Посвящается Сэму и памяти Одри Харрис (1920–2005)
ТИРОН, Марк Туллий – образованный вольноотпущенник и друг Цицерона. Он был не только личным секретарем и помощником оратора в его литературных трудах, но и сам являлся автором литературных и энциклопедических трудов, изобретателем скорописи – системы стенографических знаков, позволявшей полностью и без ошибок записывать слова оратора, как бы быстро они ни произносились. После смерти Цицерона Тирон купил имение неподалеку от Путеол, удалился от дел и жил там до тех пор, пока, по свидетельству Иеронима, ему не исполнилось сто лет. Квинт Асконий Педиан ссылается на четвертую книгу жизнеописания Цицерона, принадлежащего перу Тирона.
За несколько лет до нашей эры Тирон, бывший письмоводитель римского оратора и государственного деятеля Цицерона, составил его жизнеописание.
И существование Тирона, и факт написания им этой книги подтверждаются различными источниками. «Твои услуги по отношению ко мне неисчислимы: в домашней жизни, в суде, в Риме, в провинции, в частной, в общественной жизни, в моих занятиях и сочинениях»[1], – писал ему Цицерон. Тирон, родившийся в семье рабов, был тремя годами моложе своего хозяина, но намного пережил его и, если верить святому Иерониму, скончался в столетнем возрасте. Тирон первым начал дословно записывать речи сенаторов, а его система скорописи – Notae Tironianae – использовалась церковью еще в VI веке. Некоторые ее составляющие (символ &, сокращения etc., NB, i. e., e. g.) дожили до нашего времени. Тирон был также автором нескольких трактатов по истории латинского языка. Историк I века Асконий Педиан в своих комментариях к речам Цицерона упоминает в качестве источника его многотомное жизнеописание Цицерона; Плутарх ссылается на Тирона дважды. Но все труды Тирона, включая этот, погибли во время крушения Римской империи.
Периодически исследователи задаются вопросом о том, как мог выглядеть этот труд. В 1985 году Элизабет Роусон из оксфордского колледжа Корпус-Кристи предположила, что Тирон, вероятно, следовал эллинистической традиции создания биографий – его произведение было «незатейливым, лишенным риторических украшений; он мог цитировать документы, но охотнее помещал высказывания своего героя, мог приводить слухи и необоснованные утверждения… Ему нравилось повествовать о странностях героя… Это жизнеописание было рассчитано не на государственных деятелей и военачальников, а на тех, кого римляне звали curiosi, любопытствующими». Именно в этом духе я начал воссоздавать утраченный труд Тирона.
Это роман, а не исследование, и там, где художественность вступала в противоречие с исторической строгостью, я без колебаний отдавал предпочтение первой. Тем не менее я старался, насколько возможно, придерживаться фактов и вставлять подлинные слова Цицерона, дошедшие до нас во многом благодаря Тирону. Для удобства читателей в конце помещены глоссарий политических терминов и список действующих лиц.
Роберт Харрис
Urbem, urbem, mi Rufe, cole et inista luce viva!
В Риме, в Риме оставайся, мой Руф, и живи в этом городе света[2].
Мое имя – Тирон. Целых тридцать шесть лет я был личным письмоводителем Цицерона, одного из самых выдающихся государственных деятелей Рима. Сначала эта работа казалась мне увлекательной, потом – удивительной, затем – трудной и, наконец, стала крайне опасной. За эти годы он провел со мной больше времени, чем с женой и домочадцами. Я присутствовал на его частных встречах и передавал его тайные сообщения. Я записывал его речи, письма и литературные сочинения – даже стихи. Это был поистине нескончаемый поток слов. Чтобы не упустить ни одного из них, мне даже пришлось придумать способ, который сейчас используют для записи выступлений в сенате. За это изобретение мне пожаловали скромное вспомоществование. Оно, а также небольшое наследство и доброта старых друзей помогают мне существовать с тех пор, как я ушел на покой. Старикам ведь много не нужно, а я очень стар. Мне уже почти сто лет, – по крайней мере, так говорят люди.
На протяжении десятилетий, минувших со дня смерти Цицерона, меня часто спрашивали – преимущественно шепотом, – каким он был на самом деле, но каждый раз я хранил молчание. Откуда мне знать, может, это были подосланные правительством соглядатаи! Каждый миг я ожидал смертельного удара из-за угла. Но теперь, когда мой жизненный путь подходит к концу, я уже не боюсь никого и ничего, даже пытки. Оказавшись в руках палача или его помощников, я не проживу и нескольких секунд. Вот почему я решил написать этот труд и ответить в нем на все вопросы о Цицероне, которые мне задавали. Я буду основываться на собственных воспоминаниях и на письменных свидетельствах, вверенных моему попечению. Поскольку времени мне отпущено очень мало, я намерен работать над этой книгой с помощью своего способа быстрой записи. Для этой цели я уже давно запасся несколькими десятками свитков лучшего папируса.
Я заранее прошу у моих читателей прощения за возможные ошибки и погрешности в стиле. Я также возношу молитвы богам, чтобы моя работа закончилась раньше, чем кончится моя жизнь. Последними словами Цицерона, обращенными ко мне, была просьба рассказать о нем всю правду, и именно это я собираюсь сделать. Если на страницах этой книги он далеко не всегда будет выглядеть образцом добродетели, что ж, так тому и быть. Власть одаривает человека многим, но честность и порядочность редко входят в число ее даров.
А писать я намерен именно о власти и человеке. Я имею в виду ту власть, которая в латинском языке называется словом «империй»[3]. Многие сотни людей стремились к ней, но Цицерон – единственный в истории республики, кто добился ее лишь с помощью своих талантов, не прибегая к другим средствам. В отличие от Метелла и Гортензия, он не происходил из знатной семьи, чье влияние на государственные дела, накопленное за много поколений, сказывалось бы во время выборов. В отличие от Помпея или Цезаря, он не возглавлял войско, способное мечом доставить ему власть; он не владел, наподобие Красса, огромными богатствами, которые помогли бы купить эту власть при помощи золота. У Цицерона был только голос, и он невероятными усилиями превратил этот голос в могучее оружие.
Мне было двадцать четыре года, когда я начал служить Цицерону, ему – двадцать семь. Я был рабом, рожденным в их семейном поместье на холмах близ Арпина, и никогда не видел Рима, он – молодым адвокатом, страдавшим от частых перемен настроения и пытавшимся побороть врожденные телесные недостатки. Немногие осмелились бы сделать ставку на то, что он выйдет победителем в ожидавшей его борьбе.
Голос Цицерона в то время еще не стал тем знаменитым орудием, как впоследствии. Он был резким, а иногда от волнения Цицерон даже начинал заикаться. Думаю, в голове у него вертелось слишком много слов, они стремились вырваться наружу и превращались в комок, застревавший в горле. Так бывает, когда несколько овец, подпираемые сзади отарой, пытаются протиснуться в узкие ворота, толкают друг друга, спотыкаются и падают. Как бы то ни было, зачастую речь Цицерона становилась настолько неразборчивой, что слушатели не могли уловить ее суть. Его нередко называли «грамотеем» или «греком», причем далеко не в лестном смысле. Его ораторский талант никто не ставил под сомнение, однако этого было недостаточно для удовлетворения честолюбия Цицерона. Будучи судебным защитником, он выступал с речами по несколько часов в день, часто на открытом воздухе, в любую погоду, и это давало о себе знать. Голосовые связки работали на пределе, и подчас его голос в течение недели после этого либо дребезжал, либо пропадал вовсе. Постоянная бессонница и недоедание тоже, разумеется, не шли на пользу. Короче говоря, стать видным государственным мужем, чего он страстно желал, Цицерон мог только с помощью знающего человека. Поэтому он решил на время покинуть Рим и пуститься в странствия, чтобы развеять туман в голове, а заодно поучиться у признанных мастеров риторики, которые жили преимущественно в Греции и Малой Азии.
Я поддерживал в порядке небольшую библиотеку его отца и, кроме того, неплохо владел греческим языком, так что Цицерон попросил отца одолжить меня на время (как люди одалживают друг у друга книги), чтобы взять с собой на Восток. В мои обязанности входило договариваться о встречах, устраивать переезды из города в город, платить учителям и так далее. Через год я должен был вернуться к прежнему хозяину. Как это нередко случается с полезными вещами, меня так и не вернули обратно.
Мы встретились в гавани Брундизия в день, на который было назначено отплытие. Дело было в консульство Сервилия Ватия и Аппия Клавдия Пульхра, спустя 675 лет после основания Рима. Цицерон тогда еще ничем не напоминал ту важную особу, в которую превратился позже, – человека, который не может пройти по улице неузнанным. Сейчас, на склоне лет, я часто задумываюсь: что произошло с тысячами бюстов и портретов моего хозяина, которые украшали едва ли не все частные дома и общественные учреждения Рима? Неужели все они разбиты и сожжены?
Молодой человек, поджидавший меня на пристани в то весеннее утро, был худым и сутулым, с неестественно длинной шеей. Большое, с детский кулак, адамово яблоко ходило вверх-вниз, когда он сглатывал. Глаза навыкате, нездоровая желтоватая кожа, впалые щеки – все говорило о скверном здоровье. Помнится, я тогда подумал: «Ну, Тирон, постарайся получить от этого путешествия как можно больше, да торопись, ведь оно продлится недолго».
Первым делом мы отправились в Афины: Цицерон намеревался поучиться у философов прославленной Академии. Я донес его поклажу до помещения для занятий, повернулся и вознамерился было уйти, как вдруг он окликнул меня и спросил, куда это я собрался.
– Хочу посидеть в тени вместе с другими рабами, – ответил я. – Если, конечно, у тебя нет других поручений.
– Конечно есть, – сказал он. – Я хочу, чтобы ты проделал для меня работу, требующую немалых усилий.
– Что же я должен делать, господин? – спросил я.
– Пойдешь со мной, сядешь рядом и будешь слушать. Я хочу, чтобы ты имел хоть какое-то представление о философии. Тогда во время наших долгих путешествий я смогу поговорить с тобой о том, что мне любопытно.
Я последовал за Цицероном и удостоился чести внимать самому Антиоху из Аскалона, знаменитому греческому философу, рассказывавшему о трех основаниях стоицизма. Антиох утверждал, что добродетели довольно для счастья, что добродетель – это единственное благо и что чувствам нельзя доверять. Три простых правила, и если каждый будет следовать им – все беды мира исчезнут. Впоследствии мы с Цицероном часто обсуждали такого рода вопросы и, оказываясь в этих чертогах познаний, совершенно забывали о разнице в нашем положении. Мы слушали лекции Антиоха на протяжении трех месяцев, а потом направились туда, где находилась главная цель нашего путешествия.
В те времена главенствовала так называемая азиатская школа риторики. Напыщенная и вычурная, полная высокопарных оборотов и звонких рифм, речь должна была непременно сопровождаться оживленной жестикуляцией, а оратору следовало постоянно находиться в движении. В Риме ярчайшим представителем этой школы был Квинт Гортензий Гортал, считавшийся лучшим оратором того времени. Произнося свои речи, он неистово размахивал руками, а ногами выписывал столь затейливые кренделя, что получил прозвище Плясун. Цицерон очень внимательно присматривался ко всем фокусам Гортензия и в итоге решил обратиться за помощью к его наставникам: Ксеноклу из Адрамиттия, Дионисию Магнесийскому, карийцу Мениппу и даже к самому Эсхилу. Чего стоят одни только имена! С каждым из этих выдающихся людей Цицерон провел по нескольку недель, терпеливо постигая их искусство, пока наконец не решил, что выученного достаточно.
– Тирон, – обратился он ко мне однажды вечером, когда я поставил перед ним блюдо с обычной едой – вареными овощами, – я уже сыт по горло общением с этими самовлюбленными зазнайками, от которых разит благовониями. Мы наймем судно, которое отвезет нас на Родос. Теперь мы попробуем действовать иначе и запишемся в школу Аполлония Молона.
И вот весенним утром, сразу после рассвета, когда поверхность пролива Карпатос была гладкой и молочно-белой, словно жемчужина (да простят меня за цветистость речи: я прочитал слишком много греческих стихов и время от времени невольно становлюсь высокопарным), гребное судно доставило нас с материка на древний холмистый остров. На пристани стоял невысокий коренастый мужчина. Это и был Аполлоний Молон.
Родом из Алабанды, Молон раньше был адвокатом, блистательно выступавшим в судах Рима. Как-то раз его даже пригласили выступить в сенате на греческом языке – неслыханная честь! – после чего он удалился на Родос и открыл там собственную школу риторики. Его ораторское искусство являло собой прямую противоположность азиатской и было при этом очень простым: не нужно лишних движений, держи голову прямо, говори по сути дела, умей заставить слушателей плакать и смеяться, а после того как завоюешь их симпатию, умолкни и быстро сядь на место. «Ибо ничто, – говорил Молон, – не высыхает быстрее, чем слеза». Эта теория пришлась Цицерону по душе, и он полностью вверил себя заботам Аполлония Молона.
Первым делом Молон заставил Цицерона съесть целую корзину сваренных вкрутую яиц с соусом из анчоусов. Когда Цицерон – не без жалоб, признаюсь вам, – покончил с яйцами, ему принесли огромный кусок зажаренного на углях мяса и большую чашку козьего молока.
– Ты должен как следует питаться, молодой человек, – проговорил Молон, похлопав себя по гулкой, словно бочка, груди. – Из тонкой дудочки не извлечь громких звуков.
Цицерон сердито посмотрел на наставника, но все же покорно принялся жевать и остановился, лишь когда тарелка оказалась пустой. После этого он впервые не проснулся за ночь. Я знаю это потому, что спал на полу, под дверью его комнаты.
Рано утром настал черед телесных упражнений.
– Выступать на форуме, – объяснял Молон, – все равно что соревноваться в беге. Это занятие требует силы и выносливости.
Он сделал ложный выпад в сторону Цицерона. Тот охнул, отшатнулся назад и едва не упал. Тогда Молон заставил его встать, широко расставив ноги, и делать наклоны – двадцать раз, не сгибая коленей и дотягиваясь пальцами до земли. После того как упражнение было выполнено, учитель заставил Цицерона лечь на спину, завести руки за голову и, не помогая себе ногами, поднимать туловище и садиться. Затем Молон заставил ученика лечь лицом вниз и отжиматься на руках.
Таким был первый день, и с каждым следующим нагрузка возрастала: упражнений становилось все больше, время занятий также увеличивалось. Во вторую ночь Цицерон снова спал как сурок.
Для занятий декламацией Молон выводил своего ретивого ученика с тенистого двора на солнцепек и заставлял его читать наизусть заданные отрывки – чаще всего выдержки из записей судебных заседаний или монологи из трагедий. Все это время они гуляли по крутому склону холма, и единственными их слушателями были ящерицы, сновавшие под ногами, да цикады в ветвях оливковых деревьев. Цицерон разработал легкие и научился произносить длинные реплики на одном дыхании.
– Держись средней высоты, – поучал его Молон. – Именно в ней – сила. Не надо забирать высоко или понижать голос.
После обеда наступал черед речей. Молон вел ученика на галечный пляж, отходил на восемьдесят размашистых шагов – самое большое расстояние, на котором слышен человеческий голос, – и заставлял декламировать под свист ветра и шум прибоя. Только с этим, говорил он, можно сравнить гул трех тысяч человек, собравшихся на открытом пространстве, или бормотание нескольких сотен сенаторов. Цицерон должен привыкнуть и не отвлекаться на подобные раздражители.
– А как же содержание моих речей? – спросил учителя Цицерон. – Ведь я должен привлечь слушателей именно силой своих доводов?
Молон лишь передернул плечами:
– Содержание меня не волнует. Вспомни Демосфена: «Лишь три вещи имеют значение для оратора: исполнение речи, исполнение и еще раз исполнение».
– А мое заикание?
– Т-твое з-з-заикание меня тоже не в-волнует, – с ухмылкой ответил Молон и подмигнул. – А если серьезно, заикание вызывает любопытство и создает впечатление, что ты – честный человек. Демосфен тоже немного шепелявил. Слушатели безошибочно распознают оратора по этим незначительным изъянам речи, а совершенство выглядит скучным. Теперь отойди подальше и постарайся говорить так, чтобы я тебя слышал.
Таким образом, вышло так, что я с самого начала имел редкую возможность наблюдать, как один мастер передает секреты своего мастерства другому.
– Ты не должен так женственно сгибать шею, не должен играть с собственными пальцами. Не шевели плечами. Если хочешь сделать пальцами какой-нибудь жест, прислони средний палец к большому, а три остальных вытяни. Это выглядит достойно и красиво. Глаза, разумеется, устремлены на эту же руку, кроме тех случаев, когда ты высказываешь отрицание. Например: «О боги, отведите эту напасть!» Или: «О нет, я не заслуживаю подобной чести!»
Записывать тезисы не дозволялось, ибо ни один уважающий себя оратор не станет зачитывать речь или даже сверяться со своими пометками. Молон отдавал предпочтение общеупотребительному способу запоминания речи: ее сравнивали с воображаемым путешествием по дому оратора.
– Расположи первую мысль, которую ты хочешь довести до аудитории, рядом со входом и представь себе ее лежащей там. Вторую положи в атриуме, и так далее. Представь себе, что ты прогуливаешься по дому, как ты делаешь это обычно, и раскладываешь свои мысли не только по комнатам, но и в каждом алькове, возле каждой статуи. Представь себе, что каждое место, куда ты положил ту или иную мысль, хорошо освещено, что все они отчетливо видны. Иначе ты будешь блуждать в своей речи, как пьяный, который вернулся домой после попойки и не может отыскать собственное ложе.
В том году – весной и летом – Цицерон был не единственным учеником в школе Молона. Через некоторое время к нам присоединились младший брат Цицерона – Квинт, двоюродный брат – Луций и двое друзей: Сервий, шумный защитник в судах, мечтавший стать судьей, и Аттик. Щеголеватый, обаятельный Аттик был равнодушен к ораторскому искусству, поскольку жил в Афинах и определенно не стремился стать государственным деятелем, но любил проводить время с Цицероном. Увидев Цицерона, все были поражены переменами в его здоровье и внешнем виде. Теперь же, в последний день своего пребывания на Родосе накануне возвращения в Рим – уже наступила осень, – они собрались вместе, чтобы Цицерон продемонстрировал свои успехи в ораторском мастерстве, которых он достиг под руководством Молона.
Хотелось бы мне вспомнить, о чем говорил Цицерон в тот вечер после ужина. Но боюсь, я – ходячее подтверждение циничного изречения Демосфена: содержание – ничто, исполнение – все. Я стоял незаметно, укрывшись в тени; все, что мне запомнилось, это мошки, вьющиеся вокруг факелов на внутреннем дворе, звезды, рассыпавшиеся по бездонному ночному небу, и потрясенные, застывшие в восхищении лица молодых людей, освещенные пламенем костра и повернутые в сторону Цицерона. Но я запомнил слова Молона, прозвучавшие, когда его ученик, склонив голову перед воображаемым судом, опустился на свое место. После долгого молчания Молон поднялся и хрипло проговорил:
– Тебя, Цицерон, я хвалю и твоим искусством восхищаюсь, но мне больно за Грецию при виде того, как единственные наши преимущества – образованность и красноречие – по твоей вине тоже уходят к римлянам. Возвращайся, – добавил он и сделал свой излюбленный жест, протянув три пальца в сторону далекого темного моря. – Возвращайся, мой мальчик, и покоряй Рим.
«Покоряй Рим»… Легко сказать! Но как это сделать, если из оружия у тебя имеется только собственный голос?
Первый шаг очевиден: надо стать сенатором.
В то время войти в состав сената мог лишь человек не младше тридцати одного года, обладающий к тому же миллионным состоянием. Точнее, миллион сестерциев необходимо было предъявить властям только для того, чтобы стать кандидатом на ежегодных июльских выборах, когда избирались двадцать новых сенаторов вместо тех, которые умерли в течение предыдущего года или обеднели до такой степени, что уже не могли сохранять свои места. Но откуда Цицерону взять миллион? У его отца таких денег определенно не было, семейное имение было маленьким и перезаложенным. Значит, в его распоряжении оставались три обычных способа. На то, чтобы заработать деньги, ушло бы слишком много времени, красть было рискованно, поэтому Цицерон избрал третий способ. Вскоре после нашего возвращения с Родоса он женился на деньгах.
Семнадцатилетняя Теренция была плоскогрудой, сложенной по-мальчишески; голову ее венчала густая шапка черных вьющихся волос. Единоутробная сестра Теренции была весталкой, что подтверждало высокое положение семьи. Что еще более важно, ей принадлежали несколько кварталов в простонародном районе Рима, лес в его окрестностях и поместье. Все вместе стоило миллион с четвертью.
Ах, Теренция, простая, но в то же время величественная и богатая! Истинное совершенство! В последний раз я видел эту женщину всего несколько месяцев назад: ее несли на открытых носилках по прибрежной дороге, ведущей к Неаполю, а она покрикивала на носильщиков, требуя, чтобы те пошевеливались. Седовласая, смуглокожая, а в остальном – почти не изменившаяся.
Итак, Цицерон надлежащим образом был избран в сенат, опередив по числу набранных голосов всех своих соперников. К этому времени он уже считался одним из лучших адвокатов Рима, уступая пальму первенства только Гортензию. Однако, прежде чем занять место в сенате, Цицерон обязан был посвятить один год государственной службе и получил назначение в провинцию Сицилия. Он занимал скромную должность квестора, младшего из магистратов. Поскольку женам не дозволялось сопровождать мужей в длительных служебных поездках, Теренция – я уверен, к величайшему облегчению Цицерона, – была вынуждена остаться дома.
Однако меня он взял с собой: к тому времени я превратился в своего рода продолжение Цицерона, и он использовал меня не задумываясь, как дополнительную руку или ногу. Отчасти я стал незаменим потому, что придумал способ записывать его слова так же быстро, как он произносил их. Отдельные значки, обозначающие те или иные слова или словосочетания, со временем заполнили собой целую книгу – их насчитывалось около четырех тысяч. Я, например, заметил, что Цицерон любит повторять некоторые обороты, и научился обозначать их всего несколькими линиями или даже точками, доказав тем самым, что государственные мужи повторяют одно и то же по многу раз. Он диктовал мне, когда сидел в ванне, ехал в качающейся повозке, возлежал за столом, прогуливался за городом. Он никогда не испытывал недостатка в словах, а я – в значках для того, чтобы записать их и сохранить для вечности. Мы были словно созданы друг для друга.
Вернемся к Сицилии. Не пугайся, читатель, я не стану подробно описывать нашу работу там. Как и любые другие государственные дела, она была отчаянно скучной еще в те времена и уж тем более не заслуживает того, чтобы разглагольствовать о ней по прошествии шести десятилетий. А вот что действительно важно и заслуживает упоминания, так это наше возвращение домой. Цицерон намеренно перенес его с марта на апрель, чтобы проехать через Путеолы во время сенатских каникул, когда виднейшие сенаторы и магистраты будут пребывать на побережье Неаполитанского залива и наслаждаться купанием в минеральных источниках. Мне было велено нанять лучшую двенадцативесельную лодку, чтобы мой хозяин торжественно появился на ней в заливе, впервые облачившись в тогу сенатора Римской республики – белоснежную, с пурпурной полосой.
Поскольку мой хозяин убедил себя в том, что на Сицилии он добился грандиозного успеха, он надеялся, вернувшись в Рим, вызвать к себе всеобщее внимание. На сотнях тесных рыночных площадей, под тысячами сицилийских платанов, увешанных осиными гнездами, Цицерон насаждал римские законы – справедливо и с достоинством. Он купил много хлеба, чтобы накормить избирателей в столице, и продал его по смехотворно низкой цене. Его речи на государственных церемониях были образцами такта. Он даже делал вид, что его занимают беседы с местными жителями. Иными словами, Цицерон был уверен, что блестяще справился с поручением, и бахвалился о своих успехах в многочисленных отчетах для сената. Должен признаться, иногда я на свой страх и риск делал эти послания чуть менее высокопарными, прежде чем вручить их гонцу из Рима, и намекал хозяину на то, что Сицилия, возможно, не является пупом земли, но он оставался глух к этим замечаниям.
Я, словно наяву, вижу наше возвращение в Италию: он стоит на носу челна и, щурясь, глядит на гавань Путеол. Чего он ожидал? Торжественной встречи с музыкой? Высокопоставленных магистратов, которые возложат на его голову лавровый венок? На пристани действительно собралась толпа, но вовсе не из-за Цицерона. Гортензий, метивший в консулы, устраивал торжества на двух нарядных галерах, и гости на берегу ждали, когда их переправят туда.
Цицерон сошел на берег, но никто не обращал на него внимания. Он удивленно оглядывался, и тут несколько бражников поспешили к нему, заметив его новенькую сенаторскую тогу. Охваченный сладостным предвкушением, он горделиво расправил плечи.
– Сенатор, – окликнул его один из них, – что новенького в Риме?
Цицерону каким-то образом удалось сохранить улыбку на устах.
– Я приехал не из Рима, добрый друг. Я возвращаюсь из своей провинции.
Рыжеволосый человек, без сомнения успевший сильно напиться, обернулся к своему приятелю и, передразнивая Цицерона, проговорил:
– О-о-о, мой добрый друг! Он возвращается из своей провинции!
Вслед за этим он фыркнул.
– Что тут смешного? – спросил его спутник, которому явно не хотелось напрашиваться на неприятности. – Разве ты не знаешь? Он был в Африке.
Улыбку Цицерона теперь можно было без преувеличения назвать стоической.
– Вообще-то, я был на Сицилии, – поправил он.
Разговор продолжался еще некоторое время – я уже не помню, что было сказано, но вскоре, уразумев, что свежих сплетен из Рима они не услышат, люди разошлись. Появился Гортензий и пригласил оставшихся гостей рассаживаться по лодкам. Он вежливо кивнул Цицерону, но не пригласил его присоединиться к празднеству. Мы остались вдвоем.
Самый обыкновенный случай, решите вы, но именно он, как говорил впоследствии сам Цицерон, сделал его решимость подняться на самый верх твердой как скала. Он был унижен из-за собственного тщеславия, ему со всей жестокостью продемонстрировали, что в этом мире он всего лишь песчинка.
Мой хозяин долго стоял на пристани – наблюдал, как Гортензий и его гости предаются увеселениям, слушал веселые мелодии флейт, – а когда повернулся ко мне, я увидел, что он в одночасье переменился. Поверь, читатель, я не преувеличиваю. Я увидел это в его глазах и словно прочитал в них: «Ну что ж, веселитесь, дураки. А я буду работать!»
«То, что произошло в тот день на пристани, оказалось намного полезнее, чем если бы меня встретили овациями. С тех пор меня перестало заботить, что именно мир услышит обо мне. Я решил, что отныне меня должны видеть каждый день, что я обязан жить у всех на виду. Я часто посещал форум, никто и ничто – ни мой привратник, ни сон – не могло помешать кому-либо увидеться со мной. Я трудился даже тогда, когда было нечем заняться, и с той поры забыл, что такое отдых».
Я наткнулся на этот отрывок из его речи совсем недавно и готов поклясться, что каждое слово здесь – истина. Цицерон ушел с пристани, ни разу не обернувшись. Он пошел по главной улице Путеол, а затем по дороге к Риму. Поначалу он брел неторопливо и задумчиво, но затем его шаг ускорился настолько, что я, нагруженный поклажей, едва поспевал за ним.
И вот теперь, когда закончился мой первый свиток, начинается подлинная история Марка Туллия Цицерона.
