Пустыня

11

В гигантском зале, больше всего похожем на вместилище пустоты, мы сидим с документами наготове — точно в любой момент кто-нибудь, облеченный властью, может заинтересоваться тем, кто мы такие, и если он застанет нас врасплох, дело кончится худо.

Терминалы в обоих концах пути полны проверочных инстанций, которые мы должны миновать, и это порождает в нас чувство замкнутости, собственной ничтожности и обнаженности, всегда непривычное, сколько бы раз мы ни предпринимали такое путешествие — трудоемкое продвижение сквозь толщу процедур, категорий и иностранных языков, а не беззаботный визит на солнечный Восток, как нам метилось. Наше опрометчивое решение гонит нас через паспортный контроль, проверку службой безопасности и таможню, из-за него мы проходим в металлоискатель и отдаем багаж на рентгеновское просвечивание, заполняем декларации, получаем талоны на посадку и высадку, храним в памяти номер рейса и места, время отправления и прибытия.

И что толку говорить себе, как я делал уже сотню раз, что это всего лишь очередная командировка, подумаешь, эка невидаль. Всего лишь очередной аэропорт, очередная страна, все те же летучие кресла, документы на въезд и выезд, разрешения и удостоверения.

Перелеты напоминают нам о том, кто мы. Благодаря им мы осознаем свою современность. Это процесс, выключающий нас из мира и отчуждающий друг от друга. Мы скитаемся среди постороннего шума, снова и снова проверяя билет, посадочный талон, визу. Нас преследует ощущение, что мы в любой миг должны будем покориться силе, стоящей за всем этим, неведомой власти, которая скрывается за процедурами и непонятными нам языками. Эти гигантские терминалы воздвигнуты ради испытания душ.

И потому, когда ночной самолет из Афин доставляет тебя в Бомбей, ты не удивляешься при виде людей с автоматами, стервятников, присевших на багажную тележку у края летного поля.

Все это мы предпочитаем забывать. Мы разработали сложный комплекс приемов для очищения памяти. Тут мы все единодушны. И, выйдя на улицу, обнаруживаем, как легко это нам дается, стоит лишь нырнуть в столпотворение красок, ярких одежд и многочисленных смуглых лиц. Но переживание не становится менее глубоким оттого, что мы решаем забыть его.

Под вечер я шел с Анандом Дассом по улицам близ моего отеля. В мягких сумерках, одетый в тенниску с эмблемой Мичиганского университета и вытертые джинсы, он выглядел погрузневшим. Когда мы переходили улицы, он обязательно брал меня за руку, и я гадал, почему это воспринимается так естественно. Неужто водители здесь еще безрассуднее греческих? Я был вялым от недосыпа, только и всего, и это, наверное, не ускользнуло от его внимания.

— Присмотреть за мелочами. В основном, побеседовать с людьми. Мой шеф уже запустил механизм.

— Значит, это новая территория, — сказал он.

— Южная Азия, и так далее. Здесь будет региональная штаб-квартира, отдельная от афинской, когда все наладим.

— Но вы не будете наезжать сюда регулярно.

— Вам нужен слушатель? Чтобы поговорить о жизни и путешествиях Оуэна Брейдмаса?

— Именно так. — Со смехом, схватив меня за руку. — Этот человек напрашивается на то, чтобы его обсуждали.

— Сколько раз вы с ним встречались?

— Он у нас жил. Три дня. После этого были еще три письма. Я не знал, что так за него волнуюсь. Но я перечитываю его письма опять и опять. Жену он очаровал. Худшего полевого руководителя я в жизни не видел. Вот вам Оуэн. Он роет как любитель.

Мы прошли мимо кучки американцев в кроссовках и желтых халатах, с бритыми головами. Они стояли под киноафишей, у грузовика с громкоговорителем и раздавали буклеты. Что я мог сказать? Лысые головы и пятнистая кожа придавали им глубоко изумленный вид, точно они были поражены тем, кто они есть, тем, что они реальны и находятся тут. Льющаяся из динамика музыка — флейта и монотонное пение — пробивалась сквозь шум моторов и выхлопные газы машин, среди которых было много такси с желтым верхом.

— Что вы преподаете?

— Греков. Моя тема — изучение эллинистических и римских влияний на индийскую скульптуру. Не слишком значительная, но любопытная. Статуи Будды. Я очень увлекся статуями Будды. Хочу съездить в Афганистан посмотреть Будду Великого Чуда.

— Не хотите вы ни в какой Афганистан, Ананд.

— Это переходный Будда.

— Вы знаете, на кого вы сейчас похожи.

— Оуэн в Лахоре. Я говорю как он, да? А в те края вы собираетесь?

— Я везде бываю дважды. Один раз — чтобы составить себе ложное впечатление, второй — чтобы усугубить его.

— Хотите с ним повидаться? Я вам дам адрес.

— Нет. Только тоску нагонять.

— И все-таки возьмите адрес. Он поехал в Лахор изучать надписи на языке хароштхи[27].

Я попытался выжать из себя какую-то шутку. Ананд засмеялся, схватил меня за руку, и мы поспешили через дорогу к Вратам Индии, где под вечер собирались люди — уличные музыканты, нищие, торговцы сластями и фруктовыми напитками.

— Так есть у вас вообще планы?

— Мне кажется, я одинаково готов и отправиться почти куда угодно, и остаться на месте.

— Чудная у вас профессия. Анализ риска. Ваш здешний агент будет очень занят. Поверьте.

— Мне нравится представлять, как мне скажут: «Западная Африка». Я вовсе не уверен, что согласился бы. Но мне импонирует ее необъятность. Необъятность самой земли, необъятность возможностей. Поразительно, какой открытой стала моя жизнь. «Подумайте», — скажут мне. Но думать-то не о чем. Вот что странно.

Мы прошли под одной из арок и постояли над лестницей, спускающейся в море. За нами появилась маленькая девочка с ребенком на руках. Народу постепенно прибавлялось.

— Вам надо подольше пробыть в Индии.

— Нет. Четыре дня. Этого достаточно.

— Завтра приходите ужинать. Раджив хочет узнать, как там Тэп. Он ведь получил от него письмо. На языке об.

Вечернее тепло нагоняло грусть.

— И побеседуем, вы и я, про Оуэна.

Теплый и влажный воздух, набрякший за день жарой. Люди все приходили, переговариваясь, глядели в морскую даль. Они стояли вокруг музыканта, играющего на рожке, человека с барабанчиками. Были продавцы невидимых товаров, произносимые шепотом имена. Дети все появлялись с разных сторон, тихо пересекали какую-то границу или разделительную черту, нянча сморщенных младенцев. Люди стекались к Воротам с набережной, с внутренних улиц, из-за углов — постоять вместе теплым вечером и подождать бриза. Треньканье велосипедных звонков на секунду-другую залипало в воздухе.

Все льнет к чему-то.


Она бросилась на меня с картофелечисткой, одетая в мою замшевую рубашку фирмы «Л. Л. Бин», темно-зеленую, с длинными заправляющимися полами. Я стоял, слегка ошеломленный. На ее лице было написано абсолютно ясно, что она готова меня убить. Ярость, которую я всегда буду вспоминать с изумлением. Я увернулся от выпада, потом задумчиво прислонился к шкафчику — руки засунуты в карманы, большие пальцы наружу, как футболист в холодную погоду, ожидающий подачи.


Энн и Линдзи спустились по лестнице Британского Совета, неся сумки с яблоками и книгами. Я окликнул их из-за столика на краю площади. Мы заказали кофе и смотрели, как люди нагибаются и выкрикивают названия нужных, им улиц в окна проезжающих мимо такси.

У Линдзи была художественная проза, у Энн — биографии. Я вынул из одной сумки яблоко и сладострастно откусил. Они улыбнулись, и я подумал, угадали ли они в моем поступке то, что я подсознательно, абсолютно непроизвольно в него вложил. Как хорошо снова очутиться в привычной обстановке, среди знакомых, снова получить возможность наслаждаться дружбой, которая иногда связывает человека с замужними женщинами определенного типа; с теми, в кого он почти влюблен. В этом похищении и надкусывании яблока крылся невинный эротический подтекст и другие вещи, с трудом поддающиеся конкретизации.

— Мне все попадается новый лозунг на стенах, — сказала Линдзи. — Вроде бы с датой вдобавок?

— Греция воскресла, — сказала Энн. — Адата — день, когда власть захватили полковники. Какого-то числа и месяца шестьдесят седьмого года.

— Четвертого двадцать первого. Или двадцать первого четвертого, как они тут пишут.

— У этих волнений есть еще другая сторона. Кажется, недели три назад убили командира полицейского спецотряда — того, который занимается подавлением мятежей.

— Это я прозевал.

— И его водителя. Еще одна дата. Чарлз говорит, убийцы оставили визитную карточку. Семнадцатое ноября. Студенты против диктатуры. А год, по-моему, семьдесят третий.

— Дэвид опять в Турции.

Это рассеянное замечание, которое точно уплыло от нас — так мягко и невзначай его обронили, — фраза, которой Линдзи автоматически откликнулась на разговор о насилии, побудила нас сменить тему. Я рассказал им о письме, полученном от Тэпа. Ему нравится шум воды из душа, когда она попадает изнутри на пластиковую занавеску в ванной. Вот и все письмо.

Линдзи сказала, что дети Дэвида шлют видеокассеты. И еще, что у нее скоро урок, и торопливо ушла после первой чашки кофе.

Мы знали, что нам предстоит обсудить, но ждали довольно долго, пока отсутствие Линдзи не утвердилось. Какой-то человек, согнувшись, трусил рядом с такси: в ответ на вопросительный жест шофера он назвал один из северных районов города.

— Я виделась с ним вчера, — сказала Энн. — Он позвонил, и мы сходили в бар.

— Я же говорил, он объявится.

— Он был в отъезде. Якобы пробовал мне дозвониться. Из Лондона.

— Ну вот. Дела, только и всего.

— Да. Они туда переезжают. Все их здешнее отделение, как я поняла.

— Этого можно было ожидать.

— Так что, я думаю, на этом конец всей истории. Честно говоря, облегчение. Двойное.

— На сей раз все наоборот.

— Да. Обычно это я вынуждена была уезжать в какую-нибудь очередную тьмутаракань. Вырванная из любовных объятий. У меня будто камень с души свалился, так вдруг полегчало. Даешь Лондон, даешь Сидней. Какое удивительное состояние. Почему я всегда открываю такие вещи только по ходу дела? Когда события проносятся мимо, как ураганы? Почему бы мне хоть раз не подумать заранее, как я буду себя чувствовать, случись со мной то или се? Ненавижу сюрпризы. Я для них слишком стара. Хочу весь остаток жизни проходить в халате.

— Одним халатом дело не ограничится.

— Да ну вас.

— Вам надо будет наесть пухлые икры и завести себе тапки без боков и задников. Превратиться в толстуху. Прибавить фунтов тридцать. Стать слегка неуклюжей, слегка неряшливой.

— Моя истинная сущность, — сказала она. — Носить шлепки. Это прекрасно.

— Будете стоять краснощекая, выпятив бедро.

— Не смотрите на мои руки. У меня старые пальцы.

— Итак, это были просто разговоры. И только. Он порядочный человек. Все его недостатки — от излишней принципиальности. Даже когда он совсем уж зарывался, он невольно вызывал у меня восхищение и симпатию. Возможно, у него были какие-то свои подозрения и он хотел прояснить дело. Вот и все. Разговоры. Его истинное призвание в этой жизни.

— Вы рассказали про нас Чарлзу?

— Да.

— Так я и думала.

— Я оказался в нелегкой ситуации. С самого начала. Хотелось немного встряхнуть его. Столкнуть с реальностью, разогнать туман, в котором он исчезал. Я не хотел знать о его жене то, чего не знает он сам.

— Как бы там ни было, сделанного не воротишь.

— Нам пригодилась бы Линдзи, чтобы все это понять. Она бы ничего не комментировала. Просто сидела бы и смотрела.

— Я уже начинаю видеть, какой мы были странной парочкой.

— Не вы одни.

— Что только люди находят друг в друге?

— Но разве нет чего-то важного и значительного в этой путанице, в том, как мы все смешиваем наши жизни, пусть хаотически?

— Слава Богу, что на свете есть книги, — сказала она.

Биографии. Мне пора было идти в контору. Мы распрощались на углу, обменявшись крепким рукопожатием людей, которые хотят вдавить друг другу в ладони радость по поводу разрешения длительной неопределенности. Потом я пересек улицу и направился на запад.

Тихо. Порывы вихристого ветра. Трепет листвы. Пыль кружит у их ног. Полощутся их волосы и одежда. Безумие.


Комната с большим каменным очагом, мраморной купелью, папоротниками и веерными пальмами была спланирована Линдзи так, чтобы ее муж мог хотя бы ненадолго забыть обо всех аэропортах и путешествиях. Через равные промежутки времени она извинялась за размеры помещения. Мраморная балюстрада на террасе, стеклянная стена, выходящая на закат, в углу — до сих пор не повешенная картина с Идры, морской пейзаж с кораблями. Это немного слишком, говорила она, разводя руками. Слишком широко, слишком просторно, слишком шикарно. Было бы о чем сокрушаться, отвечаем мы. Но нам следует помнить, что щепетильность такого рода всегда была частью обаяния среднего класса — особенно порождаемая привилегиями, которые сковывают, от которых не так легко освободиться, а ведь Линдзи, новая молодая жена, приехала сюда через несколько недель после того, как Дэвид нашел эту квартиру. Ей стало здесь неловко. Кроме всего прочего, у нее возникло чувство, что риск, которому Дэвид подвергается в странах вроде Ливана и Турции, как-то связан с размерами их гостиной.

Дэвид поставил пластинку из своей коллекции «Пасифик джаз рекорде» — с виолончелью и флейтой на конверте, милое сердцу напоминание о пятидесятых. Явился Рой Хардеман в новых очках, чересчур больших и квадратных, приехавший в Афины на два дня по делам. Мы решили, что выпьем еще по стаканчику и пойдем ужинать. Устроим себе ранний вечер, сказала Линдзи. Вот что нам нужно — ранний вечер.

Хардеман, оказавшийся на положении незваного гостя, тактично молчал, терпеливо выжидая, пока хозяин, хозяйка или их добрый приятель не затронут тему, которая позволит ему поддержать разговор, а то и поспорить. Ему не пришлось долго ждать.

— Я все читаю о диких племенах или ордах, которые когда-то нахлынули в Европу из Центральной Азии, — сказал Дэвид. — Почему нам нравится говорить об азиатах, что они сюда нахлынули?

— Не знаю, — ответил я.

— Почему мы не говорим, что македонцы нахлынули из Европы? Ведь так оно и было. Вспомните Александра. Но мы этого не говорим. А римляне, а крестоносцы?

— По-вашему, это расистское выражение? — сказал Хардеман.

— Белые люди основывали империи. А про темнокожих заявляют, что они нахлынули.

— А как насчет арийцев? — спросил Хардеман. — Про арийцев мы не говорим, что они нахлынули из Центральной Азии. Они проникли, мигрировали или просто появились.

— Вот именно. Это потому, что у арийцев светлая кожа. Светлокожие проникают. А темнокожие могут только нахлынуть. Турки нахлынули. Монголы тоже. Бактрийцы. Они накатывались волнами. Волна за волной.

— Хорошо. Ваша главная посылка, что Центральная Азия — место, откуда можно только нахлынуть. Так это относится исключительно к темнокожим народам, нахлынувшим из Центральной Азии, или Центральная Азия — это просто такое место, откуда могли нахлынуть люди с кожей любого цвета, кроме арийцев? Что мы обсуждаем — расы, язык или географию?

— Я думаю, в Центральной Азии есть что-то, заставляющее нас говорить, что люди оттуда нахлынули, но налицо и факт, что эти люди в основном темнокожие. Нельзя разделить две эти вещи.

— Мы же отделили арийцев, — сказал Хардеман. — А гунны? Уж гунны-то бесспорно нахлынули из Центральной Азии.

— Какого цвета были гунны? — спросил Дэвид.

— Ни темные, ни светлые.

— Надо мне было обсудить это с кем-нибудь другим.

— Виноват.

— Мне казалось, я ухватил что-то важное и интересное, без всяких чужих подсказок, зануда вы этакий.

— Может, так оно и есть. Я не уверен в своих аргументах.

— Как же.

— Честное слово.

— Ага, как же.

— Но идея любопытная, — сказал Хардеман.

— Идите вы к черту.

Мы пошли ужинать в старинный особняк около американского посольства. Хардеман опрокидывал стопки шотландского. Его безупречный пробор, геометрические очки и костюм-тройка казались результатом упорного самопознания. Он производил впечатление завершенности. Компактный, упакованный в отлично сшитые веши и без единой черточки, которая не была бы объектом придирчивого внутреннего анализа.

— Карен сказала — слышите, Линдзи? — что вы оба должны приехать к нам в Лондон погостить, как только мы устроимся.

— Хорошо. Весной.

— Лучше осенью. Нам надо подыскать няньку.

— У вас же нет детей, — сказала она.

— Это мои.

— Не знала, что у вас есть свои.

— От первого брака.

— Я не знала, — сказала она.

— Они проведут у нас лето. Карен собирается взять няньку.

Дэвид сидел тихо, обняв свое пиво, все еще огорченный недавним разговором.

— На днях я встречался с Андреасом, — сказал я. — Мы ужинали мозгами и внутренностями.

— Славный человек, — сказал Хардеман. — Ясная голова, логический ум.

— Что он делает в вашей фирме?

— Агент по продаже. Прекрасный работник. В Бремене его обожают. Хорошо говорит по-немецки. Начальство очень упрашивало его остаться.

Я позволил молчанию оттенить последнюю фразу. Мы заказали всем пива. Когда появилась еда, мы изучили содержимое всех тарелок. После краткого обсуждения Линдзи и я совершили обмен.

— Вам не рассказывали, чем Карен занималась по вечерам? — спросил Хардеман.

Я сказал, что не помню. Выяснилось, что по вечерам она сидела на табуреточке у правой кромки поля на Фултонском окружном стадионе в Атланте, штат Джорджия, и время от времени бегала за мячами, которые выбирали в ту сторону бейсболисты Национальной лиги. Тогда ей было шестнадцать — золотая девушка на зеленой траве, с волосами до пояса. Он встретил ее шесть лет спустя во вращающемся ресторане.

— А я думал, она сидела у левой кромки, — сказал Дэвид.

— У правой.

— Она говорила, у левой.

— Не может быть. Больше всего она боялась левшей с битой. Кто тогда играл? Вы же специалист. Напомните нам парочку имен.

Дэвид снова взялся за свое карри. Когда мы допили пиво, Хардеман заказал еще шотландского. А когда он спросил, где туалет, я ответил, что составлю ему компанию.

Вода шла только холодная. Мы стояли спиной друг к другу. Я держал руки под краном и обращался через плечо к Хардеману, который справлял малую нужду.

— Я правильно понял, что Андреас уходит из фирмы?

— Да.

— А мне казалось, он переезжает в Лондон вместе со всеми прочими ведущими сотрудниками.

— Вы ошибались.

— Стало быть, он хочет остаться в Афинах.

— Я не знаю, чего он хочет.

— Может, он ищет работу, вы не в курсе? Он вам что-нибудь говорил?

— С чего бы? Мы на таком уровне не общаемся. Моя область — производств.

— Мне было бы любопытно выяснить его планы. Для этого нужен всего лишь один телефонный звонок.

— Так позвоните, — сказал он.

— Не могли бы вы позвонить за меня? Не Андреасу. Кому-нибудь из отдела продаж или из начальства.

Он закончил свои дела у писсуара и медленно повернулся ко мне. Я уперся взглядом в голую стену перед собой.

— Это еще зачем? — спросил он.

— Мне хотелось бы знать, почему он уволился, где теперь будет работать. Если он не ищет новой работы, я хотел бы знать, почему. А еще мне интересно, намерен ли он остаться в Афинах. — Я помедлил, держа руки под струей. — Это может оказаться важным.

— А где работаете вы? — спросил Хардеман.

— Дэвид наверняка говорил вам об этом.

— А он знает?

— Конечно, знает. Слушайте, я не могу углубляться в детали. Скажу вам одно: возможно, у Андреаса есть приработок. Возможно, он связан не только с бременской фирмой по производству охладительных систем.

— Андреас был для фирмы ценным сотрудником. Почему я должен заниматься несанкционированными проверками? Мы работали в одной организации. И если он решил уйти, потом он может точно так же решить вернуться.

— Что вы о нем знаете такого, чего нет в его личном деле? Неважно, что. Хоть что-нибудь.

