Оба мои деда были железнодорожники.
Дед со стороны отца, Якоб Мирк, служил паровозным машинистом на железной дороге Таллин — Петербург. В 1886 году его разжаловали и сделали кочегаром на его же паровозе. Потому что немецкий язык он знал так же плохо, как и русский, но в те времена и за такое плачевное знание новые железнодорожные начальники стали считать его сторонником немцев. В семье утверждали, что от этой несправедливости он заболел и, не дожив до пятидесяти лет, умер от туберкулеза, так что мне его видеть не довелось.
Отец моей матери, Хинрик Урбан, работал кузнецом в таллинских железнодорожных мастерских, и хотя едва ли он говорил по-русски лучше, но его, во всяком случае, не превратили в мальчишку-молотобойца у той же наковальни. С этим дедом мы стали друзьями, и история с крестом, которую я хочу здесь рассказать, произошла с нами обоими.
Мы с ним условились, что встретимся на железнодорожной станции. Или даже на Балтийском вокзале, как, наверно, сказал дед. На Балтийском вокзале июньским утром 1929 года.
Я уже давно стоял на тротуаре между зданием вокзала и только что вымытой булыжной площадью и смотрел направо. Оттуда, из-за дощатого забора, должен был появиться дед. Но его все не было, и мне становилось неуютно. Конечно, не оттого, что я был один, и не из-за чужих людей. Мне ведь исполнилось десять лет, и я уже вторую неделю считался третьеклассником, а незнакомые лица были далее интересны: немногочисленные, очень разные люди спокойно поднимались и спускались по каменным ступеням, два-три тачечника в надежде заработать стояли возле своих неуклюжих тачек (один сильно заросший старик, немножко похожий на деда, улыбаясь, предложил мне половину сайки, но я покраснел и, отвернувшись, отказался), три сонных извозчика сидели на облучках своих пролеток с фонарями, и три лошади шевелили в ожидании ездоков ушами, и еще там были две совершенно восхитительные вещи — два таксомотора! Надменный, с откинутым за загривок, складчатым брезентовым верхом черный «форд» и такой же темно-зеленый «фиат». От обоих исходили фантастические запахи масла, бензина, металла, лака и искусственной кожи. В каждом на переднем сиденье развалился вызывавший невероятную зависть шофер: на одном кожаное кепи с кожаной пуговкой, на другом шапка с козырьком, на ней даже значок автоклуба, а над козырьком таращились, поблескивая, настоящие гоночные очки… Только, нет-нет… несмотря на все это великолепие, я все-таки беспокоился за деда. Как мы все уже год за него беспокоились. Прежде всего потому, что он был ужасно старый — скоро семьдесят пять. И, во-вторых, потому, что он недавно так напугал нас своей болезнью. И еще потому, что после болезни он как-то изменился. Настолько, что, если уж совсем честно признаться, я стал его даже побаиваться.
Хинрик Урбан, мой дед с материнской стороны, как я уже сказал, был по профессии кузнецом. Когда-то он работал в Харьюском уезде, на мызе Карила, а позже, когда разругался с управляющим, — в Таллине. Здесь в кузнице железнодорожных мастерских он сорок лет простоял у полыхающего горна и под грохот парового молота ковал железо. Вплоть до прошлогодней весны. Я и теперь не могу сказать, почему он до такого преклонного возраста продолжал свой тяжелый труд. Сейчас я начинаю думать: может быть, из желания даже в малой мере не есть хлеб из милости и не зависеть от зятьев. Потому что на пенсию в сорок крон, на которую он мог рассчитывать за сорок лет стояния в кузнице, им с бабушкой прожить было бы трудно. Однако — но так, разумеется, я думаю сейчас — быть может, он шел к семи часам утра в свою черную кузницу, к своим куда более молодым товарищам, к молотобойцам с тяжелыми кулаками и торчащими усами, к молоту, к добела раскаленным кускам железа, от которых взлетали огненные хлопья и рассыпались искры (я бывал у него на работе и знал, как там все выглядит), быть может, он продолжал туда ходить просто по привычке. Что в более снисходительные к пафосу времена назвали бы глубокой, человеческой, творческой преданностью труду или как-нибудь еще более звучно.
Прошлой весной дед вдруг упал перед наковальней. Автомобилем красного креста его отвезли в больницу. Мать и бабушка ходили его навещать, но меня с собой не брали. Через месяц дед вернулся домой, и в воскресенье утром я пошел к нему. Их маленькая квартирка в начале Палдиского шоссе — комната с плитой и вторая, задняя, побольше — такая мне знакомая, оказалась пустой. Бабушка ушла, конечно, в церковь, но и деда не было. Я обнаружил его на дворе в сарае, где он, склонившись над тисками, пилил обрезок железа. Дедушка сел на табуретку в полосе падавшего из окна света и поманил меня к себе. Он положил тяжелую руку мне на плечо и что-то сказал, но я его не понял. Ах да, ведь дед иногда в шутку говорил несколько слов по-шведски, которые он знал от своей матери. Я попросил:
— Скажи по-эстонски. Я не понимаю.
Дед повторил, но я все равно его не понял.
— Дедушка, я не понимаю, что ты говоришь.
Дед отвернулся к окну и стал смотреть на двор, на хозяйские кусты крыжовника с крохотными листочками, и долго молчал. Потом медленно произнес — теперь я понял:
— Ну, я ведь спрашиваю… как у тебя… идут дела в школе? В каком ты теперь классе?..
Но он сказал это непривычно громко, непривычно медленно, и все равно казалось, что во рту у него каша. И как это могло быть, чтобы дед не помнил, в каком я классе. У меня сжалось сердце: значит, вот об этом и говорили между собой бабушка и мама: дед многое забыл и не может говорить — боже мой, ведь так было, когда его отвозили в больницу! Но теперь он опять дома! Доктора сделали свое дело! Теперь он опять должен быть здоров!
Но он не был здоров. Обострившимся от испуга зрением я видел: левый глаз у деда был не такой, как правый, левый уголок рта в серых зарослях бороды как-то горько опущен, его левая рука плохо слушалась и была почему-то холоднее, чем правая. А когда мы встали, чтобы через двор пройти в дом, то, идя следом, я видел: его левая нога почему-то не хотела отрываться от земли и большой сапог несколько раз застревал на шершавых камнях, цеплялся за неровности вымощенной камнем дорожки, и я боялся, как бы дед не упал.
Войдя в квартиру, он опустился на скамейку у плиты и с трудом, но более или менее внятно и, мне показалось, почти зло сказал:
— Глупости, что я там у наковальни упал. Просто заснул. Я помню. У меня из носу выскочили — я хорошо видел — выточенные медные шарики — не меньше как два дюйма в поперечнике — четыре штуки — на эту самую наковальню… А когда я стал спрашивать, куда они подевались, жулики доктора… скрыли… будто их и не было.
Этот странный разговор так напугал меня, что, несмотря на ласково глядевшего Христа над комодом, мне стало не по себе в этой комнатке, где все было так знакомо, все предметы, все запахи — дедовых сигар и папирос и бабушкиной ромашки. Ведь в дедушкиных историях про домовых граница между правдой и тем, другим, всегда угадывалась, если не как-нибудь иначе, то по прячущейся в бороде усмешке или подергиванию уголка глаза: веришь или не веришь? А сейчас он высморкнул свои невозможные медные шарики — два дюйма в поперечнике! — почти гневно и совершенно всерьез. Это было так странно, что я не решился спросить о подробностях. Я послушал тиканье стенных часов с гирями-шишками и спустя какое-то время сказал:
— Расскажи лучше историю про то, как карилаские мальчишки ходили ночью в капеллу и что там случилось.
— Дак чего там… особенного-то. Ээх…
Рот у дедушки скривился. Он умолк, махнул рукой и, повернувшись к окну, стал смотреть на улицу.
А я в испуге думал, что, наверно, мне уже не приходится ждать его необыкновенных и таких замечательных историй… Совсем про другие времена, про чертей и кладбища, поселки и мызы, про проделки кузнецов и их подручных, про амбарщиков и бурмистров, про баронов и их жен, возможно, не всегда годившихся для таких, как я, слушателей, так, во всяком случае, считала бабушка. Потому что я помню: если она оказывалась рядом, то нередко раздраженно и со страдальчески искаженным лицом вмешивалась:
— Ну что ты своим непристойным языком ребенку…
Да-а, наверно, мне уже не придется ждать от дедушки рассказов. Но нет. В течение первого пенсионного года дед против ожидания совсем оправился. Последствия паралича были едва заметны, а речь восстановилась полностью. И левая рука действовала. Правда, не настолько, чтобы пиликать на скрипке, что он прежде, с удивительной для его рук, старого кузнеца, ловкостью делал. Но свои удивительные истории он опять стал мне рассказывать.
Помню, на второй день рождества дед и бабушка, как это было на праздники заведено, пришли к нам обедать. Отец и дед выпили перед обедом по рюмке водки. Отец никогда больше одной не пил. А деду теперь — слава тебе господи, как сказала бабушка, — больше не разрешалось. Потому что прежде он выпивал и побольше. Даже настолько, что бабушка будто бы от этого страдала. Не знаю, когда именно, однако позлее я стал понимать, что в этих бабушкиных страданиях была немалая доля преувеличения, так как дружба деда с чаркой никогда не переходила за три-четыре рюмки субботним вечером в обществе железнодорожных кузнецов в низеньком Ялакаском трактире под замшелой черепичной крышей, который позже именовал себя даже «Ялакаской ресторацией». Всегда не больше нескольких рюмок и, допускаю, — что было уже пределом — мурлыкание каких-то песенок в потертый бархатный воротник старого мешковатого пальто с накладными карманами. «Ах ты, парень, разве ты не знаешь…» или чего-то подобного. Субботним вечером, возвращаясь около одиннадцати по Палдискому шоссе, он шел, разумеется, совершенно прямо. Так что в этом отношении по сравнению с теперешними знатными работягами мой дед был совершенный тюлень. Но бабушка считала, что и такое недопустимо.
Моя бабушка Анна была дочерью карилаского лесника. Среднего роста, к старости располневшая, но все еще с густыми темными, не тронутыми сединой волосами и синими глазами под высокими бровями. По-моему, она была самым добрым и достойным доверия человеком. Порой, может быть, даже снисходительнее, чем мама. Что касается доверия, которого она заслуживала, то время нисколько моего мнения не изменило. Что же касается ласковости и приветливости, то я пришел к выводу, что совсем не обязательно всем разделять мнение ее внука. Потому что с более далекими людьми бабушка была, по-видимому, скрытна и холодна. Но весь ее облик и поведение, как я сказал бы теперь, были неожиданно стильными. Она никогда не повышала голоса. Не произносила грубых слов, не говоря уже о бранных. Бабушка носила три платья: зимой черное, весной и осенью серое, летом светло-серое. На самом деле каждого цвета было по два платья, будничное и воскресное. Все на один фасон сшитые по ее собственному указанию тетей Сандрой; совершенно простые с закрытым воротом и узким белым воротничком. К воскресному платью бабушка прикалывала у самого горла брошь, овальный белый камень, обрамленный серебряной проволокой. Обручальное кольцо, которое она семьдесят лет не снимала с руки, было ее единственным украшением. Несмотря на положение жены рабочего и три класса деревенской школы, я никогда в жизни не слышал, чтобы кто-нибудь — знакомый или незнакомый, в глаза или за глаза, на улице или в лавке, в церкви или прачечной — употребил по отношению к ней выражение «кузнечиха», сказал бы о ней «хинрикова Анна» или «урбанская тетка». Как само собой разумеющееся, все говорили «госпожа Урбан». Должно быть, и по мнению бабушки, это было само собой разумеющимся. Смеха ее я не помню. Только усмешку, с которой она слушала собеседника: «Вот как? Только все ли обстоит так славно, как вы рассказываете?»
Шутила бабушка редко. И шутки ее тоже были особенные. В тот год, когда болел дед, мы с бабушкой накануне рождества проходили мимо церкви Яана, и она сказала: «Зайдем на минутку».
Мы свернули с засыпанной свежим снегом аллеи и вошли. Бабушка оставила меня стоять посреди пустой церкви, сама отошла в сторону и опустилась между скамьями на колени. И только спустя мгновение я понял, что бабушка молилась. Я смотрел на ее склоненное лицо. Глаза были закрыты, губы неподвижны, и выражение лица гораздо серьезнее, чем обычно. Она молилась долго, молча, сосредоточенно. Потом встала, и мы вышли. И хотя такая молитва была для меня непривычна, я не осмелился ничего спросить. Перед папертью стояли двое нагруженных саней, возчики выносили из церкви и укладывали на сани серые мешки.
— Что вы носите? — спросила бабушка.
— А что нам носить! Глядите сами, — буркнул возчик, — голубиные нечистоты. На церкви, поди, уже второй потолок нарос, не меньше фута.
По уголку бабушкиного рта мне стало ясно: она хорошо поняла, что хотел сказать возчик. Но бабушка взглянула сперва на меня, потом на него и строго сказала:
— Носите, носите. Нечистоты на церкви давно уже слишком много.
Бабушка потянула меня с собой. Мы шли в направлении «Детского сада», так тогда называли эту площадь, я оглянулся и увидел, как растерянно смотрит нам вслед возчик с мешками голубиного помета. Так что бабушкины шутки иногда ставили людей в тупик. Что же касается деда, то мне казалось, в то время я, конечно, только предполагал, что и он не раз оказывался поставлен в смешное или неловкое положение своей гордой, особенной и ни на кого не похожей женой.
После того рождественского обеда и выпитой с отцом рюмки дед сел в нашей маленькой зале за старое пианино и стал наигрывать «Родилось у нас дитя…». Но на левой руке он владел только двумя пальцами. Остальные ему не повиновались, и мелодия у него не получалась. Дед закрыл инструмент, сунул в рот рождественскую сигару и из своей допотопной машины, состоявшей из керосина, ваты, стальной трубки и кремня, добыл огонь. Я видел, что он убит своей беспомощностью. Я спросил:
— Дедушка, это правда, что ты распрямлял подковы?
Трудно сказать, почему я это спросил. Может быть, случайно, может быть, из желания его утешить. Ибо дед был таким сильным мужчиной, что наверняка должен был это проделывать. Возможно, распрямил бы даже и сейчас. Потому что для этого требовались пальцы не гибкие, а скорее несгибаемые.
Он взглянул на меня сквозь дымное облако:
— Э-эх. Не помню.
— Но кузнецы ведь распрямляют!
— Может, кто и распрямлял. Коли дерьмовое железо и сильный человек.
— И короли распрямляли, — продолжал я настаивать. — Польский король Аугуст. Я читал.
— Короли да императоры распрямляют государства, это конечно. Это мы видывали. А вот чтобы конские подковы — не верю. Может, если какая вертихвостка на них глядела.
— А ты разве не распрямлял?
— Случилось один раз. Мальчишкой.
— Расскажи.