День, ставший, как выяснилось потом, судьбоносным, начался точно так же, как и все предыдущие, за час до рассвета. Цицерон, как обычно, встал первым в доме. Я полежал еще немного, прислушиваясь, как он шлепает босыми ногами по доскам пола над моей головой, выполняя упражнения, которым выучился на Родосе еще шесть лет назад. Затем я скатал свой соломенный тюфяк и ополоснул лицо. Стоял первый день ноября, и было очень холодно.
Цицерон жил в скромном двухэтажном доме на гребне Эсквилинского холма. С одной его стороны возвышался храм, с другой раскинулись жилые кварталы. А если бы вы потрудились взобраться на крышу, вашему взгляду открылся бы захватывающий вид на затянутую дымкой долину и величественные храмы Капитолийского холма, примерно в полумиле от этого места. Вообще-то, жилище принадлежало отцу Цицерона, но в последнее время здоровье старика пошатнулось, и он редко покидал свое загородное поместье, предоставив дом в полное распоряжение сына. Поэтому здесь жили сам Цицерон, его жена Теренция и их пятилетняя дочь Туллия. Здесь же обитали рабы, числом с дюжину: я, Сосифей и Лаврея, два письмоводителя, работавших под моим руководством, Эрос, заведовавший хозяйственными делами, Филотим, письмоводитель Теренции, две служанки, няня ребенка, повар, спальник и привратник. В доме жил еще и старый слепой философ, стоик Диодот, который время от времени выбирался из своей комнаты и за трапезой присоединялся к хозяину, если тому хотелось поговорить на какие-нибудь высокоученые темы. Всего в доме жило пятнадцать человек. Теренция беспрестанно жаловалась на тесноту, но Цицерон не желал переезжать в более просторное жилище. Как раз в это время он старался играть роль «народного заступника», и стесненные условия как нельзя лучше соответствовали этому образу.
Первое, что я сделал в то утро, было то же, что я делал каждое утро до этого: намотал на запястье кусок бечевки, конец которой был привязан к изобретенному мной приспособлению для записей. Оно состояло не из одной или двух, как обычно, а целых четырех табличек, покрытых воском. Таблички в буковых рамках были очень тонкими и легко складывались вместе. Однако Цицерон ежедневно обрушивал на меня такой поток слов, что этого явно не хватило бы, поэтому я прихватил с собой еще несколько запасных табличек.
Затем я отдернул занавеску, отгораживавшую крохотную нишу – мои «покои», – и прошел через двор в таблинум, зажигая по пути лампы и следя за тем, чтобы к началу нового дня все было готово. Единственным предметом обстановки здесь был шкаф для посуды, на котором стояла миска с горохом. (Родовое имя Цицерона происходит от слова «цицер» – горох; полагая, что из-за необычного звучания оно может способствовать успеху, мой хозяин не желал сменить его на более благозвучное и стойко переносил насмешки, нередко раздававшиеся за его спиной.)
Удовлетворившись осмотром, я прошел через атриум в помещение у входа, где меня уже ожидал привратник, положив руку на тяжелый металлический засов. Я выглянул в узкое оконце, убедился, что уже достаточно рассвело, кивнул привратнику, и тот отодвинул засов.
На улице, ежась от холодного ветра, уже, как обычно, ожидала толпа клиентов[4] – убогих и несчастных. По мере того как они входили в дом, я записывал имя каждого. Большинство их я знал в лицо, других же видел впервые и просил назвать себя, после чего поспешно отворачивался. Все были похожи друг на друга – отчаявшиеся, утратившие надежду люди; однако указания, полученные от хозяина, не оставляли места для сомнений. «Если человек имеет право голоса на выборах, впусти его», – приказал он мне, и в скором времени таблинум заполнился людьми, каждый из которых с трепетом ожидал хотя бы краткой встречи с сенатором.
Я стоял у входа, пока не переписал всех, а затем отступил в сторону. На пороге возник человек в пыльной одежде, с взлохмаченными волосами и нестриженой бородой. Не буду отрицать: его вид вызвал во мне страх.
– Тирон! – воскликнул он. – Слава богам!
Бессильно облокотившись о дверной косяк, он уставился на меня выцветшими, полуживыми глазами.
На вид странному посетителю было около сорока лет. Поначалу я не мог вспомнить его, но письмоводитель любого государственного деятеля должен уметь сопоставлять лицо с именем, независимо от того, в каком состоянии находится человек. В моей голове, словно мозаика, стала складываться картина: большой дом с видом на море и обширным собранием произведений искусства, изысканный сад. Это было в каком-то сицилийском городе. Фермы – вот как он назывался!
– Стений из Ферм! – сказал я, узнав гостя, и протянул ему руку. – Добро пожаловать!
Я был не вправе высказываться насчет его появления или спрашивать, что занесло его так далеко от дома и почему он прибыл в столь ужасном виде. Оставив его в таблинуме вместе с остальными, я прошел в комнату для занятий. В то утро сенатор должен был выступать в суде, защищая молодого человека, обвиненного в отцеубийстве, а днем – заседать в сенате. Сейчас на него надевали тогу; он сидел, сжимая и разжимая ладонь, где покоился кожаный мячик для тренировки кистей, и слушал письмо, которое читал молодой раб Сосифей. Одновременно с этим сам он диктовал письмо второму младшему письмоводителю, которого я обучил началам моей скорописи. Когда я вошел, хозяин швырнул в меня мячик (я поймал его не задумываясь) и протянул руку за списком просителей. Как всегда, он жадно просмотрел его. Кого Цицерон ожидал найти? Знатного горожанина из прославленного и влиятельного рода? Или торговца, достаточно богатого для того, чтобы голосовать на выборах консулов? Но в тот день пожаловала лишь мелкая рыбешка, и по мере чтения лицо Цицерона мрачнело. Наконец он добрался до последней строки и, прервав диктовку, спросил:
– Стений? Тот самый, с Сицилии? Богач и обладатель единственного в своем роде собрания редкостей? Надо выяснить, что ему нужно.
– Но сицилийцы не имеют права голоса, – напомнил я.
– Pro bono[5], – непреклонно ответил он. – И потом, у него есть превосходные бронзовые изваяния. Я приму его первым.
Я привел Стения наверх, и он незамедлительно получил то, что полагалось любому посетителю: неповторимую улыбку Цицерона, крепкое рукопожатие двумя ладонями и радушный, искренний взгляд. Затем Цицерон предложил гостю сесть и спросил, что привело его в Рим. Я стал вспоминать, что еще мне известно о Стении. Мы дважды останавливались у него в Фермах, когда Цицерон приезжал туда для участия в судебных слушаниях. Тогда Стений был одним из наиболее знатных жителей провинции, но теперь от кипучего нрава и самоуверенности не осталось и следа. Он сказал, что был ограблен, что ему грозит тюрьма и его жизнь в опасности. Короче говоря, он нуждается в помощи.
– Правда? – равнодушно переспросил Цицерон, поглядывая на свиток, лежавший на столе. Он почти не слушал собеседника и вел себя как защитник, которому ежедневно приходится выслушивать десятки жалобных историй от неудачливых бедняг. – Я весьма сочувствую тебе, – продолжал он. – И кто же тебя ограбил?
– Наместник Сицилии, Гай Веррес.
Сенатор резко вздернул голову. После этого Стения было не остановить. Цицерон посмотрел на меня и одними губами велел записывать все, что говорит проситель. Когда Стений сделал короткую передышку, Цицерон мягко попросил его вернуться немного назад – к тому дню, когда он получил первое письмо от Верреса, почти три месяца назад.
– Как ты отнесся к нему? – спросил он.
– Немного встревожился, – ответил Стений. – Тебе ведь известно, какой славой он пользуется. Имя говорит само за себя[6]. Люди называют его «Боров с кровавым рылом». Но разве я мог отказаться?
– У тебя сохранилось это письмо?
– Да.
– И в нем Веррес действительно упоминает о твоем собрании?
– О да! Он пишет, что неоднократно слышал о нем и теперь хочет увидеть его собственными глазами.
– Как скоро после этого письма он заявился к тебе?
– Очень скоро. Примерно через неделю.
– Он был один?
– Нет, с ним были его ликторы. Пришлось искать место, чтобы разместить и их тоже. Все телохранители грубы и нахальны, но таких отпетых мерзавцев мне еще не приходилось видеть. Старший из них, Секстий, – главный палач Сицилии. Перед тем как исполнить наказание – например, порку, – он вымогает у жертвы взятку, обещая в случае отказа искалечить несчастного на всю оставшуюся жизнь.
Стений тяжело задышал и умолк. Мы ждали продолжения.
– Не спеши и не волнуйся, – проговорил Цицерон.
– Я подумал, что после долгого путешествия Веррес захочет совершить омовение и поужинать, но нет! Он потребовал, чтобы я сразу же показал ему свое собрание.
– Я хорошо помню его. Там было много поистине бесценных предметов.
– В ней заключалась вся моя жизнь, сенатор, иначе я сказать не могу! Только представь себе: тридцать лет путешествий и поисков! Коринфские и дельфийские бронзовые изваяния, посуда, украшения – каждую вещицу я находил и выбирал сам. Мне принадлежали «Дискобол» Мирона и «Копьеносец» Поликлета, серебряные кубки работы Ментора. Веррес рассыпался в похвалах. Он заявил, что подобное собрание нельзя показывать только узкому кругу людей, его необходимо выставить для публичного обозрения. Я не придавал значения этим словам, пока мы не принялись за ужин и я не услышал шум, доносившийся из внутреннего двора. Слуга сообщил мне, что подкатила повозка, запряженная волами, и ликторы Верреса без разбора грузят в нее предметы из моего бесценного собрания.
Стений вновь умолк. Мне был понятен стыд, который испытывал этот гордый человек от столь чудовищного унижения. Я представил, как все происходило: плачущая жена Стения, растерянные слуги, пыльные круги там, где только что стояли статуи. Единственным звуком, который слышался теперь в помещении, был шорох моей палочки для записей, касавшейся восковых табличек.
– Ты не стал жаловаться? – спросил наконец Цицерон.
– Кому? Наместнику? – Стений горько рассмеялся. – Нет, сенатор. Я хотя бы сохранил жизнь. Если бы Веррес удовольствовался одной только моей коллекцией, я проглотил бы эту утрату, и ты никогда не увидел бы меня здесь. Но коллекционирование – это настоящая болезнь, и вот что я тебе скажу: ваш наместник Веррес болен ею, и болен тяжело. Ты еще помнишь статуи на городской площади Ферм?
– Конечно помню. Три чудесных бронзовых изваяния. Но ты же не хочешь сказать, что он украл и их тоже?
– Он попытался. На третий день своего пребывания под моим кровом. Спросил меня, кому принадлежат эти статуи. Я ответил ему, что они уже много веков являются собственностью города. Тебе ведь известно, что этим статуям по четыреста лет? Тогда Веррес заявил, что ему нужно разрешение городского совета, чтобы перевезти их в его сиракузское поместье, якобы на время, и попросил меня поговорить с членами совета. Однако к этому времени я уже знал, что он за человек, и сказал, что не стану делать этого. В тот же вечер он уехал, а несколько дней спустя я получил вызов в суд, назначенный на пятый день октября. Меня обвиняли в подлоге.
– Кто выдвинул обвинение?
– Мой враг, человек по имени Агатиний. Клиент Верреса. Первой моей мыслью было отправиться к нему, поскольку я – честный человек и бояться мне нечего. Я за всю свою жизнь не подделал ни одного документа. Но затем я узнал, что судьей будет сам Веррес, что он уже пообещал признать меня виновным и назначить наказание в виде публичной порки. Так он решил покарать меня за непокорность.
– И после этого ты бежал?
– В ту же самую ночь я сел на лодку и поплыл вдоль побережья по направлению к Мессане.
Цицерон упер подбородок в сложенные руки и направил на Стения пристальный взгляд. Эта поза была мне хорошо знакома: он хотел понять, стоит ли верить собеседнику.
– Ты говоришь, что слушание по твоему делу назначили на пятый день прошлого месяца. Состоялось ли оно?
– Именно по этой причине я здесь. Я был осужден заочно, приговорен к порке и штрафу в пять тысяч сестерциев. Но есть и кое-что похуже. Во время заседания Веррес заявил, что против меня выдвинуты новые, гораздо более серьезные обвинения. Оказывается, я еще и помогал мятежникам в Испании. В четвертый день декабря в Сиракузах должен состояться новый суд надо мной.
– Но это обвинение грозит смертной казнью!
– Поверь мне, сенатор, Веррес всей душой жаждет увидеть меня распятым на кресте! Он говорит об этом во всеуслышание. Я буду не первой его жертвой. Мне нужна помощь, сенатор! Очень нужна! Ты поможешь мне?
Мне казалось, что он сейчас упадет на колени и станет целовать ноги Цицерона. Хозяина, кажется, посетила та же мысль, поскольку он поспешно поднялся со стула и принялся расхаживать по комнате.
– Мне представляется, Стений, что у этого вопроса есть две стороны, – заговорил он. – Первый – это кража твоего имущества, и тут, откровенно говоря, я не вижу, что можно сделать. Как ты полагаешь, почему люди, подобные Верресу, всеми силами стремятся стать наместниками? Потому что в этом случае они получают возможность брать все, что захотят, не давая никаких объяснений. Вторая сторона – воздействие на судебную власть, и это уже дает нам некоторые надежды.
Почесав кончик своего знаменитого носа, Цицерон продолжал:
– Я знаком с несколькими людьми, весьма опытными в судебных разбирательствах, которые живут на Сицилии, а один из них – как раз в Сиракузах. Я сегодня же напишу ему и попрошу в порядке личного одолжения заняться твоим делом. Более того, я изложу свои соображения относительно следующих шагов. Он обратится в суд с прошением отменить разбирательство в связи с твоим отсутствием. Если же Веррес будет настаивать на своем и снова доведет дело до заочного приговора, твой адвокат поедет в Рим и станет доказывать, что этот приговор безоснователен.
Однако сицилиец лишь безнадежно покачал головой.
– Если бы я хотел найти защитника в Сиракузах и только, то не приехал бы к тебе, сенатор.
Я видел, что Цицерону не нравится такой оборот. Ввяжись он в это дело, ему пришлось бы забросить все остальные, а сицилийцы, как я уже напомнил ему, не имели права голоса, и мой хозяин не мог рассчитывать на них во время выборов. Вот уж действительно pro bono!
– Послушай, – обнадеживающим тоном заговорил Цицерон, – многое говорит о том, что ты добьешься успеха. Для всех очевидно, что Веррес – продажная тварь. Он нарушает обычаи гостеприимства, грабит, использует суд для уничтожения неугодных ему людей. Его положение не так уж прочно. Уверяю тебя, мой знакомый защитник в Сиракузах без труда справится с твоим делом. А теперь прошу меня простить. Мне надо поговорить со множеством клиентов, а меньше чем через час я должен быть в суде.
Цицерон кивнул мне, я сделал шаг вперед и положил руку на плечо Стения, чтобы проводить его, однако тот нетерпеливо сбросил ее.
– Мне нужна именно твоя помощь! – упрямо твердил сицилиец.
– Почему?
– Потому что я могу найти справедливость только здесь, а не на Сицилии, где все суды подвластны Верресу! И еще потому, что все в один голос утверждают: Марк Туллий Цицерон – второй из лучших защитников в Риме.
– Неужели? – В голосе Цицерона прозвучал нескрываемый сарказм. Он терпеть не мог, когда его ставили на второе место. – Так стоит ли тратить время на второго по счету? Почему бы не отправиться прямиком к Гортензию?
– Я думал об этом, – бесхитростно признался посетитель, – но он отказался разговаривать со мной. Он представляет интересы Верреса.
Я проводил сицилийца и, вернувшись, застал Цицерона в одиночестве. Он откинулся на спинку стула и, уставившись в стену, перебрасывал кожаный мячик из одной руки в другую. Стол его был завален книгами по судопроизводству, среди которых были «Предшествовавшие случаи в судебных разбирательствах» Тулла Гостилия и «Условия сделок» Марка Манилия. Первый свиток был развернут.
– Помнишь рыжего пьянчугу, который встретил нас на пристани Путеол в день нашего возвращения с Сицилии? Он еще проорал: «О-о-о, мой добрый друг! Он возвращается из своей провинции…» – (Я кивнул.) – Это и был Веррес.
Мячик продолжал летать из руки в руку: из правой – в левую, из левой – в правую.
– Этот человек продажен по самые уши.
– Тогда меня удивляет, почему Гортензий решил встать на его сторону.
– Вот как? А меня нисколько не удивляет. – Цицерон перестал бросать мячик и теперь держал его на открытой ладони. – Плясун и Боров… – Какое-то время он молча размышлял. – Человек моего положения должен быть безумцем, чтобы вступать в схватку с Гортензием и Верресом, спасая шкуру какого-то сицилийца, который даже не является гражданином Рима.
– Это верно.
– Верно, – эхом повторил он, но в голосе его не слышалось уверенности. Такое случалось не раз. Мне казалось, что в эти минуты Цицерон не просто складывает в своем мозгу, словно мозаику, картину будущего дела, но и пытается просчитать все возможные последствия на несколько ходов вперед. Было ли так и на сей раз, мне узнать не довелось – в дверь вбежала его дочурка Туллия, все еще в ночной рубашке, с каким-то своим рисунком, который принесла показать отцу. Внимание хозяина мгновенно переключилось на девочку. Он поднял ее с пола и посадил себе на колени.
– Ты сама нарисовала? – спросил он, прикидываясь изумленным. – Неужели сама? И тебе никто-никто не помогал?
Оставив их вдвоем, я неслышно выскользнул из комнаты для занятий и вернулся в таблинум, чтобы сообщить посетителям о том, что мы сегодня задержались и сенатор скоро должен отправляться в суд. Стений все еще слонялся здесь. Он пристал ко мне с расспросами относительно того, когда сможет получить ответ. Что я мог ему сказать? Я посоветовал ждать вместе с остальными. Вскоре появился и сам Цицерон, держа за руку Туллию, приветственно кивая посетителям и называя каждого по имени. «Первое правило в государственных делах, Тирон, – нередко говаривал он, – помнить каждого в лицо». Теперь он был во всей красе: с напомаженными и зачесанными назад волосами, с благоухающей кожей, в новой тоге. Красные кожаные сандалии сияли, лицо было бронзовым от многих лет пребывания на открытом воздухе – ухоженное, гладкое, красивое. От всей его фигуры словно исходило сияние.
Цицерон вышел в прихожую, и все последовали за ним. Там он поднял лучившуюся счастьем девчурку высоко в воздух, показал ее собравшимся и, повернув лицом к себе, запечатлел на ее щечке звонкий поцелуй.
– А-а-х! – пронесся по толпе восхищенный вздох. Кто-то захлопал в ладоши.
Это не было жестом, рассчитанным лишь на публику. Наедине с дочерью Цицерон все равно сделал бы это, поскольку любил свою ненаглядную Туллию больше всех на свете. Однако он знал, что римский избиратель способен растрогаться из-за пустяка, и разговоры о его нежной отеческой любви пойдут ему только на пользу.
Затем мы вышли в холодное ноябрьское утро и окунулись в суматоху городских улиц. Цицерон шел широкими шагами, я – сбоку от него, приготовив на всякий случай восковые таблички для записей; позади нас семенили Сосифей и Лаврея, нагруженные коробками со свитками, необходимыми нашему хозяину для выступления в суде. По обе стороны от нас, пытаясь любыми средствами привлечь к себе внимание сенатора, но гордые уже тем, что находятся рядом с ним, шагали просители, в том числе Стений. Спустившись с зеленых высот Эсквилина, процессия оказалась в шумном, дымном и вонючем квартале Субура. Здания, стоявшие вдоль улицы, закрывали солнце, а поток пешеходов почти сразу же превратил стройную фалангу наших последователей в порванную нитку бус. Все же они продолжали кое-как тащиться за нами.
Цицерон был здесь хорошо известен, став героем лавочников и торговцев, интересы которых он представлял и которые год за годом видели его проходящим по улицам Субуры. Острый взгляд его голубых глаз подмечал каждую почтительно склонившуюся голову, каждый приветственный жест. Не было нужды шептать ему на ухо имена этих людей: Цицерон помнил своих избирателей гораздо лучше, чем я.
Не знаю, как сейчас, но в те времена, о которых пишу я, в разных частях форума почти постоянно работало шесть или семь судов. Когда они открывались, на форуме было не протолкнуться от защитников и прочих законников, спешивших во всех направлениях. Хуже того, претор каждого из судов прибывал в сопровождении не менее дюжины ликторов, которые расчищали для него путь.
Как назло, мы с нашей скромной свитой подошли к форуму одновременно с Гортензием: на сей раз он сам выступал в качестве претора и торжественно направлялся к зданию сената. Его стража бесцеремонно оттеснила нас в сторону, чтобы мы не мешали великому человеку. Я и сейчас не думаю, что это смертельное оскорбление было нанесено Цицерону – человеку безукоризненных манер и удивительного такта – преднамеренно, но, так или иначе, «второго лучшего защитника Рима» грубо оттолкнули в сторону, и ему осталось лишь наблюдать удаляющуюся спину первого, самого лучшего защитника. Вежливое приветствие замерло на его губах, вместо этого вслед Гортензию посыпались такие отборные проклятия, что я подумал: не засвербело ли у него между лопатками?
В то утро Цицерону предстояло выступать в суде рядом с базиликой[7] Эмилия. Пятнадцатилетний Гай Попиллий Ленат обвинялся в том, что убил собственного отца, вонзив тому в глаз металлический прут. Там уже собралась внушительная толпа. Цицерону предстояло произнести заключительную речь от имени защиты – одно это привлекало множество любопытных. Если бы он не убедил судей в невиновности Попиллия, того ждала бы ужасная участь. По старинному обычаю, после вынесения обвинительного приговора отцеубийце надевали на голову волчью шкуру, а на ноги – деревянные сандалии и отводили его в тюрьму – ждать, пока не будет изготовлен кожаный мешок. Отхлестав преступника розгами, его зашивали в мешок вместе с петухом, собакой, обезьяной и змеей и топили в Тибре. Такая казнь называлась poena cullei.
Толпа жажадала крови. Когда зеваки расступились, пропуская нас, я встретился взглядом с самим Попиллием, молодым человеком, печально известным своей склонностью к насилию. Его черные густые брови успели срастись, несмотря на юный возраст. Он сидел рядом со своим дядей на скамье, отведенной для защитников, сердито хмурился и плевал в любого, кто подходил слишком близко.
– Мы обязаны добиться его оправдания хотя бы для того, чтобы спасти от неминуемой смерти собаку, петуха и змею, – пробормотал Цицерон. Он придерживался мнения, что защитник не обязан разбираться в том, виновен его подопечный или нет. Этим, как он полагал, должен был заниматься суд. Что касается Попиллия Лената, то Цицерон старался освободить его по очень простой причине. Семья юноши дала четырех консулов и, если бы Цицерон вознамерился занять эту должность, могла оказать ему поддержку.
Сосифей и Лаврея поставили коробки с документами. Я наклонился, чтобы открыть первую из них, но Цицерон велел мне не делать этого.
– Не трудись понапрасну, – сказал он и постучал указательным пальцем себя по виску. – Того, что есть здесь, хватит, чтобы произнести речь. – Он отвесил вежливый поклон своему подзащитному. – Добрый день, Попиллий. Уверен, что очень скоро все будет улажено. – Затем, понизив голос, он обратился ко мне: – Для тебя есть более важное поручение. Дай мне свою восковую табличку. – Взяв ее, он принялся что-то писать и одновременно с этим говорил: – Отправляйся в сенат, найди старшего писца и выясни, можно ли вынести это на сегодняшнее заседание. Нашему сицилийскому другу пока ничего не говори. Дело опасное, и мы должны действовать очень осторожно: по одному шагу за один раз.
Я покинул место судилища, прошел половину дороги до курии и только тут осмелился прочитать то, что Цицерон начертал на восковой дощечке. «Волею сената судебное преследование людей в их отсутствие по обвинению в преступлениях, карающихся смертной казнью, подлежит запрету во всех провинциях».
Грудь у меня сдавило: я сразу понял, что это означает. Умно, хитро, окольными путями Цицерон готовился к нападению на своего главного соперника. Я держал в руках объявление войны.
В ноябре председательствующим консулом был Луций Геллий Публикола – грубоватый, восхитительно глупый вояка старой закалки. Рассказывали (по крайней мере, мне говорил об этом Цицерон), что, когда Геллий двадцать лет назад проходил со своим войском через Афины, он пожелал примирить две враждующие философские школы. Он заявил, что устроит диспут, на котором философы раз и навсегда определят, в чем состоит смысл жизни, избавив себя от дальнейших споров.
Я был хорошо знаком с письмоводителем Геллия. Во второй половине дня дел у него оказалось необычно мало, если не считать составления отчета о ходе военных действий, и он с готовностью согласился вынести предложение Цицерона на рассмотрение сената.
– Только учти, – сказал он мне, – и передай своему хозяину: консул уже слышал его шуточку про две философские школы и она ему не очень-то понравилась.
Когда я вернулся в суд, Цицерон уже выступал. Свою речь он не собирался сохранять для потомков, поэтому у меня, к сожалению, не осталось ее записи. Я помню только, что он выиграл дело благодаря хитрому заявлению о том, что, если юный Попиллий будет оправдан, он посвятит всю оставшуюся жизнь военной службе. Неожиданное обещание ошеломило и обвинителей, и суд, и, прямо скажу, самого подсудимого, однако цель была достигнута. Как только огласили приговор, Цицерон, не тратя более ни секунды на Попиллия и даже не перекусив, направился к западной части форума, где стояло здание сената. «Почетный караул» потащился следом за ним, только поклонников стало больше: по толпе пролетел слушок, что знаменитый защитник намерен выступить с еще одной речью.
Цицерон всегда полагал, что главная его работа во благо республики вершится не в здании сената, а вне его стен, на огороженном участке открытого пространства: то был так называемый сенакул, где сенаторы дожидались, когда их вызовут на заседание. Это собрание мужей в белых тогах, которые пребывали там в течение часа или даже больше, было одной из главных достопримечательностей Рима. Цицерон присоединился к сенаторам, а Стений и я – к толпе зевак, собравшихся на другой стороне форума. Несчастный сицилиец по-прежнему не понимал, что происходит.
Уж такова жизнь, что далеко не каждому государственному мужу суждено достичь подлинного величия. Из шестисот человек, числившихся тогда в сенате, лишь восемь могли рассчитывать на избрание преторами и лишь у двоих была возможность достичь империя – высшей, то есть консульской, власти. Иными словами, более чем половине тех, кто ежедневно переминался с ноги на ногу в сенакуле, путь к высоким выборным должностям был заказан раз и навсегда. Знать пренебрежительно звала их «педарии» – те, кто голосует с помощью ног. Все происходило следующим образом: сторонники обсуждаемого постановления собирались возле того, кто его выдвинул, остальные – на другой стороне курии. После этого объявлялось, на чьей стороне большинство.
И все же в каком-то смысле эти граждане являлись становым хребтом республики: банкиры, торговцы и землевладельцы со всех концов Италии – богатые, осторожные, преданные Риму, с подозрением относившиеся к высокомерию и показной пышности аристократов. Как и Цицерон, они в основном были выскочками, первыми представителями своих семей, добившимися избрания в сенат. Это были его люди, и в тот день, прокладывая путь через толпу, он напоминал великого живописца или скульптора в окружении учеников: крепко пожал протянутую руку одного, дружески потрепал по жирному загривку другого, обменялся солеными шутками с третьим, прижав руку к груди, проникновенным голосом выразил соболезнования четвертому. Хотя рассказ о злоключениях этого последнего собеседника явно вызывал у Цицерона откровенную скуку, вид у Цицерона был такой, словно он готов выслушивать жалобы до заката. Но вот он выудил из толпы кого-то еще, с изяществом заправского танцовщика повернулся к страдальцу, извинился и в тот же миг погрузился в новую беседу. Время от времени он делал жест в нашу сторону, и сенатор, с которым он говорил, расстроенно качал головой или согласно кивал, по-видимому обещая Цицерону свою поддержку.
