ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ Купеческое судно

– Навклер, прикажи править левее.

– Зачем, девушка?

– Разве не видишь? Мы у Евбеи, близ кафаркского мыса, много кораблей погибло на этом месте по неопытности кормчих.

Хозяин судна, исполнявший также и обязанности капитана и которого девушка назвала на своем языке навклером, тотчас же предупредил человека, стоявшего в передней части судна, об опасности, а тот, в свою очередь, громким голосом передал приказание рулевому, немедленно исполнившему необходимый маневр.[4]

После этого навклер, перегнувшись через правый борт и посмотрев с минуту на воду, поднялся вновь и, повернувшись к предупредившей его девушке, воскликнул:

– Клянусь Геркулесом! Я обязан тебе спасением судна, а может быть и жизни: вот зеленая полоса воды, указывающая на присутствие там длинного рифа.

Говоря это, навклер вперил свой взор в лицо молодой невольницы, которая сидела в эту минуту в стороне от прочих лиц на одном из товарных ящиков, расставленных на палубе, и до тех пор она ни разу не обращалась к нему с речью.

Внимание навклера было возбуждено естественным любопытством узнать, кто такая эта молодая девушка, так неожиданно сделавшаяся его спасительницей. Смотря на нее, он был сильно и, вместе с тем, приятно поражен ее необычайной красотой и благородством всей ее фигуры; ему стало перед ней неловко, и он не был в состоянии выдержать ее взгляда. Показывая вид, будто ему нужно отдать приказание своим подчиненным, т. е. экипажу своего судна, а на самом деле, чтобы скрыть свое смущение, он, повернувшись и удаляясь в противоположную сторону, шептал самому себе: «Золотые волосы, небесно-голубые глаза, глядящие так нежно и спокойно; необыкновенной, божественной красоты лицо; это настоящая Венера Анадиомена.[5] Эта богиня, несомненно, вышла из пены этого или соседнего моря».

Между тем, молодая невольница – таково, действительно, было ее общественное положение – обратила вновь свои взоры на Аттику, скрывавшуюся за морским туманом, позолоченным солнечными лучами и застилавшим собой дальний горизонт; девушка смотрела неподвижно вдаль, как бы вызывая оттуда дорогие ей воспоминания. В эту минуту она могла еще ясно отличить высокий Сунийский мыс, находившийся между Пиреем и Эвбеей, и откуда, как утверждали афиняне, можно было видеть корабли и за сто миль.

Направившись к корме, навклер остановился перед человеком с нечесаной бородой, злыми глазами и одетым в темное одеяние, какое носили в то время рабы.

– Лорарий, – спросил у него навклер, – кто такая та невольница, которая сидит там, на товарном ящике?

Лорарием называлось у римлян доверенное лицо среди невольников, которому хозяева поручали надзор за остальными невольниками, особенно во время их перевоза, при этом с правом наказания непослушных; из наказаний этих самым жестоким было сечение скрученными веревками и ременными плетьми. Лорарий, находившийся на нашем судне, отличался своею жестокостью и был грозой для своих товарищей по рабству.

– Ее имя Неволея Тикэ, а родом она из Милета, – вот все, что мне о ней известно.

Эти немногие слова он проговорил резко, подернув плечами, как бы желая этим выразить, что он не интересуется знать о ней более этого.

Прошло несколько мгновений, навклер, стоявший со сложенными руками на груди, находился, по-видимому, в возбужденном состоянии; казалось, что внутри него происходила борьба между разнородными чувствами; потом, быстро повернувшись и пройдясь несколько раз взад и вперед по палубе, он приблизился к девушкеневольнице, которая по-прежнему неподвижно глядела на горизонт по направлению к Аттике; на ее ресницах, как показалось навклеру, блестели слезы. С намерением отвратить ее от печальных воспоминаний и ободрить, он завел с ней разговор.

– Девушка… – начал было он несколько взволнованным голосом.

Неволен вздрогнула, и как бы желая скрыть печаль, причиненную ей воспоминаниями о прошлом, она, не ожидая его дальнейшей речи, сама обратилась к нему с вопросом:

– Навклер, тебе незнакомы эти моря?

– Как ты отгадала это? – спросил он ее в свою очередь.

– Смотри. Вон там земля Аттики. Видишь ты то облачко, черное-черное, которое сопротивляется солнечным лучам, позолотившим его?

– Ну, так что же?

– А то, что не пройдет и часа, как оно покроет собой все небо. Последуй совету: не входи на ночь в Циклады. Нас застигнет сильная буря. Укрой свое судно у острова Циоса, который находится от нас влево. Поздно, в темноте, ты не увидишь северного созвездия и собьешься с пути; гибель твоего судна будет неизбежна.

– Откуда ты это выводишь? Небо в этот час не может быть более ясным; закат солнца великолепен. Облачко, беспокоящее тебя, еще далеко и может легко рассеяться.

– Это правда; но не чувствуешь ли ты, что ветерок, который рябит теперь морскую поверхность, предсказывает ветер с северо-запада.

– Но кто тебя, девушка, всему этому научил?

– Это мое родное море, – отвечала она, вздыхая и наклонив к груди голову, выражая этим то горе, какое испытывала она, прощаясь с ним; потом подняв свои прелестные глаза и смотря в лицо навклера, продолжавшего глядеть на молодую девушку с восторгом очарованного:

– Поспеши, о навклер! – продолжала она, как бы желая освободить его от овладевшего им чувства, а между тем испытывая и в своем сердце какое-то тайное волнение.

Придя в себя, он, действительно, послушал совета; тотчас же распорядился повернуть паруса, опустившиеся на мачты вследствие слабого ветра, дувшего притом в другую сторону, приказав, в тоже время, рулевому направить судно к острову. Как только это было исполнено, судно, подталкиваемое уже начинавшимся северо-западным ветром, вышло из неподвижного состояния и вскоре быстро поплыло по направлению к неопределенной еще массе, видневшейся вдали и которую молодая невольница принимала за упомянутый остров.

– Девушка! – заговорил тогда вновь навклер. – Большой кажется мне твоя опытность в морском деле. Ах, не оставляй меня, по крайней мере, до тех пор, пока я не выйду из этих вод, по которым я плыву впервые; я прошу тебя об этом именем Венеры Афродиты и всеми морскими богами..[6] Будь с этой минуты ты настоящим капитаном моего судна!

Молодая девушка, опустив стыдливо взор свой и сильно покраснев, казалось, молчаливо соглашалась на это предложение.

Не прошло нескольких минут, а ветер значительно усилился и вместе с ним на море спустились сумерки. Черное облачко, указанное перед тем девушкой, разрослось уже на горизонте и, подобно темно-синему покрову, медленно заволакивало собой небо. Огненный диск солнца, уже лишенного лучей, готов был опуститься в морские волны, отражавшие еще красноватый свет, а дневная теплота начала сменяться холодом, заставлявшим невольно вздрагивать.

Неволен, почувствовав дрожь, сделала движение, как бы желая скорчиться; но навклер, быстро сняв с себя лацерну, род плаща с капюшоном, заимствованного римлянами от галлов, предложил его девушке, прося ее укутаться; затем, вынув из кармана капюшон, прикрепил его пряжкой у ее шеи.

А ветер, между тем, все продолжал усиливаться; небо темнело с каждой минутой, облака быстро плыли по нему, полные грозой, и падали дождем позади судна; крупные капли воды попадали уже и на судно; море заиграло большими волнами, и воздух предвещал наступление бури.

Но вот показался весь остров; до него оставалось недалеко. Навклер приказал спустить паруса и приняться за весла; судно входило уже в порт.

– В каверну! – крикнул в эту минуту лорарий невольникам обоего пола, находившимся на палубе и смотревшим на маневры матросов; в тоже время в воздухе раздался визг ремней ужасной плети, бывшей в руке лорария и которой этот зверь торопил невольников к исполнению его приказания.[7]

Неволея, не имея никакого желания подвергаться наказанию, также готовилась удалиться в каверну, когда навклер, остановив ее за руку, обратился к стоявшему близ него пассажиру, давшему упомянутый приказ лорарию, очевидно, как подчиненному ему лицу.[8]

– Эпикад, – сказал ему навклер, – с тех пор, как мы оставили берег, эта девушка два раза спасла нам жизнь; позволь же, чтобы она укрылась на эту ночь в моей диаэте.

Эпикад согласился.

Навклер провел молодую невольницу в диаэту – так называлось особое помещение для хозяина или капитана (magister) судна, устроенное на палубе в виде палатки, – пригласив и Эпикада укрыться в ней от сильно лившего уже дождя. Сам же он остался пока на палубе, так как судно вошло уже в порт и нужно было распорядиться поставить его тут в безопасное место ввиду того, что все предвещало, что ночью непременно сбудется предсказание Неволеи о буре.

Среди сильного свиста ветра, раздавался громкий голос рулевого, оставившего руль и отдававшего матросам приказание бросать якорь.

Когда судно было установлено на своем месте, на палубе не осталось никого, и только слышны были шум волн разгулявшегося моря от обрушившейся на него бури и стук и визг якорной цепи.

Оставим же шуметь урагану: теперь читатель в праве спросить у меня, кто был навклер, с которым я его уже познакомил, что привело его в это море, и куда шло его судно.

Прежде всего скажу, что история, рассказываемая мной, начинается в 760 году от основания Рима, т. е. на 7 году христианского летосчисления, когда в Риме царствовал Цезарь Август.

Навклер был из Помпеи, одного из городов Великой Греции, как называлась в то время нынешняя неаполитанская провинция. Этот город сделался потом знаменит вследствие катастрофы, случившейся с ним в 79 г. по Р. X., когда он был похоронен под пеплом и шлаками одного из самых ужасных извержений Везувия. Мунаций Фауст – так звали навклера – был сын Мунация Атимета из аристократической фамилии, гордившейся многими из своих членов, бывших консулами в Риме и декурионами в Помпеи. Пользуясь предоставленной ему отцом свободой в своих действиях и зная хорошо, что служба в милиции не в состоянии открыть ему, помпеянцу, дороги к почестям и высшим гражданским должностям, так как в то время Помпея считалась гнездом зловредных для империи людей, – Август, вследствие этого, устроил там военную колонию, – он решился посвятить себя торговле и этим путем добыть богатство. Вместе с тем, ему казалось, что, занимаясь торговлей, он может спасти себя от лени и праздности и достигнуть в своем городе такого общественного положения и значения, которое сделало бы его равным высшим городским сановникам.

Хотя Помпея была городом третьего разряда, но как морской торговый пункт имела большое значение, так что сюда приезжали купцы из Греции и Египта; а Сарно, на берегах которой был расположен этот город, представляющая ныне ничтожный ручеек, в то время была так богата водой, что по ней товары отправлялись внутрь Кампаньи, многие города которой сообщались с морем посредством этой реки.

Знакомство Мунация Фауста с упомянутыми купцами еще более способствовало осуществлению его намерений.

Имея, как житель коммерческого и приморского города, кое-какие сведения в мореплавании, он подготовился к делу скоро: приобретя в нем большой навык и известную опытность рядом путешествий, он смело повел дело на свой собственный счет. Он нанял сперва несколько коммерческих барок и, нагрузив их по совету своих друзей оливковым маслом, вином и розами Кампаньи, отправился с ними в Египет, откуда привез папирусы, пшеницу и стекло; попытка эта вполне удалась, да и не могла не быть удачной, так как подобного рода обмен советовал еще Марциал в следующем стихе:

Mitte tuas messes; accipe, Nile, rosas.[9]

После этого Мунаций Фауст приобрел собственное большое судно, годное для перевозки всякого рода товара и грузов; на этом-то судне шел он от берегов Греции и укрылся с ним у того острова, где мы его оставили.

Составив экипаж из молодых и сильных матросов и старого кормчего, Мунаций Фауст, полагаясь на опытность этого последнего и свои собственные знания, пустился в далекое путешествие, дойдя до Симплегады, у самого входа в Эвксинский Понт, нынешнее Черное море; здесь случай помог ему заключить выгодные торговые сделки.

