безыскусное и доверчивое. Полосатые мачты и вынесенные на воздух коврики, узкие деревянные балкончики, растения в мятых банках, готовность делить причуды некоей коллективной судьбы. Взгляд на секунду притягивали то крытая лазейка между домами, то дверь цвета морской волны, то перильца, надраенные до корабельного блеска. Сердце, едва бьющееся в летнем зное, и все этот подъем, маленькие птички в клетках, проходы, ведущие в никуда. Перед порогами были выложены мозаики из камушков, плиты террасок обведены белым.
Дверь была открыта. Я перешел ждать внутрь. Здесь появилась тростниковая циновка. По письменному столу Тэпа была разбросана линованная бумага. Это был мой второй визит сюда, и я поймал себя на том, что придирчиво, как и в первый раз, изучаю обстановку. Возможно ли отыскать а этой простой мебели, среди поблекших стен что-то, касающееся моей жены и сына, — то, что было скрыто от меня в пору нашей совместной жизни в Калифорнии, Вермонте и Онтарио?
Мы заставляем тебя гадать, не лишний ли ты в этой компании.
Задул мелтеми, изнуряющий летний ветер. Я стоял у окна, дожидаясь их появления. Белая вода сверкала за бухтой. Из потайных местечек в каменных стенах выскальзывали кошки и, потянувшись, брели по своим делам. Первая ударная волна, эхо какого-то далекого насилия, прокатилась по предвечернему острову, и пол слабо задрожал, оконные рамы скрипнули, а в углу, где смыкались стены, с тревожным шепотом просыпалась штукатурная крошка. Наверное, это глушили динамитом рыбу.
Тени от пустых стульев на главной площади. В горах протарахтел мотоцикл. Свет был как в операционной — вяжущий. Он зафиксировал картину передо мной, словно кадр из сновидения. Все выпуклое, безмолвное и яркое.
Они приехали с раскопок на мотороллере. Кэтрин повязала голову пестрым платком, на ней были мешковатые армейские штаны и майка. Высокая мода для сильных духом. Тэп увидел меня в окне, побежал назад сообщить матери, и та, не удержавшись, на мгновение подняла взгляд. Она оставила мотороллер на обочине ступенчатой улочки, и они гуськом двинулись наверх, к дому.
— Я стащил йогурт, — сказал я.
— Так. Смотри, кто приехал.
— Я верну за него, частями. Чем это ты занялся, Тэп? Помогаешь маме пересмотреть всю историю древнего мира?
Я взял его под мышки и поднял на уровень глаз, кряхтя больше, чем того требовало усилие. Возясь со своим мальчуганом, я всегда издавал львиноподобные звуки. Он ответил на это, по обыкновению, уклончивой полуулыбкой, уперся руками мне в плечи и сказал ровным тенорком:
— Мы поспорили, когда ты приедешь. На пять драхм.
— Я пробовал дозвониться в гостиницу, в ресторан. Не вышло.
— Она выиграла, — сказал он.
Я мотнул его и опустил. Кэтрин пошла в дом греть воду, которую они добавляли в холодную, когда мылись.
— Мне понравились те отрывки, что ты посылал. Но разок-другой внимательность тебе изменила. Твой герой вышел во время пурги, надев прорезиненный «ингерсолл».
— А что тут неправильного? Теплей у него ничего не было. Вот что я хотел сказать.
— Наверно, ты имел в виду макинтош. Он вышел во время пурги, надев прорезиненный макинтош.
— Я думал, макинтош — это сапог. Он не мог выйти в одном макинтоше. Тогда уж в макинтошах.
— Тогда уж в «веллингтонах». Сапог — это «веллингтон».
— А что же тогда макинтош?
— Плащ.
— Плащ. Тогда что такое «ингерсолл»?
— Часы.
— Часы. — Видно было, как он складывает эти названия и вещи, которым они соответствуют, в надежный уголок памяти.
— Характеры у тебя хороши. Я узнаю вещи, которых раньше не знал.
— Можно сказать тебе, что говорит Оуэн насчет характера?
— Конечно, можно. Не надо спрашивать разрешения, Тэп.
— Мы не уверены, что он тебе нравится.
— Не умничай.
Он кивнул, точно дряхлый старик на улице, ведущий молчаливый спор с самим собой. В его коллекции жестов и выражений это означало, что он слегка сконфужен.
— Давай, — подбодрил я. — Скажи мне.
— Оуэн говорит, что «характер» происходит от греческого слова. Оно значит «клеймить» или «точить». Или «заостренная палочка», если это существительное.
— Инструмент для резки или клеймения.
— Правильно, — сказал он.
— Вот, наверное, почему по-английски «character» — это не только персонаж в книге, но еще и значок, символ.
— Например, буква алфавита.
— Оуэн напомнил об этом, да? Ну спасибо, Оуэн.
Тэпа рассмешила моя обида — недовольство отца, которого обскакали.
— Знаешь что? — сказал я. — Ты стал немножко похож на грека.
— Неправда.
— Ты еще не куришь?
Он решил, что ему нравится эта идея, и сделал вид, будто курит и разговаривает. Он произнес несколько фраз на языке об, выдуманном наречии, которое перенял у Кэтрин. В детстве она и ее сестры говорили по-обски, а теперь Тэп использовал этот язык как замену греческому или дополнение к нему.
Кэтрин вынесла нам две пригоршни фисташек. Тэп сложил ладони чашечкой, и она медленно высыпала в них одну пригоршню, подняв кулак, чтобы увеличить расстояние. Мы смотрели, как он улыбается орешкам, которые с щелканьем падают ему в руки.
Мы с Тэпом сидели на крыше, скрестив ноги. Узкие улочки сбегали к площади — там, у стен зданий, под турецкими балкончиками, которые на закатном солнце казались забрызганными вином, сидели местные жители.
Мы грызли орешки, складывая скорлупу ко мне в нагрудный карман. За дальней окраиной поселка торчала разрушенная ветряная мельница. Рельеф был скалистый, с крутым спуском к морю. Какая-то женщина со смехом выпрыгнула из ялика и обернулась поглядеть, как он качается. Ялик ходил ходуном, и женщина рассмеялась снова. На веслах сидел мальчишка, грыз хлеб.
Мы смотрели, как разносчик, обсыпанный белым, таскает в пекарню мешки с мукой, взваливая их на голову. Он положил себе на макушку пустой мешок, чтобы защитить глаза и волосы, и выглядел как охотник на белых тигров, облаченный в их шкуры. Ветер все еще дул.
Я посидел внутри с Кэтрин, пока сын мылся. Она пила пиво в сумраке комнаты, по-прежнему в майке, только платок теперь висел у нее на шее.
— Так. Ну что с работой? Где был, куда ездил?
— В Турцию, — сказал я. — Раза три в Пакистан.
— Познакомил бы меня как-нибудь с Раусером. А впрочем, не надо.
— Ты бы его возненавидела, хоть и с пользой для себя. Он бы добавил тебе несколько лет жизни. У него новое приобретение. Портфель. С виду ничего особенного. Но там есть встроенный магнитофон, прибор, который засекает чужие магнитофоны, охранная сигнализация, распылитель слезоточивого газа и скрытый передатчик с устройством слежения — не знаю уж, что это такое.
— Ты его тоже ненавидишь с пользой для себя?
— Я его не ненавижу. С чего мне его ненавидеть? Он дат мне работу. Хорошо оплачиваемую. И я получил возможность видеться с семьей. Как иначе я мог бы видеться со своими родными-эмигрантами, если б не Раусер и не его работа и не эти его оценки риска?
— Он тебе добавляет жизни?
— Я доволен. Это интересная часть света. Я чувствую, что вовлечен в события. Конечно, иногда я смотрю на все с другой точки зрения. С твоей, очевидно. Это просто страховка. Самые крупные и богатые корпорации в мире защищают свои вклады.
— Это моя точка зрения?
— Позволь узнать, что ты теперь ненавидишь?
— Должно быть что-то важнее твоей компании. Вот и все.
— Например, оргазм.
— Ты долго ехал, устал. — Она глотнула из бутылки. — Видишь ли, я как бы не доверяю идее вкладов еще больше, чем самим корпорациям. Все время говорю «как бы». Тэп меня ловит. В этом вашем инвестировании есть что-то подловатое и стыдное. Глупая мысль, да? Насилие над будущим.
— Поэтому курсы акций печатают мелким шрифтом.
— Подловатое и стыдное. Как у тебя с греческим?
— Ужасно. Еду за границу на три дня и все забываю. Одни только цифры и выучил.
— Цифры — это хорошо, — сказала она. — С них лучше всего начинать.
— Недавно в кафе вместо курицы-гриль попросил куриного дерьма. Правда, официант все равно ничего не понял — спасибо моему произношению.
— Откуда ты знаешь, что попросил дерьма?
— Я был с Мейтлендами. Чарлз аж подскочил. Ужинать будем?
— Пойдем на пристань. Ты номер снял?
— Номер для меня всегда готов. Когда мой пароход показывается из-за стрелки, его встречают пушечным выстрелом.
Она протянула мне бутылку. Работа на раскопках явно утомила ее физически, все руки у нее были в ушибах и ссадинах, но в ней ощущался и заряд энергии, она точно светилась, потрескивала статическим электричеством. Должно быть, иная усталость сродни Божьему благословению. Впрочем, благословение Кэтрин было в буквальном смысле земным — оно исходило от той самой земли, которую она так тщательно просеивала в поисках следов огня и черепков. Сам я не видел в этом ничего интересного.
Теперь она стриглась короче, а кожа у нее стала коричневой и немного задубела, иссушенная ветром у глаз. Стройная женщина, узкобедрая, легкая и подвижная. Ее тело было практичным. В ней чувствовалась целенаправленность — она была из тех непосед, что стремительно и неслышно проходят по комнате, босиком, в болтающемся свитере. Она любила разваливаться на диванах и креслах — руки свисают, ноги на кофейном столике. У нее было чуть удлиненное лицо, крепкие ноги, ловкие сноровистые руки. Старые снимки Кэтрин с отцом и сестрами выдавали ее прямоту, которая словно притягивала к себе, становясь фокусом изображения. Вы видели, что эта девушка воспринимает мир всерьез. Она верила, что игра будет честной, и была готова достойно встретить трудности и тяжелые времена. Ее сила и искренность вносили в эти фотографии дисбаланс — особенно потому, что лица ее родных обычно выглядели эскизами на тему канадской сдержанности, исключая те случаи, когда отец был в подпитии.
Я думал, что Греция станет для нее формирующей средой, местом, где она сможет вести ту прямолинейную борьбу, которой, как ей всегда представлялось, и должна быть жизнь. Под словом «борьба» я подразумеваю активную занятость, дело, требующее самоотверженной отдачи.
— Я бы хотел взять Тэпа с собой на Пелопоннес, — сказал я. — Ему понравится. Там пахнет колдовством. Все эти древние укрепления, туман, ветер.
— Он был в Микенах.
— Но в Мистре ведь не был, правда? Или южнее, в Мани. И не видел дворца Нестора. Сладкоречивого Нестора.
— Нет.
— Он же не был в песчаном Пилосе, правда?
— Пожалуйста, Джеймс, успокойся.
— А что будет в сентябре? Наверно, нам следовало бы знать, где он пойдет в школу. К этому уже пора потихоньку готовиться. Когда ты бросишь копать? Где думаешь провести зиму?
— Пока не решила. Посмотрим.
— Что ты хоть нашла-то?
— Остатки стен. Резервуар.
— Скажи, минойцы и впрямь были веселыми и жизнерадостными, как нас теперь уверяют? Что ты нашла за стенами?
— Это было маленькое поселение. Часть его уже под водой. Море поднялось с тех пор.
— Поднялось, значит. И никаких фресок?
— Ни одной.
— А что-нибудь ценное? Монеты, кинжалы?
— Кувшины, в которых хранили масло.
— Целые?
— Осколки.
— Большие кувшины? Как те, что в Кноссе?
— Гораздо меньше, — сказала она.
— Ни фресок, ни инкрустированных серебром кинжалов, крохотные разбитые горшки. Еще и некрашеные?
— Крашеные.
— Повезло дуракам, — сказал я.
Она взяла бутылку и глотнула — отчасти затем, чтобы скрыть, как это ее позабавило. Вошел Тэп, сияющий после мытья.
— У нас абсолютно новенький сын, — сказала она. — Надо мне скорее помыться, чтобы мы могли его покормить.
— Если не покормим, его унесет ветром.
— Точно. Ему нужен балласт. Как думаешь, он знает, что такое балласт?
— Он пишет роман о прериях, а не о море, но я думаю, все равно знает. Готов поспорить на пять драхм.
Он зажег свет. Я приехал сюда, ожидая найти его внешне изменившимся. Он всегда казался мне чересчур хрупким, уязвимым. Я думал, что жизнь на свежем воздухе закалит его. Может, в нем появится что-то первобытное. Кожа обветрится и загрубеет на солнце, уже не будет такой ровной и нежной. Это их скоропалительное путешествие выбьет его из колеи, расшевелит, думалось мне. Но он выглядел так же, как и прежде. Чуть посмуглел, только и всего.
Сейчас передо мной стоял истинный Томас Акстон. Руки сложены на груди, левая нога выдвинута вперед, невозмутимым тоном вещает о балласте на кораблях. Он точно говорил сквозь пустую трубочку. Самый подходящий голос для языка об.
Когда Кэтрин собралась, мы пошли вниз, к гавани. Этот остров еще не пал жертвой туризма. Сюда было трудно попасть, здесь имелась лишь одна убогая гостиница и несколько каменистых пляжей, причем лучшие из них были досягаемы только на лодке. Даже в разгар лета у фонтана стояли максимум три-четыре оранжевых рюкзака — ни тебе сутолоки покупателей, ни сувенирных лавок. Нам предстояло ужинать в одном из двух ресторанчиков-близнецов. Официант постелит нам бумажную скатерть и бухнет на стол посуду и хлеб. Принесет запеченное мясо или рыбу, овощной салат, вино и что-нибудь безалкогольное. Под стульями будут шастать кошки. Навес над нашими головами заполощется на ветру, и мы заткнем края бумажной скатерти за резинку, натянутую под столешницей. Пластмассовая пепельница, зубочистки в стакане.
Она любила простые радости. Их источником была для нее Греция с этим обжигающим ветром, и она хранила верность месту и идее. На раскопках она орудовала мастерком, тяпкой, теми же зубочистками, пинцетом — чем там еще разгребают землю и удаляют с предметов лишнюю грязь. По дюйму в час. Изо дня вдень. Скрючившись в полутораметровой канаве. По вечерам она писала отчеты, рисовала таблицы, фиксировала изменения почвы и грела воду для мытья, себе и Тэпу.
В первые недели она только обстирывала начальника экспедиции и рабочих. Плюс время от времени готовила ленч и помогала убирать в доме, где жили многие археологи. Но когда бюджет урезали, а кое-кто из работников сбежал, начальник, Оуэн Брейдмас, пустил ее в яму. Вот каким было это предприятие. Начальник расхаживал в плавках и с магнитофоном.
Раньше она никогда не участвовала в раскопках. У нее не было ни опыта, ни образования, и ей ничего не платили. После того как мы разъехались, она вычитала об этой экспедиции в справочнике, который назывался, кажется, «Вакансии на полевых работах». Принимаются добровольцы. Проезд и жилье за свой счет. Одежда и инструмент казенные.
Тогда любопытно было видеть, как стремительно растет ее уверенность в том, что это и есть будущее. Другие ее занятия в прошлом, даже те, что ей нравились, никогда не завладевали ею целиком, как завладела одна лишь эта перспектива. Дальше больше. Я стал понимать, что наблюдаю не просто реакцию на наш неофициальный развод, и не знал, как к этому отнестись. Забавно, что люди готовы видеть свое унижение едва ли не в чем угодно.
На фоне моей апатии энергия била в ней ключом. Она продавала вещи, раздаривала их направо и налево, распихивала по чужим гаражам. Одна картина сияла перед ней, как видение перед великим святым: она будет копаться в грязи на острове в Эгейском море.
Она взялась изучать греческий. Заказывала кассеты, добывала словари, нашла учителя. Одолела пару десятков книг по археологии. Ее учеба и подготовка к экспедиции подхлестывались двумя стимулами: счастливым предвкушением отъезда и сдержанной яростью. Последняя имела источник в моей скромной персоне. Каждый день она открывала во мне новые недостатки. Я составил в уме перечень, который часто цитировал ей вслух, спрашивая, насколько точно отражает он причины ее раздражения. Тогда это было моим главным оружием. Ее бесило, что кому-то известны ее мысли.
1. Самодовольный.
2. Не признаешь никаких обязательств.
3. Тяжел на подъем.
4. Вечно сидишь на одном месте и таращишься в пустоту, точно бережешь себя для чего-то грандиозного, вроде Богоявления или квадратуры круга.
5. Любишь изображать себя разумным и здравомыслящим в мире, полном одержимых невротиков. Превращаешь отсутствие одержимости в рекламу.
6. Ты все время прикидываешься.
7. Прикидываешься, что не понимаешь чужих мотивов.
8. Прикидываешься спокойным. Чувствуешь, что это дает тебе моральное и интеллектуальное превосходство. Ты все время ищешь превосходства.
9. Ты не видишь ничего за пределами своего ограниченного довольства. Мы живем на зыбкой глади твоего благополучия. Все остальное пустяки и раздражает или монументально и раздражает, и только непорядочная жена или сын способны мешать твоему грошовому счастью.
10. Ты считаешь, что быть мужем и отцом — форма гитлеризма, и увиливаешь от этого. Власть выбивает тебя из колеи, правда? Ты бежишь от всего, что напоминает официальные полномочия.
11. Ты не позволяешь себе спокойно наслаждаться окружающим.
12. Ты упорно изучаешь сына, чтобы понять свой собственный характер.
13. Ты слишком восхищаешься своей женой и слишком много говоришь об этом. Восхищение — твоя публичная поза, нечто вроде самозащиты, если не ошибаюсь.
14. Получаешь удовольствие от собственной ревности.
15. Политически нейтрален.
16. Всегда рад поверить в худшее.
17. Ты готов считаться с другими, тонко реагировать на чувства посторонних, но умудряешься не понимать членов своей собственной семьи. Мы заставляем тебя гадать, не лишний ли ты в этой компании.
18. Ты маешься бессонницей в расчете на мое сочувствие.
19. Ты чихаешь в книги.
20. Ты кладешь глаз на жен своих друзей. На подруг жены. Этакая отстраненная оценка.
21. Ты пойдешь на все, лишь бы скрыть свои мелочные переживания. Они вылезают на свет только в спорах. Мстительный. Порой даже себе в этом не признаешься. Боишься, не увидит ли кто, как ты каждый день мстишь мне по мелочам, хотя я, допустим, иногда вполне этого заслуживаю. Притворяешься, что я по ошибке принимаю за месть досадные случайности, что тебя обвиняют облыжно.
22. Ты прячешь свою любовь. Она есть, но ты не любишь ее демонстрировать. А когда демонстрируешь, это всегда результат долгих вымученных размышлений и взвешиваний, не так ли, сукин ты сын?
23. Лелеешь мелкие обиды.
24. Без конца потягиваешь виски.
25. Рохля.
26. Изменяешь, и то нехотя.
27. Американец.
Мы стали говорить об этом как о Двадцати семи пороках, точно какие-нибудь богословы со впалыми щеками. С тех пор мне иногда приходилось напоминать ей, что это мой список, а не ее. По-моему, я честно подытожил ее жалобы, и мне доставляло саморазрушительное удовольствие обвинять себя словно бы ее неумолимыми устами. Такой на меня тогда нашел стих. Я пытался приобщить ее к своим недостаткам, показать ей, как она преувеличивает рутинные промахи, хотел, чтобы она выглядела в собственных глазах злобной и несправедливой — той самой пресловутой мегерой.
Каждый день я озвучивал несколько обвинений в свой адрес, затем тщательно сосредотачивался, разрабатывал новые, шлифовал старые, а потом возвращался к ней с результатами. Для пущего эффекта я иногда имитировал женский голос. Это тянулось с неделю. Ответом на большинство пунктов было молчание. Некоторые вызывали у нее язвительный смех. Я узнал, что те, кто делает себя жертвой собственной проницательности, кажутся другим увлеченными самоиздевательством дураками, хотя точнее было бы сказать, что я пытался сделать жертвой своей проницательности ее. Оглашение этого перечня было для меня чем-то вроде религиозной практики, попытки осмыслить через повторение. Я пытался стать на ее место, посмотреть на себя ее глазами, понять то, что знала она. Отсюда ядовитый смех Кэтрин. «Значит, вот что я, по-твоему, о тебе думаю? Так у меня работают мозги? Ладно. Сказать, как называется твое сочинение? Шедевр изворотливости».
Ах, что это за кривое зеркало — любовь.
Под конец недели я читал свой список громко и нараспев, словно молитву, обращенную к высокому потолку нашего заново отделанного дома в викторианском стиле на восточной окраине Торонто. Я сидел на полосатой софе в гостиной, глядя, как она сортирует книги (мои и ее должны были отправиться в разные гаражи), и иногда прерывал свой речитатив ради того, чтобы небрежно спросить: «А если я тоже поеду?»
Теперь, в шести тысячах миль от той вымощенной булыжником улицы, наша семья садится ужинать. На бельевой веревке недалеко от стола висят десять осьминожьих туш. Кэтрин идет в кухню поздороваться с хозяином и его женой и взглянуть на разогретые кастрюли, где под масляной пленкой прячутся мясо и овощи.
Человек, стоящий на краю набережной, поднимает трость и грозит ею детям, которые играют поблизости. Тэп мог бы использовать этот эпизод в своем романе.
Оуэн Брейдмас говаривал, что даже случайные вещи принимают идеальную форму и являются нам в живописном обличье. Надо только уметь видеть. Он различал внутреннюю структуру происходящего, моменты в потоке.
Его боль была лучезарной, почти не от мира сего. Казалось, он накоротке со скорбью, точно она — слой бытия, откуда он научился цедить. Он выражал то, что нужно, из нее и через нее. В его смехе — и в том звучала унылая нотка. Хотя иногда он смеялся даже чересчур выразительно, у меня никогда не было сомнений в беспощадности его тайных мук. Долгие часы провели мы втроем за разговорами. Я изучал Оуэна, старался понять его. У него был непоседливый и сильный ум. В той или иной степени он действовал на всякого. Думаю, благодаря Оуэну мы чувствовали, что принадлежим к счастливому сообществу заурядностей в этом мире. Возможно, нам казалось, что его трагическая внутренняя жизнь — это разновидность опустошительной честности, нечто смелое и уникальное, чего нам, слава Богу, удалось избежать.
Оуэн был от природы дружелюбен, худощав, ходил размашистым шагом. Мой сын любил проводить с ним время, и меня слегка удивило, как быстро у Кэтрин возникла симпатия, теплое чувство — в общем, что там может питать тридцатипятилетняя женщина к мужчине шестидесяти лет с западным выговором и размашистой походкой.
Ее трудовой энтузиазм изумлял и смущал его. Она работала так, будто ей нет еще и двадцати. Это не укладывалось в ритм угасающего предприятия. Отчетам об их раскопках не суждено было появиться в печати. От сорока человек в мой первый приезд теперь осталось лишь девять. Она по-прежнему работала, училась и помогала поддерживать все на плаву. Мне кажется, Оуэну нравилось ощущать себя пристыженным. Он возвращался после полуденного купанья и заставал ее на дне безлюдной ямы, машущую железнодорожной киркой. Солнце жарило с высоты, ветер не долетал вниз. Все прочие хоронились в оливковой роще, перекусывали в теньке. Ее поведение было драгоценным диссонансом, чем-то столь же чистым, интимным и неожиданным, как вспыхивающие у него в памяти мгновения из его собственного прошлого. Я представляю, как он стоит у края ямы с полотенцем на поясе, в рваных теннисных туфлях, и вдруг разражается безудержным смехом — в этом смехе мне всегда слышался намек на какое-то сложное и глубокое чувство. Оуэн отдавался любой эмоции без остатка.
Иногда мы беседовали по полночи. Я знал, что это полезные часы, как бы мы ни перескакивали с предмета на предмет. Мы с Кэтрин получали возможность говорить друг с другом, видеть друг друга, находясь по обе стороны от разделяющего нас Оуэна, в его преломляющем свете. Собственно, это были его беседы. Именно Оуэн задавал тон и более или менее развивал тему. За что ему стоит сказать спасибо. Мы хотели только одного: быть вместе без необходимости поднимать больные вопросы, трогать кровавые останки наших одиннадцати лет. Мы не принадлежали к любителям мусолить проблемы брака. Какая тоска — сплошное эго, говорила она. Нам нужен был третий участник, темы, далекие от нас самих. Вот почему я мало-помалу стал придавать нашим беседам большое практическое значение. Они позволяли нам общаться через посредство этой измаявшейся души, Оуэна Брейдмаса.
Но я не хочу злоупотреблять анализом и рефлексией. «Нарисуй нам их лица, скажи, что они говорили». Это тоже Оуэн, его голос, тепло звучащий в полутемной комнате. Память, одиночество, наваждение, смерть. Далекие темы, казалось мне.
Старик принес завтрак. Я взял кофе на балкончик и немного послушал, как за перегородкой болтают по-французски. Вдалеке проплыл белый корабль.
Я увидел Тэпа, идущего за мной через площадь. Иногда мы прогуливались до раскопок — первый отрезок пути пролегал по огороженной стенами тропе для мулов, где жужжали полчища мух. Автомобильный маршрут был кружным; грязная дорога окаймляла более высокую часть острова, не теряя из виду море. Если посмотреть налево примерно на полпути, можно было заметить крошечный белый монастырь, словно подвешенный к каменному столбу в середине острова.
Мы решили взять такси. Оно, как обычно, стояло у гостиницы — серый мерседес с провисшим днищем. Фара на крыше была разбита, одно крыло — оранжевое. Через десять минут явился шофер. Посасывая десны, открыл дверцу. На заднем сиденье лежал спящий человек. Мы все удивились. Шофер крикнул, чтобы разбудить его. Но лишь после второго окрика тот кое-как вылез из машины. Шатаясь, он побрел прочь, а шофер еще некоторое время ругался и кричал ему вслед.
В такси пахло узо[2]. Мы опустили стекла и откинулись на спинку сиденья. Шофер проехал по набережной гавани, свернул на последнюю улицу и покатил на юг. Только минут через пять после того как мы выехали на грязную окольную дорогу, он сказал что-то о спавшем в машине человеке. Чем дольше он говорил, тем больше успокаивался. Разбирая случившееся и анализируя его, он начал видеть в нем и забавную сторону. Стоило ему сделать паузу, чтобы вернуться мыслями к той сцене, как у него против воли вырывался смешок. В конце концов, тут было над чем посмеяться. Он заговорил более оживленно и, кажется, перешел к другому случаю с тем же человеком. Мы с Тэпом обменялись взглядами. Когда такси достигло раскопок, мы все уже хохотали. Тэп так разошелся, что, открыв дверцу, буквально выпал из машины.
Здесь были восемнадцать траншей, которые тянулись почти до самого берега, и старая вагонетка на рельсах. Осколки посуды в пронумерованных ящичках хранились в хибарке с тростниковой крышей. Сторож покинул свой пост, но его палатка стояла по-прежнему.
Эта картина ошеломляла. В воздухе витало ощущение зря затраченных усилий. То, что ученые оставляли после себя, казалось мне древнее того, что они нашли или еще думали найти. Вырытые ими ямы, пустая палатка — вот что было истинным городом. Ни один предмет, скрывавшийся в почвенных слоях, не мог выглядеть более покинутым и забытым, чем ржавая вагонетка, на которой раньше отвозили к морю выбранную из траншей землю.
Рядом была оливковая роща. Четыре траншеи находились под ее сенью; из одной торчала голова в соломенной шляпе. Со своего высокого места мы увидели Кэтрин ближе к воде, на солнце — она согнулась над чем-то с лопаткой в руке. Больше никого не было. Тэп прошагал мимо нее, помахав в знак приветствия, и направился в хибарку мыть осколки горшков. Другой его обязанностью было собирать инструменты в конце дня.
Кэтрин нырнула вниз, исчезнув из виду, и какое-то время в дрожащем мареве ничто не двигалось. Только свет и слепящие блики на море, на его спокойной поверхности. Я заметил, что на самой опушке рощи стоит мул. По всему острову стояли неподвижные ослы и мулы, прячась на фоне деревьев, как на картинках-загадках. Было безветренно. В юности я скучал по грозам и голоногим женщинам. И лишь после двадцати пяти понял, что чулки сексуальны.
В поле зрения появился уже знакомый белый корабль.
Вечером того же дня Оуэн минут на десять-пятнадцать включил магнитофон: тихие задумчивые звуки плыли по темным улицам. Мы сидели под открытым небом на маленькой терраске, выходящей не на ту сторону. Море было позади нас, за домом. В окошке возник Тэп сказать, что он, наверное, скоро ляжет. Его мать поинтересовалась, не значит ли это, что надо выключить музыку.
— Нет, пусть играет.
— Я счастлив и благодарен, — сказал Оуэн. — Спи сладко. Приятных снов.
— Добоброй нобочи.
— А по-гречески можешь? — спросил я.
— На обском греческом или на греческом греческом?
— Любопытно, — сказала Кэтрин. — Обский греческий. Мне это в голову не приходило.
— Если твоя мать когда-нибудь возьмет тебя на Крит, — сказал Тэпу Оуэн, — я знаю, какое место тебе интересно будет посмотреть. Это на юге центральной части острова, недалеко от Феста[3]. Там есть группа развалин в окрестности базилики седьмого века. Их раскопали итальянцы. Нашли минойские статуэтки — об этом ты уже знаешь. И везде по рощам рассеяны греческие и римские развалины. Но больше всего тебе, наверно, понравился бы кодекс законов. Он написан по-дорийски на каменной стенке. Не знаю, считал ли кто-нибудь слова, но буквы в нем сосчитали. Их семнадцать тысяч. В кодексе идет речь об уголовных преступлениях, правах на землю, и так далее. Но интересно то, что он весь написан стилем, который называется «бустрофедон». Одна строчка пишется слева направо, другая — справа налево. Так движется бык, когда тащит плуг. Что и значит слово «бустрофедон». Все законы высечены таким образом. Это старинное письмо легче читать, чем нынешнее. Ты скользишь глазами по строчке, а потом просто переводишь взгляд на следующую, вместо того чтобы прыгать через всю страницу. Хотя привыкнуть, конечно, надо. Пятый век до нашей эры.
Он произносил фразы медленно, густым, чуть скрипучим голосом — у него был напевный провинциальный выговор с растягиванием гласных и прочей орнаментикой. В его голосе был драматизм, гармония, уходящая корнями в прошлое. Легко было понять, как уютно девятилетнему в этих сказовых ритмах.
Поселок лежал в тишине. Когда Тэп потушил лампу около своей кровати, единственным видимым источником света остался зажженный огарок среди наших стаканов и хлебных корочек. Я еще чувствовал под кожей глазурованную дневную жару.
— Какие у вас планы? — спросил я Оуэна.
Они дружно рассмеялись.
— Снимаю вопрос.
— Я наперед не загадываю, — сказал он. — Возможно, нам удастся закончить полевой сезон. А что потом, мне известно не больше вашего.
— Преподавать не собираетесь?
— Меня не слишком тянет назад. Преподавать что? Кому? — Он помолчал. — Европа представляется мне книгой в твердом переплете, Америка — ее вариантом в бумажной обложке. — Он засмеялся, сплетя пальцы. — Я целиком посвятил себя камням, Джеймс. Все, чего я хочу, — это читать камни.
— Вы имеете в виду, греческие?
— Я тайком наведываюсь и на Восток. И учу санскрит. В Индии есть место, где мне хотелось бы побывать. Что-то вроде санскритского павильона. С множеством надписей.
— А Индия — какая книга?
— Я подозреваю, что она вообще не книга. И это меня пугает.
— Вас все пугает, — сказала Кэтрин.
— Меня пугают толпы народу. Религия. Люди во власти общего могучего порыва. Все это почитание, благоговение и трепет. Я мальчишка из прерий.
— Хорошо бы как-нибудь в ближайшее время съездить на Тинос.
— Да вы с ума сошли, — откликнулся он. — На праздник Богоматери?
— Тысячи паломников, — сказала она. — Как я понимаю, в основном женщины.
— Ползущие на четвереньках.
— Я не знала.
— На четвереньках, — повторил он. — А также на носилках, в инвалидных креслах, на костылях, слепые, забинтованные, больные, увечные, бормочущие.
— Вот бы взглянуть, — смеясь, сказала она.
— Нет, мне, пожалуй, не хочется, — заметил я.
