ОТ РЕДАКТОРА

Размышления Экхарда Шумахера о процедуре mise еп abyme и о «нарративных петлях» представляются мне чрезвычайно важными для понимания текстов Крахта.

Описание mise еп abyme дано уже в открывающем роман эпиграфе из Андре Жида. Нарцисс Андре Жида — художник, который всматривается в отображения бытия, узнавая в каждом из них себя (или: один из многочисленных аспектов человека как такового).

Читая страшную историю жизни Энгельхардта, можно вспомнить слова, которыми заканчивается эссе Жида:[1]

Проблема морали для художника вовсе не в том, чтобы явленная им Идея оказалась как можно более нравственной и полезной для большинства; она в том, чтобы явить эту Идею наилучшим образом. Ведь явлено должно быть все, пусть даже самое страшное…… Читатель, вероятно, уже понял, что я именую символом все, что является.

Проблема умножающихся отражений реальности есть проблема соотношения реальности и фантазии, реальности и искусства. В романе сосуществуют разные временные пласты: время, когда разворачивается жизнь Энгельхардта; время показа фильма об Энгельхардте («несколько лет спустя» после окончания Второй мировой войны, стр. 218); и, наконец, время, когда говорит рассказчик, который должен быть примерно ровесником самого Крахта (потому что дедушка и бабушка этого рассказчика в конце 30-х годов, будучи уже взрослыми людьми, наблюдали депортацию евреев в Гамбурге, стр. 208–209).

Едва ли не каждая фраза романа является нарративной петлей: в том смысле, что она соединяет, «сшивает» разные временные пласты, разных персонажей, куски вымышленных и реальных пространств. Неслучайно поэтому в романе возникает и такая фраза-петля:

Здесь, в соответствии с принципом метонимии, будет рассказана история только одного немца: романтика, который, как и многие люди подобного склада, ощущал себя несостоявшимся художником; а если у кого-то возникнут ассоциации с другим, более поздним немецким романтиком и вегетарианцем, который, может, лучше прожил бы свою жизнь, если бы не расстался с мольбертом, то и такая реакция заранее принималась в расчет, и, в сущности (лучше сказать: in писе), она вполне правомерна.

Я хочу сказать, что, может быть, главный персонаж этого повествования — все-таки рассказчик, который чуть ли не в каждой фразе по-своему осмысливает и комментирует историю Энгельхардта, а часто и дополняет ее собственными фантазиями (порой изощренно-интеллектуальными, порой возникающими на основе подростковых комиксов). Об Энгельхардте рассказывается «в соответствии с принципом метонимии»: если отнестись к этим словам всерьез, придется признать, что рассказчика, видимо, интересует вся история Германии начиная от эпохи модерна (стр. 59–60) и кончая завершением Второй мировой войны (почему он и удлиняет примерно на треть жизнь реального «кокосового апостола»).

Не в последнюю очередь рассказчик использует фигуру Энгельхардта и просто как предлог, чтобы очень коротко напомнить (себе и читателям) об одновременности существования в тот период самых разных других фигур и явлений: других вегетарианцев и самозваных апостолов; мошенников и колониальных администраторов; антисемитов и поклонников германской старины; «туземцев», ставших крупными политическими фигурами (наподобие сэра Апираны Турупы Нгаты), и американцев, принесших в послевоенную Европу дары вроде кока-колы и сэндвичей с сардельками; писателя Томаса Манна (с его буржуазностью и нереализованными гомосексуальными влечениями) и художника-экспрессиониста Эмиля Нольде, неудачно пытавшегося заигрывать с нацистскими чиновниками… Неслучайно поэтому об Энгельхардте в одном месте говорится (стр. 68–69):

«О нем известно очень мало, и все-таки в потоке посвященного ему повествования порой светло промелькивают под водой, словно проворные рыбы, личности и события, с коими Энгельхардту довелось соприкоснуться, как если бы он был одним из тех маленьких существ (именуемых labrichthyini, или рыбы-чистильщики), которые освобождают тела других — более крупных, хищных — рыб от паразитов и грязи».

Шумахер проницательно подметил такую особенность рассказчика, как «добродушная суверенность» (неготовность осуждать других?): в каких бы преступлениях ни был виновен Энгельхардт, он до конца романа остается «нашим другом (мягко говоря, запутавшимся)» (стр. 216). Он изображается как жертва безумия, жертва богов первобытной дикости, описанных Говардом Лавкрафтом («мерзкие существа, а зовут их Хастур и Азатот», стр. 161): как человек, который в силу определенных обстоятельств «радикально… отдалился от человеческого сообщества» (стр. 193) — потому что, как это объясняется в эссе Андре Жида, «Предпочтение себя — вот в чем корень зла. Ни художнику, ни ученому не следует предпочитать себя той Истине, которую они призваны высказать, — вот и вся мораль». Но, возможно, по мысли Крахта, жизнь Энгельхардта все-таки не была бессмысленной — именно потому, что она до сих пор служит предостерегающим примером, пунктирно сохраняясь… хотя бы и в фиктивных нарративах. С другой стороны, как бы ни был «добродушен» играющий с нами рассказчик, он — жалея, а не осуждая Энгельхардта, — все-таки однозначно говорит (всерьез повторяя приговор, когда-то сформулированный Джозефом Конрадом уже в заголовке повести «Сердце тьмы»): «Энгельхардт делает решающий шаг вперед и ступает на землю острова — но в действительности это шаг назад, в самое изощренное варварство» (стр. 60).

Труднее всего в этом повествовании, как ни странно, перевести самую короткую фразу: посвящение. Fur Норе. Посвящается Хоуп? (Есть такое английское женское имя.) Или все-таки (стыдливо закамуфлированное человеком, не привыкшим к громким словам) — Посвящается надежде?

Загрузка...