– Что он сказал про меня? – спросил Стений. – Что он намерен предпринять?
Я промолчал, поскольку сам не знал ответа.
К этому времени стало очевидно: у Гортензия уже возникли подозрения, но он пока не понял, что именно затевается. Повестка дня была вывешена на обычном месте – возле входа в сенат. Гортензий остановился, чтобы прочитать ее, а затем отвернулся. На лице его появилось озадаченное выражение. Видимо, он дошел до слов: «…Судебное преследование людей в их отсутствие по обвинению в преступлениях, карающихся смертной казнью, подлежит запрету во всех провинциях».
Геллий Публикола в окружении своих помощников находился на положенном месте – сидел у входа в курию на резном стуле из слоновой кости, дожидаясь, пока авгуры[8] не закончат толковать ауспиции. Только после этого он мог торжественно пригласить сенаторов в курию. Гортензий приблизился к нему и, протянув руки ладонями вверх, задал какой-то вопрос. Геллий пожал плечами и раздраженно ткнул пальцем в сторону Цицерона. Резко развернувшись, Гортензий увидел, что его честолюбивый соперник стоит в окружении нескольких сенаторов и все они перешептываются о чем-то с заговорщицким видом. Нахмурившись, он направился к своим друзьям из числа аристократов. Это были братья Метеллы – Квинт, Луций и Марк, – а также два бывших консула, на деле правившие государством, уже немолодые: Квинт Катул (Гортензий был женат на его сестре) и Публий Сервилий Ватия Исаврик. Сейчас, столько лет спустя, я всего лишь пишу на бумаге их имена, и все равно по моей спине бегут мурашки: то были суровые, несгибаемые, приверженные старым республиканским порядкам люди, каких больше нет.
Гортензий, видимо, поведал им о законе, вынесенном на рассмотрение сената, поскольку все пятеро повернули головы в сторону Цицерона. Сразу после этого протяжный звук трубы оповестил о начале заседания, и сенаторы потянулись в курию.
Старое здание сената – курия – внутри было холодным, мрачным, похожим на пещеру. Помещение разделялось на две равные части проходом, выложенным черными и белыми плитками. Вдоль него по обе стороны тянулись ряды нешироких деревянных скамей, на которых полагалось сидеть сенаторам. В дальнем конце стоял помост со стульями, предназначенными для консулов.
Столбы ноябрьского света, тусклого и голубоватого, падали сквозь узкие незастекленные окна, проделанные прямо под кровлей, покоившейся на массивных стропилах. Голуби гордо вышагивали по подоконникам и летали под крышей, так что на сенаторов падали перышки и – время от времени – испражнения. Некоторые полагали, что быть обгаженным во время выступления сулит удачу, другие считали это дурным предзнаменованием, а кое-кто был уверен, что все зависит от цвета птичьего помета. Уж поверь мне, читатель, суеверий в те времена было множество, и каждый толковал их по-своему!
Цицерон не обращал на голубей внимания; точно так же его не волновало, что происходит с внутренностями принесенного в жертву барана, откуда раздался удар грома, справа или слева, в какую сторону направляется стайка птиц. Все это, по его глубокому убеждению, было никчемными глупостями. Тем не менее впоследствии он вознамерился войти в коллегию авгуров и участвовал в выборах.
Согласно древнему обычаю, который в те времена блюли неукоснительно, двери курии оставались открытыми, чтобы граждане могли все слышать. Толпа, в которой были я и Стений, хлынула через весь форум по направлению к курии, где нас остановила… обычная веревка, натянутая поперек. Геллий уже держал речь, зачитывая сенаторам донесения военачальников с полей сражений. Известия поступали вполне утешительные. Самым обнадеживающим был доклад Марка Красса – толстосума, который в свое время утверждал, что человек не может считаться богатым, если он не в состоянии содержать легион из пяти тысяч воинов. Так вот, Красс говорил, что его войско наносит сокрушительные и жестокие поражения взбунтовавшимся рабам во главе со Спартаком. Помпей Великий, воевавший в Испании уже шесть лет, по его словам, добивал остатки мятежных шаек. Луций Лукулл триумфально сообщал о многочисленных победах над войском царя Митридата в Малой Азии.
У каждого из трех военачальников в сенате имелись свои сторонники. После того как все сообщения были зачитаны, они стали один за другим подниматься с мест, чтобы воздать хвалу своему покровителю и исподволь очернить его соперников. Все эти уловки были знакомы мне со слов Цицерона, и я шепотом рассказывал о них Стению:
– Красс ненавидит Помпея и мечтает раздавить Спартака раньше, чем Помпей со своими легионами вернется из Испании, чтобы пожинать лавры. Помпей, в свою очередь, ненавидит Красса, он лелеет мечту первым одержать победу над Спартаком и стяжать тем самым лавры. И Красс, и Помпей ненавидят Лукулла, потому что он имеет в своем распоряжении лучшие силы.
– А кого ненавидит Лукулл?
– Разумеется, Помпея и Красса, которые строят козни против него.
Я был счастлив, как ребенок, без ошибок сделавший домашнее задание. Все происходящее представлялось мне всего лишь игрой. Откуда мне было знать, куда эта «игра» заведет нас с хозяином!
Обсуждение донесений вылилось в беспорядочные выкрики. Затем сенаторы разделились на кучки и стали переговариваться между собой. Геллий, мужчина шестидесяти с лишним лет, вытащил из пачки документов тот, который был подан от имени Цицерона, поднес ее к близоруким глазам, а затем стал искать глазами в толпе беснующихся сенаторов самого Цицерона. Будучи младшим сенатором, тот сидел на самой дальней лавке, возле двери. Цицерон встал, чтобы его было видно, Геллий сел, а я приготовил свои восковые таблички. В зале повисла тишина; Цицерон ждал, пока она не сгустится. Старый трюк: напряжение в зале должно достичь высшей точки. Когда тишина стала совсем уж гнетущей и многим начало казаться, что тут не все ладно, Цицерон заговорил – поначалу тихо и неуверенно, так что присутствующие напрягали слух и вытягивали шеи, бессознательно попадаясь на эту нехитрую ораторскую уловку.
– Достопочтенные сенаторы! Боюсь, по сравнению с волнующими донесениями наших овеянных славой полководцев то, о чем собираюсь сказать я, покажется мелким и незначительным. Но, – он возвысил голос, – если это высокое собрание становится глухим к мольбам о помощи, исходящим от ни в чем не повинного человека, все славные подвиги, о которых только что говорилось, оказываются бессмысленными, и выходит, что наши воины проливают кровь понапрасну. – (Со стороны скамей, стоявших за Цицероном, донесся одобрительный гул.) – Сегодня утром в мой дом пришел именно такой – ни в чем не повинный – человек. Кое-кто из нас поступил с ним настолько чудовищно, бесстыдно и жестоко, что даже боги прослезятся, услышав об этом. Я говорю об уважаемом Стении из Ферм, который еще недавно жил в Сицилии – провинции, ввергнутой в нищету и беззаконие власть имущими.
При упоминании Сицилии Гортензий, развалившийся на скамье, что стояла в непосредственной близости от консулов, резко дернулся и сел прямо. Не сводя глаз с Цицерона, он слегка повернул голову и принялся что-то шептать Квинту, старшему из братьев Метеллов. Тот повернулся назад и обратился к Марку, младшему из этой родственной троицы. Марк присел на корточки, чтобы лучше слышать указания, а затем, отвесив почтительный поклон председательствовавшему на заседании консулу, торопливо пошел в мою сторону. В первую минуту я подумал, что меня сейчас будут бить, – они были скоры на расправу, эти братья Метеллы, – однако Марк, даже не взглянув на меня, поднял веревку, скользнул под нее и, протолкавшись сквозь сенаторов, растворился в толпе.
Цицерон тем временем расходился не на шутку. После нашего возвращения от Молона, который вбил в голову своего ученика мысль о том, что для оратора важны только три вещи – исполнение, исполнение и еще раз исполнение, – Цицерон провел много часов в театре, изучая актерские приемы. Он научился искусно управлять своей мимикой и вести себя по-разному, смотря по обстоятельствам. С помощью едва уловимой перемены в интонациях, еле заметного жеста он отождествлял себя с теми, к кому обращается, вызывая у них доверие. В тот день он устроил настоящее представление, противопоставляя чванливую самоуверенность Верреса спокойному достоинству Стения, рассказывая о том, как многострадальный сицилиец пострадал от подлостей Секстия, главного палача провинции. Стений не верил своим ушам. Он находился в городе меньше одного дня, а его скромная особа уже успела стать предметом обсуждения в римском сенате!
Гортензий тем временем бросал взгляды в сторону дверей. Когда же Цицерон перешел к заключительной части своего выступления, заявив: «Стений просит у нас защиты не просто от вора, а от человека, который по долгу службы должен сам защищать сограждан от воров!» – он наконец вскочил на ноги. Согласно правилам сената, действующий претор во всех случаях имел неоспоримое преимущество перед обычным педарием, поэтому Цицерону оставалось лишь умолкнуть и опуститься на свое место.
– Сенаторы! – загремел Гортензий. – Мы выслушивали все это достаточно долго и стали свидетелями самого вопиющего приспособленчества, когда-либо виденного в этих стенах! Нам предлагают обсудить невнятное, расплывчатое постановление, к тому же направленное на защиту одного-единственного человека! Нам не потрудились объяснить, что мы должны обсуждать, у нас нет доказательств того, что все услышанное нами является правдой! Гая Верреса, уважаемого и заслуженного представителя нашего общества, в чем только не обвиняют, а он даже не может защитить себя! Требую немедленно закрыть заседание.
Гортензий сел под аплодисменты аристократов. Цицерон вновь поднялся со своего места. Лицо его было непроницаемым.
– Сенатор, по всей видимости, не удосужился должным образом ознакомиться с моим предложением, – заговорил он, изображая притворное удивление. – Разве я хоть словом обмолвился о Гае Верресе? Коллеги, я вовсе не призываю сенат голосовать за или против Гая Верреса. Действительно, было бы несправедливо судить Гая Верреса в его отсутствие. Гая Верреса здесь нет, и он не может защитить себя. А теперь, когда мы пришли к согласию относительно этого, не изволит ли Гортензий распространить его также и на моего клиента, согласившись с тем, что мы не должны также судить этого человека в его отсутствие? Или для аристократов у нас один закон, а для остальных – другой?
Напряженность в зале стала еще ощутимее, педарии уже сгрудились вокруг Цицерона. Толпа за дверями сената радостно рычала и волновалась. Кто-то грубо ткнул меня сзади, и тут же между мной и Стением протолкался Марк Метелл. Проложив себе плечами путь к дверям, он поспешил по проходу к тому месту, где сидел Гортензий. Цицерон сначала следил за ним с удивлением, но затем его лицо просветлело: он словно что-то понял. Тогда мой хозяин воздел руку вверх, призывая сенаторов к молчанию.
– Очень хорошо! – вскричал он. – Поскольку Гортензий выказал недовольство расплывчатостью моего проекта, давайте сформулируем его иначе, чтобы он уже ни у кого не вызывал сомнений. Я предлагаю следующую поправку: «Принимая во внимание то обстоятельство, что Стений подвергся преследованию в его отсутствие, мы соглашаемся с тем, что с этих пор его не должны судить заочно, а если подобные разбирательства уже состоялись, следует признать их недействительными». А я призываю вас: давайте проголосуем за этот документ и, в соответствии со славными обыкновениями римского сената, спасем невинного человека от ужасной смерти на кресте!
Под смешанные звуки аплодисментов и улюлюканья Цицерон сел, а Геллий поднялся с места.
– Предложение внесено! – объявил он. – Желает ли выступить кто-то еще из сенаторов?
Гортензий и братья Метеллы, а также несколько других членов их партии, среди которых были Скрибоний Курион, Сергий Катилина и Эмилий Альба, повскакали со своих мест и сгрудились возле передних скамеек. В течение нескольких секунд казалось, что зал разделится на две части. Это полностью соответствовало замыслу Цицерона, но вскоре аристократы угомонились, остался стоять лишь сухопарый Катул.
– По-видимому, мне нужно выступить, – проговорил он. – Да, у меня определенно есть что сказать.
Катул, жесткий и бессердечный, как камень, был прапрапрапрапраправнуком (надеюсь, я не ошибся с количеством «пра») тех самых Катулов, которые разгромили Гамилькара в первой Пунической войне. Казалось, что в его скрипучем старческом голосе звучит сама двухвековая история.
– Да, я буду говорить, – повторил он, – и первым делом я скажу, что вот этот молодой человек, – он указал на Цицерона, – не имеет ни малейшего представления о «славных обыкновениях римского сената», иначе он знал бы, что один сенатор никогда не нападает на другого заочно – только лицом к лицу. В этом незнании я усматриваю недостаток породы. Я смотрю на него, такого умного, неуемного, и знаете, о чем я думаю? О мудрости старой поговорки: «Унция хорошей наследственности стоит фунта любых других достоинств».
По рядам аристократов пробежали раскаты смеха. Катилина, о котором мне еще многое предстоит рассказать, указал на Цицерона, а потом провел пальцем по своей шее. Цицерон вспыхнул, но не утратил самообладания. Он даже ухитрился изобразить некое подобие улыбки. Катул, улыбаясь, повернулся к сидевшим сзади. В профиль его горбоносое лицо напоминало те, что чеканят на монетах. Затем он вновь повернулся к залу:
– Когда я в первые вошел под эти своды в консульство Клавдия Пульхра и Марка Перперны…
Он продолжал говорить, и теперь его голос напоминал деловитое, уверенное жужжание.
Мы с Цицероном встретились глазами, и он, беззвучно произнеся что-то одними губами, посмотрел на окна, а затем мотнул головой в сторону дверей. Сразу поняв, чего он хочет, и стал пробираться через толпу к открытому пространству форума. Я сообразил и еще кое-что: совсем недавно Марк Метелл выходил из зала, получив точно такое же поручение.
В те времена, о которых я веду рассказ, рабочий день заканчивался с закатом, после того как солнце оказывалось к западу от Менийской колонны. Именно это должно было вот-вот произойти, и я не сомневался, что писец, следивший за временем, уже торопился в курию, чтобы сообщить о скором заходе светила. Стало очевидно, что Гортензий и его дружки вознамерились говорить до конца рабочего дня, чтобы не дать проголосовать за закон, представленный Цицероном.
Взглянув, где находится солнце, я бегом пересек форум в обратном направлении, снова протолкался к дверям курии и оказался у порога как раз в тот миг, когда Геллий встал и объявил:
– Остался один час!
Цицерон тут же вскочил с места, желая поставить на голосование свое предложение, однако Геллий снова не дал ему слова, поскольку Катул все еще продолжал выступать. Он говорил и говорил, рассказывая бесконечную историю управления провинциями, начав чуть ли не с того дня, как волчица взялась выкармливать Ромула. Когда-то отец Катула, тоже консул, покончил с собой: уединился в закрытом помещении, развел костер и задохнулся от дыма. Цицерон не раз повторял с желчью, что Катул-старший, вероятно, сделал это, чтобы не выслушивать очередную речь своего сына.
После того как Катул кое-как добрался до конца своего выступления, он тут же передал слово Квинту Метеллу. Цицерон снова встал и снова оказался бессилен перед правом старшинства. Метелл был претором и если бы сам не захотел уступить слово Цицерону, тот не смог бы ничего поделать. А уступать право слова Квинт явно не собирался. Несмотря на протестующий гул, Цицерон все же поднялся на ноги, но люди, находившиеся по обе стороны от него, в том числе Сервий, его друг и коллега, не хотели, чтобы он выглядел глупо, и принялись предостерегающе дергать его за тогу. Наконец Цицерон сдался и сел на скамью.
Зажигать лампы и факелы в помещении сената категорически возбранялось. Сумерки сгущались, и вскоре сенаторы в белых тогах, неподвижно сидевшие в ноябрьской мгле, стали напоминать собрание призраков.
Метелл бубнил, казалось, целую вечность, но потом все же сел, уступив слово Гортензию – человеку, который мог часами говорить ни о чем. Все поняли, что спорам пришел конец, и действительно, через некоторое время Геллий объявил заседание закрытым. Предвкушая ужин, старик проковылял к выходу, предшествуемый четырьмя ликторами, которые торжественно несли его резной стул из слоновой кости. Как только он вышел из дверей, за ним потянулись сенаторы, и мы со Стением отошли назад, чтобы дождаться Цицерона на форуме. Толпа вокруг нас заметно поредела. Сицилиец по-прежнему приставал ко мне с расспросами о том, что происходит, но я счел за благо не отвечать. Я представил себе, как Цицерон в одиночестве сидит на одной из задних скамей, дожидаясь, пока не опустеет зал. Он потерпел поражение, думал я, и наверняка не хочет ни с кем говорить. Однако в следующий миг я с удивлением увидел его выходящим из дверей. Он оживленно беседовал с Гортензием и еще с одним сенатором, постарше, которого я не узнал в лицо. Остановившись на ступенях курии, они поболтали еще пару минут, обменялись рукопожатиями и разошлись.
– Знаете, кто это? – спросил Цицерон, приблизившись к нам. Он совсем не выглядел расстроенным, даже напротив – казался оживленным, чуть ли не радостным. – Это отец Верреса. Он обещал написать сыну и потребовать больше не преследовать Стения, если мы пообещаем не поднимать снова этот вопрос на заседаниях сената.
Бедный Стений испытал такое облегчение, что мне показалось, будто он сейчас же умрет от радости и благодарности. Упав на колени, он принялся целовать руки сенатора. Цицерон кисло улыбнулся и помог ему подняться на ноги.
– Милый Стений, прибереги свою благодарность до того времени, когда мне удастся добиться чего-то более существенного. Он всего лишь обещал написать сыну, и не более того. Это еще не залог успеха.
– Но вы приняли это предложение? – дрожащим голосом спросил Стений.
– А что еще мне оставалось? – пожал плечами Цицерон. – Даже если я еще раз внесу свое предложение, они вновь заболтают его.
Не удержавшись, я полюбопытствовал, почему же Гортензий предложил эту сделку.
– А вот это хороший вопрос, – кивнул Цицерон. От Тибра поднимался туман, в лавках, выстроившихся вдоль улицы Аргилет, мерцал желтый свет ламп. Цицерон втянул носом сырой воздух. – Думаю, Гортензий просто растерялся, хотя такое с ним случается редко. Даже он, при всей своей самоуверенности, не хочет, чтобы его принародно связывали со столь мерзким преступником, как Веррес. Вот он и пытается уладить дело по-тихому. Сколько ему платит Веррес? Должно быть, целое состояние!
– Гортензий был не единственным, кто встал на защиту Верреса, – напомнил я хозяину.
– Ты прав, – согласился Цицерон и оглянулся на здание сената. Я понял, что в голову ему пришла важная мысль. – Они все в этом замешаны. Братья Метеллы – подлинные аристократы, они и пальцем не пошевелят, чтобы помочь кому-нибудь, кроме себя, конечно. Если только тут не замешаны большие деньги. Что касается Катула, он вообще помешан на золоте. За последние десять лет он развернул такое строительство на Капитолии, что средств ему понадобилось, наверное, не меньше, чем на возведение храма Юпитера. Полагаю, Тирон, эти люди получили взяток не меньше чем на полмиллиона сестерциев. Нескольких дельфийских статуэток, как бы хороши они ни были – ты уж прости меня, Стений, – не хватит, чтобы купить такую непробиваемую защиту. Чем же на самом деле занимается Веррес там, на Сицилии? – Цицерон сдернул кольцо со своей личной печатью и протянул его мне. – Возьми это кольцо, Тирон, отправляйся в государственный архив, покажи его и потребуй от моего имени предоставить все отчеты, переданные в сенат Гаем Верресом.
На моем лице, по-видимому, отразился страх.
– Но государственным архивом заправляют люди Катула! Ему сразу же станет известно об этом!
– Что ж, ничего не поделаешь. Значит, так тому и быть.
– И что я должен искать?
– Все, что может быть любопытно для нас. Когда наткнешься на это, сразу поймешь. Отправляйся сейчас же, пока еще не совсем стемнело. – Он приобнял сицилийца. – А ты, Стений, надеюсь, разделишь со мной ужин? Кроме нас, будут лишь мои домочадцы, но я уверен, что жена обрадуется встрече с тобой.
Лично я в глубине души сомневался в этом, но разве мог я высказывать свое мнение о подобных вещах!
Государственный архив, или табулярий, который существовал всего шесть лет, нависал над форумом еще более угрожающе, нежели сегодня, – тогда почти ни одно здание не могло соперничать с ним. Я преодолел огромный лестничный пролет, и к тому времени, когда нашел библиотекаря, сердце мое уже выскакивало из груди. Предъявив ему перстень, я потребовал от имени сенатора Цицерона предоставить мне для ознакомления отчеты Верреса. Сначала служитель начал врать, что никогда не слышал о сенаторе Цицероне, потом принялся отнекиваться, ссылаясь на то, что архив уже закрывается. Тогда я указал в сторону Карцера и твердым голосом сказал, что если он не хочет провести месяц в тюремных цепях за то, что чинит препятствия государственным делам, то должен немедленно предоставить мне документы. Хорошо, что Цицерон научил меня не давать волю чувствам, а то я задал бы жару этой крысе. Постонав еще немного, библиотекарь попросил меня следовать за ним.
Архив был вотчиной Катула, храмом, который он воздвиг в честь себя и своего рода. Под сводом красовалась придуманная им надпись: «Лутаций Катул, сын Квинта, внук Квинта, согласно указу сената повелел соорудить Государственный архив и по окончании счел его удовлетворительным», а под надписью красовалась статуя самого Катула в полный рост. Этот Катул выглядел куда более молодым и героическим, чем живой, появлявшийся днем в сенате. Большинство служителей архива были его рабами либо вольноотпущенниками, и на одежде каждого из них был вышит значок Катула – маленькая собачка.
Я должен рассказать тебе, читатель, что за человек был этот Катул. Вину за самоубийство отца он возлагал на претора Гратидиана, дальнего родственника Цицерона, и, после того как в гражданской войне между Марием и Суллой победили аристократы, ухватился за возможность отомстить. Его молодой протеже Сергий Катилина по приказанию Катула повелел схватить Гратидиана и прогнать его хлыстом по улицам до семейного склепа Катулов. Там ему переломали руки и ноги, отрезали уши и нос, вырвали язык и выкололи глаза. Затем несчастному отрубили голову, и Катилина торжественно принес этот ужасный трофей Катулу, который ожидал на форуме. Понимаешь ли ты теперь, читатель, почему я с таким трепетом ожидал, когда передо мной откроется архив?
Для всего, что касалось сената, отвели хранилища, вырубленные в скальной породе Капитолийского холма. Сюда не могла попасть молния, и опасности пожара почти не существовало. Рабы распахнули передо мной большую бронзовую дверь, и моему взору предстали тысячи свитков папируса, укрывшихся в темных недрах священного холма. В этом сравнительно небольшом помещении были заключены пятьсот лет истории – половина тысячелетия: указы и распоряжения магистратов, проконсулов, правителей, законодательство различных земель – от Лузитании до Македонии, от Африки до Галлии. Под большей частью документов стояли имена представителей немногих семей, всегда одних и тех же: Эмилиев, Клавдиев, Корнелиев, Лутациев, Метеллов, Сервилиев. Именно это, по мнению Катула и ему подобных, давало им право смотреть свысока на рядовых всадников, подобных Цицерону.
Я ждал у двери, пока служители искали отчеты Верреса. Наконец один из них вышел и вручил мне единственный ящик с какой-нибудь дюжиной свитков. Просмотрев прикрепленные к ним ярлыки, я увидел, что почти все они относятся к тому времени, когда Веррес являлся городским претором. Исключением был хрупкий лист папируса, который даже не стали сворачивать. Рукопись составили двенадцать лет назад, во время войны между Суллой и Марием: Веррес тогда был одним из низших магистратов. На папирусе были начертаны всего три предложения: «Я получил 2 235 417 сестерциев. 1 635 417 сестерциев я потратил на заработную плату, хлеб, выплаты легатам, проквесторам, преторианской когорте. 600 000 я оставил в Арминии».
Вспомнив, сколько документов пересылал в Рим Цицерон в свою бытность низшим магистратом в Сицилии (причем все были написаны мной под его диктовку), я едва удержался, чтобы не расхохотаться.
– И это все? – осведомился я.
Служитель подтвердил, что так и есть.
– Но где же его отчеты из Сицилии?
– Еще не поступили.
– Не поступили? Но его назначили наместником провинции два года назад!
Библиотекарь посмотрел на меня пустым взглядом, и я понял, что зря трачу время. Переписав три предложения, содержавшиеся на папирусе, я вышел на вечернюю прохладу.
За то время, что я провел в Государственном архиве, на Рим опустилась тьма. Семейство Цицерона уже приступило к ужину, однако хозяин предупредил раба Эроса, чтобы меня провели в триклиний[9] сразу же после того, как я вернусь.
Цицерон возлежал на ложе рядом с Теренцией. Был здесь и его брат Квинт вместе со своей супругой Помпонией. Третье ложе занимали двоюродный брат Цицерона Луций и незадачливый Стений, по-прежнему одетый в грязные траурные одежды, поеживавшийся от смущения. Войдя в трапезную, я сразу же ощутил напряжение, но сам Цицерон был в прекрасном настроении. Он всегда любил застолья, причем ценил в них не столько яства, сколько возможность побыть в хорошем обществе и насладиться беседой. Среди собеседников он в особенности ценил Квинта, Луция и, конечно, Аттика.
– Ну? – обратился он ко мне.
Я рассказал ему о том, что произошло, и показал три предложения из отчета Верреса. Пробежав их глазами, Цицерон заворчал и бросил восковую табличку на стол.
– Ты только взгляни на это, – обратился он к Квинту, – этот негодяй настолько ленив, что даже соврать не может. Шестьсот тысяч! Кругленькая сумма! Ни больше ни меньше! И где он их оставляет? В городе, который потом – до чего ладно все складывается! – занимает противник. Дескать, с него и спрашивайте за пропажу денег. И еще: в архив не поступило ни одного отчета за последние два года. Стений, я несказанно благодарен тебе за то, что ты обратил мое внимание на этого мерзавца.
– Да, мы благодарны тебе от всей души, – проговорила Теренция с ледяной вежливостью, не предвещавшей ничего хорошего. – Благодарны за то, что втянул нас в войну против половины самых влиятельных семей Рима. Но зато теперь, я полагаю, мы сможем общаться с сицилийцами, так что расстраиваться нет причин. Откуда ты родом, говоришь?
– Из Ферм, досточтимая.
– Ах, из Ферм! Никогда не слышала об этом месте, но не сомневаюсь, что оно восхитительно. Ты сможешь произносить свои пылкие речи перед тамошним городским советом, Цицерон. Может, тебя даже выберут туда, ведь Рим отныне для тебя закрыт. Но зато ты станешь консулом Ферм, а я буду первой дамой.
– Уверен, что ты справишься, с твоим-то умом и обаянием, дорогая, – ответил Цицерон, похлопав жену по руке.
Так они могли препираться часами, и я подозреваю, что временами им это нравилось.
– И все же я пока не понимаю, что ты будешь делать со всем этим, – проговорил Квинт. Совсем недавно вернувшийся с военной службы, он был на четыре года моложе своего родственника, но обладал едва ли половиной его ума. – Если ты предложишь сенаторам поговорить о Верресе, они все заболтают, если ты вытащишь его в суд, они сделают так, что он непременно будет оправдан. Советую держаться от всего этого подальше.