— А мне хочется. В таких вещах чувствуешь… ну, в общем, большую силу. Наверное, это было бы здорово.
— Не воображайте, что вам удастся хотя бы приблизиться к центру событий, — сказал он ей. — Там все будет забито алчущими и страждущими. Гостиниц нет в принципе, на паром не втиснешься.
— Я знаю, что смущает вас обоих. Они белые люди, христиане. Это не так уж далеко от вашего собственного опыта.
— У меня нет опыта, — сказал я.
— Ты ходил в церковь.
— Когда был маленьким.
— Разве детство не в счет? Я просто хочу сказать, это вам не купание в Ганге. Где-то в глубине души это наверняка вас волнует.
— Не могу согласиться, — сказал Оуэн. — Мой собственный опыт как стороннего, случайного наблюдателя абсолютно иной. К примеру, католицизм университетской разновидности. Залитое светом помещение, голый алтарь, открытые лица, рукопожатия единоверцев. Никаких тебе чадящих лампад и темных загадочных образов. А то, что мы видим здесь, — мишура, театр. Мы тут почти ни при чем.
— Вы же не католик, — сказал я.
— Нет.
— Так кто вы, из какого круга?
Этот вопрос, похоже, смутил его.
— У меня необычное воспитание. Мои родные были верующими нетрадиционного типа, хотя, пожалуй, можно считать, что степень традиционности зависит от культурной среды.
Уловив его замешательство, Кэтрин сменила тему.
— Я хотела вам кое-что рассказать, Оуэн. Недели две назад, в субботу, мы рано кончили, помните? Мы с Тэпом вернулись сюда, он заснул, а я вынесла на крышу стул, сушила там волосы и просматривала свои записи. Внизу не было никакого движения. Примерно минут через десять из тени где-то в нижней части поселка появился человек. Он подошел к мотоциклу на пристани. Согнулся над ним, будто разглядывая какую-то царапину. Из ниоткуда возник второй человек. Даже не кивнул первому — насколько я могла судить, он его и не видел. В другом конце пристани стоял другой мотоцикл. Второй человек оседлал его. Первый принял такую же позу. Я видела их обоих, они друг друга не видели. Они завели свои мотоциклы в одно и то же мгновение, Оуэн, секунда в секунду, с ревом сорвались с места в противоположных направлениях и уехали вверх, в холмы, оставив за собой пыльные шлейфы. Я уверена, что ни один из них даже не слышал другого.
— Замечательно, — сказал он.
— Потом опять тишина. Только два пыльных хвоста, постепенно оседающих.
— Вы могли проследить, как готовится это событие.
— Да, напряжение чувствовалось. Я видела, как начинают подгоняться детали. То, как второй прошел в другой конец пристани. Четкие тени.
— А потом оно буквально рассыпалось в пыль.
Оуэн, как с ним часто бывало, погрузился в раздумья, вытянув ноги, оперев спинку стула о стену. У него было сужающееся книзу лицо и большие изумленные глаза. Волосы редкие. Светлые брови, лысая макушка. Иногда его плечи казались втиснутыми в длинный узкий каркас.
— Но мы все-таки в Европе, правда? — сказал он, и я принял это за продолжение какого-то старого разговора. Очнувшись от очередной задумчивости, он нередко говорил вещи, для которых не сразу удавалось подыскать систему координат. — Неважно, как далеко вы забрались — в горы или на острова, насколько вы отчаянны, до какой степени хотите исчезнуть, — все равно остается элемент общей культуры, чувство, что мы знаем этих людей, происходим из одного корня. И помимо этого есть что-то столь же понятное, какая-то тайна. Мне часто кажется, что я вот-вот ухвачу ее. Она совсем рядом и глубоко меня трогает. Я не могу толком осознать ее и удержать. Кто-нибудь понимает, о чем я?
Никто не понимал.
— А насчет равновесия, Кэтрин, — мы видим его здесь каждый день, хотя и не совсем так, как вы описали. Это одно из тех греческих местечек, где чувственное противостоит стихийному. Солнце, цвета, блики на море, большие черные пчелы — какое физическое наслаждение, какое щедрое, медленно действующее наслаждение. А с другой стороны — пастух с козами на голом холме, ураганные ветры. Людям приходится изобретать способы собирать дождевую воду, укреплять дома, чтобы их не разрушило землетрясением, возделывать каменистую землю на крутых склонах. Борьба за жизнь. Безмолвие. Здесь нет ничего, что смягчало или оживляло бы ландшафт, — ни лесов, ни рек, ни озер. Зато есть свет, и море, и морские птицы, да еще жара, которая выжигает честолюбие и намертво парализует ум и волю.
Оригинальность этой тирады удивила его самого. Он вдруг усмехнулся, точно приглашая нас позабавиться на его счет. Потом допил свое вино и сел прямо, подобрав ноги.
— Четкость деталей. Вот что дает здешний свет. Вам нужны истина, радость — ищите их в мелочах. Это греческая специфика.
Кэтрин отодвинула стакан.
— Расскажите Джеймсу о людях в холмах, — предложила она и, зевая, отправилась в дом.
Мне хотелось пойти за ней в спальню, вынуть ее из парусиновой юбки. Накопилось столько затхлого времени — прочь его. Жасмин в стаканчике для зубных щеток, все чувства мчатся к любви. Мы отодвигаем в сторону туфли и легко касаемся друг друга с трепетным благоговением, ощущая каждый оттенок контакта, кончики пальцев, парящие тела. Чуть не роняю — но удержал, руки под ее ягодицами, мое лицо в ложбине на ее груди. Она слышит мое кряхтенье и смеется на ночном ветру. Пародия на похищение из тех, что бывали в старину. Вкус соленой влаги между ее грудей. Думая, пока я несу ее к кровати, как точна и ритмична эта красота, эта простая вещь из изгибов и человеческих поверхностей, форма, которую островные греки пытались отыскать в своем паросском мраморе. Благородная мысль. Кровать маленькая и низкая, продавленный матрац тверд по краям. Со временем мы начинаем дышать в такт, находим общий ритм, который сами же сейчас разрушим. Какая-то одежда соскальзывает со стула, звякает пряжка ремня. Этот ее взгляд. Недоумение — кто я и чего я хочу. Это выражение лица в темноте, на которое я никогда не мог ответить. Лицо девочки из семейного альбома, утверждающей свое право на исчисление точной цены того, что перед ней. Мы стараемся соблюдать тишину. За стеной, в своей постели, спит мальчик. Это ограничение так плотно вплелось в канву наших ночей, что мы поверили, будто без него удовольствие станет меньше. С самого начала, когда он обретал форму внутри нее, мы пытались понемногу уклоняться от бурных эмоций. Это казалось долгом и подготовкой. Мы должны были выстроить умеренный мир, приглушенный, раскрашенный легкой пастелью. Благородная мысль номер два. Мои губы у краешка ее уха, все слова любви неозвучены. Тишина — свидетель более глубокой верности.
— Все началось довольно просто, — сказал Оуэн. — Я решил посетить монастырь. Есть тропа, которая идет зигзагами примерно в том направлении, шириной как раз для мотороллера. Она пересекает виноградник, потом поднимается в холмы, где уже мало что растет. Когда едешь по ней, высота местности меняется и тебе иногда открываются большие скопления скал в центральной части острова. Монастырь обитаем — здешние люди говорят, что это действующий монастырь и посетителей там привечают. Беда в том, что милях в двух от него тропа, по которой я ехал, теряется в густом кустарнике и каменистых завалах. Что делать — я оставил мотороллер и двинулся дальше пешком. С конца тропы не видно ни монастыря, ни даже того огромного каменного столба, к которому он прилепился, и я стал с грехом пополам восстанавливать в уме картину окрестностей, вспоминая, что видел урывками по пути четверть часа назад.
Я различал ее в темноте — она прошла вдоль стены спальни, на ходу снимая с себя блузу. Окошко было маленькое, и она быстро исчезла из виду. Щелк — зажгла свет в ванной. Закрыла за собой дверь. С другой стороны дома, куда выходило окно туалета, донесся шум бегущей воды, точно что-то с шипением поджаривали на сковородке. И снова темно. Оуэн откинулся назад, опять прислонив стул к стене.
— Там по дороге есть пещеры. Некоторые показались мне похожими на могильники вроде тех, что в Матале на Ливийском море. Конечно, по всей Греции полно таких фотов. Давно пора написать подробную историю пещерного населения этой части мира. Мне сдается, что тут может идти речь о целой параллельной культуре, вплоть до нудистов и хиппи на Крите в последние годы. Поэтому я не удивился, когда увидел футах в сорока пяти над собой, у входа в одну из пещер, две мужские фигуры. Холмы там с зеленоватым оттенком, вершины у большинства закругленные. Я еще не добрался до острых скал, где находится монастырь. Я показал вперед и спросил у этих людей по-гречески, правильно ли я иду к монастырю. Странная вещь, но я сразу понял, что они не греки. Интуитивно сообразил, что лучше прикинуться дурачком. Любопытно, как происходят эти мгновенные оценки. Да, насчет них. Худые, настороженные, точно от кого-то прячутся. Я, в общем-то, не думал, что мне грозит опасность, но почувствовал, что нужна определенная тактика. Не ждите от меня неприятностей, я просто заблудившийся путник. Кем я, собственно, и был — туристские ботинки и шляпа от солнца, за спиной холщовая котомка. В ней термос, сандвичи, шоколад. В скале были высечены грубые ступени. Явно не вчера. На мужчинах была старая, потрепанная, свободно сидящая одежда. Все порядком выцветшее, штаны типа турецких или индийских, какие иногда носят молодые туристы. Подобное можно увидеть в Афинах, около дешевых гостиниц в Плаке, в местах вроде крытого рынка в Стамбуле и по всему материковому пути в Индию — так ходят в ашрамах, подвязываются веревочками. У одного была редкая борода, и именно он крикнул мне вниз по-гречески, запинаясь еще сильнее, чем я: «На скольких языках вы говорите?» Чертовски странный вопрос. Будто из анкеты. В какой-то средневековой повести его задавали путешественникам у городских ворот. Значит, от моего ответа зависело, пройду я или нет? То, что мы говорили друг с другом на языке, который для обоих не был родным, усугубляло ощущение формальной процедуры, обряда, церемонии. Я крикнул бородатому: «На пяти», — тоже по-гречески. Я был заинтригован, но еще слегка опасался и, когда он поманил меня наверх, пошел по ступеням медленно, гадая, что за люди и на протяжении скольких столетий живут в этом месте.
Мне приходилось напрягаться, чтобы разглядеть ее. Снова в спальне, у стены, в темноте. Усилием воли я пытался заставить ее посмотреть в мою сторону. Она надела желтую рубашку, когда-то отвергнутую мной, — в ней хорошо спать в одиночку, сказала она тогда с улыбкой. Слишком длинная, скроенная на старомодный манер, эта рубаха доставала ей почти до колен. Я ждал, чтобы она увидела, как я смотрю на нее. Я знал, что она обернется. Это знание коренилось в сердцевине моего собственного наблюдения. Мы оба знали. Между нами было взаимопонимание, идущее в обход обычных центров. Я мог даже предсказать с точностью до доли секунды, когда она повернет голову. И она действительно подняла глаза, на мгновение, уже став одним коленом на край кровати, — и увидела локоть Оуэна, торчащий из-за оконного косяка с той стороны, где он сидел, откинувшись на своем стуле, самого говорящего Оуэна, а за ним — спокойное худощавое высококультурное лицо своего мужа, выхваченное из тьмы догорающей свечой. Я ждал знака, который можно было бы истолковать как поощрительный. Но что могла она дать мне за эти несколько насыщенных секунд в темноте, даже если бы знала о моем томлении и пожелала облегчить его? Именно в этой рубашке она замахнулась на меня картофелечисткой в один из первых черных дней, когда ванночку для птиц во дворе занесло снегом.
Изменяешь, и то нехотя.
— У входа в пещеру были еще двое. Одна — женщина, крепко сбитая, с резкими чертами лица, коротко стриженная. Прямо за порогом сидел мужчина и писал в блокноте.
Рядом был каменный очаг. В пещере я увидал спальные мешки, рюкзаки, соломенные циновки, еще что-то, сразу не разобрать. Люди, конечно, были грязные. В волосах колтуны. Это была та особая, прилипчивая грязь, которой уже больше не замечают. Она стала для них средой обитания. Их воздухом, их ночным теплом. Мы сели перед входом в пещеру на уступы, вырубленную лестницу, скатанные спальные мешки. Один из людей показал на монастырь, который был отсюда прекрасно виден. Я решил счесть это проявлением дружелюбия и старался не замечать, как они меня изучают, разглядывают каждую мелочь. Мы все время проговорили по-гречески, они — на смеси его старинных форм и «демотики», то бишь языка, который в ходу у современного населения.
Он сказал им, что занимается эпиграфикой, изучением надписей, — это была его первая и снова возродившаяся любовь. Он пустился в одиночные экспедиции, оставив минойские раскопки своему помощнику. Недавно он вернулся из Каср-Халлабата, разрушенной крепости в иорданской пустыне, где видел фрагменты греческих надписей, известные как «эдикт Анастасия». До этого он побывал в Телль-Мардихе, где изучал таблички Эблы; в Маунт-Небо ради тамошних мозаичных полов; в Джераше, Пальмире, Эфесе[4]. Он сказал им, что вскоре поедет в Сирию, в место под названием Рас-Шамра, где есть одна-единственная глиняная табличка размером с палец, содержащая все тридцать букв алфавита ханаанитов, которые жили там больше трех тысяч лет назад.
Это, похоже, задело их за живое, хотя все были нарочито спокойны до тех пор, пока Оуэн не собрался уходить. Ему показалось, что они намеренно скрывают свое волнение. Когда он говорил о Рас-Шамре, они сидели очень тихо и старались не смотреть друг на друга. Но он чувствовал обмен сигналами, странное напряжение в атмосфере, словно каждый из незнакомцев был центром энергетического поля и эти поля начали взаимодействовать. Под конец выяснилось, что их интересует алфавит. Они почти робко объяснили ему это на своем ущербном греческом.
Не Рас-Шамра. Не история, боги, разрушенные стены, мерные рейки или насосы археологов.
Алфавит сам по себе. Их интересовали буквы, графические символы, расположенные в строгой последовательности.
Тэп мыл осколки горшков в кастрюле с водой, оттирая их зубной щеткой. Более хрупкие кусочки он очищал маленькой кисточкой с тонкими волосками.
Кэтрин и парнишка-студент работали с приспособлением, которое называлось «качалка». Парень насыпал землю из высокой кучи в пластмассовую флягу с отрезанным горлышком. Потом опорожнял ее на горизонтальную мелкоячеистую сетку с ручками, подвешенную на деревянном каркасе чуть выше пояса. Кэтрин бралась за ручки и качала сетку, просеивая через нее землю, — час, два часа, три.
Я сидел в тени и смотрел.
В сумерках мы с ней прошли через поселок и устроились на одном из рыбацких катеров, привязанных у пирса. К рубке было прибито маленькое распятие. Мы сидели на палубе и смотрели, как люди ужинают в двух ресторанах. Она знала хозяина катера и его сыновей. Один сын работал на раскопках — помогал расчищать место, потом рыл траншеи. Другой был трудоспособен лишь отчасти: ему оторвало руку динамитом.
Сейчас этот второй сын стоял ярдах в тридцати от нас и отбивал о скалу осьминога. Маленький пляжик у него под ногами был усеян осколками стекла и обломками толстой листовой пластмассы. Он держал осьминога за голову и с размаху бил его щупальцами о камень, снова и снова.
— Вчера вечером, когда Оуэн рассказывал о своей встрече с теми людьми, у меня было эротическое видение.
— Кто там участвовал? — спросила она.
— Ты и я.
— Человек, которому грезится его собственная жена?
— Я в этом смысле всегда был недоразвит.
— Наверное, солнце виновато. Давно известно, что жара и солнце вызывают такие видения.
— Это было вечером, — сказал я.
Мы поговорили немного о ее племянниках и племянницах, о других семейных новостях, обычных: двоюродный брат осваивает игру на трубе, кто-то помер в Виннипеге. Похоже, мы научились выходить за рамки оуэновских вечерних семинаров: Теперь мы могли беседовать, так сказать, за его спиной: главное было не трогать основы той ситуации, которая сложилась в наших отношениях. Семейные темы делают разговор почти осязаемым. Я думаю о руках, еде, мысленно подсаживаю куда-то детей. С именами и образами возникает крупноплановый, теплый контакт. Будничность. У нее сестра в Англии, две на западе Канады, родственники в целых шести провинциях: Синклеры, Паттисоны и их отпрыски в уединенных домах с покатыми алюминиевыми кровлями и поленницами у стен. Это жизнь ниже нуля, вечная мерзлота. Люди сидят по своим обновленным кухням — благопристойные, грустные, чуть досадуя неизвестно на что. Я понимал их нутром. Ловцы окуней. Пресвитериане.
Когда дети выбегают из комнат, поднятый ими шум стихает не сразу. Когда старики умирают, сказали ей как-то, на вещах остается их запах.
— Отец ненавидел эту больницу. Он всегда боялся врачей и больниц. Решительно не желал знать, что у него не в порядке. Все эти обследования, целый год сплошных обследований — я уж думала, они его уморят. Он предпочитал не знать. Но когда его запихнули в больницу, узнал.
— Он все повторял: я должен пропустить стопочку. Это стало у нас шуткой с подтекстом.
— Много стопочек.
— Жалко, что нельзя сходить с ним в один афинский подвальчик, куда мы иногда заглядываем с Дэвидом Келлером. Когда кто-нибудь спрашивает, есть ли у них бурбон, официант гордо отвечает: «А как же, очень хороший — „Джеймс Бим“».
— «Джеймс Бим». Правда, хороший. Он любил бурбон.
— И вообще все американское.
— Распространенная слабость.
— От которой его не избавила даже постоянная промывка мозгов с твоей стороны.
— Уже четыре года, верно?
— Четыре года. Поразительную вещь он сказал перед концом. «Я отменяю все приговоры. Можешь передать. Преступники прощены». Этого я никогда не забуду.
— Он почти не мог говорить.
— А как держался. Полное самообладание.
Эта беседа о привычных вещах была сама по себе накатанной и привычной. Она словно выдавала тайну, кроющуюся в сути таких вещей, тот безымянный способ, каким мы иногда чувствуем наши связи с физическим миром. Мы здесь. Все там, где должно быть. Возвращается первичная острота ощущений. Женская рука стягивает покровы — моя жена, как бы ее ни звали. Я был точно на ранней стадии подросткового опьянения, когда слегка кружится голова, а сам ты глупый и радужно-счастливый, понимаешь истинное значение каждого слова. Палуба источала дюжину разных запахов.
— Почему Тэп пишет о сельской жизни времен Депрессии?
— Он разговаривает с Оуэном. По-моему, хорошо, что он пишет о настоящих людях, а не о героях и искателях приключений. Конечно, он впадает в раж в других отношениях. Вычурные фразы, эмоции жуткого накала. С языком он на ножах. Правописание ни к черту.
— Значит, с Оуэном.
— Кажется, Тэп просто описывает случаи из его детства. Людей, которых он знал, и так далее. Оуэн, поди, и не ведает, что все это переносится на бумагу. История выходит интересная — по крайней мере, в изложении нашего сына с его буйной фантазией.
— Документальный роман.
Какой-то человек, доев персик, бросил косточку точно в коляску мотоцикла, выехавшего из-за угла. Расчет был безупречен, попадание якобы случайно. Простое изящество этого жеста довершалось тем, что человек не стал озираться, ища взглядом свидетелей.
— Надеюсь, мы не превращаемся в одну из тех пар, которые после разъезда начинают налаживать отношения.
— Может, это лучше, чем вовсе не ладить, — сказала она.
— Надеюсь, мы не превращаемся в одну из тех пар, которые не могут жить вместе, но не могут жить отдельно.
— Забавный ты становишься к старости. Люди замечают.
— Кто это?
— Никто.
— Мы ведь ладили в самом главном, разве нет? У нас есть родство душ.
— Нет уж, больше никаких браков, с меня хватит.
— Странно. Я могу говорить об этих вещах с другими. Но не с тобой.
— Я же озверевшая идиотка, помнишь?
К сыну владельца катера присоединился еще один грек. Они стояли на узком галечном пляжике и били осьминога о скалу — по очереди, ритмично.
— Что дальше?
— Стамбул, Анкара, Бейрут, Карачи.
— Чем ты занимаешься в этих поездках?
— Мы называем это стратегической корректировкой. По сути же я изучаю политическую и экономическую ситуацию в конкретной стране. У нас сложная система оценок. Тюремная статистика, сопоставленная с числом занятых на производстве иностранцев. Сколько молодых мужчин не может найти работу. Удваивалось ли в недавнем прошлом жалованье генералам. Что происходит с диссидентами. Каков урожай хлопка нынешнего года и сколько за зиму запасли пшеницы. Много ли платят духовенству. У нас есть люди, которые называются реперами. Репер — это обязательно коренной житель данной страны. Мы вместе анализируем цифры в свете последних событий. Чего следует ожидать? Банкротства, переворота, национализации? Возможно, проблему заработной платы удастся решить, а может, в канавы полетят трупы. В общем, какова степень риска при финансовых вложениях.
— И потом туда идут деньги.
— Это интересно, потому что это связано с людьми, народными волнениями, выходами на улицы.
В трехколесном пикапе у ворот пекарни неподвижно стоял ослик. Шофер курил за рулем.
По набережной шли близнецы-подростки в сопровождении отца. На мужчине был костюм с галстуком, на его сыновьях — вязаные свитеры с открытым воротом. Он шел между мальчиками, держа их за руки. Они шагали важно и размеренно — приятно поглядеть. Сыновьям было ближе к восемнадцати, чем к тринадцати. Смуглые и сосредоточенные, они смотрели прямо перед собой.
Тэп сидел у себя за столом, писал.
В номере я уложил дорожную сумку, рассчитывая попасть на ранний катер до Наксоса, а оттуда в Пирей. Снаружи послышался свист. Короткий, словно птичий крик, он повторился еще раз. Я вышел на балкон. У стены гостиницы, на складном столике, играли в нарды двое мужчин. Под деревом на другой стороне улицы стоял Оуэн Брейдмас — он глядел на меня, сложив на груди руки.
— Я заходил к ним домой.
— Они спят, — сказал я.
— А я думал, вы все еще там и не спите.
— Ей завтра в пять вставать. И мне тоже.
— Совершенно ни к чему являться на раскопки в такую рань.
— Ей надо согреть воду, приготовить завтрак и переделать целую кучу других дел. Она пишет письма, читает. Поднимайтесь ко мне.
На острове было еще пять или шесть поселков. Оуэн жил на окраине самого южного из них в бетонном доме, который назывался «домом археологов». От него до раскопок было около мили. Там же жил заместитель Оуэна и остальные члены экспедиции. Наверное, обитатели домов, разбросанных по дороге от его поселка к нашему, удивлялись, когда видели ночью мотороллер, проносящийся меж ячменных полей и защитных бамбуковых посадок, и его высокого неуклюжего седока.
Я вытер полотенцем стул на балконе и вынес туда еще один плетеный, с обтянутым тканью сиденьем. С моря порывами налетал свежий ветерок.
— Может, вам неудобно, Джеймс? Так и скажите.
— Я лягу только через час-другой. Садитесь.
— Вы нормально спите?
— Хуже, чем раньше.
— А я вообще не сплю, — сказал он.
— Кэтрин спит. Я не очень. Тэп, разумеется, спит.
— Здесь приятно. А наш дом неудачно расположен. Накапливает тепло и плохо его отдает.
— Скажите, Оуэн, чем вас так привлекают ваши камни?
Прежде чем ответить, он потянулся всем телом.
— Сначала, много лет назад, это было, наверное, проблемой истории и филологии. Камни говорили. Через них я словно беседовал с древними. Кроме того, мне нравилось решать загадки. Расшифровать, открыть секрет, проследить в каком-то смысле за географией языка. Нынешнее увлечение, по-моему, уже не связано с наукой. Вдобавок, я почти потерял интерес к древним культурам. В конце концов, чаще всего то, что говорят камни, довольно скучно. Инвентарные списки, договоры о продаже земли, выплаты зерном, перечни товаров, столько-то коров, столько-то овец. Я не специалист по вопросу о возникновении письменности, но похоже, что первые записи были продиктованы желанием вести учет. Дворцовое хозяйство, храмовое хозяйство. Бухгалтерия.
— А теперь?
— Теперь я начал ощущать таинственную важность букв как таковых, как наборов символов. Табличка из Рас-Шамры не говорит ничего. На ней видишь только сам алфавит. Оказывается, мне больше ничего не хочется знать о живших там людях. Только форму их букв и материалы, которыми они пользовались. Обожженная глина, плотный черный базальт, мрамор с высоким содержанием железа. Я могу потрогать эти вещи руками, почувствовать, на чем были высечены слова. А глаз воспринимает их чудесные начертания. Такие странные, они словно пробуждают тебя каждый раз заново. Это глубже, чем разговоры или загадки.
— И сильно вы этим увлеклись?
— Очень. Это, что называется, нерассуждающая страсть. Нелепая, даже сумасбродная, возможно, недолговечная.
И все это — звучным певучим голосом, с плавными широкими жестами. Потом он усмехнулся — точнее сказать, у него вырвался смешок, как иногда вырывается восклицание или крик. Многое из того, что он делал и говорил, имело оттенок какой-то доверительной капитуляции. Я догадывался, что он живет с последствиями самопознания, и подозревал, что это самое тяжкое бремя, каким только мог нагрузить его мир.
— Ну а люди в холмах? Вы к ним вернетесь?
— Не знаю. Они говорили, что скоро оттуда снимутся.
— Есть ведь и практическая сторона. Что они едят, откуда берут еду.
— Воруют, — сказал он. — Все, от оливок до коз.
— Они вам признались?
— Я так понял.
— Думаете, у них что-то вроде культа?
— У них есть общие эзотерические интересы.
— Секта?
— Пожалуй. У меня сложилось впечатление, что они — часть большей группы, но я не могу судить, являются ли их идеи и обычаи продуктом эволюции какой-нибудь более широкой системы взглядов.
— Вряд ли может быть иначе, — сказал я.
Он не ответил. Луна была почти полная — она освещала края гонимых ветром облаков. Игроки в нарды стучали своими кубиками из слоновой кости. Утром доска была еще там, на краю столика, когда я проходил мимо, спеша на пристань. Серый катер низко сидел на тихой воде и выглядел печальным, полузатонувшим. Я приготовился по-дошкольному терпеливо разбирать греческую надпись на носу, однако на сей раз название оказалось легким, по имени острова. «Курос». Тэп говорил мне, что остров назвали так лет сто назад, когда нашли рядом с древним захоронением колоссальную опрокинутую статую. Это был традиционный «курос» — цветущий юноша с заплетенными в косицы волосами, который стоял, опустив руки вдоль тела, выставив вперед левую ногу, с архаической улыбкой на устах. Седьмой век до нашей эры. Конечно, он узнал это от Оуэна.
Рассвет. Голубиная воркотня. Спросонок не сразу понимаю, где я нахожусь. Распахиваю ставни туда, в мир. Пчеловод в саду Британской школы, на голове защитная сетка, шагает к своим ульям. Кипячу воду, вынимаю из сушилки кофейную кружку. Гора Гиметт летними утрами похожа на белую тень, на протянувшуюся к заливу грядку тумана. Сегодня рыночный день, вниз по крутой улице вдоль цепочки ресторанов гонится за персиками человек. Чужой пикап столкнулся с его, рассыпав примерно с бушель, и персики катятся по асфальту вихляющимися рядами. Хозяин пытается преградить им путь: бежит, низко нагнувшись, и подставляет руку барьерчиком. Мальчишка, стоя под шелковицей, обливает из шланга пол ресторана. Там, где встретились пикапы, неистово жестикулируют водитель одной из машин и товарищ того, который бежит согнувшись. Пакетик от «нескафе», недоеденный пончик. Звонит телефон — первое за этот день ошибочное соединение. На неподвижные верхушки кипарисов опускаются голуби. В поле зрения возникают люди из кафе за углом, наблюдающие за персиками.
Они перегибаются через перильца с разумным расчетом: принимают участие, но явно не намерены слишком стараться ради чужого добра. На ярком свету в подернутом дымкой воздухе роятся пчелы.
Я перехожу в кабинет, варю себе вторую чашку кофе и жду телекса.
Брак готовится из того, что есть под рукой. В этом смысле он импровизация, почти экспромт. Может быть, оттого-то мы так мало о нем знаем. В браке слишком много вдохновения, ртутной неуловимости, чтобы понять его по-настоящему. Когда двое рядом, их общий силуэт расплывчат.
Мы с Чарлзом Мейтлендом обсуждали это на скамейке в Национальном парке, где было градусов на десять прохладней, чем в раскаленном городе вокруг. Мимо прошли дети, жуя кунжутные бублики.
— Вы говорите о современном браке. Американском.
— Кэтрин — канадка.
— Ну, Нового света.
— По-моему, вы отстали от жизни.
— Конечно, отстал. И очень рад. Упаси меня Бог идти с ней в ногу. Главное — то, что описываете вы, не имеет ничего общего с супружеством.
Это слово прошелестело у него, как золотая цепочка. Славное, помятое лицо. Лопнувшие сосудики, голубые глаза с сеточкой капилляров. Ему было пятьдесят восемь — наполовину развалина, краснолицый, седобровый, сотрясаемый приступами кашля. По воскресеньям он в одиночку ездил за город запускать самолетик, радиоуправляемую модель. Самолетик весил девять фунтов и стоил две тысячи долларов.
— Правильно, — сказал я. — С самого начала мы с Кэтрин меньше всего думали о нашем браке как о супружестве. Мы вообще не считали его состоянием. Если на то пошло, мы вырывались из рамок государств, наций, твердых установлений. Она часто говорила, что брак — это кино. Не потому, что он нереален. А потому, что мелькает. Это череда мелькающих друг за другом изображений. Но в то же время спокойствие и надежность. Повседневщина. Умеренность, сдержанность. Я считал, если ты ничего не хочешь, твой брак обязательно будет удачным. Беда в том, что всем чего-то надо. И каждый хочет своего. Когда появился Тэп, он только усилил чувство, что мы все это придумываем — день заднем, мало-помалу, но благоразумно, не зарываясь, не рисуя грандиозных эгоистических перспектив.
— Пить хочется, — сказал он.
— Сейчас выпить — погибнешь.
— Значит, мелькало. Череда изображений. Вы были умеренны и сдержанны.
— У нас бывали жуткие скандалы.
— Когда явится моя старуха, пойдем выпьем.
— У меня ленч с Раусером. Присоединяйтесь.
— Ну нет. С этим — Боже упаси.
— Будьте смелее, — сказал я.
Тенистые аллейки. Каналы и каменные фонтаны. Сплошная зелень, густые высокие деревья, образующие прохладные своды, укрытие от панического сердцебиения афинского центра. Планировка парка была умиротворяюще хаотична. Тянуло побрести куда глаза глядят и заблудиться без ощущения, что ты угодил в выдуманный лабиринт с тупиковыми дорожками и искусственными выходами. С десяток мужчин под сосной говорили о политике. Чарлз слушал урывками, иногда переводя мне фразу-другую. Они с Энн были женаты двадцать девять лет (она была лет на семь-восемь моложе его). За это время он выполнял разную работу в охранных системах заграничных филиалов британских и американских корпораций. Теперь он стал консультантом, главным образом по пожаробезопасности, — для человека, чей труд связан с постоянным риском, это означало чересчур скромное положение и заработок.
Они жили в Египте, Нигерии, Панаме, Турции, на Кипре, в Восточной Африке, в Судане и Ливане. Периоды пребывания в каждом из этих мест длились от года до четырех. Ездили они и в другие страны, включая Штаты, но на более короткие сроки, и прошли через многое, от домашнего ареста и депортации из Каира в пятьдесят шестом до бомбежек и инфекционного гепатита в Бейруте семьдесят шестого. Энн говорила об этих событиях с отстраненной грустью, точно о чем-то, услышанном от знакомых или вычитанном в газетах. Возможно, она не чувствовала себя вправе разделять переживания коренных жителей. Ливанцы были жертвами, Бейрут — трагедией, весь мир — проигравшим. Она никогда не вспоминала, что потеряли в каждом из этих случаев они сами. И только Чарлз под конец признался, что, когда по Кипру прокатилась турецкая волна, их маленький домик полностью разгромили и разграбили, и намекнул, что это было лишь одним из нескольких подобных злоключений. Похоже, налетчики стремились повыдергать из стен все, что оттуда торчало, — трубы, краны, лампы, выключатели. Сами стены они вымазали дерьмом.