— Если кто-то и вызывает у меня сомнения, это отнюдь не он.

— Очень смешно.

— Я не шучу. Да, Дэвид говорил о страховке от политических потрясений. Еще он упоминал о кодированных телексах, которые он иногда отправляет вам в расшифрованном виде, и я сказал ему, что считаю это неразумным, каким бы ни было их содержание и как бы давно вы с ним ни дружили. Я могу ничего не знать о личной жизни Андреаса и его политической активности, но я знаю фирму, в которой он работал последние три или четыре года. А что я знаю о вас?

Что я мог ему ответить — мы-де братья-американцы? Уставившись в стену, полоща руки в воде, я чувствовал себя дураком. В этих попытках раздобыть нужные сведения я преуспел меньше самого глупого сыщика-любителя, потому что это была чисто любительская тактика: стараться выведать что-нибудь в сортире, спрашивая невзначай. А я не умел даже спрашивать невзначай.

Он ждал своей очереди помыть руки.


Известие о том, что Андреас не собирается ехать в Лондон, разбудило во мне смутное полуосознанное беспокойство, от которого я не мог избавиться еще несколько дней. Возможно, его заявление об отъезде было неуклюжим способом развязаться с Энн, отделить себя от нее воображаемым расстоянием. Возможно, главная роль в этой истории принадлежала ей. Все это было частью того, о чем я говорил Энн не так давно (и что ее только позабавило), — той самой эмоциональной вовлеченности в происходящее. Мир здесь, мир находится там, где я хочу.

— Мы думали сегодня не засиживаться, — напомнила Линдзи.

Хардеман заказал еще выпить. Описал нам дом, который снял в Мейфере[28]. Он говорил медленно, но очень четко, старательно контролируя свою речь, и его фразы начали обрастать сложными цепочками подчиненных конструкций — грамматика в чистом виде. Пьян.

В машине Дэвида мы с Хардеманом очутились на заднем сиденье. Не проехали и двух кварталов, как он погрузился в сон. Будто отказал какой-то заводной механизм. Остановившись на красный свет, Дэвид взглянул на меня в зеркальце.

— Есть идея. Ты готов выслушать? Потому что это одна из немногих гениальных идей, которые у меня были за всю жизнь. Если не самая гениальная. Она пришла мне в голову за ужином, когда я смотрел, сколько он пьет. И меня осенило. Причем мозг до сих пор работает, даже сейчас, пока мы стоим на светофоре. И мне кажется, дело может выгореть, если у нас хватит ловкости, если мы по-настоящему захотим его провернуть.

— Ловкости у нас хватит, — сказала Линдзи, — но мы не захотим его провернуть.

Идея заключалась в том, чтобы отправить Хардемана на самолете в какой-нибудь отдаленный город. Был, например, рейс в Тегеран — отправление в 3.50, компания «КЛМ». Для посадки в самолет виза не нужна. Она понадобится ему только потом, после прибытия, чтобы выйти из аэропорта. А это уже не наша забота, сказал Дэвид. Главное — куда-нибудь его отправить. Для этого нужен паспорт, который наверняка у него с собой, и билет, который Дэвид купит на одну из своих кредитных карточек.

Мы проехали мой дом. Через минуту-другую — их. Линдзи упорно смотрела в окошко со своей стороны.

— Купим билет, — говорил Дэвид, — потом вернемся к машине, поставим его на ноги и поведем под руки в аэропорт. Билет ему возьмем в салон для некурящих — проспится, спасибо скажет, — а потом перед нами встанет самая главная проблема: как пропихнуть его через паспортный контроль.

Линдзи начала осторожно посмеиваться.

— К тому времени он, должно быть, наполовину очухается. Ходить будет, думать — нет. Если мы вложим ему в руки билет, паспорт и посадочный талон, он наверняка проскочит контролера на автопилоте. Но что потом? Мы ведь не можем пройти за ним через паспортный контроль. Вряд ли стоит рассчитывать, что он посмотрит на свой талон и автоматически определит нужный выход.

Я сказал ему, что есть простое решение. Мы ехали по дороге к аэропорту, делая сто километров в час, и он мельком взглянул на меня в зеркальце, проверяя, насколько я серьезен.

— Элементарно, — сказал я. — Все, что нам надо сделать, — это купить два билета. Один из нас проведет его через все препятствия и усадит в самолет на нужное место.

Линдзи сочла это очень забавным. Дело и впрямь могло выгореть. В ее хрипловатом смехе зазвучало легкое удивление: похоже, она впервые осознала, что способна поддержать нашу хулиганскую инициативу.

— Потом тот, кто отправится с ним, просто развернется и пойдет назад в автобус, который подвозит пассажиров. Прикинется, что ему стало плохо. Билет можно сдать, так что мы не потеряем ни цента.

— Точно, точно, — прошептал Дэвид.

Конечно, я ни минуты не верил, что наш замысел удастся осуществить. Он был слишком смел, слишком грандиозен. Вдобавок, я не знал, прав ли Дэвид насчет визы, хотя сам летал с ней тысячу раз. Мне казалось, что визу проверяют у стойки, прежде чем выдать посадочный талон. Но Дэвид ехал вперед, говорил не умолкая, и Линдзи стала оседать в своем кресле, будто надеясь скрыться оттого пугающего, что нам предстояло. Тегеран. Они подумают, что он прилетел помогать заложникам.

В конце концов нам не удалось даже вытащить его из машины. Он все время стукался головой, валился назад, грузный, обмякший. Лицо Дэвида выражало удивительную сосредоточенность. Он видел в извлечении Хардемана стереометрическую задачу, пытался определить, где и как за него взяться. Он дергал его, напрягался изо всех сил. Дверной проем был маленький, причудливой формы, и внушительные габариты самого Дэвида заметно осложняли дело. Он пробовал стать на колени на переднем сиденье, сгрести Хардемана в охапку и передать мне. Чего он только не пробовал. Было ясно, что идея, пришедшая ему на ум, и перспективы, которые она обещала, захватили его целиком. Ему действительно хотелось отправить этого человека в другое место.


Сперва плохо видная сквозь пургу, показалась фигура, движущаяся к дому с той стороны парка, — лыжник в разноцветном костюме, идущий коньковым шагом, единственное яркое пятно на фоне мертвенно-ровной белизны, в мире без теней, среди по-зимнему толстых ковров снега на улицах и машинах, на скамьях в парке и птичьей ванночке во дворе, — лыжник, разрезающий это ирреальное пространство, в красном капюшоне и защитной маске.

Выйдя на Бэй-стрит, вы не сможете отличить американцев от канадцев. Они — чужаки среди нас, которые ждут сигнала. Это сюжет из научной фантастики («НФ» означает «научно-фанатический»). Они проникли в школы и учат там наших детей, исподволь, потихоньку внедряя свои взгляды — взгляды, которые, по их мнению, мы разделяем. Тема развращения невинных душ. Их преступные кланы имеют свои опорные точки в наших городах — наркотики, порнография, законный бизнес, — а их сводники из Буффало и Детройта работают по обе стороны границы, поставляя девочек туда и сюда. Тема экспансионизма, распространения организованной преступности. Им принадлежат корпорации, заводы, права на добычу ископаемых, львиная доля канадской земли. Тема колониализма, тема эксплуатации, извлечения наибольшей выгоды. Они рядом с нами, отравляют наши реки, озера и воздух продуктами своей жизнедеятельности, своими мерзкими промышленными отходами. Тема безразличия власть имущих, их слепоты и презрения к остальным. На нас изливается поток их телепрограмм, кинофильмов и музыки, нас ослепляет сияние их гнилой самодовольной культуры. Тема рака и его метастазов.

Я стоял у окна, пока она снимала лыжи и заносила их на крыльцо. Это зрелище — то, как она пересекала заснеженное пространство, ее появление из невидимого города вокруг нас, такое сноровистое и таинственное, наполнило мою душу глубокой радостью.


Джордж Раусер, бледный и помятый, вышел из лифта в вестибюле лахорского «Хилтона». Он опустил портфель на пол, пристроив его между ног, затем поправил очки обеими руками. Для этого он поднес руки к лицу, обратив их ладонями друг к другу и вытянув пальцы, — жест, который начинался как благословение масс. Увидев меня в кресле, он косолапо подошел к буфетной стойке. Мы заказали «киплинг-бургеры» и фруктовый сок. Собираться в группы по семь и более человек было запрещено.

— Зачем я здесь, Джордж?

— Откуда вы прилетели?

— Из Исламабада.

— Ну, это не край света. Просто надо поговорить.

— А по телефону нельзя было?

— Да ладно вам, — сказал он. — Кроме всего прочего, тут замечательная архитектура. Подите посмотрите на общественные здания. Что это за стиль? Готический, викторианский — или, как его там, пенджабский? Почему мне кажется, что вы разбираетесь в таких вещах?

— Может, он называется могольский. Или псевдомогольский. Честно говоря, не знаю.

— Как бы там ни было, получилась неплохая смесь. Очень жизнерадостная. А кто такие моголы?

— Они нахлынули сюда из Центральной Азии.

Из нагрудного кармана его пиджака торчали четыре или пять шариковых ручек. Его портфель был под столом, зажатый стоймя между его голенями. Я ждал, когда он скажет, о чем ему понадобилось со мной поговорить.

— Теперь у меня есть прибор, который включает зажигание дистанционно. Допустим, к моей машине что-нибудь прилепят. Я могу завести ее из кухни, пока варю яйцо. — Он поглядел в сторону дверей. — Если она взлетит на воздух, яйцо покажется значительно вкуснее.

— Здорово. А как насчет форсунки со слезоточивым газом в салоне?

— Я принимаю только защитные меры. Шутите, что ли? У папы сильно расстроятся, если узнают, что я оборудовал машину активными средствами выведения из строя. Хотя это уже неважно.

— В каком смысле?

— Я серьезно подумываю об уходе, Джим.

То, что он назвал меня по имени, казалось не менее важным, чем само заявление. Сколько новостей он мне сообщал — одну или две?

— По собственному? Или вас выживают?

— Я замечаю давление, — сказал он. — События развиваются таким образом, какого никто не мог предугадать. Не вникайте в детали. Просто я чувствую, что пора, вот и все. Мне нужна перемена. Нам всем время от времени нужны перемены.

— Кто на вас давит? Папа?

— Папа — это организационный центр. — С легкой досадой. — Они приобретают компании, регулируют, ищут баланс. Мы — одна из компаний, не более того. Они смотрят только на кривую прибыли. Другие источники информации им не нужны.

— И о чем им говорит эта кривая?

— То, что они тратят за год на страховку, они возвращают на потребительских товарах и производстве. Они разнообразят свою деятельность, чтобы минимизировать риск. Вы и я тоже изучаем риск, но не в том смысле, в каком папа понимает это слово. Папа понимает его в узком смысле.

— Во что нам вылился Иран?

— Ограниченные вложения. Плюс перестраховка. Но мы пострадали, как и все. Кто мог предвидеть? Не знаю таких. Черная полоса. Обломки до сих пор выносит на греческий пляж. Как раньше с Ливаном. Правильное место мы выбрали для своей штаб-квартиры. Хотя бы тут угадали.

Гамбургеры на ужин. Это по-раусеровски. Обед побоку, ужин на скорую руку — и спать, включив на ночь все охранные системы.

— Что нового у Бас в жизни, Джордж, помимо «Северо-Восточной группы»?

— Врач велел покупать белые носки. Говорит, у меня аллергия на красители.

— Это напряжение. Вам надо полностью сменить гардероб. Вы похожи на завуча провинциальной школы пятидесятых годов. Купите себе рубашку до колен, какие здесь носят. И свободные штаны.

— Народ выбрасывает лондонские костюмы и переходит на местную одежду. Вы понимаете, что это значит, правда?

— Наши жизни в опасности.

— Как вам бургер? — спросил он.

Он предложил нанять автомобиль с шофером и проехаться по городу до темноты. Ему хотелось посмотреть какой-то мавзолей. Я смотрел, как он идет к администратору, чтобы сделать заказ. Он шел точно в оболочке из плотного воздуха, в пузыре, где было чуть труднее двигаться и даже дышать. Казалось, он всегда существует в замкнутом пространстве. Что было тому виной — привычная сдержанность, разочарование? Его маниакальная любовь к секретности, бесконечные меры предосторожности, которые он принимал, конечно, кое-что объясняли. И потом, были еще цифры, данные, которые он без конца получал, разбирал и анализировал. Они занимали оставшуюся часть его пространства.

Главная аллея в Лахоре — широкая улица, идущая примерно с востока на запад, проложенная британцами. Экипажи выруливают на нее с удалью мультяшек, наделенных индивидуальными человеческими чертами, так нарочито весело и лихо, будто издеваются над чопорной важностью бульвара. Рикши с колясками, кебы, запряженные лошадьми, розовые, красные и голубые микротакси, грузовички, легковые машины и мотороллеры, велосипеды, выныривающие из-за телег, влекомых быками, торговцы, катящие перед собой громоздкие сооружения из фруктов, овощей и орехов, автобусы, под завязку нагруженные тюка ли, мебелью и прочим добром.

Вот, сказал бы Оуэн Брейдмас, имперская мечта о величии, которая не выдерживает мощного хаотического напора повседневности.

Потом был охранник у входа в местное отделение банка «Мейнланд» — пожилой дядька в тюрбане, с огромными висячими усами и кривым кинжалом на поясе, в кителе, пижамных штанах и чувяках с загнутыми носами. Родственник швейцара из «Хилтона». Видимо, подобные наряды были призваны внедрять в умы людей оптимистическую мысль, что колониализм превратился в туристскую достопримечательность, которую абсолютно безопасно демонстрировать публике. Охраняемый им иностранный банк выглядел таким же пережитком живописного прошлого, не более влиятельным, чем стоящий у его дверей человек. У этого персонажа, как-то поведал мне Дэвид, есть только одна обязанность: опускать металлические ставни при первых признаках демонстрации.

Мы миновали несколько зданий, о которых говорил Раусер, — верховный суд, музей — и повернули на север.

— В Харге теперь загружают не больше двух танкеров в неделю.

— Нехватка персонала.

— С добычей тоже паршиво. Из Абадана сообщили, работает только пять вышек.

— Нехватка запчастей, — сказал я.

— Да еще перебои в связи между Абаданом и Тегераном, что по телексу, что по телефону.

— Но сообщения вы получаете.

— Через пень-колоду.

— Банкиры называют его черной дырой. В смысле, Иран.

— Вы видели мечети? Исфахан — вот куда советую съездить. Это потрясающе. Вам надо побродить по мечетям. Не торопясь, с чувством, поглядеть изразцы. Чего бы я не дал, чтоб подобраться поближе к какому-нибудь из этих куполов. В Исфахане есть такой купол… — он показал руками, какой.

Мы попали в пробку на дороге вокруг старого города. Из укрепленных ворот вышел человек и стал у окошка машины, глядя внутрь на нас, — человек с бамбуковым посохом, тряпкой на голове, в военной куртке с бронзовыми медалями, с десятком ожерелий из бус на шее, в грязном белом халате и огромных армейских ботинках без шнурков, с браслетами на лодыжках и запястьях. Его волосы были выкрашены в красный цвет, а в руках он держал живых куриц. Раусер спросил шофера, что ему нужно. У ворот собрались сотни людей. Я попытался заглянуть сквозь толпу в старый город. Шофер сказал, что не знает.

— Прямо как в Нью-Йорке, — сказал Раусер.

— Кстати, вы мне напомнили. Хотел попросить у вас три-четыре недельки в начале лета. Чтобы провести их с сыном в Северной Америке.

— Не вижу препятствий.

Раусер никогда не говорил «да». Вместо этого он говорил: «Не вижу препятствий». Или: «Не думаю, чтобы это кому-нибудь повредило».

— Вы к тому времени еще не уйдете?

— Уйду, — сказал он.

— Значит, это назрело.

— А какой смысл тянуть? Когда приходит час, надо уметь тактично исчезнуть и никому не мозолить глаза.

Мы поехали дальше.

— Вы когда-нибудь женились заново? — спросил он.

— Я ведь не разводился. Мы просто разъехались, Джордж.

— Жить порознь — это чистое безумие. Развод может чему-то научить. А живя порознь, вы никогда ничему не научитесь.

— Я не хочу ничему учиться. Оставьте меня в покое.

— Простите. Я говорю только, что надо сделать выбор.

— Я не хочу развода. Это скучно и к тому же банально.

— В таких делах лучше ставить официальную точку. Тогда вы начинаете забывать. Убираете бумаги в несгораемый шкаф.

Мы переехали реку и остановились перед высокими воротами, запертыми на ночь. Раусер сказал несколько слов шоферу, тот пошел искать сторожа и вернулся спустя десять минуте человеком, жующим бетель. Мы вступили в огромный сад с фонтанами и выложенными плиткой каналами. В дальнем его конце стояла усыпальница Джахангира[29] — низкое сооружение из красного песчаника с минаретами по углам. Минареты были восьмиугольные, увенчанные белыми мраморными куполами. Раусер снова сказал что-то шоферу, тот — сторожу. Сторож вынул из заднего кармана торцовый ключ, вставил его в отверстие на мостовой и повернул на триста шестьдесят градусов. Включились фонтаны.

Мы медленно побрели к центральному входу в строение, слушая доносящийся из-за стен вечерний призыв к молитве. Галстук Раусера сдуло ветерком за плечо.

— Нам всем время от времени нужны перемены. Иначе можно потерять чувство перспективы. Даже людям вроде меня, въедливым, скучным малым, тугодумам, которые любят возиться с мелочами и все пропускают через себя, — даже им время от времени надо начинать сначала. Хотя, наверное, реже, чем остальным. Я лично принимал вас на работу, Джим. Это кое к чему обязывает. Я — ваша единственная связь с папой. У вас появится новый начальник. Его спустят сверху — или подыщут на стороне, или переведут из какого-нибудь другого филиала. Вы с ним можете не поладить. Наши подчиненные привыкли воспринимать нас с вами в связке, как одного человека. Вот все, что я хотел сказать. Подумайте.

Мы стояли на платформе перед главным арочным входом, выступающим из ряда восьми других арок. Внешние стены были украшены орнаментом из белого мрамора.

— Говорят, есть образцы и получше, — сказал Раусер. — Но это типичная могольская усыпальница, только без купола.

Он взмахнул свободной рукой, изображая купол. Мы вошли внутрь и подождали, пока сторож включит свет. Саркофаг стоял под сводчатым потолком. Я медленно обошел вокруг, ведя рукой по мраморной поверхности. Раусер поставил портфель между ног.

— Послушайтесь моего совета, — сказал он. — Увольтесь, найдите работу где-нибудь в Штатах, вложите деньги в недвижимость, начинайте готовиться к уходу на покой, получите развод.

Белый мрамор был выложен полудрагоценными камнями, образующими цветочный узор без малейшей трещинки и каллиграфические надписи — изящные, свободные, утонченные формы. На ощупь поверхность была гладкой, прохладной. Цепочки черных коранических букв тянулись вдоль длинных сторон гробницы, наверху темнела россыпь поменьше. Я медленно провел рукой по словам, отыскивая границы между вкраплениями камней и мрамором — конечно, не ради того, чтобы уличить мастеров в недобросовестности, а чтобы найти следы человеческого труда, черты индивидуального в цельном совершенстве гробницы.

Только когда мы вернулись через сад к воротам, я спросил нашего шофера, что означают слова в усыпальнице. Это были девяносто девять имен Бога.

12

Утром я отправился на поиски Оуэна Брейдмаса. На клочке бумаги, который я привез из Бомбея, был не адрес, а лишь несколько общих указаний. Адрес, оставленный Оуэном, — Пенджабский университет, до востребования, — предназначался только для писем, сказал Ананд. А если я захочу повидать его самого, мне надо будет найти дом с закрытым деревянным балкончиком на полпути между Лохарскими и Кашмирскими воротами в Старом городе.

Границы Старого города я достиг без особенного труда. Уличный шум мотоциклов и автобусов сменился гамом длинного базара. Дорога сузилась, когда я миновал Лохарские ворота — кирпичное сооружение с широкими надстройками в форме башенок по обеим сторонам.

Очутившись внутри, я начал собирать впечатления, а это не то же самое, что просто смотреть вокруг. Я заметил, что иду слишком быстро — такой темп годился только для запруженных транспортом улиц, которые остались за моей спиной. У меня возникло впечатление узости и теней, коричневых тонов, дерева и кирпича, утоптанной земли под ногами. Воздух был вековой выдержки — мертвый, тяжелый, затхлый. У меня возникло впечатление сырости и толпы, людей в тесных закутках, мужчин в разнообразных нарядах, скользящих мимо женщин в длинных, белых, расшитых цветными нитками паранджах до пят с шестиугольными, затянутыми сеткой отверстиями, чтобы можно было видеть мир хотя бы в клеточку, — отверстиями, похожими на зарешеченные окошки, которые подстраивались под каждый их шаг, каждое движение глаз. Ослики, груженные кирпичом, дети, присаживающиеся над открытыми сточными канавами. Я глянул на свой клочок, сделал неуверенный поворот. Медные и латунные изделия. Сапожник в полутьме будки. Это общее свойство всех старых городов — хранить неизменную форму, не тревожа времени, которое висит здесь в одном ряду с кожаными ремнями и мотками пряжи. Ручной труд, зловоние и болезни, лица, чьим обладателям можно дать лет по четыреста. Здесь были лошади, овцы, ослы, быки и коровы. У меня возникло впечатление, что за мной кто-то следит.

Вывески на урду, голоса, перекликающиеся над моей головой с деревянных балкончиков. Я блуждал около получаса в такой густой толпе, что не мог высматривать ориентиры — минареты и купола Бадшахи, большую мечеть на северо-западном краю. Без карты нельзя было даже остановить кого-нибудь и показать примерно, куда мне нужно. Я забрел в лабиринт переулков позади торговых рядов. Сосредоточился. Американец, сам себе дающий указания и советы. Женщина прилепляла к низкой стене овальные куски коровьего навоза — сушить.

Я обернулся посмотреть, кто мог увязаться за мной. Двое мальчишек, старшему — лет десять. Они, похоже, слегка оробели. Потом младший что-то произнес — босоногий, в яркой зеленой шапочке, — второй показал туда, откуда я пришел, и зашагал в том направлении, оглядываясь и проверяя, иду ли я следом.

Они привели меня к дому, где жил Оуэн. Один высокий белый человек ищет другого — так, должно быть, рассудили мальчишки. А что еще ему делать на этих запутанных улочках?


Дверь в его комнату была открыта. Он отдыхал на деревянной скамье, где было устроено ложе из старых ковров и подушек. На полу стоял медный поднос с какими-то книгами и бумагами. На невысоком комоде — кувшин с водой. Обычный стул для меня. Этим меблировка почти исчерпывалась. В комнате царил полумрак — видимо, Оуэн берег глаза от апрельского солнца.

Когда я вошел, он оторвался от книги, чтобы окинуть меня испытующим взглядом, привести мои габариты, силуэт, пропорции, облик в соответствие с хранящимися в его памяти именем и судьбой. Миг, когда я словно завис между двумя точками во времени, миг безмолвного вопрошания. В комнате стоял смешанный запах, чувствовалась и близость канализационного стока снаружи.

Оуэн выглядел немного усталым, чуть больше чем усталым, но голос его звучал радушно и уверенно, и он, казалось, был расположен к разговору.


(Только вчера вечером, опустив руку на мраморную гробницу, я решил, что попробую отыскать его и поговорить с ним еще раз, последний. Не он ли постарался запечатлеть у меня в сознании этот образ — образ человека в зале, полном камней, ощупывающего высеченные на них греческие буквы своими по-деревенски грубыми руками?)


— Я стремился сюда всю жизнь, — сказал он. — Бессознательно, конечно. Я не отдавал себе в этом отчета, пока не вошел сюда после ярких красок и света, алых шарфов, которыми здесь обматывают головы, после всех этих закусочных с молотым чили и куркумой, кастрюлек с индиго, после всех этих разноцветных порошков и красителей. Горчица, лавровый лист, перец и кардамон. Вы понимаете, что я сделал, придя в эту комнату, правда? Взял с собой только имена. Кедровые орехи, грецкие орехи, миндаль, кешью. Одно могу сказать: я не был удивлен тем, что очутился здесь. Едва переступив порог, я понял правильность, неизбежность этого — именно сюда я стремился всю жизнь. Нужное количество предметов, нужные пропорции. Я приближался к этой комнате шестьдесят лет.

— Ананд говорил о вас.

— Он мне написал. Сообщил, что вы собираетесь в эти края. Я был уверен, что вы придете.

— Да?

— Но когда вы появились в дверях, я вас почему-то не узнал. Я удивился, Джеймс. Подумал, кто бы это мог быть. Вы казались знакомым — но у меня возникло ужасно странное чувство. Я ничего не понимал. Мне почудилось, что это неспроста. Уж не умираю ли я, мелькнула мыслишка. Уж не за мной ли он?

— Вы держались молодцом, если и вправду приняли меня за посланца из иного мира.

— А я готов, — со смехом ответил он. — Давно успел подготовиться. Считаю трещины на стене.

На медном подносе лежала светло-серая книжечка. «Язык хароштхи для начинающих». Я взял ее и полистал. Урок первый, алфавит. Урок второй, медиальные гласные. Всего уроков было семь, на задней стороне обложки — каменный Будда с нимбом в виде надписи на хароштхи.

— Оборванные люди сидят на корточках в пыли вокруг уличного рассказчика, — произнес он. — Кто-то стучит в барабан, мальчик оборачивает вокруг шеи змею. Рассказчик начинает говорить. Головы кивают, покачиваются, дети приседают в сторонке пописать. Он излагает свою повесть в быстром темпе, нанизывая событие за событием, чередуя предание с выдумкой. Его маленький сын обходит слушателей с деревянной миской для монет. Когда рассказчик делает паузу, чтобы собраться с мыслями, взвесить в уме события и героев, подвести итог для опоздавших, расставить все по порядку, люди проявляют нетерпение, потом сердятся, выкрикивают вместе: «Нарисуй нам их лица, скажи, что они говорили!»


Он странствовал. Он передвигался на автобусах и поездах и много ходил пешком — однажды шел целых шесть недель кряду от высеченного в скалах святилища до каменной стелы — по всем местам, где были надписи, в основном на древних местных языках с использованием брами[30]. Ананд предлагал ему арендовать машину, но Оуэн боялся садиться за руль в Индии — боялся животных на дороге, спящих людей по ночам, боялся застрять в пробке посреди какого-нибудь базара, в гуще народа, в духоте и давке. Кошмарная сила толпы, мощь религии — для него они были связаны. Людские массы означали преклонение и неистовство, потерю управляемости, затоптанных детей. Он путешествовал в вагонах второго класса с деревянными сиденьями. Пробирался между лежащими вповалку телами на платформах, видел, как люди несут в поезд взятые напрокат матрацы. Ночевал в гостиницах, бунгало, маленьких дешевых приютах рядом с местами паломничества и около крупных раскопок. Иногда останавливался у приятелей Ананда, у знакомых других коллег. Он рылся в памяти — накопленный за всю жизнь багаж имен и адресов, рассеянных по всему миру, пришелся тут очень кстати.

Ржавые жестяные хибарки, печи для обжига кирпичей, буйвол, серебристый от грязи. Ему казалось, что его автобус все время тащится между двумя дизельными грузовиками, стреляющими дымом. Близ Пуны сидели под баньяном человек десять, все в бело-розовой кисее. В Сурате он побрел по железнодорожному полотну и наткнулся на город-призрак, который был спутником, копией реального города. В хижинах, палатках, на улицах кишели люди. Цирюльник на перекрестке и врач, лечащий глаза. Человек с горчичным маслом и маленькой ложечкой для прочистки ушей. Другой человек брил желающим подмышки. Жизнь дремала и бурлила в дыму тысяч костров, на которых готовилась пища. Красные и синие граффити на хинди. Свастики, кони, сценки из жизни Кришны. На окраине Майсура его подобрал мужчина в «рэмблере». Он вел машину, не снимая руки с клаксона, — люди и буйволы уступали ему дорогу, но медленно, в своем собственном неторопливом ритме. Он был молод, с намеком на усики и сочной нижней губой; на нем была розовая безрукавка поверх зеленой рубашки.

— Вы из?..

— Америки.

— И вам нравится Индия?

— Да, — ответил Оуэн, — хотя я бы сказал, что слово «нравится» отнюдь не исчерпывает моих впечатлений.

— И куда вы сейчас?

— Примерно на север. В сторону Раджсаманда. Это, так сказать, конечный пункт назначения.

Человек за рулем промолчал. На отрезке пути длиной миль в десять машину зажало между двумя дизельными грузовиками. НЕ УВЕРЕН — НЕ ОБГОНЯЙ. Чуть ли не сотня грузовиков — голубые радиаторы, кабины, увешанные безделушками и оберегами, — выстроилась в очередь к бензозаправке, где не было бензина. Ждали не первый день, шоферы варили еду на костерках из угля. В одной деревне все мужчины были в белом, женщины за околицей — в расклешенных красных юбках. Высокие голоса, высеченные на скалах буквы. По всей Индии он искал каменные эдикты Ашоки. Они указывали дорогу к святым местам или хранили память о каком-нибудь малозначительном событии из жизни Будды. Неподалеку от границы с Непалом он видел эдикт, сохранившийся лучше других — колонну из мелкозернистого песчаника в тридцать пять футов высотой, с коринфской капителью и статуей льва наверху. В полях севернее Мадраса он нашел текст о всепрощении и отказе от насилия, переведенный для него две недели спустя неким Т. В. Кумерасвами из Археологического музея в Сарнате. О познании дхармы, о любви к дхарме, о приобщении к дхарме.

Человек за рулем снял руку с клаксона.

— Вообще-то Раджсаманд — это название озера, — сказал Оуэн. — Оно находится где-то в пустынной местности к северу от Удайпура. Вы там случайно не бывали?

Его спутник ничего не ответил.

— Озеро, кажется, искусственное. Выкопано для нужд ирригации.

— Точно! — откликнулся его спутник. — Есть такое.

— Мне говорили, там мраморные набережные. С высеченными на камнях надписями. Санскритскими. Огромная санскритская поэма. Больше тысячи строк.

— Да-да, точно. Это Раджсаманд.

— Семнадцатый век, — сказал Оуэн.

— Правильно!

У коров были крашеные рога. В одних сельских районах они были синими, в других — красными, желтыми или зелеными. Оуэн чувствовал: люди, которые раскрашивали коровам рога, хотели что-то ему сказать. Попадались коровы с трехцветными рогами. Одна женщина в темно-красном сари несла на голове латунное ведерко с водой. Сочетание цветов ее одежды и сосуда было в точности таким же, как у смешанной бугенвиллеи, увивающей стену позади нее: густой пурпур, золото с рыжиной. Он размышлял. Такие моменты были «зацепками» — вехами в безбрежном человеческом океане. Одетые в белое мужчины с черными зонтиками, женщины у реки, выколачивающие одежду вразнобой, сари, разложенные на косогоре для просушки. Эпическому материалу необходимо было очиститься в этих нежных акварелях. Или так ему хотелось считать. Маленькая бесконечность сознания. В Индии он точно вернулся в детство. Он снова стал ребенком, выискивающим местечко у окна в набитом автобусе. Мертвый верблюд, прямые ноги торчат вверх. Женщины из дорожной бригады, в широких хлопчатобумажных юбках, с кольцами в носу, украшениями в волосах, тяжелыми серьгами, оттягивающими уши, вручную ремонтируют разбитый асфальт. НЕ УВЕРЕН — НЕ ОБГОНЯЙ. В высших кастах было принято составлять точные гороскопы. Он выучил несколько слов на тамильском и бенгали, при нужде мог попросить еды и крова на хинди, прочесть вывеску или разузнать у прохожих дорогу. Слово «вчера» означало также и «завтра». Профессор Кумерасвами сказал, что если он поинтересуется чьим-нибудь прошлым, человек может автоматически включить в рассказ случаи из жизни своих умерших родичей. Это восхитило Оуэна: общая память, дрейфующая сквозь поколения! Он смотрел через стол на круглое лицо напротив и гадал, почему сама идея кажется ему такой знакомой. Не обсуждал ли он ее в одну из тех звездных ночей с Кэтрин и Джеймсом?

— Белый город, Удайпур. Розовый город, Джайпур.

«Зацепками» могли быть целые города. Астрология тоже. Молодой человек перегонял машину в агентство проката, ему оставалось ехать еще километров пятьдесят. Похоже, он постоянно занимался перегонкой машин, и его сильная рука, лежащая на клаксоне, свидетельствовала о некоем внутреннем ощущении власти, сопряженном с этой работой. Его звали Бхаджан Лал (Б. Л., по привычке подумал Оуэн, проглядывая названия соседних городов на карте), и ему интересно было поговорить о скором солнечном затмении. Оно ожидалось через пять дней, на юге — полное, и имело большую важность с научной, религиозной и космической точек зрения. Странно было слышать в голосе индуса нотки благоговения, отрешенности, явно ему не свойственной, и Оуэн устремил взгляд в окно: ему не хотелось размышлять об этом космическом событии, о давках с человеческими жертвами, к которым оно приведет, о толпах, хором повторяющих слова молитвы. Приятнее было просто наблюдать. Горбатый бык ходил вокруг бамбукового шеста, обмолачивая рис.

— Луна заслонит собой солнце, которое гораздо больше нее, но когда они на одной линии, их видимые размеры оказываются совершенно одинаковыми из-за равного соотношения их настоящих величин и расстояний от земли. Люди будут совершать омовения, чтобы очиститься от грехов.

Божества роста. В сельской местности он услышал звуки рога и барабанов, которые привели его к храму из гранита и мрамора в окружении мелких святилищ и лотков с благовониями. Люди сидели на корточках у стен — нищие, зазывалы, продавцы цветов и те, кто присмотрит за вашей обувью в обмен на пару невесомых монет. Оуэн опознал статую Шивы на быке и двинулся мимо музыкантов, по ступенчатой террасе в вестибюль храма. Был час вечерней пуджи[31]. Седобородый священник в розовом тюрбане бросал в сторону алтаря цветы, которые сразу же смахивал человек с метелкой. На ком-то были гирлянды из ноготков, на ком-то — армейская шинель, две женщины молились нараспев, на полу лежали скрюченные фигуры дремлющих людей с пятнистыми от бетеля губами, один из них приютился за литаврой. Оуэн набирал информацию, старался извлечь из нее какой-нибудь смысл. Здесь были кокосовые орехи, обезьянки, павлины, горящие угли. На алтаре блестела черная мраморная статуя Шивы с четырьмя ликами. Кто эти люди, более загадочные для него, чем жители прошлого тысячелетия? Почему он не может поместить их в определенный контекст? Анализирование было одной из радостей, которые он себе позволял, — рысье умение схватывать подробности и выделять главное, греческий дар, но здесь это было бесполезно, подавлялось мощным натиском окружающего и отсутствием здравых мерок. Кто-то стучал в барабаны, через террасу перед входом перепорхнула зеленая птица. Он был в двадцати пяти милях от Раджсаманда, во мглистом сердце Индии.

Кумерасвами спросил:

— И что вы будете делать после того, как посмотрите на эти ваши санскритские письмена у озера? Наверное, вам захочется отдохнуть. Возвращайтесь в Сарнат. По-моему, тогда вы созреете для долгого отдыха.

— Не знаю, что я буду делать. Пока я не хочу об этом думать.

— А почему вы не хотите об этом думать? Вам кажется, что сейчас неблагоприятное время для путешествия на Раджсаманд?

У него были седеющие волосы, ошеломительная доброта во взгляде, точно напор света. Как будто он знал. Над равниной висел дым. Парящие птицы, коршуны, медленно разворачивались над белым горизонтом. Почему он не хотел об этом думать? Что ожидало его за Раджсамандом, после безупречной белизны набережной этого мирного озера? Он изучал надписи, сделанные не только на камнях, но и на железе, золоте, серебре и бронзе, на пальмовых листьях и березовой коре, на пластинках из слоновой кости. Бхаджан Лал сказал ему, что люди неделями жили в палатках и под открытым небом, готовясь к солнечному затмению. Он погудел клаксоном на тонгу[32], на велосипедистов, на девочку с прутом, которая перегоняла через дорогу десяток бычков. Собирались нищие, божьи люди, которые будут омываться в лужах ради отпущения грехов. На Курукшетру, сказал он, стеклись несметные полчища людей, не меньше миллиона, готовых ступить в водоемы. Оузн смотрел в окно, видел путников, отдыхающих на чарпоях[33] у лотков с пряностями, и нахохлившихся стервятников на деревьях. Бхаджан Лал вытащил из кармашка на дверце фуражку с длинным козырьком и показал ее Оуэну.

— У вас есть с собой шапка?

— Потерял где-то.

— Какая у вас была?

— Круглая, с висячими полями. От солнца.

— А эта для затмения! — воскликнул он.

Какой-то человек в дхоти шагал на него в свирепой задумчивости, сложив руки за спиной. Оуэн улыбнулся. Меж бурых холмов рос сахарный тростник — толстые стебли, увенчанные клочковатыми цветками. На дороге не было ни грузовиков, ни легковых машин. Он забрел в бесплодную долину. Тут были люди в желтых тюрбанах и коровы с трехцветными рогами. Он увидел крепость на верхушке холма, над Раджсамандом. Коршуны описывали круги в пылающем небе. Как тихо здесь в день затмения — ни грузовиков, ни автобусов. Мимо пшеничных полей, торчащих пучками стреловидных кактусов. Затренькали колокольчики — мальчишка на повозке, запряженной быками. Оуэн улыбнулся еще раз, теперь уже тому, как, бродя среди джайнов, мусульман, сикхов, буддийских учеников в Сарнате, снова и снова изумляясь сказочной динамике индуистской космогонии, он опять стал думать о себе как о христианине — просто ради самоопределения, чтобы хоть как-то обозначить свое место в этой пестрой, ежедневно окружающей его мешанине. Именно так отвечал он, когда его спрашивали: христианин. Как странно это звучало. И каким удивительно сильным казалось само слово, после стольких лет, в применении к нему самому, — он находил в нем какое-то меланхолическое утешение.

Он вступил в городок у подножия крепости и прошелся по главной улице. В мелкой канаве лежал буйвол. Магазины и лавки были закрыты в этот день затмения и беременные женщины сидели по домам — по крайней мере, так сказал ему шофер. Конец улицы перегородил сломанный грузовик со снятыми передними колесами и ободами, завалившийся вперед, как подстреленный носорог. На пороге одного дома стояла женщина, закутанная в белое, ее рот прикрывала повязка из тонкой розовой ткани. Оуэн протиснулся мимо грузовика и подошел к воротам в желтой стене, сразу за городской чертой. По другую сторону стены был санскритский заповедник, как называл его про себя Оуэн: ступенчатая мраморная набережная, тянущаяся вдоль озера Раджсаманд примерно на четыре квартала. Он прикинул, что до кромки воды около пятидесяти ступеней — они перемежались горизонтальными площадками, торчащими там и сям павильончиками, декоративными арками. Чудесный уголок среди тоскливого бурого однообразия холмов и равнин, прохладный, белый, открытый, — достойный дар царственному озеру. Чудесный еще и потому, что он не был тем, чем мог бы быть, — обычным готом[34], заполоненным купальщиками, браминами под зонтиками от солнца, теми, кто сидит прямо и ничего не видит, нищими, хворыми, телами, которые вот-вот обратятся в пепел. На самой нижней ступеньке, полевую руку от Оуэна, выбивали одежду две женщины, а другой стороны к нему приближался мальчик с миловидным лицом. Вот и все. Оуэн спустился к ближайшему павильончику и вошел внутрь, чтобы постоять немного в тени, отметив про себя филигранно выточенные столбики, плотные поверхности. В соседнюю площадку была врезана сланцевая панель, на которой Оуэн с трудом различил какой-то текст строчек в сорок. Мальчик следовал за ним по набережной, вверх и вниз по ступеням, чере: площадки, под арки, из одного павильона в другой, в третий. Со временем Оуэн насчитал двадцать пять панелей в мраморном обрамлении — это и была эпическая поэма, которую он приехал читать, тысяча семнадцать строк на классическом санскрите, чистом, изысканном, грамматически правильном.

Панели, как почти все и везде в этой стране, были окаймлены художественной резьбой — изображениями слонов, коней, танцовщиков, воинов, влюбленных. Перечисления — конек Индии. Ничто здесь не существовало в отдельности, само по себе, вне общества фигур из пантеона. Мальчик не заговаривал с Оуэном, пока тот легким поворотом головы не дал ему понять, что готов оставить свою сосредоточенность, что первый короткий час знакомства с ансамблем, насыщенный экзальтацией, уже позади. Женщины выколачивали одежду на нижней ступеньке — хлопки, ослабевая, докатывались до середины озера, до середины неба, прежде чем смениться другими.