– А что скажешь ты, Луций?
– Я скажу, что человек чести, будучи римским сенатором, не может оставаться в стороне, равнодушно наблюдая за возмутительным и неприкрытым мздоимством.
– Браво! – воскликнула Теренция. – Вот слова подлинного философа, который за всю свою жизнь не занимал ни одной должности!
Помпония громко зевнула.
– Нельзя ли поговорить о чем-нибудь другом? – спросила она. – Государственные дела – это так скучно!
Она и сама была на редкость скучной женщиной. Помимо выдающегося бюста, у нее имелось только одно достоинство: она приходилась сестрой Аттику. Я заметил, что Цицерон встретился глазами с братом и почти незаметно качнул головой, словно говоря: «Не обращай внимания. С ней бесполезно спорить».
– Хорошо, – подытожил он, – не будем больше о государственных делах. Но я хочу выпить, – он поднял кубок, и все последовали его примеру, – за нашего старого друга Стения. Оставив в стороне все остальное, пожелаем, чтобы этот день стал началом восстановления его благоденствия.
Глаза сицилийца увлажнились от избытка чувств.
– За тебя, Стений!
– И за Фермы, – едко добавила Теренция, переведя взгляд маленьких темных глаз с кубка на лицо сицилийца. – Не будем забывать о Фермах.
Я поел один в кухне и потащился спать, прихватив с собой лампу и несколько свитков с философскими трудами – мне разрешалось брать из небольшой хозяйской библиотеки что угодно. Однако я изнемогал от усталости и поэтому не смог читать. Позже за гостями закрылась входная дверь, громко лязгнули железные засовы. Я слышал, как Цицерон и Теренция поднимаются наверх, а затем расходятся по разным комнатам. Не желая, чтобы муж будил ее чуть свет, она давно уже облюбовала себе отдельную спальню в глубине дома. Над моей головой слышались тяжелые шаги хозяина, который расхаживал по комнате. Это было последнее, что донеслось до моего слуха: вслед за этим я задул лампу и провалился в сон.
Лишь через шесть недель до нас дошли первые новости из Сицилии. Веррес пропустил отцовские просьбы мимо ушей. В первый день декабря он, как и собирался, провел в Сиракузах суд над Стением, заочно осудил его за помощь повстанцам, приговорил к распятию на кресте и отрядил своих головорезов в Рим. Те должны были схватить несчастного и привезти в Сицилию, чтобы предать там мучительной смерти.
Вызывающее, пренебрежительное поведение наместника в Сицилии оказалось для Цицерона полной неожиданностью. Он был уверен, что заключил честное соглашение, которое поможет спасти жизнь его клиенту.
– Выходит, – горько жаловался он, – среди них нет честных людей!
Он бушевал и метался по дому, чего раньше никогда не случалось. Его провели, обманули, выставили дураком! Он кричал, что немедленно отправится в сенат и публично разоблачит этот гнусный обман. Однако я знал, что Цицерон очень скоро успокоится. Он прекрасно знал, что его положение в сенате не позволяет даже настаивать на созыве заседания и если он попытается сделать это, то лишь подвергнется новому унижению.
Но все равно Цицерон был просто обязан защитить своего клиента. Наутро после того, как Стений с ужасом узнал об ожидавшей его судьбе, мой хозяин собрал совет, чтобы определиться со следующими шагами. В первый раз на моей памяти он отменил ежедневный утренний прием посетителей, и мы вшестером набились в его маленькую комнату для занятий: сам Цицерон, Квинт, Луций, Стений, я со своими табличками для записей и Сервий Сульпиций – молодой, но уже известный законник, которому прочили блестящее будущее. Цицерон первым делом предложил Сульпицию изложить суть дела с точки зрения закона.
– Вообще-то, – начал тот, – наш друг имеет право оспорить приговор сиракузского суда, но подать прошение он может только на имя наместника, то есть самого Верреса. Значит, этот путь для нас закрыт. Выдвинуть обвинение против Верреса тоже невозможно. Во-первых, как действующий наместник, он пользуется неприкосновенностью. Во-вторых, полномочия Гортензия как судебного претора истекают только в январе. Наконец, в-третьих, суд будет состоять из сенаторов, которые не пойдут против одного из своих. Цицерон может внести в сенат еще один проект, но он уже предпринял такую попытку, и мы знаем, чем она закончилась. Вторую непременно постигнет такая же участь. Открыто жить в Риме Стений не может. Любой приговоренный к смерти согласно закону должен быть немедленно изгнан из города. Между прочим, и ты, Цицерон, можешь подвергнуться преследованию, если попытаешься укрывать его в своем доме.
– И что же ты посоветуешь?
– Самоубийство, – ответил Сервий. Стений издал мучительный стон. – Я говорю совершенно серьезно. Боюсь, тебе придется подумать об этом, прежде чем они доберутся до тебя. Или ты предпочитаешь бичевание, раскаленные гвозди, забиваемые в ладони, многочасовые муки на кресте…
– Благодарю тебя, Сервий, – прервал его Цицерон, пока законник окончательно не запугал сицилийца, и так полумертвого от страха. – Тирон, нужно найти место, где Стений мог бы скрываться какое-то время. Под этой крышей ему оставаться больше нельзя, здесь его будут искать в первую очередь. Сервий, я восхищен твоей речью, ты изложил все безукоризненно. Веррес – животное, но животное хитрое, и поэтому он почувствовал себя в силах довести дело до обвинения. Ну а я ночью все обдумал и решил, что по крайней мере один выход есть.
– Какой? – хором спросили собеседники.
– Обратиться к трибунам.
В комнате повисло напряженное молчание. Трибуны к тому времени полностью утратили доверие. Изначально они были противовесом сенату, отстаивая права и интересы рядовых граждан, но за десять лет до описываемых событий, после того как Сулла разгромил войска Мария, аристократы лишили их прежних полномочий. Трибуны более не имели права созывать народные собрания, вносить законопредложения или смещать таких, как Веррес, за преступления и злоупотребления. Последним унижением стало правило, согласно которому любой сенатор, становившийся трибуном, лишался права занимать высшие должности – консула или претора. Иными словами, институт трибунов превратился в своеобразный отстойник. Трибунами делали пустословов или оголтелых злопыхателей, бездарных и не имеющих будущего – отходы деятельности государства. С трибунами не станет иметь дела ни один сенатор, независимо от его происхождения и честолюбия.
Цицерон помахал в воздухе рукой, призывая собеседников к молчанию.
– Я предвижу ваши возражения, – сказал он, – но у трибунов еще осталась толика власти, пусть и крошечная. Не так ли, Сервий?
– Это верно, – согласился законник. – Они все еще сохранили potestas auxilii ferendi. – Созерцание наших ничего не понимающих лиц доставило ему истинное наслаждение, и Сервий с улыбкой пояснил: – Право предоставлять защиту людям, подвергшимся несправедливым преследованиям со стороны магистратов. Но я обязан предупредить тебя, Цицерон, что твои друзья, в числе которых имею честь быть и я, станут коситься на тебя, если ты ввяжешься в дела простонародья. Самоубийство! – повторил он. – Что тут, в конце концов, такого? Все мы смертны, и уход из жизни для каждого из нас – это всего лишь вопрос времени. Покончив с собой, Стений, ты умрешь с честью.
– Я согласен с Сервием. Мы можем подвергнуться опасности, связавшись с трибунами, – проговорил Квинт. Он всегда говорил «мы», имея в виду старшего брата. – Нравится нам или нет, но власть в Риме сегодня принадлежит сенату и аристократам. Именно поэтому мы так осмотрительно создавали тебе имя, чтобы ты прославился как судебный защитник. Если другие решат, что ты всего лишь очередной нарушитель спокойствия, пытающийся взбудоражить чернь, это может нанести нам непоправимый урон. И кроме того… Даже не знаю, как и сказать, Марк… Задумывался ли ты о том, как поведет себя Теренция, если ты пойдешь этим путем?
Сервий захохотал:
– Действительно, Цицерон, как ты собираешься покорять Рим, если не можешь справиться с собственной женой?
– Поверь мне, друг мой Сервий, покорение Рима – это детская игра по сравнению с покорением моей жены!
Спор продолжился. Луций склонялся к тому, чтобы немедленно, независимо от возможных последствий, обратиться к трибунам, а Стений был слишком перепуган и несчастен, чтобы иметь собственное мнение о чем-нибудь. Под конец Цицерон захотел выслушать меня. В ином обществе это показалось бы нелепостью, ибо взгляды раба в Риме никем и никогда не принимались в расчет, но люди, собравшиеся в этой комнате, уже привыкли к тому, что Цицерон иногда обращался ко мне за советом. Я осторожно ответил, что, как мне кажется, поведение Верреса не понравится Гортензию и во избежание публичного скандала он может усилить нажим на своего клиента, рассчитывая сделать его более сговорчивым. Что касается обращения к трибунам, сказал я, оно таит в себе определенный риск, но все же это лучшее, что можно сделать. Мой ответ явно понравился Цицерону.
Подводя итоги обсуждения, он произнес слова, ставшие впоследствии афоризмом. Я никогда не забуду их:
– Иногда, увязнув в государственных делах, следует ввязаться в драку, даже если не знаешь, как в ней победить. Только во время драки, когда все приходит в движение, можно увидеть выход. Благодарю вас, друзья мои.
На этом совещание закончилось.
Терять время было нельзя: если новости из Сиракуз успели достичь Рима, следовало думать, что люди Верреса уже недалеко. Во время совещания я непрерывно размышлял о том, где можно спрятать Стения, а потом отправился на поиски Филотима, раба Теренции. Молодой, прожорливый и сладострастный, он обычно ошивался на кухне, где уговаривал кухарок снизойти до какого-нибудь из его пороков, а лучше до обоих.
Найдя Филотима, я спросил, не найдется ли в принадлежащих его хозяйке доходных домах свободной комнаты. Узнав, что комната есть, я уговорил его дать мне ключ. Затем, выглянув за дверь и убедившись, что возле дома не слоняются подозрительные личности, я уговорил Стения последовать за мной.
Сицилиец был подавлен: его мечты вернуться домой пошли прахом, а теперь бедняга мог еще и потерять свободу. Когда Стений увидел убогое строение в Субуре и услышал от меня, что ему предстоит здесь жить, он, видимо, решил, что даже мы бросили его.
В эту мрачную нору вели рассохшиеся, шаткие ступени, на стенах виднелась копоть – напоминание о недавнем пожаре. Комната на втором этаже мало чем отличалась от тюремной камеры. На голом полу валялся соломенный тюфяк, из крохотного оконца было видно точно такое же здание, стоявшее настолько близко, что с его жильцами можно было обмениваться рукопожатиями. Нужду справляли в ведро.
Что и говорить, удобств маловато, но здесь Стений хотя бы мог чувствовать себя в безопасности. В этих зловонных, перенаселенных трущобах он никому не был известен, и отыскать его было почти невозможно.
Стений плаксивым голосом попросил меня побыть с ним хотя бы немного. Однако мне нужно было подобрать все документы по этому делу, чтобы Цицерон предоставил их трибунам.
– Время поджимает, – сказал ему я и тут же ушел.
Трибуны заседали по соседству с сенатом, в старой Порциевой базилике. Хотя трибунат превратился в пустую раковину, из которой власти выковыряли всю плоть, люди продолжали виться вокруг этого здания. Озлобленные, ограбленные, голодные, воинственные – такими были обычные посетители Порциевой базилики. Пересекая форум, мы с Цицероном увидели на ее ступенях изрядную толпу. Каждый тянул шею, пытался разглядеть, что происходит внутри. Хотя в руках у меня была коробка с документами, я как мог расчищал сенатору путь, получая многочисленные толчки и пинки. Собравшиеся здесь не питали особой любви к обладателям тог с пурпурной полосой.
Десять трибунов, ежегодно избираемых народом, изо дня в день сидели на длинной деревянной лавке под фреской, изображавшей разгрома карфагенян. В здании, не очень большом, постоянно шумел народ и было тепло, несмотря на стоявший за дверями холод.
Когда мы вошли, к собравшимся обращался с речью какой-то – почему-то босоногий – юнец, уродливый, с костлявым лицом и отвратительным скрипучим голосом. В Порциевой базилике всегда хватало сумасбродов, и поначалу я принял оратора за одного из них – тем более что он, похоже, рассуждал лишь о том, почему ни одну из колонн нельзя передвинуть или убрать, чтобы трибунам было просторнее. И тем не менее люди отчего-то слушали его. Цицерон также стал внимать словам уродца и скоро, услышав в десятый раз «мой предок», понял: это праправнук знаменитого Марка Порция Катона, построившего базилику и давшего ей свое имя.
Я упомянул об этом случае потому, что юному Катону – тогда ему было двадцать три – впоследствии предстояло сыграть немалую роль в судьбе Цицерона и гибели республики. Однако в то время о таком никто и помыслить не мог. Выглядел он как обитатель сумасшедшего дома. Закончив свою речь, Катон двинулся вперед – с безумными, ничего не видящими глазами – и наткнулся на меня. Мне запомнились звериный запах, исходивший от него, мокрые, спутанные волосы и пятна пота под мышками – каждое величиной с тарелку. Однако он добился своей цели, и колонна, которую он пылко защищал, стояла на своем месте еще много лет – столько же, сколько само здание.
Однако вернусь к своей истории. Как я уже говорил, в целом трибуны являли собой жалкое зрелище, но один из них был даровитым и деятельным. Звали его Лоллий Паликан. Гордый человек, он, однако, был низкого происхождения, родившись, как и Помпей Великий, на северо-востоке Италии. Все были убеждены, что по возвращении из Испании Помпей использует свое влияние для того, чтобы сделать земляка претором, и несказанно удивились, когда Паликан решил избираться в трибуны. Однако в то утро он выглядел вполне довольным, сидя рядом с другими новоиспеченными трибунами. Выборы состоялись в десятый день декабря, и они еще не совсем освоились с новой должностью.
– Цицерон! – радостно воскликнул Лоллий, завидев нас. – А я все жду, когда ты появишься!
Паликан сообщил, что до него уже дошла весть о случившемся в Сиракузах и он сам хотел поговорить о Верресе. Однако ему хотелось бы побеседовать с Цицероном наедине, поскольку на карту, таинственно сообщил он, поставлено гораздо больше, нежели судьба одного несчастного. Лоллий предложил встретиться через час в его доме на Авентинском холме. Цицерон согласился, и трибун тут же велел одному из своих подчиненных проводить нас туда. Сам он собирался идти один.
Дом Лоллия, расположенный у Лавернских ворот, прямо за городской стеной, оказался суровым и непритязательным. Больше всего мне запомнился огромный бюст Помпея, облаченного в шлем и доспехи Александра Македонского. Он стоял в атриуме и подавлял своими размерами.
– Да, – проговорил Цицерон, как следует осмотрев бюст, – неплохо, если захочешь отдохнуть от «Трех граций».
То была одна из его едких шуточек, которые разлетались по городу и безошибочно находили свою жертву. К счастью, на сей раз его не услышал никто, кроме меня. Воспользовавшись удобным случаем, я сказал хозяину, как письмоводитель консула отнесся к байке о Геллии, пытавшемся помирить философов. Цицерон сделал вид, что до смерти напуган, и пообещал впредь быть осторожнее. «Люди, – заявил он, – любят, когда публичные деятели скучны до зевоты. Я стану таким же». Не знаю, говорил ли он всерьез, но даже если так, Цицерону никогда не удавалось быть скучным.
– Ты произнес великолепную речь на прошлой неделе, – с порога заявил Паликан. – У тебя в сердце горит настоящий огонь, поверь мне! Но эти ублюдки-аристократы втоптали тебя в грязь. Что ты намерен делать дальше?
Вот так он говорил: грубые слова, грубый выговор. Неудивительно, что аристократам приходилось туго, когда они вступали с ним в спор.
Я открыл коробку, вручил Цицерону документы, и он вкратце рассказал Лоллию, что случилось со Стением. Закончив, он спросил, есть ли надежда заручиться поддержкой трибунов.
– Это от многого зависит, – улыбнулся Лоллий, облизнув губы. – Давай присядем и подумаем, что можно предпринять.
Он провел нас в другую комнату, поменьше. Одну из стен украшала фреска с изображением Помпея, увенчанного лавровым венком. Здесь он был одет как Юпитер, а в руках держал разящие молнии.
– Нравится? – спросил Паликан.
– Очень впечатляюще, – ответил Цицерон.
– Да, ты прав, – с нескрываемой гордостью согласился хозяин дома. – Вот это – настоящее искусство.
Я уселся в уголке, прямо под изображением пиценского божества, а Цицерон, с которым я старался не встречаться глазами, чтобы мы оба не расхохотались, устроился на ложе в противоположном конце комнаты, рядом с хозяином.
– То, что я собираюсь сказать тебе, Цицерон, не должно выходить за стены этого дома. Помпей Великий, – Лоллий мотнул головой в сторону фрески на случай, если мы вдруг не поняли, о ком он говорит, – скоро возвращается в Рим. Впервые за последние шесть лет. Он прибывает со своим войском, так что наши благородные друзья не смогут играть с ним в свои грязные игры. Он идет за должностью консула. И он получит ее. И никто не сможет помешать ему.
Паликан резко подался вперед, ожидая увидеть на лице собеседника потрясение или хотя бы удивление, однако Цицерон выслушал это поразительное сообщение так же бесстрастно, как если бы ему сообщили о погоде за окном.
– Если я правильно понял тебя, ты хочешь, чтобы я поддержал вас с Помпеем в обмен на помощь в деле Стения? – спросил Цицерон.
– Ну и хитрец же ты, Цицерон! Сразу все понял! И каким будет твой ответ?
Цицерон оперся подбородком о руку и поглядел на Паликана:
– Для начала могу сказать тебе, что Квинта Метелла эта новость не обрадует. Его предназначали в консулы с самого рождения. Очередь Квинта Метелла подходит следующим летом.
– Вот как? Тогда пусть поцелует мой зад! Сколько у него легионов?
– Легионы найдутся и у Красса, и у Лукулла, – заметил Цицерон.
– Лукулл слишком далеко, кроме того, у него и так есть все, что ему нужно. Что касается Красса… Да, Красс и вправду ненавидит Помпея до дрожи, но он – не настоящий солдат. Он скорее торгаш, а такая публика предпочитает заключать сделки.
– Но есть еще одна вещь, которая делает вашу затею совершенно противозаконной. Стать консулом можно не раньше сорока трех лет. А сколько Помпею?
– Только тридцать четыре.
– Вот видишь! Он почти на год младше меня. Кроме того, прежде чем стать консулом, сначала следует избраться в сенат и послужить претором, а за плечами Помпея нет ни того ни другого. Он в жизни не произнес ни одной речи, касающейся государственных дел. Короче говоря, Паликан, трудно представить кого-нибудь менее подходящего на место консула, чем Помпей.
Паликан развел руками:
– Все это, возможно, верно, но давай поглядим правде в глаза. Помпей много лет правил целыми странами. Он уже консул, только что не по имени. Смотри на вещи трезво, Цицерон! Ты ведь не думаешь, что такой человек, как Помпей, приедет в Рим и начнет пробиваться наверх с самого низа, точно прислужник при государственном деятеле! Что станет тогда с его именем?
– Я уважаю его чувства, но ты просил меня высказаться, и вот мое мнение. Скажу еще одно: аристократы этого не потерпят. Да, если Помпей приведет к стенам города десятитысячное войско, я допускаю, что ему позволят сделаться консулом, но рано или поздно его солдаты вернутся домой, и как он тогда… Ха! – Цицерон неожиданно откинул голову и громко засмеялся. – А ведь это очень умно!
– Ну что, дошло? – усмехнувшись, спросил Паликан.
– Дошло! – с горячностью кивнул Цицерон. – На самом деле умно!
– Вот я и предлагаю тебе принять в этом участие. А Помпей Великий никогда не забывает друзей.
В то время я понятия не имел, о чем они толкуют. Цицерон разъяснил мне это лишь по пути домой. Помпей намеревался стать консулом, предложив полностью восстановить власть трибунов. Этим и объяснялось непонятное на первый взгляд решение Паликана стать трибуном. В основе этого замысла лежало вовсе не бескорыстное намерение предоставить римлянам больше свободы, хотя я допускаю, что время от времени, нежась в испанских купальнях, Помпей с удовольствием представлял себя борцом за права простых людей. Нет, конечно же, это был чистый расчет. Будучи прекрасным военачальником, Помпей понял, что, бросив такой клич, он сумеет взять аристократов в клещи: с одной стороны – его солдаты, вставшие лагерем у стен города, с другой – простой народ внутри этих стен. У Гортензия, Катула, Метелла и остальных просто не останется выбора. Придется дать Помпею консульство и вернуть трибунам отобранные у них полномочия, а иначе им конец. А после этого Помпей сможет отослать войско домой и править, минуя сенат и обращаясь прямо к народу. Он станет неуязвимым и недосягаемым. По словам Цицерона, замысел был блестящим: он внезапно осознал это во время беседы с Паликаном.
– Что же получу я? – спросил Цицерон.
– Отмену смертного приговора для твоего клиента.
– И это все?
– Это будет зависеть от того, какую пользу ты принесешь. Я не могу обещать ничего определенного. Придется тебе подождать, пока сюда не приедет сам Помпей.
– Не слишком привлекательное предложение, друг мой Паликан, замечу я.
– Позволь и мне заметить, что ты сейчас находишься в не слишком привлекательном положении, мой дорогой Цицерон.
Цицерон поднялся. Я понял, что у него сейчас лопнет терпение.
– Я в любое время могу отойти в сторону.
– И оставить своего клиента умирать на кресте Верреса? – Паликан тоже встал. – Сомневаюсь, что ты столь жестокосерден, Цицерон. – Он провел нас мимо Помпея в образе Юпитера, потом мимо Помпея в образе Александра Великого. Обменявшись на пороге рукопожатием с Цицероном, он сказал: – Завтра утром приходи со своим клиентом в базилику. После этого ты окажешься нашим должником, и мы будем внимательно наблюдать за происходящим.
Дверь закрылась с громким, уверенным стуком.
– Если он ведет себя так на людях, каков же он в отхожем месте? И не напоминай мне, Тирон, чтобы я осторожнее выбирал слова. Мне наплевать, слышит их кто-нибудь или нет.
Он двинулся к городским воротам, сцепив руки за спиной и задумчиво опустив голову. Бесспорно, Паликан был прав, и у Цицерона не было выбора. Он не мог бросить своего клиента на произвол судьбы. Однако я уверен, что он взвешивал все за и против, пытаясь решить, стоит ли менять замысел и вместо простого обращения к трибунам ввязываться в чреватую кровопролитием борьбу за восстановление их прав и привилегий. Пойдя на этот шаг, он может лишиться поддержки умеренных – таких, как Сервий.
– Ладно, – сказал он с кривой полуулыбкой, когда мы дошли до дома, – я хотел ввязаться в драку, и, похоже, мне это удалось.
Он спросил Эроса, где находится Теренция, и, кажется, испытал облегчение, услышав, что она все еще у себя. Значит, в его распоряжении есть несколько часов и неприятный разговор, во время которого он должен будет рассказать ей последние новости, состоится не сейчас. Мы прошли в его маленькую комнату для занятий, и Цицерон сразу же принялся диктовать мне речь, с которой намеревался обратиться к трибунам:
– Друзья мои! Для меня великая честь впервые предстать перед вами…
Тут послышались крики и глухие удары в дверь. Цицерон, который любил диктовать, расхаживая по комнате, выскочил, желая выяснить, что происходит. Я поспешил за ним. В прихожей мы обнаружили шестерых мужчин с грубыми и злыми лицами. Все они были вооружены палками. Эрос катался по полу, держась за живот и подвывая, из разбитой губы текла кровь. Помимо этих шестерых, был еще один, вместо палки державший в руках официальный документ. Шагнув к Цицерону, он объявил, что ему дано право обыскать дом.
– Дано кем?
Цицерон был спокоен. Мне на его месте, наверное, не удалось бы сохранять такое ледяное бесстрастие.
– Вот предписание, выданное Гаем Верресом, пропретором Сицилии, в первый день декабря. – Незнакомец оскорбительно помахал папирусом перед носом Цицерона. – Я разыскиваю изменника Стения.
– Здесь его нет.
– Это мне судить, есть он здесь или нет.
– А кто ты такой?
– Тимархид, вольноотпущенник Верреса, и я не позволю заговаривать мне зубы, пока преступник покидает дом. Вы, – повернулся он к двоим, стоявшим ближе к нему, – стерегите главный вход. Вы двое идите к черному ходу, остальные – за мной. Начнем с твоей комнаты для занятий, сенатор, если ты не возражаешь.
Через секунду дом наполнился топотом ног по мраморным плитам и деревянным полам, возгласами рабынь, грубыми мужскими голосами, выкрикивавшими приказы, звоном бьющейся посуды и другой утвари. Тимархид прошел в комнату для занятий и стал заглядывать в коробки с папирусами.
– Вряд ли ты найдешь его в одной из этих коробок, – заметил Цицерон, стоявший у двери.
Ничего не обнаружив, они поднялись в покои сенатора, выдержанные в спартанском стиле. Цицерон по-прежнему сохранял спокойствие, но было видно, что это дается ему с большим трудом. Глядя, как незваные гости перевернули кровать, он все же не сдержался и проговорил:
– Будь уверен, Тимархид, ты и твой хозяин стократно заплатите за все это.
Не обратив внимания на угрозу, Тимархид спросил:
– Твоя жена. Где она спит?
– На твоем месте я не стал бы делать этого, – тихо проговорил Цицерон.
Но остановить Тимархида было уже невозможно. Он проделал долгий путь, ничего не нашел, а нарочитое спокойствие Цицерона окончательно вывело его из себя. В сопровождении трех своих людей он побежал по коридору с криком: «Стений! Мы знаем, что ты здесь!» – и с разбега вломился в спальню Теренции.
Женский вопль и сочный звук пощечины, которой хозяйка дома наградила незваного гостя, были слышны во всех уголках дома. А затем последовал поток виртуозных проклятий, изрыгаемых так громко и повелительно, что предок Теренции, возглавлявший римские силы в битве против Ганнибала при Каннах полтора века назад, должно быть, открыл глаза и сел в своей могиле.
– Она кинулась на мерзкого вольноотпущенника, как тигрица бросается с дерева, – рассказывал впоследствии Цицерон. – Признаться, мне даже стало жаль беднягу.
Тимархид, видимо, понял, что проиграл: через минуту он вместе с тремя своими головорезами уже отступал вниз по лестнице под натиском разъяренной Теренции и маленькой Туллии, которая пряталась за юбкой матери, но в подражание ей воинственно размахивала кулачками. Мы слышали, как Тимархид созывает своих людей и все они выбегают на улицу. Хлопнула дверь, и в старом доме вновь воцарилась тишина, нарушаемая лишь приглушенными всхлипываниями одной из служанок.
– Ну что, доволен? – уперев руки в боки, накинулась на Цицерона Теренция, все еще кипевшая от гнева. Ее щеки пылали, узкая грудь часто вздымалась и опускалась. – И все это из-за того, что ты заступился в сенате за этого зануду Стения!
– Боюсь, ты права, милая, – грустно ответил Цицерон. – Они решили меня запугать.
– Ты не должен позволить им сделать это, Цицерон, – проговорила женщина, взяв его голову в свои руки – не столько нежно, сколько страстно. Глядя на него горящими глазами, она добавила: – Ты должен сокрушить их!
В итоге, когда следующим утром мы отправились в Порциеву базилику, по одну сторону от Цицерона шел Квинт, по другую Луций, а позади него, облаченная в роскошное платье римской матроны, в нанятых по такому случаю носилках восседала Теренция. Впервые за всю их совместную жизнь она покинула дом, чтобы выслушать публичную речь мужа, и, готов поклясться, от ее присутствия мой хозяин волновался больше, чем от предстоящего выступления перед трибунами.