И тут дед рассказал, как карилаская барышня, шестнадцатилетняя Каролина, эдакая букашка с озорными глазенками, по выражению деда, вдруг пришла к нему в кузницу, поглядеть, как куют железо. Известно, из пустого жеманства и любопытства. И ходила там, и глядела, и форсила. Дед предупредил, что может юбку шелковую запачкать. Но это не подействовало.
Вдруг барышня спросила, сможет ли Хинрик распрямить подкову. Деду было двадцать лет, из них уже пять он работал в кузнице, ему и прежде хватало силы развести рогаль у сохи — парень был в самом соку. Он взял из ящика возле наковальни еще не остывшую подкову, плюнул на ладони и разом перед самым носом у барышни ее выпрямил.
— А что сказала барышня?
— Да ничего, только ойкнула.
— А потом? — спросил я. Очевидно, какое-то «а потом» — прозвучало в голосе деда.
— Потом? На следующий день барышня опять была тут как тут. Я подумал: дай напугаю ее чуток. И когда она, глядя в чан с водой для закалки, любовалась собой, я взял с наковальни клещами еще красный болт для дышла и сунул его в чан. Вода зашипела, и барышне в лицо ударил горячий пар. Она отскочила и сквозь парную завесу уставилась на меня выпученными глазами. Я подумал, ну теперь эта чертовка побежит жаловаться папеньке и мне намылят шею. А она громко расхохоталась и крикнула: «Да ты и сам напугался!» На следующий день она принесла ключ: сделай ей еще один такой же. Я сделал. Еще на следующий день она явилась за ним. И так пошло. Я подумал, что эта распрямленная подкова дорого мне обойдется. Потом она прислала горничную: пусть Хинрик придет в барский дом, переставить барышнин сундук с одного места на другое. Тут я решил: хватит. Горничной я сказал, чтобы шла вперед, а сам намазал левую ладонь вместе с пальцами копотью. И пошел за горничной. По пятам за ней прямо в барышнины хоромы. Она горничную отослала, стала кривляться — ну да — и сказала:
— Хинрик, переставь сундук от кровати к столу. — Я переставил. Но при этом оперся левой рукой о стену, обитую белым штофом. Когда сундук стал на место, барышня обернулась и увидела:
— Боже мой! Хинрик, что ты наделал! Будь ты неладен!
От руки остался след, наверно, с фут длиной. Я сказал:
— Дело рабочее!
— А барышня, она что сделала? — спросил отец.
— А она? Она охала: Хинрик, лучше бы своей лапой на мою постель оперся, одеяло выстирать можно. А как теперь штоф вычистить?
В этот момент на пороге возникла бабушка, и на шее у нее красные пятна, что свидетельствовало о сильном негодовании. Она тихо произнесла:
— Отец, опять ты при ребенке рассказываешь про свое непотребное поведение. Вместо того, чтобы читать рождественское евангелие…
Дед ответил:
— Мать, скажи, ну что же тут непотребного?! Ведь вот как раз наоборот…
Так что старые дедовы истории, почти как и прежде, оставались при нем. Но все же перемены в старике произошли. Никаким музыкантом, серьезно говоря, он никогда не был, но неспособность справиться с пианино или со скрипкой после паралича угнетала и сердила его. А когда на пианино или на скрипке играл кто-то другой, он становился теперь неузнаваемо растроганным. Дядя Ханс, муж маминой младшей сестры, тети Эмилии, был когда-то почти профессиональным музыкантом. Теперь он, правда, уже давно работал корабельным механиком, но в молодости несколько лет играл на скрипке в оркестре «Пандорина». В марте его «Ляэнемаа» привел в Таллинский порт ледокол, и я как раз был у деда и бабушки, когда дядя Ханс, как и прежде, явился к ним с бутылкой виски и сигарами и, как, наверно, и прежде, снял со стены скрипку и сыграл своей свояченице и ее мужу несколько восхитительных вещей. Какие-то романсы и, должно быть, Шопена. Все как подобает настоящему скрипачу. И маленькая комната звучала и пела. Дед и бабушка сидели рядом на диване и слушали. На турецком диване, как в то время называли диван с тремя жесткими выпуклыми квадратными подушками вместо спинки и двумя, как дерево твердыми, валиками на концах. В тот момент, когда дядя Ханс сделал паузу, бабушка встала:
— Слушать-то и впрямь приятно. Только на корабле ты, должно быть, вдвое больше зарабатываешь, чем прежде скрипкой… — и пошла в другую комнату к плите, приготовить зятю ужин.
Дед еще долго слушал. Но и он не дослушал до конца. После Шопена он произнес вдруг каким-то дрогнувшим голосом:
— Хватит, Ханс! Больше не надо.
Дядя Ханс с недоумением посмотрел на него и перестал играть. А дед смущенно сморкался в большой голубой платок, а когда Ханс, вешая скрипку, отвернулся, провел им по глазам.
Однако наряду с такой странной чувствительностью дед бывал иногда и неожиданно резок.
Одним воскресным апрельским утром я опять был у них. Бабушка еще не вернулась из церкви, а дед в первой комнате чинил у окна стенные часы. Их у него было трое. Одни большие, в восьмиугольном деревянном футляре, английские, будто бы на каком-то вокзале за негодностью снятые со стены в зале ожидания и купленные дедом, наверно, еще за царские рубли. Они висели над кроватью с выточенными шариками, от одного завода ходили две недели и били — дед говорил — почти так же гулко, как колокол Козеской церкви. Двое других были с гирями. Одни очень старые, медные гири у них совсем потускнели, они висели рядом с окном, прямо напротив тех больших, вокзальных. Дед повесил их там потому, что это были часы его деда. И еще для того, как он говорил, чтобы, сидя на своем месте за обеденным столом, ему не нужно было выворачивать шею, оглядываясь на «англичанина». Третьи, обычные, но все же неплохие часы с гирями-шишками, стоившие четыреста марок, висели в первой комнате над кухонным столом — «чтобы Анна всегда знала, давно ли у нее кипит картошка или тушится мясо».
Вот именно их дед и чинил. Вообще часы он часто чинил и проверял, и говорил о них так, будто это были, ну скажем, три кошки. Часы имели имена: Ангел, Гиря и Шишка, не знаю, окрестил их сам дед или кто-то другой. Гиря и Шишка получили свои имена, разумеется, из-за формы гирь, Ангел, может быть, потому, что сделаны были в Англии. Когда-то позже дядя Ханс рассказывал, что бабушка считала недопустимым называть часы Ангелом. На что дед ответил: «Ежели Ангелом можно назвать девчонку, так часы и подавно. Часы-то могут врать только время, а девица — все, что угодно». Во всяком случае, дед часто возился со своими тремя часами. Потому что ему хотелось, чтобы они не только правильно шли, но чтобы последовательно одни за другими били: начинать должен был Ангел, за ним без промедления продолжала Гиря и сразу за ней — Шишка. Но Шишка в последнее время сбилась не только с боя, но и с хода. Она была извлечена из ее стеклянного домика. Дом покоился на столе, лежа навзничь, а разбросанные внутренности лежали тут же рядом. Белой тряпкой дед протирал зубчатые колесики, дул на составные части тела часов и нужные места поливал маслом из масленки с тоненькой трубочкой от бабушкиной швейной машины. И это было так интересно, что я не требовал от него никаких рассказов.
Дед собрал часы, повесил их обратно на стенку и толкнул маятник. Мы перешли во вторую комнату. Дед сел на диван и закурил папиросу. Сигары разрешались только по большим праздникам. Я сказал:
— Расскажи теперь, как ты ходил призываться. Тогда, давно, когда была жеребьевка.
— Ну, как ходил. Вызвали двадцатилетних парней из прихода в Ярвекюла. Ярвекюльский барон был председателем комиссии. Ну, кому идти пришлось, у того, конечно, кошки на душе скребли. В то время, правда, служили уже не двадцать пять лет, как прежде, а шесть или семь где-нибудь в Северной Польше, а то и вовсе у черта на куличках. Так что у кого душа похлипче, те прежде заходили в трактир, храбрости набираться. Дак ведь так оно и было: будто перед дулом стоял — получишь пулю или пронесет. В доме волостного правления за столом сидели господа в мундирах, а на стене крупно было написано пять или шесть цифр. Будто номера псалмов в церкви. На столе лежали заклеенные конверты. Каждый брал один из них, и баронский письмоводитель его вскрывал…
Дед вынул изо рта папиросу и прислушался. В одновременном тиканье трех пар часов что-то нарушилось. Через некоторое время оно опять стало ровным, но менее густым. Мы заглянули в соседнюю комнату. Шишка остановилась.
Дед положил папиросу в пепельницу и снял упрямицу со стены. Он снова разобрал колесики, снова дул, протирал, смазывал и долго с ними играл. Потом часы опять висели на стене, и тройная нить тиканья троих часов ровно разматывалась в помещении.
Дед сказал:
— Да, тут уж спасения не было. Я стиснул зубы и зажал большой палец левой руки в кулак. Должно быть, я и про Анну подумал. Делает ли она сейчас то же самое или скрестила руки и на устах молитва?
Быстро вытащил жребий откуда-то из-под низу, и письмоводитель распечатал — двадцать шесть. Но этого номера на стене не оказалось, там стояло двадцать семь.
Дед умолк, и мы прислушались. Часы опять стояли.
Когда пришла бабушка, колесики Шишки уже в третий раз лежали на кухонном столе. Бабушка сняла пальто, положила книгу псалмов в ящик и сказала:
— Отец, уходи со своими часами со стола. Я буду обед готовить. Пеэтер уже давно есть хочет, да и ты тоже.
— Потерпи немного, — сказал дед, — я скоро кончу. Мы за эти полчаса с голоду не помрем. Или помрешь? — спросил он меня.
Я отрицательно помахал головой и с большим интересом продолжал следить, как дед в третий раз свинтил колесики, поставил часовой механизм без ящика на край стола, навесил гири и маятник и маятник толкнул. И как его движение сразу внесло жизнь в совершенно неодушевленный предмет, прямо — в тот раз я, должно быть, так и подумал,) — прямо будто божий перст.
Потом часы опять повисли на стене в первой комнате, а мы с дедом сели во второй раз на диван, и я не помню, успел ли дед начать что-то рассказывать. Во всяком случае, сковородка у бабушки на плите уже зашипела. Но слух у деда был все еще острый, так что, несмотря на шипение, он вдруг встал и заглянул в дверь. Предчувствуя что-то недоброе, заглянул и я.
Шишка опять стояла. Дед подошел к часам, снял их с гвоздя, на шаг отступил и швырнул об пол. Осколки стекла, погнутый циферблат, сломанный футляр, механизм, маятник и гири разлетелись во все стороны. Бабушка стояла у плиты с деревянной ложкой в руке, она смотрела на деда испуганно, с сочувствием и вопросительно:
— Господи, что с тобой?
Дед сказал:
— Выбрось этот хлам в помойное ведро!
— Пятьдесят лет ты не делал таких глупостей, — сказала бабушка, подметая пол.
Неповинующимися от волнения руками дед закурил:
— Значит, пришло время…
В конце апреля, когда сошел снег, дед купил участок земли на Рахумяэском кладбище. Четыре на пять саженей. Мама потом рассказывала, когда она сказала деду, что такой огромный участок, должно быть, дорого стоит, дед ответил:
— Жили в тесноте. Так пусть после смерти будет просторнее.
Кладбище меня не интересовало. Но однажды дед взял меня с собой на купленный участок, и мы сидели на скамье из белых брусьев посредине этого песчаного квадрата, который с одной стороны огораживали кусты, а с другой — чужие кресты и железные решетки. Мне было бы дьявольски скучно, если бы дед, вопреки могильному соседству, не дал бы втянуть себя в рассказы про фокусы, которые устраивали конфирманты козескому кистеру. Позже я мимоходом слышал, что по дедову плану на этом месте должны быть похоронены: он сам, бабушка, мама и тетя Эмилия с их мужьями, то есть папа и дядя Ханс, и еще тетя Сандра. Мужа тети Сандры — по требованию бабушки — следовало похоронить там, где бог пошлет, если только их третий зять вообще был еще жив. Фотограф Леопольд Лепп уже столь давно пропал, что его великолепные усы я только на фотографии и видел. По неопровержимому убеждению бабушки, он был — как она говорила — человек недостойный. Дед буркнул:
— Ну да, вертопрах, это верно. А только — здесь его похоронят или в другом месте, то уж не мне решать.
Позавчера, в воскресенье утром дед зашел к нам в Каламая и попросил у отца кисти. У него была быстросохнущая белая краска для железа. И нужна она была ему, чтобы покрасить крест, который он сделал для кладбища. Один общий большой крест без всяких имен, для всех нас. Прежде всего, разумеется, для него самого. И этот крест он мастерил неделю или даже полторы. Теперь он готов. Осталось только покрасить. В кузнице его старого приятеля, кузнеца Карелсона. Там дед его и делал. Я точно не понял, где она помещалась. Где-то за дровяными дворами у Шнеллевского пруда.
И сегодня, сейчас, дед должен был доставить его сюда на станцию, и мы должны были электрическим поездом отвезти его в Рахумаэ. От Карелсона к вокзалу дед привезет его, разумеется, на тележке. Потом шесть километров до станции Рахумяэ крест повезет поезд. Как мы его доставим со станции на кладбище, будет видно. Ну, да там совсем близко. Дед несомненно знает, как это сделать. Наверняка и в Рахумяэ найдется какой-нибудь человек с тележкой. Основание для креста — гранитная глыба уже стояла на могильной площадке. И дыры в ней, чтобы укрепить крест, высверлены. Горсть цемента, нужную для крепления, дед должен в мешочке захватить с собой. Так что все было у него предусмотрено и продумано. И у меня тоже. В то время, когда он будет устанавливать крест и, значит, слишком занят, чтобы рассказывать мне про то, как карилаские мальчишки, завернувшись в белые полотнища, ходили между надгробий, изображая чертей (не знаю, отважился ли бы я слушать эту историю рядом с могилами и крестами, пусть даже среди бела дня), я в это время поброжу по кладбищу… Вернее, не поброжу, а пойду с совершенно определенным намерением, задуманным еще в прошлый раз: я вернусь по третьей дорожке, уводящей налево, и найду могилу военного летчика. На ней вместо креста поставлены крест-накрест два пропеллера, при виде которых возникает странное ощущение от противоречия между полетом в небе и лежанием в земле. Я рассмотрю, как выглядит настоящий пропеллер. Запомню и на всякий случай срисую. Бумага и карандаш у меня с собой. Потому что именно с пропеллера я хочу начать конструирование модели аэроплана. А вдруг получится не модель, а настоящий маленький самолет!
Как раз когда я стал раздумывать, что мне лучше сделать — моноплан или биплан, из-за забора показался дед. Но — господи боже — он идет, не толкая перед собой тележку с лежащим на ней крестом, и не в сопровождении человека, который бы это делал! Он явился без всякой тележки, темные волосы всклокочены, серая бородка торчит, в одном пиджаке, под которым голубая рабочая рубашка наподобие блузы (мне знакомая), и огромный, широкий белый крест косо лежит на его спине. Крест такой большой, что дед, человек почти шести футов роста, кажется под ним совсем маленьким. Несмотря на ношу, он шел быстрым шагом, но из-за непосильного груза ступал осторожно, и не было заметно, что ступня левой ноги становилась все еще вкось — пальцы внутрь, а пятка наружу — и все еще не вполне отрывалась от земли.