— Это поэма царства Мевар, — сказал мальчик. — Ранняя история Мевара. На сегодня это самый длинный санскритский текст в Индии. Само озеро двенадцати миль в окружности. Мрамор привезен из Канкроли. Общая стоимость более трех миллионов рупий. Вы из?..

— Америки.

— Где ваш чемодан?

— У меня только холщовая сумка, я оставил ее наверху под деревом.

— Наверное, ее уже украли.

На нем были шорты, сандалии, гольфы и наглухо застегнутая рубашка с короткими рукавами. В его ясных серьезных глазах читался интерес к страннику, который можно было утолить лишь подробной беседой. Он откровенно изучал Оуэна. Загорелый, большеглазый, в дорожной пыли, с лысиной на макушке. Одна пуговица почти оторвалась.

— Где здесь можно переночевать?

Часы с треснувшим ремешком.

— Надо вернуться на дорогу. Я вас провожу.

— Хорошо.

— Вы надолго?

— Думаю, дня на три. А ты как думаешь?

— Вы читаете на санскрите?

— Я попробую, — ответил Оуэн. — Я учил его почти год. И все это время, а то и дольше, мечтал попасть сюда. Главным образом я буду рассматривать буквы. Здесь красивый шрифт.

— Я думаю, три дня — это очень много.

— Но здесь так чудесно, так спокойно. Тебе повезло, что ты живешь рядом с таким местом.

— Куда вы поедете потом?

Женщины были в красном и желто-зеленом, работали синхронно. Куда он поедет потом? Их однообразные движения напомнили ему о чем-то почти привычном — о греческом рыбаке, который бил о скалу осьминога, чтобы сделать мясо нежнее. Упорный труд, щедрый замах, точно отмеренная сила удара. А еще о чем? Уже не о виденном прежде. О чем-то другом, что лишь брезжило на краю сознания и что он не пускал дальше. Мальчик наблюдал за ним, вопросительно склонив голову набок, на его гладком лице было написано почти взрослое участие. Как будто он знал. Женщины стали подниматься по лестнице, неся на головах корзины с одеждой. Волосы мальчика отливали синевой. Он тоже поднялся наверх, с улыбкой кивнул на дерево, под которым Оуэн оставил свою заплечную сумку. Все еще там.

Оуэн использовал ее как подушку, усевшись по-турецки перед панелью на ближайшей платформе. Мальчик стал позади него и чуть правее, чтобы видеть текст из-за плеча Оуэна.

Буквы, примыкающие к горизонтальным чергам наверху, шли ровной устойчивой вязью. Как будто бы главной, единственно надежной опорой была не земля, а небо. Он изучал их очертания. Почему в них так явно сквозило могуществодревней тайны? Плавные завитки, серповидные кривые, приметы священной архитектуры. Что он вдруг почти уловил? Тайну алфавитов, связь со смертью и собственным «я», другим «я», навеки запечатленные в камне с помощью молотка и резца. Географию, жест набожной руки. Он увидел даже безумие, религиозное неистовство, кроющееся в этих письменах, — безумие жрецов, по чьему повелению в уши членов низшей касты, услышавших, как читают Веды, заливали расплавленный свинец. И это было в очертаниях букв — их самодовлеющий аристократизм, высокомерие и жестокость.

Мальчик красивым, певучим голосом прочел несколько строк, но сказал, что не уверен в правильности своего произношения.

В буквах и расстояниях между ними не было той педантичной соразмерности, какую римляне придавали своим кратким монументальным надписям, сначала составляя их из квадратов, полуквадратов и пригнанных к ним кругов, потом нанося контуры, обводя их и выдалбливая бороздки одинаковой ширины. Здесь была тысяча строк. Здесь была сказочная история Мевара, страшная и жестокая, и текст по-детски наивно воспевал прекрасных дев и мудрецов, калифов-завоевателей. Во всяком случае, детским он казался Оуэну, снова обратившемуся в ребенка, которому надо учить язык, думать перечислениями.

Он погадал, с какого конца набережной начинается поэма, как это определить, имеет ли это значение. Он не мог избавиться от чувства, что весь этот мрамор добыли в каменоломнях, обработали, выложили им берег, возвели павильоны и арки, даже выкопали озеро только ради того, чтобы создать оправу для слов.

Они стали читать вслух вдвоем, мужчина — подстраиваясь под музыкальную интонацию мальчика, повышая и понижая свой голос вслед за ним. В самих этих звуках слышалось нечто древнее, странное, далекое, чуждое, но в то же время почти знакомое, почти прорвавшееся к нему из глубин и по сей день незамкнутой области памяти, где прятались кошмары — те, в которых он не мог говорить как другие, не мог понять, что они говорят.

Потом мальчик исчез. Оуэн почувствовал, как опускаются сумерки, ощутил это физически, всем телом. На берегу потянуло ветерком. Птицы носились над озером, хрипло каркая, — вороны, охваченные тревогой. Арка отбрасывала сложную, веерную тень. Ранний вечер. Пусто, светло и тихо. Закукарекал петух.

На Курукшетре народ, должно быть, уже сгрудился вокруг водоемов. Лап сказал, миллион. Невозможно представить. Мужчины, разрисованные золой, мужчины, застывшие в одной позе, люди со знаками принадлежности к своей секте, люди, намазанные сандаловым маслом. Оуэн стал подниматься к деревьям, затем повернулся и сел на верхней ступеньке. Женщины, подбирающие юбки выше колен, прежде чем ступить в воду. Специалисты по генеалогии, записывающие имена паломников, даты ритуальных омовений. Святые в кругу тлеющих углей. Там должны быть грязные костры, тяжелый дым от горящего навоза. Дети с чашками для подаяний, слепые и прокаженные, люди, умирающие под черными зонтиками. Ищущие в воде спасения, избавления. Чудеса об руку со смертью.

Но это лишь очередное перечисление, верно? Все, на что он способен. Его собственный примитивный контроль. Садху сидят обнаженные, подняв головы, широко раскрыв глаза на солнце. Йоги завязывают себя в топологические узлы. Начинается пение, кто-то трубит в раковины. Они бредут по мелкой воде, подняв руки, — несметные толпы, как единое тело.

Будут задавленные, утонувшие. Нет ли в его страхе перед событиями столь грандиозного масштаба легкого оттенка зависти? А надо ли здесь чему-то завидовать? Действительно ли, как считает его добрая подруга Кэтрин, в этом есть особая красота, благодать? Благодать ли это — быть там, среди множества себе подобных, сдаться, позволить коллективному благоговению захлестнуть себя, раствориться в толпе?

Он сгорбился, сложив руки на груди: зябко. Через три дня он уйдет в пустыню.


— Там в кувшине должна быть вода.

— Есть, — сказал я.

— Пейте.

— Она не заразная?


Оуэна влекло к культу, как космическое тело — к нейтронной звезде, к ее плотной схлопнувшейся массе. Банальное, но неизбежное сравнение. Что мог он сказать об этом влечении? Ничего, что не приняло бы форму аналогии из физического мира, желательно из отдаленной и малодоступной его области, дабы подчеркнуть непостижимость явления.

Мертвое солнце было не просто образом. Оно висело над кактусами и кустарником, над песчаными холмами в этой пустынной западной части Тара — Великой индийской пустыни неподалеку от пакистанской границы. Он шел верблюжьими тропами и ел грубый хлеб из плохой ячменной муки. Вода в колодцах была затхлая, верблюды звенели колокольчиками, люди часто упоминали о змеиных укусах. За четыре дня, в автобусах и пешком, он миновал две деревни. Местные жители ютились в хибарках, похожих на ульи, с соломенными крышами и стенами из глины и сухой травы.

«Учись производить впечатление на окружающих», — говаривала его мать.

Он стоял в белой тишине на разбитом асфальте, дожидаясь автобуса. Люди, которых он видел раньше за несколько миль отсюда, были в чем-то вроде хлопчатобумажных халатов, а женщины собирали веточки с колючих кустов, чтобы развести костер. Ему приходилось заново учить названия вещей.

Оуэн увидел человека, который ковылял к нему со стороны холмов. Он вел на веревке козу, рваный тюрбан и раздвоенная седая борода делали его похожим на древнего воина-раджпута[35]. Он заговорил еще из-за дороги и как будто бы с середины фразы, словно продолжая беседу, которую они начали много лет назад, и рассказал Оуэну о скитающихся в этих краях кочевниках, о заклинателях змей и бродячих певцах. Его английский напоминал диалектную разновидность раджастхани[36]. Он сообщил, что он учитель и проводник, а Оуэна называл сэром.

— Проводник по каким местам? Здесь же ничего нет.

Он произнес несколько фраз, которых Оуэн не понял.

Затем показал ему грязный кусок ткани с вытисненным на нем значком. Видимо, это было официальное свидетельство, подтверждающее его право именоваться проводником.

— Но куда здесь водить людей?

— За плату, сэр.

— Сколько?

— Как пожелаете.

— Мне нужно всего лишь дождаться автобуса в ту сторону, в Хава-Мандир.

— Автобусы не ходят этой дорогой. Если вам надо в Хава-Мандир, вам надо увидеть грузовик.

— Когда?

— Через несколько дней.

— Несколько — это сколько?

Человек задумался.

— Мне хотелось бы знать, куда вы сможете меня провести, если я заплачу вам за услуги.

— Платите как пожелаете, сэр.

— Но что вы мне покажете? Мы где-то между Джайсалмером и пакистанской границей.

— Джайсалмер, Джайсалмер, — повторил он нараспев, точно слова из веселой песенки.

— И пакистанская граница, — сказал Оуэн.

Человек посмотрел на него. Слово «вчера» означало также и «завтра». В пустынном небе кружили ястребы.

— Если автобусы не ходят, а грузовика надо ждать неизвестно сколько дней, я пойду в Хава-Мандир пешком.

— Вы уйдете в Тар, но вы не выйдете оттуда, сэр.

— Вы назвали себя учителем. Чему вы учите?

Человек попытался вспомнить. Потом завел монолог — кажется, о своей молодости, когда он, в ту пору жонглер и акробат, скитался между укрепленными городами. Двое мужчин сидели на корточках в пыли. Индус говорил без умолку, его правая рука двигалась точно в трансе, левая сжимала веревку, обвязанную вокруг шеи козы. Оуэн почти не заметил его ухода. Он по-прежнему сидел у самой земли, чуть подавшись вперед, перенеся вес тела на голени. Когда солнце стало белым и зыбким, он вынул из сумки порцию сухого овощного концентрата и съел ее. Ему хотелось пить, но он позволил себе лишь символический глоток, решив сохранить остаток до середины завтрашнего дня, когда ему придется искать тени и отдыха после пяти часов, проведенных на ногах. Внезапно стемнело. Он улегся на бок, как цыган на картине Руссо, безмятежно спящий волшебным сном.

Он лежал в полудреме, думая об утреннем тяжелом путешествии, когда к нему приблизились несколько запряженных быками повозок, собранных из железа на латунных штифтах. Это ехали кузнецы с семьями — на женщинах были яркие чадры и серебряные украшения. Они подвезли его до Хава-Мандира.

Это был городок, построенный в пятнадцатом веке и почти слившийся с пустыней даже по цвету, так что Оуэн заметил его не раньше, чем их караван очутился у самых ворот. Город постепенно оседал, разрушался и осыпался, сходя на нет. Даже собаки, скучающие на его окраинах, были желтобурыми, вялыми и едва различимыми. Он прошелся по улицам. Дома были из песчаника, с резными фасадами и плоскими крышами, на многих стенах стояли магические значки-обереги. Одно длинное здание украшали купола, беседки и изящные лепные балкончики. Активной деятельности было мало, и в основном она имела отношение к воде. Какой-то человек мыл верблюда, еще один крепил на двухколесной деревянной тележке металлические баки. Через несколько минут Оуэн выбрался на другой конец города. Задул ветер с песком.

Каменные дома уступили место глиняным и кирпичным хижинам. Многие из них, разрушенные, мало-помалу поглощал песок. Местная ребятня смотрела, как Оуэн пьет из своей фляжки. Козы свободно заходили в населенные хижины и выходили обратно. Он залез на обломки стены и оглядел горизонт. Там стояли конические глиняные сооружения цвета песка, всего штук шесть, одно или два — с соломенной крышей. Он видел такие и раньше — закрома для пищи и зерна, не выше семи-восьми футов. Обычно они возводились сразу же за околицами поселков, рядом с ними часто работали люди, бродили привязанные животные. Вокруг этих никого не было, а от последней хижины их отделяли ярдов триста. Он зашагал туда.

Ветер гнал песок по бурым руинам. К кучке маленьких строений вела грубая тропинка, окаймленная колючими кустами. Вдалеке параллельными грядами тянулись скалы из песчаника. Он миновал женщину и ребенка с костлявой коровой. Ребенок шел вплотную за животным, собирая падающий навоз, складывая его и слепляя в комки. Женщина что-то сердито крикнула, в воздухе свистнул прут. Звуки отнесло ветром. История. И человек, который находится вне ее.

Когда Оуэн достиг закромов, он уже почти ничего не видел. Песок колол ему лицо, и он шел, прикрывшись согнутой рукой и лишь иногда поглядывая вперед, чтобы определить направление. Вдруг что-то поразило его: в конце тропинки стоял человек, темнокожий, со спутанными кудрявыми волосами и открытым, несмотря на песок и ветер, лицом. Тени вокруг тусклых глаз, в облике чувствуется угроза. Но он был также и странно спокоен, ждал, закутанный в одежду от лодыжек до шеи, без головного убора, руки спрятаны, ноги босые, и он что-то говорил Оуэну. Или спрашивал? Они смотрели друг на друга в упор. Когда человек повторил свои слова, Оуэн узнал санскрит и мгновенно понял смысл фразы, даже не переводя ее в уме. Человек сказал: «На скольких языках вы говорите?»


Комната была наполовину залита светом. Он сел повыше. Его движения были слегка неуверенными — кажется, только сейчас я заметил, насколько он утомлен и болен. Один голос звучал по-прежнему ясно и твердо.

— Это вопрос, который внушает мне страх, — сказал я. — Он точно караулит меня на Востоке всякий раз, как я сюда приезжаю. Не знаю, в чем секрет его силы.

— В каком-то смысле это ужасный вопрос, не правда ли?

— Но почему?

— Не знаю, — отозвался он.

— Почему мне кажется, что он обнажает какую-то роковую слабость или недостаток?

— Не знаю.

— Вы-то можете на него ответить. На пяти или шести?

— Считая санскрит. Что, в общем, недалеко от прямого обмана. В свое оправдание я мог бы сказать, что никогда не имел возможности побеседовать на нем с кем-нибудь, разве что с тем мальчиком на озере. Сейчас его снова изучают в школах.

— А с ними вы на нем говорили?

— Время от времени.

— Как вы узнали, что они там? От группы с Мани?

— Мне сказали, что в Индии тоже есть группа. Они перебрались туда откуда-то из Ирана. Мне велено было искать место под названием Хава-Мандир.

— Вы, я гляжу, не слишком торопились.

— Я полагал, даже рассчитывал, что Индия исцелит меня от наваждения. Осталась там еще вода?

— В кувшине пусто.

— Наберите, пожалуйста, на улице. Через два дома есть кран.

Когда я вернулся, он спал полулежа, свесив руку с края скамьи. Я разбудил его немедленно.


Имя человека было Автар Сингх. Оуэн подозревал, что это псевдоним, и ему так и не удалось убедить себя в том, что Сингх индус. Мало того, что у этого человека была выразительная мимика, — он еще и выглядел иначе всякий раз, как Оуэн видел его. Отшельник, уличный проповедник, сумасшедший из подземки. Менялись его черты, манеры, весь его облик. Утонченный, тщеславный, подобострастный, жестокий. Сегодня он казался суровым и исхудалым, мистиком в нищей одежде; завтра — апатичным толстяком с тяжелым осоловелым взглядом.

Греческая группа распалась, и двое ее членов недавно прибыли сюда. Одним из них был Эммерих, человек с головой аскета и плотной бородкой. Второй — женщина по имени Берн, широкая и толстогубая, молчавшая уже не первую неделю. Почти все время она проводила затворницей в бункере с соломенной крышей.

Были и еще двое мужчин, но с ними Оуэн почти не общался. Он знал о них только то, что они жили с Сингхом в Иране, что одного из них часто треплет лихорадка и что они определенно европейцы. В отличие от других, они не говорили и даже не пытались говорить на санскрите, и этот факт в сочетании с общей атмосферой, царившей в группе, убедил Оуэна в том, что культ находится на последнем издыхании.

Как-то днем он сидел на корточках в пыли вместе с Эммерихом. Они говорили о санскрите на самом этом языке, а также на нескольких других. У Эммериха была внешность умного заключенного, человека, получившего пожизненный срок за убийство, своенравного самоучки, прекрасно овладевшего искусством жить взаперти и презирающего тех, кто хочет понять, на что это похоже, — презирающего, даже если он соглашается просветить их. Такой человек свыкается с потерей свободы. Уже благодаря своему масштабу его преступление служит ему неисчерпаемым кладезем материала для раздумий и самопознания. Все, что он узнает и прочитывает, вносит свою лепту в его личную философию, становится еще одним объяснением, расширением того единственного яркого мига, который он постоянно воспроизводит, расшифровывает для себя, извлекая из него все, что можно. Проходит какое-то время — и вот убийство уже пополнило собой багаж грез для его самоанализа. Жертва и деяние сделались теорией, философской базой, на которую он опирается в поисках самоидентификации. Они — это то, чем он живет.

— Санскритское слово, означавшее «узел», — сказал Эммерих, — постепенно приобрело значение «книга». Грантха. Это из-за рукописей. Манускрипты на березовой коре и пальмовых листьях скреплялись шнурком, пропущенным сквозь два отверстия и завязанным.

Голова аскета, повторял про себя Оуэн. Его отец часто посмеивался над большой, не по размеру, соломенной шляпой, которую он носил в комплекте со своим комбинезончиком. Путь мимо универмага на перекрестке. Навес, фирменный знак кока-колы. Деревянные столбики, утопленные в шлакобетон. Его мать говаривала: «Я не лучше обезьяны понимаю, о чем ты толкуешь».

Голова у Эммериха была маленькая, глаза угрюмо расставлены, коротко стриженные волосы и бородка. Двое мужчин сидели на корточках под углом друг к другу, будто адресуя свои фразы вовне, в пустыню.

— Что такое книга? — спросил Эммерих. — Коробка, которую вы открываете. Наверное, это вам известно.

— А что в коробке?

— Греческое слово «пуксос». Самшит. Конечно, это подразумевает дерево, и любопытно, что можно проследить связь английского слова book со средненемецким boek, или береза, и общегерманским boko — березовым древком, на котором вырезали руны. Что мы имеем? Книгу, коробку, буквы, нацарапанные на дереве. Деревянное топорище или рукоятку ножа, на которой руническими символами вырезалось имя владельца.

— Это история? — сказал Оуэн.

— Нет, не история. А как раз ее противоположность. Алфавит есть выражение абсолютного покоя. Читая, мы водим глазами по статичным буквам. Это логический парадокс.

Появилась Берн, обошла вокруг бункера, снова исчезла внутри. Закром, бункер, амбар. Оуэну еще предстояло узнать его местное название. Он всегда осваивался на новом месте таким образом.

— Она хочет покончить с собой, — сказал Эммерих. — Хочет уморить себя голодом. Она уже начала. Три дня, четыре. Это снизошло на нее как божественное откровение. Идеальный способ умереть с голоду. Молча исчахнуть, утрачивая свои функции одну за другой. Что может быть лучше здесь, в Индии, чем умереть с голоду?

— Так это конец? Есть где-нибудь другие группы?

— Насколько я знаю, конец. Кроме этой, сект больше нигде не осталось. Разве что отдельные люди, человека два-три — может быть, они как-то общаются, а может, и нет.

— Вы все здесь умрете?

— Не думаю, что Сингх умрет. Он перехитрит смерть, заговорит ее. Берн умрет. Двое других, пожалуй, тоже. Я — не думаю. Слишком много я о себе узнал.

— Разве не поэтому люди накладывают на себя руки?

— Потому что узнают, кто они на самом деле? Честно говоря, никогда об этом не думал. И еще вы. Кто вы?

— Никто.

— Что значит «никто»?

— Никто.

Они сидели как индусы, почти на земле, положив руки на колени.

— Долгое время ничего не случается, — прервал паузу Эммерих. — Нам начинает казаться, что нас уже почти не существует. Кто-то умирает, кто-то уходит. Бывают и разногласия. Мы отвлекаемся от цели, нас преследуют неприятности. Возникают разногласия по сути, разногласия на словах.

— Она не ест. А пить тоже отказывается?

— Пока она пьет. Это чтобы растянуть, продлить молчание. Вы понимаете. Для педантов, таких, как она, умирание — это система.

— В Греции она не хотела разговаривать со мной.

— Вы не член секты. Ваши посещения более или менее приветствовались только потому, что вы искушены в эпиграфике, много ездили, вели раскопки. Мы понимали, что вам можно доверять. Ваш интерес — спокойный, глубокий интерес ученого. Это понимали все, но не Берн. Ей было все равно. В Греции ее многое начало раздражать. Кто-то украл у нее ботинки.

— Что случилось с остальными из ваших?

— Разбрелись.

Закрома были сделаны из земли и навоза. Далеко на равнине виднелись согнутые движущиеся фигуры. Пыльная змея, извиваясь, скользила в сухой траве. Все кругом однотонно, ровно и упорядоченно. Высокое белое солнце.

— Но программа еще существует, — сказал Эммерих. — Сингх нашел человека. Мы ждем, пока он подойдет к Хава Мандиру. Давайте говорить откровенно. Самое интересное, что мы делаем, — это убийство. Только смерть может завершить программу. Вы сами знаете. Оно кроется очень глубоко в душе, это знание. Словами тут ничего не объяснишь.

Это не коршуны, а пустельги, решил он. Нет суеты, нет лишних зигзагов.

— Иногда я спрашиваю себя, в чем назначение убийцы? — сказал Эммерих. — Не он ли тот человек, к которому приходят, чтобы сделать признание?


— Он был неправ, — сказал я, удивленный собственной поспешностью. — Вам не в чем было признаваться.

— Разве что в том, насколько я похож на них.

— Все похожи на всех.

— Вы не можете так думать.

— Не уверен. Формулировка не совсем точная.

— У каждого есть что-то общее с другими. Вы это хотели сказать?

— Я сам не знаю, что я хотел сказать.

Его голос потеплел. Он старался не задеть, не оскорбить.

— Что вы видите, когда смотрите на меня? — спросил он. — Вы видите себя через двадцать лет. Это здорово отрезвляет, правда? Наше сходство — что-то вроде препятствия у вас на пути, которое вы не можете обогнуть. Почти все, что я говорил, вызывало у вас возражения. Хотя в последнее время этого меньше. Вы словно начали перестраховываться. Но вы видите себя, Джеймс, разве не так?

Одинокий, слабовольный, беззащитный, шагает по лестницам через ступеньку. Был ли он прав? Я никогда полностью не понимал Оуэна, его мотивов, его внутренних целей и настроений. Но от этого наше сходство становилось лишь еще более правдоподобным.


Ступни плотно прижаты к земле, вес — на голенях, предплечья опираются на колени. Они сидели в одном из бункеров. Сингх тер друг о дружку два продолговатых камня, обтачивал их, не переставая говорить. Он был похож на говорящий механизм. На протяжении одной длинной фразы он переключался с хинди на английский и на санскрит. Он внушал Оуэну страх. Этот человек явно находился на грани безумия. Он выглядел как сумасшедший, говорил на дикой смеси языков, иногда разражался жестоким и буйным смехом — глаза закрыты, разверстый рот полон гнилых зубов. Оуэн слушал его почти с полудня, весь долгий бледный вечер и часть ночи. Он был переменчив и гибок, то устрашал, а то словно заискивал. Не настоящий игрок, не приверженец строгих правил, подумал Оуэн и подивился глупости этого соображения. Сингх был точно наэлектризован — полоумный мессия с крупнозернистым лицом в копне пыльных кудрей. Он опускал камни только затем, чтобы нарисовать в воздухе кавычки около слова, в которое он вкладывал иронию или двойной смысл.

— Тар. Это сокращенное marust’hali. Обиталище смерти. Я скажу вам, почему я люблю пустыню. Пустыня — это решение. Простое, неизбежное. Математическое решение, применимое к делам нашей планеты. Океаны — это мировое подсознание. Пустыни — брезжащее сознание, простое и ясное решение. В пустыне моя голова работает лучше. Там, снаружи, мой ум похож на чистую табличку. В пустыне все значимо. Самое простое слово имеет огромную силу. И это кстати, потому что это часть индийской традиции. В Индии слово имеет огромную силу. Не то, что люди хотят выразить, а то, что они говорят. Смысл сказанного не играет роли. Важны сами слова, и только. Индуска старается не произносить имени мужа. Каждое произнесение его имени приближает этого человека к смерти. Вы знаете. Я ведь не открываю вам ничего нового, правильно? Индийскую литературу съели белые муравьи. Рукописи на коре и листьях — изглоданы, сгрызены, истреблены. Вы знаете. В любом случае, Индии не нужна литература. Это лишнее. Индия — мозг мира. Танцующий Шива, знаете? Натуральный ребенок в движении. Когда мы покинем эти края, я хочу поехать на север Ирака изучать езидские тайные писания. Чтобы поверить в этот алфавит, надо его увидеть. Немного от ивритского, немного от персидского, немного от арабского, немного от марсианского. Эти писания тайные, потому что езиды живут среди мусульман и терпеть их не могут. Полное взаимное отвращение. Если езид услышит, как мусульманин молится, он или убивает беднягу, или кончает с собой. Так, по крайней мере, написано в книге. В тех краях есть и другие интересные алфавиты. Может быть, отправлюсь в болота. Я взял бы с собой женщину, если бы она не решила уморить себя голодом. Готов трахать ее отсюда до воскресенья, или как там в пословице. Таких, как она, трахаешь с удвоенной силой, правда? У каждого звука только один символ. Вот в чем гениальность алфавита. Просто и неизбежно. Очень естественно, что это произошло в пустыне.


— Я не хочу вас прерывать.

— Мне некуда спешить, — сказал Оуэн. — Я бы с удовольствием отложил конец на неопределенное время.

— Я хотел бы услышать его.

— А я не хочу рассказывать. Это становится все труднее и труднее. Чем ближе мы подходим к концу, тем больше мне хочется замолчать. Не знаю, смогу ли я снова пережить все это.

— Я прервал вас, чтобы спросить об отношении Сингха к пустыне. Там правда есть что-то ясное и простое?

Оуэн посмотрел в затененный угол комнаты.

— Сингх как-то сказал мне с заговорщическим видом, пристально глядя на меня своими тусклыми глазами: «Ад — это место, в котором мы находимся, сами не зная того». Я не совсем его понял. О ком он говорил — обо мне и о себе или обо всех остальных? О тех, кто сидит по домам и квартирам, в уютных креслах? Может быть, ад — это отсутствие осознания? А если ты понял, что ты там, это уже побег? Или ад — единственное место в мире, которого мы не видим таким, как оно есть, единственное место, которого мы никогда не узнаем? Может, он это имел в виду? Ад — это то, что мы говорим друг другу, или то, чего мы не можем сказать, что находится вне нашей досягаемости? Его фраза поразила меня. Я боялся пустыни, но меня тянуло к ней, тянуло к противоречию. Люди придут, чтобы заполнить это пустое место. Оно пустует ради того, чтобы люди хлынули туда, чтобы заполнить его.

Теперь он говорил нараспев, голосом почти невероятной чистоты и звучности, с величавой размеренностью. Я бы назвал эту размеренность похоронной.

— Постичь пустыню по-настоящему. Изучить ее географию и язык, носить аба и кеффийе[37] почернеть под ее жарким солнцем. Прийти в Мекку. Вообразите только, вступить в город с полутора миллионами других паломников, пересечь границу внутри границы, совершить хадж. Какие колоссальные страхи должен преодолеть человек вроде меня, привыкший свято чтить одиночество, свое маленькое личное пространство для жизни и существования. Но вы только подумайте. Одеться как хаджи, в два куска белой ткани без швов, каждый паломник в двух кусках белой ткани без швов, а нас больше миллиона. Семь раз обойти вокруг Каабы. Вообразите себе гигантский куб в черной драпировке, на которой вышиты золотом стихи из Корана. Первые три круга нам полагается бежать трусцой. Есть и другие случаи, когда большие массы людей собираются вместе во время хаджа, — на равнине Арафат или на три дня в Мине[38], но именно это кружение вокруг Каабы запало мне в душу с тех пор, как я услышал о нем. Три круга бегом — может быть, сто тысяч человек, одетых в белое, бегут вокруг огромного черного куба, могучий вихрь благоговения и преклонения. Тебя почти несут, ты стиснут со всех сторон, вынужден двигаться вместе с толпой, у тебя перехватывает дыхание, ты один из них и одно с ними. Вот что привлекает меня в таких вещах. Покориться. Сжечь свое «я» среди песчаных холмов. Стать частицей поющего людского вала, белых городов, палаток, усеявших равнину, столпотворения перед Великой мечетью.

— А мне хадж всегда казался чем-то вроде толкучки в переполненном автобусе.

— Но вы понимаете, что привлекает меня в таком беге?

— Чтобы почтить Бога — да, я бы побежал.

— Бога нет, — прошептал он.

— Тогда вы не можете бежать, вы не должны бежать. Ведь в этом нет смысла, правда? Это глупо и пагубно. Если вы делаете это не ради того, чтобы почтить Бога или подражать Пророку, тогда это ничего не значит и ничего не дает.

Он умолк так, словно у него что-то отняли. Ему хотелось развивать тему дальше, хотелось поговорить всласть об этом пугающем соблазне, но мое возражение было из тех, с какими он не умел справляться. В этом отношении он походил на ребенка — прятал за молчанием свою горечь и обиду.

— О чем еще говорил вам Сингх?

— Он говорил о мире.

— И что случилось потом? — спросил я.


Он говорил о мире.

— Наш мир стал осознавать себя. Вы это знаете. Это проникло в самую суть мира. Тысячи лет мир был нашим убежищем, нашим спасением. Люди прятались в мире от своего «я». Мы прятались от Бога и смерти. Мир был местом, где мы жили, а наше «я» — местом, где мы теряли рассудок и умирали. Но теперь мир обрел свое собственное «я». Как, почему, неважно. И что творится с нами теперь, когда у мира есть «я»? Как можем мы произнести самую простую вещь и не попасть в ловушку? Куда нам идти, как нам жить, кому верить? Вот что я вижу — мир, осознающий себя, мир, в котором негде спрятаться.

Кожа на его лбу и щеках была шероховатой на вид, как шагреневая. У него были длинные запястья и кисти. Постепенно два камня начали приобретать слегка заостренную форму. Он тер их друг о друга час за часом, день за днем. У Берн появились галлюцинации. Слышно было, как она стонет и повторяет нараспев какие-то фразы. Она выползала помочиться на четвереньках. У них кончилась еда, и трое мужчин отправились на поиски отбившейся от стада козы. Сам не зная зачем, Оуэн пошел в хранилище к Берн. Затвор был на месте — глиняная крышка футах в трех от земли, которую фиксировал деревянный брусок, пропущенный в два гнезда. Оуэн снял крышку и наклонился, вглядываясь в бункер. Она сидела в темноте. Пол был усыпан сухими стеблями и травой. Ее лицо повернулось к нему и застыло без признаков узнавания. Он мягко предложил ей принести воды, но отклика не последовало. Он стал рассказывать ей, что запах корма для животных напоминает ему о детстве, об элеваторах для зерна и ветряных мельницах, о херефордах[39] в загонах для погрузки скота, о погнутой металлической вывеске на кирпичном домике у окраины города (он не думал о ней тридцать лет): «Фермерский банк». Он стоял около бункера, глядя на ее запрокинутое лицо, белеющее в затхлом воздухе. Она смотрела на него.

Покинутый город походил на землю, переоформленную в глыбы, на странное творение ветра, несущего песок. Сингх сложил ладони чашечкой, чтобы попить из глиняного кувшина. Один из других мужчин сидел на корточках в пыли. С такого расстояния город был почти всегда погружен в тишину. Оуэн выпил воды. Когда опустились сумерки и с холмов потянуло ветром, он смотрел, как зола летит и вьется вокруг импровизированного вертела. Появилось ночное небо, усеянное дробью пылающих миров.

— Кто тот человек, которого вы ждете?

— Какой человек?

— Эммерих мне сказал.

Ача. Сумасшедший. Псих, понимаете? Годы скитается в этих краях.

— Он поблизости от города? Откуда вы знаете, что он направится сюда?

Сингх смеется.

— Да, он совсем близко.

— Откуда вы знаете?

— Да просто видел. Вы только что ели его козу.

— Старик с бородой, более или менее в лохмотьях?

— Он самый. Он все идет. Глупая голова не дает ногам покоя. Недолго ему ходить осталось, это уж точно. Может сесть и ждать стервятников. Стервятники — труженики пустыни.

— То есть вы ждете, когда он войдет в город.

— Вы сами знаете. Вы ведь теперь член группы.

— Неправда.

— Конечно, вы член группы.

— Нет, неправда.

— Дурак. Конечно, правда.


На сей раз повествование прервал Оуэн: он потянулся к книжечке, которую я оставил лежать у медного подноса, к учебнику языка хароштхи. Он вернул его на прежнее место, на поднос. Оттенки серого и коричневого. Свет, отступающий к дальней стене. Определенное количество предметов, определенное расположение. Он сидел, глядя на свои руки.

— Что Сингх понимал под словом «мир»? — спросил я.

— Все и вся плюс то, что сказано или могло бы быть сказано. Хотя не в точности это. Скорее то, что включает это в себя. Пожалуй, так.

— Что случилось потом?

— Я устал, Джеймс.

— Постарайтесь продолжить.

— Важно не ошибиться в словах, найти верный тон. Быть точным — это все, что осталось. Но я не думаю, что сумею сейчас с этим справиться.

— Вы были с ними. Узнали вы имя культа?

Он поднял глаза.

— Никто из них так и не сказал мне этого имени, хотя я пускался на любые хитрости и уловки, чтобы его выпытать. Даже после того, как Сингх назвал меня членом их группы, он не открыл мне названия культа.

— Он вас дразнил.

— Да, он начал искать моего общества ради развлечения, ради поддержания собственного духа. Я был в некотором роде их силой и вдобавок — сторонним наблюдателем и молчаливым критиком, первым за все время их существования, что тоже было симптомом их близости к концу.

Я рассказал Оуэну о своей поездке на Мани, о встрече с Андалом. Рассказал о большой скале, на которой были написаны, а потом замазаны дегтем два слова. Их написал Андал, сказал я. Это был его способ вырваться на свободу. Я сказал Оуэну, что считаю эти слова названием культа.

— Какие это были слова?

Та Onómata.

Смотрит на меня со странным любопытством.

— Черт возьми. Черт возьми, Джеймс. — Начинает смеяться. — Возможно, вы правы. Даже наверняка правы. Тут есть какой-то жутковатый смысл, верно? «Имена».

— Я был прав во всем, что касается культа. Насчет Андала, названия, схемы их действий. И отыскал их почти сразу же, как приехал на Мани, хотя сначала сам того не понял. Я просто в ужасе по этому поводу, Оуэн. Моя жизнь идет мимо, и я не могу ухватить ее. Она ускользает от меня, ставит меня в тупик. Моя семья на другом полушарии. Ничто у меня не ладится. Этот культ выглядит моей единственной устойчивой привязкой. Он — единственное, насчет чего я всегда оказывайся прав.

— Вы серьезный человек?

Его вопрос озадачил меня. Я не понял, что он имеет в виду, и сказал ему об этом.

— Вот я — несерьезный, — ответил он. — Если бы вы захотели сложить о моей жизни и похождениях поэму вроде гомеровских, я мог бы предложить вам хорошую первую строчку. «Это история человека, который был несерьезным».

— Вы самый серьезный человек из всех, кого я знаю.

Он рассмеялся и махнул рукой. Но я еще не был готов закрыть тему.

— Так что вы имеете в виду? Вы считаете меня несерьезным, потому что я писал разную ерунду, все подряд, потому что я работаю в гигантской корпорации?

— Вы знаете, что я не то имел в виду.

— Для меня важно иметь простую работу. Бумажную. Стол и ежедневные обязанности. По-своему я тоже стараюсь держаться поближе к людям и к труду. Это какая-то глубокая потребность, которую я стараюсь удовлетворить.

— Конечно, — сказал он. — Я не хотел задеть вас, когда спрашивал. Простите меня, Джеймс.

Наступило молчание.

— Вы понимаете, что мы делаем? — наконец произнес я. — Мы топим ваш рассказ в комментариях. Тратим на отступления больше времени, чем на саму повесть.

Он налил из кувшина воды.

— Я чувствую себя одним из вашей толпы, — сказал ему я. — Из тех, у кого не хватает терпения дождаться, пока рассказчик вновь соберется с мыслями. Давайте продолжим. Где люди в вашей истории?

— Чем ближе к концу, тем мне труднее. Задержки я только приветствую. Мне вовсе не хочется продолжать.

— Нарисуй нам их лица, скажи, что они говорили.


Эммерих выслеживал жертву. Он сообщил, что иногда перемещения старика можно бывает предсказать. Часть дня он шел на запад, потом на северо-восток, потом снова на запад, потом на юго-восток. Описывал контур воображаемых песочных часов? Порой он забредал в холмы, жил там день-другой с пастухами верблюдов или с какими-нибудь кочевниками, вдали от всех дорог. В часы песчаных бурь он сидел на месте (как и Эммерих, если ему случалось оказаться поблизости), закрывая лицо платком, когда солнце бледнело, небо исчезало, а ветер начинал выть. Он был очень стар и далеко уйти не мог. Время, погода, его неверная походка предполагали, что он приблизится к Хава-Мандиру в течение двух дней — одинокий, голодный, бормочущий.

Берн рвало кровью. Три или четыре раза в день Оуэн снимал крышку ее бункера и говорил с ней. Судя по ее виду, она уже не испытывала голода, все глубже уходя в штопор необратимого истощения. Он говорил тихо и плавно. У него всегда находилось что сказать. Что-нибудь всплывало на ум, едва он наклонялся к отверстию. Он словно наносил ей визиты, вел светскую беседу ни о чем. Ему хотелось утешать ее, купать в звуках человеческого голоса. Он верил, что она его понимает, хотя подтверждений этому не было. Раз в день он приносил ей воду. Она уже не могла удержать ее в себе, но он все равно приносил, опуская в отверстие сложенные чашечкой ладони и пытаясь напоить ее из них. Ее глаза ежедневно росли в глазницах, лицо стало уходить в череп. Он садился напротив нее и позволял своим мыслям блуждать свободно. Теперь его мысли блуждали почти все время.

Сингх точил камни.

— Отличный денек, правда? Тепло, или лучше сказать, прохладно? Зависит от обстоятельств, да?

Указательными и средними пальцами обеих рук он рисовал в воздухе кавычки, заключая в них слова «тепло» и «прохладно». Потом внимательно изучил один из камней. Ача. Хорошо.

— Как его имя? — спросил Оуэн.

— Хамир Мазмудар.

— Что оно значит?

Сингх бурно расхохотался, стуча камнями друг о дружку. Явился серый от песка Эммерих. Он посмотрел на Сингха и протянул руку в сторону дальних полей, засеянных просом. Там была фигура, которая медленно двигалась к городу. В темнеющем небе кружили большие птицы. Оуэн смотрел, как поднимается бледная луна. Ему подошло бы ее тело — печальное, расплывчатое.

— Но он не такой уж помешанный.

— Больной человек, — сказал Эммерих.

— Не такой уж больной. Целыми днями на ногах.

— Он ничего не помнит.

— Все, что нам удалось сделать, — сказал Сингх, — это разузнать его настоящее имя.

— Когда вас покидает память, остается пустое тело.

— Больше нет смысла, правда?

— Вы превращаетесь в тару для собственных отправлений, — сказал Эммерих. — От сигмы ободочной кишки до анального канала.

— Вы знаете план. Знаете, каково его завершение.

— Вы понимаете.

— Вы чувствуете, что это правильно, — сказал Сингх.

— Где-то глубоко в душе, разве не так?

— Это важно.

— Вытекает из исходной посылки, правда? К этому ведет безупречная логическая цепочка.

— И чисто, не правда ли? К этому действию ничто не липнет. Ничего постороннего, лишнего.

— Это простая констатация факта, — сказал Эммерих. — Можно сформулировать и так, если вам нравится.

— А чего бы хотели вы?

— Это разумно, необходимо.

— И абсолютно правильно, черт возьми. Мы же здесь, черт возьми, согласны? Так какой смысл тут болтаться? Пора двигать в город, верно?