На востоке империи он приобрел хорошую коллекцию драгоценных камней и благовонных масел, вывезенных из Персии и встретясь там с Азинием Эпикадом, – полупарфянином и полуримлянином, какпишет о нем Светоний, – согласился отвезти его на своем корабле в Италию вместе с двадцатью молодыми невольниками, фригийцами, купленными в Сирии и предназначавшимися не столько для работ, сколько для забавы богатых римлян, и с таким же количеством молодых невольниц, большей частью из Лезбии и Милета, между которыми находилась и Неволея Тикэ, с которой я познакомил уже читателя.

Сойдя на берег в Смирне, Мунаций Фауст накупил там милетской шерсти, лаоконийского пурпура, шафрана и вин с горы Тмолы и лидийских гончарных изделий, кроме того новую коллекцию восточных драгоценных камней и, между прочим, эритрейский жемчуг.

Таким образом, судно Мунация Фауста имело полный груз, представлявший собой целое богатство.

Опишем теперь вкратце конструкцию этого судна, имеющего также свою историю или, по крайней мере, археологический интерес, так как рисунок его сохраняется до сих пор, вырезанный на монументе, упомянутом мной в предисловии к этой книге и находящемся на «Via delle Tombe», в Помпеи. Этот монумент, как читатель, вероятно, припомнит, воздвигнут самой Неволеей Тикэ.

Я сказал уже выше, что это судно могло перевозить всякого рода товары и грузы, такие суда назывались у римлян navis oneraria; здесь же добавлю, что конструкции оно было тяжелой, с круглым дном, без железного носа, но покрытое все палубой и маневрировалось помощью парусов, без весел. Оконечности его были украшены особенными орнаментами: носовая часть оканчивалась головой Минервы, задняя же поднималась в виде лебединой или гусиной шеи, единственная мачта была подвижной, т. е. она снималась со своего основания, что всегда делалось, когда судно находилось в порту; на верху мачты были реи, к которым прикреплялись паруса. Кроме этого, в носовой части находилась будка для стоявшего там во время плавания матроса, а близ этой будки диаэта, т. е. капитанская палатка. Руль имел форму длинного и широкого весла.

Все было прибрано на палубе; матросы, окончив, свою работу, куда-то исчезли, и лишь в диаэте, вокруг стола, прикрепленного к палубе и на котором горела красивая помпейская бронзовая лампа о трех фитилях, сидели Мунаций Фауст, Азиний Эпикад и Неволея Тикэ, молодая невольница; оба последние были приглашены первым разделить с ним ужин.

Буря не унималась; море бушевало с яростью, и под напором его волн грохотали железные цепи, удерживавшие судно на месте, а самое судно скрипело и трещало; но три пассажира, сидевшие в диаэте, чувствовали себя в безопасности.

– Эпикад, – сказал Мунаций, желавший переменить разговор, касавшийся до тех пор предметов, его не занимавших, – я, право, не знаю, могло ли бы мое судно выдержать такую бурю, если бы Нептун устами Неволеи не предупредил нас об опасности.

– Ураган, действительно, страшный, – заметил Эпикад, осушая циату хиосского вина..[10]

– А ты, Эпикад, не предсказал его, хотя и знаком с морем?

– С этим я не знаком, – отвечал этот. – Я не был здесь со времени македонской войны: да, тебе известно, между прочим, что я постоянно плавал лишь Ионию и Тиррен; что известно было также и божественному Цезарю, которому я помог захватить пиратов, взявших было его в плен, и распять их всех, но прежде отняв у них с процентами те деньги, которые получили они перед тем за свободу Цезаря. А с этими проклятыми Цикладами, особенно бурными в начале марта, вряд ли когда-нибудь познакомлюсь.

– А вот она их знает, дав нам совет отойти от мыса, что под Марафоном, и отгадав в черной точке на небе Аттики бушующую теперь непогоду.

Говоря это, Мунаций предлагал молодой невольнице лучших смирнских фиг, родосских пирожных и римских белларий, – конфет, отличавшихся превосходным вкусом и подававшихся даже на роскошных пирах Мецената и Поллиона; потом налил ей в резную хрустальную чашу, называемую диатретой, нектара и старого хиоса, своим цветом еще более выделявшего слова, красовавшиеся рельефом на чаше и говорившие: «Bibe, vivis mul– tos annos», т. е. «Пей, будешь жить много лет».[11] В то же время он спросил у нее:

– Сколько лет, Неволея, ты считаешь от своего рождения?

– Шестнадцать, – отвечала девушка.

При таком ответе вопрос не мог оказаться нескромным.

– И ты уже так опытна в мореплавании, что можешь быть нашей наставницей в нем.

– Я много раз плавала между родным мне Милетом и Аргосом, по Карийскому морю и Цикладам. Мой отец принадлежал к мудрецам моей родины: ему были известны звездные законы и все науки; я училась у него.

– Ты не родилась невольницей?

– И не умру ею, – отвечала она лаконически. Мунаций, удивленный таким решительным ответом, бросил взгляд на Эпикада.

– А откуда у тебя такая уверенность? – спросил ее пират.

– От судьбы. Придет день, когда наши роли переменятся, и ты будешь вознагражден за то, что избавил меня от сирийских разбойников и обходился со мной человеколюбиво.

– Уверена ли ты в этом, о Тикэ?

– Разве когда-нибудь ошибались фессалийские предсказания?

Неволея отодвинула от себя все предложенные ей лакомства и даже не дотронулась губами до вина, так как ей, как девушке, употребление вина запрещалось родными обычаями.

Мунаций Фауст, заметив, что непогода сделалась тише и что девушка может чувствовать усталость и нуждаться в отдыхе, предложил ей уйти за перегородку, плотно отделявшую одну часть диаэты от другой, и лечь на находившуюся там постель.

– Да хранят тебя боги, о навклер, – проговорила Неволея, вставая и уходя в указанную комнатку.

Оставшись наедине с Азинием Эпикадом, Мунаций Фауст, промолчав некоторое время, погруженный в думы, сказал, наконец:

– Какую цену назначаешь ты за эту невольницу?

– Тебе должно быть известно, – отвечал старый пират, – что милетские невольницы самые красивые и грациозные и поэтому самые дорогие. Да я и не имею дурного товара, смотри: те фригийские юноши, которых ты видел на палубе, будут куплены у меня за шестьдесят червонцев каждый. В настоящее время этот товар поднялся в цене.

– Но какую же цену ты назначил за Неволею?

– Клади вдвое.

– Она моя! – воскликнул тотчас Мунаций. – Вот тебе деньги! – и вынув из туники кошелек, стал открывать его…

– Мунаций Фауст, – прервал его Эпикад, – разве я не сказал тебе, что Неволея уже продана?

– Клянусь Геркулесом! Этого не может быть.

– Это так есть, навклер.

– А кому ты везешь ее?

– В Рим.

– Кому, спрашиваю я?

– Каю Торанию, богатому купцу.

– Торговцу человеческим мясом, хочешь ты сказать?

– Называй его, как хочешь; ты можешь купить ее у него.

– А не можешь ли ты скрыть покупку Тикэ и воспользоваться двойной ценой, которую я дал тебе за нее?

– Я никогда не изменял доверию, а если бы это и сделал, то лорарий донес бы на меня.

Сделавшись мрачным и печальным, Мунаций погрузился в глубокое молчание, прерывая его лишь долгими и сильными вздохами, выходившими из взволнованной груди.

Наконец, и оба собеседника, в свою очередь, опустились на застольные ложа, на которых находились во время ужина и последнего разговора.

Старый пират не замедлил заснуть; его сильный храп мог быть слышен по всему судну.

А Мунаций Фауст?

Нам неизвестно, был ли Морфей одинаково благосклонен и к нему.

Буря, начавшаяся так неожиданно и бывшая столь сильной, стала быстро утихать и готова была совсем прекратиться. Но взволнованное море продолжало еще бить в скалы шумными волнами и, поднимая судно, грохотать его цепями.

ГЛАВА ВТОРАЯ Обещание

Слабый свет приближавшейся зари только что начинал гнать ночные потемки, когда Мунаций Фауст вышел из своей диаэты и, бросив взгляд на море, увидел, что оно совершенно успокоилось. И небо также почти очистилось: клочки дымчатых облачков, ничтожные остатки грозовых туч прошлой ночи уходили за северный горизонт.

После этого, осмотрев палубу своего судна и все его принадлежности, навклер с удовольствием заметил, что бывшая буря не причинила никаких повреждений. Подойдя к носовой будке, где стоял ночной сторож, и найдя последнего задремавшим от усталости, естественной после тяжелой работы предшествовавшего вечера, Мунаций Фауст разбудил его и сказал:

– Иди и разбуди всех остальных: пора в путь, нам нужно наверстать потерянное время.

Молодой матрос, вскочив на ноги и стыдясь, что хозяин застал его спящим, поспешил исполнить приказание, войдя под навес, устроенный из парусов и веревок, и разбудив лежавших там рулевого и прочих людей.

В одно мгновение все были на своих местах. Кормчий скомандовал поднимать якорь и убирать цепи, и матросы живо принялись за работу. Тотчас же послышался визг блоков, по которым бежали канаты, и грохот цепей, и этот шум торопливой работы был достаточен, чтобы пробудить и остальных лиц, спавших еще на судне.

Между тем, солнце начинало подниматься с горизонта далекого Эгейского моря, и поверхность Циклад, еще слегка колыхавшаяся, отражала розовый свет зари.

Прежде нежели ее несчастные товарищи по рабству вышли из каверны, Неволея уже оставила диаэту, и ее грациозная фигура появилась на палубе.

Тот, кто был свидетелем гнева разъяренного моря в предшествовавшую ночь, мог принять, в эту минуту, красивую милетскую девушку за обитательницу Олимпа, Тету, богиню страшного элемента, который от одного присутствия ее приходил в спокойное состояние.

Неволея была назначена самому знаменитому из римских торговцев невольниками, который приказал, между прочим, Азинию Эпикаду, при покупке молодых гречанок, заботиться о том, чтобы они были одеты в свои национальные костюмы; хитрый купец знал по опыту, что оригинальность одежды увеличивает ценность его товара. Поэтому и Неволея была одета точно так, как одеваются милетские богатые девушки, и во все время путешествия не снимала своего национального костюма, так что те из ее спутников, которые не знали вышеупомянутого наказа римского торговца, и не подозревали в ней невольницу.

Прежде всего бросалась в глаза удивительная красота ее благородного лица, нежность и девственная прелесть которого казались идеальными при голубых глазах и коралловых губках; оно окаймлялось прекрасными и длинными волосами золотистого цвета, лежавшими завитками и волнами у лба и свободно бежавшими по плечам, едва сдерживаемые по средине головы анадемой или повязкой, как требовал местный обычай.[12] Длинный покров из тирской шерсти пурпурного цвета закрывал ее элегантную фигуру, но не настолько, чтобы не видеть под ним туники аквамаринового цвета – откуда и самое название этой туники: куматилис – с длинными рукавами ионийской формы, т. е. моды, которой следовали в то время все женщины зажиточных классов, как в Греции, так и в Италии.

Улыбка лежала на ее губах и светилась в ее глазах; казалось, что счастливые, веселые сны наполнили довольством ее душу и придали ее красоте тот божественный ореол, который даже в ее родном Милете заставлял говорить, будто ее мать возбудила к себе страсть в одном из богов Олимпа и что Тикэ была плодом этого таинственного союза.

Мунаций Фауст, глаза которого до того постоянно обращались к диаэте, а мысли к спавшей в ней красавице, как только увидал Неволею, почувствовал жар в своем лице и сильное биение в сердце. Пурпуром покрылось и лицо Неволей при первом взгляде ее на молодого навклера; но чувствуя себя обязанной ему за его доброту и внимание к ней, она первая пошла к нему навстречу и, приложив правую руку к губам, – вежливое и почтительное приветствие того времени – проговорила:

– Приветствую тебя, Мунаций; сегодня мы будем иметь великолепную погоду, и Нептун и прочие морские боги будут к нам благосклонны.