Существовало умение справляться, обходиться малым, и тут Энн была специалистом. Я начинал понимать, что скрытность в таких случаях обычна. Люди чувствовали, что возмущение насилием, которому они подверглись, не красит их в чужих глазах. Мне кажется, что порой я замечал у друзей, потерявших собственность и вынужденных спасаться бегством, чаще всего в американцах, легкое удивление тем, что этого не произошло до сих пор, что люди с шестидневными бородами не явились раньше, чтобы сжечь их дом, или выломать трубы, или унести молитвенные коврики, купленные на местном базаре с целью капиталовложения, — и это было бы заслуженной карой за то, что иностранцы пьют виски, делают деньги, бегают по вечерам трусцой в блестящих костюмах. Разве мы, американцы, не чувствуем, что в какой-то мере сами напрашиваемся на неприятности?
По словам Энн, единственным городом, который оставил по себе грустные воспоминания, был нигерийский Порт-Харкорт. Там, в дельте реки, в пустынной и дикой местности, обнаружили хорошую нефть. Чарлза наняли экспертом по безопасности на строительстве перегонного завода «Шелл» и «Бритиш петролеум». Энн сбежала в Бейрут, где вовсю шли уличные бои. Их брак слегка зашатался, но — печальная ирония судьбы — ему пошла на пользу проведенная вскоре национализация имущества британской компании.
Они не хотели возвращаться домой: слишком много лет под живописными небесами, среди гибких босоногих людей с косичками, в красных халатах. Или сегодня это уже Англия? После окончания трудовой жизни они предполагали уехать в Калифорнию, где учился в аспирантуре их сын-математик — у меня почему-то сложилось впечатление, что он энтузиаст, помешанный на своей науке.
— Вся штука в том, чтобы выучить язык, но держать это в секрете, — говорил Чарлз. — Так я и делаю. Не выдаю своих знаний без крайней необходимости.
— Но зачем тогда они нужны?
— Я слушаю. Все время. Собираю информацию. У меня в этом смысле преимущество. Мало того, что я иностранец: по моему виду не скажешь, что я могу знать греческий.
— Вы серьезно, Чарлз? Трудно поверить.
— Информация — ценная вещь, ее хочется накопить побольше.
— Но разве вам не приходится иногда вести переговоры?
— Переговоры ведутся по-английски. Это логично.
— Если бы я когда-нибудь выучил язык, я старался бы как можно чаше пускать его в дело. Я хочу говорить с ними, слушать, что говорят они. Вон люди спорят — в этом есть что-то серьезное, почти задушевное. Я хочу вмешиваться, задавать вопросы.
— Из разговоров с ними вы ничего не почерпнете.
— Я не хочу ничего черпать.
— С помощью моего метода вы узнали бы неизмеримо больше.
— Чарлз, ваш метод годится только для психов.
— Тогда как насчет «хайнекена»? Можно в этой стране раздобыть пиво в зеленых бутылочках?
— Нет, серьезно, вы говорите по-арабски?
— Конечно.
— Я вам завидую. Правда.
— У Энн прекрасные способности к языкам. Она занималась переводами, вы знаете. С большим успехом.
— Мой парень говорит по-обски. Такой детский язык. Надо вставлять в слова, в определенные места, слог «об».
Чарлз сгорбился, подавшись вперед, его сигарета догорела до фильтра.
— Почти задушевное, — пробормотал он, кинув взгляд на людей поддеревом.
— Вы понимаете, о чем я. В самом языке есть какая-то особенность.
— Вам хочется вмешиваться. Задавать вопросы.
Я смотрел, как Энн идет к нам через лужайку из тополиной рощицы. Приятная походка, чуть враскачку. Даже на расстоянии было видно, что ее губы слегка поджаты, точно она собирается отпустить какое-то саркастическое замечание. Мы подошли к ней с разных сторон и все втроем двинулись по дорожке к ближайшим воротам.
— В любой произвольный момент времени, — сказала Энн, — одна половина афинских женщин стрижет другую.
— По-моему, вышло шикарно, — сказал Чарлз.
— Это такая мука. Если бы все явились как положено, я бы еще сидела там. Джеймс, я никогда не замечала. У вас волосы цвета хаки.
— Я шатен.
— Если бы у джипов были волосы, они были бы точь-в-точь такие. У него волосы цвета хаки, — сообщила она Чарлзу.
— Оставь его в покое. У него ленч с Джорджем Раусером.
— У него ленч с нами. Куда пойдем?
— Давайте вместе поужинаем, — сказал я.
— Ладно. Кого позвать?
— Всех.
— Откуда в парке столько народу? — сказала она. — Греки же терпеть не могут свежего воздуха.
Я снял с полки книгу о мифологии, для Тэпа. Понес ее в кассу. Женщина за кассовым аппаратом отправила меня к мужчине в другом конце зала. Я дал ему книгу и пошел вслед за ним к его столику. Он достал толстый блокнот, выписал чек и отдал его мне без книги. Я отнес чек кассирше. Она взяла у меня деньги, поставила на чек печать и возвратила мне его вместе со сдачей. Я положил проштампованный документ в карман и отправился к столику. Мужчина уже завернул мою покупку и заклеивал бумагу липкой лентой. Ему нужен был чек. Я вынул его из кармана и вручил ему. Он дал мне второй экземпляр из-под копирки. Я опустил его в карман и вышел из магазина с аккуратно завернутой книгой.
Моя жизнь была полна будничных сюрпризов. Сегодня я наблюдал, как бегуны-марафонцы увертываются от такси у афинского «Хилтона», завтра поворачивал за угол в Стамбуле и натыкался на цыгана с медведем. Я стал казаться себе вечным туристом. В этом было нечто умиротворяющее. Быть туристом значит уклоняться от ответственности. Ошибки и промахи не прилипают к тебе, как на родине. Ты можешь скитаться по континентам и слушать чужеземную речь, давая мозгам отдых. Туризм — это марш слабоумных. От вас ожидают глупых поступков. Весь механизм страны, принимающей гостей, устроен в расчете на глупое поведение туристов. Ты ходишь с ошарашенным видом, косясь в сложенную карту. Ты не знаешь, как говорить с людьми, как куда попасть, чего стоят деньги, который теперь час, что надо есть и как это едят. Твоя глупость — условие, правило и норма. Ты можешь существовать на таком уровне неделями и месяцами, и это не вызовет ни ругани в твой адрес, ни ужасных последствий. Вместе с тысячами тебе подобных ты наделен иммунитетом и широкой свободой действий. Ты — один из армии идиотов в яркой синтетике, лезущих на верблюдов, фотографирующих друг друга, мучающихся от жажды и расстройства желудка. Тебе не о чем думать, кроме очередного бесформенного события.
Как-то раз я вышел на улицу и обнаружил, что она полна детей в маскарадных костюмах. Я не знал, в чем дело, что сегодня за праздник. Весь центр Афин был запружен этими переодетыми детьми — их были сотни. Они шли за руку с родителями, бегали среди голубей перед военным мемориалом. Ковбои, эльфы, космонавты, нефтяные шейхи с черными бородами и солидными портфелями. Я не спросил, что это значит. Мне было приятно мое неведение. Я хотел законсервировать свое удивление в непрозрачной среде. Подобное случалось многократно и в малом, и в большом масштабе. Официально Афины были моим домом, но даже здесь я не желал отказываться от привилегий туриста.
На цветочном рынке я видел, как из церковки за торговыми рядами вышли поп и дьякон, а за ними — группа людей с крестами и еще чем-то. У попа был горящий взор и пламенная борода; возможно, это было похоронной процессией. Они обошли вокруг церкви один раз и скрылись внутри.
Жизнь в постоянном удивлении — не самый худший вариант для человека, оставшегося без семьи.
Раусер путешествовал под вымышленной фамилией. У него было три разных имени, каждое со своей легендой и документальным подкреплением. Его контора близ Вашингтона была оборудована детектором для поиска бомб в корреспонденции, голосовым шифратором и сложной охранной системой. Но, несмотря на все симптомы, этот человек так и не сделал последнего тяжелого шага, который окончательно погрузил бы его в глупость и пафос. Главным симптомом была его жизнь, богато разукрашенная узором паранойи и обмана. Даже его хриплый голос, натужный шепот, казался комическим намеком на секретность. Но могучий напор Раусера, его стремление прозревать все насквозь бесспорно доминировали в его натуре.
Он был бизнесмен. Он продавал другим бизнесменам страховку. Его сферой были деньги, политика и сила.
Я встретился с ним в баре отеля «Гранд Бретань», одном из самых укромных местечек: плюшевые сиденья, тихие голоса, полумрак. Раусер был приземистый человек в очках, уже начавший лысеть. Когда я вошел, он пил минеральную воду и делал пометки в записной книжке.
— Садитесь. Я только что из Кувейта.
— Там убивают американцев?
— В глаза не бросается, — сказал он. — Наверно, тайком. Что вы мне принесли?
— Джордж, можно я закажу чего-нибудь выпить?
— Пожалуйста.
— Турция демонстрирует, как далеко могут зайти люди, чтобы высказать свое мнение. Только вот мнения у всех разные.
— Что еще нового?
— Погода была хорошая.
— Ходили по мечетям?
— На этот раз нет, — ответил я.
— Не пойму, как это можно поехать в Стамбул и не зайти в мечеть. Я в любой могу провести несколько часов.
— Я ездил по делу, Джордж.
— Ну и что? Уж на мечеть-то всегда можно выкроить время.
— Вы верующий?
— Отстаньте. Мне нравится атмосфера благоговения, вот и все.
— Эффектная архитектура. Надо отдать им должное.
— И никаких картин. У меня есть доступ к ватиканским картинам, которых не увидишь без сумасшедших верительных грамот. Хочу посмотреть их в Неаполе. Тайные комнаты.
— Что у вас за знакомство?
— Один кардинал в Штагах.
Подошел официант: склоненная набок голова, во взгляде едва уловимая усмешка. Я заказал пива. Раусеров сверхзащищенный портфель лежал рядом с ним на мягком сиденье. Я был уверен, что там полно кропотливых оценок. Данных о стабильности стран, где он побывал. Об их инфраструктуре. Вероятность, статистика. Это была музыка жизни Раусера, единственный вид осмысленности, в котором он нуждался.
Нас с ним связывало одно — риск.
Он начал работу по этой линии с добывания материала для людей, писавших научные отчеты о массовых смертях и крупномасштабных разрушениях. Раусер прекрасно ладил с цифирью и умел отделять математические методы и страховую науку от жутких событий, которые стояли за числами. В университетах и исследовательских центрах он посещал все конференции, где обсуждались такие отборные бедствия, как аварии на атомных реакторах, сбежавшие вирусы и скоротечные военные конфликты.
Кто-то должен был говорить нам, какие у нас шансы. Беда Раусера была в том, что ему не хватало широты и проницательности, необходимых высококлассному аналитику. Он и сам понимал, кто он — энергичный полупрофессионал, мастер по прикидкам, резкий, напористый, любитель ночных бдений и кофеина. Он не был ни специалистом по теории иф, ни геополитиком. У него не было системы правил и допущений. Он всего лишь извлекал из тонн сырых фактов взаимосвязанные данные о стоимости ужасов и потрясений.
За последнее десятилетие было совершено более пяти тысяч террористических актов.
Похищения людей вошли в обычай.
Требования выкупа в пять миллионов долларов уже никого не удивляли.
В этом десятилетии террористам была выплачена в виде выкупов четверть миллиарда долларов.
Главными мишенями были служащие крупных фирм.
Бизнесмены из США лидировали в этом смысле: они чаще всего становились жертвами на Ближнем Востоке и в Латинской Америке.
Все было просто. Он убедил среднего размера страховую компанию продавать мультинациональным корпорациям соответствующие полисы. Его задачей была оценка риска, которому подвергались желающие застраховаться от похищения. Он читал все газетные отчеты о крупных трагедиях и много ездил, налаживая сеть по сбору данных, позволяющих ему делать выводы о деловых операциях за океаном, положении в странах, где они проводились, картине политических течений в целом. Большое значение имела секретность. Если бы какая-нибудь террористическая группа узнала, что конкретная фирма страхует своих представителей от похищения, это наверняка послужило бы для нее дополнительной стимуляцией.
Люди с узким кругозором склонны замыкаться на чем-то одном. Раусер уделял огромное внимание законам, которыми регламентировалась жизнь секретного агента. Это была его страсть — стойкая и непреодолимая, граничащая с патологией. Он не носил удостоверения личности, запоминал адреса и телефоны, тратил гигантские деньги на электронику. Не думаю, что он увлекся этим, как бывает с некоторыми, из-за того что балансировал на грани чего-то глубокого и невидимого — выдуманной жизни или другого «я». Он был не из тех, кто любит баловаться с опасностью. По-моему, он просто боялся. Риск стал физически ощутимым явлением.
— Что это?
— Книга, сыну купил.
— У меня два развода, — сказал он.
— Пока мы только разъехались, Джордж.
— Разводитесь.
— Почему?
— Верное дело. Я их даже не помню. Встречу на улице, хоть обеих сразу, — пройду мимо.
— Мне не хочется обсуждать проблемы брака. Я этим уже занимался час назад.
— Пейте свое пиво и пойдем.
— А где будем есть?
— Я днем не ем. Врач велел исключить ленч. Погуляем по кварталу. Расскажете мне о Турции, в общих чертах.
— На улице адская жара.
— Зато нет лишних ушей. Допивайте, и пойдем.
— Это страховка, Джордж. Только и всего. Никто нас не подслушивает.
— Я из тех, кто не любит менять привычки. Я с самого начала соблюдал эти правила — может, теперь необходимость и отпала. Может, ее и раньше не было, объективно говоря. Но ломать привычки — это для меня хуже всего. В большинстве привычек нет никакой логики. Именно поэтому от них так трудно отказываться. Людей вроде меня они держат мертвой хваткой.
В его голосе слышались резкие, сухие, слегка язвительные нотки. Я познакомился с Раусером на семинаре, посвященном заграничным инвестициям. Кроме него, там была еще уйма выступавших. Я подумал: любопытно, как все их провинциальные акценты сошлись на одном и том же наборе слов. Язык бизнеса жёсток и агрессивен, часть его терминов заимствована у военных картелей с юга и юго-запада — это в известном смысле признак породы, мазок крови в честь первой боевой удачи, которого удостаивается бледнолицый корпоративный деятель в сером костюме. Игра-то у нас, в сущности, одна, говорят эти перекрывающиеся жаргоны.
К тому времени Раусер возглавлял группу развития в «Северо-Восточной группе» — дочерней фирме конгломерата, который он именовал «папой» и капитал которого составлял два миллиарда долларов. Мой будущий шеф больше не опекал пугливых командировочных. «Северо-Восточная группа» занималась связанным с политическим риском страхованием компаний, имеющих вклады за рубежом. За последние годы американским фирмам доводилось терять имущество в двух десятках стран, и бизнесмены искали финансовой защиты. Все эти серьезные заирцы, эти улыбчивые пакистанцы с чувственными губами и мелодичными голосовыми модуляциями — какие из них вышли славные, покладистые технократы, управляющие фабриками, которые мы построили и финансировали, использующие наш же собственный жаргон!
Раусер и его группа выписывали страховые полисы на весьма внушительные суммы. Часть документов они продавали синдикатам, чтобы распределить риск и обеспечить приток наличных, поступающих не от «папы». Раусер расширил сеть сбора данных и дополнил ее несколькими ключевыми фигурами, именуемыми «риск-аналитики» — в пору коллекционирования данных о грядущем конце света он считал себя и своих помощников недостойными этого титула. Такой пост он и предложил мне. Заместитель директора по анализу риска на Ближнем Востоке.
Я был вольным писателем, наемником широкого профиля. Книжонки, брошюрки, буклетики — все виды рекламной макулатуры для правительства и промышленности. Информационные бюллетени для компьютерной фирмы. Сценарии фильмов о производстве. Налоговая стратегия, инвестиционная стратегия. Мы встречались три раза. В те дни я писал книгу о глобальных конфликтах за генерала из Военно-воздушных сил, связанного с одной из прежних раусеровских баз — Институтом анализа риска при Американском университете. Раусер видел несколько страниц из оригинальной рукописи, и на него, возможно, произвело впечатление то, как я прояснил мутные рассуждения генерала. Генерал был дремуч. Это знали все, кто с ним сталкивался.
Раусер сказал мне, что его материал стекается в Афины из различных контрольных точек в Средиземноморье, вокруг Персидского залива и Аравийского моря. Его должен был изучать и обрабатывать человек достаточно высокого интеллектуального уровня. Раусер нуждался в обобщениях более широких, чем могли дать ему страховые агенты и статистики.
Случайный знакомый ростом повыше среднего, с печатью образования на челе и волосами цвета хаки показался ему самой подходящей кандидатурой для этой цели.
Я отверг его предложение. Мы с Кэтрин и Тэпом жили на Шамплейнских островах в старом доме с остроконечной крышей, принадлежавшем ее отцу, и нам нравились тамошние фермы и яблоневые сады, вся эта озерная культура между Зелеными горами и Адирондаком. Нас устраивала жизнь на мои халтурные заработки. Мы считали себя людьми, которые довольствуются малым. Кэтрин заведовала школой прикладных ремесел на Норт-Хиро, следующем острове к северу от нас, и эпизодическое присутствие в нашем доме немногословных юных гончаров и изготовителей стеганых одеял придавало ему некий старосветский лоск. Мы хотели, чтобы Тэп вырос в Северной Америке.
Годом позже мы очутились в Торонто — делили книги и Кэтрин наговаривала на магнитофон греческие слова. Северная Америка канула в прошлое. Я связался с Раусером. У него был представитель в Средиземноморье, но он сказал, что готов со мной побеседовать. Я заявил, что мне нужны только Афины. Попробуем, ответил он. Через три месяца все было улажено.
Я получил должность, офис, секретаршу, рабочий график и четкие обязанности, а моя жена рылась в канаве, в то время как сын писал роман. Счастливая пара. Теперь свободными стали они, но я не мог отделаться от ощущения, что главный риск выпал на мою долю. В случае неудачи мне не к чему было возвращаться; я не знал на земле угла, который мог бы считать своим. Этим углом, единственным настоящим пристанищем были для меня они. Я поехал, как пускаются в опасное путешествие, — с мрачной решимостью, дотоле мне не знакомой.
Самодовольный, тяжел на подъем.
Каков мой личный актив? Вот что смутно волновало меня в течение всей этой истории. Глубокое чувство, твердый характер, воля и смекалка. Ловкость и дурацкое везение. Я должен был суметь распорядиться этим хотя бы отчасти. Так вот почему люди стараются форсировать события — чтобы понять, насколько им самим далеко до полноценности и много ли они смогли удержать из плывущего мимо счастья? Некоторые типы одиночества сродни обвинению. Не потому ли, что мы ощущаем: вот каковы мы по сути, оголенные, обесцвеченные?
Бурый скалистый остров, белый поселок, люди, забрасывающие желтые сети, весь этот ослепительный свет. Слоистая минойская почва, охра, ржавчина, сажа и осколки крашеных горшков — вот на чем держится мир. И именно Раусер, который, отдуваясь, брел в гору мимо ювелирных магазинчиков, выстроившихся вдоль пешеходной аллеи, оказался связующим звеном в этой шаткой любви. Раусер, деловой человек в сером костюме.
— «Ллойд» хочет объявить Персидский залив зоной военных действий, — сказал он. — Это удвоит страховые взносы за танкеры.
— Откуда вы знаете?
— У меня есть пленочка с совещания кувейтцев по обороне. Они проигрывают худший сценарий. В смысле, «Ллойд». Начинка из танкеров запакощивает пролив. Которые в халатах бормочут себе в бороду. Даже папу волнует такая перспектива. Это повлияет почти на все его здешние дела.
— Зона военных действий.
— Звучит, правда?
Его интересовала Турция. У меня были точные цифры по непогашенным займам. Не подлежащие оглашению телексы, которыми обменивались банковские филиалы в этом регионе. Курсы иностранных валют, скорость инфляции, шансы кандидатов на предстоящих выборах, объем экспорта и импорта. У меня были очереди за бензином, ежедневные отключения электричества, периодическое отсутствие воды в кухонных кранах, толпы безработных молодых людей на перекрестках, пятнадцатилетние девочки, застреленные из-за политики. Нехватка кофе, топлива для обогрева, запасных деталей для военных самолетов. У меня были комендантский час, черные рынки, Международный Валютный Фонд, Аллах велик.
Зашифрованные телексы я раздобыл у своего приятеля Дэвида Келлера, начальника кредитного отдела в банке «Мейнланд». Большинство прочих материалов передал мне наш турецкий репер. Улицы Стамбула были сами по себе красноречивы: брожение сил, раскачивание. Остальное поступило от наших контактов в Мировом Банке и из различных исследовательских институтов.
Мы сделали круг и теперь гуськом шли вниз по узкому тротуару. Он обращался ко мне через плечо.
— Откуда вы вообще? Я когда-нибудь спрашивал?
— Из небольшого городка в Пенсильвании.
— Я из Джерси-Сити.
— Что вы хотите от меня услышать, Джордж? Ах, как мы далеко от дома?
Мы пересекли улицу, чтобы обойти выплеснутые мыльные помои.
— Стоит мне сходить в Акрополь?
— Все ходят, — ответил я.
— В гору лезть?
— Туда все добираются. Хромые, увечные.
— Что там есть такого, на что надо обязательно посмотреть?
— Вы же едете в Неаполь смотреть какие-то жалкие картины.
— Это ни о чем не говорит, — сказал он. — Блат полагается использовать.
Пятью минутами позже мы были в офисе — двух скромных комнатах, соединенных аркой. Моя секретарша, пожилая женщина, которая любила, когда ее называли миссис Элен, уехала куда-то на север хоронить родственника.
Раусер разулся и попросил у меня телексы, записки, отчеты — в общем, все, что я мог ему предложить. Документы с печатями, столбики цифр. Он погрузился в чтение, и вскоре я начал ощущать тишину, пугающее безмолвие, которое постепенно смыкалось вокруг меня всякий раз, когда я заходил сюда с улицы. Здание стояло в глухом переулке — оазис драгоценного покоя в городе, привычном к шуму. Шум для афинян — это что-то вроде дождя, природное свойство окружающей среды. Защититься от него нельзя ничем.
— Когда вы улетаете, Джордж?
— Завтра.
— «Трансуорлд»?
— Да.
— Ждите лишней посадки.
— Я беспосадочным.
— Все равно. В Шенноне или Гус-Бэе.
— Почему? — спросил он.
— Они стартуют с неполными баками. Говорят, что здесь слишком жарко и горючее расширяется. Или что взлетная полоса слишком короткая, а горючее тяжелое. Дело и правда в горючем. Здесь дороже. Они любят заливать в другом месте.
— Все упирается в одно и то же.
— Куда денешься, — сказал я.
Он снова стал читать. Я сидел за столом и наблюдал за ним, потягивая лимонад. У него было с десяток нервных движений. Он трогал себя за лицо, за одежду, мигал почти непрерывно. Я представлял себе его застрявшим в Гус-Бэе. На большом, голом, далеком, невинном Лабрадоре. Дочиста вылизанном ветрами. Ни политики, ни риска. Он воспринял бы это место как оскорбление — белая равнина, которой не понять через цифры. Умер бы там, мигая.
Летние ночи принадлежат людям на улицах. Все на свежем воздухе, заполняют каменный ландшафт. Город перевоплощается в набор отдельных мест, которые народ занимает по порядку. Скамейки в скверах, столики в кафе, подвесные сиденья чертова колеса в парке аттракционов. Отдых — не развлечение, а потребность, общественный строй, хотя и временный. Люди идут в кинотеатры, разбитые на свободных клочках земли, и едят в тавернах, сымпровизированных с учетом топографии. Столы и стулья возникают на тротуарах и крышах домов, во внутренних двориках, на ступенчатых улицах и в аллеях, и в теплом ночном воздухе порывами проносится музыка из динамиков. Машин полно — вокруг джипы, мотоциклы, мотороллеры, и везде спорят, играет радио, гудят автомобильные рожки. Сигналы самые разные: перезвон, бибиканье, вой, звуки фанфары, популярные мелодии. Юноши на летней охоте. Гудки, визг шин, треск выхлопов. Чувствуется демонстративность этого шума. Тебе словно говорят: мы уже в пути, мы близко, мы здесь.
Только завсегдатаи своих любимых кафе остаются внутри, где освещение лучше и можно играть в пинокль и нарды или читать газеты с огромными заголовками, тоже своего рода шум. Они всегда там, за большими, от потолка до пола, окнами — скептики на берегу житейского океана, и зимой они будут по-прежнему там, в пальто и шляпах, если ночь выдастся холоднее обычного, шлепающие картами в плотном дыму.
Люди всюду поглощены беседой. Под деревьями, под полосатыми навесами на площадях они сидят, сгорбившись над едой и напитками, и их голоса сплетаются в одну ткань с заунывным восточным пением, плывущим из приемников на кухнях и в подвалах. Беседа — это жизнь, язык — глубочайшая реальность. Мы видим, как повторяется рисунок, как жесты подгоняют слова. Это озвученная картина человеческого общения. Разговор как определение самого себя. Разговор. Голоса, доносящиеся из подъездов и открытых окон, с оштукатуренных балконов, водитель, который отрывает от руля обе руки, чтобы подкрепить жестом свою реплику. Каждая беседа — история с коллективным участием, стремящаяся вперед, слишком плотная, чтобы оставить место для невысказанного, стерильного. Каждый разговор требует полной отдачи, бескомпромиссного вовлечения.
Здешние жители говорят, так искренне упиваясь собственным пылом и открытостью, что у нас складывается впечатление, будто они обсуждают сам язык. Сколько радости в простейшем приветствии. Словно один из друзей говорит второму: «До чего приятно сказать „как поживаешь?“», — а тот откликается: «Когда я отвечаю „спасибо, хорошо, а ты?“, я имею в виду, что рад возможности произносить эти привычные фразы — они спасают нас от одиночества».
Вот продавец лотерейных билетов со своим причудливым шестом, увешанным разноцветными бумажками, — он выкрикивает в сумерки одно-два слова, потом бредет дальше.
Все движется к морю, улицы ведут к морю, автомобили катят туда, будто стремясь перемешаться с военными кораблями и траулерами. Мы вдевятером ужинали в таверне на побережье и засиделись до поздней ночи за вином и фруктами. Келлеры, Дэвид и Линдзи. Бордены, Ричард и Дороти (Дик и Дот). Акстон, Джеймс. Грек по имени Элиадес — чернобородый, внимательный. Мейтленды, Энн и Чарлз. Немец, приехавший по делам.
Для большинства из нас этот ужин ничем не отличался от множества других.
Бордены в два голоса рассказали о том, как у них сломалась машина на горной дороге. Они добрались до ближайшего поселка, нарисовали на бумажке автомобиль и показали ее человеку, сидевшему под деревом. Дик много путешествовал и везде рисовал картинки. Он был веселый и дружелюбный, рано облысел и часто рассказывал одни и те же истории с одинаковыми жестами и интонациями. Работал он инженером и почти все время проводил в районе Персидского залива. Дот растила двух девочек-близняшек — разговорчивая и жизнерадостная, она боролась с лишним весом (как и муж), любила ходить по магазинам и всегда была готова возглавить экспедицию за каким-нибудь фирменным товаром. Дик и Дот были нашей парой из комиксов. Выложив свои истории, они довольствовались репликами заднего плана, легко и обильно смеялись, когда выпадала возможность.
— У меня хорошая память на лица, плохая на имена, — сказала она греку.
Я наблюдал, как Линдзи говорит с Чарлзом Мейтлендом. Ропот других голосов, старик у бочонков с вином, перебирающий гитарные струны. Она была гораздо моложе нас, остальных. Длинные светлые волосы, голубые глаза, сложенные на столе руки. Спокойствие, безмятежная отстраненность, которую дарят солнце и пляжи. У нее было широкое, типично американское лицо — такие видишь в еще не утративших оптимизма дальних пригородах, в окне электрички, — без косметики, со здоровым румянцем.
Чарлз сказал что-то, и она рассмеялась.
Этот чистый звук на фоне музыки и гула общего разговора вызвал у меня в памяти голоса женщин, проходящих по ночам мимо моей террасы. Как это возможно, что один обрывок смеха, струйкой брызнувший во тьме, сразу выдает в женщине американку? Это звук четкий, кристальноясный и красноречивый, он долетает ко мне сквозь кипарисы с той стороны улицы, где идут гуськом вдоль высокой стены американцы — заблудившиеся туристы, студенты, экспатрианты.
— В путешествиях есть привкус фатальности, — говорил ей Чарлз. — В моем возрасте начинаешь чувствовать впереди угрозу. Я скоро умру, вертится в голове, так лучше погляжу на мир, пока дают. Вот почему я стараюсь ездить только по делам.
— Вы жили в сотне разных мест.
— Это другое дело. Когда живешь, не коллекционируешь виды. Нет гонки за впечатлениями. Мне кажется, люди начинают собирать впечатления, только когда стареют. Они не просто едут посмотреть на пирамиды — они строят пирамиду из чудес света.
— Путешествия как строительство надгробного памятника, — сказал я.
— Он подслушивает. Хуже нет, чем ходить с такими по ресторанам. Ловит момент и встревает. — Он забрал свою сигарету в кулак. — Жить — это другое дело. Мы запасали впечатления на старость. Но теперь от самой идеи куда-то поехать начинает попахивать смертью. Я вижу в кошмарах автобусы, набитые разлагающимися трупами.
— Ну хватит, — сказала она.
— Путеводители и прочные ботинки. Я не хочу сдаваться.
— Но вы еще не старый.
— У меня прострелены легкие. Еще вина, — сказал он.
— Хотела бы я увидеть в ваших глазах лукавую искорку. Тогда знала бы, что вы шутите.
— Глаза тоже прострелены.
В каком-то смысле Линдзи была стабилизирующим центром нашей совместной жизни — жизни людей, которые вместе ходят по ресторанам и вынуждены ладить друг с другом. В общем, несмотря на ее возраст, это было логично. Она совсем недавно рассталась с оседлым существованием.
Мы, клан вечных кочевников, обретали в ее обществе равновесие, и это кое-что о нас говорило. Без сомнения, Дэвид нашел в ней необходимую ему широту. Она делила с ним удовольствие от риска и умела не замечать его неизбежных последствий.
Вторые жены. Интересно, бывает ли у них чувство, что именно к этому они всю жизнь и готовились? Ждали применения своему дару — справляться с трудными мужчинами? И еще мне было интересно, продираются ли иные мужчины через первый брак с верой в то, что лишь так можно достичь покоя, который держит в своих изящных руках более молодая женщина, зная, что в один прекрасный день появится он — комок машинной смазки, перемешанной с кровью. Должно быть, для женщин такие мужчины таят в себе очарование разбитого «феррари». Я вполне представлял себе Дэвида в такой роли. Я завидовал, что ему досталась эта вселяющая уверенность женщина, и в то же время не забывал, как высоко я ценю качества Кэтрин — глубину ее решимости, ее упорство и твердость ее убеждений. Это естественное состояние.
Немец, по фамилии Шталь, говорил мне что-то о холодильных установках. Под нами тихо шелестели волны, набегая на узкий пляж. Официант принес дыню с крапчатой желтой коркой и зеленоватой мякотью. У наших коллективных ужинов бывал прихотливый рисунок, общее направление беседы менялось, и я обнаружил, что участвую в сложном перекрестном разговоре с немцем по правую руку, о кондиционерах, и с Дэвидом Келлером и Диком Борденом, сидящими от меня по диагонали, — тут речь шла о знаменитых киноковбоях и кличках их лошадей. На следующий день Дэвид летел в Бейрут. Чарлз — в Анкару. Энн собиралась в Найроби, навестить сестру. Шталь — во Франкфурт. Дик — в Маскат, Дубай и Эр-Рияд.
По залу пробежали двое детей, гитарист запел. На пределе звуковой досягаемости, сквозь гул остальных голосов, я услышал, как Энн Мейтленд говорите Элиадесом: она легко перешла с греческого на английский и обратно. Одно предложение или несколько слов, и все — возможно, она сделала это единственно ради того, чтобы прояснить свою мысль или придать ей большую убедительность. Но то, как плавно выделился из ее речи этот фрагмент, показалось мне намеком на интимность, на общение глубоко личного свойства. Удивительно, как обрывок фразы на чужом языке (на котором, между прочим, говорили и здешние жители вокруг нас) достиг моих ушей, породив это ощущение доверительности и превратив все прочие разговоры в обыкновенный шум. Энн была, пожалуй, лет на десять старше его. Обаятельная, насмешливая, порой неуверенная в оценках, порой напряженная, с властной повадкой, сдобренной самоиронией, и прекрасными грустными глазами. Может быть, я позавидовал легкости, с которой она переметнулась на греческий? Об Элиадесе я не знал ничего — даже того, с кем из нас он связан и каким образом. Он пришел поздно, сделав обычное замечание о разнице между гринвичским временем и местным.