Эммерих разделся, облился водой из медного горшка, потом надел грубую рубаху, свободные штаны, подвязанные веревкой, старую пастушью накидку и круглую войлочную шапочку. Сингх вылез из своего бункера. Над городом висел дым костров, на которых готовилась еда. Они с Эммерихом пошли к хранилищу, где сидели двое других мужчин. Он не взглянул на Оуэна и не заговорил с ним. Английский был связующим языком субконтинента. Древние арабы писали на костях. Сингх появился в чужой одежде — военном кителе поверх полосатого халата с темным кушаком. Он выглядел величественным и безумным. Эммерих зашагал за ним к темнеющему городу — одноцветному, строгому, упорядоченному. Санскритское «х» называется хакара. Санскритское «м» — макара.

Оуэн забрался в один из бункеров и сел в темноте. Это было самое маленькое сооружение, пяти футов высотой, и он смотрел, как быстро густеет ночной мрак, как сквозь дымку проклевываются звезды. Такова была сегодня вселенная — прямоугольник в два с половиной фута высотой, в три шириной. У нижнего края входного отверстия он видел узкую полоску земли, которая постепенно сливалась с ночным мраком. Каунсил-Гроув и Шони. Старые элеваторы были каркасными конструкциями, а потом фермеры перешли на силосные зернохранилища, смотри греческий, ямы для хранения зерна — кажется, это случилось примерно в середине двадцатых годов. О, как прекрасны были машины, трактора и комбайны, эти могучие механизмы, безжалостно перемалывающие высокую траву. Он тосковал по машинам. По маленьким приземистым «фордам» и «шевроле». По фургончику, развозящему бакалею. По рейсовым автобусам, сто двадцать лошадиных сил, НЕ УВЕРЕН — НЕ ОБГОНЯЙ. Он носил воду в поля — мальчик в соломенной шляпе и прочном рабочем комбинезоне. Важно вспоминать правильно. Вот земля, о которой мы грезим и которую по-детски приукрашиваем. Просторы. Одинокая церковь в зарослях сорняков.

Люди в комбинезонах, с обветренными лицами и ясными глазами, собравшиеся перед магазином, где продают корм для скота. Мы хотим, чтобы все было как надо.

По стене магазина поднимается закрытая деревянная лестница. Кто-то глядит вверх. За косыми перистыми хвостами идут бурые тучи, несущие летний дождь, плоские снизу нагромождения облаков с многочисленными вершинами. В воздухе чувствуется ожидание. Он плотный, набрякший. Люди в комбинезонах стоят, смотрят. Между первым дуновением свежего ветерка и моментом, когда забарабанит дождь, всегда испытываешь какую-то странную опаску.

Это Оуэн глядит в небо. Он отодвигается от кучки молчаливых людей. Опять припозднился. Дома, наверное, ждут. На веранде старого каркасного домика, на стуле с прямой спинкой, сидит женщина, а тяжелые капли начинают шлепаться оземь, взбивая фонтанчики пыли. Невозмутимая, хранящая скупую веру в загробную жизнь. В ее понимании загробная жизнь не сулила легкости и удовольствий. Такие вещи не входили в систему ее воззрений. Но там будет царить справедливость, согласие с моральными заповедями, там ей воздастся за все эти дни и годы, полные тягот и грошовой экономии, за бесконечные переезды с места на место. Его мать прихрамывала, а он так и не узнал, почему.

Мужчина выходит ждать — он только что умылся, надел чистую рубашку, но в складках на лице и руках по-прежнему видны следы земли, которая въелась намертво, от нее уже не избавиться. Он стоит, глядя в ту сторону, откуда надвигается гроза, — одно плечо выше другого, как у всех, кто ходит за плугом согнувшись, носит межевые столбы и роет для них ямы. Оуэну казалось, что это каким-то образом связано с хромотой матери.

В памяти он виделся себе персонажем истории, цветовым пятном. Бункер был идеален — он заключал в себе эту часть его существования, обнимал ее всю. Память давала еще и возможность исцеления. Вспомни свое замешательство и тоску, свою тягу к недосягаемому, и это послужит лекарством для тебя нынешнего. Оуэн верил, что память — средство очищения. Она развилась у людей затем, чтобы облегчить их недовольство своими взрослыми поступками. Далекое прошлое — единственная невинность, и потому удерживать его необходимо. Мальчик в сорговых полях, мальчик, узнающий имена растений и животных. Он будет вспоминать придирчиво. Он восстановит этот день до мельчайших подробностей.

Церковь в пятнадцати милях от городка. Поблизости — никаких строений. Издалека он реагирует на нее иначе, чем, скажем, на ферму с купой деревьев на фоне открытого неба. Маленькие группки объектов, нарушающие однообразие голой равнины, вон тот дом с амбаром или вон те тополя, сараи и каменные стены, словно бросают вызов просторам, бесконечным пыльным ветрам, находчивые и отважные. Церковь — другое дело, одинокая постройка с побитым серым фасадом, наклонной крышей, колокольней без колокола. Здесь нет границ, деревьев или реки. Она не красноречива. Она теряется в небе, раскинувшемся позади нее.

В сорняках стоят два автомобиля выпуска времен Первой мировой, примитивные изделия с покрышками без протекторов. Вскоре с грязной дороги сворачивает катафалк марки «понтиак» — тряский экипаж с четырьмя дверцами, когда-то внушительный, но теперь весь в пятнах и вмятинах, слишком дряхлый и жалкий, чтобы перевозить на нем мертвых. Дождь хлещет по его крыльям и крыше. (В своих воспоминаниях Оуэн находится не только в церкви, но и внутри машины, зажатый между дверцей и женщиной, от которой пахнет кислым молоком.) Дверцы открываются, и люди начинают выбираться наружу — среди них его мать, отец и он сам, чуть косоглазый мальчуган лет десяти, уже выросший из своей одежды, с неохотой врастающий в мир. Он стоит у машины и ждет появления женщины и старика, потом захлопывает дверцу и поворачивается к церкви, чуть помедлив под дождем, прежде чем отправиться внутрь вслед за остальными.

Скамьи в церкви старые, алтарь — обыкновенный стол, с которого местами облез лак. Одна из женщин прижимает к груди ребенка, держа его лицом от себя. На стене остался большой прямоугольный след — здесь когда-то стояло пианино. Проповедник молод и темноволос, в его облике сквозит суровая решительность. Он пришел сюда ради утверждения порядка, чтобы наладить правильные отношения этих людей с Богом. Даже в рабочей одежде, усаженный на общую скамью, он все равно резко выделялся бы среди прочих. Среди фермеров-маргиналов, сезонных наемников, людей, перебивающихся случайными заработками, инвалидов, метисов, вдовых, молчаливых, опустошенных. Сегодня здесь собралось меньше тридцати человек, и некоторые из них пришли пешком. Они кажутся представителями побочных ветвей рода, отрезанных от основного ствола. Их словно разом лишили всех прав — так очевидны их вялость и уныние. Оуэн замечает мутные взгляды и делает простой вывод: от лишений мир становится расплывчатым.

Эти ранние воспоминания были фикцией в том смысле, что ему удавалось отделять себя от персонажа, сохранять дистанцию, которая придавала чистоту его нежным чувствам. Как иначе могут люди любить друг друга, если не в памяти, зная то, что они знают теперь? Но подробности были очень важны. От них зависела его невинность — от полутонов и оттенков картины, которую он рисовал, от облика того мальчугана в Канзасе в дождливый день. Он должен был вспомнить правильно.

Суровый молодой человек сопровождает свои фразы плавными жестами, потом выразительно рубит воздух ладонью. Среди этих голых деревянных стен, на умирающем свету он — сила, величавая мошь. Они пришли сюда, чтобы молиться вместе, говорит он. Они подготовятся, узрят свет, и на них снизойдет власть Духа Святого. Когда мы называем мир падшим, мы ведь имеем в виду не леса, поля и зверей. Мы имеем в виду не внешнее, правда? Он обещает им, что они заговорят словно из материнской утробы, словно из чистой души до рождения, до всякой крови и порчи.

В его речи много остановок. Все обещания разделены паузами. Он создает напряженность, ожидание. Струи дождя омывают пшеничные нивы. Дайте же мне услышать этот прекрасный журчащий поток, говорит он. И смотрит на них, теперь уже с молчаливой настойчивостью. Кто-то пробормотал что-то, мужчина в переднем ряду. Небо раскрылось, говорит проповедник. Дождь нисходит на нас.

Он движется между ними, трогая одного за плечо, другого за голову, чуть ли не теребя их, напоминая о том, что они забыли или намеренно решили не замечать. Дух уже рядом. Покажите мне, где в Писании говорится, что мы должны свободно беседовать с Богом именно по-английски. Смешно, ответите вы. Нет такого места. Павел в Послании к коринфянам сказал, что люди могут говорить на языке ангелов. И мы в свое время подтвердим его правоту.

Дай волю своим устам. Свяжи старый язык и освободи новый.

Мальчик заворожен напором и решимостью молодого человека. Его речи ошеломляющи, неотразимы. Мальчик слушает его чистый голос, смотрит, как он закатывает рукава и кисть его начинает метаться туда-сюда, касаясь людей, сжимая их плечи, с силой встряхивая. Мать Оуэна, зачарованная, тихо приговаривает на скамье: Боже-Боже-Боже. Вот впереди кто-то зашевелился, в воздух взлетела чья-то рука. Проповедник оборачивается, идет к алтарю, на ходу говоря с человеком, увещевая его. Он не спешит, не повышает голоса. Шум и спешка лишь в голове Оуэна. Проповедник вновь поворачивается лицом к пастве, смотрит, как человек в переднем ряду встает на ноги. Отец Оуэна встает на ноги.

Увлажнитесь, говорит проповедник. Дайте мне услышать журчанье ручья. О чем я говорю, если не о свободе? Будьте собой, вот и все. Будьте свободны в Духе. Позвольте Духу разбить ваши оковы. Вы начинаете, Дух подхватывает. Это самая легкая вещь на свете. Так смелее же, увлажнитесь. Я слышу в вас Дух Божий, слышу его томление. Пусть же он выйдет наружу и потрясет вас. Приготовьтесь, он совсем рядом, он за ближайшим углом, он несется по быстрине, с ним уже не совладать. Я хочу услышать этот прекрасный журчащий ручей.

Тишина. Ожидание почти невыносимо. Мальчик буквально скован. Похоже, что время останавливается вместе с проповедником. Когда он заговаривает, все вокруг начинает шевелиться, двигаться и жить. Только его голос может подтолкнуть собрание вперед.

Пришла пора увлажниться, говорит он. Увлажните уста.

В своем закроме, в этой перевернутой лунной урне, он задумался о значениях экстаза, смотри греческий: смещение, выход из ступора. Так оно и было. Свобода, побег из условий идеального равновесия. Обычное понимание преодолено, «я» и его механизмы забыты. Не это ли и есть невинность? Не на языке ли невинности говорили те люди, выплевывая слова, точно камешки? Глубокое прошлое нашей расы, прозрачное слово. Не его ли они жаждали, заполняя мир своей ужасной священной болтовней? Стать детьми человечества. Заснуть. Кануть в сон, как усталые дети под огромной белой волной простыни. Он и сам уморился. Утомленный, смежил веки. Еще немного, еще чуть-чуть. Сейчас необходимо было вспоминать, длить эту грезу о первобытной земле.

Его отец стоит прямо, закрыв глаза, и говор льется из него, удивительно спокойный и размеренный. Оуэн видит, как проповедник подходит ближе. У него странный и ясный взгляд. Мощные предплечья, переплетенные темными жилами. Повсюду ликование и голоса, всплески голосов, движение там и тут. Эта речь прекрасна по-своему, перевернута, нерасчленима, она словно отсутствует. Она как бы не совсем здесь. Она течет сквозь и над. Проповедник изредка роняет поощрительные фразы, отмечая то, что он видит и слышит. Он говорит об этих поразительных вещах вполне буднично.

Они были простые и откровенные люди, думает человек, скорчившийся в темноте. Они заслуживали лучшего. Чтобы примириться с крахом и истощением, им довольно было этого убогого прибежища на ветру. Они были славные люди и старались найти дорогу в жизни, руководимые искренней добротой и любовью.

Кромки облаков горят неоном. Металлический свет падает на скудные пастбища, на ровные далекие поля, на педантичные руины старых городов.

Благослови их.


«Благослови их».

Он сидел в своей маленькой комнатке не шевелясь, глядя в стену. Взгляд его еще был устремлен в прошлое, в воспоминания, голова склонена к правому плечу. Лицо точно светилось изнутри — я читал на нем полнейшую отстраненность человека от его физического состояния, безоговорочное приятие, сокрушительную веру в то, что ничего уже нельзя сделать. Неподвижность. Рассказ слился с событием. Мне пришлось напрячься, чтобы сообразить, где мы.

— Вы оставались в бункере всю ночь.

— Да, конечно. А зачем мне было выходить — чтобы посмотреть, как они его убивают? Эти убийства — насмешка над нами. Насмешка над нашей тягой к порядку и классификации, над нашим стремлением оградиться системой от ужаса в наших душах. Они приравнивают систему к ужасу. Средство борьбы со смертью оборачивается смертью. Разве я не знал этого прежде? Понадобилась пустыня, чтобы это стало для меня ясным. Простым и ясным ответом на вопрос, который вы задавали раньше. Сегодня все вопросы получают свои ответы.

— Ради этого и возник культ, ради этой насмешки?

— Конечно, нет. Они ничего не подразумевали, ничего не имели в виду. Они просто сравнивали буквы. Какие прекрасные имена. Хаба-Мандир. Хамир Мазмудар.

Веник из прутьев. Приглушенные тона подушек и ковров. Расположение предметов. Щели между половицами. Шов на границе света и тьмы. Приглушенные тона кувшина с водой и деревянного сундука. Приглушенные тона стен.

Мы сидели, наблюдая, как темнеет в комнате. Я пытался оценить, сколько времени должно пройти, прежде чем он сумеет закончить, прежде чем тишина будет нарушена. Вот что помогали мне понять вещи в комнате и расстояния между ними, та сознательная уравновешенность, которую он вложил в свое предметное окружение. Я учился тому, когда надо говорить и как.

— Постарайтесь закончить, — мягко сказал я.


Два испачканных кровью камня были найдены рядом с телом на окраине древнего городка — их нашла женщина, вышедшая по воду с первыми лучами солнца, или мальчишки по дороге в поля. К тому часу трое мужчин уже направлялись на запад, оставив позади женщину в коме и двух других мужчин, один из которых был мертв, а второй просто сидел неподвижно. Спустя недолгое время рядовой полицейский, а потом чин постарше добрались по еле заметной тропинке до глиняных хранилищ, чтобы допросить единственного из тамошних обитателей, находящегося в здравом уме. Он сидел в пыли, синеглазый, с редкой бородой, без документов и денег, и, наверное, пытался говорить с ними на каком-нибудь диалекте северо-западного Ирана.

Беглецы расстались без единого слова в дикой приграничной области. Тот, что был одет по-западному, с котомкой за плечами, имел в паспорте визу, действительную еще в течение нескольких месяцев. Там стояла печать второго секретаря Пакистанского посольства в Афинах, Греция, а над печатью — аккуратно выписанные инициалы этого господина.


Любопытно, как он решил закончить — в безличной манере, вглядываясь точно издалека в этих непостижимых людей, в эти фигуры, различимые лишь по одежде. Больше никаких комментариев и рассуждений. И это сразу показалось мне вполне логичным. Я не хотел рассуждать дальше, хоть с Оуэном, хоть без него. Достаточно было смотреть, как он сидит с совиными глазами в комнате, которую готовил для себя всю жизнь.

Снаружи было шумно и людно. На веревках, протянутых над лотками с орехами и пряностями, сверкали голые лампочки. Через каждые несколько шагов я останавливался посмотреть на товары: здесь были мускатный орех и его сушеная шелуха, джутовые мешочки с семенами кориандра и чилийским перцем, с кусками каменной соли. Я медлил у подносов с красителями и молотыми специями, сложенными в пирамиды, перед цветовыми оттенками, которых никогда не видел, среди всех этих загадочных миров, пока наконец мне не настала пора уходить.

Я покинул старый город с чувством, будто мне только что довелось принять участие в удивительном состязании, подействовавшем на меня необычайно благотворно. Сколько бы ни потерял он жизненных сил, я окреп в той же мере.

13

Ставни опущены, белье в абсолютной неподвижности висит на террасах и крышах. Мертвый покой, объявший улицы, кажется результатом некоего общего соглашения. Такое бывает в иных городах — в определенные часы все исчезают, точно сговорившись. Город низводится до поверхностей, пластов света и тени. Одинокому человеку, бредущему по тротуару, эта тишина представляется нарочитой, он чувствует за ней коллективную волю. В этом стремлении набросить на город временные чары сквозит что-то ритуальное, освященное давним обычаем.

Я был занят примерно такими мыслями, когда услышал спор. В полуподвальном помещении кричали друг на друга мужчина и женщина. Я пересек улицу и сквозь дыру в ограде прошел в сосновый лес, а там сел на скамейку, как задумавшийся старик. Шум стал громче, теперь кричали наперебой. Это были единственные звуки, нарушающие тишину уик-энда, если не считать такси у «Хилтона» за углом, для которых только начиналась летняя страда. Балконные двери вдоль по улице стали по очереди открываться. Женский голос взмыл вверх, пронзительный и раздраженный. Соседи выходили на балконы и смотрели вниз, на окна цокольного этажа. Мужчина охрип от ярости, женщина строчила с пулеметной скоростью. Появилось несколько человек, потом еще несколько — в пижамах, ночных платьях, халатах и трусах, дети, щурящиеся на солнце. Все слушали голоса внизу, поначалу внимательно, стараясь уловить смысл. Странно было видеть эти полуодетые фигуры, напряженно замершие, чтобы вникнуть в суть дела и поступить правильно. Потом мужчина в полосатых трусах крикнул, прося тишины. Лысый старик в голубой пижаме повторил за ним то же печальное слово. Со всех занятых людьми балконов понеслись голоса, требущие тишины, тишины, — короткий и мощный всплеск. Вскоре перепалка утихла, перешла в невнятный обмен репликами, и люди потянулись обратно в комнаты, закрывая за собой двери с опущенными на них жалюзи.

Я был рад, что вернулся. Меня поджидали ужин с Энн, пять новых страниц из документального романа Тэпа. На столе в моем кабинете лежали аккуратные стопки бумаг, которые мне не терпелось разобрать и испещрить своими пометками, а семиэтажное здание неподалеку было сплошь увито белыми и коралловыми розами. Но ближе к вечеру, когда я вспоминал предпринятую прогулку, на ум мне приходили не безлюдные улицы, объятые вековой дремой, и не потревоженные жители в их нелепых домашних нарядах. Нет, мне вспоминались те два голоса — мужской и женский, неистово перекрикивающие друг друга.

Британская Колумбия. Я знал о Виктории две вещи: во-первых, что там говорят по-английски, и во-вторых, что там часто идут дожди. Я не имел ни малейшего понятия о том, в каком доме они живут, как выглядит их улица, какой у них режим дня. Ходит ли он в школу пешком или ездит на автобусе? А если на автобусе, школьный он или городской? Какого цвета этот автобус? Эти вопросы не давали мне покоя. Именно такие детали стремился выяснить мой собственный отец, когда интересовался моими будничными детскими путешествиями. Целый катехизис, посвященный мелочам и подробностям. Теперь я понимал, чего он добивался. Ему нужна была четкая картина, на которую он мог бы поместить крохотную одинокую фигурку. Мелочи — единственный надежный ориентир. Именно они, эти микроскопические особенности времени и погоды, помогают людям протянуть через пространства, которые их разделяют, одну-две связующие ниточки. Он расспрашивал меня об освещении в классе, о том, сколько минут длятся у нас перемены, кому из детей положено закрывать раздевалку, налегая на заедающие раздвижные двери. Это были стандартные вопросы, которые он адресовал мне целыми блоками. Я должен был сообщать ему цифры, фамилии, цвета — все, что я мог запомнить об окружающем. Это помогало ему увидеть меня в реальном свете.

У меня не было полезных мелочей, касающихся приходов и уходов моего сына, ничего ясного, ничего конкретного. Я с трудом представлял себе их, представлял, как Кэтрин идет по городу. За год, проведенный на Саут-Хиро, на Шамплейнских островах, мы узнали жестокую и пустынную зиму — нам случалось попадать в пургу и пересекать скованное льдом озеро (люди в рыбацких хижинах на добыче окуня и корюшки). Как она любила эту суровую природу, ее чистоту и чуткость. Я и вообразить не мог, до чего ясно и отчетливо будет вспоминаться мне потом эта зима, словно законсервированная про запас. Мы получили свою порцию размышлений и простой любви, пережили все, плохое и хорошее. Я и теперь мог легко вызвать в памяти наше тогдашнее жилище и их в нем, вплоть до вязки их шетландских свитеров. Но мне нужно было почувствовать настоящее, их нынешнюю обстановку и течение жизни. Они выскользнули из круга моих реальных впечатлений.