Навклер, обрадованный тем, что при приветствии девушка произнесла его имя, приложил, в свою очередь, руку к сердцу и, протягивая ее Неволеи, отвечал:

– Приветствую также и тебя, о девушка, которой обязан я спасением своей жизни и всего богатства.

– Кто сказал бы, – продолжала Неволея, – смотря на это тихое море, что вчера оно было таким бурным?

– Это правда. Теперь, Неволея, мне следует возблагодарить твоего бога Нептуна, которого чтит, кажется, и твой отец. Я желаю принести ему в жертву черного ягненка за то, что, говоря мне твоими устами, он избавил меня и всех прочих от кораблекрушения и разорения. Тебе же, девушка, я хочу выразить иначе свою благодарность; пока ты останешься на моем судне, будь на нем повелительницей.

Неволея стыдливо опустила свои прекрасные глаза, но несколько мгновений спустя, подняв их вновь, сказала без всякой робости:

– В таком случае, о Мунаций, я желаю рекомендовать тебе моих несчастных товарищей по плену. Находящиеся тут девушки – мои соотечественницы, а юноши-фригийцы, так же как и мы, родились свободными и принадлежат к фамилиям Евпатридов, т. е., употребляя римское выражение, к роду патрициев. Позволь мне, великодушный Мунаций, принести жертву богине-хранительнице твоего судна, Минерве, изображение которой украшает его переднюю часть; я принесу ей в жертву петуха.

– Пусть будет исполнено твое желание, добрая и набожная девушка; а я постараюсь, чтобы Азиний Эпикад не сопротивлялся моему желанию.

Между тем, подталкиваемое утренним ветерком, судно быстро плыло под вздутыми парусами, пройдя уже значительную часть моря.

Ясное и веселое утро развеселило всех, находившихся на судне. Молодые девушки, соотечественницы Неволеи, желая показать, что и им известно, что лишь ее молитвами гнев Нептуна сменился на милость, подбежали к ней и стали благодарить и обнимать ее; вместе с ними Неволею приветствовали и фригийские юноши; и как бы забывая свою участь и увлекаясь пылкостью и молодостью, всегда беззаботной, отдались веселью: они приняли участие в маневрах матросов; подобно им взбирались на мачту и реи и показывали там свою ловкость и силу; потом, устраивали другие игры, пели свои родные песни и т. д., так что делалось весело, смотря на них. Их веселью не мешал ни Эпикад, ни злой лорарий; первый был удовлетворен дорогим подарком, второй целым кувшином хорошего старого вина, которого могло стать ему на всю дорогу.

Мунаций Фауст, со своей стороны, исполняя обет, произнесенный им в присутствии Неволеи, приказал поставить на палубе жертвенный алтарь, и когда все было готово к жертвоприношению, он, подобно каждому отцу семейства, будучи жрецом в собственном своем доме – а навклер был таковым на своем корабле – приступил к совершению религиозной церемонии, причем всё бывшие на палубе поспешили окружить жертвенник и жреца.

Матросы, исполняя обязанности служителей при подобных церемониях, принесли невинного и совершенно черного агнца и зажгли жертвенник focus turieremus, т. е. медный сосуд с раскаленным углем, откуда стал подниматься голубоватый дым, распространявший вокруг благоухание.

Мунаций Фауст, произнеся соответствовавшие церемонии заклинания, взял священный нож и, подавая его Неволеи, сказал:

– Тебе, дочери служителя богов и возлюбленной ими, принадлежит честь жертвоприношения.

Взяв у Мунация священный нож и знакомая с обрядом, Неволея отрезала от жертвы, лизавшей в это время ее белую руку, клок шерсти и бросила его на уголь, где шерсть тотчас испепелилась. Затем, вынув из маленького ковчега еще более душистые фимиамы, возобновила ими благоухания, исходившие из медного сосуда.

После этого кормчий, приняв от Неволеи священный нож, ударил им жертву под горло и убил ее; внутренности жертвы были тотчас вынуты и по ним стали гадать о будущем пути. Этим закончилось жертвоприношение Мунация.

Затем следовало принесение жертвы богине Минерве. Петух был положен на жертвенник и, после новых курений фимиама, жертва была совершена самой Неволеей.

После этой жертвы молодые девушки вручили Неволеи музыкальный инструмент вроде лиры, усовершенствованной присоединением к ней гармонического ящика и называемой «черепахой».[13]

Едва лишь первые звуки раздались под пальцами милетской красавицы, вокруг нее воцарилось благоговейное молчание. Все обратили свои взоры на Неволею в трепетном ожидании ее пения. С восторгом глядел на нее помпейский навклер, для которого в эту минуту она преобразилась в вдохновенную небожительницу. После торжественной прелюдии она запела. Это был гимн, который раздавался в храмах богини Минервы, во время ее праздников, бывших в Афинах каждые пять лет. В этом гимне воспевались как благодеяния могущественной богини, так и подвиги афинского народа, находившегося под ее покровом.

Когда Неволея умолкла, все слушатели стояли, как очарованные, – так сладки и гармоничны были модуляции ее голоса. Никогда губы смертного не произносили с таким совершенством и с такой гармонией хвалы своему божеству. Так думал Мунаций, который под влиянием чувства, возбужденного в нем пением Неволеи, готов был броситься к ее ногам и обожать ее, как сверхъестественное существо.

Фригийские юноши закончили священные церемонии своим национальным религиозным танцем, а вечером Мунаций Фауст угостил всех своих пассажиров роскошным пиром.

С того дня казалось, что торговое судно помпейского навклера везло не несчастных невольников, а одно многочисленное и счастливое семейство.

На третий день после вышеописанной бури судно, при помощи благоприятного ветра, быстро пройдя Миртосское море и оставив позади себя воды Пелопоннеса, вошло в Ионию.

Мунаций был извещен об этом своим кормчим, который после этого направил судно к берегам Сицилии; ветер продолжал дуть попутный.

Должен ли я рассказывать о том, как в течение этих трех дней симпатия, так неожиданно явившаяся в душе помпейского навклера к прекрасной невольнице, превратилась в непреодолимую страсть? Там, посреди безграничного и пустынного моря, видя Неволею целые дни перед собой и часто разговаривая с ней, он так сильно полюбил ее, что ему казалась невозможной разлука с нею. И девушка, со своей стороны, находя удовольствие его слушать и еще более видеть его заботы о ней, должна была заметить, какую пламенную любовь к себе сумела она зажечь в сердце Мунация. Если в начале она не осмеливалась думать о любви, которая не могла быть серьезной и продолжительной, сознавая при этом то ужасное препятствие, какое ставило этому чувству ее настоящее положение, то теперь она увидела, как бессильна девушка в шестнадцать лет в своей борьбе с охватившей ее страстью. Любовь к молодому помпейскому навклеру проникла в ее сердце тихо, вкрадчиво; она чувствовала необходимость его видеть, иметь его возле себя, слушать его речи. Недаром такие поэты, как Овидий и Торквато Тассо, утверждали, что новорожденная любовь необыкновенно сильна.

Мунаций был во цвете молодости, он не достиг еще двадцатипятилетнего возраста, и Неволея любовалась его мужественной красотой, которая, по закону контрастов, женщинам нравится более форм, нежных и миловидных. Его голова, покрытая курчавыми волосами, благородное выражение смуглого лица, мужественность всей фигуры делали его похожим на одну из тех импонирующих статуй римских личностей, какие можно видеть еще и ныне среди греческих скульптурных произведений в музеях Флоренции, Неаполя и Рима. Черные и блестящие глаза изобличали тот быстрый ум, каким нередко отличаются жители южной части Италии; а чувство, овладевшее его сердцем и душой, придавало всей его личности, в глазах греческой девушки, такое обаяние, сопротивляться которому она не могла.

В то утро, и Мунаций, и Неволея почувствовали одновременно в своей душе страстное желание открыться друг другу; но в ту самую минуту, когда они хотели это сделать, слово замерло на губах у обоих.

Понятно, какие чувства волновали Неволею, когда немного спустя, сидя у входа в диаэту, она играла двумя красивыми яблоками, лежавшими у нее в переднике; по временам она брала их, подносила ближе к глазам и потом конвульсивно вновь бросала в передник.

Мунаций, который, в это время не спускал с нее глаз и, по сильно колыхавшейся груди и по игре с яблоками, отгадывал волновавшие ее думы, решился, наконец, подойти к ней и сказать ей:

– Неволея, свет очей моих, пройдет несколько дней и что станется с девушкой, которой моя душа отдалась, как своей повелительнице?

Скромно опустив голову, она отвечала:

– То, что будет угодно моему господину.

– Каю Торанию? – спросил тихим и почти дрожащим голосом Мунаций Фауст.

На лице девушки мелькнуло выражение крайнего отвращения. Это смутило Мунация, полагавшего, что своим вопросом он напомнил ей ее горькое положение.

– Этот купец продает невольников… – продолжала Неволея, устремляя голубые зрачки своих глаз в лицо молодого навклера, как бы желая вызвать его на ответ, долженствовавший решить ее судьбу.

– Если ты согласна быть моей, я заплачу Торанию столько золота, сколько укажет его алчность; я готов продать для этого свое наследственное имущество, свой дом в Помпее и даже это судно.

– А я готова скорее быть вечно твоей рабой, нежели оставаться свободной без тебя.

– Нет, Неволея, я отдам свою свободу в твои руки, лишь бы только быть любимым тобой.

И они умолкли на несколько мгновений; но для двух молодых и любящих сердец это молчание было красноречивее всяких слов.

– Так ты любишь меня, о Неволея? – решился тут спросить девушку Мунаций Фауст, взяв нежно ее за руку.

Молодая девушка не могла говорить от волнения; вместо ответа она поднесла к своему рту одно из яблок, лежавших в ее переднике и, надкусив, передала его влюбленному навклеру.

В подобных случаях яблоко было для древних молчаливым вестником любви; влюбленные объяснялись в страсти, бросая друг другу яблоко.

Принимая с восторгом яблоко, Мунаций проговорил:

– О, Неволея! С этого мгновенья я считаю тебя своей и клянусь тебе, что в дом моих отцов никогда не войдет женщина, которая не была бы твоей служанкой или невольницей. Пусть падет на меня гнев помпейской Венеры, если я нарушу эту клятву.[14]

– И я не буду принадлежать никому другому, кроме тебя, Мунаций Фауст: где ты будешь каем, там я буду каей, и пусть в это мгновение боги слышат и мою клятву.[15]

Как бы желая закрепить произнесенные ими клятвы, они пожали друг другу руки. Затем, немного погодя, Неволея вновь заговорила:

– Кто мог бы сказать, о, Мунаций, чтобы так скоро сбылись слова, сказанные мне Филезией, фессалийской предсказательницей, которой известны тайны неба и ада!

– В чем же ее предсказание?

– От тебя, которого я называю своим господином, я не скрою ничего из своей жизни, но рассказ мой будет долог; сегодня я слишком взволнована, чтобы передать тебе мое прошлое, а поэтому позволь мне, мой дорогой, отложить до завтра исполнение твоего желания, которое является необходимостью и моего откровенного сердца.

– Жизнь и душа моя![16] – воскликнул с нежностью Мунаций Фауст на греческом языке, как это было в обычае того времени и между влюбленными римлянами. – Пусть будет, как ты желаешь, лишь бы я мог, узнав твои прошлые страдания, заменить их для тебя целым раем блаженства в будущем.

Смущенная Неволея поспешила скрыться в диаэту, чтобы успокоить там сильное биение своего бедного сердца.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ Рассказ Неволеи

На следующий день погода была еще лучше, и коммерческое судно помпеянца плыло горделиво по Средиземному морю, в небольших и прозрачных волнах которого ярко отражались солнечные лучи и играли дельфины.