— Класс, — сказал Дик Борден. — Вот как звали коня Буча Кэссиди.
— Буча Кэссиди? — отозвался Дэвид. — Я говорю о ковбоях, чудак. О ребятах, которые не вылезали из дерьма и навоза. Ребятах, у которых были конченые дружки-алкоголики.
— У Буча был конченый дружок. Он жевал табак.
Дэвид отправился искать туалет, захватив с собой горсть черного винограда. Я ловко втянул Чарлза в диалог с немцем, а сам обошел стол и занял место Дэвида, напротив Энн с Элиадесом. Он откусил персик и нюхал его мякоть с красноватой серединкой. По-моему, я улыбнулся, признав свою собственную манеру. Эти персики — известного сорта — сущее наслаждение, они порождают чувственное удовольствие столь неожиданной остроты, что оно кажется вырванным из другого контекста. Обычное не может быть до такой степени приятным. Ничто во внешнем виде персика не предвещает, что он будет таким роскошным и ароматным, освежающе сочным, и так нежно окрашенным, похожим на светящееся золото с розовыми прожилками. Я поднял эту тему перед сидящими напротив.
— Но ведь удовольствие редко повторяется, — сказал Элиадес. — Завтра вы съедите персик из той же корзинки и будете разочарованы. Потом решите, что ошиблись. Что персик, что сигарета. Мне по-настоящему нравится одна сигарета на тысячу. Но я продолжаю курить. Думаю, удовольствие кроется не в самой вещи, а скорее в моменте. Я курю, чтобы найти этот момент. Может, так и умру в поисках.
Наверное, благодаря его внешности все замечания этого грека казались имеющими мировую значимость. Неухоженная борода покрывала почти все его лицо. Она начиналась прямо от глаз. Он истекал этими жесткими черными волосами, точно кровью. Говорил он чуть сгорбясь и подавшись вперед, покачиваясь на краешке стула. На нем был светло-коричневый пиджак и пастельный галстук — костюм, дисгармонирующий с крупной свирепой головой и всем его грубоватым обликом.
Я попытался развить мысль о том, что иные удовольствия перерастают породившую их ситуацию. Возможно, я был слегка пьян.
— Давайте сегодня обойдемся без метафизики, — сказала Энн. — Я простая девушка из рабочей глубинки.
— Всегда есть в запасе политика, — сказал Элиадес.
Он глядел на меня с лукавым выражением. Я усмотрел в этом тактичный вызов. Если предложенная тема чересчур щекотлива, будто бы говорил он, вы можете с честью вернуться к ковбоям.
— Греческое слово, разумеется. Политика.
— Вы знаете греческий? — спросил он.
— Учу с большим трудом. С самого первого дня после приезда сюда я чувствую, как сильно мне его не хватает. Чувствую себя, прямо сказать, дураком. Как это многие знают по три, четыре, пять языков?
— Это тоже политика, — сказал он, и его желтоватые зубы блеснули в гуще бороды. — Политика оккупации, политика расползания, политика расширения влияния, политика военных баз.
Порыв ветра сотряс бамбуковую крышу террасы и погнал по полу бумажные салфетки. Дик Борден во главе стола, слева от меня, обратился к своей жене, моей соседке справа: не пора ли домой, чтобы отпустить няньку. Мимо моего стула проскользнула Линдзи. Кто-то принялся подпевать гитаристу: смуглый серьезный человек, повернувшийся к нему лицом и боком к своему столу.
— Довольно долго, — говорила немцу Дот, — мы не знали нашего точного адреса. Почтового индекса, района, ну и так далее. — Она обернулась к Элиадесу. — И наш телефонный номер был не тот, что на телефоне. Мы не знали, как выяснить настоящий. Но я вроде бы уже рассказывала вам об этом — помните, тогда, в «Хилтоне»?
Косточка от персика лежала у Элиадеса на тарелке. Он наклонился вперед, протягивая мне пачку «Олд Нейви». Когда я улыбнулся и покачал головой, он предложил сигареты всем по кругу — туда по своей стороне стола, обратно по противоположной. Энн говорила с Чарлзом. По-видимому, вечер достиг той точки, когда мужья и жены вновь отыскивают друг друга, подавляют зевки, встречаются сквозь дым понимающими взглядами. Пора уходить, пора возвращаться к привычной расплывчатости. Наше общественное «я» устало блестеть.
— Очень любопытно, — говорил мне Элиадес, — как американцы изучают географию и мировую историю, когда их интересы терпят урон в одной стране за другой. Весьма любопытно.
Не ринуться ли мне на защиту своей родины?
— Они изучают сравнительную религию, экономику третьего мира, политику нефти, расовую, политику голода.
— Снова политика.
— Да, вечно политика. От нее не спрячешься.
Он вежливо улыбался.
— Вас подбросить, Андреас? — спросила Энн. — Похоже, мы скоро тронемся.
— Спасибо, у меня своя машина.
Чарлз пытался подозвать официанта.
— По-моему, американцы начинают замечать других людей только во время кризиса. Естественно, кризис должен быть американским. Если борются две страны, которые не снабжают Америку каким-нибудь драгоценным товаром, образование вашего народа стоит на месте. Но когда рушится диктатура, когда возникает угроза поставкам нефти — тут вы обращаетесь к телевизору и вам рассказывают, где находится эта страна, какой там язык, как произносятся имена вождей, о чем толкует местная религия, и вы даже можете вырезать из газет рецепты персидских блюд. Я вот что скажу. Весь мир поражается тому, каким любопытным способом американцы повышают свой образовательный уровень. Телевидение. Смотрите, это Иран, а это Ирак. Давайте произнесем правильно. И-ран. И-ранцы. Вот вам сунниты, а вот шииты. Очень хорошо. В следующем году разберемся с Филиппинскими островами, о’кей?
— Вы знакомы с американским телевидением?
— Три года, — сказал он. — Все страны, где у американцев есть сильные интересы, строятся в очередь на мощный кризис, чтобы американцы наконец их заметили. Это очень трогательно.
— Берегитесь, — сказала Энн. — Он куда-то клонит.
— Я знаю, куда он клонит. Когда речь идет о двух борющихся странах, мне понятно, кого он имеет в виду: греков и турок. Он клонит к тому, как мы обижаем бедную маленькую Грецию. Турция, Кипр, ЦРУ, американские военные базы. Насчет военных баз он уже однажды обмолвился. Это меня сразу насторожило.
Его улыбка стала шире, теперь в ней появилось что-то волчье.
— Любопытно, как американский банк в Афинах предоставляет деньги Турции. Очень мне это нравится. Ну ладно, они на самом юго-востоке, там есть американские базы, американцам надо следить за русскими, ладно. Снять эмбарго, оказать им гигантскую экономическую поддержку. Вот вам Вашингтон. Потом вы еще даете им огромные суммы частным образом, если можно назвать банк такого размера, как ваш, частным заведением. Вы одобряете займы из вашей штаб-квартиры в центре Афин. Но документация готовится в Нью-Йорке и Лондоне. Это почему — чтобы не задеть за живое чувствительных греков? Нет, это потому, что турки оскорбятся, если соглашения будут подписаны на греческой земле. Разве турецкий посланец сможет сохранить лицо на такой встрече? Ну что-ж, очень предусмотрительно. Очень разумно. — Он сгорбился еще сильнее, его голова нависла над столом. — Вы назначаете сроки выплат, они не могут вернуть долг, и что тогда происходит? Я вам скажу. Вы организуете встречу в Швейцарии и соглашаетесь на реструктуризацию. Афины финансируют Анкару. Я просто в восторге.
— О Боже, — сказала Энн. — По-моему, вы не на того накинулись, Андреас. Это не Дэвид Келлер. Вам нужен Дэвид. Это он банкир.
— А я Джеймс. Занимаюсь анализом риска.
Элиадес откинулся назад и широко развел руками, извиняясь. Я, впрочем, и не обиделся — факты были действительно таковы, какими он их представил, — но ошибка в выборе адресата лишила его моральный пафос нужной убедительности. Мальчик убирал со стола. Чарлз наклонился ко мне за моей долей денег.
— Подбросить вас? — спросил он.
— Я приехал с Дэвидом.
— Вы не ответили.
— Куда подевался этот ковбой?
Элиадес вылил остатки вина в мой бокал. Его пальцы были бурыми от никотина. Впервые за весь вечер он оставил свою манеру сосредоточенного наблюдения. Имена, лица, обрывки разговоров. Старик-гитарист пел один, по перилам над пляжем прошла кошка.
— Что такое анализ риска?
— Политика, — сказал я. — Однозначно.
— Рад за вас.
Дик и Дот предложили немцу довезти его до гостиницы. Чарлз в ожидании сдачи подсел ко мне. Человек, выдающий сдачу — судя по виду таких людей, это была самая важная должность в стране, — сидел за столом, заваленным бумагами, с калькулятором и металлическим ящичком для денег; на нем были галстук, пиджак и вязаный свитер с треугольным вырезом, у него были короткие седоватые волосы и тяжелая челюсть, он был широк в плечах, толст и деспотичен — единственный неподвижный служитель в помещении, по которому сновали официанты и другие члены хозяйской семьи.
Элиадес пошел на стоянку провожать отъезжающих. Я слышал, как там смеются Бордены. На официантах были белые сорочки в обтяжку, с отворотами на коротких рукавах. Теперь мы остались за столом втроем.
— Все прошло неплохо, — сказала Энн. — Насколько оно вообще идет в таких случаях.
— О чем ты?
— Вечер прошел неплохо.
— Насколько оно идет в таких случаях? — спросил Чарлз.
— Оно просто идет.
— Что, до бесконечности?
— Наверное, да, в каком-то смысле. Спроси у Джеймса.
— Сегодня нам повезло, — заметил он. — Ни одного француза, который жаловался бы на мошенников-ливанцев. Ни одного ливанца с рассказами о том, как саудовцы ставят им подножки на деловых встречах. Никто не говорил о сирийцах из Алеппо: «После того как пожмешь им руку, сосчитай пальцы».
— Англичане не торговали противопожарной сигнализацией.
— Ага, помнишь Раддла?
— Его звали Вуд.
— Малый с дурным глазом. Который все косил в сторону.
— Его звали Вуд, — сказала она.
— А почему я решил, что Раддл?
— Устал, наверно.
— Что общего у усталости с фамилией Раддл?
Чарлз покашлял в кулак, в котором держал сигарету.
— А ты? — спросил он ее. — Устала?
— Не очень. Немножко.
— Когда вылетаешь?
— Рейс в семь утра.
— С ума можно сойти.
— Черт знает что, правда? Это в пять выходить.
— С ума сойти, — повторил он не слишком уверенно.
— Ничего. Я сплю в самолете.
— Значит, спишь, да?
— Что ты хочешь сказать? — спросила она.
— В смысле?
— Джеймс слышал. Была обвинительная нотка. По-твоему, люди, которые спят в самолетах, хуже соображают? Скатываются назад к нашей животной природе? Как мы легко опускаемся. Ты это хотел сказать?
— Господи, ну и напор.
Последовала долгая пауза, в течение которой мы словно прислушивались к собственному дыханию. Энн рассеянно поигрывала забытыми на столе ножом и вилкой. Потом отложила их.
— Кто-нибудь знает, зачем мы тут сидим? — спросила она.
— Ждем сдачи от вон того бандита.
Когда Элиадес шел обратно, за дальним столом возникло оживление, там громко заговорили, засмеялись, кто-то встал, показывая на море. Все посмотрели туда. Я наблюдал, как Андреас тоже приблизился к перилам и глянул вниз, на пляж. Затем он поманил нас к себе.
Из моря вышла женщина, русые волосы облепили ей лицо и плечи. Это была Линдзи в своем нефритовом летнем платье — мокрое, оно чуть перекрутилось на бедрах. Ее смех, чистый, как звон колокольчика, ясно прозвучал среди остальных голосов. Закинув назад голову, она обеими руками убрала волосы с лица. Ярдах в десяти за ней был Дэвид — согнувшись, он стоял по колено в воде и блевал.
Радостный галдеж на веранде.
Он вышел на берег, все в том же ярком блейзере, итальянских брюках и блестящих черных туфлях, и, глядя, как он топчется по кругу, насквозь промокший, издавая хриплое рычание, Линдзи вновь закатилась смехом. Он двигался грузно, точно загипсованный, раскинув руки в стороны, широко расставив ноги. Официант посветил лампой почти вертикально вниз, помогая Линдзи найти туфельки, она оборвала смех ровно настолько, чтобы сказать: эфхаристо, мерси, спасибо, и самый звук ее голоса рассмешил ее снова. Она обулась — ее тело поблескивало в полутьме, она начинала дрожать. Дэвид уже почти выпрямился, но все еще стоял раскорякой. Опущена была только его голова, будто он решил изучить свои облепленные песком туфли в поисках объяснения. Он хрипло закашлялся, и Линдзи подошла к нему, чтобы вывести его на мощеную дорожку. Народ стал возвращаться за столики.
— Морская вода для питья не годится, — крикнул вверх Дэвид.
— Это можно было предвидеть, — сказал Чарлз.
— Я просто сообщаю.
— Ты плавал или ходил? — спросила Энн.
— Мы поплыли к буйку, но там нет буйка.
— Это другой пляж. Ты перепутал с тем, что южнее.
— Мне Линдзи сказала.
Они двинулись по дорожке среди деревьев, а мы пошли обратно за стол. Чарлз получил свою сдачу, они с Энн пожелали нам доброй ночи. Элиадес исчез на кухне и спустя минуту вернулся с четырьмя стаканами бренди в руках.
— Хозяйское, — сказал он. — Из личных запасов.
Я подумал о Кэтрин, которая в промозглые вечера любила налить себе в стакан на палец «метаксы»: она потягивала напиток, сидя в постели с книжкой, а потом, в темноте, ее рот был от этого влажно-ароматным. Пророческий смысл. Все эти северные ночи, занесенные снегом, мир, добела обомлевший под Полярной звездой, наша любовь украдкой, пахнущая греческим коньяком.
— Скажите, Андреас, что вы делали в Штатах?
— Холодильные установки.
— Будем здоровы, — сказал я.
— Будем.
Медленные глотки.
— Значит, это вы привели немца.
— Да, Шталя.
— А Шталь здесь, чтобы встретиться с Диком Борденом?
— Нет, с Хардеманом.
— Кто такой Хардеман?
— Друг банкира. Я думал, ваш друг.
— Стало быть, Дэвида.
— Но он не пришел. Наверное, его рейс задержали. В Каире песчаная буря.
Линдзи застенчиво стояла футах в десяти от нас, точно боялась, что мы выгоним ее из зала. Она выжала подол своего платья — по материи было видно, как старательно ее выкручивали. Андреас протянул ей стакан, и она приблизилась к столу. За ней по пятам шел мальчик со шваброй.
— Вот здорово. Спасибо. За вас.
— Где Дэвид? — спросил я.
— В туалете. Освежается.
Тут ее снова разобрало. Она едва успела закончить фразу, как ее черты напряглись от рвущегося наружу веселья. Я накинул ей на плечи пиджак. Она сидела застывшая, сдерживая смех, и лицо ее казалось синтетическим — объект под давлением, проверка на прочность.
— Освежается, — опять повторила она и осталась сидеть, дрожа, всхлипывая от смеха.
Постепенно она начала успокаиваться, шепотом благодарить за бренди, плотнее закутываться в пиджак, шепотом благодарить за пиджак. Мягко-покаянное настроение. Ей не хватало духу улыбаться в ответ на поощрительные кивки и усмешки людей за другими столиками.
— Излишне спрашивать, любите ли вы плавать, — сказал Андреас.
— Вряд ли то, что мы изобразили, можно назвать заплывом. Не знаю, как это называется.
— Келлеровские штучки, — сказал я.
— Да, его инициатива. Но я согласилась мгновенно.
— Вы были на островах? — спросил он.
— Только на однодневной экскурсии, — прошептала она. — Я жду моих занавесок.
— Она все время это повторяет, — объяснил я Андреасу. — Что это значит, для всех тайна.
— Мы ведь еще толком не обжились. Тут все для меня ново. Я учусь считать. Смешные у них цифры. А алфавит вы знаете, Джеймс?
— Да, и шнурки себе сам завязываю.
— Скажите, Андреас, это совершенно необходимо — знать глаголы? Мы правда должны их выучить?
— Думаю, это будет полезно, — ответил он. — Вы, кажется, сторонница активной жизни.
На веранде снова пели вдвоем. Посетитель, темноволосый мужчина с густыми усами, смотрел прямо на гитариста, который прислонился к бочонкам с вином — одна нога на стуле, голова слегка наклонена к согнутой под грифом левой руке. Песня набирала силу, пронзительно-жалобная. Она говорила о неизбежности. Время течет, любовь увядает, скорбь глубока и неодолима. Как и местные жители, занятые разговором, поющие словно уходили далеко за рамки стандартной задущевности текста. Их подлинной темой была память, и трагическая любовная история, и люди, отдающие свои голоса песне. Темноволосый был собран — он пристально смотрел на старого музыканта и ни разу не отвел взгляда в сторону. Его переполняло чувство. Оно светилось в его глазах. Песня пробудила в нем видимое волнение, он даже чуть приподнялся на стуле. Поющих разделяло футов двадцать, их голоса перетекали один в другой. Потом гитарист тоже поднял взгляд — тощая личность с седой щетиной, чей-нибудь троюродный брат, такие спят за угловыми столиками в каждом кафе на любом острове. Остаток песни они, чужие друг другу, смотрели вместе на что-то незримое посередине. Что это было — кровное воспоминание, общее прошлое? Не знаю.
Я сидел с Дэвидом у него на балконе над Национальным парком, напротив Олимпийского стадиона, и глядел в сторону Акрополя. Пентелийский мрамор, старый и новый. В соседнем здании, в квартире с двумя спальнями, жил премьер-министр.
— Тебя соблазняют монетой.
Он говорил о своих самых трудных назначениях. Сидел в мокрой одежде, правда, без туфель и блейзера, и пил пиво. Он был довольно крупный человек, только начинающий полнеть, в его медлительных движениях ощущалась смутная угроза.
Временами из темноты слышалось тарахтенье — это мотоциклы проносились по ночному городу. Линдзи уже спала.
— Чем подозрительней место, чем неспокойнее в политическом отношении, чем выше гам число барханов на квадратную милю, тем больше наши нью-йоркские начальники стараются подсластить пилюлю. В Безлюдном Крае[5] барханы высотой по восемьсот, а то и по девятьсот футов. Я летал через него с одним парнем из «Арамко»[6]. Да что говорить.
В Джидде летучие мыши-крыланы пикировали из ночного мрака на его бассейн и пили воду на лету. Его жена — первая — как-то раз вышла из дому и увидела трех бабуинов, скачущих по капоту и крыше их автомобиля.
В Тегеране, между двумя браками, он придумал название «День цепей». Это был десятый день месяца мухаррама, пора скорби и самобичевания. В то время как сотни тысяч людей, некоторые из них в саванах, шли к центру города, бичуя себя стальными прутьями и цепями с прикрепленными к ним лезвиями ножей, Дэвид устроил вечеринку в честь Дня цепей — его дом в Северном Тегеране защищали от участников процессии военные отряды и танковое оцепление. Гости слышали монотонное пение толпы, но что они кричат — «Смерть шаху» или «Аллах велик» — и имеет ли это какое-нибудь значение, никто толком не знал. Чего Дэвид боялся в Тегеране, так это уличного движения. Четырехмильные пробки — и вся эта масса апокалипсически медленно, дюйм за дюймом, ползет, скрежеща, точно паковый лед. Люди водят как хотят. На него постоянно стремились наехать задним ходом. Стоило ему свернуть в узкий проулок, как он видел несущуюся на него задом машину. От него ждали, чтобы он убрался, или взлетел в воздух, или исчез. Со временем он понял, что в этом так пугает — вещь настолько простая, что он не мог отделить ее от большего чуда, коим являлся город, полный разъезжающих задом наперед автомобилей. Включая задний ход, они не снижали скорость. Дэвиду Келлеру в межбрачный период между женами это показалось весьма интересным. Тут была космология, какой-то богатый смысл, теорема из физики элементарных частиц. Понятия «вперед» и «назад» взаимозаменяемы. А почему бы и нет, в чем, собственно, разница? Двигающийся экипаж может с равным успехом двигаться и вперед, и назад, особенно когда шофер ведет себя точно так же, как если бы он шел пешком, — то есть считает нормальным делом коснуться другого, стукнуть, протиснуться между препятствиями на улице. Это было для Дэвида вторым тегеранским откровением. Люди водят так же, как ходят. Они крутили баранку как Бог на душу положит, эти ребята в армейских кителях и со своим оригинальным чувством пространства.
Раньше, в Стамбуле, он говорил, что хочет запросить в нью-йоркском «Мейнланде» разрешение на покупку джипа с пулеметом на крыше, чтобы ездить с работы и на работу. Более серьезно он собирался бронировать машину. «Бронирование, — объяснил он мне, — это чрезвычайно дорогостоящая операция. Сорок тысяч долларов. Если твой шофер получает разрешение носить оружие, это рассматривается как мелкая поставка вооружения Боевому отряду марксистско-ленинской пропаганды. Не потому, что шофер отдаст им пистолет. Они сами возьмут его, когда изрешетят вас обоих из „Калашниковых“ или разнесут противотанковыми фанатами».
Это лето, когда мы сидели на его просторном балконе, было после того, как шах покинул Иран, но до взятия заложников, до Великой мечети и Афганистана. Цена на нефть отражала уровень беспокойства западного мира. Эти цифры — допустим, 24 доллара за баррель — сравнивались с аналогичными цифрами прошлого месяца или прошлого года. Так было довольно удобно оценивать весь комплекс наших здешних проблем. Это был показатель того, насколько плохо мы себя чувствуем в данный момент.
— Как дела у Тэпа?
— Пишет романы и ест осьминогов.
— Хорошо. По-моему, здорово.
— А как твои? Где они живут?
— В Мичигане. У них все отлично. Они довольны. Что называется, на плаву.
— Как звали твою первую жену?
— Грейс, — сказал он. — Подходящее имечко для первой, да?
— Линдзи не хочет детей?
— Черт, Линдзи на все готова. Она чокнутая. Говорила она тебе, что нашла работу? Полный кайф, она же страдала от безделья с тех пор, как сюда приехала. Будет преподавать английский на спецкурсах. Повод, чтобы избавиться от банкирских жен и их посиделок.
— Я что-то не замечал, чтобы вы давали здесь ужины для мейнландских командировочных. Или для беглецов из тех мест, где начались возмущения. Ты же отвечаешь за кредиты, правильно?
— Возмущения. Точно, так мы их и называем. Как ливень или снежная буря у метеорологов. Званые ужины в таких местах знамениты рассказами очевидцев о толпах людей, штурмующих посольства и банки. И еще тем, какая на них царит неукоснительная вежливость. Знаешь, все эти религиозные группы и этнические подгруппы. Можно ли сажать друза рядом с маронитом?[7] Все они более или менее космополиты, но кто угадает, что прячется внутри? Приходит сикх, которого законы секты обязывают иметь при себе нож. Иногда я слежу за тем, что говорю, сам не зная почему. В Бейруте, Джидде и Стамбуле за подобными штуками следила Грейс. И надо сказать, у нее это лихо получалось. Линдзи вряд ли когда-нибудь так навострится. По-моему, она просто будет стоять и хохотать.
— А как насчет американцев?
— Жуткий народ. Генетически запрограммированы на игру в сквош и работу по выходным. Что-то я проголодался после купания.
Дэвид пил понемногу, но непрерывно где только можно. За долгим воскресным ленчем на восточном берегу или по вечерам где бы то ни было его голос постепенно становился гуще, раскатистей и добродушней, в нем начинали звучать отеческие нотки, а в его широком лице, едва различимый за дряблой плотью, появлялся загубленный белокурый ребенок, сторонний, кающийся наблюдатель.
— В нашем офисе в Монровии есть парень на ставке, который должен ловить змей. В этом состоит вся его работа. Он регулярно обходит дома служащих, проверяет двор, сад, живые изгороди и ловит змей.
— Как называется его должность?
— Змеелов.
— Не в бровь, а в глаз, — сказал я.
— Видать, не придумали умного словечка для этого дела.
Все это происходило до нападения толп на посольства США в Исламабаде и Триполи, до убийств американских специалистов в Турции, до Либерии, кровавых экзекуций на морском берегу, избиения камнями мертвых тел, эвакуации банком «Мейнланд» своего персонала.
— Кэтрин бывает в Афинах?
— Нет.
— Я встречаюсь со своими детьми в Нью-Йорке, — сказал он.
— Это проще, чем добираться до острова.
— Мы едим в номере отеля банановый сплит[8]. Он стоит восемь долларов порция.
— Грейс когда-нибудь нападала на тебя физически?
— Это не в ее стиле.
— А ты ее ударил хоть раз? Я серьезно.
— Нет. А ты Кэтрин?
— Мы боролись. Ударов как таковых не было. Однажды она накинулась на меня с кухонным инструментом.
— За что?
— Узнала, что я переспал с ее подругой. Это выплыло наружу.
— Подруга постаралась?
— В общем, дала понять. В неявной форме.
— Значит, тебя чуть не проткнули пешней.
— Всего-навсего картофелечисткой. Подругу разозлило то, что она почувствовала во мне равнодушие. Просто так сложилась ситуация. Ты вдруг оказываешься в ситуации. Наедине с Антуанеттой. Раньше вас двоих тянуло друг к другу. Обычное скрытое вожделение на субатомном уровне. Такие штуки случаются, когда муж и жена живут отдельно. Вдруг подворачивается Антуанетта, в ее глазах ты видишь судьбу. Но тогда мы с Кэтрин еще не жили отдельно. И ничего особенного не происходило. Просто возникла ситуация. Стечение обстоятельств.
— Какая ситуация? Обрисуй.
— Чего там обрисовывать.
— У нее дома?
— Да. Недалеко от нашего, через парк по диагонали.
— Зима, лето?
— Зима.
— Гостиная с комнатными растениями. Бокал вина.
— Вроде того.
— Задушевный разговор, — сказал он.
— Да.
— Куда ж без него. Она разведенная, так?
— Да.
— Грусть, — сказал он.
— Грусть-то была. Но это не имело никакого отношения к ее разводу. Она как раз потеряла работу. В Си-би-си[9]. Ее уволили.
— Грусть.
— Ну ладно, фусть.
— Тоска.
— Да, тоска была.
— Пофебность, — сказал Он.
— Ага.
— Звездной ночью, в гостиной, за бокалом сухого белого вина.
— У нее была хорошая работа. Она рассфоилась.
— Утешь меня, утешь меня.
— Во всяком случае, я выдал свои колебания. Может, сказал что-то уклончивое. Такое, естественно, не прощается. Я медлил, проявил неуверенность. В конце-то концов дело мы сделали. Мы не могли закруглить нашу дружбу, довершить преступление, не закончив того, что начали. Так что дело мы сделали. Вымучили оргазм. Какой же я был идиот. Антуанетта потом с удовольствием отыгралась.
— Заложила тебя.
— Заложила. И притом не забыла намекнуть на мою тогдашнюю нерешительность. Не знаю, как ей это удалось, — прямым текстом она вряд ли что-нибудь сказала. Скорее всего, притчами, аллегориями. Язык женщин и детей. Я думаю, это Кэфин и взбесило — не просто измена или что с подругой. А то, как я себя вел. Надругательство против воли. Вот почему она хотела меня искромсать.
— Это внесло ясность? В смысле, драка с ножом?
— С тех пор все быстро покатилось под откос.
— А мы поженились молодыми, — сказал он. — Ничего толком не знали. Известная история. Опыта мало или вовсе нет. Грейс говорила, что я был первый — более или менее, то есть первый, с кем у нее по-настоящему, остальные, мол, не считаются.
Мы посмеялись.
— Я понял, что нашему браку хана, когда мы стали смотреть телевизор в разных комнатах, — сказал он. — При достаточной громкости мне было слышно, как она переключает каналы. Если она выбирала тот, который смотрел я, то я переключал свой. Не мог смотреть то же, что смотрит она. Наверно, это и называется жить разными жизнями.
— Надеюсь, ты не скатишься к стереотипу?
— О чем ты?
— Новая молодая жена — это уже плохой знак. Ты не хочешь выглядеть в чужих глазах одним из тех, у кого в Штатах остались старая жена и старые дети. Это жены, которым не хватило динамизма на то, чтобы сопровождать мужчин вроде тебя в их стремительной интернациональной карьере. Старые жены и старые дети морщинистые и согбенные, они сидят у себя в пригороде, уткнувшись в телевизор. У жен вечный насморк. Во дворе дремлют апатичные старые псы.
— По крайней мере, моя новая молодая жена не из тех, кого видят в мечтах. Не стюардесса и не фотомодель. Знаешь Хардемана? Его вторая жена раньше была на подхвате в «Атланта брэйвз». Сидела у левой кромки и ждала шальных мячей. Оказалось, не зря: дождалась Хардемана.
Дэвид относился к своим банковским делам без излишнего трепета. Он рассказал, чем его банк занимается в Турции, и дал мне телексы и другие бумаги, где шла речь о займах. Эти документы произвели впечатление на Раусера — особенно те, на которых стоял черный гриф «секретно». Думаю, Дэвид понимал, что такая вольность в обращении со служебными материалами ничем или почти ничем ему не грозит. В конце концов, по большому счету мы действовали во имя одной цели.
— Иногда, где-нибудь у черта на куличках, я задумываюсь: а что я тут делаю? Безлюдный Край не идет у меня из головы. Мы летели прямо над барханами, понимаешь, а там ничего, кроме песка, четверть миллиона квадратных миль. Целая песчаная планета. Песчаные горы, песчаные поля и долины. Песчаная погода, сто тридцать — сто сорок градусов[10], а мне трудно представить, что это такое при сильном ветре. Я пытался убедить себя, что это прекрасно. Ну знаешь — пустыня. Простор. Но мне было страшно. Тот малый из «Арамко» сказал мне, что когда он стоял на их тамошнем аэродроме, он слышал, как у него по жилам течет кровь. Как по-твоему, это из-за тишины или из-за жары? Или из-за того и другого вместе? Слышал собственную кровь.
— А зачем ты туда летал?
— Ну как зачем — нефть. Что же еще? Крупное месторождение. Финансируем там кое-какое строительство.
— Знаешь, что говорит Мейтленд?
— Что он говорит?
— Уйма возможностей, приключения, закаты, пыльная смерть.
Дэвид сходил за первой банкой пива для меня и очередной для себя. Мне совсем не хотелось спать, зато хотелось есть. В небе забрезжил слабый свет, возник Парфенон — плоское, смутное, но обладающее внутренней структурой изображение. Я пошел за Дэвидом на кухню, и мы принялись есть все, что лежало на виду, — в основном это была выпечка и фрукты. К нам заглянула Линдзи, сказать, чтобы мы не шумели. На ней была ночная рубашка с оборкой по подолу, и ее появление вызвало у нас улыбку.
В эти ранние часы небо почти прижимается к улицам. Моя улица соединяет восточный край неба с западным. Это всегда удивительно — выходить на бульвар, когда только рассвело, машин еще нет и все вокруг как бы распадается на не связанные между собой объекты: здания посольств, каждое со своими архитектурными приметами, киоски и тутовые деревья, постепенно выступающие из темноты, — и понемногу различать контуры самой улицы как места, имеющего четкие границы, определенную форму и смысл, возникающего в тишине, на прозрачном морском свету, точно целое холмистое поле, широкий путь в горы. Уличное движение — это поток, который заставляет нас видеть вещи в иной, более плотной перспективе.
Бульвар недолго оставался пустынным. Проехал автобус, лица за стеклами будто в аквариуме, потом легковые машины. Они появились из бетонных дебрей, сразу четыре в ряд, и покатили на запад — первая волна беспокойного дня.
Дорога домой шла вверх по более узким улочкам, довольно круто поднимающимся к сосновым рощам и серой громаде Ликабетта. Я постоял около кровати в пижаме, чувствуя себя отрезанным ломтем: наши с нею режимы существования разошлись. Убаюкивающие качели привычек. Наша книга дней. На балконах запели канарейки, женщины уже выбивали коврики, а на блестящие булыжники мощеного двора падала звонкая капель с рядов только что политых растений.
Это был мой день.