Что они за люди, когда меня нет рядом? Какие хранят секреты? Я знал их в самом примитивном аспекте — в итоге, в сумме невыразительных будней. Моя ли душевная ограниченность или некий универсальный закон побуждают меня считать, что это и есть главное? Вот к чему сводится любовь — к мелким происшествиям и тому, что мы о них говорим. Только этого мне и нужно было от Кэтрин и Тэпа — этой мороси любви, состоящей из бытовых замечаний и семейной болтовни. Я хотел услышать от них, как они проводят свой день.

Энн в тот вечер оперлась о перила своей террасы лицом к двери, где стоял я со стаканом в руке. Было еще светло, ужинать идти рано, и она рассказывала мне о Чарлзе, который на днях связался с крупным строительством в Персидском заливе. Он включен в группу, отвечающую за наладку системы безопасности на заводе по производству сжиженного газа, — по планам, его запустят на острове Дас к концу года. Чарлз выдал по телефону целую вереницу цифр. Сотни миллионов кубических футов газа в день, годовой тоннаж бутана, пропана, диоксида серы. Он был в приподнятом настроении, арабы тоже. Японцы, которые уже заключили контракт на большую часть сжиженного газа, тоже были в приподнятом настроении. Система безопасности обещала стать инженерным чудом, и Чарлзу не терпелось начать работу.

— Ну и когда же?

— Послезавтра он возвращается сюда. Через неделю летит в Абу-Даби, а оттуда его перебросят на остров.

— Лето в Заливе.

— Это гигантское везение. Мы оба еще слегка не в себе. Ему нужно погрузиться в такого рода деятельность, во что-нибудь абсолютно новое.

— Сложные системы, бесконечные связи.

— По-моему, они его умиротворяют. В его душе воцаряется мир и покой. Кстати, он хотел с вами повидаться. Велел мне проследить, чтобы Джеймс не покинул города. Сказал, если понадобится, свяжи его и заткни рот кляпом.

— С удовольствием потолкую со старым циником. Я по нему соскучился.

— Пока он будет здесь, мы хотим съездить в Микены. Самая подходящая пора. Козы с колокольчиками и дикий мак. Он любит посидеть на развалинах дворца, когда все остальные разойдутся. Ветер там дует с каким-то потусторонним воем. Микенские холмы — это его излюбленный уголок, Дельфы — мой. Край огня и меча. Вот как он говорит. Могучие скалы, боевые кличи, дух седой старины, который он якобы чувствует, но не может выразить.

Ближе к ночи я перечитал новые страницы Тэпа. Они изобиловали мелочами, крохотными открытиями, вещами, которые видит и о которых размышляет центральный герой. Но самым главным при этом втором прочтении были для меня его частые и очень выразительные грамматические ошибки. Эти красноречивые искажения приводили меня в восторг. Тэп возвращал словам новизну, демонстрировал мне их устройство и истинную суть. Древние и загадочные сущности возрождались в ином облике.

Там был седой старик — в тексте он именовался хлебопашцем, — который упал, захмелев, и повредил себе ногу. Он передвигается с помощью знакомого всем нам приспособления. Это палка с перекладиной, достающая до подмышки и в данном случае сделанная из дерева с фигурными листьями. Она называется «клиновая крюка».

Эти слова на бумаге выглядели совершенно правильными. В них звучала поэзия, изначальная верность, утраченная со временем. Прочие эксперименты Тэпа были рискованнее, свободнее, они наводили на интересные мысли о самих словах и их других, более глубоких значениях — подлинных значениях. Мне было приятно считать, что он совершал эти ошибки не вполне бессознательно. Наверное, он чувствовал их, но не исправлял от избытка эмоций, а еще из-за подспудного любопытства и смутного желания позабавить меня.


Чарлз Мейтленд сидел один в баре гостиницы «Гранд Бретань» — сейчас, ранним вечером, здесь было сумрачно и тихо. Заметив меня на пороге, он поднял взгляд. Его рот сразу растянулся в улыбке, в глазах вспыхнуло что-то вроде тигриного блеска.

— А, хитрюга Джеймс. Садитесь, садитесь.

— Что пьете? Мне бы чего-нибудь прохладного и полегче.

— Прохладного и полегче? Лихо же вы все это провернули.

— О чем вы говорите?

Бармена не было за стойкой. Я слышал, как он беседует с официантом в заднем помещении.

— Я всегда считал Джорджа Раусера дураком. А дурак-то оказался я, верно?

— Почему вы дурак, Чарли?

— Да ладно, ладно.

— Не понимаю, на что вы намекаете.

— Ага, конечно. Черта едва я поверю, Акстон. Экий вы ловкач, я ведь ничего не подозревал. Мне и в голову не приходило. Вы были неподражаемы. Откровенно скажу, я восхищен, даже чуточку завидую, знаете ли. Кажется, мы с вами без малого год выпиваем вместе? И вы не допустили ни одной промашки. Ни разу не дали мне повода что-либо заподозрить.

Появился официант. Чарлз заказал мне коктейль и стал молча, внимательно разглядывать меня, словно пытаясь понять задним числом, какая черта в моей внешности могла бы позволить ему догадаться. Догадаться о чем? Я снова попросил объяснений.

— Вы держитесь молодцом, — сказал он. — Что значит профессионал. Но это уже неактуально, правда? Вы просто отдыхаете с другом.

— Что неактуально?

— Да ладно, ладно.

Он весь лучился удовольствием и восхищением, даже порозовел, поднося спичку к кончику сигареты. Я решил переждать. Завел разговор о его новой работе в Заливе, поздравил его, расспросил о подробностях. Когда я выпил полбокала, он вернулся к первоначальной теме — видно, ему не хотелось с ней расставаться.

— Повезло, что я наткнулся на эту заметку. Теперь-то я уже не так аккуратно слежу за событиями. А раньше ведь прочитывал все сводки новостей и обзоры от корки до корки.

— И что же там говорится?

Он улыбнулся.

— Только то, что «Северо-Восточная группа», американская фирма, торгующая политической страховкой, поддерживала связь с Центральным разведывательным управлением США с момента своего основания. Дипломатические источники, и так далее.

Я невольно отвел взгляд в сторону: теперь настала моя очередь вспоминать и сопоставлять. Я отдавал себе отчет в том, что прищурился в полутьме — так на картинках изображают людей, созерцающих необычный предмет или сооружение. Вошли двое мужчин, послышалась французская речь.

— Конечно, вам было заранее известно об этой утечке. Вы знали, что предприятие лопнуло.

— Раусер знал.

— А вы от него, так ведь?

— Если учесть, какие трудные у него сейчас времена, он был на удивление осторожен, — сказал я. — Где именно вы видели сообщение?

Улыбается, подыгрывает мне.

— А что, разве их было несколько? Сомневаюсь. Они бы вряд ли успели. В «Вестнике по вопросам безопасности на Ближнем Востоке». Я всегда его читал. Правда, в последние годы меньше. Но до сих пор выписываю. А этот номер случайно попал ко мне в руки, когда я был в Заливе. Свеженький. Личный экземпляр министра нефти.

— Он что, так и называется — министр нефти?

— Министр нефти и полезных ископаемых.

— Изящно.

— Вы держались великолепно, Джеймс. Все это время вести тайные переговоры с ЦРУ. Вот уж не думал, что Джордж Раусер на такое способен. Надо сказать ему как-нибудь, что я его недооценивал.

— Как это было сформулировано?

— Ну, как обычно формулируют такие вещи. Сами знаете не хуже меня. «Дипломатические источники, прибывшие в Лондон из Багдада и Аммана, сообщают, что службы безопасности на Ближнем Востоке обнаружили связь…», и т. д., и т. д. Что мне любопытно знать, так это была ли ваша фирма полноценным филиалом или просто удобным источником информации. Не то чтобы я спрашиваю, вы понимаете. Они обозначили только суть дела. Ясно, что гораздо больше осталось в тени, что все это колоссально интересно, и я надеюсь в один прекрасный день услышать от вас подробности, Джеймс.

— Допивайте. Возьмем еще.

— Энн я не сказал. Маловероятно, что сообщение такого рода из специального бюллетеня станет известно широкой публике. Конечно, кому положено знать, те узнают. А прочие будут жить так, словно ничего не произошло. Если ваше прошлое и перестало быть полным секретом, есть еще будущее, о котором не мешает подумать. Я решил на всякий случай не говорить никому, даже Энн. Разумеется, вы уже спланировали, как себя вести. Лучше, чтобы у вас было как можно больше простора для маневров.

Какая шутка — а поделиться не с кем! Раусер повел меня к могольской гробнице, чтобы окольным путем сообщить мне ту самую новость, которую я сейчас услышал от Чарлза. А я прохлопал, не уловил. По-своему Раусер очень старался оказать мне услугу. Он увольнялся, потому что огласка была близка, и хотел, чтобы я последовал его примеру. Вот в чем беда с простофилями. Рано или поздно вам приходится спасать их шкуру. Если, конечно, они знают о существовании чего-то, от чего их надо спасать.

Я предпочел не напиваться. Когда мы прощались перед гостиницей, Чарлз снова наградил меня непривычно уважительным взглядом. Я отправился к себе в контору и послал по телексу заявление об уходе. При этом мне так и не удалось почувствовать праведное негодование.

Миссис Хелен собирала бумаги, готовясь уйти домой. Она завела привычку носить блузы с высоким глухим воротом или шелковые шарфики, пряча под ними морщины на горле. Я рассказал ей о том, что узнал. Голубой платочек у нее на шее придал моим новостям оттенок горечи. Я сказал, что покидаю фирму без промедления, и посоветовал ей сделать то же. Вскоре здесь мог появиться какой-нибудь нежелательный гость — чиновник из правительства, журналист или человек с порцией взрывчатки.

Она сказала мне: «Пе-пе-пе-пе-пе-пе-пе».

Но на следующий день я снова пришел в контору, пил чай и медленно вращался на стуле. Время от времени заглядывать в наши отчеты — наверное, это все, что им было нужно. Данные для аналитиков. Наши скрупулезные вычисления, столбцы девственных цифр. Все это казалось мне, погруженному в размышления, почти невинным. Раусер давал им доступ к нашим фактам и цифрам — цифрам, которые мы в основном добывали вполне открыто. Но я не мог распространить кажущуюся незначительность преступления на свое собственное слепое участие. Те, кто действовал сознательно, были виноваты меньше, чем люди, осуществлявшие их замыслы. Именно неосведомленным предстояло теперь размышлять о последствиях, оценивать тяжесть греха, определять уровни виновности и сожаления. Чем отплатили Раусеру за его благодеяния, я не знал, да и не интересовался этим. Возможно, он был штатным служащим Управления, а может, только его пособником или простофилей более высокого полета.

Если Америка служит живым мифом для всего мира, то ЦРУ — это миф для американцев. В этой цитадели молчания, в этой гигантской, немой бюрократической пирамиде с ее кознями, обманами и эффектными предательствами кроются все мыслимые сюжеты. Управление принимает разные формы и меняет обличья, в каждый конкретный момент воплощая собой то, в чем мы нуждаемся, чтобы познать себя или облегчить свою душу. Оно придает нашим общим переживаниям некий классический оттенок. Плетение интриг за чаем в тихом кабинете. Я чувствовал глухой зуд, боль, которая словно увлекала меня в прошлое, задевая по дороге множество побочных пластов. Эта моя ошибка, как ее ни назови, эта неспособность вникнуть, занять в жизни твердую позицию будто подтверждала собой все, что по разным поводам говорила обо мне Кэтрин. Все ее эпизодическое недовольство, мелкие сетования, глубокую досаду. Задним числом они оказались оправданными. Моя ошибка была из тех, что не имеют степени и границ, из тех, благодаря которым все и вся предстает в ином свете. Пытаясь по заведенной некогда привычке взглянуть на себя ее глазами, я видел себя объектом ее сожалений и остаточной любви. Да, она смогла бы посочувствовать мне, простить меня за нынешнюю промашку, если не за все прочие. Подумав об этом, я слегка воспрянул духом.

Рано или поздно я должен был поднять телефонную трубку и тактично разузнать кое о чем у Энн Мейтленд. Я позвонил перед самым полуднем, когда она обыкновенно сидела дома, а Чарлз выходил на прогулку. Но мне никто не ответил. Они же в Микенах, сообразил я под шум ветра.

Недели через три-четыре у Тэпа кончались занятия в школе. Я рассчитывал встретиться с ним в доме отца, в Огайо, а потом отвезти его назад в Викторию — путешествие достаточно долгое, чтобы удовлетворить его любовь к езде на автомобиле. Там я немного пообщаюсь с женой, проведу еще некоторое время с Тэпом и решу, что делать дальше. Опять какая-нибудь псевдолитературная халтура, возврат к жизни вольного художника. Но где я осяду? В каких краях?

Когда включился телекс, я покинул контору и пошел бродить по Национальному парку среди функий и безупречных пальм.


Два дня спустя, в пятницу, я столкнулся с Энн на уличном рынке поблизости от своего дома. Она взвешивала на руке дыню, поворачивала ее так и сяк, пробовала на ощупь.

— Надо нажимать вот здесь, снизу. Этот торговец сердится на меня. Он хочет проверять сам. Слышите, как бормочет? Я мну его драгоценную спелую раннюю дынечку.

Она передала ему плод, и он положил его на чашку весов старинного образца. Поодаль сидел нищий с «панасоником», из которого неслась громкая музыка. Мы не торопясь пошли по улице между рядами лотков и людьми, выкрикивающими цены.

— Я хотел кое о чем спросить. Мне не очень удобно.

— О чем вы хотели спросить?

— Об Андреасе. Вы с ним виделись?

— Я думала, вы поняли, что у нас все кончено.

— Я хотел бы кое-что объяснить ему.

— Вы не можете позвонить сами?

— Это глупо, но я не знаю, как с ним связаться. Его телефона нет в справочнике.

— У вас есть справочник? Счастливец.

— Я ходил в «Хилтон». В «Хилтоне» есть справочник.

— Ну, не знаю, Джеймс. Может, телефон не на его имя. Хотя, если вам надо, я наверняка вспомню номер.

— Вам это неприятно.

— Вы хотите поговорить с Андреасом. Почему бы и нет? Но разве он не в Лондоне?

— Я надеялся, что вы мне скажете, где он.

— Я думала, вы поняли. У нас с ним все.

— Так часто говорят.

— Но этому не стоит верить? Так, что ли?

— Где он живет? Где он жил в Афинах, когда вы с ним встречались?

— Вы не можете связаться с ним через его фирму? Самый естественный путь. Позвоните в Лондон, в Бремен.

— Где он жил?

— Неподалеку от аэропорта. В ужасном доме. Две бетонные плиты на четырех бетонных опорах. Улица, которая теряется в кустарнике у подножия Гиметта. Летом там все выгорает до белизны. В воздухе стоит пыль. На полу и на мебели — слой пыли дюйма в два толщиной. Я как-то рискнула спросить его, почему он там поселился. И получила возможность лицезреть разъяренного грека. Видимо, не мне об этом спрашивать.

— Андреасу, наверное, было все равно, где жить. Не думаю, что он обращает внимание на такие вещи.

— Пожалуй, вы правы. Кстати, по-моему, вы чего-то недоговариваете.

В конце улицы, среди торговцев цветами и глиняными горшками, стоял продавец лотерейных билетов, настойчиво выкрикивающий одно и то же слово. Призыв покупать, действовать, жить. Риск был мал, цены — низки. Времена не всегда будут настолько благоприятными.

Сегодня, сегодня.

За два дня я набирал этот номер много раз. Четыре раза я попадал к старику, в чьем номере было шесть цифр, то есть на одну меньше, чем нужно. Все остальные цифры совпадали, не хватало только последней. Я не успевал набрать еще одну девятку. В других случаях раздавался сплошной гудок, равнодушный сигнал незанятой линии.

Я не хотел остаться жертвой непонимания.

Потом я съездил по адресу, который дала мне Энн. Поднялся по наружной лестнице на третий этаж, заглянул в пыльные окна. Квартира стояла пустая. На втором этаже я нашел женщину с ребенком на руках. Она выслушала мои неуклюжие вопросы о человеке, который жил наверху, и ответила мне классической гримасой: поднятые брови, неодобрительно поджатые губы. Кто его знает, какое кому дело?

Так что я уселся на своей террасе, наблюдая, как сгущаются сумерки, и слушая далекие, жалобные звуки рога: был четвертый и последний в этот день час пик. Планов я не строил. Мне предстояло провести в Афинах еще три недели. Я собирался вставать рано, бегать по лесу, учить греческий (теперь, когда хватало времени), спать в тоскливые послеполуденные часы, растворяться в окружающем. Я решил, что буду сторониться людей, перестану пить, напишу письма старым друзьям. Это были не планы — просто наметки, абрис человеческой фигуры. Я буду сидеть и ждать.

Знал ли он, что все данные, поступающие в ЦРУ — в Центр по сбору зарубежной информации, к кураторам по Ираку, Турции и Пакистану, — никоим образом не касались греческих дел? Понимал ли, что мы только базируемся здесь, но ничего не вынюхиваем? Конечно, понимал. Вопросам следовало придать иную форму. Кто он такой? Как далеко он мог бы зайти ради своей цели? Что это была за цель?

Спустилась тишина. Я смотрел, как за горой зарождается сияние, льется оттуда, кирпично-оранжевое, усиливающееся с каждой минутой. Потом над хребтом показался верхний ободок луны. Она вылезала постепенно, ярко горящая, — математически выверенная иллюстрация процесса подъема. Скоро она оторвалась от темной массы горы и пошла к западу, приобретя серебристый блеск, — на вид уже холодная, отчужденная от земной крови, земного пламени, но прекрасная, цельная, ясная.

Телефон прозвонил дважды, затем смолк.


У нее была светлая кожа, которая казалась почти прозрачной, чуть ли не притягивающей солнечные лучи. Возможно, это впечатление прозрачности усиливалось ее бесхитростным поведением — этим и еще тем, как она аккумулировала, беспристрастно собирала все вокруг, наши разговоры, наши вселенские жалобы. Помню, как однажды она повернула голову, и ее левое ухо точно затлелось на свету, четко обрисовался его краешек, и как я подумал, что именно это будет вспоминаться мне годы спустя, едва я подумаю о Линдзи, именно эта алая каемка вдоль ее пушистой мочки.

Я сказал ей, что вскоре увижусь с Тэпом. Мы шли по улице, названной в честь Плутарха, — неторопливо поднимались в гору, слегка наклоняясь вперед при каждом шаге. Сегодня небо над Ликабеттом напоминало небо на острове: насыщенное светом, сине-голубое, с перепадами глубины. Еще одним напоминанием об острове служила белая колокольня на вершине холма: она маячила там, не столько окруженная небом, сколько прилепленная к нему или нарисованная на нем.

— Вы и с Кэтрин увидитесь?

— Если она не живет в какой-нибудь дыре выше по побережью.

— Она вам пишет?

— Иногда. Как правило, в спешке. Последние строчки всегда начерканы кое-как. Даже в письмах Тэпа не чувствуется ее присутствия. Разве оно не должно за ними чувствоваться, ее присутствие? Мне только недавно пришло в голову, что она уже не перечитывает его письма. В каком-то смысле его письма говорили мне больше о самом важном, чем ее. Через него устанавливалась наша внутренняя связь. Это загадочная вещь, что-то вроде интуиции. Но теперь я больше не чувствую ее присутствия. Еще одна ниточка порвалась.

— Вы не чувствуете ее присутствия, но вы все еще ее любите.

— Я придаю любви слишком много значения. Это потому, что я никогда не был по-настоящему одержим ею. Она никогда не была моей навязчивой идеей, я никогда не преследовал кого-либо или что-либо со слепым упорством. От навязчивой идеи можно избавиться. Или она исчезнет сама. Но со мной было по-другому. Это росло медленно — и под конец охватило все, стало всем. Я вам скажу, что самое страшное. Самое страшное — это жизнь врозь. Вот что мучает меня каждый день, вот к чему я не могу привыкнуть.

— Единственная настоящая любовь, единственная любовь без условий, которая в последнее время попадается мне в романах, — это любовь к животным. К дельфинам, медведям, волкам, канарейкам.

Мы оба рассмеялись. Обсудили, не следует ли видеть в этом некий симптом современного упадка. Любовь, изменившая направленность, отказывающаяся работать, если обратить ее на мужчину или женщину. Чувства должны работать. А в наше время лишь маленькие дети да дикие звери могли обеспечить условия для того, чтобы любовь человека к ним совершенствовалась, чтобы она не пострадала, не расстроилась, не погибла. Любовь становится мистической, решили мы.

— Когда вы с Дэвидом думаете завести детей?

— Мы сами себе дети.

Она улыбнулась чему-то своему, медленно и значительно: возможно, ее позабавила невольная меткость этого ответа. Она хотела просто пошутить, но собственная фраза навела ее на размышления.

— Серьезно. Вам надо завести детей.

— Заведем. Желание есть.

— Когда он возвращается?

— Завтра к вечеру.

— А в каких он краях?

— Где-то у меня все записано. Города, отели, авиалинии, номера рейсов, часы отправления и прибытия.

Мы шли под рожковыми деревьями, ярдах в пятидесяти от того места, где улица четырьмя или пятью широкими ступенями поднимается к белесым скалам.

— Такая беседа должна была состояться у нас на Родосе, — сказал я.

— Когда он купался?

— Он оставил нас на пляже. С умыслом. Предполагалось, что мы будем разговаривать о важных вещах.

— Тогда мне ничего в голову не приходило. А вам?

— Мне тоже.

— Тот день был единственным, когда не шел дождь, — сказала она.

— И мы все вылезли на мой крохотный балкончик, стояли там и передавали друг дружке Дэвидову флягу.

— А какой эффектный был закат.

Мы решили, что забрели достаточно далеко. Впереди была маленькая продуктовая лавочка с очень скудным ассортиментом: йогурт, масло, картонные пирамиды из немецкой сгущенки. На тротуаре нас поджидали два стула и металлический столик.

— Попробуйте задержаться у них, — сказала она. — Останьтесь и поглядите, что из этого выйдет.

— Там сырость.

— Я не к тому, что вы нам здесь надоели.

— Она специально выбрала место с паршивым климатом.

— До чего велик мир. Нам все твердят, что он уменьшается на глазах. Но это не так, правда? Чем больше мы узнаем о нем, тем больше он становится. Усложняем себе жизнь, и благодаря этому он растет. Превращается в один огромный запутанный клубок. — Она усмехнулась. — Современные транспортные средства делают мир не меньше, а больше. Чем быстрей самолеты, тем он больше. Они больше нам дают, связывают больше вещей. Мир вовсе не уменьшается. Те, кто считает, что он уменьшается, никогда не попадали в тропическую бурю на самолете заирской авиакомпании. — Я не понял, что она хотела сказать, но прозвучало это забавно. Она тоже развеселилась. Смех мешал ей говорить. — Неудивительно, что люди ходят на специальные курсы, где их учат наклонам и поворотам. Мир такой большой и сложный, что мы уже не надеемся сладить с ним самостоятельно. Вот люди и читают книжки, где им объясняют, как надо бегать, ходить и сидеть. Мы хотим хоть как-нибудь справиться с этим огромным миром, со всей этой неразберихой.

Я молчал и смотрел, как она смеется. На ней было то самое зеленое платье, в котором она купалась тогда, у ресторана, в летнюю ночь.


Я не большой охотник бегать. Я занимался этим, чтобы поддержать интерес к своему телу, быть в курсе его состояния и установить некие рамки, жизненные стандарты, которые необходимо соблюдать. Во мне хватает пуританской закваски, чтобы видеть в принуждении известного рода добродетель, хотя я никогда не перегибал палку в этом смысле.

Не люблю я и спортивной одежды — всех этих шорт, футболок, гольфов. Я надевал только кроссовки, легкую рубашку и джинсы. Маскировался под обычного человека, гуляющего по лесу.

Земляной покров уже начинал светлеть: погода стояла жаркая и сухая. Я прислушивался к собственному дыханию, отыскивая в нем повествовательный ритм, комментарий к моему движению. Я сбивался с темпа, когда надо было пересекать овражки и с усилием взбегать по их склонам. Эти сбои были частью моей подавленности. Мне приходилось нырять под ветки отдельных невысоких деревьев.

Было семь утра. Я бежал по одной из самых близких к вершине троп, вдоль асфальтированной аллеи, которая, изгибаясь, ведет к театрику под открытым небом. Внизу прозвучали два выстрела. Я сбавил скорость, но продолжал двигаться, по-прежнему держа руки согнутыми в локтях. Я решил достичь конца тропинки, развернуться, протрусить по ней же обратно, спуститься на улицу и пойти домой завтракать тостами и кофе. Раздался третий выстрел. Я опустил руки и перешел на шаг, глядя вниз сквозь редкие сосны. Сегодня свет падал особенно мягко, между деревьями точно висела янтарная дымка.

Я увидел, как в дальнем конце лощины у тропинки, идущей над улицей, поднялась пыль. Я не знал, что мне делать, и ждал подсказки от своего внутреннего голоса. Из пыли возник человек, карабкающийся вверх: он пытался бежать прямо посередине мелкой лощины, но оскальзывался на камнях и мусоре, который смыло туда паводком, на газетах и банках. Я подался назад, не спуская с него глаз, медленно отступая к небольшой лесенке, ведущей на обзорную площадку рядом с дорогой. Я не хотел отводить от него взгляд. Мне казалось, что стоит мне отвернуться, и он заметит меня.

В правой руке у него был пистолет, но он держал его не за рукоятку, а в обхват за дуло и спусковую скобу, точно собирался бросить. Я присел у подножия лесенки. Он одолел подъем, тяжело дыша, — среднего роста, едва ли старше двадцати, в подвернутых джинсах и сандалиях. Когда он увидел меня, я резко выпрямился и застыл со сжатыми кулаками. Он взглянул на меня так, будто хотел спросить дорогу. Потом отвернулся, вдруг насторожившись, держа пистолет в согнутой руке на отлете. Затем побежал вправо и торопливо продрался сквозь кустарник на обочине асфальта. Я слышал, как колючки царапают по его джинсам. Потом я услышал его дыхание: он бежал по аллее туда, где она поворачивает на север и спускается к улице.

Я подошел к краю склона. Между нижними ветвями и почвой был далекий просвет. Я увидел там чью-то фигуру, шевелящуюся у самой земли. В моем локте пульсировала боль. Должно быть, я обо что-то стукнулся.

Я спустился вниз, перебегая от дерева к дереву, используя их и как прикрытие, и как тормоз на своем пути. Мне хотелось проявить добросовестность. Во мне проснулось неопределенное чувство долга. В такой обстановке следовало действовать и думать правильно. Древесная кора была грубой и неровной, шершавой на ощупь.

Это оказался Дэвид Келлер. Он пробовал приподняться и сесть. Сзади он был весь в пыли — спина, рубашка, затылок. К рубашке прилипли сосновые иголки. Он тяжело дышал. Обычный человеческий звук, как дыхание человека, бегущего по улице.

Я произнес его имя и медленно, чтобы не испугать, переместился в его поле зрения. Он сидел в нескольких ярдах от тропинки, среди пяти-шести довольно больших камней, и опирался рукой на один из них, ища положение, в котором меньше чувствовалась бы боль. На камнях были ржавые пятна мха. Сначала я подумал, что это кровь. Кровь сочилась из его левого плеча, капая на запястье и бедро.

— Их было двое, — сказал он.

— Я видел одного.

— Откуда ты взялся?

— Бегал. Наверху.

— Цел?

— Он убежал в другую сторону.

— Ты его рассмотрел?

— Он был в сандалиях, — сказал я.

— Они слишком долго ждали. Хотели застать врасплох. Думали сделать все по правилам, такое у меня впечатление. Затаились, выжидали. Но я увидел его, увидел пистолет и побежал прямо на эту сволочь. Прямым курсом. У них обоих глаза на лоб вылезли. Я бежал во весь дух. Разозлился, просто озверел. Увидел пистолет и бросился. Вроде он выстрелил один раз. Попал в плечо. Когда он спустил курок, я уже почти сшиб его на землю. Тут выскакивает другой, стреляет. Я лежу на первом, его пушка зажата где-то между нами. Другой был футах в пятнадцати выше нас, вон у тех деревьев. Он стреляет еще раз. Первый выворачивается из-под меня и бежать. Перепрыгнул через овраг и удрал за ту стенку. Пистолет потерял. Наверное, он в овраге.

Рассказ утомил его, он задышал чаще. Он все время облизывал губы, а затем вытер пот с тыльной стороны ладони, проведя ею по рту. Кровь капала на блестящие красные штаны.

— Как ты?

— Так себе. Болит, зараза, сил нет. Есть кто поблизости?

Я увидел на другой стороне улицы, у стены здания, нескольких человек — они стояли там и смотрели на нас. Над ними, выше и ниже по улице, маячили люди на балконах, молчаливые наблюдатели в халатах и пижамах.

— Я этого ждал, — сказал он. — Вопрос был только, в какой стране, какой способ они выберут. Могло быть хуже, дружище. Точно тебе говорю.


Линдзи стояла в больничном коридоре, глядя, как я приближаюсь. Она излучала страх, светилась им. Я боялся ее тронуть.


Ко мне пришел человек из Министерства охраны порядка. Мы сидели на кухне и пили «нескафе». Он был среднего возраста, заядлый курильщик, чья энергичная повелительная манера была производным от сноровки, которую он проявлял в обращении с сигаретами и зажигалкой. Я спросил его, принял ли кто-нибудь на себя ответственность за этот акт. Так мы говорили о происшедшем: акт.

Да, в редакции нескольких газет поступили телефонные звонки. Ответственность взяла на себя группа под названием «Борцы за народную независимость». Никто не знал, что это за люди. Учитывая то, как они реализовали свой замысел, сказал он, надо еще подумать, стоит ли принимать их всерьез. Оружие, найденное на месте преступления, оказалось пистолетом калибра 9 мм, чехословацкого производства.

Он спросил меня, что я видел и слышал.

На следующий день явился другой посетитель — служащий политического отдела американского посольства. Он показал мне удостоверение и спросил, нет ли у меня шотландского виски. По его словам, он только что побывал в больнице у Дэвида Келлера и провел с ним нелегкую беседу. Мы прошли в гостиную. Я ждал от него вопросов о моей работе, о знакомствах среди местных жителей, но он внезапно спросил меня о банке «Мейнланд». Я рассказал ему то немногое, что было мне известно. Они давали кредиты туркам, внушительные суммы. В Турции у них было только представительство — ни один иностранный банк не имел там полноценного филиала, — так что утверждались эти кредиты в Афинском отделении. Все это он знал, хоть и помалкивал. В нем угадывался прежний толстый ребенок — он был гладкий, молочно-белый, одышливый. Центральное место в его облике занимало грузное, нежно лелеемое тело, внимание к которому сквозило в каждом его жесте, в том, как мягко он ступал по полу, как бережно опускался в кресло, бережно клал ногу на ногу.

Он задал мне несколько вопросов о моих путешествиях по региону. Он не раз приближался к теме «Северо-Восточной группы», но так и не произнес вслух этого названия, так и не задал прямого вопроса. Я пропускал неопределенные намеки мимо ушей, не добавлял к своим ответам ничего лишнего, часто делал паузы. Гость сидел со стаканом в руке, обернув его дно бумажной салфеткой, которую отыскал на кухне. Это был странный разговор, полный уклончивых реплик и подводных течений, совершенный в своем роде.


Но за кем они охотились на самом деле?

Я до сих пор не могу разрешить эту загадку. Я выходил на пробежку в один и тот же час шесть дней подряд. И ни разу не столкнулся в лесу с Дэвидом, если не считать последнего дня. Не я ли должен был стать их жертвой? Не спровоцировал ли Дэвид стрельбу, кинувшись на них раньше, чем они распознали в нем постороннего? Или они просто перепутали его со мной? Такой промах означал бы любопытную симметрию ошибок при установлении личности, особенно если допустить, что наш знакомый Андреас Элиадес стоял за этим актом или был каким-либо образом с ним связан. Ведь именно Андреас спутал меня с Дэвидом Келлером в тот вечер, когда мы познакомились. Он думал, что банкир — я. А его товарищи приняли Дэвида за американца, занимающегося анализом риска? Такая возможность не идет у меня из головы из-за точного соответствия, возникающего в центре всей этой неразберихи, этой мешанины из мотивов, планов и преступлений. Тут чувствуется гармония.

Каков второй вариант?

Никакой путаницы не было. Мы с Дэвидом не похожи внешне, по-разному одеваемся, выбираем разные маршруты для бега. Им нужен был банкир. Они ждали у его дома, увидели, как он вышел в спортивном костюме, поехали к лесу и спрятались в конце самой вероятной тропинки.

И каково же твое мнение?

Я хочу верить, что они все рассчитали хорошо. Мне не нравится думать, что жертвой должен был стать я. Эта версия отдает нас всех на милость случая. Еще одно досаждает мне своей неуловимостью, своим нераскрытым смыслом — это отступающие вдаль человеческие фигуры и то, что есть истинного и надежного в их расплывчатом облике. В тот миг, когда террорист повернулся в мою сторону, я был не только потенциальной жертвой, но и определенно сделал что-то (я пытался вспомнить, что) с целью привлечь его особое внимание. Но он не прицелился и не выстрелил. Вот в чем суть. Похоже, что он не знал, кто я и чего от меня можно ожидать. Я склонен считать это аргументом в свою пользу.

Как по-твоему, был ли ты готов умереть?

Я застыл, охваченный чистым страхом. Мы глядели друг на друга. Я ждал пробуждения своего второго «я», наделенного природной смекалкой, той животной натуры, которую мы приберегаем для подобных случаев. Она подтолкнула бы меня в ту или другую сторону со стратегическим расчетом, зарядив мое тело адреналином. Но было только гнетущее замешательство. Я прирос к месту беспомощный, лишенный воли. Почему я замер там, на лесистом холме, сжав кулаки, перед лицом вооруженного человека? Ситуация призывала меня вспомнить. И главным орудием проникновения в тот минутный ступор было чувство, которое я не мог привязать к вещам. Слова должны были прийти позже. Единственное слово, последний пункт в моем давнем перечне.

Американец.

Где искать связующие нити?

Здесь важны имена. Рассказав служащему Министерства о том, что я видел в сосновом бору, я сообщил ему обо всем, что знал дополнительно, назвал ему все имена. Элиадес, Раусер, Хардеман, со всеми их запутанными отношениями. Я дал ему визитные карточки, добавив приблизительные даты разговоров, названия ресторанов, городов, авиалиний. Пусть следователи определяют хронологию, проверяют маршруты и списки пассажиров. Их работа — охрана порядка. Пусть они размышляют, взвешивают возможности.

Что еще?

Ничего. Я описал события таким образом, чтобы обойти молчанием одно имя, не нарушив при этом логической связности своего рассказа. Я не хотел говорить им об Энн Мейтленд. Мне подумалось, что она вряд ли обидится на меня за такую заботу.

Мы с ней ни разу не обсудили происшествия с Дэвидом в открытую. Эта тема была запретной. Мы позволяли себе лишь красноречивые взгляды. И даже это вскоре показалось нам чересчур демонстративным. Мы начали смотреть друг мимо друга, словно бы в далекие поля. Кого мы там видели — Андреаса? Наши беседы стали ироническими пасторалями, неторопливыми, с повторяющимися намеками на взаимное участие и симпатию.

Линдзи говорила только о том, как я пришел Дэвиду на подмогу, что придавало ее явному стремлению ободрить нас всех еще более благородный колер.

Город побелел от солнца и пыли. Чарлз улетел на свой остров — налаживать радиосвязь, устанавливать инфракрасные датчики. Дэвид поправлялся без осложнений, отпуская стандартные шуточки, с помощью которых многие американцы так старательно уклоняются от разговоров о смерти. В подобном юморе сквозит глубочайшее изумление.

Я вижу их на примитивном шелковом трафарете памяти, дюймах в восьми от своих закрытых глаз, — уменьшенных временем и расстоянием до миниатюрных размеров, сквозь зыбкую пелену визуальных помех, каждая фигурка — будто танцующий красный лоскуток. Это люди, которых я пытался узнать дважды, второй раз посредством языка и воспоминаний. А через них и себя. Они суть то, чем я стал, — я не понимаю, как именно возникает эта связь, но верю, что в результате подводится некий итог и все они, так же как и я сам, обретают вторую жизнь.


Люди сидят на мраморных ступенях Пропилей рядами, точно в классе, и слушают экскурсовода. Их здесь около пятидесяти, с сосредоточенными лицами и обычным туристским снаряжением — сумочками, фотоаппаратами, шляпами от солнца.

На деревянных лесах над ними рабочий нацеливает дрель в огромный блок тесаного камня. Сверло у дрели чуть ли не в метр длиной, и визг его отдается певучим эхом меж стен и колонн.

Здешние камни отшлифованы временем, стерты ногами, гладки и блестящи. На треножнике стоит квадратная фотокамера старого образца, с куском черной материи позади. Она смотрит на Парфенон.

Мы завороженно приближаемся по ровным камням, не глядя, куда ступаем. Перед нами высится западный фасад. Чтобы отвести от него взгляд, требуется мучительное усилие. С улицы я видел это сооружение сотни раз, но не подозревал, что оно такое огромное, такое побитое, грубое, иссеченное шрамами. Ничего похожего на залитую светом прожекторов безделушку, которую я видел из машины в ту далекую ночь, год назад, возвращаясь из Пирея.

Мрамор словно источает мед — этот бледный осенний оттенок придает ему окись железа. Кругом разбросаны камни, они лежат повсюду, когда я поворачиваю к южной колоннаде, — кубические глыбы, плиты, капители, цилиндрические секции колонн. Храм огражден канатами, но этими руинами усеяна вся земля — везде эти крапчатые поверхности, шершавые на ощупь, траченные кислотным дождем.

Я часто останавливаюсь и слушаю людей, читающих друг другу, экскурсоводов, говорящих на немецком, французском, японском, английском, который звучит здесь иначе, чем на моей родине. Это перистиль, это архитрав, это триглифы.

Какая-то женщина нагибается, чтобы застегнуть сандалию.

За уцелевшей стеной простирается большой город в окружении холмов, раскаленный солнцем, погрязший в несчастьях. Дым мелких костров цепляется за холмы и повисает там. Неподвижная кайма, пепел, сыплющийся с неба. Паралич. Ничто не в силах распространяться, кроме звуковых волн, поднимающихся из-под уличных арок, от дрожащих машин, заключенных в бетон. Скоро взрывы здесь станут обычным делом — взрывы автомобилей, зажигательных бомб в офисах и универмагах. Точно чья-то слепая мощь будет сотрясать этот город в течение всего года. И никто не примет на себя вину за самые жестокие преступления.

Я перехожу к восточной стороне храма, где много открытого пространства — обрушенные стены, фронтон, крыша, сожаление о том, что не удалось сохранить. Самое главное, что я выяснил, поднявшись сюда, — это то, что Парфенон надо не изучать, а чувствовать. Его нельзя назвать отчужденным, рассудочным, вневременным, чистым. В нем есть трудноопределимая безмятежность, логика и здравый смысл. Он — не реликт погибшей Греции, а часть живого города внизу. Это меня поразило. Я думал, что храм — отдельный объект, священный шедевр, невозмутимый в своей дорической строгости. Я не ожидал, что от этих камней может веять чем-то человеческим, но все оказалось иначе: здесь действовали не только искусство и математика, нашедшие свое воплощение в его пропорциях, не только его оптическое совершенство. Я уловил его жалобный стон. Вот что остается у истерзанных камней в их лазурной оправе — эта скорбная нота, этот голос, в котором мы узнаем свой.

Среди вертикальных обломков северного фасада сидят старики: женщины в белых носках и тяжелых ботинках, мужчины со значками на лацканах. Курит сигарету охранник в серой фуражке — его окружает аура официальности, праздного многочасового томления. Старая камера на треноге так и стоит одиноко, черную материю на ней колышет ветерок. Где же фотограф, старик в заношенной серой куртке с отвисшими карманами, человек с хмурым лицом и грязью под ногтями? Я чувствую, что знаю его или могу придумать. Он словно вот-вот появится, грызя фисташки, вынимая их из своей белой сумки. Но это и не обязательно, довольно одной камеры.

Люди проходят в ворота группами, вереницами и большими толпами. Одиночек, кажется, нет совсем. Сюда являются в компании, здесь ищут общества и разговоров. Говорят все. Я огибаю леса и спускаюсь по ступеням, слушая обрывки речи на разных языках, сочные, яркие, загадочные, выразительные. Теперь мы приносим в храм не молитву, не гимны и не заколотых овей. Наше приношение — это язык.

Загрузка...