Ранним утром поднявшись с ложа, Мунаций Фауст и Неволея поспешили сойтись на том самом месте, где мы видели их накануне. Неволея заговорила первой:

– Мунаций, я готова теперь исполнить данное тебе обещание. Слушай же историю моей прошлой жизни. Родина моя, как тебе известно, Милет, – город, где родился мудрый Фалес и прелестная Аспазия Перикла.[17]

Моим родителем был Тимаген; то же имя носили и двое из моих славных предков, один из которых был историком, написавшим историю Гераклеи, другой стратегом, умершим за отечество: он был убит в херонейской битве. Моя мать, Диофина, происходит также из хорошей фамилии Аттики. Я росла в храме и, следуя благородным традициям нашего семейства и девушкам моего общества, изучала сочинения наших знаменитых писателей и древних поэтов. Мне знакомы все девять муз Геродота, а также поэмы Гомера, сочинения Гезиода, песни Пиндара и Тирцея, идиллии Феокрита, многие произведения Анакреона, Алцея и Саффо, как и серьезные страницы Фукидида и Ксенофонта; я знаю также Эсхила, Эврипида и Софокла, Аристофана и Менандра; а Ефидем учил меня играть на струнах звучной черепахи, и за свою игру, которую вы слышали вчера, я была признана лучшей исполнительницей на этом инструменте. За это я удостоилась, десять месяцев тому назад, чести быть посланной моим городом в Афины, на праздник Минервы-Паллады, во время которого был впервые исполнен и тот гимн, который я пела при вчерашнем жертвоприношении.

Мне была знакома Аттика, так как оттуда, что я тебе уже говорила, была моя мать и там, среди ее родных, я провела свое детство. Я отплыла от родного берега вместе с молодыми канефорами, которые везли всемогущей богине дары от нашего города.[18] Между этими девушками находилась дочь Леосфена, по имени Фебе, моя сестра по сердцу, выросшая в нашем доме и отличавшаяся своими изящными формами и своей красотой. Она была моей неразлучной подругой, и благочестивое путешествие в Афины было для нас обеих, да и для всех прочих девушек, плывших туда вместе с нами, настоящим праздником. К нашему судну присоединились и многие другие, ехавшие в Афины с той же целью из прочих местностей, и на всех палубах раздавались звуки цитр и разные песни.

Море, радуясь нашему веселью, оставалось спокойным, и небо также не затемнялось ни одним облачком; по ночам же ярко блестевшие звезды были верными путеводителями для наших опытных кормчих.

Наконец перед нами, вдали, показался Акрополь, и мы приветствовали его, как священное место, хранящее следы божества, нашими гимнами; а когда мы прибыли в Пирей, нас встретили там ликующие толпы народа.[19]

Тебе, римлянин, известно, что милетские девушки слывут в Греции за самых грациозных, и поэтому, когда мы вступили на берег священной земли, одетые все в белоснежные одежды и укутанные покровами, в толпе послышался шепот похвалы и удивления.

На следующий день началось празднество. Необыкновенно торжественна и великолепна была процессия к Акрополю. В ней приняли участие со своими дарами все греческие страны, приславшие сюда с этими дарами лучших и самых красивых из своих девушек; гордясь своей родиной, я не могу умолчать тебе при этом, что пальму первенства все отдали нам, прибывшим из Милета.

Фебе, моя дорогая подруга, предшествовала хору канефор, а я находилась во главе девушек, шедших с лирами; на всем пути мы были предметом общего внимания и одобрения.

Ты не видел удивительных произведений Фидия, его грандиозную Минерву, сделанную из слоновой кости и золота, и еще более поразительный труд этого божественного художника, Парфенон, украшенный изображениями героических подвигов афинского народа.[20] Хотя ваш полководец Силла лишил нашу страну многих из лучших произведений искусства, взяв их с собой в Италию, но все-таки у нас осталось довольно памятников, напоминающих нашу прошлую славу; одного Парфенона было бы достаточно для этого. Представь же себе посреди этих чудес, созданных греческим гением, многочисленную массу народа, собравшегося на праздник великих Панафиний со всех концов Греции;[21] хоры наших девушек, идущих мимо изображения суровой богини и приветствующих ее своим пением и музыкой; бесчисленные дорогие дары; общую радость и восторг, заставлявшие в эту минуту забывать неприязнь и раздор между нашими главными городами, и ты поймешь, великодушный римлянин, как мне тяжело и больно покидать свою Грецию и видеть ее погибающей под вашими ударами. Ах, эти наши великие празднества – последний отблеск того света, который когда-то озарял всю Грецию и который ежеминутно умаляется от римского оружия!

Прости мне, Мунаций, если я отдаюсь таким печальным мыслям, замедляющим рассказ моей жизни, который ты так желаешь услышать; но с другой стороны, стал ли бы ты уважать меня, если бы я оставляла мою родную землю, мое небо, мое море без единой слезы, без слова сожаления?

Между лицами, прибывшими на великие Панафиний, находились также чужестранцы; на эти праздники съехались даже из Сирии, этого гнезда пиратов. В толпе, аплодировавшей нам во время праздничной процессии, находился, между прочим, красивый молодой человек со смуглым лицом и орлиным взглядом; он был в одежде сирийского купца. Его нельзя было не заметить. Его взор, вся его фигура имела что-то притягивающее; но не скажу, чтобы впечатление, которое он производил, было в его пользу; по крайней мере, чувство, произведенное на меня этим человеком, походило скорее на отвращение.

С той минуты, как наши хоры присоединились к праздничной процессии, этот незнакомец не оставлял нас, преследуя повсюду. Но главное внимание свое он обращал не на меня, а на мою подругу Фебе, которая, будучи немного старше меня, отличалась более роскошной красотой. Его страстный взор, казалось, пожирал грациозную фигуру этой девушки, горделиво шедшей впереди целой вереницы молодых канефор, поддерживая обнаженными и белыми, как алебастр, руками стоявшую на ее необыкновенно красивой голове корзину, в которой находились посвященные богине сладкие печенья, цветы, благовонные вещества и жертвенный нож с ручкой из слоновой кости, украшенной золотом и серебром: этот нож предназначен был для заклания жертв, привезенных нами из Милета и которых вели позади, также убранных цветами по нашему религиозному обычаю.

По окончании священных церемоний, когда мы с естественным любопытством бродили по афинским улицам, ища на них святые воспоминания времени Кимона и Перикла, сирийский купец продолжал следить за нами, преследуя нас шаг за шагом, как тень, и все следующие дни нашего пребывания в великолепной афинской метрополии; так что между нами не было ни одной, которая не заметила бы той страсти, какую возбуждала к себе в незнакомце моя подруга Фебе.

Трудно зарождается любовь в сердце греческой девушки к сирийцам, так как они известны у нас, как разбойники, разоряющие нашу страну; но упомянутый незнакомец был красив; его злой взгляд, в котором другие заметили бы лишь чувствительность, мог делаться нежным, а его произношение было так правильно, что его можно было принять за природного афинянина. И мы слышали его говорящим в храме Нептуна, который мы посетили при содействии моего отца, пользовавшегося дружбой первого жреца этого храма, Мирона. Сирийский купец подошел к храму вместе с нами, неся в руках различные дары, и был принят Мироном, обратившись к нему со следующими словами:

– Плавая по морям по своим торговым делам, я прошу тебя, о Мирон, сын Лизии, дозволить мне положить на алтарь твоего бога, повелевающего морями и бурями, умилостивительные жертвы; прими их великодушно, дабы мои путешествия сопровождались успехом.

После этого, войдя в дом Мирона, он вручил ему разные товары и, видя нас тут же, он попросил у хозяина позволения одарить и нас материями и украшениями, привезенными им, как он говорил, из Сирии и Лидии.

Нужно тебе сказать, что низшим богам у нас жертвы приносятся в ночное время. Так было и в этот раз. Мирон, удовлетворенный богатыми подарками, приказал украсить кипарисами два совершенно одинаковых жертвенника и приготовить черных ягнят. Когда их привели в храм, убранных лентами небесно-голубого цвета, у жертвенников дымился уже фимиам и таинственное пение раздавалось под сводами храма.

В то время, как храмовые служители приготовили все необходимое для жертвоприношения, молодой сириец нашел случай приблизиться к Фебе и прошептал ей на ее родном языке признание в любви, на что моя неосторожная подруга отвечала лишь доверчивым молчанием.

Между тем, жрец Мирон приступил к богослужению, предшествующему самому жертвоприношению. Остановившись перед изображением Нептуна и прикоснувшись к нему с благоговением, он поднял свои руки к небу и стал молиться, прося покровительствовать жертвоприносителю, и в то время, когда он лил на жертвенник вино, молоко и воду, сваренную с медом, я слышала, как влюбленный незнакомец шептал моей подруге:

– Фебе, о жизнь моих дней, я люблю тебя бесконечной любовью; на моей родине тебе будут принадлежать мои виноградники и мои стада; ты будешь владеть богатствами неисчерпаемыми, если ты примешь благосклонно чувство моего любящего тебя сердца.

– Юноша, – отвечала Фебе, – ты должен знать, что между твоей родиной и моей не может быть ничего общего…

Ах, если бы моя несчастная подруга никогда этого не забывала!

– Фебе, – продолжал сирийский юноша, – я умру тут, у твоих ног, как тот черный ягненок, которого только что принесли в жертву, если ты отнимешь у меня надежду звать тебя когда-нибудь госпожой всего моего имущества.

При этих словах он вынул из-под одежды острый нож и показал его девушке.

Она побледнела и, удержав его руку, торопливо прошептала:

– Не делай этого! – и тут же, дрожа всем телом, схватила меня за руку.

Я хотела увлечь ее оттуда; но иностранец продолжал шептать какие-то слова, которых я не расслышала, а она, как будто очарованная его речью, склонив голову на грудь, оставалась на своем месте, не желая сдвинуться с него.

Вскоре затем окончилось жертвоприношение, а на другой день мы оставили Афины. Я полагала, что расставшись друг с другом, они забудут свое мимолетное увлечение, но я ошиблась. Не успели мы проплыть Циклады, как не в далеком расстоянии от нашего судна заметили другое, постоянно следовавшее за нами; мы тотчас узнали в нем судно сирийского купца, так как оно отличалось от греческих тем, что кроме парусов на нем были и весла. Оно не теряло нас из вида почти до самого Милета; но когда мы приближались к нашему городу, оно неожиданно скрылось от нас за выдающимся мысом острова Лероса, лежащего напротив Милета. Немного спустя мы вошли в наш порт, где на берегу я встретила своего старика-отца, которому бросилась в объятия.

С такой же радостью обняла Леосфена его несчастная Фебе.

Прижимаясь к родительской груди, мне казалось, что я находилась вне всякой опасности; не то было с Фебе: в ее сердце любовь уже горела сильным пламенем.

Несчастная девушка, отдавшись своему чувству, избегала даже меня, старавшейся рассеять ее надежды; ее холодность и недоверие ко мне заставляли меня страдать.

Сад, окружавший дом моего отца, спускался к самому морю; и часто по вечерам мы бегали по дорожкам этого сада и бродили по морскому берегу, вдыхая в себя свежий морской воздух, наполненный душистым запахом роз, апельсинов и олеандров.

Там встретилась я со своей подругой на пятый день по нашем возвращении из Афин. Это было также вечером; мы стояли на берегу. Вдруг моя милая Фебе, которая в эту минуту казалась более обыкновенного задумчивой и грустной, указала мне по направлению к острову Леросу, от которого она не отрывала своих глаз, на лодку, отчаливавшую от берега и при помощи весел быстро поплывшую в нашу сторону.

– Неволея, – сказала мне Фебе, – послушай, как сильно забилось мое сердце; я убеждена, что в этой лодке находится сирийский юноша.

И она задрожала, как ветка.