Этим утром, как всегда, Цицерона сопровождала внушительная свита клиентов, еще увеличившаяся после того, как примерно на полпути мы остановились, чтобы забрать Стения из его жалкого убежища на улице Аргилет. В общей сложности наша процессия насчитывала около сотни человек. Не таясь, мы прошли через форум и направились в базилику, где заседали трибуны. Тимархид вместе со своей шайкой следовал за нами на некотором отдалении, не осмеливаясь напасть: численный перевес был на нашей стороне. Кроме того, было понятно, что если он попытается сделать это в базилике, то его просто разорвут на части.
Десять трибунов восседали на скамье. Зал был полон. Паликан поднялся со своего места и зачитал проект решения трибуната:
– Волею данного государственного органа изгнание Стения из Рима отменяется!
Затем вперед выступил Цицерон с бледным от волнения лицом. Нередко перед особенно важными выступлениями его начинало тошнить. То же самое произошло и теперь. За минуту до этого он остановился у сточной канавы, и его вырвало.
Поначалу Цицерон говорил почти то же, что недавно в сенате, правда теперь он мог пригласить своего клиента выйти вперед и время от времени делать жесты в его сторону, чтобы судьи смилостивились над несчастным. Пожалуй, никогда еще перед римским судом не представала столь жалкая в своем отчаянии фигура, как Стений в тот день. Выступление Цицерона совершенно не походило на его обычные судебные речи: на этот раз он отчетливо высказался о состоянии дел в Риме. Когда Цицерон дошел до самой важной части, он уже не волновался, голос его звенел.
– Напомню старую пословицу: «Рыба гниет с головы». И если сегодня в Риме что-нибудь гниет – кто усомнится в этом? – я уверяю вас, что все также началось с головы. С самого верха! С сената! – (Слушатели одобрительно закричали и затопали ногами в знак согласия.) – И если вы спросите, что можно сделать с этой гниющей, вонючей, разлагающейся головой, я отвечу без малейших колебаний: отрезать! – (Одобрительные возгласы зазвучали еще явственнее.) – Но простого ножа недостаточно, поскольку голову составляет знать, и все мы знаем, что это означает! – (В зале послышался смех.) – Эта голова налилась ядом мздоимства, раздулась от спеси и высокомерия. Тот, кто возьмет нож, должен иметь твердую руку и душевную крепость, ведь у всех этих знатных особ – у всех, говорю я вам! – шеи сделаны из меди. – (Снова смех.) – Но такой человек придет. Он уже близко. Вы будете восстановлены в своих правах, обещаю вам, какой бы ожесточенной ни была борьба. – Самые сообразительные принялись выкрикивать имя Помпея. Цицерон поднял руку с тремя растопыренными пальцами. – Сейчас вам предстоит пройти великое испытание и узнать, по плечу ли вам великая битва. Проявите мужество! Начните прямо сегодня! Нанесите удар тирании! Освободите моего клиента! А потом освободите Рим!
Позже Цицерон был до такой степени встревожен тем, как возбудила толпу его речь, что попросил меня уничтожить табличку с ее записью. Табличка эта была единственной, поэтому сейчас, признаюсь, я пишу по памяти. Однако я помню все в мельчайших подробностях: силу, звучавшую в каждом слове, страсть, звеневшую в его голосе, нарастающее возбуждение слушателей, которых он подстегивал, словно хлыстом. Я помню, как Цицерон и Паликан подмигнули друг другу, когда мы уходили из базилики, как неподвижно сидела Теренция, глядя перед собой, в то время как остальные буквально бесновались вокруг нее. Помню я и Тимархида, который на протяжении всей речи стоял в глубине зала и поспешно улизнул до того, как отзвучали приветственные крики. Не сомневаюсь, что он тут же поспешил к своему хозяину – рассказать о том, что произошло. Стоит ли говорить, что трибуны единогласно высказались в пользу Стения! С этой минуты ему ничто не угрожало в пределах Рима.
Еще одна максима Цицерона гласила: «Даже если ты собираешься сделать что-нибудь непопулярное, делай это со всем пылом, поскольку робостью в государственных делах ничего не добьешься». А потому он, раньше не высказывавшийся относительно Помпея и трибунов, стал их ярым приверженцем. Стоит ли говорить, что сторонники Помпея были чрезвычайно довольны обретением столь блестящего сторонника.
Та зима была долгой и холодной. Как я подозреваю, неуютнее всего чувствовала себя Теренция. Для нее было делом чести поддерживать мужа в противостоянии с врагами, чьи наймиты ворвались в их дом. Однако теперь ей приходилось сидеть среди дурно пахнущих бедняков и слушать, как Цицерон поносит тот общественный слой, к которому принадлежала она сама. В ее гостиной и столовой постоянно толпились новые единомышленники мужа: неотесанные мужланы из диких северных провинций с ужасающим выговором, которые клали ноги на ее мебель и строили козни до глубокой ночи.
Их предводителем был Паликан, и в январе, посетив нас вторично, он привел с собой одного из новых преторов, Луция Афрания, сенатора, происходившего, как и Помпей, из Пицена. Цицерон был сама любезность. Несколько лет назад Теренция также сочла бы за честь принимать под своим кровом претора, но Афраний не принадлежал к знатному роду и не блистал изысканными манерами. Хуже того, он осведомился у хозяйки дома, любит ли она танцевать, и, когда Теренция в ужасе отшатнулась, легкомысленно сообщил, что сам он обожает это занятие. Затем, что было совсем уж чудовищно, он задрал тогу и спросил Теренцию, приходилось ли ей видеть настолько красивые ноги.
Вот такими были люди Помпея в Риме – грубые до неприличия, с казарменными замашками и солдафонскими шутками. Но если учесть, что́ они замышляли, эти качества, видимо, были им необходимы. Время от времени к мужчинам присоединялась дочь Паликана Лоллия – толстая, краснощекая девица, очень не понравившаяся Теренции. Она была женой Авла Габиния, одного из подручных Помпея, также родом из Пицена: в то время он служил под началом Помпея в Испании. Этот Габиний поддерживал связь с легатами, возглавлявшими легионы, которые, в свою очередь, регулярно сообщали о настроениях среди центурионов. Афраний придавал этому большое значение. Какой смысл, рассуждал он, приводить войско под стены города с намерением восстановить власть трибунов, если аристократ с легкостью перекупят эти легионы?
В конце января Габиний прислал весть о том, что пали последние оплоты мятежников, Уксама и Калагуррис, и что Помпей готов вести свои легионы в Рим. Цицерон неделями работал с педариями: пока сенаторы ждали начала заседания, он отводил в сторону то одного, то другого, убеждая их в том, что восстание рабов на севере угрожает их торговым и другим предприятиям. Когда же дошло до голосования, то, несмотря на отчаянное сопротивление аристократов и приверженцев Красса, сенаторы – пусть и незначительным большинством голосов – разрешили Помпею сохранить свое испанское войско и привести ее на родину, чтобы сокрушить сообщников Спартака на севере. С этих пор консульство у Помпея было, можно сказать, в кармане; когда закон приняли, Цицерон впервые за несколько недель вернулся домой с улыбкой на устах.
Да, аристократы ненавидели Цицерона теперь больше, чем кого-либо еще в Риме, и громогласно проклинали его. Председательствовавший на заседании консул, надменный Публий Корнелий Лентул Сура, даже сделал вид, что не узнает Цицерона, когда тот поднялся с места. Пусть! Разве это имело значение? Теперь он принадлежал к узкому кругу приближенных Помпея Великого, а ведь даже дураку известно, что вернейший способ достичь высших должностей – быть рядом с человеком, находящимся на вершине власти.
Стыдно признаться, но за эти хлопотные месяцы мы начисто забыли о Стении из Ферм. Нередко он заявлялся утром и потом целый день таскался за сенатором в надежде поговорить с Цицероном. Он жил все там же, в одном из домов, принадлежавших Теренции. У него почти не было денег. Он не мог покинуть город: неприкосновенность, предоставленная ему трибунами, действовала только в пределах Рима. Стений не брил бороду, не стриг волосы и, судя по источаемому им запаху, не менял одежду с октября. Он бесцельно бродил по улицам и был похож если не на безумца, то по меньшей мере на одержимого.
Цицерон придумывал всевозможные оправдания, чтобы не встречаться с ним. Без сомнения, он считал, что выполнил все свои обязательства перед клиентом, но это было не единственной причиной. Любой государственный деятель чем-то похож на городского сумасшедшего: он не может заниматься одновременно двумя делами, а бедный Стений уже канул в прошлое. Всех занимало одно – приближавшееся столкновение между Помпеем и Крассом, – а нытье сицилийца только раздражало.
Поздней весной Красс, разбив главные силы Спартака в «каблуке» италийского «сапога» и пленив шесть тысяч мятежников, двинулся к Риму. Вскоре после этого Помпей перешел через Альпы и подавил восстание рабов на севере. Он направил консулам письмо, которое было зачитано в сенате. Об успехах Красса в нем упоминалось вскользь, зато говорилось, что именно благодаря Помпею восстание рабов подавлено «окончательно и бесповоротно». Помпей подавал своим сторонникам ясный сигнал: в этом году триумф ожидает лишь одного полководца, и им точно будет не Марк Красс. В конце письма – для самых непонятливых – сообщалось, что он, Помпей, тоже движется к Риму. Стоит ли удивляться тому, что на фоне этих великих, поистине исторических событий Стений был начисто забыт.
В самом конце мая или в начале июня – уже не помню точно – в дом Цицерона прибыл гонец с письмом. Он с неохотой отдал его мне, но уходить отказался, сославшись на то, что ему приказано дождаться ответа. Хотя гонец носил обычную одежду, в нем безошибочно угадывался военный.
Я отнес письмо в комнату для занятий, вручил его Цицерону и смотрел, как его лицо мрачнеет по мере чтения. Затем он передал его мне. Прочитав первую же строку: «Марк Лициний Красс, император, приветствует Марка Туллия Цицерона!» – я сразу же понял причину его озабоченности. Нет, в самом письме не содержалось ничего угрожающего. Это было вежливое приглашение встретиться с победоносным военачальником следующим утром, близ города Ланувий, на римской дороге, у восемнадцатого мильного столба.
– Могу ли я отказаться? – спросил Цицерон и сам же ответил: – Нет, не могу. Это будет воспринято как смертельное оскорбление.
– Возможно, он хочет заручиться твоей поддержкой, – предположил я.
– Вот как? – язвительно переспросил Цицерон. – Что заставляет тебя так думать?
– Разве ты не можешь хоть немного обнадежить его? Конечно, так, чтобы это не противоречило вашим с Помпеем начинаниям.
– В том-то и дело, что не могу. Помпей требует полнейшей преданности и не оставил никаких сомнений на этот счет. Красс спросит: «Ты за меня или против меня?» – и вот он, главный ужас любого государственного мужа, – необходимость дать прямой и недвусмысленный ответ. – Он тяжело вздохнул. – Но ехать все равно придется.
На следующее утро, как только рассвело, мы пустились в путь на открытой двухколесной коляске, которой правил один из рабов Цицерона. Был лучший день лучшего из времен года. Стало уже достаточно тепло, чтобы люди плескались в открытых общественных купальнях за Капенскими воротами, но еще не жарко, и утренний воздух приятно холодил наши лица. Дорога не успела покрыться толстым слоем летней пыли. Листья на ветвях оливковых деревьев радовали глаз свежей изумрудной зеленью. Даже гробницы, тянувшиеся вдоль Аппиевой дороги, выглядели в свете утреннего солнца вполне жизнеутверждающе. В этих местах Цицерон обычно рассказывал о том или ином погребении: вот статуя Сципиона Африканского, а это – могила Горации, убитой собственным братом за то, что слишком откровенно оплакивала смерть своего возлюбленного. Но в то утро хорошее расположение духа покинуло его. Он был слишком озабочен предстоящей встречей с Крассом.
– Ему принадлежит добрая половина Рима, может, и эти могилы тоже – я не удивлюсь. Погляди на них! Каждый склеп способен вместить целую семью. А почему бы и нет? Ты слышал, как действует Красс? Допустим, он узнает, что где-то бушует пожар. Он посылает туда своих людей, и те предлагают жителям соседних кварталов продать свои жилища за бесценок. Иначе они попросту сгорят. Бедняги соглашаются скрепя сердце. После этого Красс отправляет туда же рабов с пожарными повозками, и те тушат пожар. Это лишь одно из его ухищрений. Знаешь, как называет его Сициний? Тот самый Сициний, который не боится никого и ничего? Так вот, он говорит, что Красс – «самый опасный бык в стаде».
Цицерон уткнул подбородок в грудь и больше не проронил ни слова до тех пор, пока мы не миновали восьмой мильный столб, углубившись в сельскую местность и оказавшись неподалеку от Бовилл. Только тогда он обратил мое внимание на кое-что необычное – отряды солдат, охранявшие, как казалось, небольшие столярные мастерские. Мы уже миновали четыре или пять таких сооружений, стоявших примерно через полмили, и чем дальше мы ехали, тем жарче кипела в них работа: визг пил, стук молотков, летящая в разные стороны земля. Через некоторое время Цицерон взглянул на меня и, заметив в моих глазах немой вопрос, пояснил:
– Легионеры сооружают кресты.
Еще чуть погодя нам попалась колонна пехотинцев Красса, шагавших в сторону Рима. Пришлось съехать на обочину, чтобы пропустить их. Позади солдат длинной вереницей брели пленные рабы. Сотни и сотни изнуренных, то и дело спотыкавшихся людей с руками, связанными за спиной, шли навстречу неведомой им судьбе: жуткое войско серых призраков. Возница пробормотал заклятие от злых духов, хлестнул лошадей, и наша повозка рванулась вперед. А затем, через милю или чуть больше, мы увидели смерть. И не один раз, а много. По обе стороны Аппиевой дороги легионеры распинали пленников. Я до сих пор, спустя много десятков лет, пытаюсь забыть об этом, но страшные воспоминания все время посещают меня, заставляя просыпаться в холодном поту: деревянные кресты, на которых корчатся люди, прибитые гвоздями, бледные от боли и страха. Легионеры, натужно кряхтя и изрыгая проклятия, тянули за веревки, поднимая кресты и опуская их в заранее вырытые ямы.
Затем мы перевалили через холм, и нашим взорам предстали два длинных ряда уже поставленных крестов с распятыми людьми, тянувшиеся на много миль. Воздух, казалось, дрожал от стонов умирающих, гудения мух и голодного карканья круживших в небе воронов.
– Вот для чего он вытащил меня из Рима! – злобно пробормотал Цицерон. – Чтобы запугать, показав этих несчастных!
Он был очень бледен, поскольку любое напоминание о боли и тем более смерти – даже если это касалось животных – вызывало у него слабость, отвращение и тошноту. По этой причине он никогда не посещал цирк и, как я подозреваю, испытывал стойкое отвращение ко всему, связанному с войной. В юности он недолго служил под началом Суллы, но затем обратился к тихой и созерцательной жизни. Цицерон не владел мечом и не умел метать дротик, поэтому ему всегда приходилось выслушивать насмешки и оскорбления от товарищей, более искушенных в этих делах.
Миновав восемнадцатый мильный столб, мы обнаружили лагерь Красса, обнесенный рвом и защитным валом, и ощутили характерный запах пота и кожи. Над въездом реяли штандарты. Нас поджидал сын Красса, Публий, который в те времена был еще молодым и проворным центурионом. Ему было приказано проводить Цицерона в палатку начальствующего. Навстречу нам попалось несколько сенаторов, а следом за ними из палатки вышел Красс, не узнать которого было невозможно. Старая Лысина – так называли его солдаты. Несмотря на жару, на его плечи был накинут красный плащ – отличительный знак военачальника. Красс был само радушие. Провожая предыдущих посетителей, он махал рукой и желал им доброго пути. Нас он приветствовал столь же сердечно. Он пожал руку даже мне, точно я был сенатором, а не рабом, которого при иных обстоятельствах могли бы распять на одном из его крестов. Сейчас, вспоминая тот далекий день, пытаясь понять, что насторожило меня в этом человеке, я думаю, что дело было в этом неразборчивом дружелюбии, которое он проявил бы, даже если бы собирался убить нас. Цицерон сказал мне, что его состояние оценивается более чем в двадцать миллионов сестерциев, но при этом Красс вел себя просто и умел быть на равных с любым, даже с селянином, а палатка полководца была столь же непритязательной, как его дом в Риме.
Он пригласил нас войти – и меня тоже, – извиняясь за ужасные картины, свидетелями которых нам пришлось стать, проезжая по Аппиевой дороге: это, по его словам, было продиктовано жестокой необходимостью. Казалось, он гордится своим открытием, позволившим распять шесть тысяч пленников на протяжении трехсот пятидесяти миль «царицы дорог», как называли тогда Аппиеву дорогу. Именно такое расстояние отделяло поле победоносной битвы от ворот Рима. Причем, как он выразился, ему удалось «не допустить сцен насилия». На одну милю приходилось семнадцать распятых, кресты стояли в ста семидесяти шагов друг от друга (у него был поистине математический склад ума), а хитрость заключалась в том, чтобы не посеять смятение среди пленников и не подвигнуть их на бунт, иначе могло начаться настоящее побоище. Для этого через каждую милю или две сколько-то пленников останавливались на обочине дороги, а остальные продолжали двигаться. После того как основная колонна скрывалась из виду, начинались казни. Так шла эта кровавая работа: ничтожный риск для палачей, громадное устрашающее воздействие на проезжих. Замечу, что Аппиева дорога была самой оживленной в Италии.
– Когда рабы услышат об этом, вряд ли у них возникнет желание еще раз взбунтоваться против Рима, – с улыбкой заявил Красс. – Вот ты, например, – обратился он ко мне, – захочешь бунтовать?
Я с жаром заверил его в том, что никогда не пошел бы на такое. Красс потрепал меня по щеке и взъерошил мои волосы. От его прикосновений по моему телу побежали мурашки.
– Продашь его? – спросил он Цицерона. – Он мне нравится, и я дал бы за него хорошую цену. Допустим…
Он назвал сумму, раз в десять или больше превышавшую мою истинную стоимость, и я испугался, что Цицерон не устоит перед щедрым предложением. Если бы он согласился продать меня, мое сердце не выдержало бы.
– Он не продается ни за какие деньги, – ответил Цицерон, подавленный тем, что увидел: голос его прозвучал хрипло. – И для того чтобы избежать всякого недопонимания, император, хочу сразу сообщить, что я присягнул на верность Помпею Великому.
– Помпею – какому? – насмешливо переспросил Красс. – Великому? Чем же он велик?
– Я не хотел бы пускаться в рассуждения об этом, – ответил Цицерон. – Сравнения могут оказаться обидными.
Это замечание пробило броню показного дружелюбия Красса, и его голова невольно дернулась.
Нередко один государственный муж испытывает такую сильную неприязнь к другому, что не может находиться с ним рядом, даже ради взаимной выгоды. Мне стало ясно, что это в полной мере относится к Цицерону и Крассу. Вот чего не понимали стоики, утверждая, что в человеческих отношениях главенствует рассудок, а не чувства. Лично я уверен в обратном. Так было, есть и будет – даже в государственных делах, где, казалось бы, тщательно просчитывается каждый шаг, каждое слово. И если государственные деятели не подчиняются рассудку, что же говорить о других людях?
Красс вызвал Цицерона в надежде заручиться его дружбой, Цицерон приехал к Крассу, надеясь не утратить его доброго расположения, и тем не менее эти двое мужчин не могли скрыть взаимного недоброжелательства. Встреча обернулась полным провалом.
– Давай перейдем к делу, – проговорил Красс, предложив Цицерону сесть. Сняв плащ, он передал его сыну и опустился на походное ложе. – Я хотел попросить тебя о двух вещах, Цицерон. Во-первых, чтобы ты поддержал меня на выборах консула. Мне сорок четыре года, я подхожу по возрасту, кроме того, это – мой год. Во-вторых, я хочу получить триумф. За то и другое я готов заплатить любую цену. Обычно я настаиваю на том, чтобы человек служил только мне, но раз ты уже принял какие-то обязательства, полагаю, что я готов купить половину тебя. Половина Цицерона, – добавил он, вежливо кивнув, – стоит больше, чем любой другой человек целиком.
– Лестное предложение, император, – ответил Цицерон, пытаясь не выказывать негодования, вызванного намеком Красса. – Благодарю тебя! Значит, ты считаешь, что моего раба купить нельзя, а меня – можно. Разреши обдумать это.
– О чем тут думать? На выборах консула каждый гражданин имеет два голоса. Отдай один мне, а второй – кому захочешь. Сделай только так, чтобы все твои друзья последовали твоему примеру. Скажи им, что Красс никогда не забывает тех, кто ему помог. И, кстати, тех, кто ему помешал, он тоже не забывает.
– И все же мне нужно подумать, – упорствовал Цицерон.
По дружелюбному лицу Красса, словно рябь по гладкой воде, пробежала тень.
– А как насчет моего триумфа?
– Лично я полностью уверен в том, что ты заслужил высшие почести. Но, как тебе известно, триумф присуждается полководцу лишь в том случае, если он сумел раздвинуть границы государства. Недостаточно просто вернуть ранее утраченные земли. Принимая решения, сенат всегда рассматривает прошлые случаи. К примеру, когда Фульвий отбил Капую после ее захвата Ганнибалом, он не получил триумфа.
Цицерон объяснял так, будто был искренне огорчен.
– На все это можно закрыть глаза. Если Помпей претендует на консульство, не соответствуя ни одному из условий, почему я не могу получить хотя бы триумф? Я знаю, тебе неизвестно, как трудно начальствовать над войском, более того, – ядовито добавил Красс, – ты вообще не был на военной службе, но ты должен согласиться с тем, что во всем остальном я подхожу. Я убил пять тысяч врагов в сражениях, мне сопутствовали добрые предзнаменования, легионы провозгласили меня императором, я умиротворил много провинций. Если ты используешь свое влияние в сенате в мою пользу, и ты, и другие сенаторы узнаете, что я умею быть очень щедрым.
Последовало долгое молчание. Я не представлял, как Цицерону удастся выкрутиться.
– Вот твой триумф, император, – неожиданно произнес Цицерон, указывая в сторону Аппиевой дороги. – Вот памятник, достойный такого человека, как ты. До тех пор пока у римлян будут языки, чтобы разговаривать, они будут вспоминать Красса, человека, который распял шесть тысяч рабов, расставив кресты на протяжении трехсот пятидесяти миль, через каждые сто семьдесят шагов. Такого не делал ни один из наших прославленных полководцев – ни Сципион Африканский, ни Помпей, ни Лукулл. – Цицерон взмахнул рукой, словно с пренебрежением отодвигал их в сторону. – Ни одному из них это и в голову не пришло бы.
Цицерон откинулся и улыбнулся Крассу. Тот послал ответную улыбку. Время шло. Я сидел затаив дыхание. Это был своеобразный поединок: чья улыбка угаснет первой. Через некоторое время Красс поднялся и протянул руку Цицерону.
– Спасибо, что приехал, мой молодой друг, – сказал он.
Через несколько дней сенат собрался, чтобы определить триумфатора. Большинство сенаторов, включая Цицерона, отклонили притязания Красса на титул. Победитель Спартака удостоился всего лишь овации – менее почетной, второстепенной разновидности триумфа. Вместо того чтобы въехать в город на колеснице, запряженной четырьмя конями, он вошел в Рим пешком; вместо положенного триумфатору грома фанфар раздавалось пение флейт; вместо лаврового венка он был увенчан миртовым.
– Если бы он имел хоть какие-нибудь понятия о чести, то отказался бы от всего этого, – заметил Цицерон.
Разгорелся спор о том, какие почести оказать Помпею, и Афраний поступил хитро. Как претор, он взял слово одним из первых и сообщил, что Помпей готов принять от сената любые почести: завтра утром он прибывает с десятитысячным войском и надеется лично поблагодарить сенаторов.
Десять тысяч воинов? Услышав это, даже аристократы решили не унижать покорителя Испании. Сенаторы единодушно поручили консулам устроить Помпею полноценный триумф.
На следующее утро, одевшись тщательнее обычного, Цицерон стал советоваться с Квинтом и Луцием относительно того, как вести себя на переговорах с Помпеем. Все сошлись на том, что действовать следует напористо и даже самоуверенно. В следующем году Цицерону должно было исполниться тридцать шесть – вполне подходящий возраст, чтобы метить на должность эдила, одного из четырех, которых ежегодно избирали в Риме. У эдила было много возможностей заручиться поддержкой народа и влиятельных людей: он должен был поддерживать общественные здания в надлежащем виде, следить за порядком, устраивать празднества, выдавать разрешения на торговлю. Вот чего попросит Цицерон у Помпея – поддержки на выборах эдила.
– Я уверен, что заслужил это, – сказал Цицерон.
Решение было принято, и мы присоединились к толпе, направлявшейся к Марсову полю, где, по слухам, Помпей собирался выстроить свои легионы. (Между прочим, в те времена лицо, облеченное военным империем, не имело права входить со своим войском в пределы померия – священной городской черты Рима. Если Помпей и Красс хотели и дальше начальствовать над своими легионами, они должны были строить свои козни друг против друга, оставаясь за городскими стенами.) Всем хотелось собственными глазами увидеть великого человека, ведь Римский Александр, как называли Помпея его почитатели, отсутствовал почти семь лет, проводя время в нескончаемых сражениях. Одни хотели узнать, насколько он изменился, другие, как я, вообще ни разу не видели его. Цицерон слышал от Паликана, что Помпей хочет разместить свою штаб-квартиру в Общественном доме, правительственном здании для почетных гостей, расположенном рядом с загонами для голосования[10]. Туда мы и направлялись – Цицерон, Квинт, Луций и я.
Вокруг Общественного дома стояло двойное заграждение из солдат. Пробившись сквозь плотную толпу и добравшись до стены, мы узнали, что внутрь пускают только по приглашениям. Цицерон был глубоко оскорблен тем, что никто из охранников даже не слышал его имени. К счастью, мимо ворот как раз проходил Паликан – он попросил своего зятя Габиния, начальствовавшего над легионом, поручиться за нас. Очутившись внутри, мы с удивлением увидели, что здесь уже собралась чуть ли не половина государственных мужей Рима: они прохаживались в тени колоннад, негромко переговариваясь между собой.
– Ни дать ни взять осы, налетевшие на мед, – заметил Цицерон.
– Помпей Великий прибыл ночью, – сообщил Паликан. – Сейчас он ведет переговоры с консулами.
После этого он пообещал осведомлять нас о происходящем и удалился с чрезвычайно важным видом, отпихнув караульных.
Прошло несколько часов, но от Паликана не было ни слуху ни духу. Мы лишь видели гонцов, вбегавших в дом и выбегавших оттуда, сладострастно обоняли просачивавшиеся наружу запахи еды. Потом консулы ушли, но на смену им прибыли Катул и старый Публий Сервилий Исаврик. Зная, что Цицерон – ярый сторонник Помпея и входит в его ближний круг, сенаторы подходили к моему хозяину, пытаясь выяснить, что здесь делается.
– Все в свое время, – отвечал им Цицерон, – все в свое время.
Сейчас я понимаю, что у него не было ответа на этот вопрос. Поэтому он попросил принести ему стул, а когда я вернулся, пододвинул стул к колонне, сел на него и закрыл глаза.
В середине дня, проложив себе с помощью солдат путь сквозь толпу зевак, прибыл Гортензий и был незамедлительно принят. Когда вскоре после этого в дом вошли три брата Метелла, стало ясно: Цицерона намеренно унижают.