Тело старика с проломленным черепом нашли на окраине поселка под названием Микро-Камини. Этот поселок лежит милях в трех от берега среди поднимающихся уступами полей, которые быстро переходят в пустынные холмы и скалистые нагромождения в глубине острова, в хаос каменных столбов и зубчатых бастионов. Близ Микро-Камини в ландшафте начинает ощущаться демонстративная мощь. Возникает впечатление намеренной удаленности от моря, намеренной изоляции; поля с рощами резко обрываются неподалеку. Здесь остров становится голой кикладской скалой, которую видят с палуб идущих мимо кораблей, царством заброшенных каменоломен, где бродят козы с колокольчиками и гуляют безумные ветры. Отсюда прибрежные селения уже мало похожи на пристанища моряков и рыбаков, на лабиринты, выстроенные с целью запутать нежданных агрессоров и превратить мародерство в трудоемкое занятие; с высоты они кажутся искусно вырезанными барельефами или камеями, не желающими привлекать внимание тех загадочных сил, что гнездятся в центральной скалистой части. Улочки, которые замыкаются сами на себя или исчезают, миниатюрные церковки и узкие тупички как бы выдают стремление стушеваться, они словно говорят: тут нет ничего заслуживающего интереса. Домики точно собрались вместе, сбились в кучи перед холмистыми возвышенностями и вулканическими скалами. Суеверие, вендетта, инцест — вот что осаждает душу в этих одиноких горах. Похоть и жажда убийства. Беленые прибрежные поселки — талисманы, защищающие от всего этого, сделанные по одному шаблону обереги.
Страх перед морем и тем, что приходит с моря, легко поддается выражению. Иное дело другой страх, который трудно назвать, — боязнь того, что прячется за спиной, ужас, вселяемый молчаливым присутствием острова.
Мы сидели в гостиной с косым потолком, на низких плетеных стульях. Кэтрин заварила чай.
— Я спрашивала у людей в ресторане. Они говорят, молотком.
— А я бы подумал, что застрелили. Драка фермеров за землю. Из дробовика или из винтовки.
— Он был не фермер, — сказала она, — и вообще не из этого поселка. Его дом на другом конце острова. Слабоумный старик. Жил со своей замужней племянницей и ее детьми.
— Мы с Тэпом были в тех краях в мой первый приезд. Я еще взял у Оуэна мотороллер, помнишь? Ты нам тогда всыпала.
— Бессмысленным убийствам положено совершаться в нью-йоркской подземке. У меня весь день душа не на месте.
— А где те пещерные обитатели?
— Я тоже о них подумала. Оуэн говорит, ушли.
— Где Оуэн?
— На раскопках.
— Плавает над затонувшими руинами. Таким он мне видится. Пожилой дельфин.
— Сегодня вернулся хранитель, — сказала она. — Он ездил с кем-то на Крит.
— Чем он занимается?
— Хранит находки. Собирает их по кусочкам.
— Какие еще находки? — спросил я.
— Слушай, у нас серьезная работа. Я знаю твое отношение. По-твоему, я фанатичка.
— Оуэн тоже считает ее серьезной?
— Оуэн в другом мире. Этот для него — пройденный этап. Тем не менее, мы работаем не зря. Что-то находим. Это нам о чем-то говорит. Ну ладно, у нас нехватка денег. Нет больше фотографов, геологов, зарисовщиков. Но мы находим вещи, делаем выводы. Эти раскопки планировались отчасти как полевая практика. Учебное мероприятие. И мы учимся — те, кто остался.
— И что дальше?
— Почему что-то должно быть дальше?
— Мои приятели, Мейтленды, замечательно спорят. Нам бы так. Никогда не повышают тона. Я только теперь заметил, что они не переставали спорить с самого момента нашего знакомства. Все убрано в подтекст. У них разработана филигранная техника этого дела.
— Просто так никто не роет, — сказала она.
Церковные колокола, закрытые ставни. Она посмотрела на меня в сумерках, изучая что-то, чего, возможно, не видела уже долгое время. Я хотел спровоцировать ее, заставить спросить саму. Вошел Тэп со своим другом Радживом, сыном замначальника раскопок, мы поздоровались. Ребята хотели показать мне что-то на улице; когда я обернулся на пороге, выходя из дому, она наливала себе вторую чашку, наклонившись к скамейке с чайными принадлежностями, и я с надеждой подумал, что минуту назад мы все-таки не превратились в себя прежних. Маленькие островные льготы и привилегии не могли истощиться так скоро. Помогая зарождаться чему-то новому. Когда минует первый шок после разъезда, наступает более глубокая эра, понемногу берет свое язык любви и признания — по крайней мере, в теории, в фольклоре. Греческий ритуал. Как удачно, что у нее ребенок мужского пола: есть кого беззаветно любить.
Колокольный звон стих. Тэп с Радживом повели меня по дорожке в верхнюю часть поселка. Слепящие, словно вырезанные из бумаги, цветы и двери. Занавески, колышущиеся на ветру. Дети показали мне собаку на трех ногах и замерли в ожидании моей реакции. Бесформенная женщина в черном, с лицом будто из красной глины, в черном платке, сидела на крылечке дома под нами и лущила горох. Воздух наэлектризовался их нетерпением. Я сказал им, что в каждом поселке есть своя собака на трех ногах.
Из темноты вынырнул Оуэн Брейдмас: он размашисто зашагал вверх к дому, нагибаясь вперед на крутой лесенке. У него была бутылка вина, и он отсалютовал ею, увидев меня в окне. Мы с Кэтрин вышли и стали смотреть, как он поднимается к нам, шагая через ступеньку.
Меня посетило прозрение. Перед нами человек, который всегда шагает через ступеньку. Что это объясняло — об этом я не имел ни малейшего понятия.
Пару минут они провели вдвоем в кухне, обсуждая раскопки. Я откупорил вино, поднес к свечам спичку, и вскоре мы уселись пить на колеблемом ветром свету.
— Они ушли. Определенно. Я был там. От них остался мусор, всякая мелочь.
— Когда убили этого старика? — спросил я.
— Не знаю, Джеймс. Я даже ни разу не был в том поселке. У меня нет никаких конфиденциальных сведений. Все только слухи.
— Когда его нашли, он был мертв уже двадцать четыре часа, — сказала Кэтрин. — Примерно. Кто-то приезжал с Сироса. Полицейский префект — так, по-моему, он называется, — ну и судмедэксперт, наверное. Он был не фермер и не пастух.
— Когда они ушли, Оуэн?
— Это мне неизвестно. Я пошел туда просто поговорить. Из любопытства. Не имею никакой особой информации.
— Бессмысленное убийство.
— Слабоумный старик, — произнес я. — Как он попал туда с другого конца острова?
— Пришел, — сказала она. — Так считают люди в ресторане. Это возможно, если знать тропинки. Хотя и трудно. Предполагают, что он заблудился. Побрел в горы. И прибрел в этот поселок. Он часто терялся.
— И уходил так далеко?
— Не знаю.
— А что думаете вы, Оуэн?
— Я встречался с ними только однажды, в тот раз. Вернулся, потому что их, по-моему, очень заинтриговало то, о чем я им рассказывал. Опасности в новом походе я не видел, и мне хотелось побольше из них вытянуть. Они явно были настроены говорить только по-гречески, что было минусом, но не слишком серьезным. Впрочем, они вряд ли имели намерение сообщать мне, кто они такие и что там делают, на каком бы то ни было языке.
Зато он хотел кое-что рассказать им. Любопытный факт, всплывший в памяти обрывок. Он подумал, что это заинтересует их как ревностных поклонников алфавита, или кто они там, а во время той первой встречи он как-то не сообразил об этом упомянуть.
Когда он ездил в Каср-Халлабат смотреть надписи, он отправился по дороге из Зарки в Азрак, уйдя на север от Аммана и свернув на восток в пустыню. Крепость, конечно, была разрушена, повсюду валялись высеченные из базальта глыбы. С латинскими, греческими, набатейскими надписями. Греческие камни были совершенно перепутаны. Даже те, что еще не свалились, стояли вверх ногами или были замазаны алебастром. Все это натворили Омейяды, которые использовали камни, не обращая внимания на то, что на них написано. Они перестраивали византийское укрепление, в свою очередь перестроенное после римского, и так далее, и им нужен был строительный материал, а не эдикты на греческом языке.
Ну ладно. Чудесное место, где можно с удовольствием побродить, полное сюрпризов, огромный кроссворд для специалиста по древнему миру. И все это — крепость, камни, надписи — расположено посередине между Заркой и Азраком. Оуэн, с его склонностью замечать такие вещи, сразу же сообразил, что эти названия являются взаимными анаграммами. Вот о чем он хотел сказать людям с холмов. Как странно, хотел он сказать, что место, которое он искал, эти красноречивые, латаные-перелатаные руины находятся между ориентирами-близнецами — населенными пунктами, чьи имена состоят из одного и того же набора букв, только в разном порядке. И ведь именно это — перестановка, реорганизация — происходило в Каср-Халлабате. Археологи и рабочие пытались собрать глыбы в нужном порядке.
Маленькая бесконечность сознания — вот как он это назвал.
Я пошел в дом за фруктами. С вазой в руке я остановился на пороге комнаты Тэпа и заглянул внутрь. Он лежал головой ко мне, пуская пузыри во сне — звук, похожий на торопливые поцелуи. Я глянул на бумаги, которыми был завален самодельный письменный стол, вогнанная в нишу доска, но было слишком темно, чтобы разобрать паутину его старательных каракулей.
На веранде мы немного поговорили о его опусе. Оказалось, несколько дней назад Оуэн обнаружил-таки, что стержнем романа стало его собственное детство. Он не знал, радоваться ему или огорчаться.
— Он мог бы найти сколько угодно тем получше. Но мне, конечно, приятно, что я пробудил интерес. Впрочем, не думаю, что я хотел бы увидеть результат.
— Почему? — спросил я.
Он помедлил, размышляя.
— Не забывайте, — сказала Кэтрин, — эта якобы документальная проза на самом деле вымысел. Люди настоящие, а их слова выдуманные. Мальчик пытается понять, как устроено современное сознание. Давайте уважать его за это.
— Вы сказали, он изменил мое имя.
— Это я ему велела.
— Будь я писателем, — сказал Оуэн, — до чего приятно было бы мне услышать, что роман мертв. Какая свобода — работать на полях, вне главной оси. Быть этаким литературным упырем. Чудесно.
— Вы когда-нибудь пробовали писать? — спросила она.
— Никогда. Одно время думал, как здорово было бы стать поэтом. Это было давным-давно, я был очень молод и считал, что поэты — изящные бледные юноши, которых постоянно слегка лихорадит.
— Вы были изящным бледным юношей?
— Неуклюжим — это пожалуй, но сильным, во всяком случае, не хиляком. В наших прериях было одно занятие — вкалывать. Кругом бесконечные равнины, поросшие высокой травой. По-моему, мы пахали, мотыжили и корчевали кусты только ради того, чтобы не быть поглощенными пространством. Это как жить на небе. Пока не уехал, я не понимал, насколько такая жизнь проникнута благоговением. И чем дальше, тем большее благоговение я испытываю, когда все это вспоминаю.
— Потом вы преподавали на Западе и Среднем Западе.
— В разных местах.
— Но не в Канзасе?
— Не в прериях. От них не так много осталось. Я не был на родине тридцать пять лет.
— И вы не написали ни одного стихотворения, Оуэн? Честно? — сказала она, точно слегка подначивая его.
— Я был трудяга, тугодум с виду, вроде тех деревенских парней, что стоят столбом и щурятся на солнце. Не отлынивал от грязной работы — послушный сын, в меру несчастный. Но не думаю, чтобы за всю жизнь написал хоть строчку стихов, Кэтрин. Нет, ни одной.
Язычки пламени расплющились, нырнули вниз на ветру. Этот дрожащий свет словно хотел поторопить нас. Я пил вино крупными, в полстакана, глотками, но оно меня только сушило. Кэтрин с Оуэном неспешно тянули беседу к полуночи.
— Одиночество.
— Какое-то время мы жили в городе. Потом за, в пустынном месте, и местом-то не назовешь.
— Я никогда не была одна, — сказала она. — Когда умерла мать, отец старался, чтобы в доме всегда было полно людей. Как в старой комедии, где главные действующие лица вот-вот отправятся в Европу. На сцене горы багажа. Друзья и знакомые идут чередой. Начинается путаница.
— Мы были посередине. Все было поодаль, как бы на равном расстоянии. Сплошное пространство, погодные катаклизмы.
— Мы все время переезжали. Отец покупал дома. Поживем немного в одном — и он покупает следующий. Иногда он с грехом пополам продавал старый, иногда нет. Так и не научился быть богатым. Это могло бы вызвать у людей презрение, но его все любили. То, что он так вот менял дома, было чем угодно, только не показухой. В нем была какая-то глубокая неприкаянность, тревога. Он походил на человека, который хочет улизнуть ночью. Казалось, он считает одиночество болезнью, упорно дожидающейся его впереди. Он всем нравился. По-моему, это его даже как-то беспокоило. Друзья нагоняли на него грусть. Должно быть, он был невысокого мнения о самом себе.
— Потом я повзрослел. Собственно, мне стукнуло сорок. Я понял, что смотрел на этот возраст с точки зрения ребенка.
— Это чувство мне знакомо, — сказал я. — Сорок было моему отцу. Всем отцам было по сорок. Мне до сих пор с трудом верится, что я быстро приближаюсь к этому возрасту. После того как я вырос, у меня было только два возраста: двадцать два и сорок. Мне было двадцать два и после двадцати, и далеко за тридцать. Теперь я уже чувствую себя сорокалетним, хотя по-настоящему до этого еще два года. Через десять лет мне по-прежнему будет сорок.
— В вашем возрасте я начал ощущать в себе присутствие своего отца. Бывали мистические моменты.
— Вы чувствовали его в своем теле. Знаю. Раз — и он тут. И ты чувствуешь, что даже выглядишь как он.
— Буквально на секунду-другую. Я становился своим отцом. Он подменял меня, наполнял.
— Ступаешь в лифт, и вдруг ты — это он. Дверь закрывается, и странное чувство исчезает. Но теперь ты знаешь, кто он был.
— Завтра обсудим матерей, — сказала Кэтрин. — Только без меня. Я своей почти не помню.
— Смерть твоей матери — вот что сделало его таким, — сказал я.
Она посмотрела на меня.
— Откуда ты знаешь? Он тебе рассказывал?
— Нет.
— Тогда откуда тебе знать?
Я выдержал долгую паузу, наполняя стаканы, и сменил тему, постаравшись, чтобы мой голос звучал ровно.
— Почему мы здесь так много говорим? В Афинах то же самое. В Америке такое количество разговоров немыслимо. Говоришь сам, слушаешь других. На днях Келлер выставил меня в полседьмого утра. Наверное, это свежий воздух. Что-то в атмосфере.
— Ты тут вечно вполпьяна. Вот тебе одно объяснение.
— Мы говорим больше, и пьяные и трезвые, — сказал я. — Слова точно роятся в воздухе.
Он замер, пристально глядя мимо нас, — живое воплощение лунной скорби. Что он там увидел? Его руки были сцеплены на груди — большие руки в шрамах и царапинах, руки, которые копали землю и долбили скалы, а когда-то и направляли плуг. Глаза Кэтрин встретились с моими. Возможно, ее сочувствие к этому человеку достаточно велико, чтобы и страждущему мужу перепала капелька по его просьбе. Женская щедрость и милосердие. Номер в конце гостиничного коридора, маленькая простая кровать, аккуратно застеленная. Это тоже могло быть островной льготой и преимуществом — временное возвращение прошлого.
— Думаю, они на материке, — сказал Оуэн.
Куда вам понять, словно говорил он. С вашей домашней драмой, с вашим эзоповым жаргончиком упреков и намеков. Ох уж эти невинные супруги со своими душевными ранами. Он по-прежнему смотрел мимо нас.
— Они говорили что-то насчет Пелопоннеса. Не очень определенно. Кажется, один из них знает там место, где можно устроиться.
— По-вашему, об этом не надо сообщать в полицию? — сказала Кэтрин.
— Не знаю. А по-вашему? — Движение его собственной руки к стакану с вином вывело Оуэна из оцепенения. — Недавно я вспоминал о Роулинсоне — англичанине, который хотел скопировать надпись на скале Бехистун[11]. На древнеперсидском, эламском и вавилонском. Перебираясь по лестницам от первой группы ко второй, он чуть не расшибся насмерть. После этого он решил нанять курдского мальчишку, чтобы тот срисовал наименее доступную часть надписи — вавилонскую. Мальчишка полез по скале, цепляясь за малейшие выбоины. Пальцами рук и ног. Может, он использовал сами буквы. Мне нравится эта мысль. Так он и полз, прижавшись к скале, под большим барельефом с изображением Дария и группы мятежников в цепях. По отвесной стене. Но он чудом, по словам Роулинсона, одолел ее и умудрился наконец сделать на бумаге копию текста, сидя в веревочной люльке вроде тех, что в ходу у моряков. Как вы считаете, почему эта история в последнее время не идет у меня из головы?
— Политическая аллегория, — сказала Кэтрин.
— Ой ли? По-моему, это история о том, как далеко люди способны зайти, чтобы завершить картину, или сложить картину, или подогнать друг к другу элементы общей картины. Роулинсон хотел расшифровать клинописную надпись. Ему нужны были эти три образца. Когда курдский мальчишка благополучно вернулся обратно, это стало началом попытки англичанина проникнуть в великую тайну. Вся птичья разноголосица трех древних языков была пленена и закодирована, сведена к вырубленным в камне значкам. Расшифровщик со своими рисунками и схемами отыскивает в них взаимные связи, параллельные структуры. Какова частотность этих значков, их фонетические корреляты? Он ищет способ, который заставил бы этот набор символов заговорить с ним. Вслед за Роулинсоном явился Норрис. Любопытная деталь, Кэтрин: оба когда-то служили в Ост-Индской компании. Тут просматривается новая связь, вновь одна эпоха говорит с другой. Мы можем сказать о персах, что они были просвещенными завоевателями — по крайней мере, если судить по этому примеру. Они сохранили язык побежденного народа. Между прочим, эламский язык расшифровали именно политические эмиссары и переводчики Ост-Индской компании. Не это ли империализм с человеческим лицом? С лицом ученого?
— Пленить и закодировать, — сказала Кэтрин. — Сколько раз мы уже видели это?
— История о том, как далеко люди могут зайти, — сказал он. — Почему она не выходит у меня из головы? Может, здесь есть какая-то связь с убийством того старика. Если ваши подозрения насчет культа обоснованы, если это на самом деле культ, тогда, пожалуй, убийство не было бессмысленным, Кэтрин. Тогда оно не случайно. Они убили его не просто чтобы пощекотать себе нервы.
— Вы видели их и говорили с ними.
— Это мое мнение. Я могу ошибаться. Мы все можем ошибаться.
Я представлял, как окажусь вскоре в стенах своего гостиничного номера. Буду стоять у кровати в пижаме. Надевая пижаму, я всегда чувствовал себя по-дурацки. Гостиница называлась «Курос» — так же как поселок, остров и катер, который обеспечивал сообщение с островом. Один узелок. В самом путешествии уже есть привкус цели. Микро-Камини, где нашли старика, означает «маленькая печь или очаг». Выясняя такие вещи, я всегда испытывал прилив детской гордости, даже если поводом для моих изысканий был труп человека. Первым греческим текстом, который я перевел, был лозунг на стене в центре Афин. Смерть фашистам. Однажды, вооружившись словарем и учебником грамматики, я битый час разбирал инструкцию на коробке с овсянкой. Потом Дик и Дот подсказали мне, где покупать крупу с инструкциями на разных языках.
— По ночам у меня возникает странное чувство, — сказал Оуэн. — Мир перестает быть дискретным. В темноте все дневные обособленности и различия стушевываются. Ночью все непрерывно.
— Неважно, правду мы говорим или лжем, — сказала Кэгрин.
— Совершенно верно, блестяще.
Стою у кровати в пижаме. Кэтрин читает. Сколько было таких вечеров, когда мы, утомленные плотными дневными часами и не настроенные ни говорить, ни любить, переживали вместе этот момент, не отдавая себе отчета в его значимости. Это казалось чистой обыденщиной: снова пора ложиться спать, ее голова на подушке в свете пятидесятиваттной лампочки, однако эти мелочи — муж стоит, переворачиваются страницы, — эти детали, которые повторялись почти ежедневно, стали обретать некую мистическую силу. И вот я вновь стою у кровати в пижаме, возрождая в памяти ту ситуацию. Воспоминание о ней не существовало независимо. Оно приходило, только когда она повторялась. Я думаю, своей мистической наполненностью она и была обязана тому факту, что действие и воспоминание сливались в ней воедино. Подробность автобиографии, кусочек орнамента. Момент, отсылающий к себе самому в прошлом и в то же время указывающий вперед. Вот я. Скрытый намек на мою грядущую смерть. Эти минуты были единственными в моей семейной жизни, когда я чувствовал себя старым — показательно старым, этакой вехой, — стоя в пижаме слегка не по размеру, чуть комичный, переживая те же мгновения предыдущего вечера: Кэтрин читает в постели, в стакане рядом на палец греческого коньяка, и завтра все это повторится. Я умру один. Геологически старый. Превращусь в древнее отложение, представитель палеозоя.
Кто ведает, что это значит? Сила момента была в том, чего я не знал о нем, стоя там на подхвате ночного отлива, в незримой паутине бренности, опутывающей нас обоих, в свободной одежде, готовый отойти ко сну.
Живя один, я никогда не чувствовал ничего подобного. Видимо, взаимопроникновение времен как-то зависело от женщины в постели. А может быть, в моих днях и ночах просто стало меньше рутины. Переезды, гостиницы. Слишком часто менялось окружение.
— Что-то рано он ушел. Непохоже на Оуэна.
— Может, скоро мы и вовсе без него останемся, — сказала она. — Приезжал руководитель университетской программы. После совещания с ССХ[12] в Афинах. Они пересматривают проект. Но в конце концов это может оказаться к лучшему. Возможно, следующей весной начнем уже в апреле. Самое позднее, в мае. Такие слухи.
— С Оуэном?
— С ним или без. Скорее, последнее. Никто не знает, какие у него планы. Слабая организация — вот из-за чего у нас все проблемы.
— У всех, кроме тебя.
— Пожалуй. Мне это как раз на руку. И Оуэн уверен, что на следующий год мне удастся приехать. Ну вот. По крайней мере, теперь примерно ясно, как обстоят дела. Ты же хотел знать.
Как легко было сидеть вместе и планировать нашу жизнь на основе сезонов и авиарейсов. Нас распирали идеи: мы научились видеть в потерпевшем крушение браке повод для дерзких начинаний и личных инициатив. Особенную сноровку проявляла Кэтрин. Она любила атаковать проблемы и заставлять их работать на нее. Мы обсуждали ее проекты, видя в них не только расстояния и разлуку, но и возможность эксплуатировать эти два фактора. Отцы — пионеры небес. Я вспомнил, как Дэвид Келлер летит в Нью-Йорк, чтобы съесть со своими детьми по банановому сплиту в гостиничном номере. Потом обратно за море, к свету и утешению, к Линдзи, загорающей с голой грудью на террасе их дома.
Мы с Кэтрин договорились. В конце лета они с Тэпом уедут в Лондон. Поживут у ее сестры Маргарет. Подыщут для Тэпа школу. Кэтрин устроится на курсы по археологии и смежным дисциплинам. А мне будет удобно, хоть и слегка накладно, их навещать. Из Афин до Лондона три часа полета — английская столица примерно на семь часов ближе острова.
— В апреле вы вернетесь.
— Теперь я тут все знаю, так что без труда сниму дом получше. А Тэп догонит меня, как только кончатся занятия. По-моему, неплохо.
— А я посмотрю мраморы Элджина[13], — сказал я.
Еще мы договорились, что я в эту ночь посплю на диване. После того что случилось в другом поселке, я не хотел оставлять их одних.
— Надо будет найти чистую постель. И еще придвинем к дивану стул. А то коротковато.
— Я чувствую себя мальчишкой, которому разрешили переночевать.
— Какой восторг, — сказала она. — Не знаю, справимся ли.
— Неужто я слышу мечтательную нотку?
— Не знаю. Разве?
— Неопределенность, ожидание?
— Вряд ли нам стоит сидеть тут и обсуждать это, ты не находишь?
— За стаканчиком местного вина. Мы застреваем, точно на минном поле. При Оуэне, конечно, легче. Согласен.
— Почему мы такие неспокойные?
— В браке мы были практичными людьми. Теперь мы полны неуклюжих устремлений. Ничто больше не имеет результата. Мы оба как-то внутренне облагородились. Не желаем поступать целесообразно.
— Может, мы не так плохи, как нам кажется. Ничего себе идейка. Революционная.
— Как повели бы себя в такой ситуации твои минойцы?
— Наверное, развелись бы в два счета.
— Народ, искушенный в житейских передрягах.
— Судя по фрескам, ты прав. Шикарные дамы. Стройные, грациозные. Абсолютно европейский тип. И цвета такие живые. Совсем не похоже на Египет и весь этот мрачный гранит и песчаник. Сплошное эго.
— Они не мыслили тяжеловесными категориями.
— Они разукрашивали предметы быта. Получали от этого эстетическое удовольствие. От простых вещей. Там были отнюдь не только игры, одежда да сплетни.
— Думаю, я поладил бы с минойцами.
— Отличная канализация.
— Они никогда не испытывали всепоглощающего благоговения. Не принимали вещи настолько всерьез.
— Не увлекайся, — сказала она. — Был Минотавр с его лабиринтом. Еще кое-что за всеми этими лилиями, антилопами и голубыми обезьянками — темная, оборотная сторона.
— Я ее совсем не замечаю.
— А что ты видел?
— Только фрески в Афинах. Плюс репродукции в книгах. Природа была для них источником радости, а не зловещей или божественной силы.
— На раскопках в центре Крита, ближе к северу, обнаружили следы человеческих жертвоприношений. Впрочем, довольно скудные. Кажется, сейчас проводят химический анализ костей.
— Минойское поселение?
— По всем признакам, да.
— Как убили жертву?
— Там нашли бронзовый нож. С лезвием в шестнадцать дюймов. В Греции человеческие жертвоприношения не новость.
— Но не у минойцев.
— Не у минойцев. Теперь пойдут споры, хватит не на один год.
— Неужели так легко установить факты? Через три с половиной тысячи лет?
— Через три семьсот, — сказала она.
Мы сидели лицом к холму, нависшему над поселком. Мне не понадобилось и минуты, чтобы понять, каким незначительным было мое сопротивление этому известию. Всегда рад поверить в худшее. Еще когда она говорила, я уже почувствовал первые маленькие волны, разбивающиеся о берег. Удовлетворение. Боксирующие юноши цвета корицы, белые гордые женщины в юбках, похожих на сборчатые колокола. Внутреннее «я» всегда отыскивает способ достичь своих целей — даже в критской глуши, вне света и времени. Она сказала, что нож нашли рядом со скелетом жертвы, молодого человека в позе эмбриона на плоском возвышении. Нашли и жреца, который его убил. Он был правша и знал, как аккуратно перерезать шейную артерию.
— А от чего умер жрец? — спросил я.
— Там есть следы землетрясения и пожара. С этим и был связан обряд. Еще там нашли колонну с канавкой вокруг нее для стока крови. Крипты с такими опорами находили и в других местах. Тяжелые колонны и на них знак — обоюдоострый топор. Вот она, твоя тяжеловесность, Джеймс. Спрятана под землей.
Мы немного помолчали.
— Что говорит Оуэн?
— Я пыталась обсудить это с Оуэном, но он, похоже, устал от минойцев. Он говорит, что вся гигантская тема, связанная с быками и бычьими рогами, стоит на изменах. Все эти элегантные дамочки бегали в лабиринт трахаться с какими-нибудь матросами-ливийцами.
Я усмехнулся. Она протянула руку над свечами, положила ладонь мне на щеку, нагнулась стоя и медленно поцеловала меня. Поступок, заряженный лишь сиюминутным тоскливым сожалением. Умеренная порция ласки и теплоты. Воспоминание.
Соблюдая правила, я оставался снаружи, покуда она не постелила мне на диване и не легла сама. Утром мы оба постараемся говорить только о будничных вещах.
Тэп приезжал в Афины на два дня со своим другом Радживом и отцом мальчика, как-то связанным с кафедрой истории искусств в Университете штата Мичиган. Я несколько раз беседовал с ним на раскопках — этот грузный человек по имени Ананд Дасс был сдержан и дружелюбен, на фоне битого камня его фигура в теннисных шортах и безупречной хлопчатобумажной сорочке выглядела впечатляюще. Его сын все время вился вокруг него, задавая вопросы, цепляясь то за его локоть, то за кисть руки или даже ремень, и я думал: неужели четырнадцать месяцев в Америке и пять недель в Греции настолько выбили Раджива из привычной колеи, что он может умерить свою тревогу, лишь зачалившись за массивный корпус отца?
Он был симпатичный мальчуган, ходил вприпрыжку, одних лет с Тэпом, но повыше, и в Афины он приехал в брюках клеш. Я встретил их в Пирее — день был пустынный, тихий, выбеленный солнцем. Я сам предложил ребятам совершить обзорную экскурсию по Афинам, но все время сворачивал не туда. Если не считать нескольких ориентиров в центре, все улицы выглядели одинаково. Современные жилые здания, яркие навесы над балконами, акронимы политических партий на стенах и изредка — старый, выкрашенный сепией дом с терракотовой крышей.
Ананд сидел рядом со мной и говорил об островных делах. Два дня совсем не было воды. Сухой южный ветер засыпал все мелким песком. В деревне торговали только теми овощами и фруктами, которые выросли на самом острове. Ананду оставался еще месяц до возвращения в Ист-Лансинг[14]. К зелени. К деревьям и лужайкам.
— Вы могли выбрать для раскопок место поприятнее.
— Это все Оуэн, — сказал Дасс. — У него всегда так. Теперь он собирается в Индию. Я ему говорил, бросьте. Вам не дадут ни денег, ни разрешения, вы там умрете от жары. Этому человеку плевать на погоду.
— Ему нравится устраивать себе испытания.
— Совершенно точно. Нравится.
Мы катили по бесконечным, почти безлюдным улицам. Мимо прошли двое мужчин с персиками — они ели их, вытянув шеи, неуклюже нагибаясь вперед, чтобы не забрызгаться.
— Вы знаете о происшествии, — сказал Ананд. Его тон изменился так, что я сразу понял, о чем речь.
— Я там был.
— И это не первое. С год назад было другое. На другом острове — Донусса.
— Не слыхал про такой.
— Он из Киклад. Маленький. Раз в неделю туда ходит с Наксоса почтовый катер.
Наши сыновья на заднем сиденье говорили по-обски.
— Молотком, — сказал он. — Это была девочка. Из очень бедной семьи. Калека — с чем-то вроде паралича. Я узнал об этом перед самым отъездом. В поселке вблизи раскопок побывал кто-то с Донуссы.
Я свернул на перекрестке и угодил в пробку. Какой-то мужчина стоял рядом со своей машиной, уперев руки в боки, пытаясь разглядеть причину затора. Весь его облик выражал трансцендентное отвращение. Здесь были автобусы, троллейбусы, такси — они сигналили, затем умолкали почти одновременно и снова сигналили, точно придавая устроенному им испытанию форму сдержанной паники. Раджив спросил отца, где мы, и Тэп ответил: «Зобатеряны воб пробостранстве».
Нам понадобилось полчаса, чтобы достичь первой цели — многоквартирного здания, где жили друзья Ананда и где ему с сыном предстояло ночевать. Завтра вечером мы все должны были ехать в аэропорт. Раджив с этими самыми друзьями, молодой парой, улетал в Бомбей. Там его встречала мать, после чего они вместе отправлялись в Кашмир, где у семьи Ананда был летний дом.
Когда мы их высадили, Тэп сказал:
— Можно мы еще немного покатаемся?
— Я накупил еды. По-моему, стоит поехать домой и съесть ее.
— Мне нравится кататься.
— Сегодня я тебе не то показал. Завтра будет лучше.
— А можно просто покататься?
— Ты не хочешь ничего смотреть?
— Что увидим, то и увидим. Мне нравится кататься.
— Это ты катаешься. А я должен рулить. Сам не зная куда. Без Раджива на острове не будет скучно?
— Я остаюсь.
— На днях тебе придется ехать в школу.
— Они еще копают. Когда перестанут, поеду в школу.
— Ты любишь суровую жизнь. Вы у меня оба суровые люди. Скоро она начнет одевать тебя в звериные шкуры.
— Тогда это будут ослиные или кошачьи. Там, наверное, целый миллион кошек.
— Так и вижу, как вы плывете в кругосветное путешествие в лодке из тростника и кошачьей шерсти. Кому нужна школа?