— Дедушка! Тебе же тяжело!
— Доброе утро, Пеэтер. Вот и донес… — Дед поставил крест на землю и перевел дух. — Давно ждешь?
— Нет, недавно. Да ты и не опоздал.
Часы на фасаде вокзала показывали без десяти девять.
— Ну, теперь отдохнем немножко, — сказал дед. — Тогда в аккурат поспеем на девятичасовой.
— Ты что, не нашел тележки? Чтобы до вокзала довезти?
— Знаешь, будто заколдовало. У меня было с Карелсоном условлено, что повезу на его тележке. Сегодня утром оказалось, что она в сарае, а жена потеряла ключ. Обыскалась — нет ни на комоде, ни на гвозде, ни в шкафу, ни в кармане фартука. Ищет и причитает: «Ты, Хинрик, только не думай, что мне тележки жалко тебе дать». Я и не думаю. Не так уж я глуп. А ключа никак не найти. Я говорю, спросим у соседа, лавочника Меэритса. У них тоже должна быть тележка. Идем туда. Тележка, конечно, есть. Только на прошлой неделе сломалась. Колесо отлетело. На вот, выкуси! Я говорю: спросим еще у других соседей. Это на Пыллуском дровяном дворе. Там говорят: «Вы же знаете, мы возим дрова на гужевых телегах. Тележка у нас тоже, конечно, есть. С ящиком — мусор и опилки возить. Но вчера ее попросили люди с Технической улицы, возят сегодня навоз на гряды». Просто колдовство какое-то. Я подумал: остается только пойти на вокзал и нанять тележку. Гляди, вон их сколько там загорает. Небось, нечистая сила, пятьдесят центов возьмет за то, что пальцем пошевелит. И самому вместо одного конца три сделать придется. И тут душа моя решительно воспротивилась. Вот так. А теперь мы здесь.
Я, конечно, не представлял себе (и до сих пор, увы, не представляю), каким способом изготовляют или изготовляли такой крест. Однако я стал думать, как бы я его сделал, и решил, что примерно так: я бы сделал крест из доски шириной сантиметров десять или даже больше и толщиной сантиметра четыре. Два метра или немного больше по вертикали. Полтора или чуть меньше поперечина. Приблизительно вдвое больше, чем задуманная мною модель аэроплана. Или — вдвое меньший, чем маленький самолет, который я, может быть, сделаю. Затем я взял бы полоску железа толщиной в сантиметр и шириной в четыре сантиметра и обвел бы ею мой шаблон. Потом выбил бы шаблон из железного контура, и у меня был бы каркас креста.
После чего мне следовало бы взять железный прут круглого сечения в один сантиметр и несколько метров такого прута изогнуть ровными изгибами, поместить его в каркас и припаять к каркасу вершины изгибов, чтобы прут равномерно, но при этом свободно в нем извивался, будто это стебель растения. Потом к изгибам следовало бы припаять из того же прута ответвления, а к ним — на равном расстоянии четырехлепестковую чашечку цветка из жести размером с монету в четыре кроны. И, наконец, все покрасить белой краской. И был бы мой крест готов. Такой же, как у деда.
Крест, очевидно, был очень тяжелый, хотя казался кружевным.
— Сколько он весит?
— Да не знаю. Пудов пять, поди. А может, не больше четырех. Ежели я с прошлого года ослаб.
— А что за цветы у тебя на нем?
— Есть такое растение. Ты что, не узнаешь?
Я покачал головой.
— Ну да, откудова тебе знать. Это же у меня так, просто для примера. На самом деле цветки у него синие.
— А как оно называется?
— В народе «жизни нить» зовут… Я подумал… Ну да, ладно. Пойдем. Не то проговорим и опоздаем на поезд.
Электричка тогда уже не один год ходила между Таллином и Пяэскюла, и я несколько раз на ней ездил. Кстати, первый раз мне больше всего запомнился. Я и до сих пор его не забыл:, накануне, очевидно в субботу, я поймал у нас на дворе в Каламая вороненка. Еще совсем беспомощного, но уже умевшего летать. Птенец сидел у меня в клетке, которую я смастерил из пяти старых рам от подвальных окон, я бросал ему хлебные крошки, но он не желал их замечать. После воскресного утреннего кофе к моей клетке с вороненком подошел отец.
— Пеэтер, хочешь прокатиться на новом электропоезде?
— Так ведь он еще не ходит?
— Для всех еще нет. Но сегодня будет испытание. Мне нужно там быть. И ты можешь пойти со мной.
Я знал, что на заводе, где отец работал, в мастерских, которыми он заведовал, изготовляли какое-то оборудование для электрической железной дороги. Поэтому отец должен был присутствовать во время пробной поездки. И мне было можно…
Какая борьба между двумя диаметрально противоположными мирами: ни с чем несравнимый поезд! Ревущая, гудящая, пронзительно свистящая чудо-машина с бугелями на крыше, рассыпающими искры, которая десять минут мчится от Таллина до Пяэскюла… и птенчик с серыми, торчащими на шее перьями и с огромным клювом, косивший на меня острые черные глазки и встряхивавший тупыми крылышками.
Отец посмотрел на моего вороненка.
— А ты давал ему пить?
— Сейчас дам.
— Если хочешь пойти со мной, отпусти птенца. Да-да. Поездка продлится до обеда. Так что выбирай.
Тем труднее мне было выбрать. Но я выбрал. Мы же всегда, в конце концов, выбираем. И до сих пор меня не оставляет чувство вины перед всем живым; ведь птенец только потому получил свободу, что мертвую машину я предпочел живой птице.
Так что электропоездом я ездил и раньше. Дед взвалил крест на плечи, и мы пошли на платформу, как тогда называли перрон. Поезд уже стоял. Пассажиров явно было немного. Несколько человек на платформе под навесом повернулись в нашу сторону. Какой-то заносчивый верзила с прыщавым лицом выплюнул окурок и, глазея на нас, сквозь зубы свистнул:
— Гляди-ка, в России Лурих[91] воскрес из мертвых, захотелось на родине в могилу залезть.
Какая-то нервная женщина воскликнула:
— От этого старика с его крестом просто ужас берет!
Я шел впереди и толкнул вагонную дверь. В электропоездах в каждом вагоне было только две двери, в начале и в конце. И сами вагоны — выше, чем современные. А возможно, ниже был перрон. Чтобы войти в вагон, следовало подняться на четыре ступеньки. Дверь, как и тамбур, довольно тесная. Я зашел в тамбур и открыл деду внутреннюю дверь. В вагоне, рассчитанном на полсотни сидячих мест, находилось не больше дюжины пассажиров, так что было свободно. Я представил себе, что дед поставит крест боком между скамейками. Проход от этого станет на четыре-пять сантиметров уже, не больше. Если крест сильнее наклонить, то в тамбуре его можно будет развернуть и боком внести в вагон.
Я вышел обратно на перрон, чтобы в дверях не путаться под ногами. Перед вагоном около деда с его крестом стоял незнакомый мужчина. Хорошо откормленный господин в пенсне с маленькими, рыжеватыми усиками, в руке портфель, а на голове котелок.
— Нет-нет, ни в коем случае, — говорил он деду излишне громко и до смешного высоким голосом, — этот ваш груз типа EPW в вагон не войдет!
— Может, все-таки войдет, — сказал дед. — Попробую.
— Нет-нет-нет, — трубил господин. — Это нарушит работу железной дороги. Никаких проб. Я запрещаю вам!
— Послушайте, а кто вы такой? — спросил дед.
— Я вице-директор правления железной дороги, — сказал котелок.
Своим неотесанным языком, к моему испугу и восторгу, дед произнес:
— А, птице-директор. Оно и видно.
Котелок не обратил на это внимания. Он воскликнул:
— Да-да, говорю вам по-хорошему: электропоезд только для пассажиров, это вам не товарный состав.
— Да разве ж крест товар? — спросил дедушка. — Я его не покупал и не продаю. Какой же это товар?
— Не спорьте, — сказал директор, — отправьте свой крест багажом. В электропоезде багажного вагона, конечно, нет. Но вечерний поезд на Палдиски отвезет его до Нымме. Да-да, на Рахумяэ багаж не принимают. А из Нымме донесете обратно до Рахумяэ. Всего-то километр. Подумаешь, дело!
Объясняя, господин оттеснил деда с крестом от двери и стал на ступеньку. Потом он обернулся — и в тот момент, когда поезд тронулся, — усмехнулся, глядя на деда. Сейчас я сказал бы: со злосчастной (потому что достаточно интеллигентной) бюрократической иронией, злобной от сознания собственной неполноценности:
— Багажом, багажом, папаша! Иначе смешно: Христос электропоездом едет на Голгофу…
Неожиданно быстро набрав скорость, состав промчался мимо, и красный круг на последнем вагоне исчез за стрелками и паутиной путей между зданиями цехов.
Дед мгновение помолчал. Потом взвалил крест на спину и сказал со странной решимостью:
— Пошли!
Однако вместо того, чтобы повернуться к вокзалу, он пошел по перрону, т. е. по платформе, в ту сторону, где исчез поезд. В том направлении можно было идти только до конца платформы. Сперва я не стал спрашивать, куда он намерен направиться. До следующего поезда было не меньше полутора или даже двух часов. Когда платформа кончилась, дед не стал останавливаться, чтобы объяснить себе или мне, куда он собирался идти. Платформа заканчивалась несколькими каменными ступенями, дед спустился по ним и зашагал дальше вдоль полотна, между рельсами, по осколкам угля и кокса, по щебню и гальке. И тут я сообразил: в ста метрах впереди и пятидесяти правее находилось вагонное депо, а за ним — дедова кузница. Та самая железнодорожная кузница, в которой он проработал сорок лет. Значит, мы отнесем крест туда и отдадим товарищам деда на хранение. Это самое правильное, а потом выясним, что с ним дальше делать. Сдадим ли мы его на самом деле в багаж — что на деда не похоже, поскольку совет исходил от птице-директора, — или попытаемся доехать следующим поездом, на котором его наверняка среди пассажиров не окажется.
Через две минуты мы дошли до переезда с перекрещивающимися рельсами, которые вели на завод. Но дед прошел его, не взглянув направо, и зашагал дальше: с каждой стороны три-четыре линии путей, на них вагоны, за путями дощатые заборы, а за ними — плитняковые здания заводов, и на заборах черные надписи на белой жести: «Хождение по путям воспрещается! Берегись поезда! Хождение по путям воспрещается! Берегись поезда!»
Дед, разумеется, знал, как остерегаться поезда. Так что тут мне нужно было только не спускать с него глаз. Что касается запрещений ходить по железнодорожным путям, то, очевидно, по крайней мере таким старым железнодорожникам, как он, все-таки это разрешалось. А поскольку я был здесь вместе с дедом, значит, и мне такое хождение не могло быть запрещено. Кроме того, на нашем пути по рельсам и шпалам никто нам не попался, чтобы подобно птице-директору призвать нас к порядку или прогнать. А все же…
— Дедушка, куда ты… куда мы теперь идем?
На этот раз дед не обернулся, чтобы дружески посмотреть на меня, прежде чем ответить, как он всегда поступал, если, идя позади, я о чем-нибудь спрашивал. Только, наверно, это крест мешал ему повернуть голову. Он будто немного выпрямился под своей ношей и посмотрел вперед, и мне показалось, что голос его от тяжести, которую он нес, стал глухим.
— Туда, куда, выходит, поехать поездом нельзя.
— Куда же?.. — спросил я в смятении. Потому что не могло же это быть то единственное, минуту назад названное место! Если только не в каком-то другом, неуловимом, постоянно мелькающем значении, которое на устах у взрослых иной раз приобретали или, казалось, приобретали совсем простые вещи и которое большей частью бесполезно было пытаться понять… в Рахумяэ?
— Ну, до Голгофы небось далековато, как думаешь?
— Так Рахумяэ тоже ведь ужасно далеко…
— Все поближе будет…
— А ты осилишь?
— Увидим.
Я понимал, что деду с его ношей трудно разговаривать, и замолчал. С удивлением и восхищением я следил, как дед шагал между рельсами, будто слегка покачиваясь под своим грузом, а на гальке оставались глубокие следы от его сапог. Но шаг у деда, несмотря на это, был почти что легкий, почти что бодрый и какой-то механически неотступный.
Я резво следовал за ним в нескольких шагах позади, но мысленно я то приближался к нему вплотную, то значительно отдалялся. И я заметил: чем ближе я был к деду — и в моем воображении и в действительности, — тем более своим и надежным он мне казался. Как и его упрямый затылок под развевающимися на ветру волосами, несколько неровные, но широкие плечи — плечи сильного человека, ведь луриховские(!), его напряженная шея, с которой крест стягивал воротник вправо, его черно-серый, вороньего цвета пиджак и такие же, немножко жалкие, пузырившиеся на коленях брюки и голубая рубашка, выглядывавшая из-под сбившегося на сторону пиджака. Кстати, с этой рубашкой дедушка галстука не носил. И, наверно, так было лучше. Потому что, когда на воскресную белую рубашку он повязывал какую-нибудь вязаную полоску или даже настоящий галстук, подаренный зятем на день рождения, мне всегда было чуточку жаль деда, потому что его галстук, обязательно немного мятый, слишком туго затянутый в крошечный узел, чаще всего сидевший чуть вкось, очень отличался от безупречного папиного галстука… Так что в вороте этой голубой рубашки без галстука, чего я сзади, правда, не видел, но хорошо себе представлял, было не только что-то трогательное, но даже гордое. Да, чем ближе я был к дедушке, тем роднее и естественнее он мне казался, несмотря на наше странное путешествие. Однако достаточно мне было на десять шагов отстать и прищурить глаза, как расстояние между нами в десять или в двадцать раз увеличивалось, и мне почему-то становилось не по себе. Дед как-то расплывался, становился почти прозрачным и неправдоподобно большим, а наклоненный крест на его плече — еще огромнее. Колыхаясь над путями, он, казалось, достает от забора до забора по обе стороны полотна. А когда дед свернул с путей налево и пошел по окраинной улице, прилегающей к железной дороге, через двадцать шагов мне стало казаться, что еще больше удлинившийся и расширившийся крест на его спине колыхался уже на уровне крыш невысоких домов. И мое удивление нашим странным путешествием теперь превращалось в отчужденность, перерастало в страх. Чтобы избавиться от страха, я ускорял шаги и держался к деду поближе. Должно быть, на всякий случай даже прикасался к полам его серого пиджака… Ах да… А ведь тот слюнявый парень на станции, хоть и противный, а назвал же в связи с дедом Луриха. И рядом с дедушкой я чувствовал себя под защитой двух сильных мужчин, его и Луриха. И нарочно стал припоминать одну историю, которую рассказал мне отец, это смешное воспоминание наверняка должно было прогнать мой страх.
Лурих дал все свои медали, кубки и золотой пояс победителя какому-то таллинскому ювелиру, который выложил их в витрине своего магазина. Не помню точно, где он помещался. Думаю, что где-нибудь на Ратушной площади, может быть, в том помещении, где теперь пекарня Мальштрема. Награды были оттуда украдены и пропали. Лурих утверждал, что за этим воровством и его нераскрытием стоял таллинский полицмейстер Чичерошин, кстати, горячий поклонник борьбы. За клевету полицмейстер отдал Луриха под суд. И суд, найдя, что у Луриха нет достаточных доказательств, наложил на него большой денежный штраф. Лурих штраф заплатил. А то, что за этим последовало, отец сам видел в цирке Чинизелли на Морском бульваре. Лурих боролся с каким-то толстым турком. Как и на любом захватывающем матче, присутствовал полицмейстер, он сидел на своем обычном месте за столиком в полицейской ложе, перед самым деревянным барьером, отгораживающим арену. Отец тоже сидел где-то совсем близко. Как знакомый Луриха и приятель Аберга — давнего друга Луриха, начиная еще с глиняных ям Пельгулинского кирпичного завода. Так что он все видел с предельной точностью. Одним словом, на арене Лурих и турок, потоптавшись на месте, остановились перед ложей полицмейстера. И вдруг турок сделал двойной нельсон, Лурих оказался на четвереньках, и турок стал на него наседать. И делал это ужасно долго. Отец сказал, что только потом заметил, как от волнения он до половины ввинтил трость между половицами. Неожиданно Лурих освободился от захвата, оба встали, и Лурих… взлетел на воздух. Разумеется, они согласовали этот собачий трюк, сказал отец. Лурих летел задницей вперед… деревянный барьер в щепки! Стол полицмейстера в щепки! Стул полицмейстера в щепки! Полицмейстер среди обломков мебели лежит на полу! А задница Луриха на лице полицмейстера… Отец говорил, что он хорошо видел, как долго, беспощадно и спокойно Лурих елозил по полицмейстерской роже с черными усами. А полторы тысячи зрителей ревели от восторга… Сейчас я лучше, чем тогда, в девять лет, представляю себе, как они бесновались. Потому что сейчас я знаю, в какое это время происходило. В самое свинцовое, самое кровавое, черносотенное время, в 1909 или в 1910 году, и только в цирке можно было смеяться, когда главный жандарм оказался в роли клоуна и послужил мочалкой для чьей-то задницы, тут от хохота могла разверзнуться земля. Тем более что из газет, еще сохранивших в то время некоторые завоеванные революцией свободы, общественности было известно, что крылось за процессом по делу об украденных наградах Луриха, и люди были уверены в причастности воровской рожи полицмейстера… Смех гремел до тех пор, пока Лурих не встал на ноги; движением руки он успокоил публику и на своем элегантном русском языке чрезвычайно вежливо произнес:
— Простите, ваше превосходительство! Маленькая спортивная неудача!
После чего вернулся на арену и в пять минут уложил турка на обе лопатки.
Но тогда, на той, прилегающей к железной дороге улице, ведущей в Тонди, под причудливо колыхавшейся над моей головой тенью дедушкиного креста, мне от проделки Луриха было не до смеха. И все же, когда я отчетливо все себе представил, то, несмотря ни на что, все-таки прыснул. Особенно когда в моем воображении на месте Луриха оказался дед… не такой, каким он был сейчас, — старый, с бородой, темный, каким Луриха никогда на открытках не изображали, а совсем другой — светлый, молодой, выбритый, проворный, дед той поры, когда он гнул подковы, и каким он на самом деле когда-то был… А что касается полицмейстера, никогда мною ни на одной открытке не виденного, так его совсем легко было заменить птице-директором: вот он лежит на земле, среди обломков директорского стола и вагона электрички, а дед приподнимает зад с рыжеусой хари птице-директора и отряхивает свои вороньего цвета брюки. «Маленькая неудача. Прошу извинить…» При этом серый вороненок садится мне на плечо, потом опять летит перед нами, мы за пять минут доходим от вокзала до Рахумяэ, дед спускает крест с плеча и устанавливает его на камне в середине песчаного квадрата, предназначенного для всех нас…
Но мы не прошли еще и половины, даже четверти пути. Мы пересекли Палдиское шоссе. Кончилась улица, параллельная железной дороге, мы свернули направо и по траве и кочкам вышли к железнодорожному полотну и к извилистой, обрывавшейся пешеходной тропе, какие бог его знает как далеко провожают все уходящие из городов железные дороги. Мы свернули на тропинку вдоль канавы. Дедушка остановился и поставил крест среди поздних цветов калужницы. Он вытер голубым платком лоб, лицо и шею и отвязал от креста бумажный мешок с несколькими фунтами цемента.
— Возьми вот, неси. Болтается тут, только мешает.
— Дедушка, почему ты понес на себе?
С каменным лицом дед смотрел вперед:
— Ежели эти господа, эти новые господа утверждают, что мы мешаем работе железной дороги!
— А ты осилишь?
По моему голосу дед должен был понять, как сильно мне хотелось, чтобы он осилил.
— Я же сказал: посмотрим. Кому надо, тот осилит.
Дед стал суровым. От раздражения на птице-директора, разумеется. На всех птице-директоров, очевидно. И, наверно, еще от чего-то, более общего, сущности чего я не понимал, но наличие ощущал всей кожей. Так что его недовольство было вполне понятно. Но я очень редко, а возможно, что и вообще никогда не видел деда сердитым. И ощущение его раздраженности вселяло в меня неуверенность. Так что я свой вопрос проглотил. Дед снова рывком положил крест на плечо.
— Пошли.
Мы продолжали двигаться по вьющейся вместе с железной дорогой тропинке, недалеко от станции Лиллекюла я опять с расстояния десяти шагов взглянул на деда. Вдруг мне показалось, что он стал тяжелее ступать и больше сгибаться под крестом. Вот уже и станция. На перроне виднелись люди. У дорожки, по которой мы шли, стояла скамья, на ней сидела молодая женщина с болезненным, туберкулезным лицом, по-видимому, не заметившая приближения деда. А он, очевидно, намеревался минутку на скамейке передохнуть. Неожиданно женщина подняла глаза: она уставилась на дедушку с наклонно лежавшим на его спине крестом и, наверно, решила, что перед ней привидение. «Господи, помилуй!»— громко крикнула она и бросилась бежать через пути к людям на перроне.
Дед, не глядя, пошел дальше.
Через пятьдесят шагов навстречу нам мчался громыхающий и ревущий электрический поезд из Нымме. Можно допустить, что тот самый, на который птице-директор не позволил нам сесть. Когда поезд прогрохотал — мы стояли внизу у канавы перед железнодорожной насыпью, от шума и ветра втянув головы в плечи, — и колеса пронеслись над нами, мне показалось, будто в окне третьего или четвертого вагона мелькнуло лицо птице-директора. Я подумал: ну, теперь он видел, что мы пошли пешком! Своими глазами он увидел удивительную дедушкину силу! Но и дедушкину усталость! И ему стыдно. В пятидесяти шагах от нас поезд приостановился, я сделал то же самое и оглянулся…
Дедушка это заметил и, не останавливаясь, спросил:
— Чего ты глядишь?
— Мне показалось, будто….
Дедушка остановился и опустил крест.
— Что тебе показалось? — Он вытер платком лицо.
— Будто тот господин мелькнул в окне. Который нас на поезд не пустил…
— Ну и что? — спросил дед как-то резко.
— Нет, ничего… Я подумал, что…
Дед беспощадно высмеял мою детскую наивность.
— Ах, он глядел на нас из окна? И ему стало стыдно? Так, что ли? Может, он даже сойдет в Лиллекюла? Побежит за нами и предложит свою помощь?! Ха-ха-ха-ха! — Дед смеялся сухо, жестко, странно. — Смотрю я на тебя, Пеэтер, другой раз ты вполне разумный человек… и вдруг хуже ребенка… — Мы пошли дальше. Мне было стыдно, и я молчал. Дедушка отдыхал теперь через каждые сто шагов. На спине его тонкого темно-серого пиджака проступили черные пятна пота. Когда мы все так же левее железной дороги прошли станцию Ярве, дед остановился и сказал, уже заметно тяжело дыша:
— Дальше эта тропа станет песчаной и рыхлой. Свернем теперь на старое шоссе.
Он постоял еще мгновение, опираясь на крест, и снова взвалил его на спину. Мы свернули направо, пересекли полотно и, пройдя сотню шагов, через проход между изгородями вышли на мощенную булыжником дорогу. Дед прислонил крест к рябине на обочине и сел под дерево.
Возможно, у него действительно больше уже не было сил? Но ведь кто-то должен был осилить? Даже если времена распрямления подков миновали, и Лурих уже несколько лет как в могиле? Разве не сам дед сказал: кому надо, тот осилит? Но я не решился ничего спросить. Дед сидел на оленьем мху. Глаза у него были закрыты. Он снова вытер с лица пот, и его щеки по сравнению с сединой бороды казались неожиданно бледными. За его спиной, по обе стороны рябины, были раскинуты белые руки креста. Откуда-то слышался рояль.
Мы сидели на краю не застроенного со стороны дороги участка. Справа от нас, в сущности, даже за нами, у дороги стоял большой серый дом с закрытыми окнами, слева — низенький домик, на нем обращенная в нашу сторону огромная желтая вывеска с нарисованным черным сапогом. Но звуки рояля доносились не от них. Тут я понял, рояль звучал за живой изгородью из акаций по другую сторону дороги. Кусты были, такие высокие, а дом за ними, должно быть, такой низкий, что крыши не было видно. Но сквозь акации белели распахнутые окна веранды. Вот там и звучала музыка. И странным образом я узнал вещь, которую играли. Мой двоюродный брат Ээрик исполнил ее однажды на нашем старом инструменте. Ээрик, сын тети Эмилии и дяди Ханса, абитуриент реального училища и студент консерватории. Дядя Ханс, послушав, сказал: «A-а, опять это самое твое «Вознесение Тысяченогого!» Ээрик покраснел и очень серьезно сказал, что это Бах. Тот самый Бах, о котором Ээрик счел нужным мне рассказать: отец Баха запретил сыну заниматься нотами и приказал экономить свечи, и тогда мальчик стал читать ноты при лунном свете и от этого впоследствии ослеп. И я уже не знал, считать эту удивительную, кажущуюся спокойной, но такую волнующую, неотступную, испытующую музыку могучей или монотонной. Мне казалось, что дед тоже прислушивался, и я было хотел сказать: «Дедушка… а ты знаешь, ведь это Бах». Но тут сообразил, может быть, он даже и не слышал имени Баха, и оттого, что я знаю, а он, возможно, не знает, мне стало стыдно, и я промолчал.
Рояль по ту сторону дороги смолк, и дед поднялся. Он опять вытер лицо, наверно, пока сидел, оно снова покрылось потом, и взял крест.
— Пошли.
Мы шли. Дедушка старался идти по утоптанной полосе между мощеной дорогой и обочиной, которая была глаже, чем булыжная мостовая, и плотнее обочины. Время от времени его опять покачивало и нога ступала то на неровные камни, то на мягкий грунт. Но теперь было ясно, что мы дойдем.
— Дедушка, а ты осилишь до конца?!
— Осилю.
Еще несколько передышек. Последняя перед самым кладбищем, у прилавков, где продавались цветы. Потом у капеллы. И мы на нашем участке.
Дедушка поставил крест на землю, а сам опустился на белую скамью, чтобы отдышаться. Он долго молчал, явственно слышался шелест осин на соседнем участке. Потом сказал:
— Вот ведь живодер! От самого города туда до рябины я шел, скрежеща из-за него зубами. Из-за таких, как он… Только потом понял, что это глупо… Во всяком случае, когда ты идешь… ставить себе крест… Да к чему впустую-то говорить… — Дед встал со скамьи. — Ага, мешок с цементом здесь. Ну, беги теперь. Ты же хотел пропеллеры смотреть. Я принесу в манерке воды, разведу малость этой смеси и установлю его.
С пропеллерами дело оказалось сложнее, чем я думал. Вертикально стоявший пропеллер был длиннее, чем горизонтальный, и форма крыла у них была разная. Я не смог решить, какой предпочесть, и поэтому пришлось срисовать оба. На это ушло много времени и… — ну да едва ли аэроплан с пропеллерами, сделанными по моим рисункам, смог бы полететь. Но для моих тогдашних потребностей мои старания вполне годились. Возможно, я ушел с могилы летчика все же немного раньше, еще не считая свои рисунки окончательно готовыми. Как я уже сказал, под впечатлением усилившейся противоречивости — полета в небе и пребывания в земле.
Когда я вернулся на наш участок, крест стоял на постаменте, а дед сидел на скамье. Я подошел к кресту и хотел его потрогать, проверить, прочно ли он стоит. Но вспомнил, что этого делать нельзя. Я быстро сказал:
— Нет, я до него не дотронулся. Ты ведь сказал, что ему нужно простоять сутки, прежде…
Дедушка мне не ответил. Я посмотрел: он спал. И тут я понял: он — не спал. Он умер. Каким-то сознанием я все время знал, все время знал, что именно так случится.
Я понял, что произошло нечто ужасное. Я почувствовал, что весь мир точно опустел и сам я, как часть мира, тоже опустел. И пустоту наполнил отчаянный испуг. Я бросился бежать. Где-то я видел женщин, поливавших цветы на могилах. Я побежал к ним за помощью. Женщины еще не ушли. Они поставили мотыги и лейки и поспешили со мной.
И тут все началось. Как всегда. Вплоть до диагноза: разрыв кровеносного сосуда.
Никогда за всю мою жизнь никто у меня не спросил: Пеэтер, а если бы ты не воодушевлял его трехкратным взволнованным вопросом: «Дед, а ты осилишь?» Если бы ты вместо этого сказал ему: «Дедушка, не делай глупости! Подождем следующего поезда. Или, если не хочешь, наймем тележку. Где-нибудь найдется…» — Если бы ты это сказал, может быть, не случилось бы того, что случилось?
За всю мою жизнь никто у меня этого не спросил.