– Уйдем, – отвечала я, – уйдем поскорее, Фебе, если ты так боишься.

– Я не боюсь, о нет, я не боюсь, – повторяла она в смущении. – Но его лица, его голоса я не могу еще удалить из своей памяти. Я борюсь между желанием вновь увидеть его и слышать его речи и тем предрассудком, который заставляет нас, греков, ненавидеть сирийцев. О, Неволея, я люблю его!

И с этими словами она в изнеможении бросилась мне на шею. Я нежно освободила себя от ее объятий и, как будто предчувствуя приближавшуюся к нам опасность, проговорила поспешно:

– О, Фебе, уйдем, уйдем, еще есть время!

– Ах, останься, милая Неволея! – умоляла меня моя подруга, между тем как ее глаза, устремленные на приближавшуюся к нам лодку, искали на ней любимого ею юношу.

– Фебе! – вскричала я со страхом. – Плывущая сюда лодка не простая, как ты думала, это – гемиолия.[22] Посмотри! Одна половина ее не имеет гребцов, она устроена с палубой, и расположение весел не то, нам нужно бежать! – и говоря это, я тащила ее изо всех сил.

Гемиолия есть особенного сорта лодка, употребляемая разбойниками на наших морях, и поэтому я не могла ошибаться.

Но Фебе, узнав своего возлюбленного, стоявшего на палубе, схватила в свою очередь мою правую руку и проговорила:

– Не уходи, чего нам бояться того, кто меня любит?

И она принудила меня остаться.

Гемиолия была уже у скалы, которой оканчивается у моря одна часть нашего сада, тогда как с другой стороны он огражден высокой стеной. Нужно думать, что сириец заранее ознакомился с нашим берегом. Спрыгнув с палубы на выдававшийся в море скалистый уступ, он с быстротой дикой козы взбежал по утесам, считавшимся до тех пор недоступными, и через несколько мгновений стоял перед ними.

Мы стояли окаменелыми, пораженные такой смелостью; даже Фебе не могла выговорить ни одного слова. Но пират, – я не сомневалась более в этом, – бросив быстрый взгляд вокруг и заметив, вероятно, что мы дат леко от всякой помощи, резко свистнул и, став перед нами таким образом, что мы очутились между ним и морем и не могли уже бежать, сказал нам:

– Не бойтесь, о благородные девушки, и не подымайте крика.

Через несколько минут нас окружило человек до двадцати, вооруженных с головы до ног.

Я вскрикнула от ужаса и упала без чувств на землю.

Мы были похищены этими пиратами.

Потом я узнала от них же, что милетские лодочники, ради прогулки плывшие в тот час вдоль берега по другую сторону мыса, заметили наше похищение и поспешили к берегу, чтобы дать знать об этом; узнала я также и то, что мой несчастный родитель, стоя на берегу на коленях и простирая руки к сирийскому разбойнику и его товарищам, умолял их возвратить ему дочь, но его раздиравшие душу жалобы и отчаянные движения не тронули разбойников. Видя свои просьбы напрасными, мой отец обратился к своим согражданам о помощи, но эти последние находили невозможным гнаться за пиратами, или боялись их преследовать.

– Следовательно, наша поговорка не лжет! – прервал Мунаций Фауст.

– Какая? – спросила Неволен.

– Quondam fuere strenui Milesii.[23]

– Ваша поговорка в данном случае была справедлива. Пиратская же лодка как пришла, так и ушла быстро на всех веслах.

Когда я пришла в сознание, я нашла себя на дне лодки, в объятиях своей подруги Фебе, рыдавшей горькими слезами не столько о себе, – ее поддерживало еще чувство любви к пирату, – сколько обо мне. Тут увидели мы себя пленницами в каверне разбойничьего судна.

После того, как мы немного успокоились, Фебе, чувствуя, что она была причиной моего несчастья, бросилась ко мне вновь в объятия и, покрывая меня поцелуями, повторяла:

– О, прости меня, Неволея, прости меня.

Полная отчаяния и страдания, я не знала, что отвечать ей.

Затем прошло несколько минут молчания, которое было вновь прервано моей подругой.

– Неволен, – сказала она мне, – увы, теперь я знаю, кто такой сирийский купец, молодой человек, который клялся мне в вечной любви и который похитил нас.

Так как в тоне, с каким она это говорила, слышался страх, то я подняла на нее вопросительный взгляд, и она продолжала:

– Это Тимен, страшный пират карийских и сирийских морей; я слышала, как его товарищи называли его этим именем.

Каждый грек знал имя Тимена. Оно было страхом для мореплавателей; им пугали у нас детей. О нем рассказывается тысяча смелых приключений, свидетельствующих об его необыкновенной храбрости и жадности; многие утверждают, что он жесток, другие опровергают это. Он может превращаться подобно Протею, менять одежду и физиономию и быть неузнаваемым, если он этого сделает. И действительно, будучи в Афинах во время великих Панафиний, он ходил открыто повсюду, и никто не предполагал, что под плащом сирийского купца скрывается страшный пират наших морей.

– Бедная моя голубка! – воскликнул тут Мунаций Фауст, слушая со вниманием рассказ Неволеи. – Что же было с тобой в руках этого кровожадного коршуна?

Неволея продолжала:

– Нас увезли в Адрамиту, в маленький индийский городок, где мы оставались некоторое время. Тимена мы не видели: он разбойничал в это время на морях, и Адрамита была его гнездом, куда привозил он свою добычу. Фебе и я, мы были предметом особенных забот всех слуг Тимена, и мы не знали, что думать о своем положении в его доме. Быть может, он ждал богатого выкупа. Нужно сказать, что мой родитель мог умереть от горя, если бы не нашел возможности освободить меня; а Тимен мог бы получить за нас от него большой выкуп, если бы он не имел в виду другой, еще более выгодной сделки. На Леосфена, отца Фебе, нельзя было рассчитывать: этот старик был беден и он мог надеяться лишь на великодушие и доброту моего отца.

Фебе все еще питала надежду: ее сердце, вместо того, чтобы излечиться от любви, возбужденной в нем сирийским купцом, еще более воспламенилась, когда она узнала в своем возлюбленном смелого пирата Тимена. О, Фауст! Сердце женщины так уж создано: она восторгается всем необыкновенным; даже если это необыкновенное преступно, в последнем случае чувство даже усиливается. Довольство, каким мы пользовались в доме Тимена, еще боле поддерживало ее золотые мечты; она верила в его любовь и объясняла его отсутствие необходимостью его предприимчивой жизни.

Что касается меня, то не имея никакой причины подчиняться той же участи, какая ожидала Фебе, и не желая, вместе с тем, своими рассуждениями разочаровывать свою подругу, уничтожать ее иллюзии, успокоившие и делавшие ее счастливой в самом несчастье. О! Мне было тяжело думать о будущем и сердце мое разрывалось от страдания и отчаяния.

Тут Неволея прервала свой рассказ не столько для отдыха, сколько под давлением тяжелых воспоминаний; но вскоре, придя в себя и взглянув с улыбкой любви на молодого помпеянца, Неволея продолжала:

– В доме Тимена находилась одна сага,[24] старая женщина из Фессалии, которой были открыты все тайны природы и которая предсказывала будущее. Она была дочь Эриктоны, о которой, я думаю, римляне сохраняют еще память.

– Чем же была эта Эриктона, и что общего имела она с ними?

– Так как ты имеешь время слушать меня, то я расскажу тебе, Мунаций, в нескольких словах об этой саге.

Говорят, она была бледная, сухая, с всегда растрепанными волосами, как у ее дочери; отвратительная и страшная лицом и с грубыми манерами. Ее часто видели блуждающей, подобно шакалу, между трупами, по полям битвы; она любила ночную темноту и бурю, разговаривая с ветром и никогда не показываясь при солнечном свете. Она не боялась ни одного бога, но боги исполняли ее злые просьбы. Самые страшные животные со страхом повиновались ей: львы и тигры лизали ее щеки, и змеи приползали к ней, когда она звала их, щелкая языком. Она была всемогуща, и слухами о ней была полна Фессалия. Она выводила мертвых из могил и, изменяя законы природы, ускоряла смерть живым. Часто появлялась она на похоронах и при этом, нередко затушивая костер, брала с собой пепел. Случалось также, как говорят, что, давая последний поцелуй какому-нибудь умершему родственнику, она откусывала тело от его лица и шептала при этом ужасном поступке, какие-то таинственные заклинания. Похищала веревки и гвозди из распятых на крестах трупов, развязывая первые своими зубами. Она жила на Эмосе, недалеко от фарсальских полей, где стояли лагерем войска Помпея и Цезаря, и приносила жертвы и молила богов о том, чтобы битва произошла именно на этом месте, для того, как выражалась она, чтобы ей было возможно воспользоваться всемирной кровью. В ночь накануне роковой фарсальской битвы Сикст Помпеи, сын великого Помпея, боясь за исход этой битвы, отправился из лагеря в сопровождении нескольких своих друзей к маге, чтобы узнать от нее, благоприятна ли будет судьба к оружию его отца. Эриктона, улыбнувшись на вопрос Сикста, увлекла его в поле, где незадолго до того происходило сражение, и выбрав между лежавшими там трупами такой, у которого сохранились еще легкие, потащила этот труп в свою пещеру, чтобы вдохнув в него жизнь, узнать от него об участи, ожидавшей Помпея. Осветив мрачную пещеру магическими огоньками, надев на себя адскую мантию, а на голову змеиную корону, колдунья умыла у трупа раны, наполнила грудь его теплой кровью и, приступая к чарам, начала приготовлять самое отвратительное зелье, какое только может составить себе воображение. Взяв самые смертоносные яды, она примешала к ним пену бешеной собаки, внутренности гиены и мозг из ее костей, камушки, согретые в орлином гнезде орлицей, и пепел феникса. Затем, когда она начала свои заклинания, в ее голосе слышался собачий лай и волчий вой, ночные ссоры ведьм и шипение змей, жалобный шум волн, разбивающихся о скалы, и стон леса во время урагана.

Таким голосом взывала она к фуриям, к мрачному Стиксу и хаосу, желающему поглотить бесконечные миры, и к Плутону, нетерпеливо ждущему смерти богов, и к паркам, вьющим нить человеческой жизни, заклиная и умоляя всех этих богов оживить лежавший перед ней холодный труп, дабы он мог открыть судьбу, какая ожидала Помпея в предстоявшей битве. От молитв она перешла к угрозам, клянясь, если ее молитвы не будут услышаны, вывести из мрака фурий, открыть бесстыдства Гекаты, разбить цепи Плутона и призвать на помощь страшного Демогоргона, живущего в глубокой пропасти, и по одному знаку которого дрожит земля и трепещет сам ад. Эту ужасную клятву услышали адские боги и вскоре мертвец ожил; он встал бледный, блуждая вокруг глазами и удивленный своему вторичному появлению на свет. Тогда колдунья, усиливая свое чародейство, стала спрашивать его относительно войны, обещая ему – если он скажет правду – устроить для него такие заколдованные похороны, сжечь его труп на костре из такого таинственного дерева, что впредь ни один маг не побеспокоит его тени. Говорят, что этот несчастный, простонав, предсказал Сиксту Помпею смерть его отца и погибель всего его семейства.[25]

– Ужасна эта история, Неволея.

– Колдунья, которая жила в доме пирата, была, как я тебе сказала, дочерью Эриктоны.

Она отгадывала будущее, глядя нам в лицо и рассматривая наши руки; она умела приготовлять яды; ее боялись мужчины, а влюбленные женщины заискивали в ней, чтобы приобрести от нее средство, с помощью которого побеждается сердце любимого человека. К нам обеим она питала особенное расположение и заботилась о нас, почти как мать.

Старушка была рабой и называлась Филезией; родом она была из Ламии и куплена Тименом и любима им за знание магии.