Некоторое время он смотрел в окошко.
— Почему ты сейчас не ходишь на работу?
— Завтра днем я туда загляну. Время нынче спокойное — рамадан. В большинстве стран, где мы ведем дела, это имеет значение.
— Подожди, не подсказывай.
— Это исламский месяц.
— Я же просил подождать. Что, трудно было?
— Ладно, что не разрешается делать в течение рамадана?
— Есть.
— Есть не разрешается до заката. Потом все едят.
— Давай еще.
— Мы вот-вот приедем. Я гляжу, вы теперь с Радживом болтаете по-обски. Твоя мать, кажется, считает, что ты чересчур увлекаешься этим языком?
— Она ничего такого не говорила. Вспомни, я ведь от нее ему научился.
— Если ты от него об-алдеешь, виновата будет она. Ты это хочешь сказать?
Он резко повернулся ко мне с лихорадочным огоньком во взгляде.
— Не говори, как это называется. Я думаю. Помолчи секунду, ладно?
Когда я поставил машину, уже почти смерклось. Перед домом маячил консьерж, грек примерно моих лет с видом привычной сосредоточенности, свойственной людям его профессии, мастерам систематического безделья. Их было четверо или пятеро, стоящих вдоль тротуара и перебирающих янтарные четки. Живые символы неизбежности и судьбы. Они смотрят в никуда. Порой сходятся у парикмахерской, заводят серьезный разговор, переминаясь с ноги на ногу. Они дежурят у парадных дверей, они сидят в мраморных вестибюлях. Мужчина или женщина, идущие по улице, всякий, кто по какой-либо причине интересен консьержам, передается ими от соседа к соседу, как одинокий самолет, ведомый по цепочке радиостанций. Они не то чтобы любопытны. Мельчайшее отклонение от нормального хода событий их лишь настораживает. Автомобили приезжают и уезжают, люди ждут на автобусной остановке, маляр напротив красит стену. Этого хватит кому угодно.
Но моего сына Нико увидел впервые. Он всплеснул руками. Двинулся к нам и распахнул дверцу со стороны пассажира, широко улыбаясь. Детей здесь привечали все. Они вызывали у людей прилив мистической радости. Они сразу оказывались в фокусе, на свету, в ореоле — их баловали, превозносили, обожали. Нико заговорил с Тэпом по-гречески, как никогда не говорил со мной: пылко и нежно, с сияющими глазами. Я вижу своего сына в этом маленьком вихорьке суеты. Он понимает, что решающая роль отведена ему, и справляется со своей задачей вполне добросовестно: трясет консьержу руку, неистово кивает. Конечно, он не искушен в выражениях сердечности, но его старания искренни и трогательны. Он знает: удовольствие грека важно. На острове он сталкивался с этим повсюду и слышал, как реагировала мать. В наших откликах мы должны быть внимательны ко всем мелочам. Только так мы дадим людям понять, что ценим серьезность и глубину их чувств. Жизнь здесь устроена иначе. Надо соответствовать местному, увеличенному масштабу вещей.
Следующим вечером в аэропорту я стоял с Радживом и Тэпом у большого табло, обсуждал с ними разные пункты назначения и гадал, что видит Раджив, когда ему попадаются слова вроде Бенгази или Хартума. А что видит Тэп?
— Ты будешь рад вернуться в Индию насовсем? — спросил я. — Твой отец говорит, до этого осталось меньше года.
— Да, я с удовольствием. Там не так холодно, и в школе мне нравится. У нас бывают кроссы на время, а я быстро бегаю.
— Он правда быстро бегает, Тэп?
— Более или менее. Быстрей, чем трехногая собака.
— Так это хорошо. У нее на одну ногу больше, чем у меня.
— А что ты будешь изучать, когда вернешься? — спросил я.
Прежде чем ответить на вопрос, он почти всегда набирал в грудь воздуха. Его лицо напрягалось, он взвешивал побочные соображения, вникал в оттенки. Я смотрел, как он пыжится, готовясь выдать ответ.
— Математику. Хинди. Санскрит. Английский.
Позже, отойдя в сторонку, я наблюдал, как Ананд прощается с сыном. Казалось, что отцовство — его естественное призвание. Его облик вселял уверенность, излучал спокойную силу: наверное, Радживу казалось, что его самолет мягко заскользит к Аравийскому морю, будто управляемый надежной рукой отца. Мальчик готовился вступить туда, где царит тишина. Сейчас, оставив позади толкотню и гомон, он спустится на эскалаторе в зал, предназначенный только для пассажиров. Люди с документами, покойные мягкие кресла, более целеустремленное ожидание. Перед самой посадкой — последний маленький зал, где тишина концентрируется, а ожидание сужается. Он станет замечать глаза и руки, обложки книг, увидит человека в тюрбане и с бородой в сеточке. Экипаж японский, охрана японская — все это обеспечено отцом. Мальчик слышит тамильский, хинди и начинает ощущать странную отделенность от прежнего мира — что-то в запахе этого места, в далеком голосе из динамика. Это уже не совсем земля. И наконец салон, еще более мягкие кресла. Он почувствует работу систем самолета, подачу воздуха, света. Потом — взмывание к стратосфере, тихий гул, внезапная ночь. Даже ночь кажется искусственной, японской, и ты погружаешься в короткий сон, убаюканный могучим стуком самолетного сердца. Путешествие — оазис молчания между афинским шумом и навязчивым рокотом Бомбея.
Мы вышли на площадку для провожающих.
Он летел с двумя друзьями семьи. И все же для девятилетнего это было значительное событие — разлука, основанная на мощи, скорости и высоте, а потому большего накала и интенсивности, чем завтрашняя, когда Тэп с Анандом поплывут обратно на остров.
Был час заката. Тэп украдкой косился на группу людей в неофициальных костюмах и арабской одежде, которые тихо переговаривались друг с другом. На заливе лежал плотный свет. В тумане проступали расплывчатые силуэты эсминцев и торговых судов. Мы смотрели, как самолеты берут разгон и отрываются от земли.
— Я слышат еще кое-что, — сказал Ананд. — Они были там долго, очень долго. Вы знаете об убежище в пещере?
— Мы сейчас о каком острове?
— О Куросе. Там было трое мужчин и одна женщина. Жили в пещере.
— Оуэн говорил мне.
— Они провели там долгое время. Всю зиму — можете себе представить? Убийство на Донуссе случилось год назад. Я точно не знаю, жил ли там тогда кто-нибудь из чужих. Знаю только, что было убийство. Тем же орудием.
Он смотрел вдаль, на взлетную дорожку.
— Несколько вопросов, — сказал я. — Вы когда-нибудь видели этих людей? Около раскопок или в ближайшем поселке? Ходили когда-нибудь наверх, к монастырю? Оуэн ведь рассказывал вам, как они выглядели, как были одеты?
— Никого, похожего на них, я на острове не видел. Наш остров — скучнейшая дыра. Кто туда поедет? Поселок, где живет Кэтрин, довольно симпатичный. Но что там есть, кроме него? Новых людей редко встретишь. Иногда наведываются греки. Пожилые туристы — пара залетных французов или немцев. Так что тех я бы не пропустил. Можете мне поверить.
— Откуда вы знаете, что они зимовали в пещере?
— Оуэн сказал. Кому же еще? Он единственный, кто их видел.
— Ананд, они ведь не с неба свалились. Кому-нибудь они должны были попасться на глаза. Или когда сходили с катера. Или по дороге в пещеру.
— Может, они приезжали в разное время, поодиночке, и не были тогда такими грязными, оборванными и оголодавшими. Вот их и не заметили.
— А мне он не сказал, что они столько там прожили.
— Оуэн не каждому все выкладывает, — сказал Ананд. — Вы уж на него не обижайтесь.
Мы посмеялись. Тэп приблизился к нам, указывая на взлетную полосу. Мы увидели, как «боинг» медленно взмыл вверх в серебристой дымке — порыв ветра достиг нас прежде, чем самолет лег на крыло над заливом. Ананд смотрел ему вслед, пока он не исчез в небе. Потом мы спустились вниз, сели в машину и поехали в Афины.
Они ели, — сказал Тэп.
— Кто ел?
— Арабы в аэропорту, когда мы ждали рейса. У них была еда.
— И что с того?
— Сейчас же рамадан.
— Ну рамадан, — сказал я.
— А солнце еще не село.
— Может, они не мусульмане.
— С виду мусульмане.
— Почему ты так решил?
— Они выглядят по-другому, не как ты или я.
— Когда я первый год преподавал в Штатах, — сказал Ананд, — меня все просили научить их медитации. Индус приехал. Хотели, чтобы я научил их правильно дышать.
— А вы умеете правильно дышать?
— Нет. И тогда не умел. Смех да и только. Они хотели контролировать свои альфа-волны. Думали, я объясню им, как это делается.
За обедом Ананд долго говорил с Тэпом о религии. Поразительные картины. Стервятники, кружащие над башнями молчания, где парсы оставляют своих мертвецов[15]. Джайны, прикрывающие рот марлей, чтобы туда ненароком не залетели насекомые и не погибли. Тэп понимал серьезность этих людей. Мы сидели в закусочной на открытом воздухе, и он с удовольствием слушал, наколов на вилку ломтик дыни. Он сосредоточенно притих, когда Ананд рассказывал о пепельно-серых скитальцах с посохом и чашкой для подаяний — святых, садху, которые всю жизнь бродят нагими, выпачканные в грязи и пыли.
Я давно ждал, когда Тэп спросит о своем собственном вероисповедании: было ли оно у него или у его родителей и что с ним случилось, если было. Мы — непримкнувшие, сказал бы я ему. Скептики, которые глядят вокруг с легким высокомерием. Христианская диаспора. Непоколебимое сомнение было одним из многих пунктов, где мы с Кэтрин сходились, хотя и не обсуждали этого впрямую. Мы просто знали это друг о друге. Новый квазар, взаимодействие элементарных частиц — вот что поражало нас и служило пищей для размышлений. Наши кости созданы из вещества, продрейфовавшего через всю галактику после взрыва далеких звезд. Это знание было нашей общей молитвой, нашим религиозным гимном. Тут чувствовалось нечто мрачное и необъяснимое, обладающее божественной весомостью. Воспринимай мы Бога как существо, сказал бы я Тэпу, единственно верным выбором для нас было бы сделаться бродягами, как садху. Лежать в куче золы, стоять на палящем солнце. Если существует Бог, как можно не покориться Ему целиком? Мир для этих людей — низшая реальность, чистилище. А они — его дополнительное украшение, как могла бы сказать Кэтрин. Всякое зрелище было для нее ценно, даже если не имело под собой убедительной базы. Как прекрасны эти дервиши, опирающиеся на посохи, с выжженным мозгом и пустыми глазами, вывалянные в индийской пыли, бесконечно бормочущие себе под нос имя Господне.
Алфавит.
Позже я посидел на веранде один, слушая постепенно замирающий дневной шум, голоса людей в соседних кафе, стрекот насекомых на двух тонах, доносящийся из кипарисовых крон. Славный вечер. Допплеровские взревывания мотоциклов, штурмующих холм.
Ананд сказал, что на острове безопасно: те люди уехали, он в этом уверен. Я спросил его, сколько раз Оуэн ходил к ним в пещеру. Много. Но Оуэн говорил мне, что видел их только однажды, а когда пришел снова, они уже исчезли. Ананд сказал, что Оуэн не имеет возможности покидать раскопки без его ведома. Он ходил к тем людям не один раз, в этом нет никаких сомнений.
На следующий день, рано утром, я смотрел вслед их катеру. До острова надо было добираться целый день, даже если подгадать по расписанию так, чтобы не застрять на пересадке. Кэтрин, наверно, уже в траншее, орудует пинцетом и ножичком для фруктов. Ищет, как у них говорят, «скорлупки». Моет находки. Раскладывает их по ящичкам. Надписывает ящички. А когда на горизонте покажется катер, она будет сидеть на крыше со своими записями и схемами почвенных слоев, под привязанным к шесту фонариком.
Каждый ослепительный день приносил ей немножко нового. Дул такой жаркий ветер, что с бугенвиллий осыпались все цветы. Расход воды ограничили, телефон не работал. Но хранитель вернулся: он склеивал горшки, купал их в химических растворах. Дело двигалось. Один из студентов углублял траншею в оливковой роще. Черта еще не подведена. Всегда остается что найти.
Она спустится на пристань и будет смотреть, как он сходит с катера — рюкзачок за плечами, кривоватая улыбка.
Дома.
По Стамбулу, городу вымерших автомобилей, катят в сумерках длинные такси: «олдсмобили-88», «бьюики-роудмастеры», крайслеровские лимузины, «де-сото» со сломанными глушителями — Детройт сбрасывал сюда свои излишки на протяжении десятилетий. С воздуха все города напоминают бурые зародыши ураганов, ловушки жары и пыли. Раусер отправил меня в Каир на один день, чтобы закончить отчет за тамошнего сотрудника, у которого случился удар в вестибюле «Шератона». Каир — это аэропорт без радаров, Каир — кучки меченных краской овец на центральных улицах, открытые автобусы с гроздьями людей по бокам. В Карачи была колючая проволока, стены с вмазанным наверху битым стеклом, грузовики с деревьями, обернутыми в мешковину. Милитаристские правительства всегда сажают деревья. В этом есть что-то трогательное.
В стамбульском «Хилтоне» я наткнулся на знакомого по фамилии Лейн — юриста, который выполнял кое-какую работу для банка «Мейнланд». Вчера в Амманском Международном он наткнулся на Валида Хассана, одного из подчиненных Дэвида Келлера. Последний раз я видел Хассана в Лахоре, тоже в «Хилтоне», где мы наткнулись друг на друга перед столом администратора: оба хотели подписать документ, дающий нам право на получение выпивки в баре за дверью без опознавательных знаков. В баре мы наткнулись на человека по фамилии Кейс, начальника Лейна.
Кейс прилетел из Найроби с историей из одной фразы. Когда танзанийские войска вошли в Кампалу, ее жители встречали их с цветами и фруктами и насмерть забивали на улицах пленников из своих собственных отрядов.
Все подобные места были для нас историями из одной фразы. Кто-нибудь появлялся, говорил о ящерицах длиной в фут в номере его гостиницы в Ниамее, и это становилось характеристикой города, приметой, с помощью которой мы закрепляли его у себя в памяти. Такие фразы были эффективны, они отодвигали в тень более глубокие страхи, сомнения, вечную тревогу. Вокруг нас не существовало почти ничего привычного и безопасного — только наши отели, постоянно обнесенные заборами, потому что их непрерывно перестраивали. Наше восприятие изменилось так, что теперь мы могли фиксировать лишь краешек какой-нибудь сложной тайны. Мы будто потеряли способность отбирать, выискивать подробности и прослеживать их связь с неким центром, который наше сознание могло бы перемещать в привычные нам условия. Эквивалентная сердцевина отсутствовала. Здесь действовали иные силы, правила отклика ускользали от нашего понимания. Нас окружали другие флексии и времена. Другая правда, другой вербальный мир и повсюду — люди с оружием.
В историях из одной фразы воплощались наши мелкие огорчения и промахи. Это был юмор, за которым таился страх.
Вернувшись в Афины, я решил заглянуть к Чарлзу Мейтленду. Он жил на тихой улочке, обсаженной олеандром, квартала за полтора от меня, бок о бок с библиотекой Американского классического колледжа. Открыв дверь, он всегда сразу же поворачивался и брел в гостиную, вынуждая посетителя гадать, насколько желанно его появление. В этой привычке можно было бы усмотреть самоуверенность и надменность, плоды аристократического воспитания, но на самом деле Чарлзу просто приелся ритуальный обмен репликами на пороге.
У него была маленькая квартирка с множеством сувениров из Африки и с Ближнего Востока. Он только что прилетел из Абу-Даби, с нефтеперегонного завода, где помогал налаживать систему охранной сигнализации.
— Там убивают американцев? — спросил я.
Он сидел у окна в расстегнутой рубашке, шлепанцах, потягивая пиво. На полу у его ног валялась книжка «Боевые корабли „Джейнс“». Я налил себе выпить и прошелся вдоль полок.
— Я предлагаю им магнитные датчики, — сказал он. — А они брыкаются. Обычная путаная процедура. Я обошел, наверно, сотню кабинетов. Что вы пьете? Это я смешивал?
— Вы не умеете.
— Не надо смотреть мои книги. Это меня нервирует. Я чувствую, что должен вести себя светски и объяснять, какие из них я получил в подарок от знакомых дураков и неудачников.
— Тут в основном книги Энн.
— Когда вы наконец бросите эту ужасную манеру? Как услышу такое, прямо теряюсь.
— Вы же два разных человека, правда? По большей части это ее книги. А вы читаете инструкции, технические описания.
— Расскажите мне о Каире, — попросил он. — Это город для вас.
— Сорок градусов по Цельсию.
— Девять миллионов жителей. Нынче в уважающем себя городе должно быть не меньше девяти миллионов. Жара впечатляет, да?
— Впечатляет песок. Я видел там старика с метлой — он чистил дорожку в аэропорту.
— Черт, а я соскучился по песку. Значит, он сметал его обратно в пустыню? Вот молодец.
— Я ездил туда только на один день.
— А больше и не надо. На крупные города довольно дня. Это их общее свойство. Дороги, канализация, жара, телефоны. Чудесно. Попросите Дэвида рассказать о дорожном движении в Тегеране. Вот это движение. Настоящий город.
— Он мне рассказывал.
Трескучий смех.
— Они все бегут, знаете?
Они убегали в пан-амовских «боингах» и викерзовских «десятках», в военно-транспортных «геркулесах» и «старлифтерах». Они летели в Рим и во Франкфурт, в Афины и на Кипр.
Уезжая из Тегерана в аэропорт, Теннант слышал автоматные очереди. По его подсчетам, стреляли десятый день подряд. Для тех, кто был в Мешхеде, стрельба продолжалась шесть дней. Нефтедобытчики в Иране организовывали чартерные рейсы для своих работников и их семей. За один день в Афины прибыло пятьсот человек. На следующий — триста.
Афины приобрели заманчивый ореол приюта для беглецов, сказочного королевства, где приезжие из многих заморских стран делятся своими историями о перестрелках и монотонно скандирующих толпах. Мы, живущие здесь, стали понимать, что недооценивали это место. В восточном Средиземноморье, районе Персидского залива и гораздо дальше стабильность была редким гостем. Здесь же царило родное нам демократическое спокойствие.
К нам летели обычными рейсами из Бейрута, Триполи, Багдада, из Исламабада и Карачи, из Бахрейна, Маската, Кувейта и Дубая жены и дети бизнесменов и дипломатов, создающие нехватку номеров в афинских отелях и привозящие с собой все новые и новые истории. Это произойдет в первый месяц нового исламского года. Тем, кто еще не уехал, их посольства советовали взять отпуск или по крайней мере как можно реже выходить из дома. Первый месяц — священный.
Из окна мне было видно, как по переулку в нашу сторону идет поп. Эти люди в черных рясах и цилиндрических шапках двигались как корабли, неторопливо покачиваясь. Воскресенье.
— Почему вы не запускаете свой аэроплан?
— А что, надо?
— С тех пор как я здесь, вы всегда выбирались по воскресеньям.
— Энн считает, что я пытаюсь развить в себе иллюзию рухнувшего величия. Эта иллюзия страдает, когда я торчу в пыльном поле, а над головой у меня жужжит игрушечный самолетик. В такой сцене совсем нет величия. Она может вызвать разве что жалость. Если старики занимаются в одиночку определенными вещами, их полагается жалеть. Гонять самолетики — занятие для мальчишек. В этом моем увлечении есть что-то подозрительное. Такова теория.
— Но не теория Энн.
— Неважно, теория. Я не добрился, сижу в расстегнутой рубашке. Все это, по мнению Энн, ради демонстрации моего рухнувшего величия.
— Она права?
— Это ее книги, — ровным голосом сказал он.
— Сейчас в делах кавардак. Вам хватает предложений?
Он махнул рукой.
— Потому что я всегда могу поговорить с Раусером.
— Ну нет.
— Он не так плох. Если понять, как у него работают мозги.
— А как они у него работают?
— Щелк-щелк, единичка-нолик.
— В двоичном коде. А как вообще работают мозги? Хоть у кого. Черт, пиво кончилось. После смерти будут магазины, открытые по выходным?
На стене висела маска — страшная рожа из дерева и конского волоса. Тяжелые веки, симметричный нос. Я чуть было не рассказал Чарлзу об убийствах на Кикладах. Но, поразмыслив, решил, что эта тема слишком тесно связана с Оуэном Брейдмасом. Пришлось бы подробно обсудить и его. Он видел тех людей, он выдвинул предположение, что за убийствами кроется какой-то смысл. В этот сонный летний день я вряд ли сумел бы создать нужный фон, да и Чарлз, похоже, был не в том настроении, чтобы воспринять его.
— А мне нравится работать у Раусера, — сказал я. — Нравится быть здесь. История — тут чувствуешь, как она идет. Все эти страны связаны общими событиями. О чем мы говорим за обедом? Как правило, о политике. Вот к чему все сводится. Политика и деньги. И это моя работа. Ваша тоже.
— Я живу в мире, куда деться. Никогда от него не бежал. Но в последнее время я не уверен, что он мне по душе.
— Мы все вдруг стали важными фигурами. Не чувствуете? Мы находимся в центре событий. Тонко оперируем гигантскими денежными суммами. Мы обращаем нефтедоллары. Строим заводы. Анализируем риск. Вы сказали, что живете в мире. Это же существенно, Чарлз. Год назад я пропустил бы ваши слова мимо ушей. Ну, кивнул бы рассеянно. А теперь они имеют для меня смысл. Я приехал сюда, чтобы быть поближе к семье, но нашел нечто большее. Я вижусь со своими. Но еще мне просто нравится здесь быть. Мир — он ведь здесь. Разве вы не чувствуете? Почти во всем, что происходит в здешних краях, есть сила. Все события значительны. Они таинственны, они чреваты последствиями. Что-то надвигается. Я говорил Кэтрин. Люди, бегущие по улицам. Народ. Естественно, я не хочу, чтобы все взлетело на воздух. Суть только в высоком жизненном градусе. Когда банк «Мейнланд» предлагает что-нибудь одной из этих стран, когда Дэвид летит в Цюрих на встречу с турецким министром финансов, он что-то ощущает, он становится чуть розовее обычного, дышит глубже. Действие, риск. Это вам не заем какому-нибудь строителю в Аризоне. Это гораздо шире, серьезнее. Здесь все серьезно. А мы в самом центре.
— Как работают мозги? — спросил он.
— Что?
— Каковы последние данные?
— Не пойму, о чем вы.
— История. Чувствуешь, как она идет. Чем дальше, тем розовее.
Его голос звучал отрывисто, как у человека, говорящего с незнакомцами в подземке. Неприкрыто. Можно было подумать, что он чем-то уязвлен. Что бы ни означал его тон, я не видел смысла ему отвечать.
Я вышел на террасу. Сегодня с самого утра дул горячий ветер с песком. Поблекший город был неподвижен и тих. Из дома неподалеку появилась женщина и медленно пошла по улице. Она была единственным человеком в поле зрения, единственным движущимся объектом. В этой ослепительной пустоте она выглядела загадочной. Высокая, в темном платье, с сумочкой на плече. Треск цикад. Яркое солнце лениво переваливает за полдень. Я стоял, смотрел. Она шагнула с тротуара на мостовую, не оглянувшись в мою сторону. Машин не видно и не слышно. Что делало ее такой эротичной — безлюдье, жара или время дня? Она точно притягивала все к себе. Ее тень придавала вещам глубину. Она шла по улице, и уже одно это было соблазнительно, насыщено эротической силой. Механическая самоуверенность тела. Чувственная надменность. Отсутствие всякого движения вокруг, ее легкое покачивание бедрами при ходьбе, ее крепкие аккуратные ягодицы, то, как медленно она проходила мимо на солнечном свету, — все это сложилось в картину, полную сексуального драматизма. Я словно погрузился в транс томительного вожделения. Вот она, гипнотическая фигура, от которой невозможно отвести взгляд. Долгие, ленивые, тихие, пустынные воскресенья. Мальчишкой я ненавидел такие дни. Теперь ждал их с нетерпением. Тягучие часы, мертвый штиль. Я понял, что мне нужен каждый такой день — день чистого, беспримесного бытия.
Когда я вернулся в гостиную, там сидела Энн. Ее лицо казалось выцветшим, большие глаза посветлели. В руке у нее был стакан.
— Не смотрите на меня, — попросила она.
— А я думал, вас нет. По телефону Чарлз сказал мне, что вы на цветочном рынке.
— Он закрывается в два. Вообше-то я пришла за пять минут до вас.
— И прятались от меня.
— Вроде того.
— А где Чарлз?
— Заснул.
— Любопытная вы пара. Исчезаете по очереди.
— Простите, Джеймс, я понимаю, что это нехорошо.
— Мне все равно пора идти.
— Ладно, не дуйтесь. Что вы пьете?
— Значит, у вас нелады.
— Без этого не бывает, правда? Нас собирается навестить сын. Питер. К его приезду мы все утрясем. Долг есть долг. Вы заметили, что он не добрился? Мне постоянно кажется, что он вот-вот отколет какой-нибудь колоссально смешной трюк. Его все время тянет на что-то комическое. Интересно, сам-то он знает? Из него мог бы выйти гениальный клоун. Это ж надо, побриться наполовину. Он не хочет брать меня с собой запускать его игрушку. Ему не хочется, чтобы его видели.
Она говорила словно заранее приготовленными фразами. Усталая, без остановки льющаяся речь. Как дождь. Утомление и стресс перевозбудили ее, она испытывала почти лихорадочную жажду нанизывать предложения одно за другим — любые предложения. Носителем смысла была интонация. Конкретные слова не имели значения. Важны были только модуляции ее ироничного голоса, его музыкальный рисунок и ритм, ударения. В нашей беседе отсутствовала тема.
— Мы виделись после Найроби? Я привезла несколько чудесных ругательств. Сестра коллекционирует их для Чарлза. Живут они — это что-то. Слуга в доме, садовник, конюх, ночной сторож, дневной сторож. А масла нет, молока тоже.
Она избегала моего взгляда.
— Теннанты приехали, вы в курсе? На этой неделе надо будет поужинать всей компанией. Им здесь не шибко нравится. Хотят обратно в Тегеран. Опасность их не смущает.
Она познакомилась с Теннантами в Бейруте. Раньше они жили в Нью-Йорке. По словам Теннантов, за четыре года жизни в Иране их никто ни разу не побеспокоил. Не нагрубил, не оскорбил. Им не угрожали, не пытались ограбить. Они гуляли где хотели, говорили Теннанты, своим тоном как бы давая понять, что не видят в этом ничего особенно удивительного. Обычно так говорили люди, желающие отдать должное Нью-Йорку.
Мы гуляли где хотели.
— Мне их жаль, — сказала она. — Они только-только начали осваиваться. В некоторых местах на это уходит больше времени, чем в других. То есть, конечно, если там не стреляют. Если стреляют, ты просто выполняешь свою работу, втянув голову в плечи. Тебе не надо осваиваться, вживаться в местный ритм. Все это делают за тебя, да так, что не поспоришь. Решают, куда ты можешь пойти и когда.
В Бейруте, чтобы отправить письмо, ей приходилось идти до самого аэропорта. Иногда его опускали в ящик, иногда возвращали. В конце концов, потому они и уехали. Не из-за гепатита, не из-за разыгравшейся севернее эпидемии холеры, даже не из-за привычной стрельбы. А из-за полной неопределенности во всем. Сплошь капризы, причуды. Сегодня одно, завтра — непременно другое. Шальные события. Жизнь определялась людьми, чье поведение было прихотливым, как погода. Часто эти люди сами не знали, как поступят в следующий момент, и она жила в постоянном напряжении. Она смотрела человеку в глаза, но не видела его мыслей. А как еще ориентироваться, если не по глазам мужчин? Женщины непрерывно мыли полы. Видимо, это было их основным занятием в трудные времена. Они продолжали мыть полы, даже когда бои разгорались с особенной силой. Полы давно уже были чистые, но их все равно не переставали мыть. Спокойными, равномерными движениями. Она поняла, что неизменные вещи могут иметь гораздо большее значение, чем мы привыкли думать.
— Не смотрите на меня, — снова повторила она.
— Да вы не так страшно выглядите.
— Бросьте. Скоро я стану бабушкой.
— Питер женат?
— Вряд ли. Обычно он боится делать решительные шаги. Мне бы его осторожность. А то вечно кидаюсь во все очертя голову. Такая у меня болезнь.
— Может, нам с вами поговорить?
— Я думала, разговоры бывают только мужские. Ну знаете: друзья за кружечкой пива, эдакое похлопывание по спине. Утро вечера мудренее, ну и так далее.
— Чарлз разговаривать не любит.
— Это да. Ему бы поспать.
— Чарли не в своей тарелке.
— Просто я ему изменила, — сказала она. — Впрочем, не в первый раз.
— Не знаю, что тут сказать.
— А ничего. Помиримся. Мирились же раньше. Этот процесс требует времени. Надо пройти несколько стадий, одну задругой. Беда в том, что, в отличие от него, я так и не сумела как следует овладеть ритуалом. Вечно промахиваюсь. И усложняю дело для всех окружающих. Бедный Джеймс. Вы уж меня извините.
Теперь ее голос зазвучал по-прежнему — задумчиво и уравновешенно, сообразуясь с каким-то внутренним центром. Она подалась вперед и тронула меня за руку. Мир здесь, подумал я.
Сначала я решил, что наш консьерж лет на десять-пятнадцать старше меня. Маленькую девочку, которая жалась к его ноге, я принял за внучку. Лишь позднее мне стало ясно, что для объективного сравнения надо внести в наш возраст поправки: ему скинуть, мне добавить. В большинстве греки-мужчины к сорока полностью определяются, как бы врастают в окружающий мир; время и обычай наделяют их фиксированным набором обязанностей, неизменным лицом, походкой, манерой разговора и поведения. Сам я до сих пор ждал, что жизнь меня удивит. Я то уходил, то приходил — он же был здесь, на тротуаре перед дверьми или за своим столом в полутемном вестибюле, что-то записывал, пил кофе.
По-английски он не знал ни слова. Мой греческий был так скуден и ненадежен, что я, будь у меня такая возможность, старался бы избегать встреч с этим человеком. Но нельзя было пройти мимо и не перекинуться с ним фразой-другой. Он мог спросить о Тэпе, сделать замечание о погоде. Понять его, правильно ответить — это было как пробираться сквозь сон. Я украдкой вглядывался в его лицо, стараясь выловить из звукового всплеска членораздельное слово, отыскать какой-нибудь намек на то, о чем идет речь.
Жарко.
Жарко.
Очень жарко.
Если я возвращался из магазина с прозрачной пластиковой сумкой, он выглядывал из своего закутка за столом и называл купленные мной продукты. Иногда я невольно повторял эти слова вслед за ним, а иногда, если сам знал их, даже опережал его. Проходя мимо, я чуть приподнимал сумку, чтобы ему было удобнее смотреть. Хлеб, молоко, картошка, масло. Я не мог вести себя иначе. У него было преимущество передо мной — язык, и чаще всего, встречаясь с ним, я испытывал детский страх и чувство вины.
Кроме ограниченного словарного запаса, у меня были серьезные трудности с произношением. Особенно нелегко давались мне названия мест. Если я появлялся из лифта с саквояжем, Нико обязательно спрашивал, куда я еду. Иногда он сопровождал свой вопрос коротким взмахом кисти. Простая вещь — пункт назначения, но я часто становился в тупик: или забывал греческое слово, или не знал, как правильно его произнести. Я делал ударение не там, где надо, плохо выговаривал звук «х» и «р» после «т». Слово выходило бледным и плоским, как миннесотский город, и я ехал в аэропорт, чувствуя, что опять оказался не на высоте.
Со временем я начал лгать. Я говорил, что направляюсь в место, название которого мог выговорить без труда. Каким это казалось простым, даже изящным решением: позволить названию места определять место. Детская хитрость, конечно. Но так уж он на меня влиял. Однако потом моя ложь стала угнетать меня, вызывать какую-то метафизическую тревогу, не имеющую ничего общего с ребячеством. Я словно грешил против чего-то очень важного. Моя ложь была отнюдь не пустяковой, а очень серьезной. С чем я вздумал шутить: с человеческой верой в именование, с давным-давно сложившейся системой образов в мозгу Нико? Уезжая, я оставлял в лице консьержа гигантское расхождение между названным мною маршрутом и действительными перемещениями, которые совершал во внешнем мире, — четырехтысячемильную выдумку, бессовестный обман. Говори я на английском, а не на греческом, моя ложь была бы меньшим злом. Я чувствовал это, хоть и не знал, почему.