Цицерон отправил своего двоюродного брата Квинта послушать, что говорят на площади, а сам, поднявшись со стула и беспокойно расхаживая между колоннами, в двадцатый раз потребовал, чтобы я постарался отыскать Паликана, Афрания или Габиния – любого, кто помог бы ему попасть на встречу, проходившую в доме.
Я вертелся в гуще толпы, собравшейся возле входа, поднимаясь на цыпочки, вытягивая шею. Двери открылись, выпуская очередного гонца. Я успел разглядеть людей в белых тогах вокруг тяжелого мраморного стола, заваленного какими-то папирусами. Затем меня отвлек шум, донесшийся с улицы. Толпа загудела, послышались выкрики: «Привет императору!» – а затем ворота открылись, и в них, окруженный телохранителями, торжественно вступил Красс. Сняв шлем с перьями, он передал его одному из своих ликторов, вытер лоб и огляделся. Заметив Цицерона, Красс приветствовал его легким кивком головы и одарил вежливой улыбкой. Должен признаться, это был один из тех редких случаев, когда мой хозяин в буквальном смысле лишился дара речи. Красс запахнул свой красный плащ поистине величественным движением и проследовал внутрь, а Цицерон тяжело опустился на стул.
Я нередко был свидетелем удивительных случаев, когда люди, облеченные властью, с обширными связями, бессильны узнать о том, что творится у них под носом. К примеру, мне часто случалось видеть, как сенатор, обязанный присутствовать в курии, отправляет своих рабов на овощной рынок, чтобы узнать о происходящем в городе и соответствующим образом построить свое выступление. Еще я слышал, что некоторые полководцы, имея многочисленных легатов и гонцов, были вынуждены останавливать проходивших мимо пастухов, чтобы получить известия с поля битвы. В тот день точно в таком же положении оказался Цицерон. Сидя в двадцати шагах от места, где другие делили Рим, словно жареного цыпленка, он был вынужден выслушивать новости о принятых решениях от Квинта. Тот, в свою очередь, узнавал их от магистрата, случайно встреченного на форуме, а магистрат – от сенатского писца.
– Плохо дело, – сказал Цицерон, хотя это было понятно и без слов. – Помпей в шаге от консульства, права трибунов восстановлены, сопротивление знати сломлено. В обмен на это – ты только вслушайся, – в обмен на это Гортензий и Квинт Метелл при поддержке Помпея станут консулами в следующем году, а Луция Метелла сделают наместником Сицилии вместо Верреса. И, наконец, Красс. Красс! Он будет править совместно с Помпеем, как второй консул, и в день, когда они вступят в должность, войско каждого будет распущено. Но я должен быть там! – горячо проговорил Цицерон, с испугом глядя на дом. – Я просто обязан быть там!
– Марк, – заговорил Квинт, положив руку на плечо Цицерона, – все равно ни один из них не стоит тебя.
Цицерон был потрясен творившейся несправедливостью: его враги вознаграждены и возвеличены, а он, так много сделавший для Помпея, остался ни с чем! Сердито стряхнув руку брата со своего плеча, он встал и направился к дверям дом. В эту минуту меч одного из телохранителей Помпея мог положить конец его успехам: находясь в отчаянии, он явно решил силой проложить себе путь во внутренние покои, прорваться к столу переговоров и потребовать своей законной доли. Но было слишком поздно. Облеченные властью мужи, договорившись обо всем, уже выходили наружу. Впереди шли их помощники и телохранители.
Первым появился Красс, следом за ним – Помпей. Его невозможно было не узнать, и не только из-за ореола власти, от которого, казалось, потрескивал самый воздух вокруг него. Все в нем было красноречивым: грубо вытесанное, широкоскулое лицо, излучавшее силу, густая курчавая шевелюра с челкой, широкие плечи, крепкая грудь, торс опытного борца. Увидев Помпея вблизи, я понял, почему в юности он получил за свою жестокость прозвище «Молодой Мясник».
И вот теперь Старая Лысина и Молодой Мясник вышли из дверей Общественного дома, не разговаривая, не глядя друг на друга, и торжественно направились к воротам, которые услужливо распахнулись при их приближении. Следом суетливо заспешили сенаторы, все вокруг пришло в движение. Жаркая и шумная людская волна подхватила нас и потащила прочь от дома. Двадцать тысяч человек, собравшихся в тот день на Марсовом поле, ревели, орали, бушевали и рычали, выражая свою поддержку новоявленным кумирам. Солдаты расчистили узкую улицу и, взявшись за руки, выстроились в две цепи по обе ее стороны, упираясь и скользя подошвами сандалий под напором беснующейся толпы.
Помпей и Красс шествовали рядом, но, поскольку мы находились в хвосте процессии, я не видел их лиц и не мог определить, говорят ли они друг с другом. Оба медленно шли к зданию трибунала. Помпей, в очередной раз встреченный рукоплесканиями, поднялся на его ступени первым, озираясь по сторонам с довольным видом кота, греющегося в теплых лучах солнца. Затем он протянул руку, как бы желая помочь Крассу подняться по ступеням. При виде такого единства между бывшими соперниками толпа издала еще один восторженный вопль, который перешел в настоящий припадок, после того как Помпей и Красс взялись за руки и подняли их над головами.
– Какое омерзительное зрелище! – прокричал Цицерон. Из-за царившего вокруг шума он был вынужден вопить мне в ухо. – Пост консула истребован и получен с помощью меча, и мы с тобой наблюдаем конец республики. Это так, Тирон, запомни мои слова!
Выслушивая эти горькие сетования, я, однако, не мог не думать о том, что, если бы моему хозяину удалось принять участие в разделе власти, он бы назвал это чрезвычайно искусным ходом.
Помпей воздел руку, призывая толпу к молчанию, и, когда воцарилась тишина, заговорил грохочущим голосом опытного полководца:
– Народ Рима! Верховные сенаторы любезно предложили мне триумф, и я с благодарностью принял его. Кроме того, они сообщили, что я могу рассчитывать на консульство, и я с радостью принимаю это предложение. Но есть лишь одно, что радует меня еще больше, – известие о том, что мне предстоит работать рука об руку со старым другом, Марком Лицинием Крассом!
В заключение Помпей пообещал, что на следующий год устроит грандиозный праздник с играми, посвященный Геркулесу и его, Помпея, победам в Испании.
Говорил он красиво, спору нет, но больно уж быстро, забывая останавливаться после каждого предложения. А значит, те, кто слышал Помпея, не успевали запомнить его слова, чтобы потом передать их другим. Думаю, лишь несколько сотен человек разобрали, что́ он говорил, но безумствовали все. Восторг стал еще неистовее, когда на трибуну взошел Красс.
– Клянусь, – заговорил он так же звучно, – что во время игр в честь Помпея я пожертвую десятую часть своего состояния – всего состояния! – на бесплатную еду для жителей Рима! Для каждого из вас! Целых три месяца, – гремел он, – все вы сможете пить и гулять на улицах Рима! За мой счет! Столы будут расставлены по всем улицам! Это будет праздник, достойный Геркулеса!
Услышав это, толпа пришла в исступление.
– Сволочь! – выругался Цицерон. – Десятая часть его состояния – это взятка в два миллиона! Для него это гроши. Видишь, как он превращает поражение в победу? Уверен, ты не ожидал ничего подобного! – прокричал он Паликану, который пробирался к нам через толпу со стороны трибунала. – Он выставил себя равным Помпею. Ты не должен был ему помогать!
– Пойдем, я провожу тебя к императору, – сказал Паликан. – Он хочет поблагодарить тебя лично.
Я видел, что Цицерон колеблется, но Паликан настойчиво тащил его за рукав, и наконец Цицерон двинулся следом за ним. По всей видимости, он решил, что попытается вытребовать хоть что-нибудь.
– Он собирается произносить речь? – спросил Цицерон, пока мы шли за Паликаном по направлению к трибуналу.
– Он не произносит речей, – бросил тот через плечо. – По крайней мере, до сих пор не произносил.
– Это ошибка. Народ ожидает от него речи.
– Значит, народ будет разочарован.
– Какая жалость! – пробормотал Цицерон, обращаясь ко мне. – Я отдал бы полжизни, чтобы выступить здесь и сейчас! Только подумать: столько избирателей в одном месте!
Но у Помпея не было опыта публичных выступлений, и, кроме того, он привык повелевать людьми, а не лебезить перед ними. Махнув рукой собравшимся, он вошел внутрь, Красс последовал за ним. Рукоплескания постепенно стихли. Люди остались стоять на форуме, не зная, что делать дальше.
– Какая жалость! – повторил Цицерон. – Если бы я мог, то устроил бы им незабываемое представление!
Позади здания трибунала находилось небольшое огороженное пространство, где магистраты после выборов ждали, когда смогут приступить к исполнению своих обязанностей. Именно туда, миновав охрану, провел нас Паликан. Через мгновение-другое появился Помпей. Молодой чернокожий раб протянул ему полотенце, и он вытер пот со лба и шеи. Около дюжины сенаторов выстроились цепочкой, чтобы поприветствовать его, и Паликан заставил Цицерона втиснуться в середину. Сам он отошел назад – туда, где уже стояли Квинт, Луций и я, наблюдая за происходящим.
Помпей шел вдоль строя сенаторов и пожимал каждому из них руку. Позади него двигался Афраний и шептал ему на ухо, кто есть кто.
– Рад встрече, – повторял Помпей. – Рад встрече. Рад встрече.
Когда он подошел ближе, я смог более пристально рассмотреть его. Несомненно, у Помпея был благородный вид, однако на мясистом лице отражалось неприятное тщеславие, а величественная отстраненность еще больше подчеркивала откровенную скуку, которую на него навевали все эти невоенные люди. Вскоре Помпей дошел до Цицерона.
– Это Марк Цицерон, император, – подсказал ему Афраний.
– Рад встрече.
Он уже хотел двинуться дальше, но Афраний взял его за локоть и зашептал:
– Цицерон считается одним из самых выдающихся защитников города и много помог нам в сенате.
– Вот как? Гм, что ж, продолжайте и впредь трудиться так же.
– Непременно, – торопливо заговорил Цицерон, – тем более что я надеюсь в следующем году стать эдилом.
– Эдилом? – Похоже, это заявление позабавило Помпея. – Нет-нет, едва ли. У меня на этот счет другие соображения. Но хороший защитник всегда может понадобиться.
И с этими словами он двинулся дальше.
– Рад встрече. Рад встрече…
Цицерон невидящим взглядом смотрел перед собой и с усилием сглатывал слюну.
В ту ночь – в первый и в последний раз за все годы, которые я прослужил у Цицерона, – он вдребезги напился. Я слышал, как за ужином он поссорился с Теренцией. Это был не обычный обмен колкостями, остроумный и холодный, а настоящая перебранка: крики разносились по всему дому. Теренция упрекала мужа в глупости, вопрошала, как мог он довериться этой шайке, печально известной своей бесчестностью. Ведь они даже не настоящие римляне, а пиценцы![11]
– Впрочем, что с тебя взять! Ты и сам не настоящий римлянин!
Теренция намекала на то, что Цицерон – выходец из провинции. К сожалению, я не разобрал его ответа, но говорил он тихо и грозно. По-видимому, ответ был уничтожающим: Теренция, нечасто выходившая из равновесия, выскочила из-за стола в слезах и убежала наверх.
Я счел за благо оставить хозяина одного, но часом позже услышал громкий звон и, войдя в триклиний, увидел Цицерона: слегка покачиваясь, он смотрел на осколки разбитой тарелки, туника на груди была залита вином.
– Что-то я не очень хорошо чувствую себя, – проговорил он заплетающимся языком.
Я обнял хозяина за талию, положил его руку на свое плечо и повел по ступеням в спальню. Это оказалось нелегко – Цицерон был намного тяжелее меня. Затем я уложил его в постель и развязал сандалии.
– Развод, – пробормотал он в подушку, – вот выход, Тирон. Развод. И если я покину сенат из-за того, что выйдут деньги, что с того? Никто не будет скучать по мне. Еще один новый человек, у которого ничего не вышло. О, Тирон…
Я подставил ночной горшок, и его вырвало. Затем, обращаясь к собственной блевотине, Цицерон продолжил свой монолог:
– Нам надо уехать в Афины, мой дорогой друг, жить с Аттиком и изучать философию. Здесь мы никому не нужны…
Его речь перешла в невнятное бормотание, я не мог разобрать ни одного слова. Поставив горшок рядом с кроватью, я задул лампу и направился к двери. Не успел я сделать и пяти шагов, как Цицерон захрапел. Признаюсь, в тот вечер я лег спать с тяжелым сердцем.
Однако на следующее утро, в обычный предрассветный час, меня разбудили звуки, доносившиеся сверху. Не отступая от своих привычек, Цицерон делал утренние упражнения, хотя и медленнее, чем обычно. Значит, он спал всего несколько часов. Таким был этот человек. Злоключения становились дровами для костра его честолюбия. Каждый раз, когда он терпел неудачу – и в суде, и после нашего возвращения из Сицилии, и теперь, униженный Помпеем, – огонь в его душе притухал лишь ненадолго, чтобы тут же разгореться с новой силой. Он любил повторять: «Упорство, а не гений возносит человека на вершину. В Риме полным-полно непризнанных гениев, но лишь упорство позволяет двигаться вперед». И теперь, услышав, как он готовится встретить новый день, чтобы продолжить борьбу на форуме, я опять проникся надеждой.
Я оделся. Я зажег лампы. Я велел привратнику открыть входную дверь. Я пересчитал и составил список клиентов, а затем прошел в комнату для занятий и отдал его Цицерону. Ни в тот день, ни впоследствии мы ни разу не упомянули о том, что произошло накануне вечером, и это, я думаю, сблизило нас еще больше.
Цвет его лица был нездоровым, он делал усилия, чтобы сосредоточиться, читая список клиентов, но в остальном выглядел как всегда.
– Опять Стений! – прорычал он, узнав, кто дожидается его в таблинуме[12]. – Неужели боги никогда не пошлют нам прощение!
– Он не один, – предупредил я. – С ним еще два сицилийца.
– Ты хочешь сказать, что он размножается? – Цицерон откашлялся, прочищая горло. – Ладно, примем его первым и избавимся от него раз и навсегда.
Словно в странном сне, который повторяется из ночи в ночь, я снова вел Стения из Ферм на встречу с Цицероном. Он представил своих спутников: Гераклия из Сиракуз и Эпикрата из Бидиса. Оба, уже пожилые, носили, как и Стений, темные траурные одеяния и давно не стригли волос на голове и бороды.
– А теперь послушай меня, Стений, – жестко проговорил Цицерон, пожав руку каждому из этой мрачной троицы. – Пора положить этому конец.
Однако Стений находился в странных, далеких чертогах собственных дум, куда редко проникают посторонние звуки.
– Я безмерно благодарен тебе, сенатор. Теперь, когда мне удалось получить из Сиракуз судебные записи, – он вытащил из своей кожаной сумки свиток и вручил его Цицерону, – ты можешь сам увидеть, что́ сделало это чудовище. Вот то, что написано до вердикта трибунов. А вот, – он протянул Цицерону второй свиток, – то, что написано после него.
С тяжелым вздохом Цицерон поднес оба папируса к глазам и стал читать.
– Ну и что тут занятного? Это официальная запись твоего судебного разбирательства. Вижу, в ней указано, что ты присутствовал на слушаниях. Но мы-то знаем, что это чушь. А здесь… – Цицерон не договорил и стал вчитываться внимательнее. – Здесь написано, что тебя на суде не было. – Он поднял глаза, и его затуманенный взгляд стал проясняться. – Значит, Веррес подделывает запись собственного суда, а затем подделывает и эту подделку!
– Именно! – вскричал Стений. – Когда он узнал, что ты привел меня к трибунам и, следовательно, всему Риму стало понятно, что я вряд ли мог присутствовать на суде в первый день декабря, ему пришлось уничтожить свидетельство собственной лжи. Но, к счастью, первую запись уже послали мне.
– Ну и ну! – хмыкнул Цицерон, продолжая изучать документы. – Возможно, он встревожился сильнее, чем мы полагали. И еще тут говорится, что в суде у тебя был защитник, некто Гай Клавдий, сын Гая Клавдия из Палатинской трибы. Ты счастливчик – сумел обзавестись собственным защитником из Рима. Кто он такой?
– Управляющий у Верреса.
Цицерон несколько секунд молча смотрел на Стения, а потом спросил:
– Ну что там еще, в этой твоей сумке?
И тут началось. Стений принялся вытаскивать из сумки бесконечные свитки, и вскоре они уже устилали пол комнаты. Здесь были письма, копии судебных записей, пересказы слухов и домыслов – итог кропотливой работы трех отчаявшихся людей на протяжении семи месяцев. Выяснилось, что Эпикрат и Гераклий также были изгнаны Верресом из своих домов, один из которых стоил шестьдесят тысяч, а второй – тридцать. Веррес приказал своим подчиненным выдвинуть против каждого из них лживые обвинения, по которым вынесли неправедные приговоры. Того и другого обобрали примерно в то же время, что и Стения. Оба являлись видными гражданами своих общин. Обоим пришлось бежать с острова без гроша в кармане и искать убежища в Риме. Услышав о том, что Стений предстал перед трибунами, они отыскали его и предложили действовать сообща.
«По отдельности каждый из них был бы слаб, – говорил Цицерон много лет спустя, – но, объединившись, они стали силой. У каждого были связи, и возникла целая сеть, накрывшая весь остров: Фермы – на севере, Бидис – на юге, Сиракузы – на востоке. Все трое – дальновидные и проницательные, хорошо образованные, с большим опытом. Поэтому земляки с готовностью рассказывали им о своих страданиях, делились тем, что никогда не открыли бы заезжему сенатору из Рима».
Рассвело, и я задул лампы. Цицерон продолжал изучать свитки. Он выглядел спокойным, но я ощущал, как в нем нарастает возбуждение. Здесь были данные под присягой показания Диона из Гелесы: Веррес сначала потребовал взятку в десять тысяч сестерциев, чтобы признать его невиновным, а потом отобрал всех его лошадей, ковры, золотую и серебряную посуду. Были письменные свидетельства жрецов, чьи храмы разграбили. Из храма Эскулапа в Агригенте украли бронзовую статую Аполлона, подаренную полтораста лет назад Публием Сципионом, на бедре которой мелкими серебряными буквами было написано имя Мирона. Из святилищ в городах Катина и Энна похитили статуи Цереры. Древний храм Юноны на острове Мелита также подвергся разграблению. Были показания жителей Агирия и Гербиты, которых грозили запороть до смерти, если они откажутся платить отступные подручным Верреса. Была исповедь несчастного Сопатра из Тиндариды, которого ликторы Верреса схватили зимой и, раздев донага, на глазах всех жителей города привязали с разведенными руками и ногами к статуе Меркурия, стоявшей в местном гимнасии. Это прекратилось лишь тогда, когда горожане пообещали отдать изваяние Верресу. Таких историй были десятки.
– Нет, – бормотал Цицерон, читая все это, – Веррес правит не провинцией. Он правит настоящим преступным государством.
С согласия трех сицилийцев я спрятал свитки в окованный железом сундук и запер его на замок.
– Очень важно, друзья мои, – сказал им Цицерон, – чтобы до поры до времени наружу не просочилось ни слова. Продолжайте собирать свидетельства и показания, но делайте это скрытно. Веррес многократно прибегал к устрашению, не брезговал и насилием, и можете быть уверены: чтобы защитить себя, он использует все это снова. Мы должны застать мерзавца врасплох.
– Значит ли это, что ты поможешь нам? – дрожащим от волнения голосом осведомился Стений.
Цицерон посмотрел на него, но ничего не ответил.
В тот же день, но несколько позже, вернувшись домой с очередного судебного заседания, сенатор уладил ссору с женой. Он отправил юного Сосифея на цветочный рынок, приказав ему купить роскошный букет, а затем вручил его маленькой Туллии, торжественно велев ей отнести цветы матери и сказать, что это дар от «неотесанного провинциального поклонника». «Запомнила? – переспросил он дочку. – От неотесанного провинциального поклонника!»
Девочка с важным видом скрылась в комнате Теренции. Думаю, прием Цицерона сработал: вечером по настоянию хозяина дома кушетки перенесли на крышу и вся семья ужинала под звездным небом, а в середине стола, на почетном месте, стояла ваза с теми самыми цветами.
Я знаю об этом, поскольку под конец трапезы Цицерон неожиданно послал за мной. Ночь была настолько безветренной, что пламя свечей не колебалось. Со стола доносился сладкий запах цветов, а снизу, из долины – звуки ночного Рима: едва уловимая музыка, обрывки голосов, крики ночного сторожа с Аргилета, далекий лай собак, спущенных с цепи возле Капитолийского храма. Луций и Квинт смеялись какой-то шутке Цицерона, и даже Теренция, не удержавшись от смеха, кинула в мужа салфетку и велела ему прекратить это. Помпонии за столом, к счастью, не было: она отправилась в Афины навестить брата.
– А, – проговорил Цицерон, увидев меня, – вот и Тирон, самый одаренный государственный муж из всех нас. Теперь я могу сделать свое заявление. Я посчитал, что Тирон тоже должен услышать его. Итак, слушайте все! Я принял решение избираться в эдилы.
– О, замечательно! – воскликнул Квинт, решив, что это новая шутка Цицерона. Потом он посерьезнел и заявил: – Но это не смешно.
– Будет смешно, если я выиграю.
– Но ты не можешь выиграть. Ты слышал, что сказал Помпей. Он не хочет, чтобы ты участвовал в выборах.
– Не Помпею решать, кому участвовать в них, а кому – нет. Мы свободные граждане и вольны самостоятельно принимать решения. Я решил бороться за должность эдила.
– Но зачем бороться, Марк, если заранее известно, что ты проиграешь? Это бессмысленная отвага, в которую верит только Луций.
– Давайте выпьем за бессмысленную отвагу! – предложил Луций, поднимая кубок.
– Но мы не сможем выиграть, если Помпей и его сторонники будут против нас! – не унимался Квинт. – И зачем бесцельно злить Помпея?
В ответ на это Теренция едко заметила:
– После вчерашнего правильнее было бы спросить: «Зачем бесцельно искать его дружбы?»
– Теренция права, – кивнул Цицерон. – Вчера он преподал мне хороший урок. Предположим, я буду ждать год или два, ловя каждое слово Помпея и выполняя его поручения в надежде на будущие милости. Мы все видели таких людей в сенате. Они стареют, ожидая, когда будут сдержаны данные им обещания. От них остается одна оболочка, и они сами не замечают, как остаются ни с чем. Я скорее отойду от государственных дел прямо сейчас, чем позволю такому случиться со мной. Если ты хочешь ухватить власть за хвост, это нужно делать в подходящее время. Мой час настал.
– Но как это сделать?
– Выступить обвинителем против Верреса и преследовать его в суде за вымогательство и злоупотребления.
Вот оно! Я с самого утра знал, что это произойдет, и Цицерон тоже, но он не хотел спешить и сообщил о своем решении не сразу. Никогда прежде я не видел его настроенным столь решительно. Он выглядел как человек, который ощущает в себе силы, чтобы вершить историю. Никто не произносил ни слова.
– Что это за вытянутые лица? – с улыбкой осведомился Цицерон. – Ведь я еще не проиграл. И, уверен, не проиграю. Сегодня утром меня посетили сицилийцы, которые собрали убийственные свидетельства относительно злодеяний Верреса. Не так ли, Тирон? Мы поместили их под замок в моей комнате для занятий. И после того как мы выиграем – только подумайте, я в суде, публично, одерживаю верх над Гортензием! – народ раз и навсегда прекратит нести чушь о «втором из двух лучших защитников в Риме». Если мне удастся осудить такого высокопоставленного человека, я, по существующему обычаю, на следующий день стану претором – и тогда конец прыганью на задней лавке сената в надежде получить слово. Это настолько укрепит мое положение и возвысит меня в глазах римлян, что эдильство будет мне обеспечено. Но главное, это сделаю я сам, Цицерон, не прося о помощи никого, тем более – Помпея Великого.
– Ну а если мы проиграем? – спросил Квинт, к которому только сейчас вернулся дар речи. – Ведь мы же защитники. Мы никогда не на стороне обвинения. Ты же сам говорил: защитник обретает друзей, обвинитель – только врагов. Если ты не сумеешь раздавить Верреса, вполне вероятно, что со временем он станет консулом и не успокоится, пока не раздавит нас.
– Это верно, – согласился Цицерон. – Если хочешь убить опасного зверя, это нужно сделать с первого удара. Но разве ты не понимаешь? Победив Верреса, я получу все: высокое положение, славу, должность, титул, власть, независимость, множество клиентов в Риме и на Сицилии. Отсюда недалеко до того, чтобы стать консулом.
Впервые на моей памяти Цицерон столь откровенно признался в своих непомерных притязаниях и произнес заветное слово: консул. Для любого человека, посвятившего себя государственным делам, это было пределом мечтаний. Год обозначался по именам консулов, которые стояли во всех официальных записях и на всех краеугольных камнях. Консульство, можно сказать, дарило бессмертие. Сколько дней и ночей, с тех времен как он был нескладным юношей, Цицерон грезил этим, холя и лелея свою мечту, как самое драгоценное сокровище? Иногда открывать свои намерения другим раньше времени бывает глупо. Недоверие и насмешки окружающих могут убить надежду в зародыше. Но часто случается наоборот: если рассказать о своей мечте в подходящую минуту, это помогает увериться в ее осуществимости. Так и произошло той ночью. Произнеся слово «консул», Цицерон словно посадил на наших глазах семя, и теперь нам предстояло с восхищением наблюдать, как оно произрастает. В тот миг мы взглянули на блестящую будущность Цицерона его глазами и осознали его правоту: если он победит Верреса, то получит возможность – при удаче – добраться до самого верха.
В течение следующих месяцев нам предстояло сделать много всего, и, как обычно, львиная доля работы досталась мне. Перво-наперво я занялся избирателями. В выборах эдила тогда участвовали все граждане Рима, поделенные на тридцать пять триб. Цицерон принадлежал к Корнелийской, Сервий – к Лимонийской, Помпей – к Кластаминской, Веррес – к Ромилийской, и так далее. Каждый голосовал на Марсовом поле от имени своей трибы, после чего магистрат сообщал, кому отдала предпочтение та или иная триба. Победителями провозглашались четверо кандидатов, за которых проголосовало наибольшее число триб.
Такой порядок давал Цицерону определенные преимущества. Во-первых, по сравнению с выборами консулов и преторов право голоса имели все граждане, независимо от их благосостояния, а Цицерон мог твердо рассчитывать на поддержку купцов и многочисленной бедноты. Тут аристократам было сложно прижать его. Во-вторых, было значительно проще вербовать сторонников. Каждая триба имела в Риме собственное место для собраний – отдельное здание, достаточно большое, чтобы устраивать многолюдные встречи и пиры.
Я обратился к нашим записям и составил большой список всех, кого защищал и кому помогал Цицерон за последние шесть лет. Затем мы встретились с этими людьми и попросили устроить так, чтобы сенатор непременно выступил на ближайшем собрании трибы. Просто поразительно, скольким людям за шесть лет смог помочь Цицерон, давая советы либо защищая их в суде! Вскоре предвыборное расписание Цицерона заполнилось многочисленными встречами и договоренностями. Его рабочий день стал длиннее обычного. После судебных разбирательств и заседаний сената он спешил домой, чтобы принять ванну, переодеться и тут же отправиться в какое-нибудь другое место, где ему предстояло выступить с очередной зажигательной речью. «Правосудие и преобразования!» – таким был его девиз.