Он никогда не предпринимал ни одного дела, не посоветовавшись прежде с ней. Поэтому она пользовалась в доме сирийского пирата большим авторитетом и, со своей стороны, была сильно к нему привязана.

Несколько раз намеревалась она посвятить меня в свою науку, говоря, что эта наука сделает меня могущественной и страшной для других. Я слушала ее со вниманием, пока то, что она говорила, было результатом ее наблюдений и знакомства с человеческим сердцем и характером, так как на том и другом основываются знания и наших мудрецов; но я выражала ей свое отвращение к шарлатанству и обману, и старуха, опуская голову, сожалела обо мне, по ее мнению отталкивающей от себя свое счастье.

Однажды, когда Фебе и я только что вышли из купальни, – нам дана была, в доме Тимена, возможность, купаться ежедневно, – моя подруга, желая ободрить меня, начала было рисовать мне счастливую будущность…

– Будущность, – прервала я ее, – может быть счастлива для тебя, если только уста Тимена тебе не солгали; но я, несчастная, которая ничто для его сердца, я предвижу участь, меня ожидающую.

– Участь, которая тебя ожидает, – прервала меня ламийская колдунья, подслушавшая наш разговор, – я не променяю на ту, какая предназначена твоей Фебе. Да, наконец, не называешься ли ты Тикэ? А такое имя, о Тикэ, тебе идет, как нельзя более.[26]

– Так Тимен меня не любит? – спросила тогда с волнением дочь Леосфена.

– Да, любит по своему, – отвгчала ей таинственным тоном Филезия.

– Буду я вечно его рабой? – спросила я ее в свою очередь, желая знать свою судьбу.

– Ты – голубка воздушного пространства; ты, милетская красавица, рождена свободной, и твоя грация возвратит тебя вновь к свободе.

Таковы пророческие предсказания фессалийской колдуньи.

Фебе объясняла себе предсказания Филезии, как подсказывала ей ее любовь к Тимену; что касается меня, то, ободренная словами колдуньи, я с той минуты доверилась моей судьбе и спокойнее ждала предназначенное мне будущее.

Все, с которыми мне приходилось говорить, уверяли меня, что Филезия никогда не ошибалась в своих предсказаниях; да и немного прошло времени, как начали сбываться ее слова относительно нас.

Вскоре возвратился в Адрамиту Тимен, привезя с собой целую толпу похищенных им в Греции девушек и несколько фригийских юношей, этих самых, которые тут со мной. На другой день по его возвращении шушуканье между собой нашей прислуги заставляло предполагать, что нас ожидает какая-то перемена. И действительно, в тот же день Фебе разлучили со мной. Тимен, показывая вид, что любит ее, сказал ей, в моем присутствии, что он не может более жить без нее. Принужденная расстаться со мной, Фебе залилась слезами и умоляла своего пирата иметь ко мне сожаление. Он обещал, что до тех пор, пока я останусь под его кровлей, со мной будут обращаться по-прежнему.

По прошествии трех месяцев со дня нашей разлуки, я решилась спросить у фессалийской старухи об участи Фебе.

– То, что я тебе говорила, милая дочь Тимагена, непременно сбудется; возлюбленная Тимена живет в большом городе.

– Женой Тимена?

– Дитятко, – отвечала мне на это старуха с печальной улыбкой, – едва распустившаяся роза, сорванная утром, украшает и окружает благоуханием твою грудь, ты ее любишь и целуешь; но прежде, нежели наступит вечер, ты ее бросаешь увядшей в сорную яму.

– Что ты хочешь сказать этим? – спросила я ее, боясь за участь Фебе, так как иносказательная речь старухи не предвещала ничего хорошего.

– Тимен ценит еще менее любящих его женщин, и чем скорее он оставляет их, тем лучше бывает для них.

– Что же сталось с Фебе?

– Он ее продал.

– О, ужас! Что будет со мной? – вскрикнула я, обливаясь слезами. – Если он поступил так с любимой им девушкой, то какая участь после этого может ожидать меня?

– Твоя участь, дитятко, – отвечала на это старуха, – участь драгоценного товара.

Я закрыла свое лицо руками от ужаса и горя.

Тут Филезия, засмеявшись добрым смехом, повторила слова, сказанные уже ею мне однажды:

– Ты – голубка воздушных пространств; ты милетская красавица, рождена свободной, и твоя грация возвратит тебя вновь к свободе.

Прошло еще несколько дней; Тимен возвратился; лицо его было мрачно, говорил он как-то странно, несвязно.

Он пугал собой всех, так как никто не знал причины его душевного расстройства. На этот раз он пробыл дома очень недолго. На другой же день, встав до зари, он отдал приказание собираться в путь. Взяв с собой меня, фригийских юношей и нескольких девушек, выбрав из них лишь тех, которые, подобно мне, были из Милета, он посадил всех нас на свою быструю гемиолию и повез нас через Геллеспонт и Пропонтиду в Азию, где уже ждал его Азиний Эпикад, которому Тимен и сдал нас так равнодушно, как будто дело шло о передаче овец. Пересчитав несколько тысяч серебряных монет, полученных им за нас от Эпикада, Тимен, грубо повернувшись от нас, спокойно пошел своей дорогой. Эта бесчестная продажа должна была бы привести меня в отчаяние, но не так было. Тайный голос успокаивал меня, напоминая о предсказании Филезии. Прощаясь со мной и утирая мои слезы, она, также растроганная, но желая в минуту разлуки еще раз ободрить меня, повторила вновь:

– Но будь весела; оставь горе мне. Это начало счастливых для тебя событий; ты голубка воздушных пространств, ты родилась свободной, красавица Милета, и твоя грация возвратит тебя к свободе.

Шепча эти слова, она удалилась от меня, вытирая и со своих глаз слезу, которая, быть может, много уж лет не показывалась на ее ресницах.

Азиний Эпикад по воле богов нанял немедленно твое судно, мой возлюбленный навклер, а все остальное тебе известно.

– И пусть будет, таким образом, Неволея, – сказал тогда Мунаций Фауст, – окончена твоя печальная Одиссея; да совершится предсказание адрамитской женщины и да буду я орудием воли судьбы!

Девушка, в порыве благодарности, пожала руку навклера, который добавил, указывая на голову Минервы, украшавшую собой переднюю часть судна:

– Там, под изображением покровительницы моего судна, я начерчу имя Тикэ, которому улыбается счастье, предсказанное магой.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ Политика Ливии

Оставим на время Мунация Фауста и Неволею Тикэ, с которыми мы вскоре встретимся, и, не следуя более за купеческим судном, плывущим в Италию и вошедшим уже в Сицилийское море, я поведу читателя в Рим.

Взойдем на Палатинский холм и вступим в дом Августа, усыновленного Юлием Цезарем, провозглашенного императором и, после битвы при Акциуме, сделавшегося неограниченным властелином Рима и римской империи. Так было в действительности, хотя Август никогда не желал, чтобы кто-нибудь, кроме его рабов, называл его dominus, государем; запретил и своим сыновьям и племянникам величать себя взаимно этим титулом и лишь по настоянию своих друзей согласился принять высшую власть и то только на десять лет, по прошествии которых комедия повторилась: право единодержавной власти было предложено ему на другие десять лет, и затем снова, пока он был жив.

Сперва Август жил близ римского форума, повыше так называемых в то время лестниц ювелиров, в доме, принадлежавшем оратору Кальвию; но потом он перешел на Палатинский холм, в дом, столь же почти простой и скромный, Квинта Гортензия, соперника по красноречию знаменитого Цицерона. Этот дом не был замечателен ни по своей обширности, ни по своей архитектуре, и Светоний вспоминает о том, как были тесны его портики и как просты колонны из камня, взятого с горы Альбано; действительно, он казался простым и бедным по сравнению с роскошным дворцом Скаурия, или с домами многих других патрициев. В его комнатах не видно было мраморов, на полах не было рисунков и дорогой мозаики, чем отличались в то время жилища всех богатых людей; убранство комнат было так же простое, на стенах не было картин, по углам и нишам не красовались статуи; тот же писатель вспоминает лишь об одном предмете роскоши, тут находившемся и заключавшемся в мурринской чаше, принадлежавшей Птоломею. Будучи прост во всем, Август, по сказанию историков и самого Плутарха, был воздержан и в пище, довольствуясь обыкновенным хлебом, мелкой рыбой, свежим сыром и тем сортом фиг, которые спеют дважды в год.[27]

Какая противоположность по сравнению с роскошью и изысканностью, какой любил окружать себя Юлий Цезарь, от которого перешли к нему власть и богатства!

Не склонный к пышности, Август, по словам Плутарха, не любил также богатой и изящной одежды и не занимался своим туалетом. Когда ему чесали и завивали волосы, он, вместо того, чтобы смотреться в зеркало, читал или писал; одевался в платье, сшитое его женой и дочерью, которая умела ткать и была приучена ко всем домашним работам, так что о ней можно было сказать, как о древней римской матроне: domum mensit, lanam fecit, т. е. сидит дома и прядет шерсть.

Не занимаясь своим собственным туалетом, он думал, однако же, о туалете других, желая сделать его менее пышным; говорят, он мечтал далее о том, чтобы ввести вновь в употребление простое древнее одеяние. Однажды, присутствуя в народном собрании и заметив множество черных мантий, он воскликнул с негодованием: «Это ли римляне, властители мира, – люди в длинных тогах?»

Но я сомневаюсь, чтобы любовь к простоте была у Августа искренней; она как-то не ладится со следующими словами, которые сказаны были им одному миланцу, угостившему его слишком скромным пиром: «Я не думал, что мы находимся друг к другу в близких отношениях»; не ладится она также с его страстью к азартным играм, к драгоценной мебели и коринфским бронзовым вазам; страсть в Августе к этим вазам была столь общеизвестна, что она побудила какого-то остряка подписать под статуей этого императора: «Отец мой серебряник, а я бронзовщик».[28]

Пройдем без внимания мимо толпы придворных, с раннего утра собирающихся под перистилем дома и тревожно ждущих появления божественного Августа, divus Augustus, – таким титулом позволял величать себя этот скромный человек, – чтобы представиться ему; между тем как он, мало заботясь о них, занимается в своей Сиракузе, или музеуме, – так звал Август комнату в верхнем этаже своего дома, куда уходил всякий раз, когда не желал, чтобы посетители отрывали его от работы.

Последуем лучше вот за той дамой, красивой, молодой и величественной, которой придверник отвесил глубокий поклон и перед которой толпа, наполняющая собой комплувиум,[29] почтительно расступилась, хотя и не удостоилась ни одного ее взгляда. Не обращая никакого внимания на прислужницу, возвестившую громким голосом ее имя, и на пение Амианта, анагноста или чтеца Ливии[30] аккомпанирующего себе на лире, она вступает уж на порог эзедры, т. е. залы, предназначенной для разговоров, где Ливия, жена Августа, наслаждавшаяся перед тем красотами песен Гомера, которыми, превосходно передавая их на греческом же языке, упомянутый невольник умел развлекать свою госпожу, встретила свою гостью очень благосклонной улыбкой.

Эта гостья Ургулания, молодая римская матрона, как мы видели, изящная красавица и с гордым выражением в лице; она в большом почете у Ливии, ничего не предпринимающей без ее совета, поверяющей ей все свои намерения и все тайны и принимающей ее и в то время, когда двери ее комнат заперты для прочих. Ургулания сумела войти в милость и овладеть доверием Ливии, отгадать ее самые тайные мысли; умела льстить ее гордости и помогать ей в ее темном, бесчестном предприятии, породившем уже злодейские дела и имеющем повлечь за собой новые преступления, которые вскоре разрешатся перед нашими глазами. Вот почему гордая со всеми и презиравшая законы, как рисует ее нам Тацит, Ургулания являлась почтительной и покорной перед Ливией; ей только выражала она свою преданность и любовь, оставаясь бессердечной или полной ненависти к остальным людям.

– Ave, божественная Августа, – воскликнула она, входя в эзедру и преклоняясь перед Ливией для выражения ей своего обожания.