Возможно ли, что реальность накрепко связана с фонетикой, что ее код — звуки, все эти гортанные и зубные? Людные, чадные места, куда мы ездили по делам, редко казались нам такими же чуждыми, как имена, которыми их нарекли. В каком-то смысле отчасти благодаря этим именам мы и отличали их одно от другого, и я должен был уважать эту странную истину. А неловкость, которую я испытывал, когда возвращался и он спрашивал меня, что нового в Англии, Италии или Японии! Возмездие. Я мог накликать на себя авиакатастрофу — или землетрясение на невинный город, чье имя я произнес.
Еще я лгал, когда отправлялся в Турцию. Само название было для меня нетрудным, я выговаривал его лучше многих других, но мне не хотелось сообщать Нико, что я туда еду. Он казался человеком, неравнодушным к политике.
В ту ночь я размышлял об Энн — о городах, в которых она жила, и о соглашениях, которые ей приходилось заключать с мужем и любовниками. Я с сочувствием думал о ее романах, предваряющих разлуку, о которой она всегда знала заранее. Ее появление где-то, так же как и отъезд, зависело от работы мужа. Вечная перемена мест. Ее память была частью сознания многих глухих уголков, тьмы, которая сгущалась в Афинах. Здесь были киприоты, ливанцы, армяне, александрийцы, островные греки, северные греки, старики и старухи — потомки эпических переселенцев, их дети и внуки, греки из Смирны и Константинополя. Их настоящей родиной были просторы Востока, мечта, великая идея. Везде ощущалось давление воспоминаний. Черной памяти о гражданской войне, голодающих детях. Мы видим ее в худых небритых лицах жителей крохотных поселков, разбросанных по горам. Они сидят под почтовым ящиком на стене кафе. В их взгляде — уныние, тревога. Сколько померло у вас в поселке? Сестры, братья. Мимо проходят женщины, ведут осликов, груженных кирпичом. Порой мне казалось, что Афины — отрицание Греции, что ими буквально замощена эта кровавая память и отовсюду глядят лица, проступающие из-под камня. Разрастаясь, город поглотит окружающую его горькую историю, и под конец не останется ничего, кроме серых улиц и шестиэтажных зданий с развевающимся на крышах бельем. Потом я понял, что сам этот город — изобретение пришельцев из глухих мест, людей насильно переселенных, бежавших от войны, резни и друг от друга, голодных, ищущих работу. Они были изгнаны домой, в Афины, которые простерлись к морю и, через холмы пониже, к аттической равнине, словно в поисках направления. Память, претворенная в компас.
Люди всегда дарили ей рубашки. Как правило, свои собственные. Она во всем хорошо выглядела; ей шло все. Если рубашка была слишком велика, слишком свободна, контекст расширялся вместе с вещью, и это становилось ключом к соответствию. Рубашка живописно обвисала, под ней вырисовывалась соблазнительная фигурка веселой девчонки-сорванца, утонувшей в одеже с чужого плеча. Она часто наведывалась в полуподвалы на Йонг-стрит, где торговали бесформенными вещами, какие носят на Севере. Это были магазины, в витринах которых висели охотничьи ножи в потертых чехлах и гигантские куртки цвета хаки с отороченными мехом капюшонами; она снимала с вешалки какие-нибудь вельветовые штаны за двенадцать долларов, и они сразу же превращались в любимые и привычные, подчеркивали ее гибкость, усиливая то физическое ощущение ладности, которое исходило от нее, даже когда она просто читала, растянувшись поперек кресла. Уверенные линии ее тела лучше всего сочетались с нестандартной одеждой, с поношенной, севшей, выцветшей. Людям было приятно видеть ее в их повседневных рубахах, старых свитерах. Она не напрашивалась на благодеяния и не вызывала у друзей постоянного сочувствия. Наоборот — им льстило, когда она соглашалась взять у них вещь.
Я стоял на палубе и смотрел. На западе садилось солнце, исчерченное слоистыми облачками. Мы плыли вдоль скалистого берега, потом, переваливаясь под сильными порывами ветра, стали огибать мыс. Поселок танцевал в ярких лучах. Когда мы приближались к нему, ветер на мгновение стих. Все словно замерло, позволяя включиться процессу овеществления. Определились контуры, белые стены сгрудились вокруг колокольни. Все было ясным и четким.
Катер вошел в бухту. Наконец-то убежище. Старики на причале готовились принять швартовы.
Я увидел ее с Тэпом на площади. Она была в джинсах и рубашке навыпуск, легко узнаваемой даже на таком расстоянии. Длинная, прямая, коричневая, на латунных кнопках и с обведенными красным погончиками. Одежда для карабинера. Длинные рукава, прочная ткань. Вечерами уже становилось прохладно.
Я не видел этой рубашки несколько лет, но сразу же вспомнил, кто ей ее подарил.
Она спросила о Каире. Я оставил свою сумку в вестибюле гостиницы. Вверх по мощеным улочкам, среди жасмина и ослиного помета, под пронзительное перекрикивание хозяек. Тэп ушел вперед, зная, что у нее есть для меня новость.
— У нас был неожиданный гость. Фигура из прошлого. Абсолютно из ниоткуда.
— Все гости из прошлого.
— Но не все из них фигуры, — сказала она. — Этот отвечает такому рангу.
Мы поднимались по широким ступеням, делая неестественноогромные шаги. Какие-то девочки запели песенку, начинающуюся со слов «раз-два-три».
— Вольтерра, — сказал я.
Она стрельнула взглядом.
— На тебе его рубашка. Практически демонстрация. И не только это. Как только ты заговорила, я уже понял, что речь пойдет о нем. Ясно было, что рубашка означает больше, чем просто смену сезонов.
— Поразительно. Самое странное, что я совсем не помнила об этой несчастной рубашке. Фрэнк уехал три дня назад. Рубашку я нашла сегодня утром. Совершенно забыла, что она у меня есть.
— Якобы фамильная ценность, насколько я помню. В ту пору он сам не знал, каким хочет казаться окружающим. Юноша, одержимый киноискусством. Зачем его сюда принесло? Не торопись, ненавижу этот подъем.
— Он заглянул проездом. Как же еще? Он всегда едет мимо, заглядывает на минутку. Это его манера.
— Да уж.
— Он был в Турции. Решил заглянуть. Притащил с собой очередную подругу. Она то и дело повторяла: «Больные раком вечно норовят поцеловать меня в губы». Где он только таких берет?
— Жалко. Я бы с ним повидался. Он ехал сюда, я — туда.
— Выходит, ты все знал заранее. Что я о нем заговорю.
— Старое чутье еще работает. Когда я увидел тебя в этой рубашке, сразу подумал о нем. Потом Тэп, этот всезнайка, упилил вперед с видом оскорбленного достоинства. Ты начала что-то говорить, и меня осенило: стало быть, Фрэнк появился на горизонте. Как он проведал, что ты здесь?
— Я ему пару раз писала.
— То есть он знает, что мы разъехались.
— Знает.
— Может, потому и заглянул?
— Кретин.
— Как он вообше-то? До сих пор садится в ресторанах спиной к стене?
Какой-то рыбак чинил сеть, ему помогали маленькие сыновья. Кэтрин остановилась, чтобы обменяться с ним стандартными фразами — простыми ритуальными вопросами о благополучии, на которые так приятно отвечать и получать ответы. Я аккуратно прошел между желтыми веревочными кучами и с трудом догнал Тэпа.
Вольтерра родился в маленьком фабричном городке в Новой Англии: в каждом таком местечке были лавка, торгующая дешевыми товарами, и одно-два общественных здания, постепенно ветшавших. Человек в тяжелых ботинках дергал рычаг сигаретного автомата в вестибюле закусочной. Женщины водили фургончики-универсалы, а то и просто сидели за рулем припаркованных машин, мучительно вспоминая что-то. Это было последнее поколение универсалов. Его отец перебивался случайными заработками, кинотеатр стоял закрытый. Зато там были водопады. Шум падающей воды — северный звук, он навевал мысли о Севере. В нем было что-то чистое.
Его мать страдала легкой душевной болезнью. Фрэнк был младшим из четверых детей. Она родила его в тридцать семь лет и потом словно впала в преждевременную старость. Ей нравилось сидеть в теплом уголке и медленно погружаться в прошлое. Она заслужила, казалось ей, эти путаные воспоминания. Приятная кара — вот так ускользать от жизненной борьбы. Ее пример был поучителен. Пусть дети видят, как Бог управляется с людьми.
Текстильная фабрика из темного кирпича работала кое-как, постоянно балансировала на грани закрытия. Люди носили тяжелую обувь — туристские ботинки, утепленные охотничьи сапоги.
В Нью-Йорке он работал грузчиком в универмаге «Мейси», а по вечерам посещал школу частных детективов. Эта школа, под названием «академия», располагалась на первом этаже гостиницы, заселенной в основном уроженцами Вест-Индии. Он признавал, что пойти туда было глупостью, пустой тратой денег, — но это была его свобода, это был Нью-Йорк. Приезжий мог позволить себе такую роскошь. Спустя два месяца он поступил на факультет кинематографии Нью-Йоркского университета.
Он готовил материал для программ новостей в Провиденсе. Написав ряд неоконченных сценариев, он подался на запад и стал делать производственные фильмы для компаний с названиями вроде «Сигнетика» или «Интерсил». В Калифорнии царила технократическая эйфория. Там было полно визионеров, которые говорили на своем жаргоне и вели галактические войны, сидя за экранами компьютеров в исследовательских центрах. Мы с Кэтрин жили тогда в Пало-Альто, довольные жизнью на периферии, подчищая наждаком свои подержанные стулья. Она работала в Центре обработки информации Стэнфордского университета — помогала студентам и преподавателям использовать компьютеры в их научной и учебной практике. Я, как обычно, выполнял мелкие дешевые заказы, которыми меня снабжали в основном местные электронные фирмы.
Я написал сценарий для фильма, который снимал Вольтерра. Он был скор и изобретателен, так и сыпал идеями насчет того, как надо делать кино, насчет смысла и языка кино. Он проводил с нами много времени. Мы ходили по кинотеатрам и участвовали в антивоенных демонстрациях. Эти вещи были взаимосвязаны. Все было взаимосвязано: молодежь в одежде, скроенной из американского флага, уличные шествия, музыка, марихуана. Когда война пошла на спад, я бросил курить траву.
Он бывал то комически печален, то драматически пылок, изображал нервное истощение, отнюдь не оправданное какими бы то ни было реальными неприятностями, и с видимым удовольствием проклинал наползавший с холмов туман. У него было узкое лицо и диковатый взор подростка, борющегося за выживание. Его стиль, его психологическое интриганство — все проистекало из этого глубинного источника. Потом, когда он располнел и отрастил вторую или третью из своих экспериментальных бородок, мне все еще казалось, что я распознаю в нем ту раннюю опасливость, гибкую логику комбинатора, решимость пойти на все, лишь бы получить перевес.
Он собрал в Сан-Франциско съемочную группу. Они постоянно работали вместе и сделали два документальных фильма. Темой одного из них были антивоенные митинги и столкновения с полицией. В центре второго был любовный роман, внебрачная связь женщины средних лет, хорошо известной в обществе Хиллсборо. Благодаря этому обстоятельству фильм приобрел скандальную славу в тех краях, а благодаря одному сорокаминутному куску, занятому послеполуденным сексом и разговорами, вызвал интерес чуть ли не по всей стране. По юридическим причинам фильм имел ограниченное распространение, а потом был и вовсе снят с проката, но о нем много говорили и писали, и он долгие месяцы не сходил с частных экранов на обоих побережьях. Его продолжительность составляла два часа; любовником героини был Вольтерра.
Фильм. Вот что тогда было главным: снять фильм, смонтировать фильм, показывать и обсуждать его.
Группа развалилась, когда некая корпорация купила права на вторую пленку, сменила имена действующих лиц, сменила название, пригласила звезд и сделала игровую версию, наняв опытного режиссера и четырех сценаристов. Это было одним из тех странных мероприятий, когда люди, точно сговорившись, теряют из виду самое реальность. Но что являлось реальностью в данном случае? Фильм поднимал с десяток вопросов, связанных с этикой, психическим манипулированием, мотивами героини. Документальная версия, пусть краешком, касалась и других вещей — политики, ненависти. Фрэнк стал авторитетом в своем кругу.
Конечно, он и сам порой переключался на игровое кино, надолго выпадая из поля зрения, поскольку считал, что работать надо втайне. Но уже за годы до этого он занял важное место в нашей жизни. Благодаря ему мы задумывались о наших скромных надеждах. Его стремление делать фильмы было таким могучим, что мы не могли не возлагать известных надежд на него самого и беспокоились за его будущее. Мы были неравнодушны к Вольтерре. Нам хотелось защищать его, объяснять его поведение, извинять его промахи, верить в его мечты о бескомпромиссном кино. В его лице мы получили объект для безрассудной приверженности.
Когда мы сказали ему, что Кэтрин беременна, он откликнулся на это достаточно эмоционально, под стать нашему собственному благоговению перед тем, что мы совместно произвели, перед этой плавной округлостью, скрывающей живое, сложное существо. Мы не знали, готовы ли иметь ребенка, пока реакция Фрэнка не показала нам, насколько излишней может выглядеть сама постановка такого вопроса.
Став родителями, мы только укрепились в своей умеренности, в нежелании что-либо менять. Именно Фрэнк породил у нас сомнения в безошибочности нашего выбора, но под конец оправдал его в наших же глазах. Таков гармоничный эффект стимулирующей дружбы.
Его влияние на Кэтрин было очевидно. Мерки, с которыми она обычно подходила к людям, для него не годились. Он смешил ее, воодушевлял. Узкое, нездоровое милое лицо, нечесаные волосы. У него был настоящий талант, он, единственный среди всех, заслуживал особого отношения — почитания и снисходительности. Когда твоим принципам бросают вызов, это стимулирует. Она яснее видела свою жизненную позицию, когда защищала перед собой этого человека, сидящего напротив нее за ресторанным столиком и монотонно, бесстрастно описывающего склонности и пристрастия, интимные повадки женщины, с которой он недавно провел ночь. Его случай был исключением, достаточно серьезным для того, чтобы подтверждать правило. Его обаяние — обаянием гигантского и невинного эго.
Все это было до фильма о женщине из Хиллсборо. Кэтрин решительно отказалась смотреть его.
Фрэнк имел манеру появляться неожиданно и был труднодосягаем для тех, кто хотел его найти. Жил он, как правило, по чужим квартирам. Окружал свою нору лабиринтами тайных путей. Иногда это слегка охлаждало наши симпатии к нему. Он пропадал надолго. Гуляли слухи, что он за границей, ушел в подполье, снова вернулся на восток. Потом он возникал, сгорбленный, на фоне ночи, крадучись проходил в дом, кивал, тронутый тем, что с виду мы почти вовсе не изменились.
Эпизодическая любовь.
— Мало того, — сказала Кэтрин. — Он говорил с Оуэном.
Звездные россыпи, торжество над временем. Неподалеку человек с фонарем и осликом, нагруженным черными мусорными мешками. Холм темнел как дыра в лучистом средневековом небосклоне, расписанном по-арабски и по-гречески. Мы пили красное вино с Пароса, слишком переполненные ночью и небом, чтобы зажигать свечи.
— Я слушала только урывками. Речь шла в основном о культе. Теперь Оуэн уже не сомневается. Это культ, и никаких вариантов. Все признаки налицо. Не нравятся мне эти разговоры.
— Знаю.
— А он развернул целый диспут. Хлебом не корми, дай порассуждать. Он знает, что я от этого устала, но в данном случае у меня не хватает духу обвинять его в чрезмерном усердии. Фрэнк был просто заворожен. Он без конца теребил Оуэна, расспрашивал. Они проговорили об этом культе часов семь или восемь кряду. Один вечер здесь, другой — в доме археологов.
— Зачем Фрэнк ездил в Турцию? Он снимает фильм?
— Он прячется от фильма. Бросил группу, натуру — в общем, все. Он не сказал мне, где они снимали, но я знаю, что это уже четвертый проект подряд, от которого он сбегает. И второй, дошедший до стадии съемки.
— Где он сейчас?
— Понятия не имею. Уплыл родосским пароходом. Там по дороге еще два или три острова.
— Ты видела его последний фильм?
— Он замечательный. Великолепный. Такой только Фрэнк мог снять. В нем чувствуется его напор. Знаешь его манеру вклинивать повсюду короткие эффектные штучки. Мне страшно понравилось.
— Это было как раз когда мы закруглялись с семейной жизнью.
— Я ходила в молельный дом на Ронсевале. Пешком. Сколько там миль?
— Это за Батхерстом.
— За Дюфференом.
— Пошла в кино. А я что делал?
— Так приятно было отправиться в кино одной. Понимаешь?
— А я, наверное, смотрел телевизор. Какая трагическая разница.
— Ты работал над своим списком, — сказала она.
— Над твоим списком.
— Я никогда не подытоживала в уме твои так называемые пороки. Это была твоя игра.
— Верно, верно. Должно быть, я тогда совсем расклеился смотреть телевизор! А ты шагала мимо Дюфферена в своих сапогах и меховой куртке, точно какая-нибудь лесбиянка из тех, которыми нынче пугают детей.
— Спасибо.
— Отправилась на фильм.
— Так приятно было пройтись.
— И ведь не на какой попало.
— Помнишь, как мы ругались у машины?
— Белка в подвале. Единственное дерево, которое краснело по осени.
— Как странно — ностальгия по концу брака!
Я увидел его прежде, чем услышал: Оуэн Брейдмас (его силуэт) тихо поднимался по лестнице, высоко задирая колени, осторожный, неуклюжий; за ним ползло пятно, высвеченное его фонариком.
— Почему вы сидите в темноте?
— А зачем вы светите назад? — сказал я.
Мы произнесли свои реплики почти одновременно.
— Правда? Я не заметил. Дорогу-то знаю уже наизусть.
— А мы в темноте расчувствовались.
Кэтрин принесла стакан, я налил вина. Он выключил фонарик и растянулся на стуле.
Неспешный вдумчивый голос.
— Я вдруг сообразил, в чем секрет. Несколько месяцев гадал, что такое есть в моем отношении к этому месту, чего я не могу уловить. Во всем какой-то глубокий смысл. Форма скал, ветер. Горы на фоне неба. Эта прозрачная ясность перед закатом — прямо сердце разрывается. — Смешок. — Потом догадался. Все эти вещи я как будто бы помню. Но откуда я могу их помнить? Да, я бывал в Греции прежде, но никогда — в таком уединенном уголке, среди именно таких холмов, такой игры цвета и тишины. С тех самых пор, как попал сюда, я вспоминаю. Все вроде бы знакомо… хотя нет, я не совсем точно выражаюсь. Порой случается, что ты делаешь какую-нибудь простейшую вещь и это производит на тебя совершенно неожиданное впечатление, которое ты будто уже когда-то испытывал, но давным-давно забыл. Ешь, например, смокву, и в этой смокве есть что-то высшее. Первая смоква. Прототип. Родоначальница смокв. — У него снова вырвался смешок. — Я чувствую, что уже знал когда-то особенную чистоту здешнего воздуха и воды, забирался в горы по тем же каменистым тропкам. Жутковатое ощущение. Метемпсихоз. Вот что я чувствовал с самого приезда, но до сих пор не отдавал себе в этом отчета.
— Абсолютное чувствуешь сплошь и рядом, — сказал я. — Голые холмы, человеческая фигура вдалеке.
— Да, и кажется, что ты это уже переживал в прошлом. Если как следует поразмыслить над словом «метемпсихоз», в нем обнаружишь не только «переселение души», но и индоевропейский корень «дышать». По-моему, это правильно. Мы словно вдыхаем то же самое. Подобные переживания глубже, чем то, что улавливают наши органы чувств. Дух, душа. Эти ощущения как-то связаны с самопознанием. Я думаю, их испытываешь только в определенных местах. Может быть, наш остров — мое место. Да, Греция полна этого мистического абсолюта. Но, может быть, надо попутешествовать, чтобы отыскать в нем себя.
— Это ведь индусская идея, — сказала Кэтрин. — Метемпсихоз. Или нет?
— Слово греческое, — ответил он. — Взгляните вверх, вселенная — чистая вероятность. Джеймс говорил, что слова витают в воздухе. Возможно, вместе с ними витают также и идеи, чувства, воспоминания. Не посещают ли нас воспоминания других людей? Если судить по законам физики, прошлое и будущее неотличимы. Мы всегда находимся в контакте. Хаотическое взаимодействие. Узор повторяется. Миры, скопления звезд, может быть, даже воспоминания.
— Включите свет, — сказал я.
Очередной смешок.
— У меня начинается слабоумие? Почему бы и нет. Возраст позволяет.
— Насчет слабоумия — это у всех. Но лучше бы вам не уходить так далеко от смокв. Про них мне было понятно.
Оуэн редко защищал свои выводы или точку зрения. При малейших признаках несогласия он поспешно капитулировал. Кэтрин, конечно, знала об этом и тут же заботливо сменила тему, всегда готовая охранять его душевное равновесие.
Страх. Вот какую тему она выбрала. В Европе нападают на свои собственные институты, на свою полицию, журналистов, промышленников, судей, ученых, законодателей. На Ближнем Востоке нападению подвергаются американцы. Что это значит? Ей хотелось услышать мнение аналитика.
— Банковские займы, кредиты на оружие, товары, технологии. Западные спецы — это ржа, разъедающая древние общества. Они говорят на тайном языке. Приносят с собой новые виды смерти. Новые способы думать о смерти. Учат оборачивать смерть себе на пользу. Вся банковская и промышленная деятельность, все эти нефтяные деньги создают в здешних краях нездоровую атмосферу, сложный комплекс зависимостей и страхов. Конечно, чужих тут тьма — не одни же американцы. Тут все. Но только в американцах есть нечто мифическое — оно-то и привлекает террористов.
— Хорошо, продолжай.
— Америка — это живой мировой миф. Когда убиваешь американца или винишь Америку в каком-нибудь местном несчастье, у тебя не возникает чувства, что ты неправ. Наша роль состоит в том, чтобы служить типажом, олицетворять собой некие вечные представления, которые нужны людям, чтобы утешать себя, оправдывать себя и так далее. Мы здесь ради того, чтобы помогать. Людям что-то нужно — мы это обеспечиваем. Миф — полезная вещь. Недовольные используют нас для разрядки, отводят на нас душу. Любопытно: когда я говорю со средиземноморским бизнесменом, выражающим симпатию и уважение к Соединенным Штатам, я автоматически предполагаю, что он либо обманщик, либо дурак. Недовольство Америкой ощущается всеми, как ни крути.
— И какая часть этого недовольства оправдана?
Я попытался прикинуть.
— Конечно, кое-где есть наше военное присутствие. Еще одна причина для нападок.
— Не кое-где, а почти везде. Ваше влияние чувствуется везде. Но отстреливают вас только в некоторых местах.
— Кажется, я слышу нотку сожаления. Канада — вот ты о чем? Там мы работаем безнаказанно.
— Да уж, там ваших хватает, — сказала она. — Две трети крупнейших корпораций.
— Канада — развитая страна. У них нет чувства морального превосходства. Люди, обладающие высокими технологиями и распространяющие их, — торговцы смертью. Все остальные невинны. Здесь, на Ближнем Востоке, сейчас особый подъем. Никаких сомнений, никакой неопределенности. Им все ясно как день. Высшая справедливость в том, чтобы убивать, — наверное, иногда в это начинают верить целые народы.
Звездная ночь, разговор с женой на греческом архипелаге.
— Канадцы парализованы неизбежностью, — сказала она. — Я не оправдываю их капитуляцию. Да-да, именно так. Жалкие капитулянты.
— У нас в Америке убийства неправильные. Это одно из следствий потребительской политики. Естественная эволюция фантазии потребителя. Люди стреляют с эстакад, из забаррикадированных домов. Чистое воображение.
— Теперь нотку сожаления слышу я.
— Нет связи с землей.
— Пожалуй, в этом есть доля правды. Малюсенькая.
— Я рад. Малюсенькая доля правды — на большее я никогда и не претендовал. Понимаете, что я имею в виду, Оуэн? Где вы там? Подайте голос. Я люблю натыкаться на что-нибудь в темноте.
Я опрокинул стакан и с удовольствием слушал, как он катится по грубой деревянной столешнице. Кэтрин поймала его на краю.
— Ну-ну, — сказала она.
— Самый крупный недостаток этого вина в том, что к нему можно привыкнуть.
Свет высоко на холме. Мы помолчали; тишина текла мимо.
— Почему язык разрушения так прекрасен? — спросил Оуэн.
Я не понял, о чем он говорит. Имел ли он в виду обычное оружие: парабеллумы, осколочные фанаты? Или то, что могло бы оказаться у террориста, какого-нибудь волоокого мальчика из Аданы — «Калашников» через плечо, тихий шепоток в темноте, с гасителем вспышки и складывающимся прикладом? Он сидел тихо, то бишь Оуэн, раздумывая над ответом. Здесь открывался простор для интерпретации, расширения охвата. Вермахт, панцер, блицкриг. Возможно, он терпеливо размышлял о том, в чем притягательная сила этих звуков, как они влияют на химию мозга на ранней стадии его развития. Или он говорил о математическом языке войны, ядерной теории игр, об этой кастаньетной сфане технических данных и мелких щелкающих слов?
— Может быть, они боятся хаоса, — сказал он. — Я пробовал понять их, представить, как у них работают мозги. Тот старик, Михаэли, мог стать жертвой некоего инстинкта, призывающего к порядку. Возможно, им чудилось, что они движутся к какому-то статическому совершенству. Культы всегда тяготеют к замкнутости, это естественно. Изолированность от внешнего мира здесь очень важна. Один разум — одно безумие. Стать частью единой фантастической картины. Сгруппироваться, сплотиться. И тем спастись от хаоса и жизни.
— Мне вот что пришло в голову, — сказала Кэфин. — Я думала об этом после того, как мы с Джеймсом говорили о раскопках на Крите, о человеческих жертвоприношениях у минойцев. Может быть, этот культ — современная разновидность того, древнего? Вы же помните пилосскую табличку, Оуэн. С линейным Б[16]. Молитвы о божественном заступничестве. Список жертв из десяти человек. Могло ли здешнее убийство тоже быть жертвой богам, только в современном исполнении? Вдруг эти люди верят в конец света?
— Любопытная версия. Но что-то мешает мне считать, что они приняли бы идею о высшем существе. Я видел их и говорил с ними. Они не одержимы мыслью о Боге или о богах, в этом я почему-то убежден, и даже если они верят, что надвигается светопреставление, они просто ждут его, не пытаясь предотвратить, не пытаясь успокоить богов или умилостивить их. Определенно, ждут. У меня сложилось впечатление, что они чрезвычайно терпеливы. И потом, разве смерть Михаэли была связана с каким-нибудь ритуалом? Ему проломили череп. Никаких признаков ритуала. Разве можно придумать бога, который удовлетворился бы такой жертвой, слабоумным стариком? Это же, по сути, обыкновенное уличное убийство.
— Может, их бог тоже слабоумный.
— Я говорил с ними, Кэтрин. Они просили меня рассказывать о древних алфавитах. Мы обсуждали эволюцию букв. Фигурку молящегося в синайском письме[17]. Пиктограмму быка. Алеф, альфа. Все начинается с обиходного, правда? Бык, дом, верблюд, ладонь, вода, рыба. С образов из внешнего мира. С самого простого, что было у людей на глазах. Обыденные предметы, животные, части тела. Мне кажется очень интересным, что эти символы, эти значки, которые теперь воспринимаются нами как чистая абстракция, вначале изображали собой реальные объекты, нередко одушевленные. — Продолжительная пауза. — Ваш муж считает, что все это заумная и бессмысленная болтовня.
Наши голоса в темноте. Кэтрин возражает, Джеймс вежливо вторит ей. Однако он был недалек от истины. Я с трудом привык даже к форме греческих букв; экзотические пустынные алфавиты занимали меня не настолько, чтобы рассуждать о них подолгу. Впрочем, я не хотел становиться в оппозицию. Наверное, он о чем-то умалчивал, немного сбивал нас с толку, но я не думал, что это в большей степени стратегический умысел, нежели плоды личного заблуждения. И в теперешнем его молчании я, как мне почудилось, уловил мечтательность, уплывание в память. Когда Оуэн молчал, в этом всегда крылась загадка, над которой стоило поломать голову. Ночью все непрерывно, сказал он. Паузы, эти дозированные передышки, были частью беседы.
— Возможно, они убили еще одного человека, — произнес он чуть погодя. — Не здесь, Кэтрин. И даже не в Греции.
Его очередь ободрять. Он весьма тактично поторопился умерить ее тревогу за Тэпа. Я вполне мог представить себе, что после этого поворота в разговоре она уже не будет так печься о душевном покое Оуэна. Он стал другом, который приносит плохие вести.
— Я получил письмо из Иордании, от своего коллеги. Он там в научной экспедиции. Насчет этого культа я уже писал ему раньше. Так вот, он сообщает, что месяца два-три назад у них произошло убийство, довольно близко напоминающее наше. Убили старуху, которая и без того должна была умереть в скором будущем. Она жила в деревне на краю Вади-Рум, огромной каменистой пустыни на юге страны.
Кэтрин встала и прислонилась к белой стене. Ей захотелось курить. После того как она бросила, ее тянуло к сигарете раза по два в год. Я всегда догадывался об этом. Моменты беспомощного напряжения, потери равновесия в мире. Они нарушили правила — тогда нарушу и я. В таких случаях она бродила по дому, шарила по темным чуланам, ища, не завалялась ли где-нибудь в кармане пальто недокуренная пачка «Сейлема».
— Ее нашли рядом с глиняной хибаркой, где она жила вместе с родственниками. Убитую молотком. Не знаю, был ли это обычный молоток-гвоздодер, как тот, которым воспользовались здесь.
— Значит, вот о чем вы беседовали с Фрэнком Вольтеррой две ночи подряд? — спросил я.
— Отчасти. Да, он хотел говорить. Говорить и слушать.
— Стало быть, он туда направился?
— Не знаю. По-моему, он обдумывал такую возможность. Его что-то привлекло в описании тех краев. Я сам ездил туда однажды, несколько лет назад. На тамошних камнях есть надписи, по большей части коротенькие: погонщики верблюдов выцарапывали на скалах свои имена. Я рассказал ему об этом. Мы порассуждали о том, какая цель была у убийц старухи, попытались представить себе эту безумную сцену, разыгравшуюся на гигантской, прекрасной пустынной равнине. Он прямо-таки напугал меня своей сосредоточенностью. Не по себе становится, когда тебя так слушают. Чувствуешь груз ответственности.
— Фрэнк не рядовой турист. Вы говорили ему о Донуссе?
— Я ничего об этом не знаю. Только то, что убили девочку. Кто-то рассказал моему заместителю.
— Тоже молотком, — сказал я.
— Да. Год назад.
Молоток-гвоздодер. Не это ли он имел в виду, когда говорил о языке разрушения? Простой инструмент из дерева и железа. Думаю, ему нравилось, как звучит это слово или как оно выглядит, как плотно сочленены друг с другом его половинки, точно железо и дерево — в самом инструменте.
Если название орудия кажется тебе прекрасным, означает ли это твою причастность к самому преступлению?
Я подлил себе вина; меня вдруг охватила усталость, голова стала тяжелой и гулкой, как барабан. Это казалось нелогичным: похмелье, наступающее одновременно с опьянением, а то и раньше. Оуэн произнес что-то о безумии или бездумии. Я попытался вслушаться, заметив, что Кэтрин пропала — наверное, ушла в дом, сидит там в темноте или уже в постели и ждет, когда мы заберем свои убийства куда-нибудь еще. Я спущусь с холма вместе с ним, вслед за лучом его маленького фонарика, и провожу его взглядом, когда он поедет прочь на своем детском мотороллере, подпирая коленями руль. Потом — к себе в гостиницу, вверх на один пролет, комната в конце коридора.
Оуэн говорил снова.
— В нашем столетии писатель вел диалог с безумием. О писателях двадцатого века почти можно сказать, что они стремились к безумию. Кто-то, разумеется, преуспел, и таких мы особенно уважаем. Безумие для писателя — это окончательное растворение его «я», последняя беспощадная правка. Это нырок в тишину, прочь от гомона вымышленных голосов.
Когда погода стоит теплая, роль дверей выполняют занавески. Людские нужды смягчают жесткий облик поселка. Незыблемость уступает место заманчивому колыханию. Ветер отворяет входы перед случайным путником. В этом нет отчетливого чувства мистического приглашения. Ты ощущаешь только сумеречный покой внутри, спрятанную в доме крупицу дня.