Квинт взял на себя подготовку к выборам, а Луций занялся делом Верреса. Наместник должен был вернуться с Сицилии в конце года. Вступив в пределы Рима, он тут же утрачивал свой империй, а вместе с ним – защиту от судебного преследования. Цицерон был полон решимости нанести удар при первой же возможности и сделать все, чтобы Веррес не смог замести следы или запугать свидетелей. Поэтому, чтобы не вызвать подозрений у наших противников, сицилийцы перестали приходить к нам, а Луций стал кем-то вроде связного между Цицероном и его клиентами с Сицилии, встречаясь с ними в разных укромных местах.
Это позволило мне ближе узнать Луция, и чем чаще я с ним общался, тем больше он мне нравился. Он во многом напоминал Цицерона – умный и занятный, прирожденный философ. Оба были почти одного возраста, вместе росли в Арпине, учились в римской школе и путешествовали по Востоку. Но была между ними и огромная разница: в отличие от Цицерона, Луций был начисто лишен честолюбия. Он жил один в маленьком домике, забитом книгами, и днями напролет был занят только чтением и размышлениями – самыми опасными для человека занятиями, ведущими, по моему глубокому убеждению, к расстройству пищеварения и меланхолии. Но как ни странно, несмотря на уединенный образ жизни, он вскоре привык ежедневно покидать свой дом. Луций был до того возмущен злодеяниями Верреса, что сильнее самого Цицерона желал посадить наместника на скамью подсудимых.
– Мы сделаем из тебя законника, братец! – восхищенно воскликнул Цицерон, когда Луций раздобыл для него еще одну солидную порцию свидетельств о злодеяниях Верреса.
В конце декабря произошел случай, резко спутавший нити, из которых теперь была соткана жизнь Цицерона. В темный предутренний час я, как обычно, открыл входную дверь, чтобы переписать посетителей, и увидел во главе длинной очереди человека, которого мы не так давно видели в Порциевой базилике. Он тогда витийствовал, выступая в защиту колонны, сооруженной его прапрадедом Марком Порцием Катоном. Катон-младший был один, без сопровождающего раба, и выглядел так, будто всю ночь спал на улице. Я вполне допускаю, что так оно и было, но наверняка сказать не могу, поскольку Катон всегда выглядел растрепанным и был похож то ли на блаженного, то ли на мистика.
Разумеется, Цицерон захотел узнать, что привело столь знатного человека к порогу его дома. Дело в том, что Катон при всем своем сумасбродстве принадлежал к высшему кругу старинной республиканской аристократии, связанной брачными и родственными узами с родами Сервилиев, Лепидов и Эмилиев. Цицерон, польщенный тем, что к нему пожаловал такой высокородный посетитель, лично вышел в таблинум и провел гостя в комнату для занятий. Он давно мечтал залучить в свои сети такого клиента.
Я устроился в уголке, готовый записывать беседу, а молодой Катон, не теряя времени, сразу перешел к делу. Он сообщил, что нуждается в хорошем защитнике и ему понравилось, как Цицерон выступал перед трибунами, – ведь это чудовищно, когда человек вроде Верреса ставит себя выше древних законов. Короче говоря, Катон собирался жениться на своей двоюродной сестре, очаровательной восемнадцатилетней Эмилии Лепиде, чья короткая жизнь уже была омрачена целой чередой несчастий. Будучи тринадцатилетней, Эмилия пережила тяжелое оскорбление, ее предательски бросил жених, надменный юный аристократ по имени Сципион Назика. Когда девочке было четырнадцать, умерла ее мать. В пятнадцать она потеряла отца, в шестнадцать – брата и осталась совершенно одна.
– Бедная девочка! – покачал головой Цицерон. – Если она приходится тебе двоюродной сестрой, следовательно, ее отец – консул Эмилий Лепид Ливиан? А он, насколько мне известно, был братом твоей матери, Ливии?
Подобно многим из тех, кто, как считалось, исповедовал крайние взгляды, Цицерон был прекрасно осведомлен о связях между знатными семействами.
– Да, так и есть.
– В таком случае я поздравляю тебя, Катон, с блестящим выбором. В жилах девушки течет кровь трех знатнейших родов, а ее ближайшие родственники умерли. Должно быть, это самая богатая наследница в Риме.
– Верно, – с горечью подтвердил Катон, – и именно в этом загвоздка. Сципион Назика, ее бывший жених, недавно вернулся из Испании, где сражался под началом Помпея – Великого, как его называют. Узнав о том, что Эмилия сказочно богата, а ее отец и брат ушли из жизни, он объявил, что она принадлежит ему.
– Но это уж решать самой девушке!
– Вот она и решила. Выбрала его.
– Ага, – проговорил Цицерон, откинувшись на спинку кресла и потирая лоб. – В таком случае тебе действительно не позавидуешь. Но если она осиротела в возрасте пятнадцати лет, ей должны были назначить опекуна. Ты можешь встретиться с ним и попросить не давать разрешения на этот брак. Кстати, кто он?
– Я.
– Ты?! Ты – опекун девушки, на которой собираешься жениться?
– Да, поскольку я ее ближайший родственник-мужчина.
Цицерон оперся подбородком о руку и стал изучать взглядом возможного клиента: всклокоченные волосы, грязные босые ноги, туника, которую он не менял уже много недель.
– И чего же ты хочешь от меня?
– Я хочу, чтобы ты подал в суд на Сципиона, а если нужно, то и на Лепиду, и положил бы конец всему этому.
– В каком же качестве на суде будешь выступать ты – отвергнутого ухажера или официального опекуна девушки?
– В качестве того и другого, – передернул плечами Катон.
Цицерон почесал ухо, а затем заговорил, тщательно подбирая слова:
– Мои познания в молодых девушках столь же ограниченны, сколь и моя вера в безоговорочное торжество закона. Но даже я, Катон – даже я! – сомневаюсь в том, что лучший способ завоевать сердце девушки – подать на нее в суд.
– Сердце девушки? – переспросил Катон. – При чем тут сердце девушки? Это дело моих убеждений!
«И денег», – мог бы добавить на его месте другой человек. Но у Катона было преимущество, доступное только очень богатым людям, – презрение к деньгам. Он унаследовал большое состояние и раздал его, даже не заметив этого. Нет, Катон и вправду действовал из убеждения – из желания не поступаться своими убеждениями.
– Мы обратимся в суд по имущественным преступлениям, – предложил Цицерон, – и выдвинем обвинение в посягательстве на чужую собственность. Придется доказать, что между тобой и Эмилией Лепидой существовала договоренность и что, нарушив ее, она превратилась в мошенницу и лгунью. Доказать, что Сципион – двуличный тип, плут и хочет прибрать к рукам чужие деньги. Мне придется вызвать обоих на допрос и разорвать в клочья.
– Вот и сделай это, – ответил Катон, чьи глаза заблестели.
– И в итоге мы проиграем, ведь судьи никому не сочувствуют так, как воссоединившимся любовникам и сиротам, а она – и то и другое. Ты же превратишься в посмешище для всего Рима.
– Думаешь, меня волнует, что будут говорить обо мне люди? – насмешливо проговорил Катон.
– Но даже если мы выиграем, только представь, во что это выльется. Ты за волосы потащишь рыдающую и брыкающуюся Лепиду из суда, а затем по городским улицам – в ее новый супружеский дом. Это будет позор года.
– Вот до чего мы докатились! – с горечью воскликнул Катон. – Честный человек должен отступиться, чтобы мерзавец восторжествовал? И это римское правосудие? – Он поднялся на ноги. – Мне нужен законник из стали, и если я не найду такого, то, клянусь, сам выступлю обвинителем.
– Сядь, Катон, – мягко сказал Цицерон. Тот даже не пошевелился, и Цицерон повторил: – Сядь, Катон, и я расскажу тебе кое-что о правосудии.
Поколебавшись, Катон опустился на краешек стула, готовясь вскочить при первом же намеке на то, что его убеждения подвергаются унижению.
– Выслушай совет человека, который старше тебя на десять лет. Ты не должен действовать так прямолинейно. Очень часто самые выигрышные и важные дела даже не доходят до суда. Твое дело, как мне кажется, из их числа. Дай мне время подумать о том, что я мог бы сделать.
– А если у тебя ничего не получится?
– Тогда ты будешь действовать по собственному усмотрению.
После того как юноша ушел, Цицерон сказал мне:
– Этот молодой человек ищет возможности проверить свои убеждения на прочность так же рьяно, как пьяный в кабачке нарывается на драку.
Как бы то ни было, Катон разрешил Цицерону вести переговоры со Сципионом от его имени, и мой хозяин радовался как ребенок, получив возможность как следует изучить аристократическое сословие. Ни у кого в Риме не было такой родословной, как у Квинта Цецилия Метелла Пия Корнелия Сципиона Назики.
«Назика» означает «острый нос», и этот парень действительно умел держать нос по ветру, поскольку был не только родным сыном Сципиона, но и приемным сыном Метелла Пия, великого понтифика и главы рода Метеллов. Отец и его приемный сын лишь недавно вернулись из Испании и пребывали в огромном поместье Пия возле Тибура. Они намеревались появиться в городе в двадцать девятый день декабря, сопровождая Помпея на триумфальной церемонии. Цицерон решил встретиться с Назикой на следующий день после этого.
Наконец двадцать девятое декабря настало, и что это был за день! Рим не видывал таких торжеств со времен Суллы. Стоя возле Триумфальных ворот, я наблюдал за происходящим: казалось, что вдоль Священной дороги выстроился весь город.
Первыми через Триумфальную арку с Марсова поля вошли сенаторы, все до единого, включая Цицерона. Во главе их шли консулы и другие магистраты. Затем показались трубачи, бившие в фанфары, а следом за ними – носилки и повозки, на которых лежали захваченные в Испании трофеи: золото и серебро в монетах и слитках, оружие, статуи, картины, вазы, мебель, самоцветы, шпалеры, а еще – деревянные макеты городов, которые покорил и разграбил Помпей. Над каждым из них был плакат с названием города и именами его известных жителей, убитых Помпеем. После этого медленно прошли огромные белые жертвенные быки с позолоченными рогами, украшенные лентами и гирляндами из цветов. Их вели жрецы и юноши. Следом за быками тяжело прошествовали слоны – это животное было символом рода Метеллов. За ними проехали запряженные буйволами повозки с клетками, в которых рычали и бросались на железные прутья дикие звери с гор Испании. Затем настала очередь оружия и знамен разбитых повстанцев, и наконец, закованные в цепи, появились и они сами – поверженные сторонники Сертория и Перперны. Послы, представляющие союзников Рима, пронесли регалии и богатые подношения, а после них через Триумфальную арку прошли двенадцать ликторов императора. Их фасции[13] были увиты лаврами.
И вот под крики толпы под сводами арки появилась бочкообразная, отделанная драгоценными каменьями и запряженная четверкой белоснежных коней императорская колесница, в которой стоял сам Помпей. На нем были украшенная цветами туника и тога с золотой вышивкой. В правой руке он держал лавровую ветвь, а в левой – скипетр из слоновой кости с изображением орла. Чело триумфатора покрывал венок из дельфийского лавра, а его мужественное лицо было выкрашено красной краской. В этот день он воистину являлся воплощением Юпитера. Рядом с Помпеем стоял его восьмилетний сын, златовласый Гней, а позади – раб, который через равные промежутки времени шептал ему на ухо: «Помни, ты всего лишь человек!»
Позади колесницы императора на черном боевом коне ехал старый Метелл Пий с повязкой на ноге – память о ране, полученной в битве. Рядом с ним был Сципион, красивый молодой человек двадцати четырех лет. «Неудивительно, что Лепида предпочла его Катону!» – подумал я. Следом за этими двумя ехали начальники легионов, включая Авла Габиния, а потом – всадники и конники, доспехи которых матово поблескивали под тусклым декабрьским солнцем. И наконец наступил черед пехоты – легионов Помпея, маршировавших в полном боевом облачении. От поступи тысяч опаленных солнцем ветеранов, казалось, дрожала земля. Они во всю глотку орали: «Io Triumphe!» – возглас, которым приветствуют триумфатора, – распевали гимны богам и малопристойные песни, в которых грубо высмеивался их главноначальствующий. В такой день все это разрешалось, чтобы умерить гордость триумфатора и не раздражать богов.
Грандиозное шествие продолжалось несколько часов. От Марсова поля процессия прошла через Триумфальную арку, Фламиниев цирк и Большой цирк, вокруг Палатина и по Священной улице – на Капитолий, к храму Юпитера Сильнейшего и Величайшего. Поднявшись по его ступеням, Помпей заколол жертвенных животных. Самых знатных пленников тем временем отвели в Карцер и задушили. Для этого дня нельзя было придумать ничего лучше: закончился военный империй победителя, а вместе с ним – жизни побежденных.
Я слышал рев толпы со стороны храма Юпитера, но не пошел туда и остался у Триумфальных ворот, желая посмотреть, как Красс пожалует за полагающимися ему овациями. Он постарался извлечь из своей части торжества все возможное, величаво шествуя рядом со своим сыном. Но, несмотря на все усилия его доверенных лиц, которые отчаянно пытались подогреть толпу, это было довольно жалкое зрелище по сравнению с пышной процессией Помпея. В душе Красс наверняка негодовал, пробираясь между кучами лошадиного и слоновьего дерьма, которые остались после шествия его коллеги-консула. У него и пленников-то было совсем мало – большую их часть он, поторопившись, неосмотрительно распял на Аппиевой дороге.
На следующий день мы отправились в дом Сципиона. Цицерон велел мне захватить коробку для документов. Это был его излюбленный прием, с помощью которого нередко удавалось запугать противника. Никаких улик, свидетельств и документов против Сципиона у нас не было, поэтому я без разбора накидал в коробку старые, никчемные свитки.
Дом Сципиона находился на Священной дороге, где располагалось также множество лавок. Однако это не были обычные лавки: здесь продавались редчайшие драгоценности, разложенные на прилавках под толстыми решетками. Нашего прихода ожидали – Цицерон загодя отправил Сципиону уведомление, – и слуга незамедлительно провел нас в атриум. Дом называли одним из чудес Рима, и он действительно был им – даже в те времена. Сципион мог проследить своих предков до одиннадцатого колена, причем девять поколений его рода произвели на свет консулов. На стенах рядами висели восковые маски[14] Сципионов, причем некоторым, потемневшим от дыма и сажи, было по несколько сотен лет, и от них исходил слабый, сухой аромат пыли и благовоний – запах самой древности. Впоследствии, когда Пий усыновил Сципиона, в атриуме появилось еще шесть консульских масок.
Цицерон ходил вдоль стен, читая надписи под каждой из них. Самой старой исполнилось триста двадцать пять лет. Естественно, это была маска победителя Ганнибала, Сципиона Африканского, перед которым Цицерон благоговел, поэтому он долго рассматривал ее. То было благородное, чуткое лицо – гладкое, без морщин, какое-то неземное. Маска выглядела образом души, а не существа из плоти и крови.
– И этого человека, конечно же, погубил прапрадед нашего нынешнего клиента, – сказал Цицерон. – В жилах Катона течет не кровь, а упрямство, причем упрямство, растянувшееся на века.
Вернулся слуга, и мы проследовали за ним в таблинум. Молодой Сципион возлежал на ложе в окружении десятков ценнейших предметов: статуй, бюстов, свернутых ковров и других вещей. Помещение напоминало погребальную камеру восточного монарха. Когда вошел Цицерон, он не потрудился встать, одним этим нанеся оскорбление сенатору, и даже не предложил гостю сесть. Тягучим голосом, не меняя позы, юный Сципион осведомился о цели его посещения.
Цицерон не замедлил удовлетворить его любопытство, вежливо, но твердо сообщив, что дело Катона кажется ему беспроигрышным, ведь тот не только обручен с юной дамой, но и является ее опекуном. Он указал на коробку для свитков, которую я, словно мальчик на побегушках, держал перед собой, и стал перечислять похожие случаи из прошлого. В заключение он сказал, что Катон намерен вынести это дело на рассмотрение суда по имущественным преступлениям, а заодно потребовать, чтобы юной даме запретили поддерживать любые отношения с лицами, имеющими хоть какое-то отношение ко всему этому. По словам Цицерона, Сципион мог избежать всенародного позора, только отказавшись от своих притязаний на девицу.
– Он, видно, тронутый? – апатично спросил Сципион и откинулся на своем ложе, заложив руки под голову и улыбаясь расписному потолку.
– Это твой единственный ответ?
– Нет, – ответил Сципион. – Вот мой единственный ответ. Лепида!
Из-за переносной ширмы появилась застенчивая девушка – видимо, она была там все это время, – легко прошла через комнату, остановилась у ложа Сципиона и взяла его за руку.
– Это моя жена. Мы поженились вчера вечером. Ты видишь здесь свадебные подарки от наших друзей. Помпей Великий пришел на нашу свадьбу после жертвоприношений и стал свидетелем.
– Даже если бы свидетелем на вашей свадьбе был сам Юпитер, – едко возразил Цицерон, – это не сделало бы церемонию законной. – Плечи его слегка опустились, и стало ясно, что боевой дух покидает его. Как говорят законники, богатство – это девять десятых успеха в любом судебном деле. У Сципиона было не только богатство, но и, по-видимому, горячая поддержка со стороны молодой супруги. – Что ж, – проговорил Цицерон, рассматривая свадебные подарки, – в таком случае позвольте мне поздравить вас обоих. Если не от имени моего клиента, то хотя бы от своего. Постараюсь тоже сделать вам подарок – убедить Катона примириться с действительностью.
– Это стало бы самым дорогим подарком из всех, которые я когда-либо получал, – ответил Сципион.
– Мой двоюродный брат, в сущности, очень добрый человек, – сказала Лепида. – Передайте ему от меня самые лучшие пожелания. Я уверена, что однажды мы с ним помиримся.
– Непременно, – пообещал Цицерон с вежливым поклоном, повернулся и уже собрался было уходить, как вдруг резко остановился, словно наткнувшись на невидимую преграду. – Дивная вещь! – воскликнул он. – Настоящее чудо!
Взгляд его был устремлен на бронзовую статую обнаженного Аполлона размером примерно в половину человеческого роста. Греческий бог играл на лире, воплощая в себе утонченность и красоту. Казалось, он только что танцевал и вдруг застыл, не успев закончить какое-то изящное движение. Создатель статуи работал с изумительной, поистине ювелирной точностью; можно было рассмотреть каждый волосок на его голове. На бедре маленькими серебряными буквами было выложено имя ваятеля: Мирон.
– Ах это? – безразличным тоном откликнулся Сципион. – Эта статуя была подарена какому-то храму одним из моих прославленных предков, Сципионом Африканским. А что, она тебе известна?
– Если я не ошибаюсь, это статуя из храма Эскулапа в Агригенте.
– Точно, теперь я вспомнил, – подтвердил Сципион. – Это в Сицилии. Веррес отобрал ее у жрецов и подарил мне вчера вечером.
Так Цицерон узнал о том, что Веррес вернулся в Рим и уже раскидывает по городу свои щупальца, подкупая всех подряд.
– Тварь! – сжимая и разжимая кулаки, восклицал Цицерон, когда мы вышли на улицу. – Тварь! Тварь! Тварь!
У него были все основания беспокоиться. Если Веррес подарил юному Сципиону статую работы Мирона, можно было только догадываться, какие взятки он всучил Гортензию, братьям Метеллам и другим своим влиятельным союзникам в сенате. А ведь как раз им предстояло заседать в суде, если бы суд вообще состоялся.
Вторым ударом для Цицерона стало известие о том, что помимо Верреса и виднейших представителей знати на свадьбе Сципиона присутствовал сам Помпей. Он всегда был тесно связан с Сицилией. Еще будучи молодым полководцем, он наводил на острове порядок и даже провел одну ночь в доме Стения. Не то чтобы Цицерон надеялся на поддержку императора – нет, он уже получил наглядный урок, – но он рассчитывал на его благожелательное невмешательство. Теперь же вырисовывалась пугающая картина: если Цицерон не оставит своего намерения привлечь Верреса к суду, он столкнется с сопротивлением почти всех влиятельных сообществ Рима.
Однако у нас не было времени взвешивать все это. Катон настаивал на том, чтобы Цицерон немедленно сообщил ему об итогах переговоров. Он ожидал нас в доме своей двоюродной сестры Сервилии, который стоял там же, на Священной дороге, недалеко от жилища Сципиона.
Когда мы вошли, навстречу нам из атриума выбежали три девочки, самой старшей из которых было не больше пяти лет, а следом за ними вышла их мать. Полагаю, в тот день Цицерон впервые встретился с Сервилией, которой впоследствии предстояло стать самой влиятельной из римских матрон. Пятью годами старше Катона, почти тридцатилетняя, она была весьма привлекательной, хотя и не красавицей. От первого мужа, Марка Брута, она родила сына еще в пятнадцатилетнем возрасте, а от второго, слабого и ничтожного Юния Силана, произвела на свет этих трех девочек, одну за другой.
Цицерон приветствовал их, ничем не выдав своих тяжелых забот, и под пристальным взглядом матери заговорил с девочками как с равными. Сервилия требовала от дочерей встречать каждого гостя, чтобы с юных лет перенимать привычки взрослых и учиться у них. Она возлагала на них большие надежды и хотела, чтобы девочки росли умными и раскрепощенными.
Вскоре появилась нянька и увела малышек, а Сервилия пригласила нас в таблинум. Там мы нашли Катона в обществе Антипатра Тирского, известного стоика, который чуть ли не постоянно находился при нем. При известии о замужестве Лепиды Катон повел себя именно так, как мы ожидали: принялся метаться и изрыгать проклятия. Я вспомнил еще одно едкое замечание Цицерона: Катон – образцовый стоик, пока все в порядке.
– Угомонись, Катон, – попыталась вразумить брата Сервилия, переждав первую волну брани. – Здесь все кончено, надо смириться. Ты не любил ее, ты вообще не знаешь, что такое любовь. Ее деньги тебе не нужны – у тебя хватает своих. Она просто чувствительная дурочка. Ты найдешь себе сотню таких.
– Она просила передать тебе наилучшие пожелания, – проговорил Цицерон, вызвав новый поток ругани.
– Я этого так не оставлю! – вопил Катон.
– Еще как оставишь! – отрезала Сервилия и повернулась к Антипатру, который явно перетрусил. – Объясни ему, философ. Мой брат считает, что великие убеждения, которых он придерживается, измыслены его разумом. На самом же деле это не более чем движения чувств, порожденных разглагольствованиями лжефилософов. – Затем она вновь обратилась к Цицерону: – Видите ли, сенатор, если бы он знал, как обходиться с женщинами, то понял бы, как глупо выглядит. Но ты ведь еще не возлежал ни с одной, не так ли, Катон?
Цицерон выглядел смущенным. Благопристойные всадники обычно не обсуждали то, что связано с плотскими отношениями, и они не привыкли к развязности аристократов.
– Я считаю, что это ослабляет мужскую сущность и мыслительные способности, – надувшись, пробормотал Катон, чем вызвал у сестры взрыв неудержимого хохота. Лицо Катона покраснело еще сильнее, чем у Помпея в день триумфа. Он выскочил из комнаты, таща за собой стоика.
– Приношу извинения, – сказала Сервилия, поворачиваясь к Цицерону. – Иногда мне начинает казаться, что он – умственно отсталый. Зато если он что-нибудь решил, то будет стоять на своем. Согласитесь, это достойно уважения. Он высоко оценил вашу речь о Верресе, произнесенную перед трибунами. По его мнению, вы можете быть очень опасным человеком. Нам нужно будет встретиться снова. – На прощание Сервилия протянула Цицерону руку, которую тот взял и, на мой взгляд, не выпускал дольше, чем того требовали приличия. – Вы примете совет от женщины?
– От вас? – спросил Цицерон, отпуская ее руку. – С радостью.
– Мой брат Ципион – родной брат – помолвлен с дочерью Гортензия. По его словам, Гортензий на днях говорил о вас. Он думает, что вы намерены выдвинуть обвинения против Верреса, и знает, как сорвать ваши замыслы. Больше мне ничего не известно.
– А если предположить, что это правда и я действительно вынашиваю такие замыслы, – с улыбкой спросил Цицерон, – что вы посоветуете?
– Очень просто, – более чем серьезно ответила Сервилия. – Откажитесь от них.
После посещения Сципиона и разговора с Сервилией Цицерон не опустил руки: он понял, что нужно действовать быстрее. В первый день января 684 года с основания Рима Помпей и Красс вступили в должности консулов. Я проводил Цицерона на Капитолий, где проходила церемония. Сам я, вместе с остальными зрителями, стоял в дальней части портика. Перестройка храма Юпитера, проводимая под надзором Катула, уже близилась к завершению. В свете холодного январского солнца тускло отсвечивали новые мраморные колонны, привезенные с горы Олимп, и кровля, покрытая позолоченными медными листами. Как водится, на жертвенных кострах жгли шафран. Желтые языки и треск пламени, в котором горела благовонная трава, ее запах, благословенная прозрачность зимнего воздуха, золотые алтари, белые, с пурпурной полосой, тоги сенаторов – все это произвело на меня незабываемое впечатление. Там был и Веррес, хотя я не разглядел его в толпе. Позже Цицерон сказал, что негодяй стоял рядом с Гортензием: оба поглядывали на него и над чем-то смеялись.
После этого мы несколько дней не могли ничего предпринять. Сенаторы выслушали неуклюжую речь Помпея, нога которого никогда прежде не переступала порог курии. Рассказывают, что он выглядел довольно нелепо, поскольку, не зная правил, постоянно сверялся со шпаргалкой, написанной для него знаменитым ученым Варроном, который служил под его началом в Испании.
Первым, как водится, слово получил Катул, и его речь сразу же стали называть исторической. Хитрый лис признал что, хотя лично он – против, следует возвратить власть трибунам, и если аристократами недовольны, в этом виноваты они сами. «Видел бы ты, как вытянулись рожи Гортензия и Верреса при этих словах!» – рассказывал мне впоследствии Цицерон.
Затем, по древнему обычаю, новоиспеченные консулы поднялись на Альбанскую гору, чтобы председательствовать на латинском празднестве, которое продолжалось четыре дня. Еще два дня шли разные обряды, и суды были закрыты. Лишь через две недели Цицерон сумел наконец предпринять атаку на противника.
В то утро, когда Цицерон собирался принародно сделать свое главное заявление, три сицилийца – Стений, Гераклий и Эпикрат – впервые за последние полгода пришли в наш дом открыто. Все трое, а также Квинт и Луций, стали вместе с Цицероном спускаться по склону холма, направляясь к форуму. В свите Цицерона были и представители триб, в основном Корнельской и Эсквилинской, которые оказывали ему особенно горячую поддержку. Многие зеваки окликали Цицерона, когда мы проходили мимо, спрашивая, куда он идет с тремя друзьями странного вида, и Цицерон весело предлагал им отправиться с нами и выяснить все это самим, обещая, что они не пожалеют. Мой хозяин всегда любил большие скопления народа и на сей раз сделал все, чтобы прийти в сопровождении целой толпы.
В те дни суд по имущественным преступлениям располагался перед храмом Кастора и Поллукса, на стороне форума, противоположной той, где стояло здание сената. Его новым претором был Ацилий Глабрион, о котором знали только то, что, как ни странно, он был чрезвычайно близок к Помпею. Я неспроста говорю «как ни странно». Еще в молодости он по настоянию Суллы развелся с женой, хотя та была на сносях, и дал согласие на ее брак с Помпеем. Вскоре несчастная Эмилия, уже перебравшись к Помпею, подарила жизнь мальчику, но сама умерла при родах. После этого Помпей вернул малыша его родному отцу. Сейчас сыну Глабриона было двенадцать, он стал главной отрадой в жизни отца. Этот странный случай, к удивлению многих, сделал двух мужчин не врагами, а друзьями. Цицерон долго размышлял, пойдет ли это обстоятельство на пользу нашему делу, но так ничего и не решил.
Курульное кресло Глабриона уже ожидало его – знак того, что суд готов приступить к работе. День выдался очень холодным: я хорошо помню, что на руках Глабриона были рукавицы, а возле него стояла жаровня с пылающими угольями. Он сидел на деревянном возвышении – трибунале, установленном перед храмом, примерно на середине широкой лестницы. Вокруг располагались скамьи для судей, обвинителей, защитников, заступников и обвиняемого. Ликторы Глабриона с фасциями на плече переминались с ноги на ногу позади претора, пытаясь согреться. Это было очень людное место, – помимо суда, храм приютил также пробирную палату, где торговцы проверяли точность своих весов и гирь.
Глабрион удивился при виде Цицерона, окруженного толпой. Многие прохожие также останавливались и присоединялись к этому сборищу, желая выяснить, что будет дальше. Претор махнул ликторам, веля пропустить сенатора к возвышению, на котором располагался суд. Открыв коробку с документами и протянув своему хозяину postulatio, как называлась тогда подаваемая в суд жалоба, я увидел в его глазах тревогу, смешанную с облегчением оттого, что долгому ожиданию подошел конец. Цицерон поднялся по ступеням и обратился к собравшимся.
– Граждане! – заговорил он. – Сегодня я пришел сюда, чтобы послужить римскому народу! Я хочу заявить, что намерен искать должности римского эдила. Принять это решение меня побудило не стремление к личной славе, а правила нашей республики, которые требуют от честных людей вставать на защиту справедливости. Вы все знаете меня. Вам известны мои убеждения. Вы знаете, что я долгое время присматривался кое к кому из аристократов, заседающих в сенате. – (По толпе пробежал одобрительный гул.) – Именно поэтому я подаю в суд жалобу – postulatio, как называем ее мы, законники. Я намерен привлечь к суду Гая Верреса за злодеяния и злоупотребления, совершенные им в то время, когда он выполнял обязанности наместника в Сицилии. – Цицерон помахал папирусом над головой, чем заслужил одобрительные выкрики. – Если этого человека признают виновным, он возвращает украденное, утрачивает все гражданские права и оказывается перед выбором между смертью и изгнанием. Я знаю, что он будет сражаться. Я знаю, что схватка будет долгой и тяжелой и что, вступая в нее, я рискую всем – должностью, которую рассчитываю занять, надеждами на будущее, добрым именем, которое приобрел еще в молодости и охранял как зеницу ока. Но я готов пойти на это, поскольку уверен, что правое дело должно восторжествовать.
Закончив говорить, Цицерон развернулся, поднялся еще на несколько ступеней, отделявших его от ошеломленного Глабриона, и вручил претору жалобу. Тот пробежал бумагу глазами, передал ее одному из своих письмоводителей. Затем он пожал Цицерону руку, и на этом все закончилось. Толпа начала расходиться, и нам оставалось лишь вернуться домой.
Если Цицерон думал, что его речь произведет ошеломляющее впечатление, то он просчитался. В то время в Риме ежегодно избиралось около пяти десятков магистратов, и все время кто-нибудь публично объявлял о своем намерении занять ту или иную должность. Сообщение Цицерона почти никого не впечатлило. Что касается его жалобы, то прошел почти год с того дня, когда, выступая в сенате, он впервые обрушился на Верреса, а у народа, как часто говорил сам Цицерон, короткая память, и все уже успели позабыть о мерзавце, правившем Сицилией. По дороге домой я видел, что Цицерон испытывает сильнейшее разочарование, и даже Луций, всегда умевший развеселить моего хозяина, в тот день не смог развеять его мрачное настроение.
Когда мы пришли домой, Квинт и Луций попытались отвлечь его от тяжелых мыслей, со смехом рассказывая, как поведут себя Веррес и Гортензий, узнав об обвинениях Цицерона. Вот с форума, запыхавшись, возвращается раб и сообщает хозяину о случившемся. Веррес становится бледным как полотно, и они срочно собираются на совещание. Однако Цицерон не принимал участия в разговоре, оставаясь мрачным и задумчивым. Видимо, он размышлял о совете Сервилии и вспоминал, как пересмеивались, глядя на него, Гортензий и Веррес в день вступления в должность.
– Они знали о том, что готовится, – мрачно обронил он, – и у них есть какой-то замысел. Вот только какой? В чем дело? Может, они полагают, что имеющиеся у нас улики недостаточно сильны? Или Глабрион уже за них? Что у них на уме?
Ответом на все эти вопросы стало предписание суда, доставленного Цицерону наутро одним из ликторов Глабриона. Цицерон сломал печать, развернул свиток и, пробежав его глазами, тихо ахнул.
– Что там? – полюбопытствовал Луций.
– В суд поступила вторая жалоба на Верреса.
– Это невозможно! – воскликнул Квинт. – Кому еще такое придет в голову?
– Сенатору, – ответил Цицерон, вчитываясь в текст. – Цецилию Нигеру.
– Я знаю его, – проговорил Стений. – Он был квестором Верреса за год до того, как мне пришлось бежать с острова. Поговаривали, что они с наместником не поделили деньги.
– Гортензий сообщил суду, что Веррес не возражает против иска со стороны Цецилия, ибо тот требует «справедливого возмещения убытков», в то время как я стремлюсь к «славе дурного рода».
Мы уныло переглянулись. Похоже, месяцы кропотливой работы пошли насмарку.
– Умно, – с мрачным выражением проговорил Цицерон. – Наверняка это придумал Гортензий. Хитрец! Думаю, он постарается развалить дело, чтобы оно не дошло до суда. Я и предположить не мог, что он попытается ответить на одно обвинение другим.
– Но это невозможно! – взорвался Квинт. – Римское правосудие – самое честное в мире!
– Мой дорогой Квинт, – заговорил Цицерон с таким убийственным сарказмом, что я невольно моргнул, – где ты наслушался подобных глупостей? Неужели ты думаешь, что Гортензий сумел бы стать первым римским защитником, если бы в последние двадцать лет был честен? Взгляни на эту повестку. Меня вызывают завтра утром в суд, где мне придется убедительно объяснить, почему обвинения против Верреса должен выдвигать именно я, а не Цецилий. Я буду доказывать Глабриону и другим членам суда законность и обоснованность своего иска. А в суде, напомню, заседают тридцать два сенатора, многие из которых – уж будь уверен! – совсем недавно получили от Верреса ценные подарки из бронзы или мрамора.
– Но ведь жертвы – мы, сицилийцы! – возмутился Стений. – Значит, нам и решать, кого выбрать защитником!
– Совсем не обязательно. Обвинителя назначает суд. Ваше мнение ценно для него, но не является решающим.
– Значит, мы проиграли? – с отчаянием в голосе спросил Квинт.
– Нет, мы еще не проиграли, – твердо ответил Цицерон, и я увидел в его взгляде прежнюю решимость: ничто так не поднимало в нем боевой дух так, как мысль о том, что он может проиграть Гортензию. – И даже если нам суждено проиграть, мы не сдадимся без боя. Я сейчас же начну готовить речь, а ты, Квинт, собирай народ, побольше народа. Посети всех, кому мы хотя бы однажды помогли. Повторяй, что римское правосудие – самое честное в мире. Может, кто-нибудь в это поверит, и ты убедишь пару сенаторов сопровождать меня завтра на форум. Когда я завтра выступлю в суде, у Глабриона должно возникнуть ощущение, что на него смотрит весь Рим.
Никто не вправе заявить, что сведущ в государственных делах, если не работал целую ночь над речью, с которой должен выступать на следующий день. Весь мир уже спит, а оратор меряет шагами освещенную единственной лампой комнату, придумывает и тут же – один за другим – отбрасывает доводы. На полу валяются папирусы с черновиками вступления, основной части и заключения. Наконец измученный ум отказывается работать, голова превращается в жестяное ведро, наполненное бессвязными нелепицами. Обычно это случается через час или два после полуночи, и тогда хочется лишь одного: плюнуть на все, задуть лампу, забраться под одеяло и не выходить из дома. Немного позже при мысли об унижении, которым чревато подобное малодушие, мозг вновь принимается за работу, разрозненные части чудесным образом соединяются друг с другом, и речь готова. Второразрядный оратор сразу же ложится спать, Цицерон бодрствует и заучивает речь наизусть.
Подкрепившись фруктами, сыром и толикой разбавленного вина, Цицерон отпустил меня, но сам – я уверен – не прилег ни на минуту. На рассвете он ополоснулся ледяной водой, чтобы привести себя в чувство, и оделся с большим тщанием. Когда за несколько минут до выхода из дома я поднялся к нему, он напомнил мне атлета, который перед поединком за главную награду разминается, поводя плечами и перекатываясь с пяток на носки.
Квинт выполнил поручение Цицерона на славу, и, когда мы вышли, нас приветствовала шумная, заполнившая всю улицу толпа людей, пришедших поддержать его. Помимо рядовых римлян, пришли даже три или четыре сенатора, имевшие на Сицилии свои интересы. Помнится, среди них были неразговорчивый Гней Марцеллин, добродетельный Кальпурний Пизон Фруги, который был претором в тот же год, что и Веррес, и считал его презренным негодяем, а также по крайней мере один из представителей рода Марцеллов, исконных патронов острова.
Цицерон помахал собравшимся с порога, поднял на руки Туллию, запечатлел на ее щеке звучный поцелуй, показал девочку своим приверженцам и отдал ее матери. Что касается жены, то он предпочитал не выказывать свои чувства к ней на людях. Затем Квинт, Луций и я проложили для него проход, и он торжественно отправился в путь, окруженный десятками людей.
Я хотел пожелать ему удачи, но Цицерон, как всегда случалось перед важной речью, был недоступен. Он смотрел на людей и не видел их. Он был сосредоточен на предстоящем выступлении и весь ушел в свои переживания, примеривая на себя роль одинокого борца за справедливость, готового встать на борьбу с беззаконием и мздоимством с помощью своего единственного оружия – слова.
Шествие получилось пышным, толпа неудержимо разрасталась, и, когда мы подошли к храму Кастора и Поллукса, «свита» Цицерона уже составляла две, а то и три сотни человек. Глабрион уже восседал на своем месте, между огромными колоннами храма, там же были и другие члены суда, среди которых я зловеще маячил сам Катул. Гортензий, сидя на скамье для почетных гостей, с беспечным видом разглядывал свои идеально ухоженные ногти и был безмятежен, как летнее утро. Рядом с ним, чувствуя себя так же непринужденно, расположился мужчина сорока с небольшим лет, с рыжими щетинистыми волосами и веснушчатым лицом. Гай Веррес. Я с любопытством рассматривал чудовище, занимавшее наши мысли в течение столь долгого времени. Он выглядел совершенно обычным человеком и напоминал скорее лиса, нежели борова.
Для двух обвинителей-соперников были приготовлены стулья, и Цецилий уже сидел на одном из них. Когда подошел Цицерон, он опустил голову и стал беспокойно рыться в записях, лежавших у него на коленях. Суд призвал присутствующих к молчанию, и Глабрион объявил, что, поскольку Цицерон первым подал жалобу, выступать он тоже будет первым. Для нас это было невыгодно, но возражать не приходилось. Равнодушно пожав плечами, Цицерон встал, дождался, пока не настанет полная тишина, и заговорил – медленно, как всегда.
Люди, сказал он, вероятно, будут удивлены, увидев его в столь непривычной роли: он еще никогда не выступал как обвинитель. Ему и самому претит это занятие, и в частных беседах он советовал сицилийцам передать дело Цецилию. (Услышав это, я едва не поперхнулся.) Но если говорить откровенно, продолжал Цицерон, он взялся за это не только из-за сицилийцев.
– То, что я делаю, я делаю лишь во имя блага своей страны.
Затем он неспешно подошел к тому месту, где сидел Веррес, и, торжественно подняв руку, указал на него:
– Вот сидит чудовище в человеческом обличье, воплощение жадности, бесстыдства и злобы. Если я привлеку его к суду, кто обвинит меня? Скажите мне, во имя всего святого, могу ли я оказать своей стране лучшую услугу?
Веррес не только не испугался, а, наоборот, поглядел на Цицерона, вызывающе ухмыльнулся и покачал головой. Цицерон осуждающе смотрел на него в течение нескольких секунд, а затем повернулся лицом к суду:
– Я обвиняю Гая Верреса в том, что за три года он опустошил провинцию Сицилия: обворовал дома ее жителей, разграбил ее храмы. Если бы Сицилия могла говорить единым голосом, она сказала бы: «Ты, Гай Веррес, украл все золото, серебро, все прекрасные творения, которые находились в моих городах, домах и храмах, и поэтому я предъявляю тебе иск на миллион сестерциев!» Вот какие слова произнесла бы Сицилия. Но она не умеет говорить и выбрала меня, чтобы я отстоял справедливость от ее имени. Как дерзко ты поступил, – он наконец повернулся к Цецилию, – решив, будто можешь взять это дело, хотя они, – Цицерон широким жестом указал на трех сицилийцев, – ясно дали понять, что хотят видеть обвинителем именно меня!
Цицерон подошел к Цецилию, встал позади него и издал вздох, исполненный глубокой печали.
– Я обращаюсь к тебе по-дружески. – Он похлопал Цецилия по плечу, отчего тот дернулся и обернулся, чтобы видеть своего противника. Вышло так неуклюже, что из толпы зрителей послышался громкий смех. – Я искренне советую тебе прислушаться к самому себе. Соберись. Задумайся о том, кто ты такой и на что ты способен. Этот суд обещает стать очень суровым и болезненным испытанием. Готов ли ты пройти его? Достанет ли тебе ума и сил, чтобы вынести это бремя? Даже если бы ты был одарен от рождения и получил достойное образование, мог бы ты надеяться на то, что выдержишь такое нечеловеческое напряжение? Мы выясним это нынче утром. Если ты сможешь дать ответ на эти мои слова, если ты отыщешь хотя бы одно выражение, которого нет в сборнике отрывков из чужих речей, полученном тобой от школьного учителя, ты можешь надеяться на успех.
Цицерон вышел на середину и теперь обращался не только к судьям, но и ко всем собравшимся на форуме:
– Вы имеете право спросить меня: «А сам-то ты обладаешь качествами, которые только что перечислил?» – и будете правы. Чтобы приобрести их, я трудился не покладая рук с самого детства. Каждый знает, что вся моя жизнь связана с форумом и здешними судами, что почти никто в моем возрасте, а может и никто, не участвовал в стольких судах, что, когда я не защищал своих друзей, я приобретал знания, совершенствуясь в своем ремесле. Но даже я в ожидании дня, когда обвиняемый предстанет перед судом и мне предстоит произнести речь, испытываю не просто волнение, а трепет, который охватывает меня с головы до пят. Ты, Цецилий, не испытываешь подобного страха и волнения. Ты полагаешь, что стоит зазубрить пару избитых выражений вроде: «Молю всемогущих и всемилостивейших богов…» или «Прошу вас, многоуважаемые судьи, если вы сочтете это возможным…», и успех обеспечен.
Помолчав, Цицерон продолжил:
– Цецилий, ты – ничто, и тебе не на что рассчитывать! Гортензий уничтожит тебя! Но он, при всем своем уме, бессилен против меня. Ему никогда не удастся сбить меня с толку, запутать и ослабить мои позиции, на какие бы уловки он ни пустился.
Цицерон посмотрел на Гортензия и отвесил ему шутовской поклон. Тот встал и ответил таким же поклоном. Снова послышался смех.
– Мне хорошо известны все ухищрения и ораторские приемы этого досточтимого мужа, – продолжал Цицерон. – При всей его изворотливости, когда он вступит в поединок со мной, суд превратится в проверку его способностей. И я хочу заранее предупредить его: если вы решите передать это дело мне, ему придется пересмотреть все свои взгляды на защиту. Если обвинителем выберут меня, он не сможет думать, что суд можно подкупить без вреда для множества людей.
При упоминании о подкупе толпа тревожно загудела, а Гортензий вскочил со своего места. Цицерон махнул на него рукой, веля сесть, и продолжал говорить. Его обвинения обрушивались на головы противников, подобно ударам кузнечного молота. Не стану приводить здесь его речь, которая длилась около часа: каждый, кто любопытствует, сможет прочесть ее в моей записи.
Цицерон обрушился на Верреса, обвиняя его в мздоимстве и подкупе, на Цецилия – за его прежние связи с Верресом, на Гортензия, который трусливо предпочитает иметь дело со слабым соперником. Закончил он обращением к сенаторам, подойдя к ним и заглянув каждому в глаза:
– Друзья мои, вам решать, кто из нас заслуживает большего доверия, обладает большим трудолюбием, здравым умом и силой воли, чтобы вынести это поистине примечательное дело на рассмотрение достойнейших судей. Если вы отдадите предпочтение Квинту Цецилию, это не заставит меня думать, что я уступил более достойному противнику. Зато Рим может решить, что вас лично и остальных сенаторов не устроил честный, строгий и деятельный обвинитель, то есть я. – Цицерон помолчал и перевел взгляд на Катула, который не мигая смотрел на него. – Этого не должно произойти.
Раздались громкие аплодисменты. Настала очередь Цецилия.
То был человек низкого происхождения, даже более низкого, чем Цицерон, но вовсе не бесталанный. У многих могло создаться впечатление, что он имеет больше прав стать обвинителем в этом деле – особенно после того, как он поведал, что является сыном сицилийского вольноотпущенника, родился на этом острове и любит его больше жизни. Однако он принялся сыпать цифрами, рассказывая об упадке земледелия и о введенном Верресом способе составления денежной отчетности. Речь его была не пылкой, как у Цицерона, а брюзгливой. Хуже того, Цецилий зачитывал ее скучным голосом, и когда примерно через час он дошел до заключительной части, Цицерон склонил голову на плечо и притворился спящим. Цецилий в этот миг смотрел на судей, не видел, что происходит позади него, и не понял, над чем так громко потешается толпа. Это основательно сбило его с толку. Запинаясь, он кое-как дочитал речь до конца и сел на свое место, красный от стыда и злости.
Согласно всем канонам риторики, Цицерон одержал блистательную победу, но, когда сенаторам раздали таблички для голосования и судейский чиновник встал, держа в руках урну, в которую их следовало опускать, Цицерон, как он позже рассказывал мне, решил, что проиграл. Из тридцати двух сенаторов по крайней мере двенадцать были непримиримыми врагами Цицерона, и лишь с полдюжины поддерживали его. Решение, как обычно, зависело от колеблющихся, и многие из них, вытянув шею, смотрели на Катула, ожидая от него сигнала. Катул сделал на своей табличке пометку, показал ее тем, кто сидел по обе стороны от него, и опустил в урну. Когда голосование завершилось, чиновник поставил урну на пустую скамью, вытряхнул из нее таблички – на виду у всех – и принялся подсчитывать голоса. Гортензий и Веррес, сбросив маску равнодушия, вскочили с мест и стали наблюдать. Цицерон сидел неподвижно как статуя. Зрители, часто посещавшие судебные заседания и знавшие все правила не хуже самих судей, перешептывались: мол, сейчас идет повторный подсчет голосов и итоги голосования вот-вот объявят.
И действительно, вскоре чиновник передал табличку со своими записями Глабриону. Тот встал и потребовал тишины.
– Голоса, – сообщил он, – распределились так. Четырнадцать – за Цицерона… – (Сердце мое упало.) – И тринадцать – за Цецилия. Пятеро воздержались. Итак, Марк Туллий Цицерон назначается главным обвинителем по делу Гая Верреса.
Публика принялась рукоплескать, а Гортензий и Веррес сели с подавленным видом. Глабрион попросил Цицерона встать и поднять правую руку, а затем взял с него обычную клятву: вести обвинение честно и добросовестно.
Когда с этим было покончено, Цицерон выдвинул ходатайство об отсрочке суда. Гортензий резво вскочил со скамьи и стал протестующе вопрошать, для чего нужна отсрочка. Чтобы побывать на Сицилии и собрать дополнительные свидетельства и улики, пояснил Цицерон. Гортензий заявил, что это возмутительно: добиться избрания обвинителем и тут же заявить, что имеющихся улик недостаточно. Возражение было веским, и, думаю, Цицерон почувствовал себя неуютно, тем более что довод Гортензия, похоже, подействовал на Глабриона. Однако Цицерону удалось достойно выйти из этого положения. Он заявил, что пострадавшие не дали всех возможных показаний, опасаясь мести со стороны Верреса, и только теперь, когда наместник покинул Сицилию, они чувствуют себя в безопасности и готовы говорить откровенно. Это прозвучало вполне убедительно, и претор, сверившись с календарем, неохотно объявил, что суд откладывается на сто десять дней.
– Но позаботьтесь о том, чтобы по истечении этого срока вы были полностью готовы к началу слушаний, – предупредил он Цицерона.
На этом заседание суда закрылось.
К своему удивлению, Цицерон скоро выяснил, что обязан своей победой Катулу. Старый сенатор, жесткий и высокомерный, был тем не менее всецело предан отечеству, поэтому остальные высоко ценили его мнение. Он был другом Верреса, но решил, что, согласно древним законам, народ имеет право провести самое строгое и беспристрастное расследование в отношении наместника. Родственные узы (Гортензий приходился ему зятем) не позволили Катулу отдать свой голос Цицерону, но он, по крайней мере, воздержался, и следом за ним воздержались еще четверо колебавшихся.
Счастливый оттого, что «охота на борова», как он называл все это, продолжается, радостный после победы над Гортензием, Цицерон с головой окунулся в приготовления к отъезду на Сицилию. Все официальные документы, имевшие отношение к Верресу, по решению суда были изъяты и опечатаны. Цицерон направил в сенат запрос о предоставлении Верресом отчетов (которые тот не посылал в Рим) за последние три года. Во все крупные города Сицилии были разосланы письма с требованием предоставить свидетельства злоупотреблений Верреса. Я порылся в старых свитках и выписал имена всех видных граждан острова, гостеприимством которых Цицерон пользовался, будучи квестором, в надежде на то, что они снова предоставят ему кров.
Цицерон, кроме того, отправил вежливое послание тогдашнему наместнику Сицилии, Луцию Метеллу, в котором уведомил его о своем скором прибытии и попросил оказать содействие. Не то чтобы Цицерон ожидал натолкнуться на сопротивление со стороны властей острова, но он счел разумным подкрепить свою просьбу в письменном виде.
С собой он решил взять двоюродного брата – Луций работал над делом Верреса уже полгода и знал все его тонкости. Квинт оставался в Риме, чтобы заниматься подготовкой к выборам. Я должен был ехать с хозяином, как и мои молодые помощники Сосифей и Лаврея: предстояло изрядно потрудиться, делая записи и снимая копии. Бывший претор Сицилии Кальпурний Пизон Фруги предложил отдать в помощь Цицерону своего восемнадцатилетнего сына Гая – юношу редкостного ума и обаяния, которого все мы вскоре искренне полюбили.
По настоянию Квинта мы должны были взять с собой четверых сильных и надежных рабов, чтобы использовать их как носильщиков, возниц, а заодно и телохранителей. В те времена на юге страны царило беззаконие. В холмах прятались уцелевшие после разгрома Спартака мятежники из его войска, бесчинствовали пираты, и, кроме того, никто не знал, какие пакости может сделать Веррес.
Все это требовало немалых средств; и хотя Цицерон снова стал получать доход как защитник (не в виде прямых выплат, конечно: это было запрещено, а в виде ценных подарков от клиентов), он не располагал средствами, чтобы должным образом провести расследование и суд над Верресом. Многие честолюбивые молодые законники на его месте отправились бы прямиком к Крассу, который предоставлял подававшим надежды государственным деятелям ссуды на самых выгодных условиях. Однако Красс любил показывать не только то, как щедро он благодарит за поддержку, но и то, как он карает своих противников. С того дня, как Цицерон отказался стать его сторонником, Красс постоянно обнаруживал свою враждебность: публично отпускал в его адрес едкие замечания, злословил за его спиной. Возможно, если бы Цицерон повел себя как многие подхалимы, Красс сменил бы гнев на милость. Но, как я уже говорил, эти двое испытывали такую взаимную неприязнь, что не могли находиться ближе чем в пяти шагах друг от друга.
Оставалось одно: обратиться за деньгами к Теренции. Последовала тягостная сцена. Я оказался замешан в это потому, что Цицерон поначалу проявил трусость и послал меня к Филотиму, управляющему Теренции, велев выяснить, насколько трудно вытянуть из нее сто тысяч сестерциев. Подлый Филотим немедленно известил хозяйку. Теренция, подобно буре, ворвалась в комнату для занятий, где сидел я, и обрушилась на меня с гневными упреками: как я смею совать нос в ее дела? Во время этого разноса вошел Цицерон и объяснил жене, для чего нужны деньги.
– И как же ты собираешься возместить их? – спросила мужа Теренция.
– Очень просто. Из штрафа, который выплатит Веррес после того, как его признают виновным.
– А ты уверен, что его признают виновным?
– Разумеется.
– Почему? Что заставляет тебя так думать? Я хочу послушать.
Теренция села и решительно скрестила руки на груди. Цицерон некоторое время колебался, но потом, зная, что она не уступит, велел мне открыть сундук с документами и достать свидетельства, полученные от сицилийцев. Он стал показывать их жене, одно за другим. Когда он закончил, Теренция смотрела на мужа с неподдельным испугом.
– Но этого недостаточно, Цицерон! Ты поставил все на это? Неужели ты веришь, что сенаторы осудят одного из своих лишь за то, что он забрал несколько ценных статуй из деревенской глуши и привез в Рим, где им и положено находиться?
– Возможно, ты права, дорогая, – мягко ответил Цицерон, – но именно поэтому я отправляюсь на Сицилию.
Теренция вперилась в мужа, выдающегося оратора и умнейшего из сенаторов Рима, как матрона – в ребенка, сделавшего кучу на мраморном полу. Видимо, она хотела что-то сказать, но затем вспомнила о моем присутствии, передумала, поднялась и молча вышла.
На следующий день меня разыскал Филотим и вручил ларец, где лежали десять тысяч сестерциев и письменное разрешение истратить еще сорок тысяч в случае необходимости.
– Ровно половина того, что я просил, – грустно сказал Цицерон, когда я передал ему ларец. – Вот так деловая женщина оценивает вероятность моего успеха. И разве можно ее за это упрекнуть?
Мы выехали из Рима на январские иды[15], в последний день праздника нимф. Цицерон отправился в путь в крытой повозке, чтобы работать в пути, хотя я не считал возможным писать и даже читать в скрипучей, раскачивающейся, подпрыгивающей на каждом ухабе колымаге. Путешествие оказалось поистине ужасным. Было невыносимо холодно, пронизывающий ветер швырял нам в лицо пригоршни снега и гнал поземку по застывшим холмам. К этому времени крестов с распятыми мятежными рабами на Аппиевой дороге почти не осталось, но кое-где они еще встречались – зловещие черные очертания на фоне заснеженной местности, с останками истлевших тел. Когда я смотрел на них, издалека ко мне будто потянулась невидимая рука Красса и вновь потрепала меня по щеке.
Поскольку мы выехали в спешке, заблаговременно договориться о всех ночевках не удалось, и несколько раз нам пришлось располагаться под открытым небом, прямо на обочине дороги. Я вместе с другими рабами устраивался у костра, а Цицерон, Луций и юный Фруги спали в повозке. Однажды нам пришлось заночевать в горах, и, проснувшись на рассвете, я обнаружил, что моя одежда покрыта толстым слоем инея. В Велии Цицерон решил, что мы доберемся быстрее, если возьмем лодку и поплывем вдоль побережья. И это – несмотря на зимние штормы, бесчинства пиратов и нелюбовь к морским путешествиям (сивилла предсказала, что его смерть будет каким-то образом связана с водой).