– Salve,[31] Ургулания, – отвечала любезно Ливия, покоившаяся на ложе, которое, судя по описанию Ювенала, имело некоторое сходство с нынешними длинными кушетками.

– Ты забыла меня сегодня утром, – сказала Ливия, протянув гостье свою руку, и поворачивая голову к Амианту, стоявшему уже на ногах в ожидании приказания выйти из комнаты, она проговорила:

– Перестань, Амиант; прекрати свое пение и оставь теперь свою лиру; в другой раз ты окончишь мне эти божественные слова, которыми богиня-мать утешает своего сына Ахилла, скорбящего о смерти своего друга Патрокла.[32]

Анагност, оставив музыкальный инструмент и отвесив глубокий поклон своей госпоже, вышел из комнаты.

Тогда Ургулания, с манерами избалованной девочки, присев у ног Ливии и целуя ее правую руку, проговорила в извинение:

– Прости, о божественная! Меня задержал надоедливый Луций Пизон, который из-за ничтожной суммы денег, должной ему мной, осаждает меня ежеминутно своими требованиями; и когда я, желая освободиться от него, сказала, что спешу во дворец по твоему повелению, он дал мне понять, что не станет более ждать и потащит меня к претору.

– Не беспокойся, дитя мое, устроим и это дело, – отвечала жена Августа.

Тут, прежде, нежели заставить читателя присутствовать при последующей сцене, я нахожу необходимым сказать ему несколько слов о самой Ливии и познакомить его с некоторыми важными частностями ее жизни, так как эта женщина, как я намекнул в предисловии, играет главную роль в моем рассказе.

Будучи дочерью Ливия Друза Клавдиана, она была очень знатного происхождения, так как Клавдии считали свой род более древним, чем Рим; при рождении ей было дано имя Ливии Друзиллы. Отличаясь необыкновенной красотой форм и лица, в чем, как говорят, она не имела себе соперниц в Риме, наделенная от природы таким умом, наблюдательностью и веселым характером и образованная чтением латинских и греческих писателей, она, вместе с тем, была горда и честолюбива. Сперва она вышла замуж за Тиверия Нерона, человека также очень образованного и отличавшегося храбростью и прочими достоинствами, обратившими на него внимание Юлия Цезаря, умевшего отличать выдающихся людей. Юлий Цезарь предоставил ему должность высшего жреца, а затем поручил ему управление колониями в Арелате (в нынешнем Арле), в Нарбонне и в прочих городах Галлии; такое назначение соответствовало, между прочим, заслугам Тиверия Нерона, способствовавшего, в качестве начальника римского флота, победам Цезаря в александрийскую войну.

Позднее, когда Юлий Цезарь был убит в сенате Брутом и Кассием и когда Сикст Помпеи заключил мир с триумвирами, Ливия с мужем вернулась в Рим. От него она име. ла двух сыновей: Тиверия Клавдия Нерона, с которым мы вскоре познакомимся и впоследствии увидим императором, и Друза по прозванию Германика. Тут Август влюбился в Ливию и, бросив жену свою, Скрибонию, дочь Скрибония Либона, бывшую до того женой двух консулов, отнял Ливию у Тиверия Нерона, не обращая внимания на то, что в это время она была беременна третьим сыном, умершим вскоре после рождения. Но так как законы запрещали женщине вступать вторично в брак ранее десяти месяцев со дня смерти мужа или со дня развода, то, не желая открыто нарушать этих законов и семейного порядка, Август, призвав на совет жрецов и спросив, при их помощи, оракула, давшего ему, разумеется, благоприятный ответ, успокоил этим угрызения своей совести и бросил пыль в глаза тем, которые и без того готовы были потворствовать его желаниям. Затем, заставив самого Тиверия Нерона представить ему Ливию, но не иначе, как в качестве ее отца, он торжественно отпраздновал свой брак с ней, причем на блестящем брачном пире первый муж Ливии занимал почетное место.[33]

Через три месяца после этого брака Ливия родила мальчика, названного Клавдием Друзом Нероном. Не желая удерживать его при себе, что служило бы к подкреплению слухов в обществе, указывавших на него, как на настоящего отца новорожденного, Август приказал записать в дневник своей жизни, что Ливия родила в его доме сына, которого он отослал к отцу его, Тиверию Нерону.

Это не помешало, однако же, общественному мнению продолжать считать новорожденного сыном самого Августа, и между сочиненными! на его счет шутками и остротами говорилась и следующая: таким счастливцам, как Август, всякая вещь до такой степени удается, что у них и дети рождаются лишь на четвертый месяц после женитьбы.

Некоторые, основываясь на утверждении Светония, что Август всегда питал к Ливии самую нежную любовь и глубокое уважение, и доверяя Тациту, повествующему о том, что в доме Августа чтились свято древние обычаи, хотят, во чтобы то ни стало, видеть в Ливии женщину, одаренную всеми хорошими качествами древней римской матроны, почтительную и снисходительную к мужу жену и гордую мать.

Действительно, в современных ей мемуарах говорится о том, что Ливия, хотя и пылавшая ненавистью и ревностью к Теренции, жене Мецената, возбудившей к себе сильную страсть в Августе, скрывала, однако же, эти чувства и даже была внимательна и любезна в своем обращении с Теренцией, уважая в ней, своей противнице, сердечное влечение Августа.

И Август, со своей стороны, платил Ливии такой же любовью и уважением, выражая открыто свое удовольствие тем, что в честь нее устраивал города, давая им названия Ливиада, или посвящал храмы и алтари, или воспевал в песнях божественную Ливию; для нее он приказал снести с основания дом, принадлежавший Поллиону на Via Sacra, и воздвигнуть на его месте великолепный портик, посвятив его ей, величая ее августейшей и матерью отечества.

Но как, между прочим, эта добродетельная и достойная жена поступила с Юлией, дочерью Августа от первой жены его, Скрибонии, и с детьми этой самой Юлии, мы узнаем это из дальнейшего рассказа.

В минуту той сцены, которую я перед этим начал описывать читателю, Ливия Друзилла, называемая также Юлией Августой вследствие того, что вступила в родство с Юлием, но еще проще называемая Ливией, была уже старухой шестидесяти пяти лет, а Август считал себе семьдесят.

Но по виду эта величественная матрона была моложава; щеки ее сохраняли еще свежесть и краску, в ее черных волосах не было заметно седины, а звонкий голос свидетельствовал о сильном и решительном характере; словом, она почти ничего не потеряла из тех качеств, которыми издавна очаровывала своего мужа, умея всегда достигать своих целей и интересов, уступая мужу лишь в вещах, не имевших для нее особенного значения.

– Ну, что же? – спросила Ливия Друзилла свою фаворитку после того, как успокоила ее на счет Луция Пизона. Узнала ли ты что-нибудь новое об известном тебе предмете?

– Да, ваше величество, и очень серьезные новости.

– Какие же?

– Находятся такие, которые утверждают, что Агриппа Постум скрылся из места своей ссылки.

При этих словах Ливия Друзилла быстро приподнялась на кушетке и, побагровев в лице, воскликнула:

– Ургулания! И ты еще медлила сообщить мне это?

– И кроме этого прибавляют…

– Что еще?

– Что есть такие, которые видели его в Риме.

На этот раз Ливия вскочила на ноги и крикнула:

– Анниолена![34]

В дверях появилась невольница, та самая, которая возвещала имена посетителей.

– Пусть явится немедленно Процилл! – приказала Ливия, и затем стала ходить большими шагами по комнате с искаженным лицом и, очевидно, страшно взволнованная.

Ургулания глядела на нее, полная смущения и испуга, не осмеливаясь открыть рта и моргнуть ресницами. Вдруг жена Августа с разгоревшимися глазами, готовыми, казалось, выйти из своих орбит, остановилась перед ней и проговорила:

– И ты, назад тому несколько минут, беспокоилась лишь о своем долге Луцию Пизону и явилась ко мне напоминать о нем, как будто не имела сказать ничего более важного? Но разве ты забыла, что так как Марцелл, племянник и зять Августа и долженствовавший быть его наследником, устранен уже, что Кай и Луций умерли, а Юлия удалена на остров Пандатарию, навсегда потеряв расположение к себе Августа, то остается лишь Агриппа, приемыш Августа, причиняющий мне страх как лицо, могущее оспаривать империю у моего Тйверия?

– Успокойтесь, божественная, успокойтесь! Эти слухи невероятны.

– Пусть будут они невероятны, Ургулания; но они отнимают у меня, как у матери, с давних пор приготовлявшей будущность своему сыну, весь мир и покой, заставляя меня страшиться, что здание, устраиваемое столько лет моими собственными руками, может разом обрушиться. Что же ты сделала, чтобы узнать истину?

– Я доверилась Сальвидиену Руфу, который тебя боготворит и который пользуется расположением Августа, привязавшего его к себе столькими благодеяниями; я поручила ему узнать, действительно ли Агриппа осмелился оставить Сорренто и явиться в Рим.

– А я не доверяю этому человеку. Сальвидиен притворяется перед Августом и боится жены его; ему нравятся волнения партий и революции всякого рода, и он таков, что станет скорее содействовать злодейским намерениям этого грубого и жестокого юноши, чем желать его наказания.

Подумав некоторое время и как будто решившись на что-то, Ургулания отвечала:

– Когда так, о, августейшая, то я доставлю тебе верные сведения, хотя бы мне пришлось самой обежать все кварталы Рима до самой Субурры. Да, наконец, к чему бы послужило Агриппе Постуму его появление в Риме? Кто мог бы укрыть его от твоих зорких глаз! Кто избавил бы его от строгости законов и твоей мести?

В эту минуту вошла Анниолена, объявив о приходе Процилл а.

Это был очень красивый юноша, принадлежавший к тому классу невольников, которые назывались vernae, как родившиеся в доме своего господина. Проциллу не было еще двадцати лет; вместе с красотой он обладал ловкостью и большим умом. Он был любим Августом и пользовался также милостью Ливии, которая в данную минуту могла положиться на него, так как она не раз уже давала ему серьезные поручения, свидетельствовавшие о ее доверии к этому невольнику.

– Процилл, – сказала она ему, – вот тебе горсть серебряных монет, бери их и ты свободен на сегодняшний день идти в город позабавиться, но свою свободу ты должен употребить и на важное дело.

– Приказывай, моя госпожа, своему рабу, – отвечал Процилл, низко поклонившись и затем подняв быстро голову и устремив свои взоры в лицо Ливии Друзиллы, старался отгадать ее мысли.

– Помнишь ли ты Постума Агриппу, сына Юлии и Марка Випсания Агриппы?

– Сосланного в Сорренто? Помню.

– Узнал бы ты его, если бы увидал теперь?

– Узнал бы среди тысячи.

– Ходит слух, что он в Риме.

– Если он здесь, то я узнаю об этом.

– Ты меня понял, Процилл; ты меня понял, – повторила Ливия, сделав выразительный жест, показывавший, что не следовало откладывать ни минуты для выполнения ее приказания.

Процилл действительно понял Ливию и не ожидая дальнейших слов, быстро ушел из комнаты: куда в ту же минуту входило новое лицо с видом хозяина дома.

Это был человек полного и крепкого телосложения, роста выше обыкновенного, с широкими плечами и с широкой грудью, но пропорционален во всей своей фигуре, от головы до ног. Цвет его кожи был белый, позади довольно длинные волосы закрывали всю шею, что, кажется, было обычаем в этом семействе. Его красивое лицо было угревато, а очень большие глаза, как утверждали, могли видеть и в потемках, хотя и на короткое время, когда он открывал их ночью, пробуждаясь от сна. Говорили также, что левая рука была у него ловчее и сильнее правой, так что ее пальцами он мог сдавливать крепкое яблоко, а щелчком ранить голову не только детскую, но и молодого человека.[35]

Это был Тиберий Клавдий Нерон.