Комнаты простые, прямоугольные и расположены сразу за порогом, без всяких коридорчиков или прихожих, на уровне улицы, так близко к нам, шагающим между тесными рядами домов, что мы чувствуем себя неловко, точно непрошеные гости. В разговоре грек напирает на собеседника, и здесь мы находим тот же не терпящий границ избыток жизни. Семьи. Люди собираются кучками, везде бегают дети, старухи в черном сидят неподвижно, скрестив во сне шершавые руки. Повсюду ослепительная яркость, простор, глубина, все контуры четко прорисованы солнцем, чуть дальше — безбрежное море. Эти небольшие домики — убежища от вечных стихий. Мы с Тэпом уважаем их скромность, непритязательность и поглядываем на них лишь искоса, стараясь не показаться чересчур любопытными.
Выше ступенчатых улочек начинают попадаться открытые места, сильней задувает ветер. Вслед за Тэпом миную колодец, прикрытый железным конусом. Женщина под зонтиком сидит на муле, ждет. Кошки крадутся по стенам, смотрят с карнизов — шелудивые, хромые, облезлые, некоторые совсем крошечные, величиной с шерстяную перчатку.
Вверх. Появляется море, разрушенная ветряная мельница с восточной стороны. Мы делаем остановку, чтобы перевести дух, и глядим вниз на церковь с ажурной звонницей, выкрашенную в какой-то пятнисто-розовый цвет — грубоватый и радующий глаз мазок среди многослойной белизны вокруг. В одной крошечной церквушке может спрессоваться с полдюжины разнородных поверхностей: волнистая, куполообразная, прямоугольная, цилиндрическая, — насыщенная экономия форм, сочетаний и взаимовлияний. Мы слышим хриплый рев осла — истовый, чрезмерный звук. Приятно ощущать, как печет солнце.
Я показал Тэпу открытку, которую прислал мне отец. На ней было изображено кафе «Приют ковбоя» в городе Пондере, штат Техас. Насколько я знал, мой отец никогда не бывал в Техасе. Он жил в Огайо, в маленьком домике, с женщиной по имени Мерф.
Тэп получил такую же открытку. Собственно говоря, почти все послания моего отца за последние два-три года были почтовыми открытками с изображением кафе «Приют ковбоя».
На обороте его открытки, сообщил Тэп, было написано точь-в-точь то же самое, что и на моей. Его это явно не удивило.
Ленивый приглушенный стрекот. Цикады. Мы с Тэпом видели, как они, трепеща, планируют с оливковых деревьев, врезаются в стены и падают с сухим ошеломленным шорохом. Ветер крепчал.
Тэп привел меня на верхнюю окраину поселка, к немощеным улицам и домам с дворами. В эти дворы вели высокие ворота, порой отстоящие от своих домов на порядочное расстояние. Если смотреть под определенным углом, они обрамляли голую вершину холма или кусок синего неба.
Это были безыскусные сооружения, свободные от нагрузки, которую несли выкроенные ими картины.
Мы поднялись по тропинке, которая огибала скалистый уступ, и поселок исчез из нашего поля зрения. Беленая часовня по ту сторону ущелья, внезапная на фоне бурой земли. Теперь мы были высоко, во власти моря и ветра, и часто останавливались, любуясь новыми видами. Я присел на краю узкой сосновой рощицы, жалея, что мы не захватили воды. Тэп забрел на каменистое поле как раз подо мной. Ветер дул через ущелье порывами; начинаясь с легкого дуновения, он быстро набирал силу, и его свист в кронах деревьев становился похож на голос, настойчиво призывающий к чему-то. Тэп поднял на меня взгляд.
Десять минут спустя я встал и вышел на солнце. Ветер стих. Я увидел его ярдах в пятидесяти от себя, на крутом склоне. Он был абсолютно неподвижен. Я окликнул его; он не шелохнулся. Я пошел туда, спрашивая, что случилось, выкрикивая слова в мертвой тишине, будто роняя их по одному в необъятные дали. Его колени были слегка согнуты, одна нога впереди, голова опущена, руки на уровне пояса и чуть отведены от туловища. Замер на ходу. Я сразу увидел их — черных блестящих пчел, гигантских, наверное с десяток, болтающихся в воздухе вокруг него. За двадцать ярдов было слышно, как они гудят.
Я велел ему не паниковать, они не ужалят. Я двигался медленно, чтобы не раздражать пчел и заодно успокоить Тэпа. Черные с отливом, точно эмалированные. Они взмывали на уровень глаз, потом резко падали, жужжа на солнце. Я обнял его одной рукой. Сказал, что можно расслабиться. Сказал, что мы медленно пойдем к тропе. Я почувствовал, как он напрягся еще больше. Конечно, этим он выражал свое несогласие. Ему даже говорить было страшно. Я сказал, что бояться нечего, они не ужалят. Меня ведь не ужалили, а я прошел прямо через них. Надо просто потихоньку двигаться вверх по склону. Они прекрасны, сказал я. Никогда не видел таких огромных и такого цвета. Они же сверкают, сказал я ему. Они великолепные, потрясающие.
Поднял наконец голову, повернулся. Чего я ждал — облегченья, досады? Когда я привлек его к себе, он посмотрел на меня взглядом, в котором читалось некое последнее разочарование. Словно я мог убедить его — я, дважды ужаленный на этом острове. Словно мог избавить его от такого глубокого и сильного чувства, как страх, болтая разные глупости о красоте этих тварей. Словно меня вообще стоило слушать — неудавшегося отца, лгуна.
Еще несколько секунд мы сохраняли эту неестественную позу. Потом я взял его за руку и повел через поле.
Кэтрин и я ужинали на пристани с Анандом Дассом. Она знала, что есть на кухне, и дала распоряжения юноше-официанту, который слушал, скрестив руки на груди, и кивал в такт названиям блюд. Катер, доставлявший припасы, стоял на привязи неподалеку — широкая одномачтовая посудина с символическими глазами на носу. О культе говорить никому не хотелось.
— Все было безупречно. Рейс выше всяких похвал. Эти японцы — они производят на меня впечатление. Когда я узнал, что у них своя служба безопасности в афинском аэропорту, я понял, что отправлю его только «Японскими авиалиниями».
— Вы скоро едете в Штаты, — сказал я.
— Вся семья соберется — редкий случай, — ответил он. — Даже моя сестра, и та прилетит.
— Весной вернетесь?
— Сюда-то? Нет. Раскопки переходят под начало Пенсильванского университета. Тогда я уже буду в Индии.
Кэтрин передала хлеб.
— К тому же подводные работы меня не интересуют, — добавил он. — Не моя область.
— Что вы имеете в виду? — спросил я.
Он посмотрел на Кэтрин. Она сказала мне:
— Через год будут искать затопленные руины. Такой у них план. В ближайшем сезоне — исследования под водой. На следующий год — опять в траншеи.
— Это что-то новенькое, — сказал я.
— Да.
— Но я не думаю, что наши работы возобновятся, — сказал Ананд. — По-моему, этого не произойдет ни через два года, ни через десять лет, ни через сто — никогда.
У него был сочный смех. Люди стояли на набережной, беседуя в закатных лучах. Я откинулся на спинку стула и глядел, как ест Кэтрин.
Спор был долгий и сложный, с естественными перерывами, и перемещался с улицы на террасу, в дом и, под конец, на крышу. Он был полон мелочных придирок и неприязненных намеков, развивался по правилам семейной ссоры с ее взаимными нападками и оскорблениями. Словно мы затеяли его только ради того, чтобы унизить друг друга и все вокруг. В чем, по ее мнению, и состоит цель брака. Мы оба были разъярены до предела, но наша ярость получала выход лишь в колкостях и насмешках, которыми мы обменивались. Да и это выходило у нас убого. Мы упускали очевидные шансы завоевать перевес. Кто из нас возьмет верх — это казалось неважным. У нашего спора была своя внутренняя жизнь, не зависящая от воли участников. Его напряжение то росло, то падало; мы повышали голос, смеялись, пускали в ход мимику, иногда забывали, что собирались сказать в следующий момент, но соблюдали навязанные нам ритм и диапазон. Через некоторое время у нас осталось только одно желание: довести спор до его естественного конца.
Он начался по дороге домой, в гору.
— Черт тебя побери. Ты знала.
— Я пыталась найти другой вариант.
— Стало быть, никакой Англии.
— Нам никто не мешает поехать в Англию.
— Я тебя знаю.
— Что ты знаешь?
— Ты хочешь копать.
— Я не хотела говорить тебе, что наши планы расстроились, пока не придумаю другой вариант.
— А когда ты сообщишь мне другой вариант? Когда он тоже расстроится?
— Иди к черту.
— Ясно, что это значит.
— Мне самой неясно. Тебе-то откуда?
— Я знаю, как у тебя работают мозги.
— Ну что тебе ясно? Мне, например, ничего.
— Ты не поедешь в Англию.
— Ладно. Мы не поедем в Англию.
— Все это планировалось только с учетом вашего возвращения сюда.
— Мы все равно можем поехать. А насчет следующего лета решить там.
— Но ты так не сделаешь.
— Почему это?
— Потому что не сделаешь. Это слишком просто и примитивно. Тут нет дерзания. Когда ты придумала все в первый раз, в этом было дерзание. А теперь одна только примитивность и скука.
— Ты же хотел посмотреть мраморы Элджина.
— Ну конечно. По-твоему, это вторичная ценность.
— Сам ты вторичная ценность.
— А ты?
— Ты хочешь посмотреть мраморы Элджина, а в Акрополь идти не желаешь. Тебе подавай ворованное, то, что натырили империалисты.
— Рехнуться можно. Какого черта я вообще сюда потащился?
— Натырили. Так Тэп говорит.
— Терпеть не могу этот подъем.
— Слышали уже.
— Я не тот, кто… ну ладно.
— Ты им и не был. Ты не тот, кем никогда не был.
Наш спор имел несколько уровней. Он пробуждал отзвуки, воспоминания. Он был связан с другими спорами, с городами, домами, комнатами, с пропавшими втуне уроками, с нашей историей в словах. В каком-то смысле — в нашем, особом смысле — мы обсуждали вещи, имеющие самое близкое отношение к тому, что значит быть расставшимися супругами, делить связанные с этим переживания. Боль разлуки, предвидение смерти. Память о будущем: Кэтрин мертва, странные думы, горе уцелевшему. Все, что мы говорили, отрицало это. Мы намеренно старались быть мелочными. Но это висело в воздухе: безнадежная любовь, трагический общий баланс ситуации. Это было частью спора. Это и было спором.
Остаток пути мы миновали в молчании, и она зашла в дом взглянуть на Тэпа, который уже спал. Потом мы сели на террасе и сразу начали шептать.
— Где он пойдет в школу?
— Сколько можно об одном и том же?
— Ну где, где?
— Он обогнал других. Если понадобится, сможет начать и попозже. Но это не понадобится. Мы все устроим.
— Не так уж он и обогнал. Я вообще не думаю, чтобы он кого-нибудь обогнал.
— Тебе не нравится, как он пишет. Что-то в этом тебя отталкивает. По-твоему, фразы надо строить по диаграммам.
— Ты сумасшедшая, знаешь? Теперь-то я вижу.
— Смирись.
— Почему я раньше не видел, что ты такая?
— Какая?
— Такая.
— Тебе ведь всегда известно, что я думаю. Ну и что я думаю? Какая я?
— Такая.
— Я умею чувствовать. У меня есть самоуважение. Я люблю своего сына.
— Откуда это вдруг? Кто тебя спрашивал? Ты чувствуешь! Ты чувствуешь только то, что тебя интересует. Только то, что тебе на руку, что отвечает твоей жажде деятельности.
— Несусветный кретин.
— Чистая воля. А где сердце?
— А где печенка? — спросила она.
— Не знаю, зачем я сюда приехал. Идиот! Думал, из этого что-нибудь выйдет. Разве можно было забыть, кто ты такая, забыть о твоей манере считать самые простые человеческие слова и действия попытками помешать твоему божественному предназначению? Это у тебя есть, сама знаешь. Вера в свое предназначение, точно у какого-нибудь немца из фильма.
— Что за бред?
— Не бред.
— Из какого еще фильма, кретин?
— Пошли ко мне в номер. Давай, пойдем в гостиницу, прямо сейчас.
— Говори шепотом, — сказала она.
— Не заставляй меня ненавидеть себя, Кэтрин.
— Шепотом. Ты его разбудишь.
— У меня терпение кончилось. Какой, к черту, шепот?
— Эту тему мы уже обсуждали. — Устало.
— Ты заставляешь меня ненавидеть нас обоих.
— Боже, как надоело это обсуждать. — Устало. Самые неприятные реплики произносились усталым голосом. Лучшее орудие. Усталый сарказм, усталая насмешливость, просто усталость.
— А как насчет Фрэнка? Этого мы, кажется, давно не обсуждали. С чего он вдруг свалился как снег на голову? Решил поболтать о старых временах?
Она засмеялась. Над чем?
— Ну и парочка из вас. Потасканный самовлюбленный художник и втайне довольная собой труженица. Сколько у вас было уютных дружеских ленчей, пока я кропал свои буклетики и брошюрки? Всю эту шелуху, которая мне так хорошо удавалась. Которая так раздражала тебя своей незначительностью. Какие сексуальные флюиды носились в воздухе? Разговорчики по душам. Не зазывал он тебя в одну из тех жутких квартир, по которым все время скитался? Полжизни провел в поисках штопора на чужих кухнях. А может, чем оно гнуснее, тем соблазнительней? Ты ему рассказывала о деньгах твоего папаши? Нет, за это он бы тебя возненавидел. Захотел бы, фигурально говоря, оттрахать тебя во всех переносных смыслах. А как насчет Оуэна, насчет твоего трогательного интереса к его увлечениям, к его необычным хобби, этакой игривости, которая на тебя находит в его компании? — Я перешел на имитацию женского голоса, чего не делал со времен перечисления Двадцати семи пороков. — Поверить не могу, лапочка Оуэн, неужто вы не написали ни единой строчки стихов, когда были одиноким маленьким мальчиком под голубыми деревенскими небесами?
— Побошел воб жобопу.
— Ага.
— Идиот.
— Ага. Полиглотка.
— А ты дерьмо.
— Шепотом, шепотом.
Она ушла в дом. Я решил двинуться следом, наощупь в темноте. Слабый шум, свет за углом. Она была в ванной, сидела со спущенными штанами, когда я появился на пороге. Попыталась пинком закрыть дверь, замахала рукой, но ее ногам мешали джинсы, а рука оказалась коротка. Журчание. Слишком настоятельная потребность, чтобы сдержаться.
— Над чем это ты тогда смеялась?
— Вон отсюда.
— Я хочу знать.
— Если ты не уберешься…
— Скажи это по-обски.
— Сволочь.
— Может, журнальчик принести?
— Если ты не уйдешь. Если сейчас же не уберешься.
Спор развивался в ущерб логической последовательности. Он то отступал назад, то рывком продвигался вперед, перескакивая через темы. Настроения менялись очень быстро, и каждого из них хватало на считанные секунды. Скука, праведное негодование, обида. Чувствовать сладкую горечь обиды было так приятно, что мы старались продлить это состояние. Спор приносил обоим удовлетворение по многим причинам — и главным образом потому, что нам не надо было размышлять над собственными словами.
— Где же дерзание?
— Пошел вон.
— Тебе надо построить камышовую лодку.
— Джеймс, скотина, я требую, чтобы ты убрался отсюда.
— Тебе бы жить в воздушном шаре, который летает вокруг земли. В семиэтажном, с папоротниками в холле.
— Я серьезно. Если ты не уберешься. Я не шучу.
— Своди его в Музей Канав. Чтобы он лучше понял, в чем смысл твоей жизни. С сухими канавами, грязными канавами, длинными канавами, короткими канавами.
— Скотина, ты у меня получишь.
— Пи-пи-пи-пи-пи-пи-пи.
— Кретин.
— Неужто ты не понимаешь: пока тебе приходится приседать, чтобы пописать, ты никогда не станешь доминирующей силой в этом мире? Из тебя не выйдет ни убедительного технократа, ни менеджера средней руки. Потому что все будут знать. Она там внутри сидит.
Я подождал немного на террасе. Затем поднялся по короткой лесенке на крышу. Мигающие огни в бухте. Он проснулся, я слышал, как они говорят и смеются. Над чем? Она появилась следом, швырнула мне свитер и села на парапет.
— Твой сын боится, что ты можешь заболобеть.
— Что?
— Заболобеть оби скобончаться. — Довольная.
— Я бы хотел, чтобы вы это прекратили. И ты, и он.
— Напиши приказ в двух экземплярах.
— Зачем ты сюда пришла?
Довольная.
— Он послал.
— Я хочу его видеть. Куда бы вы в конце концов ни уехали. Пришлешь его ко мне.
— Подай заявку. Мы рассмотрим.
— Сука. Ты знала.
— А каково мне, по-твоему? Я хотела вернуться сюда.
— Не накопалась.
— Иногда ты меня бесишь.
— Очень рад.
— Заткнись.
— Сама заткнись.
— Ты боишься собственного сына. Тебя раздражает, что всегда будет связь.
— Какая связь?
— Мы ищем и находим. Мы учимся.
— Чему вы учитесь?
— Меня никогда не волновало, чем ты занят. Я знаю, ты всегда старался окружать себя тем, что не жаль потерять. Только семья мешала. Как с нами-то быть? Но меня не волновало, что ты там пишешь. Зато твое нынешнее занятие я презираю. Я бы на твоем месте не выдержала. Такая пакость. Этот отвратительный тип.
Повторяю пискляво.
— Этот отвратительный тип.
— От одних перелетов рехнулась бы. Как ты это терпишь. И сама работка та еще.
— Эту тему мы уже обсуждали. — Устало.
— Кто я, да что я, да чего я хочу, да кого я люблю. Точно Пьеро с Арлекином.
— Не мели чепухи.
— Чепухи? Если б ты только знал. Но тебе бы все хныкать, как маленькому.
— Я же несусветный кретин. Это подразумевает известный масштаб. Размах, так сказать.
— Ты сопьешься. Вот что с тобой будет. Даю тебе год. Особенно если не уедешь обратно в Америку. Потихоньку превратишься в алкоголика. Уже не сможешь полететь в свою Саудовскую Аравию, не прихватив с собой фляжки. Когда заметишь, что она бьет по карману, ты алкоголик. Запомни.
— Это присказка твоего отца.
— Верно. Но ему-то было уже не до кармана. Он так и так бы пропал. С тобой все иначе.
— Мне нравится моя работа. Как тебе это вдолбить? Ты же не слушаешь. Для тебя существует только твоя точка зрения. Если тебе что-нибудь не нравится, как это может нравиться кому-то другому? Бьет по карману, говорил он и подливал себе виски. И мне нравится, что Тэп сочиняет роман. По-моему, это потрясающе. Я его хвалил. Поощрял. Не ты одна его поощряешь. Ты ему не единственная опора. И я скажу тебе, как у тебя работают мозги. Однозначно. Тебе надо быть чему-то преданной. Тебе нужна вера. Тэп — это мир, который ты создала, и ты можешь в него верить. Он твой, никто его у тебя не отнимет. Археология — тоже твоя. Для любителя ты уникальный работник. Честно, лучше не бывает. По сравнению с тобой профессионалы выглядят кучкой жалких бездельников. Поверхностными халтурщиками. Теперь это твой мир. Чистый, прекрасный, сияющий. Он подливал еще виски. Бьет по карману. Да уж, любил человек выпить. Как назывался тот катер, где мы говорили? Рыбак с осьминогом на пляже. Суда — либо святые, либо женщины, хотя иногда бывают и островами.
Я надел свитер.
— Тебе известно, как устроены канадцы, — сказала она. — Нам нравится чувствовать себя разочарованными. Все, что мы делаем, кончается разочарованием. Мы знаем это, ждем этого, и потому мы превратили разочарование в свою внутреннюю потребность. Это наше излюбленное чувство. Наша путеводная звезда. Мы все устраиваем так, чтобы сделать разочарование неизбежным. Это помогает нам переносить зимы.
Она словно обвиняла меня в чем-то.
Моя терраса имела форму буквы L. Сидя в более длинной, восточной ее части с учебником современного греческого и пытаясь осилить упражнение на местоимения, я увидел знакомую фигуру в тенниске и красных шортах, первую из двух знакомых фигур, которые мне суждено было увидеть в тот день; человек пробежал по улице и вдоль стены ресторанчика и быстро исчез из моего поля зрения.
Дэвид Келлер на разминке. Я отложил книгу, радуясь отыскавшемуся поводу. Затем вышел из дому и направился через небольшой пыльный сквер к полосе сосен, которая опоясывает холм Ликабетт. Миновав калитку, я услышал, как меня окликнули по имени. Позади двигалась Линдзи, тоже вдогонку за бегуном.
Мы вошли в рощу и выбрали тропинку с самым малым уклоном, больше всего подходившую для пробежки. Почва была сухая и светлая. Здесь не росло никакого подлеска, и роща просматривалась далеко во все стороны.
— Зачем он отправляется бегать в такую даль?
— Ему нравится в лесу. Кто-то сказал ему, что бегать лучше по пересеченной местности.
— Мягче будет инфаркт.
— Он всерьез увлекался спортом. Говорит, что ему нужно слышать собственное дыхание. Играл в футбол и баскетбол как помешанный.
— Тут полно собак.
— Собаки его любят, — сказала она.
Она шла лениво, покачиваясь, заложив руки за спину. Сквозь просвет в деревьях нам была видна часть равнины между нашим холмом и горой Гиметт — белые дома, белый город на сентябрьском солнце. Мне часто казалось, что ее посещает какая-то забавная мысль, настолько неотделимая отличных переживаний, что Линдзи вряд ли способна выразить ее понятным для постороннего образом. Она была застенчива в общении, но жадно впитывала то, что говорили другие; ей были чужды недоверие и настороженность. В ее глазах светился юмор, ласковое вспоминание. Больше всего она любила истории о людях, совершавших героические глупости.
— Мне здесь нравится. Так тихо.
— В нем есть какая-то неуклюжесть, вроде собачьей.
— Они правда его любят. Бегают за ним.
Мы увидели, как он тяжело трусит нам навстречу по узкой извилистой тропинке, огибая камни и выступающие корни деревьев. Мы уступили ему дорогу. Он пробежал мимо, мучительно пыхтя, с напряженной гримасой на лице, явно еще не желая сдаваться. Мы нашли простую скамейку на солнце.
— Сколько вы тут пробудете? — спросила она.
— Не знаю. Пока не почувствую, что полностью освоился. Пока не начну ощущать ответственность. Новые места помогают как бы временно прятаться от жизни.
— Не уверена, что понимаю вас. По-моему, замечание в духе Чарлза Мейтленда. Немножко усталое. И еще, по-моему, люди специально приберегают такие замечания, дожидаясь, пока я окажусь поблизости.
— Вы так действуете.
— Ну да. Я сама невинность.
— Как ваши уроки потребительского английского?
— Он все же не совсем потребительский. По-моему, я быстрее осваиваю греческий, чем они английский, но если не считать этого, все идет неплохо.
— Дело не в том, что мы видим в вас невинность. Мы видим великодушие и спокойствие. Человека, который посочувствует нашим промахам и невезению. Вот откуда все эти сентенции. Они происходят от промахов. Натворим черт те чего, напутаем, а потом стараемся вывести умное заключение. И начать новую жизнь, в которой все сложилось бы гораздо лучше.
Внизу, в лощине, появились два бегущих гуськом добермана. Рощу там и сям пересекали мелкие лощины и более глубокие искусственные канавки, по которым стекала вода в период зимних дождей. Мы снова услыхали топот Дэвида. Собаки насторожились, глядя в нашу сторону. Он пробежал прямо над нами, тяжело отдуваясь, и Линдзи повернулась, чтобы запустить в него камешком. Девочка в школьной форме что-то сказала собакам.
— Когда мы наконец познакомимся с Тэпом?
— Они до сих пор на острове. Строят планы.
— Как-то зловеще это у вас прозвучало.
— Сидят в залитой солнцем кухне, избегая упоминания моего имени.
— Мы давно не устраивали коллективных ужинов, — сказала она.
— Давайте устроим.
— Я позову Борденов.
— А я — Мейтлендов.
— Кто еще в городе?
— Обойдите хилтонский бассейн, — посоветовал я.
Втроем мы неторопливо зашагали вниз, к улице. Дэвид говорил короткими, отрывистыми фразами.
— Фляжки нету? Друг называется.
— Что это ты вздумал бегать?
— Тренируюсь. Перед ночным броском в Иран. Банк решил, что наши вернутся первыми. Я возглавлю небольшую элитную группу. Кредитчики в черных масках.
— Я рада, что мы здесь, а не там, — сказала Линдзи. — Не уверена, что захочу туда, даже когда заваруха кончится.
— Она не скоро кончится. Потому я и решил подкачаться.
По другой, поперечной тропинке шли старик с сеттером.
Линдзи склонилась над собакой, что-то приговаривая — немножко по-английски, немножко по-гречески. Мы с Дэвидом, не замедляя шага, свернули на тропинку, идущую параллельно улице в двадцати футах над ней. Внизу, навстречу нам, прошла женщина с пирожными в белой коробке. Дыхание Дэвида выровнялось.
— Платья с узкими лямками, — сказал он. — Ну знаешь, со сборчатым лифом. У таких платьев одна лямка все время соскальзывает с плеча, а она замечает это только через два-три шага и небрежно поправляет ее, как прядь, упавшую на лоб. И все. Лямка соскальзывает. Она идет дальше. На пару секунд мы имеем голое плечо.
— Сборчатый лиф.
— Я хочу, чтобы ты поближе познакомился с Линдзи. Она замечательная.
— Это я вижу.
— Но ты ее толком не знаешь. А ты ей нравишься, Джим.
— Она мне тоже.
— Но ты ее толком не знаешь.
— Мы иногда разговариваем.
— Слушай, ты должен съездить с нами на острова.
— Отлично.
— Мы хотим проехаться по островам. Я хочу, чтоб ты ее узнал.
— Я знаю ее, Дэвид.
— Нет, не знаешь.
— И она мне нравится. Честно.
— Ты ей тоже.
— Мы все друг другу нравимся.
— Ну тебя. Давай съездим на острова.
— Лето кончается.
— А зима на что? — сказал он.
Его испытующие взгляды обезоруживали меня. У него была манера засматривать человеку в лицо, будто настойчиво ища отклика на свои бурные чувства. Потом он включал свою широкую, усталую западную улыбку — улыбку характерного актера. Любопытно было, с каким уважением, даже почитанием он относится к Линдзи. Он хотел, чтобы ее узнали все. Это помогло бы нам понять, как она изменила его жизнь.
Она догнала нас.
— До чего приветливый народ, — сказала она. — Стоит им услыхать два слова по-гречески, как они уже приглашают тебя на обед. За границей такое сплошь и рядом. Поди отличи нормального от маньяка.
Рядом с остроконечными листьями голубовато-зеленой агавы она повернулась сказать что-то Дэвиду. Ее левое ухо просвечивало на солнце.
Позднее в тот же день, рядом с киоском, где я часто покупал газеты, я увидел Андреаса Элиадеса в автомобиле с незнакомыми мне мужчиной и женщиной. Автомобиль остановился перед светофором, а я случайно глянул в ту сторону. Элиадес ехал один на заднем сиденье. Это был средневекового вида «ситроен» с низкой посадкой и широким козырьком над лобовым стеклом, с узкими фарами и тяжеловесной отделкой, этакое потрепанное осадное орудие. Темные глаза грека над косматой черной бородой были устремлены на меня. Мы кивнули друг другу, вежливо улыбнулись. Автомобиль тронулся.
В поисках черепков. Скрючившись в пахучей земле, среди форм с плавными очертаниями, розоватых, кривых, извилистых здесь, в зоне «Б», ниже перегноя. Она выцарапывает квадрат. Прямые углы, ровные стороны. Едкий запах ее пота — единственное напоминание о том, что она существует, что она отлична от вещей, которые ее окружают. Скребет мастерком в обход камня. Она помнит — кто-то говорил ей, — что камни в гумусе и суглинке постепенно опускаются. Корешки обрезать, камни не трогать. Может, это часть очага или стены. С высеченным на ней рисунком. Глазком в тогдашнюю политическую жизнь. Грызуны, черви перелопачивают почву. Она ощущает законченность траншеи. Траншея ее размера, она ей впору. Выглядывать приходится редко. Траншеи достаточно. Пятифутовый блок времени, извлеченный из системы. Последовательность, порядок, информация. Все, что ей от себя нужно. Ни больше, ни меньше. В своих пределах траншея позволяет ей видеть то, что по-настоящему существует. Это тренажер для органов чувств. Новое зрение, новое осязание. Ей нравится трогать податливую землю, вдыхать резковатый мускусный аромат. Теперь траншея — ее среда. Она больше острова, так же как остров больше мира.
Я был беспомощен, побежден. Уже сам этот факт обескураживал меня. Я оказался не способен понять, что значила для нее эта работа, что она собой символизировала. Что было главным — борьба, желание испытать себя, чувство предназначения? Какая тут годилась метафора?
В конце концов мне пришлось понимать ее буквально. Она копала, чтобы что-то находить, чтобы учиться. Ради самих вещей — инструментов, монет, оружия. Может быть, вещи утешают. Особенно старые, вылежавшиеся в земле, сделанные людьми с другим образом мышления. Вещи — это то, чем мы не являемся, то, что мы не можем включить в себя. Значит, люди делают вещи, чтобы определить свои собственные границы? Вещи — это пределы, которые нам так отчаянно нужны. Они показывают нам, где мы кончаемся. Они утоляют нашу скорбь, пускай ненадолго.
Она звонила в тот вечер сказать, что устроилась на работу в Краеведческий музей провинции Британская Колумбия. Она говорила запинаясь, тоном, в котором звучало искреннее соболезнование. Можно было подумать, что умер какой-нибудь близкий мне человек. Краеведческий музей провинции Британская Колумбия. Я ответил, что это прекрасно. Судя по названию, сказал я, музей наверняка замечательный. Мы были взаимно вежливы. Говорили мягко, даже ласково, чувствуя, что задолжали друг другу эту внимательность. Место ей подыскал Оуэн благодаря своим знакомствам. Музей находился в Виктории и специализировался на культуре индейцев Северо-Западного побережья. Иногда финансировал экспедиции. Прекрасно, прекрасно. Мы проявляли чуткость, предупредительность. Я хотел, чтобы она убедилась, что это место ей подходит, что она не разочаруется, хотя в данную минуту она еще плохо представляла себе, чем станет заниматься. Она извинилась, что увозит Тэпа в такую даль, и пообещала, что мы обязательно придумаем, как будем видеться. Договоримся о встречах, совместных поездках, долгих разговорах отца с сыном. Ее голос звучал глуховато, точно из замкнутого пространства, телефон был символом и атрибутом привычного расстояния, этого условия раздельной жизни. Между нами возродились все теплые чувства, которые я в последние месяцы надеялся пробудить каким-нибудь особым сочетанием воли, настроения и мелких хитростей; теперь наши голоса, обращенные в электричество, доставляли их нам по дну моря. Было много пауз. Мы сказали, спокойной ночи, уже поздно, извини, и условились встретиться в Пирее перед канадским рейсом. После этого мы будем созваниваться еще, часто, держать друг друга в курсе, обязательно сообщать все новости.
Пепел.
Опускается цветной вечер, они идут мимо ветряной мельницы. Он показывает в море, ярдов за сто — туда, где неделю назад на мягком фиолетовом свету выпрыгивали дельфины. Теперь это один из запечатленных моментов, ставший частью его самого, кадр островного бытия. Рыбацкое суденышко плывет к берегу по тихой в этот час воде. Оно кроваво-красное — «Катерина», на мачте висит спасательный круг. Она улыбается, когда он разбирает название. Мерно стучит мотор.
Маленькие критские коврики. Дощатые полы. Старая лампа с коричневым абажуром. Переметная сума на стене. Цветы в ржавых банках на крыше, терраса, оконные карнизы. На зеркале — отпечаток пальца, оставленный Тэпом. Плетеный стул в прямоугольнике света.
Утром они уезжают. С верхней палубы катера смотрят на качающийся в тумане белый поселок. Как он трогателен и отважен — кучка домиков на голой скале, весть и утешение. Они едят то, что она захватила, усевшись на рейках скамьи и пригнувшись, чтобы спрятаться от ветра. Он спрашивает у нее, как называются разные предметы — части катера, его оснащение, — а потом они спускаются на нижнюю палубу поглядеть на канаты и якорные цепи.
Солнце едва просвечивает сквозь плотное подымающееся облако. Вскоре остров обращается в силуэт, намек или каприз освещения, бледный и еле заметный в железном море.