Маленький Виппер действительно был не самой светлой головой среди нас, абитуриентов. Но это был упорный и добросовестный юноша. С математикой он справлялся хорошо и обычно получал пятерки. Осенью он по собственному почину целый месяц занимался графическим интегрированием, и директор Лепнер, который преподавал у нас математику, хоть и усмехнулся, однако старания его оценил. Но устные предметы давались ему нелегко: он их просто вызубривал наизусть. Снисходительно зевавшему господину Мэннику он рассказывал про французскую революцию, точно повторяя слова учебника, написанные господином Мэнником. Труднее всего давались ему языки. За исключением латыни. Очевидно, соотношение логичного и алогичного в этом языке отвечало складу ума Маленького Виппера. Во всяком случае, он всегда получал у обычно смотревшего волком господина Кримма твердую четверку, а нередко и полновесную пятерку. С эстонским языком дело обстояло хуже. На протяжении нескольких лет господин Каури ставил ему почти одни тройки. Но странным образом господин Каури, который был старше нас на какие-нибудь десять лет и уже в силу своей молодости держался весьма формально и холодно, теперь, когда мы вышли в гимназии на финишную прямую, вдруг заметил старания Маленького Виппера, и по эстонскому языку Маленький Виппер стал получать чаще всего четверки. И по немецкому и английскому языкам, то есть у господина Шварца и мисс Найт, его старательность обычно поощрялась хорошими или даже очень хорошими отметками. Но у monsieur Ледуте, у нашего француза, он терпел хроническое фиаско. С полупрезрительной, полу снисходительной усмешкой monsieur Ледуте, разумеется, ставил ему тройку. Но ни в коем случае не больше:
«Vipere, mon ami — tu es suffisant! Suffisant comme toujours!»[92] — восклицал monsieur Ледуте, обращаясь к Маленькому Випперу, — это было уже давно заранее известно, — и смеялся, обнажая сверкающие белые зубы, фальшивые, о чем мы стали подозревать лишь тогда, когда случайно узнали, что он приближается к шестидесяти.
Только Маленькому Випперу suffisant[93] было совсем не suffisant. Потому что ему хотелось оказаться среди четырех или пяти абитуриентов, оканчивающих cum laude[94]. А для этого в аттестате среди пятерок могло быть только несколько четверок и желательно по наименее существенным предметам, но, упаси боже, ни одной тройки, тем более по такому предмету, как французский, который был у нас самым важным иностранным языком и вообще по традиции Гранберга если не пуп земли, то нечто к этому близкое.
Да-а, если бы меня спросили, чем Маленький Виппер обращал на себя внимание у Гранберга, я бы задумался. Многие годы он оставался маленьким, смуглым, живым и острым на язык мальчиком. А за лето перед девятым классом он как-то сразу вытянулся и оказался в классе одним из самых длинных. Разумеется, прозвище Маленький Виппер за ним осталось. Оно осталось бы за ним, вырасти он даже до двух с половиной метров. Ко времени окончания гимназии он был все таким же тощим, таким же несколько необычно смуглым, с таким же птицеподобным лицом, как на иконах, озабоченными желто-карими глазами, сосредоточенным, нервным и немного педантичным юношей. Его точность, разумеется, была достойна уважения, но порой она раздражала («Пеэтер, ты обещал мне принести сегодня словарь Кырва?» — «Ох, дьявол… Забыл… Завтра принесу». На что Маленький Виппер, качая головой, мычал: «Ммм…»). И именно это покачивание головой и его «ммм» действовали на нервы. Потому что это говорилось сознательно свысока: Маленький Виппер никогда своих обещаний не забывал. Он мог позвонить мне в половине двенадцатого ночи: «Пеэтер, я обещал тебе принести завтра в класс «Мифологию» Эйзена. Я проискал несколько часов, но так и не нашел. Непонятно, но ее нет. Так что завтра я не смогу ее принести. Нет-нет-нет! Чтобы ты зря не надеялся. Извини». И голос у него — и не только по телефону — бывал какой-то напряженный и тусклый. У него было неблагополучно то ли с гландами, то ли с чем-то еще, что часто его донимало. На шее с выступающим кадыком он носил для тепла повязку, сшитую его матерью из синего шерстяного шарфа.
Что касается домогательств Маленького Виппера cum laude, то в какой-то мере это можно было отнести за счет тщеславия. У меня не было ни малейшего представления о том, как распределялся семейный лимит тщеславия у Випперов. И я долго этим совсем не интересовался.
Папа Виппер был, кажется, геолог, или геодезист, или что-то в этом роде, он часто находился в отъезде и ни разу в гимназии не появлялся. Дома у них я никогда не был. Госпожу Виппер, маленькую подвижную женщину с темными испуганными глазами, я несколько раз встречал на лестнице. Например, когда у нас проходило занятие литературного кружка, а в нижнем зале шло родительское собрание. И вопрос о том, в какой мере явный спурт Маленького Виппера ради cum laude был его собственной идеей, или кого-то из родителей, или их общей, честно говоря, меня не касался. Матери и прежде и сейчас, как правило, более честолюбивы, чем отцы, они придают большее значение внешним успехам своих детей. Я не говорю, что отцам неведомо родительское тщеславие, только в отцовском тщеславии центр тяжести в другом. Если перенести это на шкалу ценностей гранбергской гимназии, то матери, точнее, примитивно тщеславные матери (ибо были и другие) жаждали, чтобы по наиболее важным и изысканным предметам, например по французскому языку, их сыновья получали высокие оценки, чтобы умение носить одежду, держаться и танцевать привлекали к ним внимание других матерей и их дочерей. Отцы, то есть тщеславные отцы, направляли свои wishful thinking[95] скорее на то, чтобы из их юнцов в дальнейшем получились руководители отделов, директора, генеральные директора, дипломаты, министры, во всяком случае, денежные и влиятельные люди.
О дальнейших планах Маленького Виппера я ничего не знал. Кстати, согласно условиям приема в университет, аттестат зрелости cum laude освобождал от вступительных экзаменов только тех, кто поступал на факультеты, где число претендентов не превышало числа мест. Однако практически таких факультетов не было. Так что никакой пользы, кроме неопределенной и немедленно забытой чести в день окончания, от cum laude не предвиделось. Но Маленький Виппер приступил к делу серьезно, два семестра он вел осаду крепости на вершине горы со всех направлений. И казалось, действительно, к ней приближался. За исключением одного направления — monsieur Ледуте.
Monsieur Ледуте появился среди преподавателей гимназии Гранберга несколько лет назад, обнаруженный еще самим господином Гранбергом с помощью Alliance française[96] и принятый им на должность. Monsieur Ледуте было поручено в течение последних двух лет окончательно отшлифовать французский язык учащихся. Насколько вообще можно говорить об окончательной шлифовке такого шершавого и хрупкого предмета. Monsieur Ледуте говорил с нами, естественно, только по-французски. Официально — для того, чтобы совершенствовать владение языком. В действительности еще и потому, что за семь лет жизни здесь он выучил по-эстонски только два слова: «черт» и «здравствуйте». В то время мы не задавались вопросом и не спрашивали у него, чем он это объясняет. Теперь мне кажется, что его мотив мог быть весьма прост. К чему барину, при всех богатствах его собственного языка, которому, как принято говорить, принадлежали Рабле и Мольер, учить лепет этих басков северного меридиана, несравнимо более ему чуждый и далекий, чем язык его собственных басков?!
Педагогом monsieur Ледуте был, конечно, сомнительным. Офицер, это да. Им он был и оставался, что сразу бросалось в глаза. Говорили, что во время первой мировой войны он наглотался где-то в Бельгии немецких газов и это сильно испортило ему зрение. Чего по взгляду его выпуклых серых глаз не было заметно. Позже он нашел себе применение в колониях. Очевидно, там не требовалось особенно острое зрение. В Габоне он стал командиром батальона, что означало майорские эполеты, а когда зрение еще ухудшилось, стал обучать в Либревильском колледже бантуских мальчишек французскому языку. У Гранберга он, разумеется, эполет на плечах своей элегантной визитки не носил. Однако темно-красная ленточка ордена Почетного легиона неизменно оставалась в петлице. Он не носил и очков, в которых нуждался. В начале урока, делая запись в классном журнале, он вынимал их из нагрудного кармана, где они лежали за платком, и, как были, не раскрывая, держал между большим и указательным пальцами над журналом. Позже мы поняли, почему он так поступал: просто потому, что ему хотелось казаться молодым не только в глазах девочек, не только в глазах женщин, но и гранбергских гимназистов.
К порученной ему шлифовке он относился не слишком серьезно. Чтобы было проще, он поделил класс на три категории. Низшая и не очень многочисленная состояла из тех мальчиков, тупость которых во французском языке была столь безнадежной, что monsieur Ледуте не строил относительно них никаких надежд и не предъявлял к ним никаких требований. Мальчикам этой категории он говорил «ты», он издевался над ними и бранил, — открыто глумясь, правда, все же не опускаясь до того, чтобы прибегать ко всем возможностям колониального солдатского лексикона. Ибо его не поняли бы остальные наши доморощенные учителя французского языка, не говоря уже о самих мальчиках. Так что monsieur Ледуте ограничивался уровнем, для которого расхожими фразами были; «Mon cher, tu baragouines comme un negre»[97]. Само собой понятно, что «негры» редко получали больше двойки. Вторая и самая многочисленная категория состояла из тех, кто двойку у monsieur Ледуте получал редко, но еще реже четверку, а большей частью — тройку, и представляли они собою такую серую скуку, что он никогда не утруждал себя каким бы то ни было личным с ними общением. К третьей категории относились те немногие ученики, которые, то ли благодаря интересу, то ли соприкосновению с французским языком вне гимназии, в какой-то мере им овладели. Этих monsieur Ледуте удостаивал обращения на «вы» и вел себя с ними несколько заискивающе, как бы с почти равными, и это было даже чуть-чуть тягостно. При этом делении класса на три категории у Маленького Виппера было свое особое место. По отметкам он относился par excellence[98] ко второй категории. Вокруг других, подобных ему, в системе Ледуте господствовало обоюдное безразличие. — Но между Маленьким Виппером и monsieur Ледуте гудело обоюдное напряжение. В поведении Маленького Виппера оно было, разумеется, более заметно, чем в поведении шестидесятилетнего колониального майора.
Четыре раза в неделю тревожное возбуждение Маленького Виппера достигало апогея. Можно допустить, что и в его сознании, и в подсознании оно гудело днем и ночью непрерывно, и каждый раз с приближением урока нарастало: ощутимо, тревожно, властно, фатально. Так, что и лицо Маленького Виппера по понедельникам, вторникам, средам и пятницам было хмурым, голос еще глуше, чем обычно, и сам он еще более рассеян. На перемене перед уроком французского, а скорее всего еще на предыдущей перемене, он бормотал правила, имена, даты, тексты и вышагивал туда и обратно где-нибудь в конце коридора: носки больших ботинок странно повернуты внутрь, глаза полузакрыты, потные руки в карманах.
Разумеется, monsieur Ледуте в такой мере не концентрировал своего внимания на Маленьком Виппере, как это делал Маленький Виппер по отношению к monsieur Ледуте. Бодрым шагом, иронически усмехаясь всем в глаза и сверкая зубами, monsieur Ледуте входил в класс, садился, мгновенно брался за журнал и в ту же секунду называл какую-нибудь фамилию, обычно из категории номер два.
— Керийг! Это был Кээрик. — Или:
— Ромэре! Это был Роомере. — Или:
— Жерван! Это был Йерван!
Вызванный подходил к учительскому столу и декламировал заданное к этому дню четверостишие из Мольера, Корнеля, Ламартина, Гюго, Верлена. Или еще чей-нибудь опус, который был выбран, чтобы мы по частям вызубривали его наизусть. Потом monsieur Ледуте, глядя в окно, начинал спрашивать другие задания на этот день, обычно он называл мальчиков второй категории, иногда «негров», при этом спрашивал мнение мальчиков первой категории, кем, судя по ответу, этому «негру» лучше стать: золотарем, ночным сторожем или даже могильщиком. Все это происходило при полном игнорировании Маленького Виппера. Но случалось, что monsieur Ледуте вдруг его замечал.
— Vipere, mon ami! Holà-là — tu es là![99] — Это якобы удивление могло быть иногда объяснимо и тем, что Маленький Виппер недавно опять неделю пропустил из-за ангины. — Alors[100], расскажи нам, что такое subjonctif?![101]
Маленький Виппер, разумеется, знал. Он начинал отвечать. А все же немного ошибался. Что-то чуточку путал. Или думал, что напутал. И удивленно выжидательная мина monsieur Ледуте нисколько ему не помогала. И когда Маленький Виппер видел, как по лицу monsieur Ледуте скользила роковая тень разочарования и как он обращал взор к классу — не только к высшей категории мальчиков, но и ко второй и даже к «неграм», — почти просящий о снисхождении, предполагающий понимание («Не правда ли, вы же видите, что мы не можем оценить ответ Виппера выше, чем он того заслуживает?!»), тут Маленький Виппер окончательно сбивался. Сперва у него начинала дергаться жилка на шее, потом щека, голос становился совсем глухим, и он нес какую-то ахинею. Или если до этого не доходило, то уже в примеры на subjonctif, которые monsieur Ледуте в заключение от него требовал, он непременно вносил изменения и от страха образовывал несуществующие формы спряжения. А Ледуте, смеясь, спрашивал нас:
— Послушайте! Никто не будет протестовать, если за усилия и находчивость мы все же поставим ему удовлетворительно? Personne ne proteste? Voilà — suffisant. Suffisant comme toujours[102].
Или — если вопрос был по истории литературы и Маленький Виппер, отвечая Виктора Гюго, сразу начинал сыпать фразами из учебника и благодаря этому, ну скажем, не впадал в азарт, но говорил несколько более самоуверенным тоном, чем мог себе позволить, и в середине фразы произносил не Виктор Гюго, а Виктор Гюго — тут monsieur Ледуте эмфатически воздевал обе руки к небу и восклицал:
— Випер, если ты по-французски говоришь не Виктор, а Виктор, ты никогда не станешь победителем! Никогда! Ты всегда будешь побежден, всегда бит! Садись! Suffisant!
Я не понимал — да и до сих пор не понимаю, — что monsieur Ледуте хотел сказать этой глубокомысленной фразой. Теперь, правда, я начинаю думать: просто человек, говорящий по-французски с элементарными фонетическими ошибками, неполноценен. Во всяком случае, необразован. Не говоря уже, конечно, о человеке, который вообще французского языка не понимает. Почему нельзя допустить, что французский колониальный офицер способен так думать?
Однако, когда я спрашиваю себя, как же мы относились к игре в кошки-мышки между monsieur Ледуте и Маленьким Виппером, мне становится стыдно. Ибо нужно признаться, что у нас не было к этому какого-либо единого отношения. Правда, я не помню, чтобы «негры» открыто злорадствовали. Но в отношении к нему некоторых «негров» с эстонским характером не могла не присутствовать крупинка удовлетворения: «Старается дуралей Виппер прыгнуть выше собственного носа, вот и получает от старика по кумполу — трах… И поделом, пусть не пресмыкается!» Не помню и того, чтобы кто-нибудь из мальчиков второй категории ехидничал по поводу злоключений Маленького Виппера. Хотя его удачи или неудачи должны были в первую очередь затронуть тех, кто, так сказать, был одного с ним уровня. Именно им потуги Маленького Виппера скорее могли представляться угодничеством или предательством. Именно среди них мог бы найтись кто-нибудь, кто выразил бы на словах национальную черту эстонского характера, которую Раудсепп сформулировал так: «Не выношу, когда у другого все благополучно!» и которую можно было бы выразить и иначе: «Приятно видеть, что другому не везет» или даже: «Приятно смотреть, когда другого топчут»… Нет, нет, до проявления злорадства по отношению к Маленькому Випперу не доходил никто… Но никто не сказал и о несправедливости происходившего. Того, что за якобы доброжелательными тройками monsieur Ледуте, неотвратимо уничтожавшими все усилия Маленького Виппера, скрывался непонятный, но откровенный садизм. Не были мы такими невинными, чтобы этого не понимать. Только, наверно, почти всем нам усилия Маленького Виппера казались смешными, и если кто-нибудь и был в ответе за его неудачи, то лишь он сам. Самое большее, что в каких-то случаях все же происходило, что мы для него делали, это когда monsieur Ледуте, перед тем как влепить Випперу очередную тройку, спрашивал: «Personne ne proteste?», кто-нибудь из нас, «французов», — иногда Вентре, иногда Корнель, иногда я — говорили: «Moi je proteste»[103]. He слишком уверенно, с некоторым с сомнением, может быть, не столько во имя справедливости, сколько из тщеславного желания казаться справедливым, а в какой-то мере и потому, что вопрос monsieur Ледуте содержал в себе почти вызов к протесту… Ибо разве не сам monsieur Ледуте объявил нам: «Французы самые большие демократы в истории! Доказательства? Примеры? Доказательство: свободу слова придумали они! Пример: Наполеон!»
Итак, кто-то из нас выражал протест.
— Holá-là! Mais pourquoi done?![104]
Следовал короткий спор между monsieur Ледуте и возразившим, спор, неравный уже в силу неравного владения языком. По мнению протестующего, Маленький Виппер допустил лишь несущественные ошибки или даже только эстетические погрешности и на этот раз он заслуживает четверки. Обычно на это monsieur Ледуте высоко воздевал свои невероятно волосатые руки, торчавшие из белых манжет, и восклицал: «Non-non-non-non-non! Impossible»[105]. И я скажу вам, почему. Я не знаю, как обстоит у вас в эстонском языке. Но во французском решает не только правильность, но и элегантность. Ибо то, что не элегантно, во всяком случае, минимально элегантно, во французском языке просто неверно. И поэтому неверно все, что Виппер нам только что здесь говорил. И мы будем достаточно великодушны, если скажем ему: Suffisant. Comme toujours.
Большей частью наши протесты этим ограничивались. Но несколько раз случалось, что monsieur Ледуте выслушивал наши аргументы, при этом вытягивал губы трубочкой и таращил глаза, глядя то в пустоту, то на нас, и вдруг начинал лучезарно смеяться: «Eh bien! Si vous trouvez. La voix du peuple e'est la voix de Dieu. Випер, ты слышишь? Они ставят тебе четыре. Aujourd'hui tu es reçu un bon bon bonbon!»[106]
Маленький Виппер резко садился на свое место. Почему-то мне казалось, что он не был нам особенно благодарен.
Мне теперь трудно решить, в какой мере мы были наивны, а в какой подобный демократизм monsieur Ледуте мирил нас с его неблаговидными действиями по отношению к Маленькому Випперу. В какой-то мере — несомненно. И, кроме того, нас мирили с monsieur Ледуте и другие его особенности, которые — как мы компетентно решили — отличали его от остальных наших учителей и, уж во всяком случае, были неожиданны. До какой степени их молено было считать неожиданными, помня о Габонских казармах и Либевильском колледже, этого я до сих пор не знаю. Например:
В один прекрасный день monsieur Ледуте, как всегда бодро, явился на очередной урок французского. Все шло как обычно. Он сел за учительский стол, схватил классный журнал, стал в него записывать и, как всегда, вызвал прочесть традиционное четверостишие.
— Ооа! — Это был Оха. На этот раз один из «негров». Традиционные четыре строки всегда безупречно отвечали и «негры», какими бы темными они ни были. Это был риск, но так уже у нас повелось. Очередные требуемые четыре строки знали всегда все. Можно допустить, что monsieur Ледуте считал наше одинаково отличное знание этих отрывков спортивной предупредительностью с нашей стороны: возьмем на себя этот маленький, пусть смешной труд, но хотя бы этим доставим ему удовольствие. А может быть, он и не делал из этого для себя проблемы. Но мы сделали. Только решили мы ее по-своему. И это стало своего рода спортом.
Мы все считали, что бессмысленно к каждому уроку вызубривать эти четыре строчки, но и не делать этого было тоже невозможно. Решая эту дилемму, мы заметили, что monsieur Ледуте спрашивал это треклятое четверостишие всегда в одной и той же обстановке: сам сидел за учительским столом, уткнувшись в классный журнал, а вызванный отвечал, стоя между партами у среднего прохода, в трех шагах от его стола. Из этого и исходило наше решение. Очередные четыре строчки, скажем из Леконта де Лиля, мы писали крупными, видными за пятнадцать метров буквами на листе бумаги, и прежде чем вызванный успевал выйти вперед, двое, сидевшие в последнем ряду, уже держали лист у противоположной стены низко над полом между партами, будто маленький экран. Сидевший в последнем ряду справа от прохода Валлот Каре, славный, медлительный и необыкновенно корректный юноша, считался у monsieur Ледуте если не совсем «негром», то, во всяком случае, «мулатом», он был эстет и обладал превосходным каллиграфическим почерком. И Каре добровольно взял на себя эту обязанность: к каждому уроку французского он писал заданное четверостишие черной тушью и редисным пером, красивым четырехсантиметровым шрифтом на листе чистой бумаги для рисования. Бумагу мы покупали в школьном кооперативе в складчину, на свои центы. С течением времени в партах у Каре и его соседа набралось так много рулонов со стихами, что их пришлось нумеровать и систематизировать. Выбросить их было нельзя, потому что сумасбродный monsieur Ледуте часто заставлял нас повторять задания прошлых недель.
Наша система работала безупречно. Каждый раз, когда monsieur Ледуте вызывал кого-нибудь ответить заданный к этому дню катрен и вызванный успевал встать, где положено, катрен этот появлялся на стене. И отвечающий безошибочно его прочитывал. Кому хотелось, тот делал это с чувством, размеренно, как бы припоминал, интеллигентно изображая неуверенность, а кому было лень, тот читал как заведенный, без всякого пиетета. До того утра, о котором пойдет речь.
Оха, хороший товарищ, великолепный спринтер и превосходный спортивный гимнаст, не чувствовал себя в александрийском стихе столь уверенно, как на параллельных брусьях, тем не менее он спокойно выполз к столу и, сощурив глаза, продекламировал сонет Эредиа[107]. Не знаю, что он в нем понял, но мы все же настолько знали язык, что элементарные фонетические ошибки далее самые слабые из нас делали редко:
Car malgré Scipion, les augures menteurs,
La Trebbia débordée, et qu'il vente et qu'il pleuve,
Sempronius Consul, fier de sa gloire neuve,
A fait lever la hache[108].
Вдруг monsieur Ледуте ни с того ни с сего с такой быстротой вскочил, что его желтый стул мебельной фабрики Лютера с грохотом опрокинулся, а сам он, как тигр, рванулся вдоль среднего прохода. Криминальная шпаргалка — три четверти метра в длину и двадцать сантиметров в ширину — конечно же, исчезла в тот миг, когда он вскочил, ни в воздухе, ни на стене не было никаких следов. Но это не спасло. Потому что monsieur Ледуте тут же сунул голову и, нам показалось, даже плечи в парту Каре и промаршировал к своему столу со всеми сорока рулонами стихов под мышкой. Кто-то из нас, «французов», громко охнул:
— О, les bijoux de la poésie française qui périssent![109]
Monsieur Ледуте, сверкая зубами, с издевкой объявил классу:
— Каждый возьмет чистую тетрадь в 20 линеек. И к завтрашнему уроку всю ее испишет нормальным почерком от обложки до обложки. Все двадцать две страницы. Фразой:
— Seul un idiot trompe son professeur[110].
Наказание было идиотское. Но какого-то наказания мы, несомненно, заслуживали. И если выше была речь о неких примиряющих нас с monsieur Ледуте чертах, то суверенность такого наказания нам наверняка импонировала. Monsieur Ледуте не нажаловался на нас директору Лепнеру, как наверняка поступила бы большая часть учителей. А директор, как теперь начинаешь понимать, человек незаурядный и к тому же сильный математик, но от природы педант и по призванию криминалист, раздул бы дело невероятно. Прежде всего он целую неделю подряд каждый день оставлял бы нас на два часа после уроков. Вполне вероятно, что созвал бы родительское собрание. И замучил бы наших родителей, нас и себя самого. А главное, он просто не мог бы не установить виновных. И поскольку он слышал, что за день до того monsieur Ледуте обнаружил такую же проделку в последнем классе Французского лицея, то господин Лепнер несомненно усмотрел бы в этом не что иное, как сверхопасный общегородской заговор учащихся. Без малейшей искорки юмора. А если бы даже он был, то из педагогических соображений настолько глубоко запрятан, что никому от этого не было бы ни малейшей пользы. Да. Господин Лепнер стал бы искать виноватых и дифференцировать степень их виновности. Чья идея? Чье внушение? Чье осуществление? И бедный Каре, единственный настоящий идеалист, предстал бы в самом дурацком свете.
Вскоре выяснилось, что действительно на день раньше, чем у нас, в гимназии Гранберга monsieur Ледуте напал на след нашего приема со шпаргалками во Французском лицее, в руки к нему попала огромная охапка, и он наказал класс точно так же, как и нас. А еще через день он понес наши каллиграфические шпаргалки в лицей, показал их выпускному классу и выбранил их: какие постыдные жалкие каракули были у вас по сравнению с гранбергскими! — и в виде штрафа велел им исписать еще тридцать две страницы. Фраза, которую каждый должен был повторить шестьсот сорок раз, теперь гласила: «En trompant tout de même il faut avoir au moins de style»[111]. И эта реакция monsieur Ледуте по сравнению со средней реакцией наших учителей была уже просто восхитительной.
Прямая нашей абитуры шла к финишу. У многих были гораздо более серьезные заботы, чем у Маленького Виппера с его cum laude или без. Так что в водовороте выпускных экзаменов последних недель мы, наверно, не обращали особенного внимания на междоусобную борьбу monsieur Ледуте и Маленького Виппера.
Наступил день окончания гимназии. Прохладный день начала июня. Но такой солнечный и светлый, что во время выпускного акта отсвет желтых гардин как-то особенно золотил наши лица. Что отметил директор Лепнер в своей, слава богу, совсем не патетической речи.
Педагогический совет, на котором обсуждались выпускные отметки, в том числе и окончание cum laude, состоялся на два дня раньше, и результаты были нам в общих чертах известны. Как и то, что Маленький Виппер cum laude не получил.
Об этом заседании много потом говорили, даже спустя годы шли всяческие разговоры, подробности которых могли не соответствовать истине, но в их общей достоверности сомневаться не приходилось. Было ясно, что Маленького Виппера провалил monsieur Ледуте. На заседании раздавались настойчивые голоса в пользу Маленького Виппера. И не только преподавателей математики, физики и космографии. Господин Мэнник, рыхлый и нервный человек, но в душе истинный гуманист, которому Маленький Виппер, как известно, своими вызубренными ответами уже давно действовал на нервы, — да, и господин Мэнник требовал для него cum laude. Сам директор, в присущей ему сухой манере, тоже поддержал. Мисс Найт — рыжие старые девы бывают вне добра и зла, — мисс Найт сказала, что ставит Випперу в последней четверти пять, и поэтому — пятерку за второе полугодие, а следовательно, за весь учебный год. Чтобы гарантировать достижение поставленной им перед собой цели — получить cum laude. Лицом похожий на лягушку господин Шварц сказал: он тоже не хочет помешать и ставит Випперу четверку. Тем более что Strebsamkeit[112] Виппера заслуживает признания. И суетливый и вечно недовольный господин Каури в своих больших очках протрещал: «Пствить му пть не мгу. Однко вдадим му cmld…» Но смеющийся всеми зубами monsieur Ледуте через находившуюся там мадемуазель Ниймяэ, переводом которой он пользовался для участия в педсовете, сообщил: Випперу в аттестате он выставляет удовлетворительно. Что поставило крест на випперовском cum laude. Говорят, коллеги обратили внимание monsieur Ледуте на то, что Виппер хороший ученик, его четверки и пятерки позволяют ему получить аттестат cum laude, к чему он так сильно стремился, но он его не получит, если monsieur Ледуте не найдет возможным выставить ему четыре, а не три. Monsieur Ледуте улыбнулся и энергично покачал головой. И воскликнул: «Impossible!» Говорят, у него спросили, почему он так поступил. В самом ли деле Виппер так скверно знает французский язык, что monsieur Ледуте в такой ситуации считает недопустимым пойти, скажем, на уступку или сделать снисхождение? Если у Виппера по точным предметам в среднем очень хорошо, а по некоторым — безукоризненно? И если, помимо того, он — как бы сказать — просто трогателен в своем усердии.
Говорили, будто monsieur Ледуте заявил: даже suffisant за его французский язык он может поставить только из доброжелательного отношения.
Говорили — но я думаю, что это стали говорить много позже, что якобы monsieur Ледуте, между прочим, сказал: «Этот ваш Випер абсолютно посредственный юноша. Во всяком случае, во французском языке. С какой стати я должен ставить ему «хорошо»? Не поставлю! Потому что вообще все ваши безмерные старания посредственности — кхм, — то есть безмерные старания посредственности среди ваших учеников, — я имею в виду некоторых учащихся и кое-кого из своих учеников, — так ведь, они же… смехотворны, чтобы не сказать раболепны… Нет-нет-нет-нет-нет-нет! Моя задача оценивать не характеры, порядочность, старательность, а французский язык. И Випер знает его suffisant.
Очевидно, кое-кто понимал, что над Маленьким Виппером совершается несправедливость. Но как педагоги они считали, что учитель имеет право оставаться на своей точке зрения. Когда дело касается его предмета. Потому что в оценке знаний по своему предмету он компетентнее других. И раз monsieur Ледуте не может, значит, нельзя, и ничего тут не поделаешь.
И наше отношение к тому, что мы узнали, было точно таким же. Раз нельзя, так ничего не поделаешь. Это было удобно, тем более что в эти два дня Маленький Виппер в школе не появлялся. И нам не нужно было с ним общаться и, избегая того, что его волнует, притворяться, проходить мимо или выражать сочувствие по поводу допущенной несправедливости и говорить ничего не значащее: «Monsieur Ледуте хорек…»
Но Маленький Виппер не явился в школу и за получением аттестата. В день окончания мы выслушали короткую проповедь пробста Тоодера, спели пятьюстами голосов «Хвала тебе, господи!», после чего прозвучала прощальная торжественная речь самого директора. В заключение директор прочел список абитуриентов этого года по алфавиту. После трех фамилий он сделал коротенькую паузу и звучно произнес: cum laude. Назвав фамилию Виппера, он сглотнул и быстро перешел к Воорингу. Потом мы разошлись но своим классам, и наш классный наставник, господин Каури, вручил нам аттестаты. Вот и все. И мы могли уйти. Тем, кого пришли поздравить близкие, осталось получить цветы и поцелуи, а вообще можно было отправиться уже не на летние каникулы, а на все четыре стороны.
Помню, я стоял наверху в желтом зале и разглядывал своеобразную живопись Кайгородова «Святой Франциск», картину, которую покойный директор Гранберг купил за полторы тысячи крон и перед смертью подарил гимназии и о которой говорили, что настоящие знатоки не считают ее искусством. Я разглядывал и пытался понять, искусство это или не искусство, но подумал, что меня это уже не касается. И тут снизу взбежал по лестнице десятиклассник, то есть теперь уже, с сегодняшнего дня, одиннадцатиклассник и крикнул мне:
— Мирк! К директору!
Директор Лепнер сидел за гранбергским письменным столом черного дерева на фоне книжных шкафов тоже черного дерева (все «Калевипоэги», Большой Ларусс и тому подобное) в кабинете, украшенном известными и неизвестными картинами Кристиана и Пауля Раудов, где я вообще за все время был два или три раза. Директор велел мне сесть, но я не успел даже удивиться этому необычному предложению. Потому что он тут же спросил своим беззвучным и каким-то настойчивым голосом.
— Мирк, скажите, у Виппера были в классе близкие друзья?
(Но почему он говорит были? Тень дурацкой мысли промелькнула у меня в голове, но тут же я понял: разумеется, были, если они были. Потому что все уже стало вчерашним днем. Ведь нашего класса больше нет.) Я сказал:
— Ммм… я не знаю. Пожалуй, не было…
— А с вами, мне думается, с вами у него было хотя бы взаимное понимание.
— И я так думаю.
— М-да. Вы ведь знаете, мы не выдали ему cum laude. Monsieur Ледуте не изменил своей точки зрения и поставил ему за французский три. Виппер принял это очень близко к сердцу. Его мать приходила сегодня утром и взяла его аттестат. М-да. Знаете, Мирк, у меня к вам просьба. Сходите к Випперу домой и посмотрите, что он делает. Утешьте его. На всякий случай. Скажите ему, что на педагогический совет, то есть на решение педагогического совета он может наплевать. Что cum laude, которого он не получил, в сущности, не имеет никакого значения. Что это труха. Я пошел бы сам, но я ведь не могу этого ему сказать. Я же по долгу службы все время утверждал обратное. Если это скажете ему вы, то есть надежда, что он поверит. Понимаете? А вы знаете, где он живет?
— Где-то в Мэривэлья.
— Улица Куслапуу, шестнадцать. Деньги на автобус у вас найдутся?
Деньги у меня были.
Я помню недостроенный одноквартирный дом в Мэривэлья, в той части, где теперь густые лиственные заросли и несколько саженей высокой живой изгороди из елок, а тогда дом стоял на совершенно голом склоне, на непрестанно дующем морском ветру. В городе я даже не заметил, что есть ветер. Здесь кроны невысоких, как кусты, ив от вывернутых наизнанку листьев были пестро-серые. Я прошел по маленькому, только что разбитому палисаднику и постучал в еще, кажется, не покрашенную дверь, госпожа Виппер мгновенно мне открыла.
— Ах, это вы…
Она узнала меня. Она была очень бледна и явно чрезвычайно взволнованна. Я сразу подумал: ну, здесь мне, видно, придется не столько сыну, сколько матери разъяснять, что cum laude не имеет никакого значения.
— Директор Лепнер просил меня зайти к вам. Он хотел узнать, не заболел ли Тийт опять. Поскольку в последние дни его не было в гимназии. И сегодня тоже.
— Да-да. Так и есть, — сказала госпожа Виппер как-то торопливо. — У Тийта опять ангина. От этих весенних ветров. Входите.
Я вошел в переднюю, и госпожа Виппер, будто в сомнении, остановилась напротив и смотрела на меня своими испуганными карими глазами.
— Вы хотите с ним поговорить? По желанию директора? Я… я спрошу, хочет ли он. У него болит горло, понимаете.
Она оставила меня стоять у вешалки и стала подниматься по внутренней, еще без перил лестнице, на полдороге остановилась, посмотрела на меня и произнесла как-то неуверенно:
— Знаете, может быть, лучше, если…
Откуда-то сверху, очевидно, из-за приоткрытой двери послышался глухой голос Маленького Виппера:
— Мама, кто это?
Госпожа Виппер взглянула в ту сторону, откуда прозвучал этот вопрос, потом опять на меня и, пробормотав — хорошо, хорошо… исчезла за поворотом лестницы. Минут через пять она спустилась:
— Да, он хочет с вами говорить… Только, знаете, пожалуйста, не касайтесь того, что они оставили его без cum laude. Это ему слишком больно…
Она стала подниматься впереди меня, и ее шепот затих. Поскольку я пришел сюда именно для этого разговора, я сказал:
— Хорошо. А если он сам об этом заговорит, то… — произнес я тоже шепотом и умолк, потому что мы уже поднялись и вслед за госпожой Виппер я вошел в почти пустую комнату со светлыми дощатыми стенами.
Маленький Виппер лежал на диване с большой подушкой под головой. Белая наволочка оттеняла его до зелени бледное, а вовсе не пылающее от жара лицо. По-видимому, он болен серьезнее, чем я думал. Но он не лежал раздетый под одеялом. На нем были брюки и носки и толстый коричневый с узором вязаный джемпер. А на шее — знакомая синяя повязка.
— Видишь, Тийт, — быстро заговорила госпожа Виппер и почему-то все так же шепотом, — директор прислал Пеэтера тебя проведать и пожелать тебе скорого выздоровления. Я объяснила, что ты из-за ангины… Это же естественно. А теперь все позади, и вы свободные юноши.
Маленький Виппер сказал с дивана — его голос был слабее и в то же время решительнее, чем я ожидал:
— Так дай же теперь свободным юношам свободу — поговорить между собой!
— Хорошо, хорошо, — торопливо сказала госпожа Виппер, нервно и очень тихо, — только долго говорить для твоих гланд… ты же знаешь, врач как раз предупреждал….
— Да-да-а. Иди же! — сказал Маленький Виппер нетерпеливо. Госпожа Виппер бросила на меня беспомощный взгляд заговорщика, вышла и закрыла за собою дверь.
— Садись! — беззвучно сказал Маленький Виппер, но опять же как-то повелительно.
Из-под стола, заваленного книгами, я пододвинул к дивану табурет, потому что больше в комнате не на что было сесть.
— Ну, так что же monsieur Lepner желает мне сказать?
В такой форме заданный вопрос предвещал трудный разговор. Между собой мы называли директора Суховей. Не думаю, чтобы кто-нибудь знал, когда и как возникло это прозвище. Monsieur Lepner означало, что Маленький Виппер демонстративно ставит директора на одну доску с monsieur Ледуте. Но, поскольку я взял на себя это поручение, выхода у меня не было. Я сказал:
— Он просил сказать тебе и при этом добавил — и это при его сухости, по-моему, просто трогательно, — он не может сам прийти к тебе и объяснить. Поскольку, как директор, он все время утверждал обратное. А я должен так тебе сказать, чтобы ты поверил…
— Что же это такое?
— Что ты должен наплевать на весь педагогический совет. Что cum laude при аттестате, он сказал — просто труха.
— А что тебе говорила моя мама?
Маленький Виппер спросил это без всякого перехода, и я понял, что и мнение директора для него труха.
— Мама сказала, что у тебя опять твоя ангина и что ты премерзко себя чувствуешь.
— Мать сказала неправду.
— То есть как?
— Ну, как всегда.
— Какую же неправду она сказала? И почему?
— Что у меня ангина. Почему? Ну, из эстетических соображений. Или моральных, я не знаю.
— Так что же у тебя? Ведь не сифон же?
В его тоне было что-то раздражающее и чрезмерно серьезное. Я пытался своими вопросами вызвать у него усмешку. Но его лицо оставалось совершенно неподвижным. С неподвижным лицом он сорвал с шеи свой синий шарф.
В первый момент я подумал, что шарф намок от какого-то компресса и полинял. На его тощей шее была лилово-синяя полоса. И вдруг до меня дошло.
— Что?! Неужели ты?!.
— Представь себе, да.
Впервые в жизни я видел нечто подобное и слышал такое признание. Я онемел.
Маленький Виппер вспыхнул:
— Ну, скажи же что-нибудь! Скажи, что я идиот. Это же ты думаешь! Что бы ни произошло, но только идиот может…
— Но ты ведь в последний момент передумал! Иначе…
— Не передумал! — воскликнул Маленький Виппер зло. — Я уже висел. Все было кончено. Мать застала.
Я молчал.
— Ну, так что — идиот я, не правда ли? — спросил он придирчиво.
Неужели я должен был ответить: милый мой, по-моему, да! Но я не мог этого сказать после его отчаянного поступка, после попытки покончить с собой и невообразимого шока от возвращения к жизни… Я помолчал. Потом сказал:
— Знаешь, это не так просто. Я думаю, что ну… не всегда это бывает идиотством. Но для этого должна быть достаточная причина. Понимаешь: достаточная. А то, что они не дали тебе cum laude, так это, прости меня… Но, возможно, ты видел все как-то иначе? Если бы ты мне объяснил, я, может, понял бы тебя.
Говоря это, я думал: наверно, Суховей допускал, что Маленький Виппер способен на такое безумие. Он же мне сказал: «Утешьте его на всякий случай». А я вместо того, чтобы утешать, вместо того, чтобы переубеждать, выясняю, почему он такое сотворил… Он пытается как можно убедительнее объяснить мне причины… Боже мой, я должен всеми силами опровергнуть его доводы. Иначе…
— Что там объяснять, — глухо сказал Маленький Виппер и продолжал, очевидно, его душевное состояние вызывало потребность говорить: — Я много об этом думал. У меня было четыре причины. Начну с самой пустой. Во-первых, мое фиаско с cum laude. Я же хотел получить cum laude. То, что я остался без него, это, разумеется, труха. Но то, что я не сумел его получить, меня очень задело. Понимаешь. Во-вторых, monsieur Ледуте. Его человеческое или, скорее, нечеловеческое нежелание оценить мои старания. До сих пор не понимаю, что за этим скрывалось. Ведь этот старый баран увивается за лицейскими девчонками. Да-да, я знаю. Говорит им глупости, дарит флаконы Шанеля и слегка их лапает. Не думаю, чтобы он был способен на большее. Но ведь я не стоял ему поперек дороги. Я ни за кем не ухаживаю. Меня интересует графическое интегрирование, — он чуть-чуть усмехнулся, — так что и тут не было у него причин. А эта стена иронии, на которую я все время натыкался, меня ужасно угнетала. И, в-третьих, все остальные. Весь педагогический совет. Они все ему уступили. А ведь они знали, что за этим стояла только личная неприязнь. Все знали, что кое-кто в классе и похуже меня учился, однако получил у того же самого Ледуте четверку. И все молчали. Они все меня предали!
Я сказал:
— Слушай, они вовсе не молчали! Сам Суховей защищал твой cum laude! И Харальд Синий Зуб защищал, я знаю! (Это был учитель истории Мэнник.) И Ведунья защищала (это была рыжая мисс Найт). Все защищали.
Маленький Виппер приподнялся на локте:
— И от какой же такой силы они меня защищали и так и не защитили! Во имя независимости учителя?! Значит, во имя собственной независимости они все сообща предали ученика. А нам одиннадцать лет твердили: Идеалы! Стремления! Честность! Личность! Per aspera ad astra![113] Муций Сцевола[114] и кто там еще… Так скажи, во что же верить и кому доверять?!
В его тусклом голосе вдруг скрипнуло опасное напряжение, чтобы снять его, я сказал:
— Послушай, отправная точка и гвоздь всей твоей проблемы все-таки этот треклятый cum laude! Так ведь? Но ты сам сказал, ты согласен с тем, что это труха, значит, и всё их, как ты говоришь, предательство по отношению к тебе пустое…
— А ты помнишь, — сказал он мрачно, — мы были в третьем классе, когда на уроке краеведения Гранберг сказал: укравший пять центов такой же вор, как и укравший пять миллионов! Так оно и есть!
— Ну, это в идеале. На самом деле нередко бывает и наоборот: укравший пять центов преступник, а пять миллионов — уважаемый делец. А что касается педагогического совета, то они, будучи людьми…
— Ладно! Ладно! — перебил он меня. — Пусть они идут ко всем чертям!
— Ну, видишь, — провозгласил я победоносно, — ты сам признаешь, что не было у тебя достаточных оснований!
Он вдруг умолк. И я немного испугался, что опять слишком близко коснулся его поступка. Спустя некоторое время, рассматривая лоскутную дорожку, он произнес:
— У меня была и четвертая причина.
— Да, ты ведь сказал. А какая?
— Я дал себе слово.
— Какое слово?
— Когда стал добиваться этого cum laude.
— Какое слово? Не понимаю.
— Черт тебя подери, чего ты не понимаешь?! Если не получу, повешусь!
— Ты с ума сошел!!!
— Значит, по-твоему, все-таки идиот! Естественно. Однако подумай. Я, во всяком случае, думал так: cum laude, в сущности, мало что значит. Но если уж начать его добиваться, то всерьез. То есть нужно придумать что-то такое, что будет неотступно подгонять. А что же может быть абсолютнее? Я же не хочу повеситься! Каждая клетка во мне протестует. Следовательно, если я дам себе слово, то оно заставит меня изо всех сил заниматься? Так ведь?
— А видишь, что получилось? — не смог я не разбить его кажущуюся логику.
— Конечно, вижу. Потому что я теперь еще больше попался. Да-да. Когда мать сняла меня с крюка и вернула к жизни — конечно, ей было тяжело. А я совсем расклеился. И не смог сказать «нет», когда она просила дать ей клятву, что я не повторю попытки. И теперь выходит, что я дал две противоположные клятвы. Кто же я теперь? Просто тряпка!
Странный был у него ход мысли. Такой странный, что я не успел углубиться в эту странность. Мне же нужно было любой ценой его опровергнуть, а за это можно было зацепиться. Я сказал:
— Что значит тряпка? Тряпка тот, кто раскисает от беспринципности. У тебя же наоборот — спазм от принципиальности. А вопрос твой весьма прост. Две взаимоисключающие клятвы. Одна дана по глупости, вторая — в крайних обстоятельствах. По существу, обе они недействительны. Ладно. Это в какой-то мере вопрос чувства. Или вкуса, если хочешь. Важна другая сторона дела. Две противоположные клятвы выполнить ты не можешь. Допускаю, что это возможно в каком-то особом случае, при помощи какой-то уловки. Представить себе это сейчас я не умею. А в твоем случае это ни при каких условиях неосуществимо. Потому что ты же не можешь — прости меня — и повеситься и не повеситься. Логически это так. Ладно, пусть данные тобою клятвы существуют и, допустим, тебя связывают. Что же тебе остается делать? Выбрать. Нарушив одну клятву, ты выполнишь вторую. Нарушишь одну, чтобы выполнить вторую. Нарушишь этически менее значительную, чтобы выполнить ту, которая этически важнее. Следовательно, какая же менее значительная и какая более: та, что ты дал себё, или та, что ты дал другому человеку? В данном случае матери?
— Ты хочешь сказать, что клятва, данная матери, важнее?