Теперь мы знакомы с его внешностью; но необходимо заглянуть и в прошлую жизнь этого любимого сына Ливии, доставить которому наследство Цезарей было главной целью политики этой женщины. К нашему счастью, нам не нужно для этого прибегать к ужасно-мрачной кисти Тацита, заклеймившего в глазах потомства старость этого человека, подлость и бесчеловечие которого сделали из его имени синоним жестокости и безумия; и зло смеялась судьба над римским сенатом, когда он, в день рождения Тиверия, декретировал сооружение статуи богини счастья.

Тиверий родился во время македонской войны, когда его родители, принужденные бежать от неприятеля, укрылись в доме Марка Антония, бывшего триумвиром. На девятом году он произнес на ораторской трибуне надгробное похвальное слово своему родному отцу, а будучи юношей сопровождал колесницу Августа во время его триумфа по поводу битвы при Акциуме, бывшей в 723 г. от основания Рима и в которой были побеждены Антоний и Клеопатра; Тиберий ехал верхом по левую сторону колесницы, а Марцелл, сын Октавии, сестры победителя, по правую. Сперва он был женат на Агриппине, дочери Марка Агриппы, которую сильно любил; но, к своему горю, он должен был, по желанию Августа, оставить ее, чтобы соединиться с Юлией, дочерью Августа от первой его жены Скрибонии, имевшей до Августа двух мужей, Марка Марселла и Марка Випсания Агриппу. С Юлией Тиверий жил в первое время согласно, но после смерти рожденного ею от него дитяти, он стал обращаться с ней дурно; тем не менее, он сделался мил Августу после того, как обвинил Варрона Мурена в оскорблении императора и постарался о том, чтобы он был осужден. В первый раз он взялся за оружие, в качестве военного трибуна, в походе против кантабриев, затем в качестве главнокомандующего, действовал на востоке, где возвратил царю Тиграну Армению и отобрал от парсов знамена, захваченные ими у Марка Красса. Управлял в течении одного года частью Галлии, участвовал в войнах против Реции, Винделиции, Паннонии и Германии и смирил тамошних жителей, за что удостоился овации.[36] Рано достигнул должностей квестора, претора и консула и пять лет был трибуном.

Всех удивило, когда Тиберий сам прервал свой быстрый путь к славе, выразив, неожиданно, желание возвратиться к спокойной жизни; даже просьбы Августа не могли удержать его в Риме, откуда он переселился на остров Родос, где управлял сперва от имени своего тестя, т. е. императора, а потом оставался там без всякой должности и забытый. Он замечал, что его военному счастью завидовали сыновья Марка Випсания Агриппы и Юлии; со своей стороны, он завидовал их судьбе, будучи уверен в сильном расположении к ним Августа. Как бы то ни было, он добровольно удалился из Рима.

Кай, один из упомянутых сыновей Юлии, действительно, не скрывал своего отвращения к нему и не только был рад видеть его в изгнании, но, как носились слухи, вызывал желающих отправиться на остров Родос и привезти ему оттуда голову Тиверия.

Но мать бодрствовала. Не прошло много времени, как Август, с согласия самого Кая, вызвал Тиверия в Рим, но с условием, чтобы он не вмешивался в государственные дела. И на самом деле он оставался им чужд до тех пор, пока, по мнению Ливии, не наступило для него время возвратить себе прежнее положение.

В течении двух лет сыновья Агриппы, сделанные Августом цезарями, исчезли: Кай умер в Лимирии, а брат его, Луций, в Марсели. Тацит не останавливается обвинять в их смерти Ливию, которой приписывали и смерть Марцелла, воспетого Вергилием в шестой книге Энеиды. После этого привязанность Августа сосредоточилась на последнем сыне Марка Випсания и Юлии, Агриппе Постуме, и на Тиверий Клавдии Нероне; и обоих – последнего по просьбе народа – он усыновил почти одновременно.

Это было ближайшей целью Ливии.

Тиверий вновь сделался трибуном на пять лет, отправился потом умиротворять Германию, а затем вел иллирийскую войну, которая после карфагенской считалась самой значительной и ужасной из внешних войн, и которая окончилась присоединением Иллирии к римской империи.

Но осталась ли Ливия довольна всем этим?

Нет, она желала устранить для Тиверия и в будущем всякое препятствие. В то время, когда Тиверий находился еще на острове Родосе, жена его Юлия, оставленная им в Риме, чувствуя к мужу лишь отвращение и злобу и подстрекаемая своим прежним любовником, Семпронием Гракхом, отдалась самым постыдным страстям, самому открытому прелюбодеянию и самым разнузданным ночным оргиям.

Я пишу не от себя: серьезные и полные доверия писатели сообщают, что она принимала любовников целыми стадами, admissos gregatim adulteros, и как безумная, пробегая по ночам улицы и переулки, оскверняла их своей проституцией, совершая прелюбодеяния даже на публичных трибунах, в которых, по повелению ее августейшего отца, провозглашались наказания прелюбодейцам, и, как бы гордясь своими бесстыдными и развратными поступками, каждый день приказывала класть на голову статуи Марсия, стоявшей на римском форуме, столько венков, сколько таких поступков удавалось ей совершить в предшествовавшую ночь.[37]

В своей связи с Юлом Антонием Африканом, сыном триумвира Марка Антония и Фульвии,[38] Юлия дошла, наконец, до такого бесстыдства и разврата, что эта связь была причиной гибели обоих:

После смерти Марка Антония Август показал столько умеренности и милосердия к сыну своего врага, что не только даровал ему жизнь, но и осыпал благодеяниями. Он сделал его, постепенно, жрецом, претором, консулом и правителем некоторых провинций и выдал за него дочь Октавии, сестры своей. Но Юл Антоний Африкан, забыв все это и увлекшись прелестями красавицы Юлии, отдался совершенно своей страсти к этой женщине, необузданный разврат которой заставил его вести самую скандальную жизнь.

Ливия зорко следила за Юлией; и не столько бесстыдный образ жизни Юлии, сколько те ядовитые письма, какие писала она о своем отсутствующем муже к отцу своему Августу, сильно возбудили против нее Ливию, передавшую Августу все о поведении его дочери и, таким образом, явившуюся перед ним ревнивой охранительницей чести его дома; после этого Август был вынужден, от имени ее мужа Тиверия, объявить Юлию преступницей.

Некоторые утверждают, что Антоний Африкан, извещенный о том, что Августу стала известной его неблагодарность к нему, т. е. поведение, бесчестившее семейство императора, сам лишил себя жизни, предупредив этим заслуженную им смертную казнь; другие же пишут, что ему была отрублена голова на основании судебного решения, осуждавшего его, как прелюбодея и оскорбителя императора. Несомненно одно, что он заплатил своей жизнью за постыдную связь; а Юлия, прежде столько любимая Августом, так что даже ходили слухи о незаконной и преступной любви его к своей дочери, была отправлена в вечную ссылку на остров Пандатарию, с запрещением употребления вина и лишением всяких удобств жизни.

Легко представить себе, как приятно было узнать об этом оскорбленному мужу, находившемуся еще в то время на острове Родос; но он, притворившись опечаленным судьбой жены своей, старался в письме к Августу умалить гнев его к дочери и просил его не лишать ее прежнего содержания.

Но гораздо хуже поступила Ливия с Агриппой Постумом, который причинял ей много досады и беспокойства, так как он был единственным лицом, могшим быть помехой Тиверию в достижении императорской власти. Так как в его действиях нельзя было отыскать ничего преступного, то ему вменили в преступление его простой, грубый образ жизни и жестокость души, хотя о последней не напоминает нам ни один исторический факт. Как бы то ни было, но он должен был отправиться в ссылку, в Сорренто, и потерять расположение к себе своего деда.

Оставалась еще дочь Марка Випсания Агриппы, малолетняя Агриппина; но так как в ту минуту на нее не обращалось еще внимания, то и мы подождем, пока услышим о ней из уст самой Ливии. Читатель же знает уже столько, чтобы понять значение сцены, происходившей перед ним между Ливией Друзиллой и ее фавориткой, Ургуланией, а равно и сцены между матерью и сыном, при которой ему придется теперь присутствовать.

Тиверий, отличавшийся уже, в это время, суровым видом, молчаливостью и угрюмостью, как рисуют его нам историки, при входе в эзедру, к матери, казался более обыкновенного угрюмым и взволнованным. Хотя ему было уже под пятьдесят лет и он оставался по-прежнему жестоким и дерзким в обращении и выражениях, – что заставляло, между прочим, Августа не раз просить за него извинения у сената и у народа, – но эти скорее природные недостатки, чем пороки его сердца, не давали еще повода предполагать в нем ту ужасную жестокость, какую показал он позднее.

– Мать, – начал он без всякого вступления и, как будто не замечая присутствия Ургулании, – я слышал такие вещи, которые, если только они справедливы, заставляют думать, что не ты, как я до сих пор предполагал, а Фабий Максим владеет ключом от сердца Августа, и что мне приходится готовиться к новой и вечной ссылке.

Ливия, ожидавшая услышать от сына о бегстве Агриппы Постума из Сорренто, отвечала:

– Ты хочешь сказать об Агриппе?

– Нет, не о нем, но о другом, который еще сильнее обливает мое сердце кровью и является предвестником гораздо большей опасности.

– Говори.

Тиверий, бросив подозрительный взор вокруг себя и заметив фаворитку Ливии, сказал:

– А я тебя и не увидел, Ургулания.

Любимица Ливии встала при этих словах.

– Быть может, я тут лишняя? – спросила она.

– Ей известны мои желания и планы, – заметила Ливия.

– В таком случае, оставайся, – прибавил Тиверий и продолжал, обращаясь к матери:

– Знаешь ли ты, что чувствует теперь Август к бесстыдной своей дочери Юлии?

– В этом отношении он не изменился.

– А зачем он нежничает с ней? Не заменил ли он ей строгую ссылку на Пандатарии ссылкой в Реджию? Об этом говорит, по крайней мере, весь Рим, и это приписывают Фабию Максиму, сумевшему успокоить его гнев, и письмам Юлии, которые каким-то образом дошли к ее отцу. Тебе неизвестно, как возрождается прежняя любовь?

Этими словами, сопровождая их легкой, но адской улыбкой, Тиверий повторял клевету, которая была распространена об Августе по поводу его сильной нежности и привязанности к своей дочери, и сумел ими попасть в цель.

Действительно, при этих словах глаза Ливии загорелись ненавистью, но, закусив губы, она сдержала себя и спокойно отвечала:

– Да, ее переведут в Реджию.

– И ты это дозволишь?

– Я сама об этом просила.

В эту минуту Тиверий бросил на свою мать зверский взгляд, но Ливия, как будто не замечая этого взгляда, продолжала:

– Когда я еще носила тебя под сердцем, я спрашивала у авгура Скрибония о судьбе ребенка, которого должна была родить. Он взял яйцо, разбил его скорлупу, и когда из него вышел цыпленок с великолепным гребешком, то Скрибоний уверил меня, что ребенка моего ждет блестящая судьба и что ему суждено царствовать. А скажи мне, что случилось в Филиппии, во время твоего первого военного похода, с алтарями, воздвигли победные легионы?

– Казалось, будто вдруг они оказались объяты пламенем, – отвечал Тиверий.

– А гертонский оракул, в Падуе, что приказал он тебе сделать, когда ты спрашивал у него совета?

– Он сказал мне, что я получу ответ на свои вопросы, когда брошу в апонский фонтан золотые игральные кости.

– И какое число показали тебе эти золотые кости?

– Всякий видит еще их на дне фонтана, и они показывают самое большое число.

– А на острове Родосе, в то самое время, когда ты был в полной немилости у Августа и всеми оставлен, а я здесь, в Риме, нашла уже человека, готового убить того, кто предлагал Каю твою голову, что показал тебе тогда авгур Тразил?

– Юпитера птицу на моем доме.

– Тиверий Клавдий Нерон! