Самолет выкатил на полосу, остановился. Мы ждали разрешения. Я выглянул из иллюминатора, ища чего-нибудь, чтобы отвлечься от созерцательной паники, которая всегда меня охватывает, от напора грез перед отрывом от земли, когда недельные порции самоосознания спрессовываются в одном емком миге. Уходящая вдаль светлая, песчаная равнина. Там была человеческая фигура — мужчина в полотняном балахоне. Я смотрел, как он удаляется в никуда. Потом его стерла вспышка химического пламени. Самолет тронулся с места, и я напряженно откинулся на спинку, глядя прямо вперед.
Мне казалось, что вокруг звучат лишь обрывки слов. Паузы и начала реплик заставали меня врасплох. Я не мог уловить ритм. Но надписи, конечно, были текучи. В них ощущалось движение не только справа налево, но и сверху вниз. Если греческие и латинские буквы похожи на булыжники, которыми мостят улицы, то арабские — это дождь. Я замечал надписи повсюду — наклонную бисерную вязь на кафеле, тканях, меди и дереве, на фаянсовой мозаике и белых чадрах женщин, набившихся в запряженную лошадью повозку. Я поднимал взгляд и видел, как слова заворачивают за угол, украшают симметричным орнаментом стены из кирпича, нижутся и плетутся в лепнине, росписях, инкрустациях, взбираются на ворота и минареты.
В самолете Йеменских авиалиний, выполняющем рейс из Саны в Дахран, я сидел через проход от мертвеца. Он умер спустя четверть часа после взлета, и те, кто сопровождал его, начали причитать. Они держали в руках запеленутые свертки и причитали. Позади меня один человек сказал другому: «Предоставить кредит для нас не проблема». Я стиснул подлокотники и смотрел прямо перед собой. Мы летели над Безлюдным Краем.
Я поймал себя на том, что изучаю ставни, двери, светильники в мечетях, ковры. Поверхности были насыщенны и абстрактны. Предметные изображения возникали только как нюансы на бегу ломаных и кривых, извлекаемые из природы с упорством, доведенным до уровня совершенного повторения. Даже написанное было узором, не предназначавшимся для того, чтобы его читали, словно бы частью какого-то невыносимого откровения. Я не знал, что как называется.
Сорок мужчин и женщин в безупречно белых халатах и плотно повязанных головных платках заполнили хвостовую часть салона тунисского самолета, следующего рейсом из Каира в Дамаск. Руки женщин были испещрены красными пятнышками — видимо, тоже ради украшения. Сначала я подумал, что это буквы алфавита. Правда, не знал, какого. Может быть, тайного языка неведомой религиозной секты. Потом решил, что это крестики, хотя некоторые из них больше походили на уголки, а некоторые — на варианты того или другого. Я не мог разобрать, вытравлены эти значки или просто нанесены на кожу какой-нибудь косметической краской. Когда я поднялся на борт, эти люди уже были там и терпеливо ждали. Когда мы приземлились, я оглянулся в их сторону, идя между креслами к переднему выходу. Они все еще сидели на своих местах.
Женщины опускали глаза, окна были фальшивые, тени ложились на стену пятнистыми узорами, архитектурные плоскости скрадывались, молитвенные ниши были ориентированы на Мекку. Это последнее обеспечивало стержень в дымке расплывчатых форм. Все, что происходило, казалось происходящим одновременно. Везде животные. Узкие проходы базара таили в себе меньше всего секретов. Громкие выклики, висящее мясо. Но и толпа была бесформенной — зыбкая масса людей в халатах и сандалиях, освещенная падающими сквозь прорехи в крыше лучами.
Я ждал своего багажа у транспортера в Амманском аэропорту. Ближе к вечеру должен был вернуться король, который отсутствовал уже семнадцать дней. Когда король Иордании возвращается из-за рубежа, в аэропорту закалывают двух верблюдов и быка. Потом свита сопровождает монарха во дворец.
Мне забронировали номер в «Интерконе», расположенном бок о бок с дворцом и напротив американского посольства, — довольно типичное для Ближнего Востока сочетание. Я взял огромную карту, купленную в вестибюле, и развернул ее на кровати. Оуэн не обманул нас — вот они, селения-анаграммы, Зарка и Азрак. А между ними, западнее срединной точки, холм с говорящими руинами древней крепости, Каср-Халлабат.
У меня не было никакой особенной цели. Я решил отыскать эти места, только когда поднимался на лифте, из чистого любопытства. Но я даже слегка удивился тому, что он их не выдумал.
Вольтерра пришел на встречу в потрепанном кителе. Я вспомнил, что он всегда любил одежду тусклых военных тонов. Его похудевшее лицо украшала двухнедельная поросль, придававшая ему коварный вид. Мы молча обнялись. Он оглядел меня, кивнул — библейский жест дружбы, памяти и протекшего времени. Затем мы вошли в ресторан.
Это было индийское заведение, абсолютно пустое, если не считать нас и двух юношей-официантов — они приняли наш заказ и замерли без движения в конце длинного, темного, узкого зала. Мы сели на высокие стулья и поговорили о Кэтрин. Она и дала ему мой афинский телефон. Тогда я сказал, что через три недели лечу в Амман, а он ответил, что попытается меня там найти. Он звонил из Акабы.
— А я думал, ты со спутницей, Фрэнк.
— Она в номере, смотрит телевизор.
— Где вы остановились?
— В маленькой гостинице рядом с четвертым кольцом. Ты уже бывал в Аммане?
— Нет, никогда.
— Везде передвижные краны, — сказал он. — Таксисты сигналят почем зря.
— Ты все это время провел в Акабе?
— С перерывами. Там наша база. Мы делаем трехдневные вылазки в Вади-Рум, с проводником и «лендровером». Разбиваем лагерь, как обычно. Потом возвращаемся в Акабу к своим водным лыжам.
— Не представляю тебя на водных лыжах.
— Это для краткости. «Водные лыжи». В переносном смысле. Означает все, что не связано с поисками кучки сумасшедших в пустыне, с проводником, чья настоящая цель состоит в том, чтобы водить нас кругами.
— Зачем ты их ищешь?
Фрэнк рассмеялся.
— Ты хочешь взять у меня интервью?
Официанты прикатили по ковру большой сервировочный столик сложной конструкции. На нем стояли две банки пива.
— Оуэн, похоже, решил, что история о культе задела где-то в глубине твоей души романтическую струнку.
— Если ты подаешь это под таким углом, Джим, я не чувствую себя обязанным дальше обсуждать эту тему, хоть мы и друзья.
— Беру свои слова назад.
Он налил пиво себе в стакан, наблюдая за мной.
— Я ищу чего-нибудь за пределами ожиданий, понимаешь ли. Это просто попытка. Вади-Рум снимали и раньше — широкий экран, мечтательная музыка. Но меня это место интересует совсем с другой точки зрения. Оно должно быть как-то связано с целью убийства. Маленькие фигурки на равнине. Брейдмас говорит, эти люди упорные преследователи. Они выбирают жертву и идут за ней. Ждут чего-то. Тут есть своя логика.
— Кэтрин сказала мне, что ты бросил три или четыре проекта.
— Все это были верняки, — сказал он. В его глазах мелькнул холодный огонек, опознанный мной как презрение, которым он часто отвечал на вызов. — Их не стоило продолжать. Чистой воды упражнения. Я занялся ими только потому, что рассчитывал подойти к старым темам и сюжетам по-новому, внести свежую струю. Подача материала и прочая ерунда. Я старался выжать из этих идей то, чего там и в помине не было.
Он постепенно смягчался, становился разговорчивей.
— Я чувствовал давление, не возражаю. Тучи вертолетов. Измочаленные продюсеры. Юристы в нацистских солнцезащитных очках. Они валятся с неба. Никто не любит моих методов работы. Я ни с кем не разговариваю. Гоняю людей с площадки. Знаешь, какая это бессмысленная мелкая наполеоновщина? Но так я себя веду. Мне нравится многое держать в секрете. Я ни слова не говорю тем, кто хочет писать обо мне. Два хороших фильма, приличный навар. Оказывается, я люблю заключать сделки. Сегодня мы этим и занимаемся. Тебе уже не надо прикидываться, что ты считаешь деньги грязью. Или что оговорки в контрактах оскорбляют твою чувствительность. Киношный бизнес — это еврейская наука, вроде психоанализа. А в чем связь?
— Не знаю.
— В интимности. И то и другое подразумевает интимный обмен. Беда в том, что я начал ловить обрывки разговоров. Читал о себе в газетах, слышал шаги за спиной. Я стал человеком, который бросает свои собственные съемки, из-за которого закрываются проекты. У меня возникло ощущение, что мой крах запланирован в главных мировых столицах. Время Вольтерры уже позади, понимаешь? Они даже не снизошли до того, чтобы объявить меня совсем конченым. Я просто догораю на излете. Решили: устроим ему загон и пусть загибается там потихоньку, никому не мешая.
— А что ты отыскал в пустыне?
— Не так уж много. Во-первых, тамошний полицейский патруль интересуется, чего мне тут надо. Им не нравится, что я сую свой нос в каждую черную палатку и задаю вопросы. Во-вторых, пользы от моего проводника ноль. Салим. Держится как швейцарский банкир. Патологическая осторожность и осмотрительность. «О таких вещах не говорят». «Я не могу задавать людям такие вопросы». Потом есть еще Дел, моя спутница. Она зовет арабов тряпкоголовыми. Тоже большое подспорье. Но что-то там происходит. Бедуины говорят с Салимом и я вижу, что не все их слова переводятся. В местечке под названием Рас-эн-Накаб есть что-то вроде харчевни. Однажды мы заглянули туда на обратном пути в Акабу. Деревушка стоит на холме, и ветер из пустыни обжигает, как реактивный выхлоп. В тот раз Дел с нами не было, а Салим сразу свернул в туалет, так что я вошел внутрь один. В зале был только один человек, белый. Сначала я принял его за черкеса. Сгорбился над своей тарелкой, ест рукой, только правой, одет в кучу каких-то балахонистых рубах или туник, голова непокрыта. Я сажусь, разглядываю его и прихожу к выводу, что парень — европеец. Обращаюсь к нему с каким-то невинным вопросом. Он отвечает мне по-арабски. Я продолжаю говорить с ним, он продолжает есть. Иду за Салимом, чтобы заставить этого сукина сына переводить. Когда мы вернулись, тот малый уже исчез.
— Значит, ты их засек.
— По-моему, да.
— А черкесы говорят по-арабски?
— Я спрашивал у Салима. Говорят. Но все-таки, по-моему, это был один из них.
— Ты уверен, что слышал арабский?
— Сначала ты берешь у меня интервью. Потом превращаешь его в допрос.
— И чем ты занят теперь?
— Брейдмас назвал мне одного человека из Общества изучения древностей. Когда мы в первый раз приехали в Амман, я к нему отправился. Очень культурный дяденька с очень тихим голосом. Доктор Малик. Работает здесь с голландскими археологами, прямо за городской чертой. Он попытался отбить у меня охоту к поискам. Единственное, чего я от него добился, — это примерное указание места, где произошло убийство.
— Логично предположить, что после убийства они куда-нибудь перебрались, — сказал я.
— Брейдмас говорил, что остались. Они где-то в пустыне.
— Мне он этого не говорил.
— Они сменили лагерь, но они еще там — так он сказал. Доктор Малик сообщил ему, что их видели. Но мне он этого не сказал. Сегодня утром, как только мы приехали, я снова к нему пошел. Он заявил мне, что если я действительно хочу узнать что-нибудь об этом культе, мне надо ехать в Иерусалим. «Найдите там Возданика», — сказал он.
Вольтерра имел привычку изображать скептицизм, наклоняя голову и искоса поглядывая на собеседника, сидящего напротив. Теперь он передавал свой разговор в Обществе изучения древностей, повторяя те обиженные и недоверчивые взгляды, которыми награждал доктора Малика.
Ему было велено ехать в Старый город, в армянский квартал. Спросить Возданика. У этого человека три или четыре полных имени. Очевидно, Возданик — первая часть одного из этих полных имен. Он работает в Старом городе проводником. Больше доктор Малик не добавил ровным счетом ничего.
Фрэнк любил выразительные подчеркивания.
Он попросил Малика назвать ему каких-нибудь людей отсюда, из Иордании. Он не хотел ехать в Иерусалим. Не хотел связываться с очередным проводником. Ему было сказано, что Возданик знает о культе. Его будет легко найти. Он армянин. Живет в армянском квартале. Фрэнк попросил сообщить ему еще что-нибудь о Вади-Рум. В конце концов, там было совершено убийство, и не одно, коли на то пошло. Доктор Малик сказал: «Нам с вами лучше не говорить об этих вещах».
Вольтерра уронил руку, которой жестикулировал. Официанты привезли нам еду, потом замерли в полумраке, в конце зала. Больше никто так и не вошел.
— Я не умею поддаваться влиянию местности, — сказал Фрэнк. — Я всегда сам по себе. И работаю всегда над собой. Я никогда не понимал очарования волшебных уголков. Или того, как можно раствориться в природе. Пустыня, конечно, порой ошеломляет: все эти формы, оттенки. Но она никогда не задевала меня глубоко личным образом, я никогда не мог увидеть в ней частицу себя или наоборот. Да, она нужна мне как фон и как обрамление. Но я не могу представить себе, чтобы она меня поглотила. Я никогда не спасовал бы ни перед этим местом, ни перед каким бы то ни было другим. Я сам и есть место. Вот в чем, наверное, причина. Я единственное место, которое мне необходимо.
Он стал расспрашивать меня о моих путешествиях. Я сказал, что путешествую только в одном смысле: покрываю большие расстояния. Я путешествую не по разным местам, а между ними.
Раусер отправил меня в эти края с разными мелкими поручениями: тут что-то добавить, там подвести итог, реструктурировать кое-какие наши подразделения, присмотреть, чтобы люди не расслаблялись. Наступило смутное время. Наш иранский репер погиб: двое неизвестных застрелили его на улице. Ответственный по Сирии и Ираку слал с Кипра загадочные телексы. В Кабуле было напряженно. В Анкаре отключили отопление в домах, семьи перебирались в гостиницы. По всей Турции пришедшим на выборы красили пальцы. Это делалось для того, чтобы никто не смог проголосовать дважды. Наш сотрудник в Эмиратах однажды утром нашел у себя в саду труп. Эмиратские отделения банков были перегружены. В Египте происходили трения на религиозной почве. В Ливии иностранные специалисты, возвращаясь со службы, обнаруживали, что их дома захвачены рабочими. Стояла та самая зима, когда в Тегеране взяли заложников, и Раусер ввел дублирование по всему району. Это означало, что с каждого документа надо снимать копию и отсылать ее в Афины. Один наш вице-президент, посетивший Бейрут, вышел из отеля и обнаружил, что народные ополченцы разобрали его автомобиль. Я открыл отделение в Северном Йемене.
Фрэнк заказал еще два пива. Мы поговорили о Кэтрин. Закончив ужин, мы еще с часок погуляли. За нами, сигналя, ехали такси. Мы были единственными прохожими на пустынных улицах этого жилого района. Из темноты выступил человек в форме и произнес что-то, чего мы не поняли. В двадцати ярдах впереди по тротуару появилась другая фигура с автоматической винтовкой. Первый человек показал на другую сторону улицы. Нам следовало продолжать свою прогулку там.
— Сдается мне, что мы набрели на дворец, — сказал Фрэнк. — Король дома.
Чтобы выхлопотать разрешения на поездку в Иерусалим, потребовалось два дня. Когда мы добрались до иорданского пограничного кордона, Вольтерра и наш шофер ушли с документами внутрь. Я прислонился к столбу под крышей из рифленого железа, наблюдая, как Дел Ниринг дышит на стекла солнечных очков и бережно протирает их мягкой тряпочкой.
— Есть арабская буква, которая называется «джим», — сказала она.
— Как она выглядит?
— Не помню. Я изучала этот язык максимум час.
— А жаль, — сказал я. — Я мог бы узнать о себе все, что мне нужно.
Она подняла глаза, улыбаясь, — стройная девушка с изящным удлиненным лицом, темные волосы коротко подстрижены и зачесаны назад. На протяжении всей пятидесятиминутной поездки она занималась собой, была поглощена принятием мер предосторожности, с помощью которых туристы защищают себя от чуждых природных условий. Мазала руки. Увлажняла лицо и шею. Аккуратно капала в глаза эликсир из квадратного пузырька. Она действовала механически, глубоко задумавшись. Возникало впечатление, что она всегда отстает от графика и привыкла делать по нескольку вещей разом. Эти косметические сеансы затевались в основном ради того, чтобы поразмышлять без помех.
— У меня такое чувство, что я отправилась сюда отдельно от своего тела, — сказала она. — Меня точно несет по воздуху. Пока мы не сели в такси и не поехали за вами, я не знала, что мы собираемся в Иерусалим. Думала, в аэропорт. Он уверяет, что предупреждал меня вчера вечером. С наркотиками я завязала. Фрэнк мне помог. Но все равно, я чувствую себя бесплотной. Скучаю по своему дому, по кошке. Никогда бы не подумала, что буду скучать по дому. Наверное, там и осталось мое тело.
Вышел Вольтерра.
— Погляди на нее. Такие гигантские очки. Это с ее-то узким личиком и короткой стрижкой. Совсем ни к селу. Она похожа на научно-фантастическое насекомое.
— Отвали, умник.
Мы уселись в автобус с группой баптистов из Луизианы и переехали через реку на израильскую территорию. Сложные таможенные процедуры. Дел вышла из будочки, где обыскивали женщин, и присоединилась к нам у паспортного контроля, озираясь вокруг.
— Гляньте, как они опираются на свои эм-шестнадцать. Я-то думала, они будут не похожи на арабов и турок. Уж больно неряшливые с виду, правда? И винтовками своими болтают, не смотрят, кто перед ними стоит. Не знаю, чего я ждала. Мне казалось, тут народ не такой расхлябанный.
— Скоро дождь пойдет, — сказал Фрэнк. — Хорошо бы.
— Зачем тебе?
— Тогда ты снимешь очки.
— Не знаю, чего я ждала, — повторила она.
— Тогда мы промокнем, гуляя по Старому городу. И ты снова простудишься, как в Стамбуле. Чтобы хлебнуть горя по полной программе.
Мы сели в восьмиместное такси с русскими православными монахинями. На подъезде к Иерусалиму солнце пробилось сквозь плотные облака, позолотило коричневые холмы, известняковые дома и оттоманские укрепления. Наша гостиница была к северу от Старого города. Вольтерра задержался у регистратуры, чтобы навести справки.
Мы прошли в Дамасские ворота и сразу очутились в многоязычном водовороте. Натиск чужих языков ошеломлял не меньше, чем толкотня, обилие груженных продуктами осликов и бегущих мальчишек. Солдаты были в ермолках, какой-то человек волок восьмифутовый крест. Вольтерра заговорил по-итальянски с незнакомцами, спросившими дорогу. Торговцы грузили рулоны алой материи и мешки с картофелем на деревянные тележки, которые потом использовались мальчишками как тараны, помогающие пробиться сквозь толпу. Коптские священнослужители в синем, эфиопские монахи в сером, «белый отец»[18] в своей безукоризненной сутане. Что здесь религия — суть или язык? А может, костюм? Монашенки в белом и в черном, задрапированные с ног до головы, мрачные клобуки, яркие капюшоны с крылышками. Нищие в плащах сидят неподвижно, ждут подаяния. Из приемников доносится музыка, хрипят и трещат портативные передатчики. Я с трудом различил в общем гаме усиленный громкоговорителем, напевный призыв к молитве. Потом он влился обратно в шум толпы — единственный живой голос, точно упавший с неба.
Дел откололась первой, ушла по извилистой улочке, на которой работала бригада с отбойными молотками. Потом Вольтерра пробормотал что-то насчет армянского квартала. Мы договорились, что сойдемся позже у Западной стены.
Я нашел кафе и сел снаружи, потягивая турецкий кофе и слушая, как болтают торговцы. Витрины их лавочек были забиты религиозными сувенирами, продукцией массового производства. Вид этих товаров действовал на меня благотворно. Калеки на Виа Долороза, хасиды в черных шляпах, греческие священники, армянские монахи, люди, молящиеся на узорчатых ковриках в мечетях, — все эти ипостаси веры пробуждали во мне неловкость. Они были упреком моему закоснелому скептицизму. Они давили меня, угнетали, теснили. Поэтому я поглядывал на дрянные безделушки в витринах с толикой иронической благодарности. Оливковое дерево, стекло, пластмасса. Они в известной степени компенсировали воздействие более крупных фигур, которые заполонили улицы, возвращаясь с молитвы.
Я увидел Дел у лавчонки с пряностями: она беседовала с опершимся на трость стариком. Белобородый, в вязаной шапочке и свитере поверх халата с черным поясом, он словно излучал покой, и это делало его по-своему прекрасным. У него был мягкий, дремотный взгляд, а лицо, похожее на лик самой пустыни, точно хранило память о веках тишины и света. Мне пришло в голову, что она, возможно, говорит ему сейчас нечто подобное. Конечно, я едва знал ее, но, как мне подумалось, это было бы вполне в ее духе. Подойти к старику на улице и сказать, что ей понравилось его лицо.
Она увидела меня и двинулась в мою сторону, обогнув по дороге группу, предводитель которой нес флаг с изображением буквы «сигма». Солнечные очки Дел были подняты на лоб, она чистила зеленый апельсин. В ее повадке сквозил некий уличный шик, дерзкое обаяние. Она брела, подволакивая ноги, как угрюмый неуклюжий мальчишка по школьному коридору. До сих пор я не замечал, как она красива. У нее было равнодушное лицо с правильными чертами, пренебрежительный взгляд, капризно вычерченный рот. Она дала мне дольку апельсина и села рядом.
— Не думаю, что он меня понял.
— Что вы ему сказали?
— Как здорово он выглядит — залюбуешься. Чудесные глаза. Вот что я потом помню. Лица. Даже этих тупых амбалов в Турции. Лица бывают поразительные. Надолго мы сюда приехали?
— Я отбываю утром. После полудня у меня рейс из Аммана. Как вы с Фрэнком, не знаю. Гляньте, надолго ли выданы разрешения.
— Зачем мы здесь?
— Я ради любопытства. Вы ищете одного армянина.
— Мне нравится ваш пиджак. Он с характером.
— Когда-то это был твид.
— Обожаю старые вещи.
— Его разъела эрозия. Хотите — возьмите.
— Слишком велик, спасибо. Фрэнк говорит, вы одинокий.
— Мы с Фрэнком не всегда понимаем друг друга. Наша дружба существовала в основном благодаря Кэтрин. Даже когда мы встречались вдвоем, разговор шел о Кэтрин, она была связующим звеном.
— Вам не с кем переспать в Афинах?
— У меня чересчур интеллигентный вид. Женщины думают, что мне хочется водить их по музеям.
— Терпеть не могу музеи. За мной там вечно увязываются разные хмыри. Что в этих местах такого особенного? Как ни оглянусь, обязательно кто-нибудь на меня пялится.
— Я люблю Фрэнка. Дело не в том, что я его не люблю. Но по-настоящему мы с ним больше не живем в одном мире. Раньше жили, и я люблю те времена. Нам еще не было тридцати, и мы узнавали много важного. Но по сути все наши отношения держались на Кэтрин.
Я ждал, что Дел спросит, спал ли он с Кэтрин. У нее была манера как бы смотреть сквозь реплики собеседника, дожидаясь, пока он закончит, чтобы сразу перейти к тому, что казалось ей главным. Ее голос не совсем гармонировал с отрешенным лицом. В нем слышалась нотка легкого недовольства, раздражение поднятого спозаранку человека. Мы посмотрели друг на друга. Вместо того, что я ожидал услышать, она спросила о ленче.
Позже мы ждали Вольтерру под мелким дождиком. Мужчины совершали омовения в фонтане перед аль-Аксой[19], выстраивались босиком у кранов. Мужчины раскачивались у Стены — длинные ряды кладки, известковый кирпич с кривыми щербинами и ровно высеченными краями, из трещин пробивается буйная растительность. Мы стояли рядом с оградой, которую украшали стилизованные канделябры. Наконец он появился в куртке с поднятым воротником, поманил Дел в сторонку и они быстро, недовольно о чем-то переговорили. Кажется, он хотел, чтобы она пошла к Стене, на место, предназначенное для женщин. Она отвернулась, засунув руки глубоко в карманы нейлоновой парки.
По дороге обратно в гостиницу он сказал мне, что разыскал Возданика.
Когда стемнело, мы отправились в ресторан у Яффских ворот. Фрэнк не объяснил, почему Дел не пошла с нами. Стоял туман, было зябко, и мы долго искали нужное место.
Вошел Возданик — низкорослый смуглый человечек в мягкой шляпе, которая была ему мала. Снял ее и плащ, предложил нам сигареты, сказал, что фаршированный голубь — здешнее фирменное блюдо. Его голос был серьезен, мелодичен — вежливее всего он звучал, когда Возданик приветствовал людей, проходящих мимо нашего стола. Мы пили арак и задавали ему вопросы.
Он говорил на семи языках. Его отец ребенком пересек Сирийскую пустыню — вынужденный поход, турки, 1916 год. Брат поставлял материалы для дорожного строительства в Бейруте. Он рассказал нам историю своей жизни как нечто само собой разумеющееся. Видимо, полагал, что мы этого ожидали.
Прежде чем стать гидом, он работал переводчиком археологической группы на раскопках вблизи Галилейского моря. Там рыли не одно десятилетие. Прошли уже двадцать слоев — четыре тысячи лет сменяющих друг друга поселений. Бесконечные каталоги находок.
— Храмы строили фасадом на восток. В Египте в то время восток называли Божьей землей. Ta-netjer. Запад — это смерть, заход солнца. Мертвых полагается хоронить на западном берегу. Запад — это город мертвых. Восток — утренняя заря, восход солнца. Вот где полагается жить — на восточном берегу. Дом строишь на востоке, могилу копаешь на западе. Между ними река.
Он взялся за голубя всерьез, просыпая рис с вилки. Говорил размеренно, делая большие паузы для убедительности, для того, чтобы прожевать очередной кусок, благодушно помахать или кивнуть новым посетителям.
Как и положено гиду, он был прекрасным рассказчиком. Даже эпизоды из собственной жизни он описывал с ноткой благоговения, точно дошедшую к нам из древности многоцветную мозаику. На переносице у него была горбинка. Вся одежда на нем казалась севшей.
На раскопках он впервые услышал о секте, о культе — похоже, безымянном — от одного археолога, француза по фамилии Тексье. Сначала Возданик решил, что упоминания француза относятся к древнему культу, последователи которого когда-то жили в тех краях. Это была страна сектантов, отшельников, столпников. Каждое оседлое сообщество порождало массу мелких раскольнических групп. От них в свою очередь отделялись единицы, стремящиеся к более чистому постижению истины.
— Везде, где есть пустынные места, вы найдете людей, которые хотят стать ближе к Богу. Они бедные, мало едят, избегают женщин. Это могут быть христианские монахи, могут быть суфии, которые носят шерстяные рубахи, повторяют священные слова Корана, танцуют и кружатся. Все видения реальны. Бог общается с живыми. Даже во времена Мохаммеда были люди, которые уходили от него. Ближе к Богу, всегда с мыслью о Нем. Dhikr allah[20]. В Палестине были суфии, на Синайском полуострове — греческие монахи. Кто-то всегда уходит.
Этот чудак Тексье, сам изможденный и слегка не от мира сего, пускался в разъяснения, сидя вечерами в котловане под импровизированной крышей, при свете качающейся лампочки. Блокнот и можжевеловая трубка. Он пробирался назад по извивам времени, его стул окружали бесконечные ряды извлеченных из земли фрагментов. Порой начинал тихо говорить в направлении Возданика, притулившегося у стены в десяти ярдах от него за осколками, человека, не привыкшего слушать.
Насколько знал Тексье, культ не был древним. Он был живым. В последний раз его приверженцев, горстку людей, видели в горной деревне за несколько миль к северу от Дамаска. Это было христианское поселение, где иногда до сих пор говорят по-арамейски (или на западно-арамейском, он же сирийский) — между прочим, на этом языке говорил Иисус.
Помедленнее, не торопитесь, сказали мы.
Он ел вдвое быстрее нас, адресовал по тысяче слов каждому. Это была его работа — рассказывать истории, перечислять имена и даты, слой за слоем разбирать бедствия этого города, называть аллеи и крипты, где вершились важные дела.
Арамейский не входил в семерку языков Возданика, но ему доводилось слышать его на христианской литургии. Сектанты жили в двух пещерах над деревней. Они избегали людей, их видели редко, за исключением одного, который время от времени спускался на улицы и говорил с детьми. Обиходным языком был арабский, на нем учили в школах. Но этот человек пытался говорить по-арамейски, что забавляло детей. Понятно, отчего остальные не совались в поселок. Они постоянно были настороже, ждали кого-то или чего-то.
— Они преследуют вас, как мрачная тень, — сказал Возданик.
Когда они ушли, в одной из пещер обнаружили труп мужчины, деревенского жителя, — грудь испещрена порезами и уколами, везде кровь. Сектанты были светловолосы, некоторые с голубыми глазами, и потому вначале их приняли за друзов — членов мусульманской общины, живущей в горах на юге страны. Казалось, это убийство на религиозной почве. Но повод? Не было ни ссор, ни оскорблений. И почему на лезвии грубого железного орудия, которым убили жертву, высечены ее инициалы?
Возданик помолчал, его грустное лицо висело в дыму.
— Если вы хотите навредить врагу, надо уничтожить его имя, такое было в истории. Египтяне выцарапывали имена своих недругов на глиняных сосудах. Разбиваешь горшок — наносишь большой вред противнику. Все равно что перерезать ему горло.
Нам трудно было уследить за тем, что он говорил. Возданик знал текстуру здешних мест, историю, традиции, диалекты, разбирался в цветах глаз и кожи, повадках и манерах держаться, в бесконечных сочетаниях характерных черт. Мы подались вперед, ловя его слова, напрягаясь, чтобы понять.
Он заказал еще арака. Я налил туда немного воды — арак помутнел, в нем заклубилось облако осадка. Возданик кружным путем вернулся к раскопкам, сумеречному фону, шепоту ислама, оккультным раввинским учениям, гигантскому туманному полотну, сотканному из предписаний и галлюцинаций. Иконы, испускающие свет, пряди волос из бороды пророка. Он верил во все это.
Помедленнее, сказали мы. Не торопитесь, дайте нам шанс понять правильно.
Напористые расспросы Вольтерры приводили его в замешательство. Было ясно, что у него мало ответов. Он никогда не задумывался о таких вещах — с чего бы? Привлекший нас культ был лишь одной из множества загадок в здешних краях. Эти сектанты были для него малоинтересны, если учесть то, где он жил, что знал о тайных убежищах, фанатиках с длинными ножами, мертвецах, которые встают из могил. Он поведал нам еще о двух культовых убийствах — об одном из них, в Вади-Рум, мы уже знали, хотя его версия слегка отличалась от нашей.
Он подобрал последние крохи еды с тщательностью, почти лишенной вожделения. Сказал арабу за соседним столом что-то непонятное. Мальчик принес новую порцию арака.
— Добрые слова обезоруживают их, — сказал нам Возданик.
— Кого?
— Арабов. Если ты мягок с ними, всегда добиваешься чего хочешь.
Он предложил нам сигареты. Из туалета вышел человек с тростью, одетый в черное. Половину его лица закрывал платок. Над нашими головами стлался дым.
— Где они теперь? — спросил Фрэнк.
— Я ничего не слышал.
— Как вы думаете, их одна группа, две?
— Я слышал про три убийства, видел одну пару голубых глаз.
— Инициалы на ноже были арамейскими?
— Этого я не знаю.
— Существует вообще арамейский алфавит?
Пожимает плечами.
— Писать на этом языке уже никто не умеет. Остались только звуки. Он путешествовал по истории вместе с евреями. Был в ходу сам по себе, смешивался с другими языками. Упрощался. Его питала религия и религия же свела на нет — пришел ислам, арабская речь. Поток языка — это Бог.
И еще.
— Алфавит — это мужское и женское. Если знаешь правильный порядок букв, ты создаешь мир, в твоей власти творение. Вот почему их порядок скрывают. Если знаешь истинную комбинацию, ты хозяин всей жизни и смерти.
Он закурил очередную сигарету, оставив в пачке последнюю.
— Пища на завтра, — объяснил он. Робкая улыбка.
Завтра, если мы захотим, он покажет нам арамейскую надпись на стене сирийской церкви. Проводит в Вифлеем, в Иерихон. Колонны в аль-Аксе — это колонны крестоносцев, сказал он. Мохаммед вознесся на небо с Купола Скалы.
Когда он ушел, мы засиделись за выпивкой и разговором и, выбравшись наконец на улицу, не сразу сообразили, в каком направлении искать гостиницу.
— Давай разберемся, — сказал я. — Был некто Тексье.
— Он не имеет значения.
— Притормози. Надо было уйти вместе с Воздаником. Всегда уходи с проводником. В здешних переулках полно религиозных фанатиков.
— Про того археолога можешь забыть.
— Ладно. Перейдем к секте. Где они были?
— Где-то в Сирии, — сказал Фрэнк.
— Кто такие друзы?
— А что все это за языки, о которых он толковал? — отозвался Фрэнк. — Черт, неужели я не спросил про молоток?
— Я думал, он говорил на древнееврейском.
— Кто?
— Иисус.
— Он не имеет значения. Забудь про него, забудь, что он говорил. Надо сосредоточиться на главном. Я спрашивал о здоровье жертвы?
— Он был мертв, Фрэнк.
— До того, как его зарезали. У него было слабоумие, рак?
— Он был не очень здоров. Это один из симптомов смерти. Если серьезно, где мы? Надо было выйти из вороти найти такси.
— Я думал, прогулка нам прояснит мозги.
Его стал разбирать смех.
— Я себя пьяным не считаю, — заметил я. — Во всем виноват дым, понятно? Сидели в дыму, а потом вышли на воздух.
Это показалось ему страшно забавным. Он остановился и скрючился от смеха.
— Что он сказал?
— Кто? — спросил я.
— Я не понял, что он сказал. Возданик. Может, это из-за дыма. Сидели в дыму, а потом на воздух.
Он говорил и смеялся одновременно. Ему пришлось даже прислониться к стене, чтобы не упасть.
— Ты ему заплатил?
— Конечно, заплатил. Еще торговались. Сукин сын.
— Сколько ты ему заплатил?
— Тебя не касается. Ты, главное, объясни, что он сказал.
Он скрестил руки на животе и привалился к стене, хохоча. Это был смех стаккато, который нарастал сам по себе и разрешался беззвучными всхлипами, — смех, знаменующий собой паузу в поступи мира, смех, который мы слышим раз в двадцать лет. Я зашел в переулок, и меня вырвало.
Ночью я то и дело просыпался. Сцены в ресторане, обрывки монологов Возданика. Его лицо возвращалось ко мне как детально разработанный образ, с кинематографической подсветкой, контрастами бронзы и тени. Выдающийся нос, впадины по обеим сторонам лба, кривые пальцы, вынимающие из пачки сигарету «Монтана», слабая улыбка в конце. В этих предрассветных воспоминаниях он казался мудрым и понимающим, живее, чем наяву. Проснувшись в третий или четвертый раз, я подумал об инициалах убитого, нанесенных на лезвие смертоносного орудия. Как в старых вестернах. Если на пуле вырезано твое имя, Коди, ты ни хрена не можешь сделать. Плевок в пыль. Монтана, занимается заря. Не это ли я хотел выделить из всего, сказанного им, не это ли стремился вспомнить, так упорно выныривая из сна? Инициалы. Похоже, это было единственно важным из всего, что он сказал. Я что-то чувствовал. Было что-то на краю всего этого. Если бы я мог удержаться в сознании и сосредоточиться, если бы мог мыслить ясно, если бы знал наверняка, сплю я или бодрствую, если бы я мог либо пробудиться окончательно, либо погрузиться в глубокий и мирный сон — тогда я, возможно, начат бы понимать.
Мы с Дел Ниринг дожидались Вольтерру на заднем сиденье длинного мерседеса. У входа в гостиницу стоял верблюд, и туристы из Луизианы по очереди взбирались на него, фотографируя друг друга.
— У Фрэнка с утра взгляд как у помешанного. Это с ним иногда бывает. Кровь отливает от глаз. Жуткий вид.
— Где вы были вчера вечером?
— Смотрела телевизор.
— Пропустили местного гида, полиглота.
— И шут с ним.
— Мы с Фрэнком перебрали.
— Дело не в этом, — сказала она. — Тут виновата одна старая болезнь. Та, которую ученые отказываются замечать. Он одержимый.
Хозяин верблюда позировал с женщиной по имени Бренда.
— Почему он на вас вчера разозлился?
— У него есть одна сентиментальная идея. Кто-то из моих предков по материнской линии был евреем, и я, по его мнению, должна чувствовать, что вернулась на родину. Я идиотка, потому что не интересуюсь своим происхождением, не обращаю внимания на обломки еврейской истории. Вообще-то я со Среднего Запада. Мы все время переезжали с места на место. Когда я была маленькая, жили в трейлере, среди других таких же. Я часто попадала в переделки, сбегала раза два или три, чуть не свихнулась в Хайте[21]. Я была слишком мала, чтобы понимать толком, что происходит. Фрэнк говорит, если бы не моя еврейская закваска, я стала бы типичной оклахомской бродяжкой. Чушь. Я могла бы стать девкой при байкерах или танцовщицей в баре. Для него Оклахома — это все, что между двумя побережьями. Простор, пыль, одиночество.
— Он снимает там фильмы.
— Снимает. Мне нравится то, что он делает. Понимаете, с одной стороны его привлекают чисто американские вещи. Бесцельность, неприкаянность. Это его притягивает, оно и по фильмам видно. Мотели, передвижные дома, ну и так далее. Но не скажи я, что во мне есть еврейская кровь, он бы тут же меня бросил. Теперь это самое главное. Еврейка — этого достаточно, чтобы тебя уважали.
Фрэнк хранил молчание и заговорил только тогда, когда мы пересекли реку, миновали вооруженный кордон и уселись под крышей из рифленого железа в ожидании шофера-иорданца, который привез нас сюда в первый раз.
— А надо ли нам в Амман?
Если этот вопрос и был кому-нибудь адресован, то, скорее всего, ему самому. Он был в темных очках и задумчиво обкусывал кожу с краешка большого пальца. Явился шофер, в джинсах и на высоком каблуке, протянул нам раскрытую пачку сигарет.
Амман расположен на семи холмах. По-арабски холм или гора называются «джебел». Когда мы были в пятнадцати минутах езды от города, я попросил шофера отвезти нас в Джебел-Амман, к отелю «Интерконтинентал». Я хотел забрать саквояж, а потом отправиться с Фрэнком и Дел в аэропорт: оттуда я полечу своим рейсом в Афины, а они своим — в Акабу, всего тридцать минут в воздухе.
— А надо ли нам в Акабу? — спросила Дел.
Там осталась большая часть их одежды, две камеры, магнитофон и другое оборудование в двух саквояжах и холщовой сумке.
Пять минут спустя Фрэнк заговорил во второй раз.
— Я все продумал. Когда наступит полный крах. Когда моя карьера окончательно полетит к черту. Я твердо знаю, чем буду заниматься весь остаток жизни. Я запланировал это с самого начала. Потому что всегда знал. Знал с самого начала, планировал с самого начала. Когда уляжется пыль после очередной неудачи. Когда обо мне перестанут говорить тоном, специально предназначенным для многообещающих в прошлом новичков, которые перегорели, не рассчитали своих сил, не оправдали надежд, не поймали свою синюю птицу. С этаким скорбным сочувствием, знаете? Тоном, в котором ясно слышится, что те ранние удачи были, в общем-то, простой случайностью. Я знаю, куда отправлюсь, когда это произойдет, что буду делать. — Он держал руку у краешка рта, теперь уронил ее. — Я открою срочную химчистку. С деньгами, которые не успею просадить, скитаясь по миру в поисках сюжетов, я поеду куда-нибудь в тихое местечко, уютный населенный пункте улицами, идущими полукругом, и живописными фонарными столбами, с городским сервисом, хотя самого города нет, про город забыли. Скромный уголок. Пожилые пары. Разведенные женщины с озорными детьми. Все без претензий. Моя химчистка будет находиться в торговом пассаже вместе с бутиком, супермаркетом, ремонтом бытовой аппаратуры, кинотеатром с тремя залами, в которых крутят разные фильмы, закусочной, бюро путешествий и так далее. Это общество, где никто не знает имен режиссеров. Люди просто ходят в кино, понимаете? Вот там я и спрячусь на весь остаток жизни. Срочная химчистка Фрэнка. Все эти дурацкие шмотки будут носиться со свистом на огромных конвейерах — тысяча клетчатых слаксов, тысяча платьиц для тенниса в сверкающей пластиковой упаковке. Тебе нужны твои клетчатые слаксы — пожалуйста, я нажимаю кнопочку под стойкой, мои извилистые конвейеры мигом приходят в движение, и твоя одежка летит по ломаной петляющей траектории с одного на другой, пока не шлепнется ко мне на стол. Скользят транспортеры с барахлом, трепещут розовые квитанции. Целлофан шуршит и липнет ко всему — к одежде, к сиденьям в автомобиле, металлу, человеческой коже. Я за стойкой, всегда рад услужить. Клиенты зовут меня Фрэнком, я их — мистером Митчеллом, миссис Грин. «Здравствуйте, мистер Митчелл, думаю, нам удалось вывести с ваших клетчатых слаксов то пятнышко от ананасового сока». Я живу в задней комнате своего заведения. У меня электроплитка, маленький телевизор «Сони», ворох порнографических журналов, пакете пшеничными зародышами и медовый шампунь — единственная роскошь, которую я себе позволяю, потому что боюсь облысения пуще смерти. Но вот некая личность случайно обнаруживает, кто я такой. Он из Нью-Йорка, откуда же еще? Чокнутый кинолюбитель, которому удается опознать меня по фотографии в каком-то старом журнале из его коллекции. Он сообщает знакомым. Люди начинают говорить: «В семидесятые он прославился на десять минут». — «Кто он был?» — «То ли актер, то ли гангстер, не помню». Они не помнят. И скоро забывают даже те перевранные сведения, которые недавно получили обо мне. Как прекрасно. Ведь ради этого-то, в конечном счете, я сюда и ехал.
В гостинице я узнал, что мой рейс откладывается на пять или шесть часов. Я вышел к машине и сунул голову в окошко. Он сидел, обняв ее за плечи, по-прежнему в темных очках и своей армейской куртке, небритый. Дел, похоже, задремала.
— Приезжай в Афины, — сказал я.
— Посмотрим.
— Какие еще варианты?
— Надо подумать. Может быть, Калифорния. Побездельничаю там с месячишко.
— В Калифорнии тебя знают. Приезжай в Афины. У меня есть лишняя спальня.
— Я подумаю, Джим.
— А как с культом?
— Мне надо подумать.
— Ты псих, — сказал я. — Забудь про это.
Он глядел прямо вперед, его кисть висела у нее на плече, и он ответил мне тихо, с легким раздражением, которое люди испытывают, когда их вынуждают говорить об очевидном:
— Не говори мне, что я псих. Я без тебя знаю, что я псих. Сказал бы лучше, что во мне есть капля упорства, капля целеустремленности. Хоть кто-нибудь бы сказал, что я умею доводить дела до конца.
Когда они уехали, я вернулся в холл, вытащил из саквояжа карту и отправился в город. С просторов и высот Джебел-Аммана вела длинная дорога вниз, к римскому театру, где стояли такси и толкался народ. Пригревало солнце. Залезая в автомобили с попутчиками, мужчины подбирали халаты. Я миновал колонны и неторопливо поднялся почти до самого верха театра. На противоположной стороне, разделенные несколькими пустыми рядами, сидели два человека с газетами. Больше никого не было. Скамьи из желтовато-белого камня тянулись по кругу — чем выше, чем плавнее изгиб. Я сел на предпоследнюю. Шум уличного движения доносился сюда издалека, точно из соседнего города. Я почувствовал, как возвращается одиночество, вновь собираются вокруг отступившие было основы вещей. Прошло много времени. Этот театр, открытый городу, был в то же время отделен от него — место для раздумий, парк, состоящий из одних ступеней. Отлично. Моя голова была ясной. Я ощущал внутри чуткость, опустошенность. Я вынул карту и раскрыл ее. Один из людей напротив развернул газету, чтобы перейти к следующей странице. На обратной стороне карты Иордании был подробный план Аммана. Я поискал дорогу к гостинице, которая не повторяла бы мой прежний маршрут. Но нашел кое-что другое. Меня осенило. Мне не понадобилось даже концентрироваться или думать в нужном направлении. Я словно знал это с самого начала. Словно мой рваный сон прошлой ночью оказался хорошим средством для прочищения мозгов. Инициалы, имена, названия. В пустоте этих минут, среди этих расчетливо-плавных, спокойных кривых я осознал, что приближался к этому мигу все утро. Я сложил карту и сунул ее в карман куртки. Один из мужчин напротив — тот, что сидел выше, — поднялся на ноги и медленно зашагал вниз. Тихий ропот далекого города.
Джебел-Амман — Джеймс Акстон.
Я встретился с ней в кафе на площади Колонаки — это место, где рано или поздно появляются все афиняне, желающие на людей посмотреть и, главное, себя показать, где у женщин пухлые ультрафиолетовые губы, форма одежды — кожа, цепочки только золотые, футуристический объект на углу — «Де Томазо пантера», штабной автомобиль, порожденный чьей-то праздной фантазией, и стройные бородачи в темных очках, с накинутыми на плечи свитерами лениво меняют позу на своих стульях.
Приближаясь, Энн наклонила голову, чтобы привлечь мое внимание. В ее приветливой улыбке была доля укоризны.
— Где вы пропадали? — с упреком спросила она.
— Ездил по делам. Персидский залив и севернее. Масса чудес.
— Свинство. Могли бы и предупредить.
— Все было неожиданно, честное слово. Я еле успел оформить визы.
— Хотели, чтобы мы поволновались, — сказала она.
— Смешно.
— Хотели заставить нас подумать, что вы просто сбежали, бросили все это и нас в том числе.
— Вы звонили моей секретарше?
— Чарли звонил.
— Значит, выяснили, куда я делся.
— Не сразу, — сказала она с интонацией, дающей понять, что я отнесся к ее укорам серьезней, чем следовало.
На всей покатой площади с ее главными и второстепенными кафе, маленьким сквером, автомобильной сутолокой и тремя-четырьмя киосками в гирляндах ярких журналов было шумно и людно. Первый погожий день после затяжной хмари. Навесы свернули, чтобы впустить солнце, столики вытащили на тротуары. Радость и облегчение. Старуха крутила ручку шарманки, пока ее муж ходил между столиками, собирая монеты. У людей был счастливый вид уцелевших, которые жаждут обсудить пережитую катастрофу. Официанты двигались боком. На краю суеты маячил торговец лотерейными билетами со своим пестрым шестом.
— До чего приятно вернуться, — сказал я. — Хочется ничего не делать, никуда не ходить. Солнечная зима — вот все, что мне надо. Апельсиновые деревья на каждой улице. Женщины в самодовольных сапожках.
— Подождите, скоро задует ветер. Вы достаточно высоко на Ликабетте, чтобы ощутить всю прелесть.
— Хочу убивать время. Сидеть в заведениях вроде этого, болтать ни о чем.
— Должна признаться, что я не умею убивать время в сердце города. Для этого мне нужно море или открытый ландшафт.
— А я бы скатился к этому запросто, — сказал я. — Коптил бы небо. Потягивал тут кофеек, там винцо. Можно загнать важные вещи в обыденность. А можно исключить их вовсе.
— Я и не знала, что в душе вы бездельник.
— Мы все таковы. Только не все это осознаем. Я готовлюсь к беспросветным годам впереди. Грустный одинокий экспатриант. Брошен женой. Уныло слоняется по сомнительным забегаловкам. Как раз вчера один мой приятель предсказывал себе подобную жизнь. Там все вертелось вокруг химчистки. Что бы это значило?
— Не знаю. Самоуничижение — честно говоря, меня от него коробит. Слишком часто это всего-навсего проявление эгоизма, разве не так? Форма агрессии, жажда быть замеченным хотя бы благодаря своим недостаткам. Не понимаю я этих современных вывертов. Хотя вообще-то именно я могу стать такой, как вы описали. Грустной экспатрианткой. Не по внешности, а по сути.
Люди перед киосками читали шапки свежих газет. Официант открыл полбутылки вина. Я улыбнулся Энн, склонив голову, поглядев на нее нарочито оценивающе. Взгляд искоса и со смыслом.
— Возможно ли это: любовные приключения как функция географии?
Она посмотрела на меня в ответ с легким интересом.
— Может быть, вы хотите усилить ощущение места. Места, которое рано или поздно придется покинуть, и, скорее всего, не по своей воле.
— Это мне в голову не приходило, — сказала она. — Супружеские измены как функция географии. Неужели у меня есть такие подспудные мотивы?
— Утрата Кении, утрата Кипра. Вы хотите оставить себе что-нибудь получше ритуальной маски или статуэтки. Свой личный Кипр, воспоминание. Как женщина может сделать эти места своими, если в конечном счете то, куда и когда она едет и когда оттуда вернется, определяется работой ее мужа?
— Функция памяти. Пожалуй. У некоторых женщин есть привычка планировать свои воспоминания.
— Нет ли тут связи? Между географией и памятью?
— Вы уводите разговор от меня.
— Вы простая девушка с лесопилки. Знаю.
— Конечно, есть и обычное чувственное удовольствие. Это мы можем принять в расчет? Охота пощекотать нервы.
— Это другая тема. На мой взгляд, не слишком приятная.
— Хотите соблюсти видимость приличий.
— Отчасти. Я не хочу поддаваться ревности. Мужчина способен ревновать женщину, которую никогда не любил, которая ему всего лишь друг. Ему не нравится слушать о чувственных удовольствиях. Ее романы интересуют его как предмет обсуждения, орнамент в ее жизни.
— Самый подходящий разговор для площади Колонаки, — сказала она.
— Не обязательно ненавидеть мужчину, который радуется своим неудачам. Так? И не обязательно любить женщину, чтобы испытывать к ней собственнические чувства и негодовать по поводу ее романов.
— Не знаю, насколько вы серьезны. Вы не шутите?
— Конечно, нет.
— До чего мило. Правда.
— Я как-то не думал, мило это или не мило.
— Или я ошибаюсь, полагая, что удостоена особой чести?
— Возможно, ошибаетесь. Патологическая зависть — мой давний порок.
Она рассмеялась.
— Вы слишком много размышляете, Джеймс. Слишком много времени проводите один. Так?
— А вы?
— Везде, где бы мы ни оказывались, я находила себе занятие. Не Бог весть что, но достаточно. Давала уроки английского — с этого все начиналось. Конечно, несколько лет я была только матерью и домохозяйкой. Здесь иногда работаю для Британского Совета. Перевожу, в основном. Это для меня важно. Мне надо чувствовать, что я складываю время кирпичиками. Вот почему я никогда не соблазнюсь сидением в ресторанах.
— Вы когда-нибудь думали, что в одинокой жизни может быть своего рода полнота, завершенность?
— Нет, никогда.
— Я глубоко верю в идею двоих. Двое — это единственно разумный выбор. Необходимое условие полнокровного существования.
— Конечно.
— Вчера я был в Аммане, сидел в римском театре, и у меня возникло необычное ощущение. Не знаю, смогу ли я описать его, но одиночество вдруг представилось мне не как отсутствие тех или иных вещей, а как наличие целого их комплекса. Быть одиноким — это составная реальность. Я чувствовал, что я — результат сложения неких безымянных частей. Для меня это было ново. Конечно, до того я ездил, мотался туда-сюда. И вот выдалась первая спокойная минута. Может, только в этом все и дело. Но я чувствовал, как собираюсь в нечто целое. Один, я стал в истинном смысле самим собой.
— Жутковато. Не то чтобы я понимала, о чем вы говорите, — сказала она.
Подошел юноша, плюхнулся на стул рядом с Энн, скрестил ноги, сплел на груди руки и принял расслабленную позу человека, приготовившегося к долгому ожиданию, — позу для отложенных рейсов, полудремы в гигантских залах.
Это был Питер, ее сын, — чуть вытянутое вперед лицо, курчавые рыжие волосы, очки в проволочной оправе. На нем была клетчатая спортивная куртка размера на два больше чем нужно — одежда деревенского джентльмена с карманами, в которых носят патроны для дробовика и кукурузные огрызки, чтобы подкармливать свиней. Ему захотелось посмотреть меню.
— Среди современных туристов нет художников — только критики, — сказал он.
— Ты устал, — заметила Энн.
— С одной стороны, из всего этого уже нечего по-настоящему извлечь. С другой, чересчур многое можно забраковать как перехваленное или попросту гнилое. Моя способность к критике за последние недели сильно укрепилась. Человек начинает гораздо больше себя уважать, когда обнаруживает, что способен считать второразрядными целые страны.
Посещение Дальнего Востока, откуда приехал Питер, настроило его на особый скептический лад. В его наблюдениях был щедрый заряд энергии — казалось, что она светится над его распростертым телом, точно посмертная эманация.
— Когда я уже выходил из дома, вдруг зазвонил телефон. Очевидно, Афины из тех мест, где ты берешь трубку звонящего телефона, а он продолжает звонить.
Я спросил у него, какого рода математикой он занимается. Он помешкал, не зная, говорить мне или нет. Потом сообщил-таки, что в Беркли ему повезло: он получил возможность изучать два эзотерических чуда нашего времени, темы, частичное постижение коих доступно лишь знатокам. Чистую математику и штат Калифорния. В реальном мире он не находил аналогий, которые помогли бы ему объяснить то или другое. Он начал сползать под стол.
— Кто это был? — спросила она.
— Чего?
— Кто тебе звонил?
— Ну, когда я понял, что звонки не прекратятся, я положил трубку. Но он перезвонил. Грек. Не туда попал.
Она наклонила бутылку с вином, чтобы прочесть этикетку.
— Тут вечно не туда попадают, это образ жизни, — сказал я. — Телефоны постоянно меняют хозяев. Их покупают, передают по наследству. Почти все, что я знаю по-гречески, я выучил благодаря людям, которые не туда попали…
Наконец показался Чарлз и ненадолго вернул нас к обычной бездумной болтовне. Он рассказал о последних проводах и возвращениях, о местных политических новостях, проворчал в кулак, где прятал свою сигарету, несколько проклятий и непристойностей на языке суахили. Самая характерная его черта — способность производить впечатление здоровой коррозии, человека, стойко переносящего собственный распад, — всегда была заметнее после того, как я некоторое время с ним не виделся.
— Ваш сын не желает говорить мне, какого рода математикой он занимается. Если вы объясните ему, что я иногда писал технические тексты, он, может быть, снизойдет до беседы со мной.
— Технические тексты. А он имеет дело с истиной и красотой. Нет, Джеймс, этого ему объяснять не стоит. Технические тексты!
— Я имею в виду только то, что немного знаком с терминологией. Могу отличить одну область от другой.
— Это его не впечатляет, — сказал Чарлз. — Посмотрите на него.
— Не впечатляет? Как мне тогда доказать свою состоятельность? Я готов на любое испытание.
Энн завязала разговор с кем-то за соседним столиком. Мы все убивали время.
— Нет никаких испытаний, — сказал Чарлз. — Единственное испытание — математика. Вы должны быть посвященным. Взгляните на него. Он ни с кем не делится. Говорит, что не может обсуждать это. Есть вещи, о которых он не может беседовать с любителями. Слишком уж там все утонченно. Если ты не посвященный, не знаешь паролей, обсуждать это с тобой не имеет смысла. Ведь все это ничего не значит, ни о чем не говорит, ни к чему не относится фактически, абсолютно бесполезно.
Питер Мейтленд молча поглощал ленч.
— Это не связано ни с человеческим опытом, ни с человеческим прогрессом, ни с обычным человеческим языком, — продолжал Чарлз. — По-видимому, это форма зоологии. Ее область. Раздел психологии крупных обезьян. Вот зачем люди пытаются научить их общению. Чтобы обсуждать с ними математические проблемы. — Питеру явно не впервые приходилось выслушивать все это. — Математика, видите ли, интересна сама по себе. Она представляет собой совершенно замкнутую систему. Чистую игру ума. Это розенкрейцерство, друиды в капюшонах. Формальная пропорциональность — вот что важно. Схемы, узоры. Мы должны искать внутренние соответствия. Симметрию, гармонию, всякие изящные штучки-дрючки. Господь с вами, Акстон, нельзя же требовать от человека, чтобы он говорил о подобных вещах!
Поверх куска пирога со шпинатом, насаженного на вилку, Питер сказал матери:
— Как ты думаешь, он снова разыгрывает одну из своих комических сценок? Сейчас начнет жонглировать апельсинами?
Она не слушала.
— Какое удовольствие доставляет ему собственная неправота! — сказал Питер. — Он черпает в ней вдохновение. Обожает этот прием. Конечно, он знает, как несправедливы его заявления. Но в том-то для него и прелесть. Главное тут — прикидываться, будто ничего не понимаешь. Как некоторые скрывают свою неопытность или страх, этот человек скрывает свое истинное понимание ситуации. Благодаря чему все кругом выглядят виноватыми. Он один невинен. Между его невинностью и виной остальных существует прямая пропорция. Прикидываться, будто не понимаешь, — вот лейтмотив его жизни. Только на этом он и держится, определенно.
Он обращался ко мне. Чарлз смотрел через улицу, словно все это не имело к нему никакого отношения или, в худшем случае, было продолжением разговора о математике.
— Я жду, когда они покончат с работой. Знаете, они хотят приехать в Калифорнию. Мы будем видеться по праздникам. Чарли будет пить «Миллер-лайт» и смотреть Суперкубок. На День Благодарения мы будем есть жареную индейку с клюквенным соусом. Моя дорогая мамочка наконец воплотит в жизнь свою мечту — совершит паломничество по домам кинозвезд. Конечно, все звезды, о которых она когда-либо слышала, давным-давно умерли, хотя для нее это будет неожиданностью. Пока она скиталась по джунглям, горам и болотам, все неоновые огни погасли, один задругам.
Они опять были счастливы. Питер отхлебнул вина из бокала матери, потом вновь обратил на меня взгляд, но уже иной — вопросительный, шутливо-рассерженный.
— Да и вообще, кто вы такой, — сказал он, — что я должен раскрывать вам наши секреты?
Пока мы смеялись, я гадал, доведется ли мне когда-нибудь снова увидеть эту пару в таком настроении. Питер изменил их не только своими речами, но и тем, что стал простой физической прибавкой к маленькой комбинации, которую образовывали они. Он был вершиной, оправданием их жизненных тягот. Он знал о любовных приключениях матери, о слабостях отца, и я чувствовал, что в каком-то смысле он украл это знание у меня. Я хотел забыть Питера — его узкое лицо, его странную несовременность, голос, в котором звучала легкая нотка недовольства собой. Я боялся, что кончится мой роман с Энн Мейтленд — словесный роман, приятное отстраненное умозрительное вожделение.
Энн с Питером решили прогуляться. Мы смотрели, как они идут к скверу, останавливаются у дороги, пережидая поток машин.
— Вот они, полные сутки моей жизни, — сказал Чарлз. — Эй-Эм и Пи-Эм[22].
— Он когда-нибудь объяснял вам, чем занимается?
— В математике? Я так понимаю, чем-то устрашающе грандиозным. Предполагает перегореть к двадцати пяти. Мы увидим, как это перемелется.
В Питере чувствовался дух средневекового целомудрия, упрямая сила клятвы, какую мог бы дать себе мальчик в четырнадцать лет, когда устремления возвышенны и жизнь вдруг замирает в могучей нерешительности, — обета, верность которому этот человек в своем тщательно инкрустированном мирке вполне мог хранить. На меня нашел сентиментальный стих. В один прекрасный день, уже скоро, он встретит женщину, которая мгновенно его преобразит. Недовольство собой исчезнет. Его ум спасует перед мощью любви.
У моей секретарши миссис Хелен были желтые волосы с глянцем и преувеличенно вежливые манеры человека, слегка огорченного несерьезностью царящей на работе атмосферы. Приходя и уходя, она оставляла за собой слабый аромат пудры. Она любила возиться с чаем и греческими глаголами, которые помогала мне изучать, и питала страсть ко всему английскому, почти английскомуи псевдоанглийскому.
Она решила, что Оуэн Брейдмас тоже из Англии. Он заходил в контору, спрашивал меня и, хотя она предлагала ему подождать, отправился дальше по своим делам, пообещав вернуться.
Я прочел телексы и сделал пометки на нескольких докладных в соответствующих папках. Миссис Хелен рассказала, какие крохотные ручки у ее внука. Она называла меня «мистер Окстон».
Она была искушена в науке социальных правил и условностей. Объясняла мне, как правильно отвечать по-гречески на стандартные приветствия и вопросы о здоровье, приводила фразы, с которыми следует обращаться к имениннику или больному. Относительно еды и питья была тверда, настаивала, что существует строгий порядок поглощения кофе, воды и ломтя консервированного желе, которые мне могут предложить в гостях. Указывала даже, куда именно необходимо класть ложку после того, как используешь ее по назначению.
В конторе она поддерживала патологическую чистоту. Она дважды разводилась, один раз овдовела и вспоминала о каждом из этих событий с равной долей грубоватого юмора.
Когда явился Оуэн, я понял, почему она решила, будто он англичанин или, по крайней мере, может претендовать на этот почетный статус. На нем была широкополая велюровая шляпа, шерстяной шарф, дважды обмотанный вокруг шеи и перекинутый через плечо, и длинная вельветовая куртка, вытертая до лоска, с заплатами на локтях и кожаными пуговицами. Он походил если и не на британца как такового, то на британского актера, деградировавшего до уровня своего персонажа, на побитого жизнью эмигранта в безымянной стране.
— Вы тот самый человек, который мне сейчас больше всего нужен.
— Я не мог проехать мимо, не заглянув к вам, Джеймс.
— Мне надо, чтобы вы подтвердили одну гипотезу.
Мы пошли в узери[23] неподалеку — старое, прокуренное, людное помещение с высоким потолком и разноцветными плакатами на колоннах и стенах, рекламой английского печенья и шотландского виски. Мы пили и говорили три часа.
— Где были?
— Сначала на острове. Потом ездил по Пелопоннесу. На автобусах, пешком. Простудился, выздоровел.
— Где именно?
— На юге Пелопоннеса. Средний отросток.
— Мани.
— Вы его знаете?
— Только по рассказам, — ответил я. — А какими судьбами в Афины?
— Хочу еще раз посмотреть эпиграфическую коллекцию в Национальном музее. Она меня привлекает. Это, по сути, библиотека камней. Огромный зал со стеллажами вдоль обеих длинных стен и посередине, в четыре яруса.
— А на них камни.
— Много сотен камней, все пронумерованы. Обломки колонн, стен, таблиц, надгробий. Естественно, с надписями. От некоторых осталось всего по нескольку букв. Другие содержат целые слова, а то и фразы. Греки превратили алфавит в искусство. Они сделали свои буквы симметричными и такими, что, глядя на них, понимаешь: из древних угловатых значков родилось нечто завершенное. Модерн. Камни там самых разных форм и размеров. Посетителей никогда не бывает. Смотритель ходит за мной на почтительном расстоянии. Есть стол с лампой. Берешь с полки камень, кладешь его на стол, садишься и читаешь, что на нем написано, изучаешь буквы.
Он улыбнулся, откинувшись назад вместе со стулом и прислонив его спинкой к колонне. Я чувствовал, что ему хотелось запечатлеть в моей памяти эту картину. Человек, читающий в зале, полном камней.
— Я ездил с Вольтеррой в Иерусалим, — сказал я.
— В Иерусалим.
— Вы об этом знали?
— Нет, не знал.
— И у меня возникло несколько вопросов, которые я хотел бы задать вам.
— Отлично, — сказал он. — Я в вашем распоряжении.
— Мои вопросы не касаются самой поездки. Только того, что я там выяснил, что услышал.
— Гипотезы, для которой вы ищете подтверждения.
— Да.
— Отлично, — сказал он.
— Во-первых, тот старик на острове.
— Убийство.
— Старик был умственно неполноценен. Его труп нашли не в том поселке, где он жил. Его нашли в другом поселке, в другой части острова.
— Правильно.
— Вы случайно не знаете, как звали этого старика? Я нет.
— Вас интересует имя? Микаэли. Я целую неделю слышал его от разных людей.
— А фамилия?
Мы смотрели друг на друга. Его лицо выражало меланхолическое облегчение, будто он наконец избавился от чего-то гнетущего. Гул разговоров вокруг нас усилился.
— Полностью его звали Микаэлис Каллиамбетсос.
— Мы оба знаем, как назывался поселок, — сказал я. — Микро-Камини.
— Правильно.
— И что все это значит?
— Я бы не искал в этом смысла, Джеймс.
— Они нашли человека, чьи инициалы совпадают с первыми буквами слов в названии некоего места. Они либо привели его туда, либо дождались, пока он сам туда забредет. Потом убили его.
— Да. Похоже, именно так все и было.
— Но зачем?
— Буквы совпадали.
— Это не ответ.
— Я бы не искал здесь ответов, — сказал он.
— А чего вы искали бы, Оуэн? Вы как-то сказали, что хотели понять, как у них работают мозги. Угадать принцип, идею, некое связующее начало. Значит, вот что нам следует вынести из всей этой истории?
Он перевел взгляд на потолок, все еще опираясь стулом о колонну, держа у груди стакан с виски.
— А как насчет другого острова? — спросил я. — И еще была женщина в Вади-Рум.
— Мне не известны детали этих преступлений. Молотком — вот все, что я знаю.
— Было убийство в христианской деревне в Сирии. Несколько человек жили поблизости в пещерах. Один из них пытался говорить по-арамейски. Инициалы жертвы были вырезаны на лезвии ножа, которым они полосовали беднягу, пока он не умер. Об этом вы что-нибудь знаете?
— Я не знаю имени жертвы, но, думается, могу утверждать, что его имя и фамилия начинались с одной и той же буквы, и это буква «М».
— Откуда вы это взяли?
— Деревня называется Малула. Она лежит под гигантскими выступами коренной породы. Я был там тридцать лет назад. В пещерах есть надписи.
— Вы держались в курсе происходящего. Говорили с ними, разве не так? Что еще вам известно?
— Зачем вы наскакиваете на меня, Джеймс? Неужели не видите, как я беспомощен? Перед вами сидит человек, который давно поставил на себе крест. Который предается в руки первой попавшейся шайке бродяг. Ради чего, я и сам толком не знаю.
— Кто-то должен был вспылить.
— Считайте, что это вам удалось. Что еще мне известно о культе? Примерно то же, что и вам.
— Мы можем предположить, что инициалы на ноже были арамейские? Кажется, эти сектанты всегда стараются использовать местные языки. Наверное, сейчас уже никто по-арамейски не пишет?
— Я уверен, что они воспользовались самой старой надписью, которую смогли найти или о которой знали. Арамейская «М» за восемьсот лет до нашей эры была остроугольной буквой, похожей на зигзаг молнии. К четвертому столетию она превратилась в грациозную кривую, немного напоминающую арабские формы, хотя до них было еще далеко. Какой бы вариант они ни изобразили на своем орудии, это была «М» или двойная «М».
— Почему они пустили в ход нож, а не молоток?
— Это была другая группа. Возможно, выбор орудия не так важен. Берут то, что подвернется. Не знаю.
— Никто не упоминал про инициалы жертв на молотках.
— Разные группы — разные правила.
Молчание. Я все ждал, когда он скажет что-нибудь о моем открытии. В конце концов, догадка о связи между именем жертвы и местом, где ее убили, пришедшая мне на ум в римском театре, вызвала у меня прилив воодушевления. Достаточно бурного. Знание, ограниченное страхом и пустотой. А чего я ждал — поздравлений?
Я рассказал Оуэну о Возданике и его ссылках на биографии святых, историю и мифы; о древнем обычае выцарапывать имя своего врага на глиняной посуде, а затем разбивать ее; о раскопках, где он впервые услышал о культе; о мистических видениях и языке, на котором говорил Иисус.
— Все это ничего не объясняет, — сказал Оуэн.
Он знал о грандиозных раскопках близ Галилейского моря. Их вели в Мегиддо — полагают, сказал он, что именно там был расположен библейский Армагеддон. Красноречивое, богатое коннотациями название. (Я есмь альфа и омега.) Почти любой факт, упомянутый Воздаником, почти каждая параллель, за которую можно было ухватиться в поисках начала культа и его цели, казались означающими что-то, имеющими глубокий смысл. Оуэн отверг все это. Сектанты не следовали древним обычаям, не находились под влиянием символизма пустыни и священных книг, не взывали к египетским или минойским богам, не совершали жертвоприношений и не пытались предотвратить грядущие бедствия.
Но они не были и творением своих собственных грез — серийными убийцами, которых нам волей-неволей пришлось так хорошо узнать, актерствующими безумцами, которые прорывают свою изоляцию в стремлении пощекотать нервы встревоженной публике.
— Мы думали, что имеем деле со знакомой картиной. Серийный убийца в своей меблированной комнате, в своем веке, потчующий немецкую овчарку собачьими консервами. Новости полны таких деталей, правда, Джеймс? Вы сами сказали об этом как-то вечером. Люди, стреляющие с чердаков, с эстакад. Не связанные с землей. Под этим, как я понимаю, вы имели в виду, что они вне политики в широком смысле. Убийства, смысла которых мы не улавливаем. Какая тщета.
Мы знаем мрачные семьи, чья ночные вылазки так живо напоминают нам полузабытые детские игры. Знаем душителя с чулком, маньяка с сонным взглядом, охотника на женщин, на бездомных стариков, на негров, снайпера, садиста, затянутого в блестящую кожу, насильника, после удовлетворения похоти сбрасывающего детей с крыши в безлюдный переулок. Все это есть в литературе, иногда вместе с криками жертв, которые убийцы в целях назидания записывали на пленку.
Здесь, сказал он, мы имеем дело с рядом преступлений, выводящих нас за рамки всего этого. Тут чувствуется иная подкладка, расчет более глубокий и суровый. Убийства так поразительны по замыслу, что мы склонны исключать из рассмотрения сам физический акт — жестокие удары молотком, кровавое месиво. Мы едва ли видим в жертвах что-либо, кроме элементов некоей схемы.
Ничего подобного нет ни в литературе, ни в фольклоре. И каким любопытным способом эти сектанты дают понять, что им тоже не чужда гуманность! Лишают жизни слабоумного старика, отщепенца, который все равно скоро умрет. А может быть, выбор жертвы призван продемонстрировать, что их действия лежат вне привычной социальной сферы, вне накатанных путей, по которым движемся мы, и свидетельствует об умственной отсталости? Что еще? Попробуем думать об этом как об эксперименте изолированного сознания с его болезненно изощренной логикой.
Но это не та иллюстрация к изучению человеческой природы, какую представляет собой пугливый найденыш, выросший среди зверей в джунглях. Секта состоит из людей, явно когда-то получивших образование. Они умеют читать, беседуют друг с другом. Это ведь не назовешь полной изоляцией, верно?
Так мы рассуждали и спорили, меняясь ролями, вставая на разные точки зрения — социолога, следователя, криминалиста.
Он опустил свой стул на все четыре ножки, точно ради того, чтобы подчеркнуть что-то (так мне показалось), продемонстрировать, чего мы, собственно, хотим достичь в этом разговоре, подвести предварительный итог, обозначить некую твердую позицию по отношению к земле. Но следующие его слова пришли из ниоткуда или из ауры какого-то другого жизненного события. Иногда прошлое будто само проступало на его лице, в запоздалых воспоминаниях, и он лишь догонял прозвучавшую мысль.
— Я всегда верил, что могу видеть то, чего не видят другие. Детали, встающие на свое место. Контуры. Форму внутри хаоса. Думаю, эти вещи драгоценны и утешительны для меня, потому что они существуют вне моего «я», вне моей личной системы координат, потому что они предполагают наличие чего-то внешнего, живущего примерно по тем же законам, что и мое сознание, но без его неумолимости, без оттенка предопределенности. Пока в физическом мире существуют доступные моему наблюдению случайные узоры, я чувствую, что нахожусь в безопасности от себя самого.
Я спросил у него, давно ли он ощущает эту необходимость спастись от себя самого. Мой вопрос удивил Оуэна. Ему казалось, что ее ощущает каждый, причем постоянно. В детстве, добавил он, ему было спокойно в церкви — у реки, среди тополей, в сумерках долгих вечеров. Хоры тянулись вдоль задней стены, скамьи были узкие и жесткие. Священник жестикулировал, пел и разглагольствовал в свободной зазывной манере уличного оратора — крупный, потный, розовощекий и седовласый мужчина с раскатистым голосом. Свет косо падал на ряды скамей с волшебной мягкостью потустороннего блаженства, истинного отблеска счастья, царящего в ином мире. Это была память о свете — память, которую можно было видеть в настоящий момент, чувствовать ее тепло на своих руках, это был свет, слишком плотный для того, чтобы являть собой лишь непосредственное отражение вещей, он нес в себе историю, в его лучах плавала пыль времени. Имя Господа Иисуса было обоюдоострым — нечто полулюбящее, полувоинствующее, отчего у всех становилось приятно на душе. С Оуэном часто говорила жена священника, узкая женщина с веснушчатыми руками.
Когда дела у них пошли плохо и они переселились на целину, его родители стали пятидесятниками. В новой церкви не было ничего умиротворяющего. Старая, грубая, построенная на открытой равнине, она протекала в дождь, пропускала внутрь все, кроме света. Там собирались бедняки, и почти все они во время радений говорили на чужих языках. Это зрелище устрашало. Отец оставлял их, забредая в какой-нибудь дальний угол, мать хлопала в ладоши и плакала. Голоса вокруг, то мерно гудящие, то взлетающие, запинаясь, тянули неровный речитатив в поисках мелодии и ритма, люди приподымались с мест, подстегиваемые надеждой исцелить разбитые жизни. Закрытые глаза, кивающие головы. Кто стоя, кто на коленях. Мучительное исторжение звуков, выталкивание найденных слов, воздетые руки, дрожь. Какие странные сцены для мальчика с его одинокой тоской, скучающего по безопасности и насыщенному памятью свету.
— Вы тоже говорили? — спросил я.
Привычное удивление, мягкое благоговение в его взгляде сменилось сосредоточенностью, словно он пытался проанализировать свои тогдашние чувства и понять, что они значили. Нет, он не говорил. Никогда. Так и не изведал этого переживания на собственном опыте. Не то чтобы оно было доступно лишь какой-то узкой категории — сельской бедноте, неимущим. Его знали разные люди. Даже бизнесмены из Далласа говорили на чужих языках, собираясь в сверкающих залах дорогих отелей. Это умели делать и католики, и негры из среднего класса, последователи возрожденческих течений, и члены общества дантистов-христиан. Представьте себе, сказал он, как изумляло этих честных налогоплательщиков, этих любителей вечеринок с жареным мясом на свежем воздухе открытие, что и они тоже способны приходить в экстаз.
Однако это переживание вовсе не требовало религиозного контекста. Его природа была нейтральна. Либо тебе удается научиться этому, сказал он, либо нет. Это результат навыка — сфабрикованная речь, искусственная речь. Врачи-психологи утверждают, что она становится жизненным фокусом для людей, испытывающих хроническую подавленность.
Он взвешивал свои слова, как человек, который настроился на объективность и абсолютно уверен в справедливости излагаемого, но несколько отстраненно размышляет (или пытается вспомнить), не упущено ли что-нибудь.
— Вы ничего не упустили, Оуэн?
— Ах. Сам себя спрашиваю.
— Где вы остановились?
— Коллеги выделили мне комнату в Американской школе. Знаете ее?
— Я живу рядом, на той же улице.
— Тогда еще увидимся. Хорошо. Я пробуду здесь неделю. Потом отправлюсь в Бомбей, морем.
— Значит, теперь Индия.
— Индия.
— Вы как-то говорили.
— Индия.
— Санскрит.
— Санскрит, пали, тамильский, ория, бенгальский, телугу. Это безумие, Джеймс. Наскальные эдикты на древних языках. Увижу что смогу, пока не кончатся деньги или не начнутся дожди. Когда начинаются дожди?
— На острове вы сказали нам еще кое-что, тоже в один из вечеров. Они на материке. На Пелопоннесе.
— Я только предположил.
— В глубине души вы хотите вовлечь в это и других людей, разве не так? Пускай на бессознательном уровне, но вам не хочется заниматься этим в одиночку. С Кэтрин ничего не вышло — она твердо решила остаться в стороне. В моем случае был лишь формальный интерес, обсуждения ради обсуждений. Но в Вольтерре вы обрели по-настоящему благодарного слушателя, человека, готового сразу включиться в дело. Он ни минуты не колебался, его не оттолкнуло то, что они творят. А если Вольтерра чем-нибудь увлечется, он не знает удержу. Он захотел выяснить больше, он захотел найти их. И вы дали ему направление для поисков. Я не уверен, что это было лучшее или самое естественное из направлений. Подозреваю, что здешнюю группу вы решили придержать для себя. Вы не то чтобы послали Фрэнка по ложному пути. Вы сказали ему правду, но не всю. Навели его на след второй или третьей группы — не знаю уж, сколько их там. А действительно, сколько?
— Скорее всего, три. Не больше четырех.
— Одна в Греции.
— Не обязательно, — сказал он.
— Одна в Иордании. Одна была в Сирии — не знаю, как давно. Возданик говорил о Сирии, говорил об Иордании, еще он упомянул о культовом убийстве на севере Ирана. Но я не понял, о скольких группах идет речь.
— Забудьте про это.
— То же самое я сказал Фрэнку. Забудь про это.
Они заняты мучительным отрицанием. Мы можем увидеть в них людей, старающихся обратить в ритуал отрицание нашей простейшей природы. Есть, справлять нужду, чувствовать, избегать опасностей. Делать все необходимое, удовлетворять наше животное начало, быть плотоядной органикой — сплошь кровь и пищеварительные процессы.
Почему отрицание этих вещей должно привести к убийству?
Мы знаем, что умрем. В каком-то смысле это спасительный для нас дар. Ни одно животное не знает этого, только мы. Отчасти в этом и заключается причина нашей отдельности. Это знание — наша особая печаль, а потому и богатство, которое очищает нас. В рамках такой схемы последнее отрицание нашей низменной реальности состоит в том, чтобы вызвать смерть. Вот она, неприкрытая драма нашей изоляции. Бессмысленная смерть. Смерть, в которой виновата система, бездушный разум.
Так мы рассуждали и спорили — антрополог, рассказчик, свихнувшийся логик. Странно, что нам суждено было свидеться вновь отнюдь не на этой неделе, в Афинах, где наши дома разделяло всего полквартала. Возможно, наша беседа подвела нас ближе к пониманию, к соучастию, чем нам хотелось бы быть.
Под осевшим небом город становится бесхитростным и рельефным. Никакой летней дымки, обманчивых расстояний и перспектив. Косые тени, высвеченные поверхности, сероватые пятна арок и сохнущего белья. Оно развевается на крышах и балконах. На фоне напористого неба, под глухой рокот далекого грома над морем это белье, полощущееся на ветру, представляет собой символическое и трогательное зрелище. Вечно постирушки, вечно одинокая старуха в черном, которая жмется в уголке лифта, согбенное существо в хроническом трауре. Она диссонирует с самодовольным обликом современного здания, с его интеркомом и коврами в холле, с его мраморной отделкой.
Иными ночами ветер не утихает ни на секунду, начинаясь с чистого пронзительного свиста, который ширится и вырастает в бесшабашный и устрашающий вой, — ветер сотрясает ставни, сдувает вещи с балконов, заставляет человека замирать в ожидании: кажется, вот-вот грянет в полную силу. В квартире распахиваются дверцы стенных шкафов и, скрипя, затворяются снова. Наступает очередной день с его уличным гамом.
Единственное облако, низкое и змеистое, липнет к длинному хребту Гиметта. Эта гора словно аккумулирует погоду, сообщает ей структуру, нечто в нефизическое: вы видите, так сказать, угрозу погоды или внутренний свет вещей. Солнце и луна встают за горой, и в последние минуты дня ее гребень порой окрашивается чудесными меркнущими отблесками — фиолетовыми, розовыми с подпалиной. Сейчас там облако — плотное, белое, с четкими контурами, закрывшее радар, который смотрит на восток.
Девушки носят пальто с крепкими застежками вместо пуговиц. Сильные ливни вызывают наводнение, тонут люди. Наблюдается особый тип старика — в черном берете, руки заложены за спину при ходьбе.
Меня зашел навестить Чарлз Мейтленд. Произвел ряд шумовых эффектов, освобождаясь от прорезиненного плаща, затем направился к креслу и сел.
— Время для моей полуночной чашечки какао.
Было семь часов, и он хотел пива.
— Где ваши ковры? — спросил он.
— У меня их нет.
— Ковры есть у всех. У каждого из нас. Это принято, Джеймс, — покупать ковры.
— Я не увлекаюсь коврами. Не сдвинулся на них, как сказали бы Бордены.
— Я был у них вчера. Видел прибавление коллекции — туркменские и белуджские, только что с таможни. Весьма недурные.
— Для меня это пустой звук.
— Места, где их ткут, становятся недоступными. По сути, целые страны. Уже почти поздно обращаться к истокам. Во многих случаях невозможно. Похоже, они связаны друг с другом — выделка ковров и политическая нестабильность.
Мы поразмыслили над этим.
— А также комендантский час и беременные женщины, — сказал я.
— Да, — медленно произнес он, глядя на меня. — А также клейкие десерты и очереди за бензином.
— Пластиковые сандалии и публичные обезглавливания.
— Благочестивая тревога за будущее кочевников-бедуинов. Она с чем связана?
Подавшись вперед, он перелистывал страницы журнала на низком столике у кресла. Стук дождя по перилам террасы.
— Кто это, как по-вашему? — спросил я. — Тот грек? Элиадес?
Он внимательно посмотрел на меня.
— Я только предполагаю, — объяснил я. — Просто заметил кое-что тогда вечером, в ресторане.
— Ничего вы не заметили. Она никогда этого не допустит. Что бы она ни делала, я вам гарантирую: никто ничего не заметит.
— Я знаю, что мне не следовало бы поднимать эту тему. Я не имею права. Но это витает в воздухе. Даже ваш сын делает намеки. Я не хочу, чтобы мы говорили загадками и избегали смотреть друг другу в глаза.
— Какой грек? — спросил он.
— Элиадес. В тот вечер, когда Дэвид с Линдзи совершили свой знаменитый заплыв. Помните: эффектная внешность, черная борода?
— С кем он приходил?
— С немцем. Там был немец. Явился на встречу с кем-то, кто так и не пришел. Знакомый Дэвида. Холодильные установки.
— Ничего вы не видели. В жизни не поверю, что она это допустила бы.
— Я не видел. Я слышал. Она сказала ему что-то по-гречески.
Я ждал, что он ответит мне, как это глупо — делать такой вывод из подобной мелочи. Я и чувствовал себя глупым, говоря об этом. Но тембр ее голоса, прозвучавшая в нем нотка искренности, доверия, сразу обособившая их от всей остальной компании, то, как он соскользнул почти на шепот, — все это породило впечатление, которого я не мог забыть.
Чарлз не сказал мне, что я глуп. Он молча сидел, листая страницы и, наверное, сосредоточившись мыслями на том вечере, пытаясь вспомнить. Столько было дружеских ужинов и эпизодических знакомых, столько имен и акцентов! Я видел, как он пытается сконструировать летний вечер вокруг единственного образа Линдзи на пляже, смеющейся, едва различимой в сумерках. Он не мог ни к чему его привязать. Еще одна печальная брешь в сердцевине вещей.
— В Порт-Харкорте я совсем съехал с катушек. Она меня тогда бросила, знаете.
— Знаю.
— Причем на стороне никого не было. Она просто ушла.
— Ей было одиноко. Чего вы хотите?
— Тот грек, — он произнес это как случайное имя, некстати пришедшее на ум. — Не в Тунисе ли я с ним познакомился? А после мы съехались в аэропорту, вместе летели в Афины. Я пригласил его домой выпить. Мы все сидели там и болтали. Приятная картинка, да? С тех пор я не встречался с ним до того самого вечера, о котором вы напомнили.
Мы вместе сходили в кино, поужинали в кафе, видели человека такой толщины, что он вынужден был идти вниз по лестнице боком. Ночью ветер не давал мне уснуть часов до двух или трех — ровный гул, шелест в стенах.
Когда я вошел в вестибюль на следующее утро, Нико сидел за столом дежурного с обычной чашкой кофе и газетой. Его маленькая дочка забралась к нему на колени, и он то и дело подвигал ее, чтобы не мешала читать.
Холодно.
Холодно, подтвердил я.
Дождь.
Мелкий дождь.
Дожидаясь, пока спустится лифт, я немного пообщался с девочкой. Сказал ей, что у нее два ботинка. Раз, два. Сказал, что глаза у нее карие, волосы русые. Она шмякнула о блюдце пустую чашку из-под кофе. Вышла жена консьержа, обширная женщина в шлепанцах.
Холодно.
Холодно.
Очень холодно.
Позже позвонил мой отец.
— Который у вас час? — спросил он.
Мы поговорили о времени, о погоде. Он получил письмо от Тэпа и открытку от Кэтрин. Сбоку на открытке была напечатана следующая фраза: Эту открытку сделали, не погубив ни одного дерева. В словах отца звучало раздражение. Кэтрин в своем репертуаре, сказал он. Большая часть его раздражения объяснялась телевизором. Все это насилие, преступления, политическая трусость, уловки правительства, все эти урегулирования ситуации, это официальное малодушие. Телевидение язвило ему душу, он словно сворачивался в тугой комок, превращался в эмбрион чистой ярости. Шестичасовые новости, семичасовые, одиннадцатичасовые. Он сидел и впитывал их, согнувшись над своим пудингом из тапиоки. Телевизор был автоматом по производству ярости, действующим на него постоянно, — он задавал ему рамки и направление, в каком-то смысле возвышал его, наполняя вселенским гневом, общемировой досадой и злобой.
— Есть к вам такие рейсы, чтоб не ждать на пересадках? гаркнул он мне. — А как там с козьим сыром, Мерф спрашивает. На случай, если мы вдруг выберемся, хотя я очень сомневаюсь.
Когда на Гиметт ложатся фиолетовые отблески, когда небо вдруг наполняется птицами, высокими качающимися спиралями, меня иногда тянет отвернуться. Эти птичьи колонны смыкаются и расходятся, сверкают, парят, меняют цвет с белого на темный, вращаются и мерцают — серебристые шлейфы, которыми играет ветер. Из-за облачных куч льются широкие лучи. Гора тлеет, точно уголь. Как город умудряется жить своей жизнью, автобусы — по-прежнему неторопливо ползти сквозь сумерки, когда в атмосфере собираются такие силы, законы природы демонстрируют свою грандиозную мощь, птицы рисуют таинственные знаки, отмечая завершение зимнего дня? (Кэтрин сказала бы. как называются эти птицы.) Иногда мне чудится, что я один вижу все это. А иногда я тоже возвращаюсь к своим занятиям, к журналу или англо-греческому словарю. Я ухожу с террасы в дом и сажусь спиной к задвижной двери.
Ты не позволяешь себе спокойно наслаждаться окружающим.
Белорукий постовой жестикулирует в темноте, сортируя скопище теней. Я слышу ритмичный вой кареты «скорой помощи», застрявшей в пробке. Как трудно настроиться на лирический лад, изобретенный нами ради того, чтобы сопровождать наши города на их печальном пути к уготованному судьбой концу. Эволюция видения. Способность, позволяющую нам чувствовать былую красоту таких мест, нелегко пустить в ход в Афинах, где почти все выглядит новым, где упадок наступает иначе, где деградация буквально совпадает с процессом застраивания и перестраивания. Что происходит, если городу не дают угасать потихоньку, мало-помалу обнажать свою истинную суть, превращаясь в руины, в вековые отложения кирпича и железа? Если он аккумулирует лишь напряжение и паралич поверхностнонового? Паралич. Вот чего город учит нас бояться.
«Скорая помощь» застряла плотно, стоит, завывая в ночи. В киосках зажегся свет.
Мы стояли на обочине дороги и мочились по ветру. Из леса показался охотник в камуфляжной куртке, окликнул нас, приветствуя. Со дна пересохшего ручья поднимался пар.
— Куда мы теперь?
— Перевалим через хребет, пообедаем, а потом дальше на юг.
— Хорошо, — сказал он.
— Тебе нравится такой план?
— Главное — ехать. Чтобы в машине. Я люблю ездить.
На здешних горах лежала печать времени — геологического времени. Округлые, бесцветные, лысые. То ли зародыши, обещающие скорое развитие, то ли полузасохшие мумии. В них сквозила неприкрытость голого факта. Но что они являли собой? Мне потребовалось время, чтобы понять, в каком именно аспекте эти светлые горбы выглядели столь необычными и самодовлеющими, почему они вызывали во мне мысленную работу, заставляя то и дело отводить от них взгляд, упираться взглядом в руль, посматривать на дорогу. Это были горы как семантические рудименты, простейшие определения самих себя.
— Может, дальше будет теплее.
— Дальше — это где?
— В самом низу, — ответил я. — Где кончается Европа.
— А я не мерзну.
Тэп не делился со мной никакими впечатлениями о пейзаже. Его явно привлекали здешние виды, порой он с головой уходил в созерцание, но помалкивал — просто смотрел в окно, топал по холмам. Вскоре и я стал вести себя так же: говорил о чем угодно, кроме того, что нас окружало. Мы копили в себе эти картины — низкие небеса и туманы, гребни холмов с протянувшимися по ним на целые мили старыми стенами, развалины укреплений, дышащие особой задумчивой скорбью Пелопоннеса. Она ощущается здесь почти во всем — память о войне, тяжесть и смерть. Франкские замки, турецкие крепости, разрушенные средневековые городки, ворота и каменные цистерны, массивные известняковые стены, глубокие могилы, пустые церкви с блеклым Вседержителем, парящим под куполом, с этим искривленным неевклидовым Господом, и жертвенные лампады внизу, ореховый престол, иконы в боковых нефах, византийская кровь и позолота. Мы только и знали, что ехали да карабкались по склонам. Три дня стояла хмурая и зябкая погода. Мы взбирались по каменистым тропам, проложенным козами и ослами, по лестницам, заключенным в туннели, по спиральным колеям в городки на холмах, поднимались на готические башни, на широкие плато к руинам микенских дворцов.
— Когда я плаваю, пап.
— Ну.
— И опускаю голову под воду.
— Ну.
— Почему вода не заливается мне в уши и в нос и не заполняет все тело, пока я не пойду на дно и меня не расплющит давлением?
Юг. Поля и сады. Голые тополя вдалеке, причесанное шелковое мерцание. Тут была неплохая дорога. Раньше попадались и вовсе без покрытия, и полусмытые со склонов гор, и заваленные камнями, и упирающиеся в кучу гравия, в машины, серые от грязи.
— Это все, — сказал он. — Вопрос задан. Я кончил.
Теперь впереди, высоко над нами, маячит расплющенная полоса, широкий снежный гребень Тайгета. Этот хребет тянется вниз через весь Мани — средний полуостров на юге Пелопоннеса, средний отросток, о котором говорил Оуэн, сплошь горы и дикое побережье.
За полдня мы видели полдюжины машин и столько же людей с собаками и ружьями. Один человек ехал верхом, за ним шла женщина, держась за лошадиный хвост.
Городки были маленькие, с пустынными улицами и площадями. Оливковые рощи под порывами ветра била паническая дрожь, кроны деревьев подергивались серебром. Мы проезжали мимо каменистых полян, отвесных скал, групп валунов, похожих на китовые семейства, косогоров с оградами из булыжника.
Начался ливень, и мы переждали его на площади безлюдного поселка. Старая церковь, колодец, шелковица с обрезанными ветвями. Дождь падал сплошной колеблющейся завесой, хлестал по капоту и крыше. Было Рождество.
Облако с горы катилось в направлении поселка, затем смешалось с более теплым воздухом и исчезло. Надвинулось новое, точно оползень или лавина призрачного снега, и в свою очередь растаяло над поселком.
Для нас с Тэпом, настроенных на волну молчаливого внимания к окружающему и ведущих разговоры только о постороннем, экскурсия по Мани стало чем-то вроде ритуала чистого наблюдения. Это казалось мне вполне уместным. Если Афины — город, где беседа нужна людям как воздух, если почти вся Греция такова, то Мани представляет собой аргумент в пользу тишины, учит воспринимать уныние, в котором брезжит нечто человеческое. Тэп пристально глядел сквозь ветровое стекло, и я чувствовал его необычную сосредоточенность. Мы увидим все, что там есть, увидим обязательно, даже сквозь пелену дождя, повисшую в ущелье, сквозь синеватый туман, громоздящийся на побережье.
Мы добрались до городка побольше других, стоящего на пересечении дорог, с наглухо заколоченной двухэтажной гостиницей на окраине. Я медленно покатил по узкой улице и выехал на пятачок, который считался, наверное, центральной площадью, — робкий, странной формы оазис, позабытый историей. Вокруг него столпились каменные дома. Мы вышли под моросящим дождем, размяли ноги и побрели по мостовой, ведущей вниз — может быть, к воде. Ветер хлопал дверьми брошенных домов. Мы услышали звон козьих колокольчиков и, миновав церковь, увидели, как три козы перелезли через остатки ограды. Снова дома с хлопающими дверьми, мясной магазинчик с пустой витриной, неподвижная фигура в темноте у прилавка.
Когда мы стали спускаться по каменистой тропе, нам в грудь ударил тугой ветер; мы переглянулись и повернули обратно. В конце улицы, вздымаясь над дорогой, по которой мы только что шли, торчала массивная плоская скала футов в пятьсот высотой — могучая тень, грозная, как небесный глас. Я заметил кафе — большие окна, за которыми кто-то двигался. Велев Тэпу подождать в машине, я пошел туда.
Два столика в убогом помещении были заняты. На пороге задней двери стоял мужчина. Непонятно было, кто он — владелец кафе или просто местный житель, забредший сюда от скуки. Заведение явно принадлежало к числу тех, чьи хозяева приходят на работу, когда им вздумается. Я спросил мужчину по-гречески, есть ли рядом гостиница. Он сделал еле заметный знак — чуть качнул головой, едва шевельнул губами и веками. Полное презрение. Прямое, решительное и бесповоротное отвержение всего, что может быть связано с этим вопросом, отныне и навеки. Лень даже пожать плечами. Его жест исключал мой вопрос из круга достойных человека проблем, вещей, ради обсуждения которых мужчина может взять на себя труд очнуться.
Это был мрачный абориген с вьющимися черными волосами и густыми усами. Я подошел к нему почти вплотную — говоря по-гречески, я обычно стараюсь, чтобы меня слышало как можно меньше народу, — и неловко, с запинками объяснил, что у меня есть три карты местности к югу отсюда, района, где главная дорога спускается до предела, а затем поворачивает вверх по другому побережью. И все три — разные. И я хотел бы, чтобы он взглянул на них и сказал, какая из этих карт правильная, если таковая вообще имеется. Люди за ближним столиком, не греки, замолчали, когда я достиг середины своего монолога. Естественно, их молчание действовало мне на нервы. Черноволосый же остался совершенно невозмутим. Он произнес три-четыре слова, которых я не понял, глядя мимо меня на переднее окно.
Беседа за столиком возобновилась. Я купил несколько шоколадок для Тэпа. Потом спросил, есть ли здесь туалет. Грек посмотрел налево, я спросил, значит ли это, что он снаружи, он посмотрел снова, и я понял, что да.
Я прошел по дорожке, через грязный двор к туалету. Такой клоаки я еще не видел даже на Пелопоннесе. Стены были заляпаны дерьмом, унитаз засорен, дерьмо было на полу, на сиденье, на трубах и арматуре. У подножия унитаза желтела лужица стоялой мочи в дюйм глубиной — маленькое болото среди общего зловонного хаоса. Под холодным ветром, под мелким освежающим дождем этот скорбный приют представлял собой другой срез существования. У него была своя история — армии оправлявшихся на корточках бойцов, столетия войн, грабежей, осад, кровавых распрей. Я помочился, стоя на цыпочках в пяти футах от унитаза. Как странно, что люди все еще продолжают пользоваться этим отхожим местом. Это было как жертвоприношение Смерти — стоять здесь, направляя свою струю в загаженную фаянсовую дыру.
Медленно выезжая из городка, я миновал кафе с чувством, что за нами наблюдают, хотя и не понимал, кто. Разломив шоколадку, мы снова направились на юг сквозь легкую дождевую взвесь. Скоро впереди показались каменные башенки — высокие и узкие, с плоскими крышами, если не считать тех, у которых обвалились верхушки. Они стояли на фоне пустынного ландшафта, в мертвой послеполуденной тишине, одинокие, как шахматные фигуры с прямыми лаконичными силуэтами. С трудом верилось, что это бывшие человеческие жилища, — они больше походили на какие-то загадочные ритуальные сооружения.
— Я родился во время войны с Вьетнамом?
— Почему так мрачно? Не думаю, чтобы это травмировало тебя на всю жизнь.
— Но все-таки?
— Да. Это была наша любимая война — моя и твоей матери. Мы оба были против нее, но она настаивала, что она больше против, чем я. В результате возникло соревнование, нескончаемая битва. Страшно вспомнить, какие у нас были баталии.
— Неумно.
Вот что он говорил в тех случаях, когда другой мальчишка сказал бы «глупо» или «чушь». Неумно. В этом определении таился целый мир.
Он сидел, пристегнутый ремнем к креслу, в синей матросской шапочке, сосредоточившись на чем-то своем. В такие моменты его спокойствие выглядело немного жутковатым и он был способен на самые шокирующие вопросы о себе, состоянии своего душевного здоровья, своих шансах перешагнуть двадцатилетний возраст с учетом нынешних мировых конфликтов и новых болезней. Он задавал вопросы тихим, упорным голосом. У него была эта особенность, можно сказать, дар — тщательно взвешивать все за и против, обитать в своем собственном сознании как расчетливый статистик, нейтральный наблюдатель судеб.
— Что делают шерпы? — спросил я.
— Лазят по горам.
— Что находится в Аресибо?
— Радиотелескоп. Большая тарелка.
— Погоди, придумаю что-нибудь еще.
— Давай.
— Погоди, — сказал я.
На плато впереди нас, разделенные прогалиной чистого неба, стояли две группы башенок — длинные серые карандаши, поднимающиеся из утесов и кустарника. Они были разной высоты и в комплексе напоминали размытые дымкой и моросью очертания далекого современного города, выросшего из руин. Мы словно приближались к заповедному уголку, куда тысячу лет не ступала человеческая нога. Затерянная история. Пара сказочных городков на краю континента.
Конечно, это были всего только поселки, и не такие уж затерянные. Просто так они выглядели здесь, на Мани, среди скал. Мы нашли поворот и въехали в первый из городков. Дорога везде была немощеная — местами сплошная грязь, местами глубокие лужи. В некоторых домах явно жили, хотя мы никого не видели. Среди полуразвалившихся башенок попадались сравнительно недавние постройки из того же камня. Огороженные кактусовые садики. Номера домов, выведенные зеленой краской. Линия электропередач.
— В честь кого меня назвали?
— Ты знаешь.
— Но он умер.
— Это тут ни при чем. Когда приедешь в Лондон, попроси свою мать и тетку рассказать тебе о его причудах. Он был большой оригинал. Там это не редкость. А когда вернешься в Викторию, не забывай пописывать мне время от времени.
— Но почему меня назвали в его честь?
— Мы с твоей матерью оба любили его. Он был хороший человек, твой дед. Даже в семье мы зовем тебя так, как звали его некоторые деловые партнеры. Тэп — Томас Эдвард Паттисон, понял? Но его родственники это имя почти не употребляли. Мы звали его Томми. Он был Томми, ты — Тэп. Два славных чудака. Даже хотя ты Томас Эдвард Акстон, а вовсе не Паттисон, мы стали называть тебя Тэпом в его честь.
— А как он умер?
— Ты хочешь знать, как он умер, чтобы поразмыслить, так ли ты умрешь или по-другому. Но связи тут нет, поэтому брось выпытывать.
Мы проехали мимо собаки, спящей на куче оливкового жома. Еще через минуту снова выбрались на основную дорогу, затем свернули с нее во второй раз и покатили наверх, в следующий поселок с башенками. Какая-то женщина и ребенок отступили с порога вглубь дома, с холмов донеслись два негромких выстрела из дробовика — опять охотники. Кое-где попадались круглые каменные площадки для молотьбы. На шиферных крышах некоторых домов лежали камни. Другие камни были втиснуты в оконные проемы.
— Вот тебе еще. Что происходит на Бонневильских соляных равнинах?
— Реактивные автомобили. Испытания на скорость.
— Что тебе вспоминается при слове «Кимберли»?
— Подожди, дай подумать.
Кто они, те люди в кафе? Неужели из секты? За одним столиком — старик, перед ним белая чашка с отколотым краем. За другим целая группа, трое или четверо, определенно не греки. Они слушали, когда я спрашивал насчет карт. Откуда я знаю, что они не греки? Кто они, что они делают здесь, в этом унылом месте, зимой? А что здесь делаю я, и вправду ли я наткнулся на них, и хочу ли вернуться, взглянуть еще раз, убедиться так или иначе, когда со мной сын?
— Южная Африка.
— Теперь, если я догадаюсь, получится, что только из-за подсказки.
— Там кое-что добывают.
— Спасибо, что практически ответил за меня.
— Ну и что же это?
Мрачно сгорбился на сиденье.
— Алмазы.
Вскоре мы опять выехали на побережье. Последний отрог Тайгета уходил в море — ровная линия в угасающем свете дня. Я остановил машину, чтобы свериться с картами. Тэп показал на север: он заметил что-то через лобовое стекло с моей стороны. Спустя несколько секунд я тоже разглядел на фоне спускающегося террасами холма темную кучку башенок.
— По-моему, пора найти где-нибудь гостиницу или комнату. Хотя бы выяснить, где мы.
— Только туда и обратно, — попросил он.
— Ты любишь деревни с башенками.
Он не отрываясь смотрел на поселок.
— Или просто кататься?
— Туда и обратно, — повторил он. — А потом будем искать ночлег, обещаю.
Наверх вела плохая дорога, сплошь камни и грязь. Я услышал плеск — навстречу нам сбежали, перекрещиваясь, три-четыре ручейка, — и в голову мне полезли мысли об острых скалах, глубокой грязи, силе водных потоков, сгущающихся сумерках. Тэп отломил кусок шоколадки, потом разделил его на два — себе и мне. Дождь опять превратился в ливень.
— Указателей нет. Если бы знать, как называется это место, можно было бы отыскать его на карте. Тогда мы для разнообразия знали бы, где находимся.
— Может, спросим кого-нибудь там, наверху.
— Хотя его все равно, наверное, нет на карте.
— Давай у кого-нибудь спросим, — сказал он.
Грязные ручьи бурлили на корнях и каменистых порожках. Я заметил над нами засохшие кипарисы. Дорога петляла, низкорослые кактусы щеткой свисали со скал на обочинах.
— Сначала видишь что-нибудь впереди машины, а потом это проносится мимо таким, какое оно на самом деле.
— Как дерево, — сказал я.
— Потом смотришь в зеркальце и видишь тот же предмет, только он выглядит по-другому и движется быстрее, гораздо быстрее. Побочему тобак.
— Жалко, что твоей матери нет. Вы могли бы как следует поговорить на вашем родном языке. Ей уже выделили канаву?
— У нее кабинет.
— Ладно, это вопрос времени. Где-нибудь в Британской Колумбии есть канава, в которой она рано или поздно очутится. Ты, кажется, задал вопрос?
— На обском не бывает вопросов. Ты можешь спросить, но ты не произносишь это как вопрос по-английски. Говоришь, как обычное предложение.
Последний виток дороги на минуту увел нас от нужного направления, и открылся вид на другую деревню с башенками, темнеющую на далекой гряде, и еще одну, поменьше, маленький силуэт на равнине под нами. Потом мы свернули на длинную прямую перед въездом в поселок, и тут я увидел нечто такое, от чего по спине у меня поползли мурашки (не сразу — я должен был вдуматься, перевести). Я остановил машину и замер, упершись взглядом в холмистые поля.
Это был кусок скалы, десятифутовый валун, лежащий у кромки дороги слева от нас, красноватый камень с ровной поверхностью, на которой во всю ширину были написаны два слова — кое-где белая краска стекла вниз, образовав потеки, над одной буквой стояло четкое ударение.
Та Onómata.
— Почему мы остановились?
— Зря нас понесло на этот холм. Я виноват. Надо было искать, где переночевать, где поесть.
— Ты хочешь сказать, что мы повернем назад, когда уже почти доехали?
— Ты же прокатился вверх. Теперь прокатишься вниз.
— Что написано на той скале? Думаешь, это у них вместо дорожного указателя?
— Нет. Это не указатель.
— А что?
— Просто кто-то написал. Везде, где мы были, нам попадались надписи на стенах и зданиях. Политика. Мы даже видели короны — да здравствует король. Наверное, если поблизости нет стены, они рисуют на всем, что подвернется под руку. В данном случае, на скале.
— Это политика?
— Нет. Это не политика.
— Так что же?
— Я не знаю, Тэп.
— А что это означает, ты знаешь?
— Имена, — ответил я.
Мы сняли комнату над бакалейной лавочкой в обшарпанном приморском поселке с галечным пляжем и отвесными утесами у воды. Я был рад оказаться здесь. Мы сели каждый на свою кровать в полумраке, стараясь создать мысленную дистанцию между собой и автомобильной тряской, ухабами и поворотами этого дня. Нам не сразу удалось поверить, что мы наконец выбрались с последней полузатопленной дороги.
Старик-хозяин и его жена пригласили нас на ужин. В простой комнате за торговым помещением был брусчатый потолок, масляная лампа и резной сундук для белья, и благодаря этому возникало впечатление порядка и уюта — душа отдыхала после бесконечных камней снаружи. Старик немного знал немецкий и переходил на него, когда замечал, что я перестаю его понимать. Время от времени я переводил его слова Тэпу, придумывая на ходу большую их часть. Кажется, это устраивало и того и другого.
У женщины были седые волосы и ясные синие глаза. Зеркало окружали фотографии детей и внуков. Почти все они жили в Афинах или Патрах, кроме одного сына, похороненного неподалеку.
После ужина мы с полчаса посмотрели телевизор. Человек с указкой стоял перед картой, объясняя погоду. Тэп вдруг очень развеселился. Конечно, эта картина была ему знакома: карта, условные знаки на ней, человек, который говорит и показывает. Но этот человек говорил не по-английски. Вот что было смешно — эти странные слова в знакомой обстановке противоречили его ожиданиям, точно сама погода сошла с ума. Бакалейщик с женой присоединились к нему. Я тоже. Возможно, из-за необычного звучания чужого языка Тэпу вдруг показалась глупой сама эта идея — давать прогноз, говорить перед камерой о погоде. Она была глупой и в английском варианте. Но раньше он этого не осознавал.
Мы сидели в голубом свете экрана и смеялись.
Что ты знаешь о них?
Они не греки.
Откуда ты это знаешь?
Это видно сразу. По лицам, одежде, повадкам. Бросается в глаза. По всему. У иностранцев свое прошлое. Они прямо-таки светятся на фоне некоторых здешних мест. Их узнаешь мгновенно.
Сколько их было?
Один столик занят целиком. Но столики там маленькие. Я бы сказал, четверо. По крайней мере одна из них — женщина. За то короткое время, что я был там, видел их краем глаза, по-животному чувствовал их присутствие, я, кажется, успел уловить недоверие, подозрительность. Возможно, я фантазирую задним числом, но вряд ли. Это действительно было. Тогда я не ощутил этого в полной мере. Я был сосредоточен на другом и не думал, что это может оказаться важным.
На каком языке они говорили?
Не знаю. Их голоса для меня сливались, звучали в комнате только как фон. Я был так поглощен своими вопросами, что не замечал почти ничего вокруг.
Может быть, на английском?
Нет. Это был не английский. Его я опознал бы, даже не разбирая слов, по одной интонации.
Как они выглядели — общее впечатление?
Они выглядели как люди, явившиеся ниоткуда. Ускользали из круга всех привычных ассоциаций. Они не греки, но кто же они? В каком-то смысле они сочетались с этим жалким кафе не хуже любого местного лодыря. Они явно не спешили перебираться куда-то еще, чтобы сидеть там, жить там. Похоже, этих людей устраивало любое место. Им было безразлично, где находиться.
И все это с одного взгляда, за один проход по комнате?
Чувство есть чувство. Я не узнал бы их в толпе похожих людей, я не помню, как они выглядели по отдельности, но своего рода единство, впечатление некоей коллективной индивидуальности — да, это можно уловить и сразу.
Во что они были одеты?
На одном, кажется, был старый-престарый летчицкий китель. Вытертый чуть ли не до дыр. Шапка. На ком-то была шапка — вязаная, вроде ермолки, в темных тонах, с узором по краю. На женщине, по-моему, был шарф и сапоги. Эти сапоги я, наверное, заметил, когда мы проезжали мимо кафе после моих расспросов. Окна от потолка до пола.
Что еще?
Только впечатление чего-то старого, разномастного, с отдельными яркими пятнами, многослойного — надели все что могли, лишь бы удержать тепло.
Что еще?
Ничего.
Утром, через несколько минут после выезда из поселка, я увидел вынырнувшее из кустов на обочине темное пятно, что-то быстрое и увесистое, мелькнувшее рядом с правым передним колесом, сшиб его — глухой звук прокатился под нами — и поехал дальше.
— Что это было?
— Собака, — сказал он.
— Я слишком поздно ее заметил. Она выскочила прямо под машину.
Он промолчал.
— Хочешь вернуться?
— Какой смысл? — сказал он.
— Может, она еще жива. Взяли бы ее, пристроили куда-нибудь.
— Куда мы ее пристроим? Какой смысл? Поехали дальше. Я хочу ехать. Все.
Дождь лил уже сплошными потоками, и люди начали выбираться с полей — я и не знал, что они там были, — в основном старики и совсем дети, закутанные в плащи и шали, верхом на ослах, пешком, нагнув голову, или на тракторах, целыми семьями, с зонтиками, одеялами, кусками пластмассы, которые они держали над собой, скучившись между огромными колесами, медленно везущими их домой.
Я был в конторе один: рассылал телексы, считал на калькуляторе. Мне чудилось, что со времени самых первых вечерних посиделок на острове я втянут в спор с Оуэном Брейдмасом. Я не понимал толком, в чем предмет спора, но впервые почувствовал ослабление своей позиции, некую смутную опасность.
Я также чувствовал, что забежал вперед себя самого, занимаясь вещами, которые не укладываются в разумную и привычную схему. Мне нужно было какое-то время, чтобы понять.
Зачем я отправился на Мани, зная, что они могут быть там, и зачем взял с собой Тэпа? Не было ли это дополнительной предосторожностью, чтобы в случае чего сбежать, увильнуть?
Я просматривал отчеты, сочинял письма. Явилась миссис Хелен, пожурила меня за ранний приход, за мой измотанный вид. Стала готовить чай — «Зу-Зу-Боп-Голден», который кто-то привез из Египта.
В тот день я трудился до десяти вечера, радуясь этому, получая глубокое и ровное удовольствие от бумажной работы, возни с деталями, похожих на детскую игру операций с телексом, выстукивания посланий. Даже приводить стол в порядок было увлекательно и на удивление приятно. Аккуратные стопки, ради разнообразия. Ярлычки на папках. Миссис Хелен изобрела для себя целую теологию опрятности и внешних приличий со своими заповедями и карами. Отчасти, пусть слабо, я понимал ее.
Вернувшись домой, я сварил суп. Тэп забыл у меня шапку. Я решил бросить пить, хотя за последнюю неделю выпил, пожалуй, не больше нескольких стаканов вина. Я чувствовал, что сейчас мне нужны какие-то рамки. Упорство и ясность, ощущение, что я могу разобраться в том, как все устроено.
Линдзи Уитмен Келлер, кладет в рот оливку.
Вокруг нас голоса — зал в «Хилтоне», прием, устроенный банком «Мейнланд» по какому-то случаю. Руки у всех заняты — кто ест, кто пьет, кто курит, кто держит сам себя за локти, кто долго и многозначительно трясет руку другому.
— Вас пригласили вместе с Дэвидом? — спросил я.
— Они жен в расчет не берут. Хорошо, что у меня есть мои курсы.
— Хорошо, что Дэвид — не домашний тиран.
— На этот раз я хотела пойти. Что-то, связанное с будущим Турции. Неофициальное, разумеется.
— Банк решил, пусть живут?
— Не банк, а банки.
— Еще более зловеще.
— А вы тут зачем? — спросила она.
— Выпить. Работал день и ночь, и мне не надоедало. Я заволновался.
Двое мужчин, казалось, лаяли друг на друга, но это был просто смех: история о самолете, съехавшем с взлетной дорожки в Хартуме. Банкирские жены стояли в основном группами по три-четыре, окруженные корпоративной аурой, надежные, терпеливые; на них лежал отсвет привилегий, почти чувственный в том смысле, в каком союз женщины с мужчиной — житейское мероприятие, сделка, где все заранее оговорено и взвешено. Прозябание на скучном американском пастбище, в узком провинциальном кругу эти женщины сменили на жизнь с целым набором соблазнительных преимуществ. Беспошлинная машина, отпускные, подъемные, пособия на питание, на образование, налоговые льготы, надбавка для служащих за рубежом. Часто рядом с ними можно было увидеть какого-нибудь ухоженного ливанца или пакистанца в безупречно сидящем костюме. Банкиры из бедных стран одевались как военные. Собранные, напряженные, точно им досаждала какая-то легкая боль, они говорили по-английски бегло и уверенно, с щедрой примесью сокращений. «Джей-ди» иорданские динары, «ди-джей» — смокинги[24].
Дэвид направился через зал в нашу сторону. Я спросил Линдзи, почему мне все время кажется, будто он расталкивает публику на своем пути. Он угостил жену сыром и взял ее бокал.
— Всегда рядом с женщиной, — сказал он мне и повернулся к Линдзи. — Ох уж эти любители поговорить с женщинами — им нельзя доверять.
— Я тебе вчера звонил, — сказал я.
— Вчера я был в Тунисе.
— Там убивают американцев?
Он так и не вернул ей бокал.
— По ВНП на душу населения у них пятое место в Африке. Мы их любим. Хотим подкинуть им деньжат.
Я повел рукой вокруг.
— Что вы решили — пускай живут? Я имею в виду, турки. Или вы их выключите из жизни лет этак на десять-двадцать?
— Я объясню тебе, в чем тут штука. Все дело в двух видах дисциплины, двух видах фундаментализма. С одной стороны, мы имеем западные банки, которые требуют экономии от стран типа Турции, типа Заира. А с другой — ОПЕК нудит Западу о потреблении топлива, о наших свинских привычках, о том, как мы потакаем своим прихотям и зря переводим добро. Кальвинистские банки — исламские нефтепроизводители. Это все равно что препираться с глухими и слепыми.
— Я и не знал, что вы тут считаете себя праведниками.
— Голосим, как вопиющий в пустыне. Хочешь слетать во Франкфурт, посмотреть кубковые игры по телевизору?
— Ты в своем уме?
— Можем посмотреть их в студии Вооруженных сил. Никаких проблем. Банк организует.
— Он не шутит, — сказала Линдзи.
— Нам всем сейчас не до шуток, — откликнулся он. — В начале нового десятилетия. Мы люди серьезные, у нас слово с делом не расходится.
— Давайте тихо отметим сочельник в том французском ресторанчике, — сказала она.
— Мы тихо отметим сочельник, а потом все сядем на самолет, полетим во Франкфурт и посмотрим по телевизору Кубок. «Хаскеры» против Хьюстона. Ни за что не пропущу.
Почему я был так счастлив, стоя в этом скопище тел? Я говорил с банкирскими женами. Говорил с Ведатом Несином — одним из многих встреченных мной в тот год турок, у которых были имена с взаимозаменяемыми слогами. Говорил с человеком из МВФ, ирландцем, — он жаловался, что на его глазах постоянно разыгрываются сцены буйства и кровопролития, о которых молчит пресса. В Бахрейне он стал свидетелем шиитского мятежа. В Стамбуле сбежал из гостиницы на служебном лифте во время демонстрации, о которой никто не предупреждал, чьей цели никто не знал и о которой не сообщили потом ни по радио, ни в местных газетах. Можно было подумать, что все это ему привиделось, что коридоры не были полны дыма и кричащих людей. Он путешествовал из города в город, а причины его страха по-прежнему не регистрировались. Ирландца угнетала перспектива, что его смерть от рук мятежников или террористов пройдет незамеченной для СМИ. Сама смерть, похоже, мало что значила.
Я обнимался с чужими женами и заглядывал им в глаза, ища следы неудовлетворенности, глубоко спрятанного недовольства образом жизни их мужей. Это признаки, которые ведут к послеобеденным встречам и сеансам задумчивой любви. Я говорил с кувейтцем о красоте и форме арабских букв и попросил его произнести для меня букву «джим». Я рассказывал истории, пил бурбон, ел закуски и всякую всячину. Я вслушивался в голоса.
— Вы счастливчик, — сказал Ведат Несин. — Вы уязвимы только вне вашей страны. А я — мишень и у себя на родине, и за границей. Я член правительства, так что за мной охотятся все. Армяне за рубежом, турки внутри. На следующей неделе я лечу в Японию. Для турка это относительно безопасное место. В Париже очень плохо. В Бейруте еще хуже. Секретные агенты гам очень активны. Тайная служба любой страны имеет в Бейруте свой почтовый ящик. Я буду есть креветки с маслом и чесноком. Потом я буду есть профитроли с густой шоколадной подливкой. После Японии я отправляюсь в Австралию. Уж там-то, казалось бы, турку должно быть спокойно. Так нет же.
Я тронулся в путь с первыми лучами, остановившись перекусить только однажды, за Триполисом. Когда я добрался до поворота на грязную дорогу, ведущую в гору к большому камню и поселку с башенками, на побережье, над бухтами и уходящей вдаль вереницей мысов громоздились все те же синеватые облака, но дождя на этот раз не было.
Я медленно въехал на холм и оставил машину у знакомого камня. Кто-то тщательно замазал дегтем слова, которые мы видели шесть дней назад. До поселка было ярдов шестьдесят дороги с ровным уклоном, и небо висело так низко, что мне казалось, будто я вхожу прямо в него, в морской туман и рассеянный свет.
Мешки с цементом на земле, штабеля корзин с пустыми бутылками. Женщина в черном, сидящая на скамье, на открытой площадке среди грязи и камней. Платок на голове, костлявое лицо. Один ее ботинок лопнул — на нем зияла поперечная трещина. Я поздоровался, кивнул на ближайшие дома, как бы спрашивая разрешения войти в поселок. Она не откликнулась — я даже не понял, видела ли она меня вообще.
Я двинулся по узкой немощеной тропе. В первой развалившейся башенке лежал жернов, из других домов торчали кактусы, щели окон и дверные проемы были плотно забиты камнями. Я все время попадал в тупики — щебень и грязь, сорная трава, опунции.
Как ни странно, кое-где стояли леса, на домах были выведенные красным номера и строительные отметки.
Я шел медленно, чувствуя необходимость запомнить все это; я трогал стены, изучил цифры 1866 над одной дверью, осмотрел грубые ступени, маленькую примитивную колокольню и запомнил цвета камня, словно многое будет зависеть оттого, насколько точно я когда-нибудь опишу этот особый грубоватый светло-коричневый оттенок, эту ржавь, это серое небо.
Бродя по запутанным тропкам, петляющим среди руин, я стал воспринимать весь поселок как единое целое — сложную структуру, части которой соединены арками, стенами, дворовыми пристройками, где пахнет животными и кормом для них. Казалось, что нет четкой границы между ближним и дальним концами поселка, между одной полуразрушенной башенкой и другой.
Я был уверен — это их обиталище. Царство взаимосвязей и колебаний. Нерешительная, медленная поступь — будто подспудное течение спора. Решетка на окне, черные пчелы, каких мы уже видели на острове. Место, похожее на невнятный вопрос, подобно тому как иные места похожи на выкрики или сухие лекции. Все здания соединяются. Один разум — одно безумие. Неужели я начинал понимать, кто они?
Я вышел на ступенчатый склон над пустынным морем. Два деревца переплелись в процессе роста — голые ветви сцеплены и перекручены, гладкие серые стволы точно схватились друг с другом в яростной и отчаянной борьбе. Удивительно, как явно проступало в этой неподвижной картине что-то человеческое. Дерево напоминало отшлифованный камень. Жестокий поединок, секс и смерть, слитые в одно.
Я зашагал обратно по окраине поселка. Вот известняк, вот смоковницы, вот комната с цилиндрическим сводом. Имена. Меня охватило какое-то странное, робкое чувство одиночества. Это место словно возвращало мне впечатление от моей собственной прогулки по нему, моего заглядывания в дома, моих раздумий о том, куда идти дальше.
Теперь женщин стало две. Вторая, очень древняя, пыталась разломить на дольки апельсин. Я остановился перед ними и спросил, живет ли кто-нибудь в этом поселке. Иностранцы. Живут здесь иностранцы? Старуха сделала жест, который мог означать одно из двух: либо она не поняла, о чем я говорю, либо люди, о которых я спрашивал, ушли отсюда.
Вы одни тут живете?
Есть еще третий, сказала она. Муж ее товарки.
Из машины мне была видна деревушка на отдаленном гребне. Мы с Тэпом проезжали через нее по пути домой, после того как отыскали дорогу, ведущую вверх по лаконийскому побережью, и я подумал, что там найдется какая-нибудь еда, дома, населенные людьми. Спустившись на мощеную дорогу, я поехал на северо-восток. Скоро опять начался подъем.
Я поставил машину у башенки с недавно приделанным к ней синим балкончиком. Дети показали мне крутую тропинку; поднявшись по ней, я увидел кафе, перед входом в которое росло вечнозеленое деревце, украшенное воздушными шариками. Грязь здесь была краснее, башенки отливали охрой. На пороге кафе, засунув руки в карманы, стоял Вольтерра. Изо рта у него при дыхании вырывался парок.
Я решил, что самым правильным будет улыбнуться. Он ответил мне сдержанным взглядом. Но вслед за рукопожатием появилась улыбка — кривая и задумчивая, словно говорящая о том, что он в некотором роде отдает мне должное. Я прошел за ним внутрь, в темную комнату с печкой, где горели дрова, и стал есть омлет. Вольтерра сидел напротив и наблюдал за мной.
— Тут необычные башенки, — сказал он. — Самым старым по триста, если не по четыреста лет. Здешние жители только и умели, что убивать. Когда не убивали турок, убивали друг друга.
— Где Дел?
— В гостинице выше по берегу.
— Смотрит телевизор.
— Ты что-нибудь пишешь и потому приехал, Джим?
— Нет.
— Ты знаешь, как я отношусь к подглядыванию в мою личную жизнь. Я страшно огорчусь, если ты приехал, чтобы написать обо мне. Выдать, как говорится, шедевр. Полный глубоких прозрений. Творец и его труд.
— У меня есть работа, Фрэнк. Я не пишу. В этом смысле от меня не требуют ничего, кроме отчетов и докладных.
— Но раньше-то писал. Все подряд.
— А теперь не пишу. Мой сын — тот пишет.
— Что поделаешь, время от времени мне приходится поднимать эту тему.
— Волей-неволей.
— Волей-неволей. Даже друзья не всегда понимают, насколько серьезно я к этому отношусь. Режиссер на съемках. Режиссер в уединении. Шедевр. У них всё шедевры.
— Я приехал только потому, что Оуэн намекнул, что они здесь. Просто посмотреть.
— И что ты увидел?
— Ничего, — сказал я.
— С самого начала Брейдмас говорил о схеме. Почему я и завелся. В последний раз он чуть было не сказал мне, в чем она состоит. Как они ждут, как выбирают жертву. Но он передумал, а может, я не так себя повел. Может, в таких случаях надо соблюдать какие-то правила, ритуал, а я его нарушил.
Нам подали кофе. На пороге, разглядывая меня, стояли двое детей. Когда я улыбнулся им, они спрятались.
— Бедняга, — сказал Фрэнк.
— Где ты говорил с ним в последний раз?
— В Афинах.
— Спасибо, что навестил.
— Я знаю. Ты приглашал нас к себе. Но мы были там всего один день, я только и успел, что поговорить с ним.
Дело постепенно двигается. Мне это нужно. Я начинаю понимать, в чем вся суть. Дел — единственный человек, чье общество я могу выносить долгое время, не чувствуя при этом, что на меня давят. У всех остальных одна цель в жизни — топить меня, тормозить. — Смех. — Вот сучка.
— Ты думал, что пустыня — это фон. А Мани?
— Пустыня хорошо смотрится на экране. Она и есть экран. Низкая горизонталь, высокие вертикали. Говорят, есть классические вестерны. Пространство, пустота — вот что всегда было классикой. Декорации уже готовы. Все, что от нас требуется, — это добавить человеческие фигуры, людей в запыленных сапогах, с нужными лицами. Фигуры в открытом пространстве — вот в чем вся суть фильма. Американского, по крайней мере. Вот базовая ситуация. Люди на просторе, среди диких и голых равнин. Пустыня и есть пространство, экран для фильма или сама пленка, как тебе угодно. Что здесь делают люди? Они существуют. Утверждают свое существование. Эту пустоту, этот простор — вот что они должны победить. Я всегда любил американские дали. Фигурки, снятые длиннофокусным объективом. Зависшие в пространстве. Но тут ситуация не американская. Тут что-то узкое, замкнутое на традициях. Тайна прячется в прошлом. Я уверен. И эти дома-башенки — они чудесные, они дают мне нужную вертикаль. Старые осыпающиеся скалы цвета земли. Ровные участки — горизонтальные линии. Спуски к морю — диагонали. Склоны холмов идут вверх и вниз, на них эти каменные стены, точно рубцы от шрамов. И везде натыкаешься на башни, торчащие вверх. Черно-белая гамма. Других естественных цветов здесь почти нет. Зато серого можно насчитать чуть ли не пятьдесят оттенков.
— Как ты сделаешь из этой ситуации фильм? Где он тут, фильм?
— Смотри. Есть сильная открытая площадка. Четыре-пять интересных, загадочных лиц. Таинственный замысел, или схема. Жертва. Выслеживание. Убийство. Только и всего. Я хочу вернуться к этому. Это будет эссе на пленке — о том, что такое фильм, в чем его суть. Ты ничего подобного не видел. Забудь о связности. Мне нужны лица, скалы, погода. Люди, говорящие плевать на каких языках. Три, четыре разных языка. Я хочу сделать голоса элементами звукового ландшафта. Каждое произнесенное слово будет черточкой этого ландшафта. Я использую голоса как звуковое сопровождение и как закадровый текст. Это будут голоса, снятые на пленку. Ветер, ослиный рев, лай охотничьих собак. Плюс сама история — тонкая ниточка, проходящая через весь фильм. Все остальное будет собираться вокруг нее, цепляться за нее. За кем-то наблюдают, за ним следят. Есть план — что-то неизбежное и безумное, какая-то жуткая внутренняя логика, и эти сектанты заперты в ней, помешаны на ней, но спокойны, очень терпеливы — их лица, глаза, и жертва поодаль, она всегда поодаль, среди камней. Тут есть все, что надо. Сильные и отчетливые штрихи башен. Некая сдерживающая привязка — сама жертва, скажем, пастух-калека, неясная фигура, кидает камнями в своих коз, живет в крытой жестью хибарке в холмах.
— И убийство будешь снимать?
— Ешь свою яичницу.
— Так далеко ты, наверно, еще не продумывал.
— Убийства не будет. Никто не пострадает. В конце они поднимают руки, держа в них свое оружие — молотки, или ножи, или камни. Они поднимают руки. Это все, что мы видим. Мы не знаем, какие у них намерения. Может быть, они складывают оружие. А может, готовятся нанести удар. Это жест, означающий завершение иллюзии: пожалуйста, живите дальше, мы вам разрешаем жить дальше, фильм окончен, месса отслужена, Ite, missa est[25]. Передо мной давно стоит эта картина. Сектанты поднимают руки. Убьют ли они жертву, когда камера перестанет работать? Я хочу, чтобы этот вопрос повис в воздухе.
— Откуда ты знаешь, что они его не убьют? В конце концов, именно этим они и занимаются.
— Очевидно, мы договоримся. Договор необходим. Если они вообще заинтересованы в том, чтобы фильм сняли, думаю, они согласятся на это условие. Они поймут, что иначе я ничего снять не смогу. Кто бы они ни были, они не совсем темные. Мне даже хочется сказать, что они разумны. Я чувствую этих людей. Я провел с Брейдмасом достаточно времени и кое-что про них понял. И я убежден, что они захотят это сделать. Жизнь, которую они ведут, их поступки — все это так похоже на отснятый материал, так естественно для фильма, что я уверен: стоит мне разок с ними поговорить, и они поймут, что эта идея могла бы прийти в голову им самим — идея, завязанная на языках, глубинной логике, нестандартных формах, нестандартном угле зрения. Кино — это больше чем вид искусства двадцатого века. Это часть сознания двадцатого века. Это мир, увиденный изнутри. Мы подошли к повороту в истории кино. Если вещь можно использовать в фильме, значит, фильм уже скрывается в самой вещи. Двадцатый век существует как фильм. Он целиком отснят на пленку. Невольно задаешься вопросом, если ли в нас что-нибудь важнее того, что мы постоянно фигурируем в фильме, постоянно смотрим на самих себя? Весь мир копируется на пленке, непрерывно. Спутники-шпионы, микроскопические сканеры, снимки эмбрионов, внутренних органов, секс, война, политические убийства — все. Я не могу поверить, что эти люди не увидят себя персонажами фильма. Причем мгновенно. Я хочу, чтобы часть фильма они сняли сами. Пора возвращаться к разделению обязанностей, к анонимному, коллективному творчеству. Хочу, чтобы они работали с камерой, появлялись перед камерой, помогали мне планировать съемки. Пусть почитают вслух алфавиты. Загадочные звуки. В общем, пусть делают все, что делают, говорят все, что говорят. Ты еще ничего подобного не видел, Джим. Они поснимают, я поснимаю. Может, я сам займусь фоном, ландшафтом. Мы все что-нибудь да сделаем. Меня привлекает эта идея, по крайней мере сейчас.
— Как ты это организуешь?
— Начало положено, — сказал он. — Один есть.
Я не уверен, что сразу понял бы, о чем он говорит, если бы не его вид — мрачная решимость, удовлетворение, которого он не мог скрыть. Кто или что у тебя есть, спросил бы я.
Он вывел меня наружу, мы встали между двумя рожковыми деревьями и посмотрели через долину на поселок, где я только что бродил. Он стоял на волнистом склоне лунного колера, поросшем призрачными деревьями, среди кривых уступов, которые казались гигантской лестницей, ведущей на холм, плодом поэтического воображения. Вокруг башен была разлита дымка. Отсюда, с нашего пункта наблюдения, поселок выглядел нереальным, он точно парил в воздухе. В нем было что-то от средневековой легенды — я не уловил этого там, в царстве кактусов и грязи, тоже по-своему таинственном, но не имеющем ничего общего с фольклором и эпическими поэмами.
— Четыре дня назад. Я нашел его в одной из башенок. Он спал в сыром подвале, от него воняло козами. Андал. Он знает мои фильмы.
Было зябко, и мы вернулись внутрь.
— Он был с ними на острове. Он все еще с ними, но теперь ситуация изменилась. Им пришлось уйти из этого поселка, они разбрелись по окрестностям, но Мани не покинули. Их пятеро. Андал любит поговорить, но я ему не мешаю. Я здесь не для того, чтобы с ними спорить.
— Почему они оставили поселок?
— Его будут восстанавливать. Все перестроят. Вот-вот приедут рабочие. Хотят сделать из башенок что-то вроде коттеджей для туристов.
— Житейская проза, — сказал я. — Где он сейчас?
— На мессинском берегу есть пещеры. Одни очень известные, обширные. Другие — просто дыры в скале. Я подбрасываю его до дороги, которая ведет к пещерам. Не знаю, куда он потом уходит. Последние три дня все было одинаково. Я приезжаю в условленное место. Через какое-то время появляется он. Они обсуждают мое предложение. Он пытается организовать встречу.
— Ты спрашивал у него, в чем их принцип? Почему они устраивают слежку. Как решают, на кого и когда напасть.
— Насчет этого он молчит, — сказал Фрэнк.
Поскольку одна часть восточного побережья вообще лишена дорог, нам пришлось пересечь полуостров дважды, чтобы добраться до Гитиона — портового городка на крутом слоистом берегу, обрывающемся прямо в море. Закат. Мы нашли Дел Ниринг в кафе у самой воды — она писала открытку кошке.
— Если вы спросите человека, сколько у него детей, он гордо ответит: двое. Потом вы обнаружите, что есть еще дочь, которую он не счел нужным добавить. Ценность имеют только сыновья. Вот вам Мани.
— Интересно, увижу ли я когда-нибудь свою квартиру, — сказала Дел. — Все пытаюсь вспомнить, как она выглядит. Есть большие пробелы. Точно целые куски жизни исчезли без следа.
— Смерть и отмщение, — сказал Фрэнк. — Вокруг каждой семьи творилось множество кровавых дел. Дом был также и крепостью. Потому они и строили башни. Бесконечные вендетты. Семья — хранительница мести. Эту идею лелеяли. Ее берегли, заботились об условиях. Это похоже на кровавые семейные саги в кино. Саги об итальянских гангстерах нравятся людям не только из-за преступлений и насилия, но и благодаря тому, что они пропагандируют культ семьи. Итальянцы превратили семью в экстремистскую группировку. Семья стала орудием мести. Месть это стремление, которое почти никогда не воплощается в действие. Большинство из нас способны наслаждаться ее плодами только в воображении. Смотреть на эти семьи, на преступные кланы, где многие связаны кровным родством, и видеть, как они мстят своим врагам, — воодушевляющее зрелище, оно сродни религиозному опыту. Семья Мэнсона в Америке — патология, возникшая благодаря той же безотчетной тяге к созданию сильной группы, которая держалась бы на кровной, в буквальном смысле, связи между ее членами. Но там кое-чего не хватало. Мотива мести. Им не за что было мстить. Кровь должна быть расплатой за чье-то оскорбление, чью-то смерть. Иначе акт насилия выглядит жутким и болезненным, и именно так мы воспринимаем мэнсоновские убийства.
— Фрэнк, между прочим, из тосканского рода. Я его спрашиваю, почему ты говоришь как сицилиец.
— Посмотри на нее. Обожаю ее лицо. Пустое, совершенное, ничего не выражающее. Как раз то, что надо в современном мире.
— Отвали.
— Это ее свойство, — сказал он. — Равнодушие исходит из самых глубин ее существа. Индифферентность. Подходящее слово? Может быть, индифферентность — это чересчур красноречиво.
— Если Мэнсон — жутко и болезненно, — сказал я, — тогда как насчет нашей секты?
— Абсолютно другое. Во всех отношениях. Эти люди — монахи, разве что вне церкви. Они хотят оседлать вечность.
— То же, но другое.
— Фильм не является частью реального мира. Вот почему люди в фильмах занимаются сексом, накладывают на себя руки, умирают от изнурительных болезней, совершают убийства. Так они вносят свой вклад в коллективную грезу. В каком-то смысле фильм независим от своего создателя, от людей, которые в нем снимаются. Существует четкая обособленность. Ее-то я и хочу исследовать.
Зал был длинный и темный. Мальчик приносил чай, узо для Фрэнка. Дел смотрела на старика, который сидел в углу со свисающей изо рта сигаретой.
— Фильм, — рассеянно сказала она. — Фильм, фильм. Точно насекомые шуршат. Фильм-фильм-фильм. Снова и снова. Потирают крылышками. Фильм-фильм. Солнечный летний день, жаркое марево над поляной. Фильм-фильм-фильм-фильм.
Только закончив говорить, она переключила свое внимание на Фрэнка, сгребла в горсть волосы у него на затылке и повернула его голову так, чтобы он смотрел прямо в ее серые глаза. Прилюдные проявления нежности приберегались ими для случаев, когда они подшучивали друг над другом. Это была автоматическая компенсация — глаза и руки как правдивые выразители любви, искупающие то, что говорится нами.
Мы перешли в ресторан по соседству. В корзинке перед входом лежало несколько краснобородок. Мы взялись за еду, и тут приковылял уже знакомый нам старик. Он был такой дряхлый, что бормотал себе под нос, и сигарета по-прежнему свисала у него изо рта. Увидев его, Дел воспряла духом. Она решила, что не хочет больше разговаривать с нами. Теперь она хотела разговаривать с ним.
Мы смотрели, как она говорит за его столиком, сопровождая свою речь сложной жестикуляцией, тщательно произнося слова английские с небольшой примесью итальянских и испанских. Похоже было, что Фрэнк глядит прямо сквозь нее, точно его внимание приковал какой-то любопытный предмет на стене.
— Она пока еще сама по себе, — сказал он. — Не знает, хочет ли вырасти и отвечать за что-то в этом мире. Ей редко везло в жизни. У нее есть манера пасовать перед судьбой и людьми. Но мы ничего не скрываем друг от друга. Нам легко вместе. Я никогда не был знаком с женщиной, которой можно было бы так все выкладывать. Вот что главное в нашей связке. Откровенность. Мне иногда кажется, что мы познакомились три жизни назад. Я говорю ей все.
— Кэтрин ты тоже говорил все.
— Она никогда не отвечала мне тем же.
— Ты говорил Кэтрин больше, чем я. Это было своего рода вызовом, нет? Так у вас с ней повелось. Ты как бы предлагал ей пойти на риск и включиться во что-то совершенно неведомое. Ты хотел шокировать ее, заинтриговать ее. По-моему, это казалось ей занятным. В ее жизненном багаже не было ничего подобного.
— Кэтрин мне не удалось бы сбить с толку никаким вызовом. Если я вообще понимаю, что ты имеешь в виду, когда говоришь о вызовах и рисках.
— Помнишь ту рубашку? Она до сих пор у нее. Твоя карабинерская рубашка.
— Она ей шла.
— И сейчас идет. Я до сих пор не могу успокоиться, так она ей идет.
— Допивай вино. За последние десять лет я не вел более идиотского разговора.
Дел беседовала со стариком и официантом. Официант держал по пепельнице на тыльной стороне каждой руки.
— Она прекрасна. Дел, то есть.
— Да, у нее поразительное лицо. Я его обожаю — неважно, что я там болтал. Оно никогда не меняется. Даже жуть берет — оно всегда одинаковое, как бы она ни устала, как бы плохо ей ни было.
Мы посидели и поговорили в вестибюле гостиницы, практически в темноте. Когда Фрэнк с Дел поднялись наверх, я прогулялся по улочкам над морем. Задул сильный ветер, не такой, как на открытом пространстве. Он носился по городу, хлопая ставнями, меняя внешний облик предметов, будоража все кругом, увлекая вещи с собой, обнажая их временность, их беззащитность перед внезапным натиском безрассудства. Я видел деревянные балконы, курятники. Стены местами осыпались, все заросло кактусами. Человеческие силуэты на свету, в маленьких комнатках, тени на стене, лица.
Они хотят оседлать вечность.
Я мог бы спрятаться за одержимостью Вольтерры так же, как прятался за неприкрытым страданием Оуэна, за его песнью беспомощности.
Я пробирался по грязным улицам с тем же сложным чувством, что и в первый раз. Я словно видел себя со стороны — одинокий силуэт в жидком рассветном тумане. Голос, похожий на мой собственный, но доносящийся извне, комментировал ситуацию без помощи слов.
Я состоял из джинсовки и овчины. На мне были непромокаемые ботинки и перчатки с мехом внутри.
Вот как бывает в жизни. Я приезжаю в поселок, по которому гуляет ветер, захожу в кафе и натыкаюсь прямо на них, хотя тогда еще не знаю об этом. А теперь ныряю под каменную притолоку в деревушке, где никто (или почти никто) не живет, и он сидит там на синей коробке из-под бутылок с содовой, а рядом, перевернутая вверх дном, стоит вторая, для меня. Горит костер из хвороста, и он отрывает подошвы от грязного пола, подставляя их огню, и больше ничего — просто разговор в подвале с невысоким простуженным человеком. А как еще это могло быть? Чего я ждал? Единственный повод для удивления — это мое присутствие здесь. На моем месте должен был оказаться кто-то другой, тот, кто ясно видит себя самого.
— Что мы имеем? — спросил он. — Сначала мы имеем режиссера, теперь писателя. В общем, не так уж и странно.
— Фрэнк думает, что я хочу написать о нем.
— О нем или о нас?
— Я друг Оуэна Брейдмаса. Вот и все. Я знаю Оуэна. Мы разговаривали много раз.
— Это тот специалист по языкам. Спокойный и очень добрый, по-моему. Терпимый, восприимчивый, способный широко и культурно мыслить. Он не спешит, не гонится за удовлетворением. Вот что такое знать языки.
У него было длинное лицо и высокий лоб с залысинами, усеянный бледными веснушками. Руки маленькие. Это меня каким-то таинственным образом успокоило. Вид у него был бесстрастный. Его черная гимнастерка расползлась на правом плече. Я изучал его, делал мысленные заметки.
— Я думал, вы захотите говорить по-гречески, — сказал я. — Или на языке какого-то конкретного места.
— Мы больше не находимся в одном месте. Организация немного расстроилась. Скоро все снова будет в порядке. Да и эта затея с Фрэнком Вольтеррой сама по себе уникальна. Что мы имеем? Совершенно непривычную ситуацию. И мы пробуем к ней приспособиться.
— Остальные тоже заинтересованы в этом? Они согласны сниматься в фильме?
— Тут есть свои трудности. Это зависит от нашей главной цели. Мы должны учесть многое. В частности, представляем ли мы собой тот материал для фильма, какой видит в нас Фрэнк Вольтерра. Возможно, нет. У него нет полного понимания.
— У Оуэна Брейдмаса было такое понимание.
— А у вас? — спросил он.
— Если мы говорим о том, что поддается разгадке, о ребусе, тогда ответ утвердительный, я его разгадал.
— И каково же решение?
— Буквы совпадают, — сказал я. — Имя, название места.
Он отклонился назад, обхватив руками колени, балансируя так, чтобы держать ноги поближе к огню. Я подался вперед, чтобы ощутить тепло от костра на своем лице. Выражение его лица не изменилось, хотя, пожалуй, можно сказать, что мой ответ заставил Андала обновить его стоическую маску, прочнее утвердиться в своей невозмутимости. Я вынудил его включить сознательный контроль над собой.
— Мы кажемся вам непостижимыми?
— Нет, — сказал я.
— Почему же?
— Не знаю.
— Мы должны казаться непостижимыми. Как по-вашему?
— Не уверен. Не знаю.
— Видимо, наш метод находит какой-то отклик в глубине вашей души. Узнавание. Это смутное узнавание не поддается разумной формулировке. Вы улавливаете в нашем поведении нечто, кажущееся вам знакомым и понятным, но не можете это проанализировать. Мы действуем на доречевом уровне, хотя словами, конечно, пользуемся, мы пользуемся ими все время. В этом есть тайна.
Его глаза в крапинках лопнувших сосудов смотрели тускло. Двухдневная щетина, белесая с рыжиной, была темнее волос на голове. Ногти на руках были желтые и толстые.
— В каком-то смысле нас почти не существует, — сказал он. — Наша жизнь тяжела. Нас преследуют неприятности. Рвется связь между отдельными группами. Возникают расхождения в теории и на практике. Целыми месяцами ничего не случается. Мы отвлекаемся от цели, болеем. Кто-то умирает, кто-то уходит. Кто мы, что мы здесь делаем? Нам не грозит даже преследование со стороны полиции. Никто не знает, что мы существуем. Никто нас не ищет.
Он сделал короткий перерыв, чтобы откашляться.
— Но в другом смысле мы связаны накрепко. Как же иначе? Кроме всего прочего, нас объединяет то первое переживание, тот миг узнавания, когда мы ощутили, что этот замысел вызывает какой-то отклик в нашей душе, и сразу же захотели стать его частью. Я сам впервые услышал об этом в Тебризе, восемь лет назад — тогда я еще не был членом. Люди в гостинице говорили о культовом убийстве неподалеку. Гораздо позже, не могу рассказать вам как, я понял общую схему. Меня сразу потрясло что-то в самой сути последнего акта. Я почувствовал, что это правильно. Крайность, безумие, называйте это любыми словами. Числам можно доверять, словам — нет. Я знал, что это правильно. Неизбежно, совершенно и правильно.
— Но почему?
— Совпадение букв.
— Но убивать?
— Все остальное не годится, — сказал он. — Только так. Я сразу понял, что это правильно. Не могу описать, как глубоко и сильно я это почувствовал. Дело не в вопросах и ответах. Тут что-то совсем другое. Что-то ужасное и бесповоротное. Я знал — это правильно. Так должно быть. Убить его, раскроить череп, чтобы разлетелись мозги.
— Из-за букв.
— Я уверен, вы сами понимаете, что меньшего здесь не хватило бы. Абсолютно необходимо совершить именно это, причем своими руками, прямо и непосредственно. Все остальное слабо. Вы же понимаете, что это так. Вы знаете, насколько это правильно. По крайней мере, чувствуете. Все предыдущее ведет к этому. Только смерть.
Он поставил ноги на землю, чтобы откашляться, опустил голову, закрыл руками лицо. Перевел дух и снова откинулся назад, ловя равновесие, приблизив подошвы к пламени. Я потянулся в сторону за хворостом, подбросил его в костер. Так мы сидели некоторое время в молчании. Андал — откинувшись далеко назад, подняв ноги. Акстон — наклонясь вперед, глядя в огонь.
— Мы прошли эти горы с севера на юг. Когда добрались до Мани, поняли — здесь мы останемся. Сейчас у нас трудности, но скоро все образуется. Важно одно. В чем сила Мани? Он ничего тебе не навязывает. Ни богов, ни истории. Весь остальной Пелопоннес насыщен ассоциациями. Юг Мани — нет. Здесь только то, что есть. Скалы, башни. Мертвая тишина. Это место, где люди могут перестать делать историю. Мы ищем выход.
Он снова сел прямо, кашлянул в подмышку. На нем были странные ботинки — замшевые, отороченные по краям какой-то пушистой синтетикой. Женские ботинки, подумал я. Его свободные коричневые штаны были подвернуты снизу.
— Большой камень недалеко от поселка, — сказал я. — Зачем там написали эти слова?
— Кто-то написал их, когда уходил.
— Когда вы обнаружили это, вы их замазали, чтобы нельзя было прочесть.
— Мы не художники. Надпись была не очень хорошая.
— Зачем он это сделал?
— Нас преследуют неприятности. Мы отвлекаемся от цели, болеем. Одни умирают, другие уходят. Бывают разногласия по сути, разногласия на словах. Но имейте в виду. У безумия есть структура. Можно сказать, что безумие — это и есть структура. Можно сказать, что структура внутренне присуща безумию. Не бывает одного без другого.
Он покашлял в подмышку.
— Силой никого не держат. Нет никаких заборов, цепей. Чаще умирают, чем уходят. Мы здесь, чтобы воплотить замысел. Скромная задача, требующая терпения. У вас в языке есть слово. Азбучники. Вот кто мы.
— Я такого слова не знаю.
— Те, кто изучает алфавит. Начинающие.
— А с чего все началось, с чего начался культ?
— Это может подождать до следующего раза. Мы поговорим еще, если позволят обстоятельства.
По ходу дальнейшего разговора я заметил, что стараюсь не употреблять в своей речи стяженные формы. Не потому, что я хотел передразнить Андала или подражал ему. Просто слова, произносимые целиком, обладали какой-то большей вескостью, значительностью, и я начал это чувствовать.
— У культа есть имя?
— Да.
— Вы можете назвать мне его?
— Нет, исключено. Вы же знаете, что имена играют важную роль в нашей программе. Что у нас есть? Имена, буквы, звуки, деривации, транслитерации. Мы обращаемся с именами осторожно. В них заключена большая сила. А если само имя хранится в секрете, его могущество увеличивается. Тайное имя — это способ уйти от мира. Это дверь в свое «я».
Он извлек из-под гимнастерки бордовый шарф и обвязал им голову. Я счел это намеком на то, что наш разговор подходит к концу.
— Мы с вами не говорили об опыте самого убийства, — сказал он. — Как этот опыт подтверждает то раннее чувство узнавания, понимания, что вся программа действий должна завершиться именно таким образом. Он подтверждает все. Он объясняет нам, как далеко мы зашли. — Произнося свой монолог, Андал не спускал с меня глаз. — Мы не говорили о звуке, о молотках, о глухом ударе и как она упала, совсем бесшумно. Не говорили о том, как она упала и мы продолжали бить, а Эммерих рыдал, наш немец, складывающий слова, он мог только стонать и рыдать. И о том, как долго это было, мы и об этом не говорили. И как мы били сильнее, потому что не могли вынести этих звуков, глухих звуков, с которыми молотки обрушивались на ее лицо и голову. Как Эммерих пустил в ход раздвоенный конец молотка, гвоздодер. Все что угодно, лишь бы не эти звуки. Он проломил череп, понимаете? Мы впали в истерику. Обезумели, но не от крови. А от знания, от страшного подтверждения.
Да, мы здесь, мы действительно убиваем, мы решились на это. Ужас, не поддающийся описанию, но это было именно то, что мы всегда чувствовали и понимали. Доказательство получено. Как правы мы были, придя в трепет, когда впервые услышали о программе. Мы не говорили о том, как она упала и как мы опустились рядом с ней на колени, и как нашли ее за несколько недель до этого, разузнали о ее болезни, выслеживали, ждали на камнях, в тишине, на палящем солнце, смотрели, как она подволакивает ногу, как приближается к месту, имя, название, все, что надо, греческие буквы совпадают, и как она упала, сначала только оглушенная первым ударом, и как мы стали рядом с ней на колени и били ее по голове, крушили молотками, и как он проломил ей череп раздвоенным концом и вылезли мозги, и как все это выглядело. Мы не говорили, как все это выглядело, как плоть бледнеет и теряет жизненную силу, как тело постепенно перестает функционировать, как нам чудилось, будто это мы отключаем его функции, одну за другой, обмен веществ, реакцию на внешние раздражители, мы буквально чувствовали все эти отключения по очереди, когда она умирала. И как мало было крови, полная неожиданность для нас, совсем чуть-чуть. Мы смотрели друг на друга, пораженные тем. что кровь почти не течет. Из-за этого нам показалось, что мы пропустили какой-то важный этап.
Он вышел, чтобы откашляться. Он провел снаружи несколько минут, отхаркиваясь и сплевывая. Это напомнило мне тот вечер, когда меня стошнило голубем в иерусалимском переулке, — момент, который теперь представлялся мне истинным очищением, прогалиной между двумя способами бытия. Неудивительно, что меня вырвало. С какой поспешностью мой организм отмежевался от всего предыдущего, как торопливо изверг из себя эту ядовитую массу, точно отраву химического происхождения. Я оперся о стену в холодном поту, с опущенной головой, слушая смех Вольтерры.
— Ну как, помогло вам все это? — спросил Андал, возвращаясь обратно с глазами, прослезившимися от натуги.
— Что именно?
— Наш разговор. Вы не удивлены? Что вы об этом думаете? Есть здесь что-нибудь интересное, что-нибудь стоящее? Если Фрэнк Вольтерра разберется во всем получше, если он поймет главный принцип, он, возможно, решит, что это не слишком подходит для фильма. Это не фильм. Это книга.
— Понимаю. Вы подталкиваете меня к мысли о том, чтобы написать книгу.
— Вы же писатель.
— Если потеряете одного, в запасе останется другой.
— При чем тут потеря, — сказал он. — Все зависит от того, что в конце концов решим мы сами.
— Но зачем это вам — в любой форме, в любом варианте?
— В каком-то смысле нас почти не существует. У нас много неприятностей. Люди умирают, иногда кто-нибудь вдруг уходит и исчезает совсем. Возникают разногласия. Целыми месяцами ничего не случается. Рвется связь между отдельными группами. Никто не знает, что мы здесь. Я говорил с остальными о фильме. Я сам был за него. Но теперь вижу: тут еще есть что обсудить. Вот мы и обсуждаем. Есть убежденные противники. Это я должен вам сказать. Мы говорим о ценности внешнего объекта. Не внутрикультового документа, а чего-то вовне. Звена, которое связало бы нас с миром. Что такое книга? В чем сущность книги? Почему она рождается именно в такой форме? Как рука взаимодействует с глазами, когда кто-то читает книгу? Книга отбрасывает тень, фильм является тенью. Мы стараемся определить вещи.
— Вам нужен внешний объект. Я пытаюсь понять.
— Он переживет нас. Это мой аргумент в споре с ними. Что-то должно остаться. Ради сохранения идеи. Нас почти не существует. Когда мы вымрем, никто этого не заметит. Что вы об этом думаете, Акс-тоун?
Я изучал его, отмечая новые подробности: родинку на тыльной стороне руки, манеру стоять, хотя у меня не было причины собирать эти мелочи, кроме смутного желания вернуть истинность самому ландшафту с его незримым присутствием неназванного имени.
Потеплело. Я вышел вслед за ним из поселка, стараясь не отставать. В проеме арки, расположенной ниже по склону, показалась женщина, та, что постарше: она сидела неподвижно, а вокруг нее бродили козы, жуя чертополох на высоте в тысячу футов над уровнем моря.
Машина Фрэнка, черная «мазда», стояла позади моей. «Шашечки» на ее ветровом стекле говорили о том, что она взята напрокат. Андал сел в нее, и они уехали.
К полудню я уже выписался из гостиницы и сидел в своем автомобиле перед ее входом. В бухте стоял на якоре торговый корабль. Дел, сидящая рядом со мной, чистила линзу фотоаппарата специальной кисточкой. Детали съемочного оборудования лежали на полу, на приборной доске, в открытом перчаточном отделении. Мы говорили о работе Фрэнка, о двух его фильмах. Мимо, по улице, пронесло ветром мужскую шляпу.
— Второй я так и не посмотрел, — сказал я. — А первый видел, когда мы жили на острове, на озере Шамплейн. Туда надо было добираться на маленьком паромчике, который ходил по канату, протянутому от одного берега к другому.
— Не говори ему.
— То есть?
— Он расстроится, — сказала она.
— Из-за того, что я пропустил его фильм? Вряд ли. Что за беда?
— Он расстроится. Это очень серьезно для него. Он ждет от своих друзей определенных поступков и просто не способен понять, это выше его разумения, как друг может не посмотреть его фильм, не пойти ради этого на любые крайности вплоть до грабежа и убийства. Он сделал бы это для любого из них и рассчитывает, что они будут делать это для него. Может, с ним иногда и бывает трудно, особенно когда ему в голову что-нибудь втемяшится, вот как сейчас, — он настоящий скат-убийца, гроза морских глубин, но ты знаешь, что он готов ради тебя на все без исключения. Это стороны одной медали.
— Я смотрел телевизор, Кэтрин ходила в кино. Такое у нас было символическое разделение.
— Фрэнк умеет быть преданным, — сказала она. — Друзья для него — святое. Это его черта, о которой мало кто знает. Он, можно сказать, почти буквально спас мне жизнь. Такой уж он. Я не назвала бы это тягой к покровительству. Тут скрывается кое-что поглубже. Он хотел доказать мне, что я могу быть лучше, чем я есть. Отчасти потому, что считал мою жизнь формой бессилия, потакания своим слабостям, а этого он терпеть не может. Но еще он хотел вызволить меня оттуда. Я якшалась с людьми, которые ходили по краю. Они одалживали фургоны. У кого не было чужого фургона, тот знал, где можно его одолжить. Сколько раз я переезжала реки в чьем-то чужом фургоне. Одно время жила в фургоне с художником. Он занимался тем, что расписывал мистическими картинами другие фургоны и прицепы. Говорил, что борется за полный дизайн человеческого окружения. Дом, плюс фургон, плюс гараж. Такая у него была мечта. Я тогда работала на телевидении — вернее, подрабатывала. Это кокаиновая среда. Вечная лихорадка, так что атмосфера самая подходящая. Фрэнк меня вытащил. Я его тогда почти ненавидела. А на свою жизнь просто махнула рукой. Как можно было так мало себя ценить?
Она смочила тряпочку спиртом.
— Когда возвращаешься домой?
— Когда он закончит, — сказала она.
— Где ты живешь?
— В Окленде.
— А Фрэнк?
— Если я скажу, он обидится.
— Он всегда был такой. Смешно. Вечно мы не знали, где он живет. По крайней мере, я.
— Он привел меня в больницу смотреть, как умирает мой отец. Силком тащил, представляешь? Ломать себя и других. Вот уж чему никогда не мечтала научиться.
В боковом зеркальце появилась машина Вольтерры. Он остановил ее сзади, вышел, открыл заднюю дверцу моей машины и забрался внутрь, не глядя на нас.
— Чего он хотел?
— Поговорить о книгах, — ответил я.
— А мне не сказал, зачем хочет с тобой встретиться.
— Это просто интуиция, Фрэнк, но по-моему, он действует в одиночку. Не думаю, чтобы они об этом знали. По-моему, он дезертир. Или его выгнали. Я не верю, что людей с такими убеждениями и таким образом жизни, как у них, хоть на секунду может соблазнить идея сняться в кино или попасть в книгу.
— Завтра выясним, — сказал он.
— Он приведет их?
— Завтра я с ними поговорю.
— По-моему, они не придут.
— Придут. И выслушают меня. Они сразу поймут, что я хочу сделать и почему они должны принять в этом участие.
— Возможно. Но когда ты его нашел, он был один. И сейчас один. Для них бессмысленно все, что вне культа. Они замкнуты в нем. Они изобрели свой смысл, свое совершенство. Рассказ об их жизни — это последнее, что им нужно.
— Что ты решил для себя?
— Поеду домой. Я видел Андала в его дамских ботиночках. Теперь можно возвращаться. Если тебя смущает мое присутствие здесь, меня тоже. Но я уезжаю и больше не появлюсь.
— Чем ты занимаешься в Афинах? Какая у тебя работа?
— Ты до сих пор думаешь, что я приехал писать о тебе.
— Какая у тебя работа? — спросил он.
— Моя специальность называется анализ риска.
— Похоже на правду, — сказала Дел, поглядывая на него в зеркальце.
— Это вроде гадания на кофейной гуще в широких масштабах. Страховка от политических катаклизмов. Компании не хотят, чтобы их застали врасплох.
Я говорил, повернув голову к Дел.
— Уж больно туманно это звучит, — сказала она. — Как по-твоему, Фрэнк?
Он сидел посередине заднего сиденья. Ирония в ее голосе выбила его из колеи. Напор и решимость, с которыми он явился, стали потихоньку ослабевать, и вместе с ними — его подозрения. Он откинулся назад в задумчивости. Еще день ожидания.
— Как ты это организуешь? — сказала она.
Она подключилась к его размышлениям как раз в нужный момент. Он ответил немедленно.
— Два человека из Рима. Больше никого не надо. Мои знакомые. В Бриндизи они с оборудованием погрузятся на паром, который возит машины. Приедут сюда из Патр. И начнем работать. Мне вовсе не обязательно снимать двадцать два часа фильма, а потом кромсать их на монтажном столе. Просто снимем все, что сможем. Пусть выйдет хоть полчаса, мне плевать. Сколько получится. Да это вообще не имеет значения. Все пожиратели падали давно на старте. Ждут только удобного случая. Мой час пробил. Я чувствую это уже полтора года. От людей несет плесенью. Воняют целые проекты. Ты не поверишь, какое удовольствие они получат. Несколько секунд чистого экстаза. Платонический оргазм. А после начисто забудут об этом. Раз ты провалился, с тобой опять все в порядке. А время пришло. Это чувствуется. Я такие вещи чую даже через моря.
— Ты дашь им повод похоронить тебя навеки, — сказал я.
— Я выйду за рамки. Кто хочет, пускай хоронит. Найдутся люди поумнее. Они поймут все, что я сделал, каждый кадр. Остальное неважно.
Все и правда могло произойти так, как он надеялся. Встреча в разрушенной башенке у моря. Круг странных лиц. Есть жизнь, и есть фильм. Это было естественным шагом, крохотным смещением — переступить границу и очутиться в кадре. Возможность фильма таилась во всем, что они делали.
Но был еще Андал. Он ввел элемент мотивации, нужд и отношений. Сила культа, его власть над душами держалась на отсутствии этих факторов. Нет смысла, нет содержания, нет исторической привязки, нет ритуальной значимости. Мы с Оуэном проговорили несколько часов, измышляя теории, окружая отдельно взятое действие головоломными спекуляциями, в основном ради собственного утешения. Мы знали, что в конце концов останемся ни с чем. Ничто не играло роли, ничто не имело значения.
После встречи с Андалом на этой суровой чистой поверхности проступило почти человеческое лицо. Как он мог до сих пор быть одним из них? Он чего-то хотел. Пытался заинтересовать меня, скармливая мне одни кусочки информации, придерживая про запас другие. Готовил почву для дальнейших контактов.
Он сказал мне, что те слова на камне написал кто-то из отколовшихся. Отступник открывает себе лазейку для побега, выдавая тайну организации, разрывая наложенные ею путы. Он сам и написал эти слова, которые, возможно, были больше, нежели просто намеком на их деятельность, — были, возможно, именем культа. Кто-то другой замазал надпись. Может быть, они искали его.
От нас он хотел только одного — чтобы мы его выслушали. Наши встречи позволяли ему обратиться к нормальному миру, к общепринятому здравому смыслу и его логике. Он взывал к нашей жалости и надеялся на прощение.
— Я изучал эти горы, — сказал Фрэнк. — Как-то на днях шел вверх по узкой тропе над одним из поселков. Там стоял дом, нежилой с виду. Я совался во все строения, которые выглядели нежилыми. У меня был идиотский расчет, что рано или поздно я на них наткнусь. Это было до того, как Андал пообещал нас свести. Я прочесывал холмы, прочесывал долины. Ну вот, иду я по тропе и вдруг слышу позади звон колокольчиков. Действительно, вслед за мной прут козы, штук восемьдесят пять, без преувеличения, и довольно быстро для коз. По обе стороны тропы мы имеем сплошные заросли опунции. Целые поля этой колючей дряни. Я ускоряю шаг. Пока еще не бегу. Не хочу терять лицо. Надеюсь перевалить хребет и попасть на открытое пространство, где козы смогут спокойно пастись и я окажусь в безопасности. Но что происходит? До конца тропы еще ярдов пятьдесят, и вдруг раздается жуткий топот. Гляжу: мне навстречу мчится целое стадо ослов и мулов. Впереди скачет какой-то парень. Это погонщик — отчаянного вида, типичный абориген, сидит на своем муле боком и хлещет его по заду длинным прутом. И он издает клич, который я принимаю за традиционный возглас погонщика мулов, что-то вроде крика венецианского гондольера перед крутым поворотом. Совершенно варварский вопль, дошедший до нашего времени из глубины веков. Я был абсолютно уверен, что таким образом он подгоняет своих мулов. А козы уже буквально наступают мне на пятки. Лезут друг на друга, целая куча мала из копыт и кривых рогов. Совсем обезумели, как будто у них течка в самом разгаре. А ослы и мулы несутся вниз. Это их единственная пробежка за неделю. Всю неделю они потели, таская тяжести. И вот наконец им позволили проветриться, они вырвались на волю, на свободу и скачут с развевающимися гривами, если у них есть гривы, а я у них на дороге с кучей коз за спиной. — Он задумчиво помолчал. — Я не знал, что мне выбрать: наложить в штаны или ослепнуть.
Он так и не закончил свой рассказ. Дел зашлась в смехе и никак не могла остановиться. Я и не думал, что она умеет смеяться, но при его последнем замечании ее лицо просветлело и словно растрескалось под напором неудержимого веселья. Скоро Фрэнк присоединился к ней. Их хорошее настроение словно перелилось за рамки истории, которую он рассказывал. Дел сидела лицом к ветровому стеклу, беспомощно всхлипывая. Их смех имел точки соприкосновения, как партии разных инструментов в духовом квинтете, обменивающихся чем-то глубоким и трогательным. Фрэнк подался вперед и положил руки ей на грудь, сжав ее неуклюже и крепко. Для полноты восторга он нуждался в прямом контакте с Дел, должен был ухватиться за какую-нибудь часть ее тела. Его глаза сузились, обнажились стиснутые зубы. В этой привычной гримасе читалась его вечная жажда, тоска по предельному в мире. Наконец он откинулся назад на сиденье, заложив руки за голову. Без Кэфин я не мог увидеть его завершенным, почувствовать то, что мы чувствовали вфоем в те давние годы.
Ветер пенил воду у пристани. Они вышли из машины, Дел — с фотоаппаратом, висящим на плече. Фрэнк кивнул мне. Они попрощались со мной, стоя на фотуаре, и я тронулся на север, прочь из городка, мельком увидев по пути вершину Тайгета. Она была далеко впереди, такая же, какой мы с Тэпом увидели ее с другой стороны, впервые направляясь на Мани, — широкий кряж над холмами и садами, снежно-золотой в лучах восходящего солнца.
Дик и Дот Бордены встретили меня на пороге. В гостиной, с бокалами в руках, стояли несколько человек. Пока не собрались остальные, шепнул Дик, он хочет мне кое-что показать. Мы с ним прошли по длинному коридору в кабинет. Весь пол здесь был застелен коврами. Они висели на стенах, лежали на диване и стульях. Дик показал мне ковры, засунутые под стол и в стенные шкафы. Потом он обошел со мной комнату, объясняя, где сделано то или иное приобретение. На складах в Лахоре, у перекупщиков в Дубае, на турецком базаре. Этот молитвенный коврик имеет такой цвет благодаря красителям из корней особых трав. А над этим, из Бухары, явно трудились дети, потому что узелки затянуты неплотно. Заглянула Дот спросить, чего бы я выпил, и задержалась ненадолго, с удовольствием вспоминая наперебой с мужем, как они торговались с продавцами ковров за чашкой жасминного чая, провозили ковры через таможню, фотографировали их для заключения страховых контрактов. Вложения, сказала она. Поставки сокращаются, цены растут, вот они и скупают все что могут. Войны, революции, этнические конфликты. Сейчас выгодно вкладывать деньги в товары. И вдобавок, посмотри, как красиво. Когда она ушла, Дик опустился на колени и начал перебирать стопки ковров на полу. Шестиугольные. Стилизованные под летящую птицу. В виде пальметты. Он откидывал углы, обнажая очередные пласты: старый килим сочной расцветки, вытканный мастерами-кочевниками, ковер из двойной молитвенной ниши для старых и молодых. Он откидывал ковры целиком, чтобы открыть те, что прятались ниже, со все новыми и новыми узорами. Он уже позабыл о вложениях. Передо мной мелькали строгие и причудливые орнаменты, целые сады из шелка и шерсти. Он показывал мне ряды задних планов, симметричные окаймления из куфических букв, многопредметные композиции, втиснутые в узкие рамки, — сдержанный и замысловатый экстаз, целые пустынные миры в изящной и законченной форме. Он кивал своей маленькой, круглой и почти безволосой головой и бубнил монотонно и усыпляюще. Геометрия, природа и Бог.
Когда мы вернулись, гостиная была полна. Без всякой уважительной причины я выбрал ракию. Дэвид познакомил меня с человеком по имени Рой Хардеман. Я смотрел на развешанные по стенам шелковые гобелены с каллиграфическими надписями. У них манера сбиваться в кучи перед дверьми, например на выходе из кино. Женский голос. Мы, англичане, не создаем пробок, хоть в этом нас не упрекнешь. В другом конце комнаты смеялась Линдзи. Отчего это в последний год любого члена нашей компании было так легко рассмешить? Мы то и дело смеялись, будто нас подталкивало к этому что-то в чистом ночном небе, горы вокруг, море у подножия улицы Сингру. Хардеман произнес какую-то реплику. Маленький аккуратный американец, он стоял в позе ноги вместе, носки чуть врозь. Живет в Тунисе, сказал Дэвид. Много путешествует по Северной Африке, Западной Европе. Острые черты безжалостного фирмача. Дот направилась ко мне с бутылкой, полной на три четверти. Я вспомнил, почему его имя показалось мне знакомым. Холодильные установки. Он был человеком, который так и не появился в ночь памятного заплыва Дэвида и Линдзи. Песчаная буря в Каире, сказал кто-то. Но кто? Дик исчез в коридоре с тремя американцами из Тегерана, приехавшими сюда за канадскими визами. Я спросил Дэвида, летал ли он во Франкфурт. Он удивился. Вошел Чарлз Мейтленд, полный шутливой воинственности. Энн позади него выглядела встревоженной, излишне напряженной. Мы стояли кружком, как воплощение усталости, добровольные жертвы деградации, которой согласились подвергнуться вместе.
Выпивка и треп разбудили в нас чувство голода, и мы решили пойти поужинать. От компании в семь-восемь человек со временем осталось четверо. Мы сидели в ночном клубе на Плаке и смотрели танец живота, который исполняла Дженет Раффинг, жена начальника операционного отдела банка «Мейнланд». Дэвид был обеспокоен. Он наклонился к уху Линдзи. Рой Хардеман прошел через зал к телефонам, вздрагивая от шума оркестра из электрогитары, бузуки[26], флейты и барабанов. Опять эта странная птичья стойка.
— Я слышала, что некоторые из них берут уроки, — сказала Линдзи, — но я не думала, что это зайдет так далеко. Смотри-ка, до чего дошло.
— Джек Раффинг знает об этом?
— Конечно, знает.
— А по-моему, нет, — сказал Дэвид.
Хардеман вернулся за стол, и Дэвид объяснил ему, кто танцует на сцене. Джека Раффинга, похоже, все знали.
— Джек в курсе? — спросил Хардеман.
— По-моему, нет.
— Может, стоит ему сказать? Слушайте, я пригласил сюда одного партнера, хоть пяток минут с ним поболтаем. Я улетаю надень раньше, чем рассчитывал.
— Интересно, платят ей или нет, — сказала Линдзи.
Разноцветный сатин. Кастаньеты и алые губы. Мы глядели на ее вращающийся таз, на то, как она раскачивается, дергается и вибрирует. Все у нее выходило не так — длинная и тонкая, она напоминала белотелую, колеблемую ветром тростинку, но ее чистосердечные старания, робкое удовольствие, которое она получала, сразу вызвали у нас, вернее у меня, желание не замечать плоского живота и стройных бедер, честной прямолинейности ее движений. Какая невинность и отвага — банкирская жена танцует на публике, ее пупок подрагивает над бирюзовым кушаком! Я заказал еще выпить и попытался вспомнить слово, обозначающее ягодицы пропорциональной формы.
Когда танец кончился, Линдзи отправилась искать ее наверх по лестнице. Музыканты взяли перерыв — уселись втроем за столик и слушали, как шумит улица, тарахтят мотоциклы, играет музыка на дискотеках и в соседних ночных клубах.
— Смахивает на попурри в честь низложения иранского шаха, — сказал Дэвид, глядя в свой стакан. — Я каждое утро бегаю по лесу.
— Крепкая деревенская косточка, — сказал Хардеман.
— Как твоя Карен?
— Ей там нравится. По-настоящему.
— Линдзи тоже здесь нравится.
— Она ездит верхом, — сказал Хардеман.
— Только держи ее подальше от пустыни.
— А меня пустыня берет за душу. Как, впрочем, и любого. У ветров, которые там дуют, удивительные названия.
— Линдзи часто вспоминает Карен.
— Я ей скажу. Это очень приятно. Она порадуется.
— Возможно, мы окажемся там в марте.
— В марте все наше отделение переводят в Лондон.
— Что это вдруг?
— Враждебная нефть с обеих сторон.
— Как будто есть выбор.
— Приходится сокращать, — сказал Хардеман.
Дженет надела юбку, блузку и свитер, но ее косметика осталась нетронутой — тени, подводка карандашом, цветные дуги и полосы, жутковатые в неярко освещенном зале, на лице, которое выглядело откровенным продуктом домашней прозы. Она была счастлива, как бывает счастлив человек, обнаруживший, что его мотивы в конечном счете довольно просты.
— Ты меня потрясла, — сказала Линдзи. — Я не думала, что это так далеко зайдет.
— Знаю, я сумасшедшая. Просто увидела шанс и ухватилась.
— У тебя хорошо получается.
— Я еще не умею как следует работать животом. Мне надо научиться, как у нас говорят, отпускать бедра. Мои движения слишком сознательны.
— Какой сюрприз, — сказала Линдзи. — Вот так войти и увидеть, кто там танцует.
— Хозяева очень добры, — сказала Дженет. — Назначили мне что-то вроде продленного испытательного срока.
— Давненько не видел Джека, — сказал Дэвид, глядя на нее с тщательно отмеренной долей участия.
— Джек в Эмиратах.
— Проблемы с бюджетом. Да, правильно.
— Я все должна вызубрить, — пояснила она Линдзи. — Иначе я не могу. Люди, кажется, понимают.
— У тебя хорошо получается. Мне понравилось.
Мы с Линдзи слушали, как она анализирует свои физические данные с объективной точки зрения. Я попытался придать разговору оттенок сексуальности, я даже рассчитывал на это, но Дженет была так безыскусна, кротка и открыта, так далека от подспудных течений, системы внутренних образов, что мне пришлось отказаться от своего замысла. В конце концов, именно эта вяловатая бесхитростность могла стать ее главной привлекательной чертой, ее возбуждающей силой.
Официант принес напитки, музыканты вернулись на эстраду. Мне нравился шум, нравилось, что надо говорить громко, наклоняться и кричать собеседнику в лицо. Это была настоящая вечеринка, самое ее начало — диалог, состоящий из выкриков, бессмысленный и бесцельный. Я придвинулся к Дженет, стал задавать ей вопросы о жизни, ища лазейку в ее душу. Постепенно благодаря взаимным стараниям возникла некая аура интимности: сочувственные ответы на неправильно понятые реплики, наши головы, кивающие в цветном дыму.
Я замечал неодобрение Линдзи. Оно подстегивало меня, в этом была своя эротика: банкирские жены предохраняют друг друга от публичного позора. Двое наших мужчин затеяли игру с тунисскими монетами.
— Я хочу узнать тебя поближе, Дженет.
— Я даже не помню толком, кто вы. Не думаю, что правильно поняла, кто чей приятель за этим столом.
— Мне нравится, когда женщины называют меня Джеймс.
— Я не такая, — сказала она.
— Какая — не такая? Я в восторге оттого, как ты двигалась.
— Вы знаете, о чем я.
— Мы просто беседуем. — Беззвучно шевелю губами.
— Просто беседуем?
— Когда ты танцуешь, у тебя по животу бегут маленькие волны, вроде ряби. Скажи: живот. Мне нравится смотреть на твои губы.
— Нет, честно, я не такая.
— Знаю, знаю, что не такая.
— Правда? Потому что для меня это важно, я не хочу, чтобы в этой компании обо мне плохо подумали.
— Линдзи — особый случай. Она молодец.
— Мне нравится Линдзи, честно.
— Они скоро уйдут. Тогда мы с тобой поговорим по-настоящему.
— Я не хочу говорить по-настоящему. Вот уж чего мне хочется меньше всего.
На маленькой сцене исполняли народный танец: несколько человек, взявшихся за руки в перекрест, двигались боком.
— Твоя помада местами потрескалась, но это только усиливает эффект. Когда ты была на эстраде, я глаз не мог оторвать. Ты не так уж хорошо танцевала, в этом смысле у тебя полно недостатков, зато какое душераздирающе американское тело, да еще твои угловатые движения. Скажи: бедра. Хочу видеть, как шевелится язык в твоем накрашенном рту.
— Я не такая, Джеймс.
— Когда женщины называют меня Джеймс, я будто вижу себя со стороны. Могу увидеть. Взрослым. Наконец-то, думаю я, теперь я взрослый. Она зовет меня Джеймс. У тебя великолепные стройные ноги, Дженет. Сейчас это редкость. Как они выныривали из-под твоего шелкового платья, то одна, то другая, согнутые совсем чуть-чуть. Такое легкое платье, почти прозрачное.
— Мне правда надо идти.
— Потому что там, в глубине души, я все еще двадцатидвухлетний.
— Честно, я не могу остаться.
— А тебе сколько — там, в глубине души?
— Линдзи Бог знает что подумает.
— Выпьем еще по одной. И поговорим о твоем теле. Для начала — оно гибкое. В нем есть та особая пикантность, на которую у незамужних, у одиночек нет и намека. За эту гибкость заплачено дорогой ценой. Мне нравится твой зад.
— Я вас не слушаю.
— Слушаешь.
— Если бы я думала, что вы это всерьез, я, наверно, рассмеялась бы вам в лицо.
— Ты боишься посмотреть правде в глаза. Потому что знаешь, что я говорю серьезно. И я знаю, что ты это знаешь. Я должен взять тебя, Дженет. Разве ты не видишь, как ты на меня действуешь?
— Нет. Абсолютно ничего не вижу.
— Скажи: грудь. Скажи: язык.
— Мы прожили два года в Брюсселе, три с половиной в Риме, на год вернулись в Нью-Йорк и теперь уже полтора года в Греции, и никто никогда не говорил со мной так.
— Я хочу тебя. Это больше не вопрос выбора, не вопрос обычного хотения. Все предварительные этапы позади. Ты знаешь это, и я знаю. Мне нужно то, что скрывается под твоим свитером, под твоей юбкой. Какие на тебе трусики? Если не скажешь, я суну руку прямо туда и стащу их с твоих ног. А потом я положу их в карман. Они будут моими. Эта выразительная и интимная вещь, эта деталь.
Линдзи, отвернувшаяся лицом к сцене, по-прежнему оставалась нашим слушателем, нашей аудиторией, и молчаливое осознание этого присутствовало во всем, что мы говорили, хотя, конечно, флейты и бузуки не позволяли ей разобрать ни слова. Танцовщик подпрыгнул и хлопнул ладонью по своему черному сапогу — хлопнул сильно, в прыжке.
— А теперь я скажу кое-что о твоем макияже.
— Не надо, пожалуйста.
— Он неотразим, хотя в нем нет вызывающей сексуальности. Странная вещь. Это своего рода декларация, правда? Тело гибкое, открытое, воздушное и свободное. Лицо спрятано под маской, почти нарочито банальной. Я не имею привычки объяснять женщинам, кто они и какой у них был расчет, так что оставим это, исключим из обсуждения твое лицо, маску, потрескавшуюся помаду.
— Я не такая. Почему я должна все это слушать? Не говоря уж о том, что мне надо в дамскую комнату.
— Можно мне пойти с тобой? Пожалуйста.
— Не думайте, что у меня не хватает решимости встать и пойти домой. Просто спать хочется, вот я и сижу.
— Я знаю. Конечно.
— Вам тоже хочется спать?
— Спать. Вот именно.
Она легонько дотронулась до моего лица и поглядела на меня со странным сочувствием, точно нас с ней что-то объединяло и она понимала это. Потом направилась вниз, где был туалет.
Я посмотрел через стол по диагонали и увидел крупную балканскую голову Андреаса Элиадеса. Он говорил с Хардеманом. Помнишь. Мы сидели с четырьмя рюмками бренди в таверне на морском берегу и ждали, когда с пляжа вернутся Дэвид и Линдзи. Фамилия Хардеман, самолет Хардемана, песчаная буря в Каире. С течением времени фактура той ночи как будто проступала из мглы. Мои воспоминания о ней словно объединяли собой избранные картины, отпечатавшиеся в памяти моих тогдашних спутников. Постоянно всплывало что-то новое, какая-нибудь мелкая отчетливая деталь: марки сигарет, глаза старого гитариста, его смуглая морщинистая рука, и что сказали Бордены, и кто оторвал веточку от мокрой виноградной грозди, и как мы сидели, как пересаживались с места на место, покуда вечер упорно двигался по своей собственной колее, понемногу превращаясь в то, чем он стал теперь. Элиадес все больше и больше казался неким связующим звеном.
Мы кивнули друг другу, и я слегка развел руками, как бы давая ему понять, что сам не знаю, как меня сюда занесло. Потом заметил, что на меня смотрит Линдзи. Она сидела прямо напротив, между двумя пустыми стульями. Андреас был в дальнем конце, лицом к лицу с Хардеманом, который пересел раньше.
— Часто мы с вами встречаемся, — сказал я Андреасу.
Он пожал плечами, я тоже.
Дэвид был между Хардеманом и мной. Стул Дженет находился от меня слева. То, как люди сидят, казалось мне важным, хоть я и не знал почему.
— Не гипнотизируйте меня, — сказал я Линдзи. — У вас такой вид, будто вы что-то замышляете.
— Замышляю поехать домой, — сказала она. — Кто вообще нас сюда приволок?
— Кому-то захотелось посмотреть греческие танцы.
Андреас спросил ее, учит ли она глаголы. Еще одно воспоминание, фрагмент той летней ночи. Перекрикивая музыку, они попытались завязать вежливую беседу. Дэвид наклонился в мою сторону и посмотрел на меня грустными глазами.
— Так и не поговорили, — сказал он.
— Да.
— А я хотел поговорить. Никак нам не удается.
— Скоро поговорим. Завтра. Давай пообедаем.
Когда они с Линдзи ушли, я не стал перебираться поближе к мужчинам, и Дженет Раффинг, вернувшись, заняла место Линдзи. Это было похоже на расстановку фишек: две группы людей и два набора пустых стульев друг против друга. Хардеман заказал очередную порцию выпивки.
— Они обсуждают дела, — сказал я ей. — Грузы, тоннаж.
— Кто это с бородой?
— Его партнер. Бизнесмен.
— Похож на священника.
— Возможно, у него роман с Энн Мейтленд. Ты ее знаешь?
— Зачем вы говорите мне такие вещи?
— Сегодня я готов сказать тебе все. Никаких хитростей. Честно. Я расскажу тебе все что угодно, сделаю для тебя все что угодно.
— Но за что?
— За то, что ты так танцевала.
— Но у меня ведь не слишком хорошо получалось.
— Зато ты удивительно двигалась — твои ноги, грудь, ты вся. Плевать на технику. Ты была очень довольна собой.
— По-моему, вы ошибаетесь.
— Была. Я настаиваю.
— Можно подумать, что таким окольным путем вы хотите польстить моему тщеславию.
— Ты не тщеславна, ты полна надежды. Тщеславие — род самозащиты. За ним кроется страх. Это взгляд в будущее, где ждет деградация и смерть. — Еще один танцовщик подпрыгнул. — Когда сидишь вот так ночью, пьешь и разговариваешь, рано или поздно наступает что-то вроде просветления: начинаешь все видеть ясно сквозь маленькое окно, брешь в пространстве. И я все вижу. Я заранее знаю, что мы скажем через минуту.
— Что сказала Линдзи?
— Она просто посмотрела на меня.
— Эти двое — банкиры?
— Торговцы холодильниками.
— Они будут гадать, о чем это мы говорим.
— Я хочу выйти отсюда с твоими трусиками в заднем кармане. Тебе ведь придется пойти за мной, верно? Я хочу сунуть руку под твою блузку и расстегнуть лифчик. Хочу сидеть здесь и говорить с тобой, зная, что твой лифчик и трусики лежат у меня в кармане. Вот все, чего я прошу. Знать, что под одеждой ты голая. Знать это, сидеть здесь и говорить с тобой, зная, что под одеждой ты голая, — одно только это знание позволит мне прожить еще десять лет без всякой еды и питья. А есть у тебя вообще лифчик? Я не из тех, кто сразу определяет на глаз. Мне никогда не хватало наблюдательности и самонадеянности, чтобы заявлять: эта женщина в лифчике, а та нет. Мальчишкой я никогда не стоял на улице, прикидывая размер. Этак самоуверенно: вот идет номер третий.
— Пожалуйста. Мне правда надо идти.
— Только дотронуться до твоего тела. Не больше. Как мы вели себя в детстве, подростковый секс, какое это было бы для меня счастье. Задняя комната в летнем домике твоей семьи. Пахнет плесенью, внезапно темнеет, начался дождь. Прижимаешься ко мне, отталкиваешь меня и снова притягиваешь к себе. Волнуешься, как бы кто не пришел, не вернулся бы с озера или с распродажи у соседей. Боишься всего, что мы делаем. Дождь высвобождает все свежие сельские запахи. Они проникают к нам снаружи — чистые, отмытые дождем сладковатые ароматы, бодрящая летняя прохлада. Это природа, это секс. И ты притягиваешь меня к себе и волнуешься и говоришь, не надо, не надо. Видишь, как я сентиментален, как низок и непристоен? Они возвращаются из бара на берегу озера, того, что на сваях, «Нормандии», где ты иногда подрабатываешь официанткой от скуки.
— Но для меня в танцах нет никакой эротики. Дело совсем в другом.
— Я знаю, знаю, и это часть общей картины, это одна из причин, благодаря которым я так сильно хочу тебя, хочу твое длинное белое тело, движущееся исключительно из лучших побуждений.
— Ну спасибо.
— Твое тело восторжествовало над замужеством. Оно стало только лучше. Оно отчаянно прекрасно. Сколько тебе лет, тридцать пять?
— Тридцать четыре.
— И в свитере. Женщины надевают свитер, когда не хотят говорить о себе?
— Как я могу говорить? Для меня это нереально.
— Ты танцевала. Это было реально.
— Я не такая.
— Ты танцевала. Разговор, который мы ведем, ничего не значит для тебя и очень много — для меня. Ты танцевала, я нет. Я пытаюсь дать тебе понять, как ты меня потрясла своим танцем, босая, в перчатках по локоть, в чем-то полупрозрачном, и как действуешь на меня теперь, когда сидишь рядом, спрятавшись за тенями для век, тушью для ресниц, губной помадой. Твоя невозмутимость возбуждает меня до безумия.
— Я не невозмутима.
— Я хочу расшевелить тебя самым прямым способом. Хочу, чтобы ты сказала себе: «Он собирается кое-что сделать, и я не знаю, что это, но хочу, чтобы он это сделал». Дженет.
Мы все пили скотч, Андреас — по-прежнему в плаще.
— Твой голос, когда ты рассказывала нам о своем теле, об уроках и упражнениях, бедра работают так, живот так, твой голос был отделен от тела расстоянием дюйма в четыре, он начинался в точке, на четыре дюйма отстоящей от твоих губ.
— Я не понимаю, о чем вы говорите.
— Твои слова лишены связи с действиями, которые они описывают, с частями тела, которые они называют. Вот что так сильно привлекает меня в тебе. Я хочу вернуть твой голос обратно в тело, на свое место.
— Каким же образом? — Легкая улыбка, скептическая и утомленная.
— Я постараюсь, чтобы ты увидела себя по-другому. Чтобы увидела меня, почувствовала жар моего желания. Ты его чувствуешь? Скажи, если да. Я хочу, чтобы ты это сказала. Скажи: желание. Скажи: я таю между ног. Скажи: ноги. Серьезно, прошу тебя. Чулки. Прошепчи это слово. Оно создано для шепота.
— Я сижу и слушаю тебя и могу сказать себе: я не сплю и он говорит всерьез, но это так непривычно для меня. Я не знаю, что полагается отвечать.
— Джеймс. Зови меня Джеймс.
— О Господи, не надо.
— У нас есть имена, — сказал я.
— Хватит пить. Я не такая.
— Никто из нас не хочет идти домой. Мы хотим оттянуть возвращение. Хотим еще посидеть здесь. Я уже забыл, на что это похоже, не хотеть домой. Конечно, мне и не нужно домой. Мою душу, в отличие от твоей, не гложет этот мелкий надоедливый червячок. Что же там ждет тебя, такое неприятное? — Мы помолчали немного, размышляя об этом. — Я пытаюсь выразить то, что ты чувствуешь, что чувствуем мы оба. Если получится, ты сможешь довериться мне в самом глубоком смысле. В том, что все усложняет, все объемлет. И тогда, даже если ты захочешь остановить нас, свернуть в сторону, изменить течение этой ночи, ты ничего не сможешь поделать.
— Я не уверена, что ты узнал бы меня завтра на улице без этой косметики. И еще чуднее: я не уверена, что сама узнала бы тебя.
— Солнечный свет показался бы нам слишком безжалостным. Нам захотелось бы убежать друг от друга.
Греки из числа посетителей танцевали на сцене, и вскоре к ней потянулись туристы: с бумажниками, наплечными сумками, в капитанских фуражках, они оглядывались на своих друзей, собираясь с духом перед тем, как сморозить глупость, хотя сами еще не знали, какую именно.
— Скоро закроют, — сказала она. — По-моему, уже пора.
Она поднялась наверх за пальто. Я стоял, слушая Хардемана, говорящего об эксплуатационных расходах. Андреас, не отводя от него взгляда, вынул из внутреннего кармана карточку и протянул ее мне. Простая визитная карточка. Я предложил Хардеману денег, он отмахнулся, и мы с Дженет вышли на улицу.
Звуку было тесно даже под открытым небом. Усиленный электричеством, он заполнял ночь плотными волнами. Он исходил от мостовой, стен и деревянных дверей, точно пульс какого-то неопределенного события, и мы двинулись вверх по ступенчатой улице рука об руку.
В окне маленькой таверны стоял человек, играющий на волынке. Музыка была природным явлением, климатической особенностью этих старых улиц в половине первого ночи. Я притиснул Дженет к стене и поцеловал. Ее помада смазалась, она отвела взгляд, повторяя, что надо идти в другую сторону, вниз по ступеням, где можно поймать такси. Я потащил ее выше мимо кабаре, последних критских танцовщиков, последних певцов в открытых рубашках и снова прижал к стене одного из старых нежилых зданий. На ее лице появилось что-то похожее на удивление, недоумение внезапно проснувшегося человека, который старается вспомнить тяжелый сон. Кто он, что мы здесь делаем? Я придавил ее к стене, пытаясь расстегнуть на ней пальто. Она сказала, что надо поймать такси, что ей надо домой. Я сунул руку между ее ног, поверх юбки, и она словно осела чуть-чуть, отвернув голову в сторону. Я хотел заставить ее взяться за полы моего плаща, чтобы прикрыть нас, защитить от холода, пока я вожусь с брюками. Она вырвалась и пробежала несколько ступеней, мимо строительных лесов у соседнего дома. Она бежала, держа сумочку за ремешок и на отлете, как будто боялась пролить на себя что-то. Она повернула за угол и вверх, на пустую улицу. Когда я догнал ее и обнял сзади, она застыла на месте. Я провел руками вниз по ее животу поверх юбки и пристроил свои колени под ее коленями, так что ей пришлось немного откинуться назад, опереться на меня. Она что-то сказала, потом вывернулась и пошла в темноту к дому. Я прижал ее к стене. Музыка была далеко и постепенно стихала по мере того, как закрывались кафе. Я поцеловал ее, задрал юбку. Голоса внизу, мужской смех.
Она сказала мне, прошептала с жутковатой отчетливостью:
— Людям хочется, чтобы их держали. Только это и нужно, правда?
Я выждал несколько секунд, потом раздвинул коленями ее ноги. Я действовал поэтапно, следя за рациональностью своих движений, стараясь соблюсти правильный порядок. Мы делали короткие вдохи, почти соприкасаясь губами, понемногу вовлекая друг друга в неизбежность и ритм. Я возился с ее одеждой, обрывки мыслей путались в голове. Я почувствовал тепло ее ягодиц и бедер и привлек ее к себе. Казалось, для нее все это уже в прошлом, она уже покончила с этим и видит себя в такси, везущем ее домой.
— Дженет Раффинг.
— Я не такая. Нет.
Мы стояли под железным балконом в верхнем районе старого города, недалеко от каменной громады Акрополя, от его северного склона.
Немцы сидят на солнце. Шведы бредут мимо, запрокинув головы к свету, жадное выражение на их лицах напоминает гримасу боли. Две голландки прислонились к ограде церкви на набережной и отдыхают с закрытыми глазами, фея лицо и шею. Человек в белой полотняной кепочке, которого мы видели уже несколько раз, стоит на освещенном солнцем пятачке турецкого кладбища, среди сосен и эвкалиптов, и чистит апельсин. Шведы исчезают в направлении аквариума. Появляются англичане, вносят свои пальто на пустую площадь, куда начинают выползать тени от венецианской аркады, в странной тишине на свету позднего утра.
Три дня на Родосе. Дэвид решает, что уже достаточно тепло, можно и искупаться. Мы смотрим, как он заходит в море — медленно, поеживаясь, подняв руки на уровень фуди, когда вода добирается до середины его белокожего тела, — как ныряет и снова возникает на поверхности, будто бы устремляясь к турецким холмам впереди, за семь миль отсюда. Мы сидим на низком парапете над пляжем. Пляж пуст, если не считать мальчишек с пятнистым футбольным мячом. Ветер перелистывает страницы книги в бумажной обложке. Подходит человек в полотняной кепочке, спрашивает, как ему найти музей рыб.
Купание Дэвида создало лакуну, которую нам полагалось бы занять серьезным разговором. Но Линдзи просто глядит на море и, по-моему, вполне этим довольна. Есть и такой вариант отдыха. Любование видами, простор, порывистый ветер.
После второго долгого, мучительного заплыва он выходит на берег, глубоко увязая в песке, отчего кажется короче дюйма на четыре. Когда он поднимает голову, мы видим, как он счастлив оттого, что так тяжело дышит, устал и промерз, и оттого, что жена и друг ждут его с большим гостиничным полотенцем.
На следующий день заряжает дождь. Он не кончается и через сутки, отчего настроение становится грустнее и чище. Я начинаю ощущать, что эти дни таинственным образом связаны с Кэтрин. Это дни Кэтрин.
На третий день после обеда приближается шторм. Он идет с востока, и мы стоим на волноломе у старой башни и смотрим, как разбиваются о камни хмурые волны. Вокруг сгущается необычайная мрачность. Благодаря облакам, ползущим в сторону моря, и прозрачным сумеркам возникает странная люминесценция, штормовой свет, который не падает на предметы, а скорее порождается ими. Дома начинают испускать слабое сияние — губернаторский дворец, колокольня, новый рынок. Небо чернеет, и загораются белые лодки, бронзовый олень; авантюрин зданий суда и банка мерцает разными цветами. Вода перехлестывает через высокий парапет. Все кругом освещается только предметами.
Летя домой над близкими островами, прячущимися в тумане, мы вдруг разговорились.
— Почему я скучаю по своим странам? — сказал Дэвид. — Мои страны — это или тренировочные полигоны для террористов, или места, где ненавидят американцев, или огромные площади, пораженные экономической, социальной и политической разрухой.
— Иногда все это вместе, — сказала Линдзи.
— Почему мне так не терпится туда вернуться? Что меня гложет? Инфляция — сто процентов, безработица — двадцать. Я люблю неблагополучные страны. Люблю приезжать в них, чувствовать свою интимную связь с ними.
— Слишком интимную, сказали бы многие.
— Ты не можешь быть слишком интимно связан с сирийцами или ливанцами, — ответил мне он.
— Когда они позволяют тебе отслеживать их экономический курс в обмен на заем. Когда ты продлеваешь кредиты, и это считается программой помощи.
— Такие вещи помогают, они действительно помогают добиться стабилизации. Мы кое-что делаем для наших стран. И наши страны вызывают к себе интерес. Испания, например, меня не интересует.
— Меня и Италия не интересует.
— А Испания должна интересовать. Там нет такого зверства, как в Индии. И вот поди ж ты — не интересует.
— В Индии насилие немотивированное. Ты это имел в виду?
— Я не знаю, что я имел в виду.
— Еще меня не интересует Африканский Рог, — сказал я.
— Африканский Рог — это хэппенинг. Родезия — хэппенинг. Но они нас не интересуют.
— Как насчет Афганистана? Он тоже из ваших стран?
— Там нет нашего присутствия. Нет филиалов, но кое-какую работу ведем, чуть-чуть. Иран — другое дело. Присутствие сокращается, бизнес сокращается. Иными словами, черная дыра. Но я хочу, чтобы все знали: я его еще не окончательно разлюбил.
Это было после того, как президент велел заморозить иранские капиталы в американских банках. «Пустыня-один», десантный рейд, закончившийся в двухстах пятидесяти милях от Тегерана, был еще впереди. Этой зимой Раусер выяснил, что шиитское подпольное движение «Дава» складирует оружие в районе Залива. Это было до того, как в Наблусе и Рамаллахе начали взрывать машины, а в Турции пришли к власти военные: на улицах появились танки, солдаты закрашивали лозунги на стенах. Это было до того, как иракские наземные войска пересекли границу с Ираном в четырех точках, до того, как запылали нефтяные скважины, а в Багдаде, на базарах и Рашид-стрит, завыли сирены, до затемнений и маскировки фар, до воздушных тревог, когда люди выбегали из кафе и двухэтажных автобусов.
Шум человеческих голосов вокруг нас, лихорадка бегущей толпы.
Осью почти всех моих встреч в Греции и соседних странах были еда и питье. Мы ели и говорили за шаткими деревянными столиками, за мраморными столиками, за столиками, покрытыми бумажной скатертью, за железными столиками, за столиками, вынесенными на галечный пляж. Одна из загадок Восточного Средиземноморья состоит в том, что все вещи здесь кажутся значительнее, чем где бы то ни было, глубже, завершеннее в самих себе. И мы, сидящие за сдвинутыми вместе столиками, пожалуй, вырастали в глазах друг у друга до некоего более высокого уровня, наши личности обретали, возможно, и не свойственный им размах. Сама еда требовала серьезного отношения: часто простая, употребляемая из общих тарелок с помощью карликовых ножей и вилок, она обозначала усилие нашей воли, приведшее сюда нас — чудаков, убежденных в ценности и незаурядности любого члена нашей компании. Нам никогда не приходилось искусственно пробуждать в себе ощущение праздника. Оно всегда было с нами и вокруг нас.
Андреас привел меня в таверну на полузастроенной улице далекого района. Фирменными блюдами тут были сердце, мозги, кишки и почки. Я решил, что выбор заведения не случаен. Вечер должен был стать уроком серьезности, умения различать подлинные вещи, то, что скрывается за поверхностным пониманием, то, что способно заставить самодовольных открыть глаза. Наверное, Андреас хотел использовать эти блюда для иллюстрации своих слов. Вот настоящая снедь — кокореци, изжаренные на вертеле внутренности животного. А вот греки — те, кто их ест.
С другой стороны, возможно, это был всего лишь очередной ужин с домашним вином из жестяных кружек, отличающийся от сотни предыдущих не столько едой, сколько накалом разговора. Почти монолога. Его напористого, беззлобного, непрерывного говорения, от которого голова шла кругом.
Усевшись, он первым делом выложил на стол перед собой сигареты и зажигалку. Этот жест слегка испугал меня. Серьезный настрой. Серьезный вечер.
— Зачем мы с вами ужинаем, Андреас?
— Я хочу оценить ваши успехи в греческом. Вы говорили, что учите греческий. Хочу понять, насколько вам здесь нравится.
— Впрочем, для того, чтобы поесть, не надо специального повода.
— Мне всегда интересно поговорить с американцем.
— Например, с Роем Хардеманом.
— Это партнер. С ним не так интересно. Он хороший менеджер, очень ловкий, но мы говорим только о работе. Будь он французом или немцем, ничего бы не изменилось. Не думаю, что в компаниях вроде нашей национальность играет какую-то роль. Она отодвинута на задний план.
— Мне трудно представить, чтобы вы отодвинули на задний план свою.
— Что ж, возможно, поэтому мы сегодня пришли сюда. Чтобы еще раз прояснить ситуацию. Определить наш статус.
— Вам надо кого-то ругать. Почему не француза или немца?
— Не так приятно.
— Как-то на днях один официант на Родосе сказал нам примерно так: «Дураки вы, американцы. Вы победили немцев и дали им подняться. Они были бессильны, и вы их не раздавили. А теперь посмотрите. Куда ни плюнь».
— Но деньги он у них берет. Мы все берем друг у друга деньги. Чем занимается нынешнее правительство? Мы берем американские деньги и делаем то, что велят американцы. С ума сойти, как охотно они пасуют, как позволяют американским стратегическим интересам доминировать над жизнью греков.
— Это ваше правительство, а не наше.
— Не уверен. Конечно, у нас в таких делах опыт богатый. Вся внешняя политика греков стоит на унижении. Иностранное влияние считается неизбежностью. Без него-де не проживешь. Оккупация, блокада, высадка войск в Пирее, унизительные договоры, раздел влияния сильными державами. О чем нам еще говорить, как не об этом? Где еще мы найдем драму, без которой не можем жить?
— Вы понимаете, что ваша ирония основана на серьезной правде? Конечно, понимаете. Извините.
— Долгое время наша политика определялась интересами разных могучих держав. Теперь ее определяют только американцы.
— Что это я ем?
— Сейчас скажу. Мозги.
— Неплохо.
— Вам нравится? Хорошо. Я прихожу сюда, чтобы расслабиться. Когда работа начинает меня угнетать. Ну, знаете: апатия, подавленность. Я прихожу сюда и ем мозги и почки.
— Вы понимаете, в чем беда Греции. У нее выгодное стратегическое положение.
— Мы заметили, — сказал он.
— Поэтому вполне естественно, что сильные страны так в ней заинтересованы. Чего же вы хотели? Мой начальник однажды сказал мне своей отрывистой скороговоркой: «Сила действует продуктивнее всего, когда не отличает друзей от врагов». Этот человек — живой Будда.
— Наверное, он проводит американскую политику. Наше будущее нам не принадлежит. Оно — собственность американцев. Шестой флот, командующие военными базами на нашей земле, армейские чины, которых полно в американском посольстве, политические чиновники, которые угрожают прекратить экономическую помощь, банкиры, дающие взаймы Турции. Туркам идут миллионы, и все решается в Афинах.
— Не мной, Андреас.
— Не вами. Нас постоянно продают, слушают вполуха, обманывают, а то и вообще игнорируют. И всегда в пользу турок. Известный крен. Так было на Кипре, так каждый день происходит в НАТО.
— Турки — ваша навязчивая идея. Прямо покоя вам не дают. Думаете, они хоть чуть-чуть интересуются вами?
— Они явно чуть-чуть интересуются нашими островами, нашим воздушным пространством.
— Стратегия.
— Американская стратегия. Любопытно, как американцы каждый раз жертвуют принципами ради стратегии и при этом умудряются сохранять веру в собственную невинность. Стратегия на Кипре, стратегия в вопросе о диктатуре. Американцы замечательно научились уживаться с полковниками. Иностранные вклады при диктатуре процветали. Базы никто не закрывал. Поставки стрелкового оружия продолжались. Народ надо держать в узде, слыхали?
— Это были ваши полковники, Андреас.
— Вы уверены? Мне очень любопытна эта загадочная связь между греческой и американской разведками.
— Почему загадочная?
— Греческое правительство не знает, что между ними происходит.
— С чего вы взяли, что американское знает? Так уж устроена разведка, правда? Главный враг — правительство. Только правительство угрожает их существованию.
— Так устроена власть. Так устроена разведка. Вы изучали это. Где, в вашем доме на Колонаки?
— Откуда вы знаете, что я там живу?
— А где вам еще жить?
— Оттуда красивый вид.
— Американское биде, вот как мы называем это место. Хотите послушать историю иностранного вмешательства в одном только этом веке?
— Нет.
— Хорошо. Мне не хватит времени ее рассказать.
В конце концов он все-таки ее рассказал. Он рассказал все, несколько раз отрываясь от еды, чтобы закурить сигарету, заказать еще вина. Меня забавлял уже сам размах его суждений, чудовищность обвинений. Это было его хобби, он вкладывал в него много труда и, по-моему, был рад случаю продемонстрировать свои познания. Усердие, всеохватность. Он был знаток всего греческого. Мне пришло на ум, что таковы, наверное, все греки — даже те, кто не занимается политикой или войной. Маленькая беззащитная страна, стратегически выгодная. Они ощущали хрупкость своих трудов, шаткость своего положения и учили друг друга ради обретения взаимной уверенности.
— Ваш начальник говорил вам, что сила может быть слепа на оба глаза? Вы нас не видите. Вот последнее унижение. Оккупанты не видят людей, которыми они повелевают.
— Бросьте, Андреас.
— Черт меня побери, здесь ничего не делается без одобрения американцев. И они даже не замечают, что это кого-то раздражает. Не видят, как нам надоела эта ситуация, эта зависимость.
— У вас было пять-шесть спокойных лет. Для греков это уже чересчур много?
— Смотрите, в какую комедию нас втянули. Делать уступки туркам ради сохранения гармонии в НАТО! И все это устраивают американцы. Американцы очень неуклюже действуют в Греции.
— А ваши ошибки? Обо всех ваших ошибках говорится как о стихийных бедствиях. Катастрофа в Малой Азии. Трагические происшествия на Кипре. Так сообщают о землетрясениях или наводнениях. Но все это случилось из-за греков.
— С Кипром — темная история. Я говорю это только потому, что нет документальных свидетельств. Но когда-нибудь об участии Соединенных Штатов станет известно. Не сомневаюсь.
— Что я ем?
— Желудок, его внутреннюю оболочку.
— Интересно.
— Не знаю, что тут такого интересного. Обычный бараний желудок. Как правило, я прихожу сюда один. Для меня в этом есть определенный смысл. Мозги, кишки. Не знаю, понимаете ли вы меня. Вы когда-нибудь видели грека, танцующего в одиночестве? Это личное, сокровенное. Наверное, я немножко сумасшедший. Время от времени мне надо бывает поесть бараньих мозгов.
Хозяин ресторана стоял над нами и тараторил по-гречески, подводя итог. Мы зашли в другое место съесть десерт, потом еще куда-то выпить. В два часа ночи мы бродили по улицам в поисках такси. Андреас перечислял события, приведшие греков к тому или иному несчастью. Когда ему хотелось что-нибудь подчеркнуть, он останавливался и хватал меня за запястье. На одной насквозь продуваемой ветром улице это случилось четыре или пять раз. Слова сыпались из него как продукт необратимого технологического процесса. Мы стояли минуту-другую в темноте, потом снова шли куда-то к бульвару. Его переполняла ночная энергия, от избытка которой страдают все афиняне. Десять шагов — остановка. Ядерные склады, секретные протоколы. Его интерес к политике был формой бодрствования, постоянно действующим стимулом, без которого жизнь утратила бы свою насыщенность.
— Чего вы от меня хотите, Андреас?
— Я хочу, чтобы вы спорили, — ответил он. — Здесь можно ловить такси часами.
С маленького балкончика своей спальни я глядел в комнату на противоположной стороне двора, чуть ниже меня. Солнечный день, ставни открыты: проветривают. Лаконичная обстановка, женская комната, женские туфли на полу. Я был в тени, а та комната — на ярком свету, в абсолютной неподвижности, застывший комплекс предметов и полутонов. Каким загадочным казалось отсутствие хозяйки, полным невыявленных вопросов. Во всей картине было нечто окончательное — глубокий покой, точно вещи специально расположили так ради внешнего наблюдателя. Разве не говорило все это о некоем ожидании? Может быть, скоро войдет женщина? Она войдет, вытирая волосы полотенцем, и сразу внесете собой так много нового, столько эмоционального движения, что мигом и навсегда разобьется невозмутимость этого уголка и можно будет поддаться впечатлению, что знаешь о ней все благодаря одной только этой сцене: поднятые к голове руки, беззаботная поступь, свободный халат. Соблазнительно. Вот чего мне не хватало. Позже, когда освещение изменится, я посмотрю опять.
В вестибюле стоял мой домовладелец Хаджидакис, упитанный человечек, любящий поговорить по-английски. Почти все, что он говорил на этом языке, казалось ему забавным, почти каждая фраза заканчивалась смехом, точно эти чудные звуки, которые он издавал, всякий раз приводили его в веселое замешательство. Мы поздоровались, и он сообщил мне, что по дороге сюда видел поблизости от центра города скопление полицейских, особый отряд для подавления беспорядков. Но ничего экстраординарного не происходило. Они просто стояли там — человек сорок в белых шлемах с забралами, в черной форме, со специальными щитами, пистолетами и дубинками. Рассказывая, Хаджидакис не переставал смеяться. Все отдельные фразы перемежались похохатыванием. Конечно, это было довольно странное сочетание — смех и полиция. Озвученная на английском, эта история приобрела новое, неожиданное измерение, которого она не имела бы в греческом варианте. К тому же его взволновал вид щитов и дубинок.
— Они разбудили во мне чувство, — сказал он, и мы оба рассмеялись.
На другой день я спустился вниз с саквояжем, и стоящий в полумраке консьерж покрутил в воздухе рукой, осведомляясь о моем пункте назначения.
Китай, сказал ему я, Кина, поскольку не знал, как по-гречески будет Кувейт.
В аэропорт я поехал с Чарлзом Мейтлендом: он летел в Бейрут, где появилась вакансия в службе безопасности Британского посольства.
— Я говорил Энн. Они все время меняют названия.
— Какие названия?
— Те, с которыми мы выросли. У каждой страны был свой образ. Взять хотя бы Персию. Мы выросли с этим словом. Какая богатая картина стояла за ним! Безбрежный песчаный ковер, тысяча бирюзовых мечетей. Необъятность, жестокая слава, простирающаяся в прошлое на тысячелетия. Вот что такое имя. Сколько их поменяли — с десяток, если не больше, а теперь и до Родезии добрались. Родезия — это что-то значило. Как там ни судите, хорошо оно или плохо, а название было говорящее. И что нам предлагают вместо него? Я называю это лингвистическим высокомерием, так я ей и сказал. А она обозвала меня шутом. Она-то не помнит тех времен, когда Персия была Персией. Впрочем, она моложе, верно?
Мы миновали Олимпийский стадион.
— Тут что-то есть. ей-Богу. Этакая всеподавляющая надменность. Все переиначить, переименовать. Что нам оставляют? Этнические определения. Комплекты начальных букв. Это работа узколобых бюрократов. Я воспринимаю такие нововведения как личную обиду. Нам отменяют прошлое. Всякий раз, когда из праха возникает очередная народная республика, мне кажется, будто кто-то бесцеремонно влез в мое детство.
— По-вашему, Леопольдвиль лучше, чем Киншаса?
— Нынче мода на слоганы. На захолустные диалекты.
— Зимбабве, — сказал я. — Похоже на товарную марку.
— Вот видите, это она и есть.
— Что?
— Реклама, товарная марка.
Наш водитель плавно затормозил в хвосте длинного ряда такси, растянувшегося по шоссе. Вдоль разделительной полосы шла женщина с ребенком-калекой, просила милостыню. Освещение изменилось. Мы почти доехали до аэропорта, когда Чарлз заговорил снова.
— Я слышал о танце живота.
— Ага.
— Удачный вечерок, да?
— Вы ее знаете?
— Я знаю ее мужа, — сказал он. Когда он посмотрел на меня, его губы были плотно сомкнуты, а подбородок тверд, и я подумал, что вокруг нас с ним сложилась почти симметричная схема дружеских связей и супружеских измен. Мы вошли через стеклянные двери в неумолчный шум терминала.
Два телефонных звонка.
Первый раздался в ночь моего возвращения из Кувейта. Телефон прозвонил дважды, потом смолк. Чуть позже он зазвонил снова. Я все равно не мог уснуть. Было два часа пополуночи, ставни хлопали на ветру.
Голос Энн.
— Вы удивлены, естественно.
— С вами все в порядке?
— Со мной да, но я все откладывала, откладывала.
— Чарлз еще в Бейруте?
— Задерживается. У нас там друзья. Все у него нормально. Это касается не Чарлза, да, в общем-то, и не меня.
На миг мне почудилось, что она хочет прийти. Я уперся взглядом в деревянную столешницу, на которой стоял телефон. В тишине перед ее очередной репликой я постарался как следует сосредоточиться.
— Это насчет того человека, с которым я встречалась. Вот о ком я хотела поговорить.
Я подождал, потом сказал:
— Андреас. Вы его имеете в виду.
Она тоже помолчала.
— Интересно. Значит, вы в курсе. — Пауза. — Да, я хотела поговорить о нем. Я вас разбудила? Как глупо звонить в такой час. Но я уже не могла терпеть. Бессонница замучила. И я решила, что должна вам сказать. Может, все это чистые фантазии, ну а если нет? — Пауза. — Как интересно, что вы в курсе, Джеймс.
Голос был хрипловатый и слабый. Наверное, она сидела под той африканской маской со стаканом в руке.
— Мы говорили о вас, — сказала она. — Он часто спрашивает. Как-то раз спросил, кем вы работаете. А еще про ваших друзей, и что делали раньше — словом, всякие мелочи, более или менее органично вписывающиеся в разговор. Сначала я не обращала внимания. Мало ли о чем болтаешь. Но недавно мне стало казаться, что вы неспроста его интересуете. Что-то появилось в разговорах. Какая-то напряженность. Странная тишина, когда он ждет моих ответов. И смотрит на меня. Я стала замечать, как он смотрит. Он ведь все время настороже, правда?
— Мне нравится Андреас.
— Он продолжает спрашивать о вашей работе. Я сказала ему, что у меня самое туманное представление о том, чем вы заняты. Хорошо, он меняет тему. Но рано или поздно она всплывает снова, причем на сей раз вопрос ставится чуть прямее, даже немного неуклюже. «Почему его главная контора находится в Вашингтоне?» — «Откуда я знаю, Андреас. Спроси у него самого». Он явно считает, что вы заслуживаете внимания.
— А в тот вечер, когда мы вместе ужинали, он принял меня за Дэвида Келлера. Вы тоже были с нами. Помните, как он нас перепутал? Посчитал меня беспринципным банкиром.
— Он упоминает что-то вроде «Северо-Восточной группы».
— Это фирма, для которой я работаю. Часть гигантской корпорации. Полностью подконтрольная компания — так, по-моему, это называется.
— Могу я спросить, Джеймс, чем именно вы занимаетесь? Не ваша компания, а вы. Когда разъезжаете.
— Обычно я составляю отчеты. Изучаю цифры, принимаю решения.
— Звучит довольно неопределенно.
— Чем выше должность, тем неопределеннее обязанности. Людям с четкими задачами надо отправлять кому-то телексы. Для этого я и нужен.
— Он говорит вскользь, как много вы ездите. Говорит, какой крошечный штат у вас в Афинах. Одна только секретарша, правильно? Удивляется, почему ваша главная контора в Вашингтоне, а не в Нью-Йорке. Он изо всех сил старается завуалировать свой интерес. Этак украдкой наводит разговор на нужную тему. Чем больше я об этом думаю, тем очевиднее все становится. Но я не знала, как вам сказать.
— О чем еще он говорил вскользь?
— О книге по военной стратегии, которую вы написали.
— За другого человека. Я просто упорядочил кое-какие факты. Откуда он, черт возьми, об этом узнал?
— Вот видите.
— Я много чего писал, в самых разных областях.
— Мне кажется, он прочел вашу книгу.
— Тогда он знает больше моего. Я уже ни слова оттуда не помню. Для меня это была голая грамматика да синтаксис. И почему он мне не сказал? Мы с ним встречались неделю назад.
— Что-то появляется в разговоре, когда речь заходит о вас. — Пауза. — Вы слышите ветер?
— Вряд ли он собирает для кого-нибудь информацию. Уж больно по-дилетантски это выглядит. Да и собирать нечего. Что тут собирать?
— Может, я ошибаюсь, — сказала она. — Мы говорили и о других. Иногда довольно подробно. Может, я фантазирую.
— Мне нравится Андреас. Я чувствую в нем масштаб. Силу. Он способен на глубокие переживания, и подозрения его тоже глубоки — а почему бы ему их не иметь, если учесть, как развиваются события, как складывается история? Не понимаю, зачем ему все это. Он служит в мультинациональной компании. У них база то ли в Бремене, то ли в Эссене, где-то в тех краях.
— В Бремене.
— Все это как-то не стыкуется.
— Ну значит, мне померещилось.
— Разве что у него друзья в какой-нибудь из здешних левых газет. Может, он разыгрывает из себя шпиона-любителя. Коммунистические газеты обожают называть имена иностранных корреспондентов, которые, по их мнению, связаны с американской разведкой.
— Это на него не похоже.
— Согласен.
— Что я имею в виду? Что он слишком человечен?
— Да.
— А ведь так оно и есть, знаете. Ваша правда, он способен на глубокие переживания, но они легко переходят в мягкость, в сочувствие. До чего противно думать, что он мог меня использовать.
— Вряд ли, — сказал я. — Если ему нужна была информация, он должен был предвидеть, что рано или поздно я узнаю о его расспросах.
— А может, он рассчитывал на мое молчание.
— Но вы не стали его хранить.
— Ужасно, правда? Он думал, я настолько от него без ума, что не выдам.
— Вряд ли. Наверняка есть объяснение. Он обещал позвонить. Я не буду даже пытаться его найти. Дождусь, пока сам позвонит.
— Он упоминал еще кое о чем в связи с вашей деятельностью.
— С моей деятельностью? А какая у меня деятельность? Я думал, мы как раз его деятельность обсуждаем.
— Чем больше я размышляю, тем больше мне кажется, что все это мои фантазии.
— Он обещал позвонить. Я дам ему шанс объясниться, прежде чем подниму эту тему. Когда вы с ним увидитесь?
— Он сказал, жди звонка. Но не позвонил.
— Значит, еще позвонит. А как там Чарлз? Как насчет той работы в Бейруте?
— Маловероятно, — сказала она.
— А вы хотели вернуться?
— Туда? — Она словно удивилась моему вопросу.
— В таком случае, зачем ему было ехать выяснять насчет этой работы?
— Чтобы пересекать на такси Зеленую линию. Чтобы расплываться в улыбке до ушей, когда израильские реактивные самолеты переходят звуковой барьер. Ему нравится рев, грохот. Чтобы прикидываться невозмутимым, когда за углом начинают строчить пулеметы. Вот зачем он поехал.
В ее усталом голосе появился легкий презрительный напор. Он предвещал начало монолога, внутренней речи, не нуждающейся ни в контексте, ни в слушателе.
— Чтобы тянуть свое пиво и болтать с коллегой, когда за окном поливают минометы, или что там они делают. Абсолютно бесстрастно. По-моему, он живет ради таких минут. Он больше всего упивался ими в Ливане, как демонстрациями — в Панаме, когда мы там жили. Стоило начаться антиамериканской демонстрации самого худшего сорта, как он цеплял себе на лацкан значок с «Юнион Джеком» и пер прямо в толпу. Как же я возненавидела этот значок. Он искренне верил, что с ним его не тронут. А теперь сидит в чьем-нибудь офисе в Бейруте, когда на улицах полно ополченцев. И ни один мускул не дрогнет на его лице. Он зашел поболтать. Какой смысл волноваться, вечно повторяет он мне. Искренне убежденный, что рассуждает здраво. Точно люди волнуются после того как решат, что надо бы поволноваться, примут сознательное решение. На улице швыряют фанаты, стреляют из ракетниц. Какой смысл волноваться? Какой?
Второй звонок раздался за минуту до моего ухода на службу. Звонила Дел Ниринг — с Пелопоннеса, из будки на главной площади Аргоса, где она дожидалась афинского автобуса. Просто хотела сообщить.
Мы сидели в гостиной.
— Чья мебель?
— Арендованная, — сказал я.
— Чем собираешься ужинать?
— Сходим куда-нибудь.
— Когда?
— В полдевятого, в девять.
— Ты живешь как я, — сказала она. — С трудом верится, что через день-другой я буду дома. А мне понравилось ехать на автобусе. Он шел в конкретное место. Я знала, куда.
— Ты похудела.
— Калифорния. Мой организм нуждается в подкреплении. Что это я пью, Джим? Вернее, Джи-им. — Я решил, что это ее версия произношения одноименной арабской буквы. — Славно ли нынче поработал, Джи-им? А мраморный пол у тебя из настоящего мрамора?
На ней были ботинки, джинсы и тонкий свитер с обрезанными рукавами. Ноги она положила на столик. Пила она кумкватное бренди, от которого я старался избавиться много месяцев.
— Где Фрэнк? — спросил я.
— Где Фрэнк. Ладно, раз уж ты кормишь меня ужином и пускаешь переночевать. Ты не против, Джи-им? Я у тебя переночую? В отдельной комнате? Чтобы мне не тащиться в очередную гостиницу?
— Конечно.
— Ну, тогда он все еще там. Прочесывает горы. Андал не появился там, где обещал. Встреча не состоялась, и никаких следов ни его, ни остальных. Первую неделю Фрэнк повторял, что дает ему еще один день. Печальное зрелище. Я честно хотела не уезжать. Старалась как могла. Еще день, потом еще. Он начал обшаривать местность к северу от тех башенок. Высокие равнины, где теряешь из виду море. Там отвратительные дороги или вообще бездорожье. Дубы цвета ржавчины, вдалеке то и дело стреляют из ружей. Я стала ощущать во всем этом что-то совершенно бессмысленное. Но в чем можно убедить Фрэнка, если ему вожжа под хвост попала? Сначала я ездила с ним. Потом торчала в гостинице. Во вторую неделю он уже мало что говорил, я тоже. Он все отыскивал новую грязную дорогу, новый поселок. Расспрашивал людей, размахивал руками, показывал точки на карте. Я чувствовала во всем этом что-то выморочное, внутри этого была какая-то пустота. Я пыталась объяснить, но не знала как, да он меня и не слушал. В конце концов я решила плюнуть. Пусть человек делает что хочет. И я пошла выяснять, как оттуда уехать.
— Интересно, что стряслось с Андалом. Нашли они его или он исчез сам?
— Фашисты-путешественники. Вот они кто.
— Время от времени я думаю о его фильме. Иногда даже вижу все так, как описывал Фрэнк. Впечатляющие виды. Этот ландшафт. Он никогда не найдет их, мы никогда не узнаем, был ли он прав.
— Ты считаешь, их жизнь просится на пленку?
— По-моему, она годится для экрана. Иногда я очень живо представляю себе этот неснятый фильм.
— Фильм. Почему меня тошнит, когда чьи-то фильмы называют «глубоко личными»? «Он снимает глубоко личные фильмы». «Он делает глубоко личные утверждения». «У него глубоко личное видение».
— Я знал, что они не станут встречаться с ним. Разве таких людей может заинтересовать чей-то фильм, чья-то книга?
— Ты был прав. Они остались верны себе.
Я заметил суховатые нотки в ее голосе. И сказал ей, что сам удивляюсь, насколько я был прав. Я был прав с самого начала. Во-первых, разгадал их принцип. Во-вторых, понял, что Андал дезертир. В-третьих, сказал Фрэнку, что сектанты не появятся, и они не появились.
Она посмотрела на меня в полутьме.
— Какой еще принцип? — спросила она.
— То, как они действуют. Их схему. Идею, на которой все стоит. Это связано с алфавитом.
— Но ты не сказал Фрэнку.
— Нет, не сказал.
— Утаил, значит.
— Да.
Мы сидели по-прежнему. Мне нравилось наблюдать, как большая комната погружается в сумерки. Дел ничего не сказала. Я подумал, что она могла замерзнуть с голыми руками — батареи только начали греться. Телефон прозвонил дважды.
— Сам не знаю почему, — сказал я. — Скорее всего, из-за Кэтрин. Из-за того, что между ними было.
— А что между ними было?
— Он наверняка говорил о нас, обо всех троих. Тебе лучше знать.
— И ты столько лет маялся? И даже не намекнул ни ему, ни ей, что ты подозреваешь роман, или какие там у тебя подозрения? Ночь? Свидание?
— Ей я сказал. Она знает.
— Но когда тебе подвернулся шанс отомстить, ты им воспользовался. Ты знал то, чего не знал он, причем важное для него. Ну и как, Джи-им, приятно было сохранить тайну?
— Кстати, это тоже сыграло свою роль. Тайна. Мне было не так просто кому-то ее раскрыть. Я не спешил поделиться ею. Я чувствовал, что мое знание — для немногих. Его надо заслужить. Оно слишком важно, чтобы им разбрасываться. Фрэнк должен был заслужить его. Оуэн Брейдмас тоже ничего ему не сказал. Только намекнул. Хотя с легкостью мог бы все выложить. Но не выложил. Это особенное знание. Когда оно становится твоим, ты волей-неволей бережешь его. Оно превращает тебя в посвященного.
Мы немного посидели молча.
— Хорошо. Такты хочешь, чтобы я сказала тебе, что было между ними, если вообще что-то было?
— Нет, — сказал я.
— Ты считаешь, что лучше маяться дальше.
— Я считаю, что лучше не знать. Только и всего.
После ужина мы вернулись в те же кресла. Я оставил свет в прихожей. Она описала свою квартирку, и как в последние месяцы она казалась чем-то единственно надежным в ее жизни, единственным спокойным прибежищем. Маленькая, скудно обставленная, в мягком полусвете, ждет ее. Женские вещи. Она могла бы быть хозяйкой комнаты на противоположной стороне моего двора, владелицей того безмятежного уголка, за которым я наблюдал с балкона. Возможно, поэтому я пересел на софу, наклонился к Дел и взял ее лицо в свои ладони, заключив в них, как в рамку, ее безупречные черты, широкий рот и чуть раскосые глаза, подстриженные волосы над ушами.
— Я тебе нравлюсь, Джи-им? По-твоему, со мной хорошо провести время. Скажи мне, что ты любишь. Наверно, что-нибудь грязное, непристойное? Чем мы займемся, Джи-им? Скажи мне словечко. Это лучше, чем большие слова. Одних слов я слушаюсь, с другими мне немножко труднее. Очень больших слов трудно слушаться. Но некоторые мальчики любят. Ты должен сказать мне, Джи-им. Чем мы займемся, словами или словечками?
— Я думал, все слова — словечки.
— А ты забавный, Джи-им. В горах мне про это не говорили.
— Он и двух дней не выдержит, — сказал я. — Его поиски, можно считать, закончились.
— Почему так, Джи-им?
— Тебя там больше нет. Ты уехала, и он уедет. Конечно, сначала поворчит, выругается разок-другой-третий. А потом сдастся. Сдастся и признает, что ему нужно иметь тебя рядом. Вот тут-то он сложит вещи и уедет.
— Наверное, я настоящая женщина, если все выйдет по-твоему.
Бесстрастное лицо, ровный тон. Момент был фальшивый. У меня возникло странное чувство. Я понял, что подсел к ней, взял ее за щеки, провел большими пальцами по губам (слушая ее ироническое поддразнивание) не ради самого ощущения и не потому, что хотел от нее чего-то простого, не потому, что хотел обернуть ее хрупкое тело своим. Ее голос продолжал звучать, издеваясь над нами обоими. Я откинулся на спинку софы — ноги на журнальном столике под прямым углом к ее ногам, руки заложены за голову. Она тоже заложила руки за голову.
Я хотел досадить Вольтерре. Секс с его женщиной. Какое первобытное удовлетворение. Ей я этого не сказал. Она бы не удивилась — наверное, пошутила бы, сымитировала чужой голос, как я имитировал голоса, составляя перечень из двадцати семи пороков. Но молчать мне тоже было неприятно. С женщинами меня всегда тянет на откровенность.
Мстительный. Порой даже себе в этом не признаешься. Боишься, не увидит ли кто, как ты каждый день мстишь по мелочам.
Прежде чем мы разошлись по соседним комнатам, она сообщила мне еще одну вещь. Я не поделился с Вольтеррой своим секретом, но и он кое-что от меня скрыл.
— Он не собирался снимать фильм в строгой последовательности, за исключением финала. Финал он хотел спять в самом конце. Он рассказал мне, как думал это сделать. Ему нужен был вертолет. Нужна была жертва и сектанты, изготовившиеся к убийству. Весь сюжет ведет к этому, тайная логика, о которой ты говорил. Старый пастух на месте и убийцы на месте, с острыми камнями в руках. Фрэнк снимает с вертолета как можно ближе, насколько позволяет безопасность. Он хочет, чтобы лопасти винта поднимали ветер. И старика убивают. Они убивают его камнями. Секут его, бьют со всех сторон. Летит пыль, кусты стелются по земле от ветра. В этой сцене нет звука. Он хочет, чтобы ветер присутствовал только как визуальный элемент. Суровый ландшафт. Скучившиеся люди. Буйство ветра, безмолвное трепыхание кустов и карликовых деревьев. Я могу повторить его почти слово в слово. Он хочет неистовства воздушных потоков, колоссального напора, но совершенно беззвучного. И старика убивают. Они остаются верны себе, Джи-им. И все. На этом конец. Он не хочет, чтобы вертолет набирал высоту, давая зрителям понять, что фильм заканчивается. Не хочет, чтобы фигурки терялись из виду на фоне холмов. Слишком сентиментально. Нет, все просто кончается. Последние кадры — снятые сверху, с близкого расстояния люди стоят кружком после убийства, их одежда и волосы развеваются на ветру.
Когда она ушла в спальню, я еще посидел в гостиной. Я думал о Вольтерре в горах, ежащемся в своем кителе цвета хаки, — глубокие карманы набиты картами, тяжелое небо над головой. Сентиментально. Я не поверил ни слову из ее рассказа. Так далеко он не зашел бы. В других отношениях — да, он мог идти до предела, обижать людей, наживать себе врагов, но это парение с камерой, торчащей из раскрытой дверцы, казалось мне неправдоподобным. Воздушный умелец, век, отснятый на пленку. Он не позволил бы им убить человека, не стал бы снимать то, как они это делают. Иногда нам бывает необходимо отстраняться, оценивать степень своей увлеченности. Этому учит сама ситуация. Я верил, что он не забыл бы об этом даже при его одержимости.
Любопытно было, как она заставила меня оправдывать его в своих мыслях (чем занималась и Кэтрин — оправдывала его). Не то чтобы Дел поступила так намеренно. Я не знал, какие у нее были намерения. В ее лжи был автономный заряд, язвительная сила, которую она могла умышленно направить против любого из нас, а то и обоих, ирония со сложной мотивацией. Какой простор открывался здесь для толкований. Мне пришлось бы размышлять долгое время только ради того, чтобы приблизиться к пониманию ее поступка, начать догадываться, какой именно комплекс человеческих переживаний побудил ее выдумать эту историю.
Если бы я поверил в эту историю, я, пожалуй, налил бы себе выпить со смутным чувством удовлетворения.
Проходя мимо спальни для гостей, я. увидел приоткрытую дверь, включенный за ней свет и остановился, чтобы заглянуть внутрь. Босая, в джинсах и безрукавке, она стояла посреди комнаты на коленях. Верхняя часть ее туловища была наклонена вперед до отказа. Ноги были сомкнуты, ягодицы опирались на пятки. Руки она вытянула назад, и они лежали на полу ладонями вверх. Тесный ансамбль плавных линий. Линия головы и тела выше пояса, складываясь, перетекала в линию бедер. Линия спины и плечей оканчивалась кистями. Руки изгибались параллельно ногам ниже колен. Лоб касался пола.
Она провела в такой позе довольно долгое время. Утром она сказала мне, что это упражнение называется «поза ребенка».
Я начал ходить по утрам в лес вместе с Дэвидом. Благодаря дождям высокая трава стала густо-зеленой. Мы бегали вдоль склона холма, по тропинкам на разных уровнях, то появляясь друг у друга в поле зрения, то исчезая. Его яркий костюм мелькал среди прямых сосен.
Миссис Хелен терпеливо слушала, как я пытаюсь спрягать трудные глаголы. Она читала мне лекции о тонкостях произношения и переносе ударений, о правильности употребления той или иной формы в различных ситуациях. Мы сидели за чаем, с тиснеными бумажными салфетками около чашек. Мне казалось, что язык в ее понимании служит большей частью для обмена взаимными любезностями и лишь изредка — для выражения чувств и мыслей. Мы ели английское печенье и беседовали о ее семье. Телекс в противоположном углу выстукивал цифры из Аммана.
Я поймал себя на том, что просматриваю англоязычные газеты в поисках сообщений о насилии, убийствах и самоубийствах. Отправляясь на неделю-другую куда бы то ни было, я поступал подобным же образом, отыскивая в местных газетах ежедневные отчеты о деятельности полиции. Я поймал себя на том, что пытаюсь связать имя жертвы с названием города или улицы, где было совершено преступление. Инициалы жертвы — и первую букву или буквы в названии места. Не знаю, зачем я это делал. Я не искал секту, я даже не выбирал из уголовной хроники только убийства. Меня устраивали любые преступления, любые происшествия, привязывающие жертву к определенному месту, лишь бы совпадали буквы.
Я снова перестал пить, на сей раз в Стамбуле. В Афинах я бегал с Дэвидом каждый день.