Я вздрогнул. И от уверенности, что я прав, и от сознания, что я должен на этом настоять:
— Что значит «я хочу»?! Это и без моего желания ясно как день! Только законченный эгоист мог бы считать данную себе клятву важнее. Для каждого нормально думающего и чувствующего человека слово, данное другому, важнее. А данное матери, может быть, еще более.
Я помню, что он поднял глаза от коврика. Он взглянул на меня посветлевшими глазами маленького мальчика:
— Слушай, может быть, в самом деле это так?! Может быть, у меня, как ты говоришь, нет достаточного основания?!.
— Конечно! — воскликнул я. — Для этого — ни малейшего основания. Как раз наоборот: у тебя все основания забыть весь этот собачий бред и жить дальше, будто ничего и не случилось! Ты же хотел поступить в электротехнический в Копли? Ну, отдохни пару недель и выволакивай свою математику и физику. Или не выволакивай. Тебе этого не потребуется. Ты и левой ногой сдашь там экзамены.
Не помню, о чем мы еще говорили. Помню только его лицо, лицо человека, освободившегося от необходимости умереть. Помню, что через некоторое время в дверь заглянула встревоженная госпожа Виппер и почти вскрикнув «Ох…», бросилась в комнату и стала заматывать ему шею синим шарфом, упавшим на пол. Маленький Виппер взял мать за запястья:
— Оставь, мама. К чему. Я все равно все Пеэтеру рассказал. И понял, понимаешь, я понял, что у меня не было достаточной причины вешаться. — Эти последние слова он произнес особенно ясно, продолжая держать худенькие запястья матери в своих крупных, желтоватых руках. — Хорошо, хорошо, если ты хочешь и если это поможет нам забыть… — Он выпустил материнские запястья, взял синий шарф, послушно улыбаясь, обмотал им шею и заколол концы английскими булавками.
Когда я уходил из их дома, госпожа Виппер вышла, чтобы запереть за мною дверь, и сказала:
— Я очень прошу вас, не рассказывайте никому про то, что сделал Тийт. Могу ли я быть уверена, что…
Я ответил, разумеется:
— Можете, вполне.
И я действительно ни одной душе не сказал о поступке Маленького Виппера. Но весть эта все-таки почти на следующий день распространилась, во всяком случае, стала известна в кругах, имевших отношение к гимназии Гранберга. И я узнал, каким путем.
Когда госпожа Виппер вынула сына из петли, она стала искать в телефонной книге по списку врачей адрес ближайшего. Горловой врач, к которому Маленький Виппер ходил на смазывание гланд, жил далеко, в центре города, а в тот момент была дорога каждая секунда. На улице Куслапуу проживал один-единственный врач, доктор Саар. Випперы были в Мэривэлья новые люди, и она этого доктора Саара не знала. Еще меньше она представляла себе его знакомства и связи. Не знала и того, что доктор Саар был старым другом и товарищем по студенческой корпорации нашего школьного врача, доктора Куусклайда, преподававшего у нас гигиену. Да вряд ли в тот момент что-нибудь могло удержать госпожу Виппер от просьбы к доктору Саару тотчас же прийти к ним. Я не знаю, почему доктора нарушили правила профессиональной тайны — под влиянием старой дружбы или какого-то конфликта. Во всяком случае, наш Куусклайд в тот же вечер знал о поступке Маленького Виппера и на следующий день стал говорить об этом в гимназии. Мальчики, правда, были уже распущены, но канцелярия подытоживала учебный год и педагогический состав еще не разъехался. И я думаю, что Куусклайд раззвонил про Маленького Виппера по нескольким причинам. Во-первых, потому, что поведение monsieur Ледуте и позиция педагогического совета были, по его мнению, предосудительны (старый Куусклайд, или Костыль, как мы его называли, на свой упрямый лед был гуманистом). Во-вторых, потому, что он не присутствовал на том решающем заседании педагогического совета и как бы не разделял общей вины.
И, в-третьих, наверно, еще и потому, что он был расположен к Маленькому Випперу. Расположен прежде всего потому, что он, Костыль, требовал в классных работах по гигиене, как он буквально говорил: «Не болтовни, а фактов, не вообще стиля, а телеграфного», а это у Маленького Виппера получалось превосходно.
Директор Лепнер был вынужден созвать чрезвычайное заседание педагогического совета. На нем доктор Куусклайд рассказал про Маленького Виппера и потребовал объяснений. Не от всего совета, что означало бы и от директора Лепнера. Такой шаг Костылю с его крестьянской смекалкой был бы явно ни к чему. Но от monsieur Ледуте — потребовал. Тем более что он просмотрел наш классный журнал и, уж не знаю, может быть, все оценочные ведомости и утверждал (причем monsieur Ледуте не опровергал): за второе полугодие Маленький Виппер получил восемь отметок — четыре тройки и четыре четверки. Это ясно свидетельствовало, что в выборе окончательной оценки monsieur Ледуте, как сказал Костыль, в статистическом отношении был свободен. Monsieur Ледуте сделал выбор с учетом других соображений, и общее название этих соображений — это тоже сказал Костыль — можно назвать субъективной антипатией. Однако если педагог свою антипатию к ученику проявляет таким образом, что заставляет хорошего юношу сунуть голову в петлю, то это либо преступление, либо глубокое педагогическое невежество. В лучшем случае. Что касается monsieur Ледуте, то это именно невежество. Причина которого кроется в том, что monsieur Ледуте в силу своего характера, незаинтересованности и незнания языка лишен возможности глубже вникать в индивидуальность своих учеников, понять, чего они добиваются, что каждый из них собою представляет, какова гимназия Гранберга или какой она должна быть и вообще что за страна Эстония, где monsieur Ледуте семь лет рисовался и изображал из себя галльского петуха[115].
Почему, в сущности, доктор Куусклайд в достаточно неожиданном для нашего педагогического совета тоне атаковал monsieur Ледуте, осталось не совсем понятным. Может быть, он испытывал потребность олицетворить доброе имя гимназии, на которое она претендовала. А может быть, более существенным был другой импульс, в какой мере это соответствует истине, я сказать не могу, но, мне кажется, я не сам его придумал, а в свое время от кого-то слышал: доктор Куусклайд задолго до истории с Маленьким Виппером бывал в качестве врача у его родителей, где хозяйка дома, как известно, нередко оставалась одна, и он, как бы незаметно для себя, глубже, чем положено домашнему доктору, стал заглядывать в ее темные, испуганные глаза.
Так или иначе, но при всей симпатии, которую я всегда испытывал к Костылю, пришлось признать: для того чтобы объявить правду monsieur Ледуте, особенного геройства от Костыля не потребовалось. От него потребовалось лишь в какой-то мере внутренне преодолеть общепринятые нормы поведения. Тем более что правда сама по себе остальным членам совета, включая и директора Лепнера, так сказать, только одной стороной шла против ворса, а другой — наоборот. И я не мог удержаться и не задать самому себе вопроса: произойди вся эта история не в Таллине, не у Гранберга, а в бантумском колледже в Либревиле — интересно, как бы доктор Костыль вел себя там? Хватило ли бы у него мужества выступить с «галльским петухом»? Там, где у monsieur Ледуте на плечах были бы еще видны следы майорских эполет, где monsieur Ледуте был бы не залетной птицей, если воспользоваться языком орнитологии, а по крайней мере сам считал бы себя хозяином, и, может быть, даже таким, который в клубе колониальной армии, попивая коньяк со своими приятелями — офицерами в отставке, про всю эту черную дрянь говорит… ну уж не знаю что… И я понял, что там Костыль вел бы себя иначе. Там этот мужлан восточно-балтийской породы с сердитыми серыми глазами был бы, увы, таким же барином, как и monsieur Ледуте здесь. Или почти таким же. Однако попытка представить себе Куусклайда тонкокостным, лиловато-черным бантуским доктором с голубыми белками глаз столь усложнила мою реконструкцию, что я махнул рукой и остался доволен нашим Костылем.
Директор Лепнер, однако, доволен не был. После «галльского петуха» он лишил его слова. Но результат от выступления Костыля все-таки был капитальный. Monsieur Ледуте слушал Костыля с улыбкой на неподвижном лице, подперев одним пальцем синеватый подбородок и склонив голову к шепчущим губам мадемуазель Нийнемяэ, произносившим необходимый monsieur перевод. Не знаю, насколько точно она умела, успевала или желала это делать. Когда Костыль дошел до «галльского петуха» и директор не дал ему дальше говорить («Доктор Куусклайд, вы сказали больше чем нужно! Заканчивайте, пожалуйста!» — «Да-да, я уже кончил»), — и тут monsieur Ледуте расхохотался, встал и сквозь смех воскликнул:
«Ho-ho-ho-ho! Quel gênie d'eloquence dans ce pays que je connais si mal…»[116]
Он помахал коллегам обеими, вытянутыми к потолку руками: «Adieu, mesdames et messieurs!»[117] — и покинул педагогический совет.
Говорили, что он позволил выплатить ему жалованье за все три месяца каникул, а осенью сообщил, что у Гранберга больше преподавать не намерен. И, правда, там он больше не появлялся. Во французском лицее он проработал еще первое полугодие, но на рождество ушел и оттуда. Осенью я жил в Тарту, и эти беглые сведения получал от мальчиков, когда приезжал в Таллин. Время от времени monsieur Ледуте видели в кафе «Корсо» в обществе совсем молоденьких девушек или пожилых дам. Что касается Маленького Виппера, то о нем было известно, что он сдал вступительные экзамены в электротехнический, но пошел на срочную службу в армию, чтобы скорее избавиться от этой неприятной обязанности. Однажды в феврале следующего года, когда я опять приехал в Таллин и вечером около шести часов шел по мягкому снегу улицы Монахинь, направляясь из Каламая в центр, навстречу мне попались сразу наши три «француза».
— Ого, более удачной встречи не бывает даже у Эркюля Пуаро. Идем с нами!
— Куда?
— На вокзал. Уезжает Ледуте. Мы идем провожать.
— Почему его нужно провожать? Куда он едет?
— Известно куда. В Париж.
— Ну и пусть едет.
— Он уезжает из Эстонии. Насовсем. Понимаешь?
— Ах так…
Не могу сказать, в какой момент мое намерение обрело законченную форму, сколь четкими были его очертания, когда оно возникло, но с мальчиками я пошел.
Мы сразу же нашли monsieur Ледуте. Он стоял в толпе перед спальным вагоном Рижского поезда. На нем была черная велюровая шляпа — ничего другого он и зимой никогда не носил — и черное демисезонное пальто с бархатным воротником — и более теплого пальто он тоже никогда зимой не надевал. Мы подошли к нему, приподняли шапки, он нас узнал. Потом в некотором замешательстве мы остановились — поняли, что он не один. В толпе рядом с ним стояла белокурая дама, и он с ней прощался. У дамы было основательно накрашенное и основательно заплаканное лицо. Даже при тусклых фонарях на перроне это было хорошо видно. Monsieur Ледуте махнул нам кожаной перчаткой, поцеловал покрытые темным лаком ногти своей дамы и направился вместе с ней в здание вокзала. Через минуту он вернулся. Один. По его лицу было видно, что наш приход оказался кстати. До отхода поезда оставалось семь минут. Monsieur Ледуте вскользь спросил, чем мы теперь занимаемся и где учимся. Но прежде чем мы успели ответить, он сказал, что едет в Париж только на несколько дней и сразу же отправится дальше, в Аяччо, и на весеннем солнце у Средиземного моря прогреет кости после здешних варварских морозов. И тут я спросил:
— Monsieur Ледуте, вы познакомили нас с жизнью многих великих французов — Дюма, Мопассана, Рембо. Свобода слова — изобретение французов, свобода задавать вопросы, следовательно, тоже: скажите откровенно, почему вы издевались над Маленьким Виппером?
— О, Vipère le venimeux qui m'a piqué comme son nom le prédit![118] — Monsieur Ледуте странно вспыхнул. — Да, я скажу вам почему! Потому что он глуп-глуп-глуп! Потому что он думал, как и многие здесь, может быть, все, может быть, и вы тоже, что для совершенства не требуется ничего иного, кроме труда! Это самоутешение посредственности! Нет! Не только труд, не только неутомимость. Они вторичны. Главное… Позвольте, через десять секунд отходит поезд… — он вскочил на подножку. — Messieurs — adieu! Если кто-нибудь из вас когда-нибудь приедет в Париж, мой адрес: Rue de la Fontaine, Versailles…
Вагон тронулся. Мы пошли рядом по заснеженному перрону. Я спросил:
— Так что же главное?
— Уверенность в превосходстве! — крикнул monsieur Ледуте из тамбура уже удалявшегося скорого поезда.
Я никогда с ним больше не встречался. Как и с Маленьким Виппером. Все, что я могу добавить про каждого из них, основано на слухах.
Маленький Виппер прошел военную службу. Как юношу со средним образованием и, кроме того, с математической головой его направили в аспирантский класс военного училища. Он окончил его прапорщиком весной 1939. В июньские дни Виппер был студентом второго курса Технического университета. Во время мобилизации в Красную Армию он в очередной раз лежал с септической ангиной. Во время оккупации продолжал учиться в Копли и дошел до четвертого курса. Его намеревались оставить при электротехническом факультете. Родители Маленького Виппера за это время разошлись. Не знаю, что стало с отцом. Мать его умерла в 1942 году. Сам он жил все в том же недостроенном доме, на улице Куслапуу, в мансарде, куда я однажды приходил. Внизу обитали посторонние люди. Осенью 1943 года Маленький Виппер как офицер запаса был вызван, чтобы выполнить свой долг перед отечеством. Он пошел, куда было приказано, и на основании документов получил назначение. Ему выдали мундир, и он принес его в чемодане домой. Соседи считали, что это был мундир лейтенанта какой-то военно-полицейской части. На следующее утро Маленький Виппер должен был отправиться на войну. В полдень жильцы обнаружили мундир аккуратно висящим на плечиках снаружи платяного шкафа, а самого Маленького Виппера в одном белье на крюке в соседней каморке без окон, дверь которой они открыли в поисках хозяина.
Возможно, подумал я, даже наверно, нет, наверняка он висел на том самом крюке, с которого сняла его мать за шесть лет до того. И время от времени я спрашиваю себя: когда он второй раз стоял под тем же крюком и привязывал к нему петлю, слушал воющий вокруг мансарды морской ветер и знал, что больше не войдет в комнату, где висит его мундир, который он не наденет, сказал ли он себе: сейчас у меня достаточная причина. И был ли он прав? Или — не прав? Да и кто, кроме него, мог это решить?
Десятилетия я ничего не знал про monsieur Ледуте. Пока не услышал от наших мальчиков, которые во время войны оказались за океаном: в 1945 или 1946 году где-то, наверно, в Южной Франции (только бог его знает, может быть, и где-нибудь в Африке, возможно, в Габоне), французским трибуналом monsieur Ледуте был приговорен к смертной казни. Осужден на смерть и расстрелян. Как коллаборационист.
В первый момент я был поражен. Потом мне это стало казаться возможным, вероятным, что этого следовало ожидать. А теперь мне кажется, что это было почти неизбежно.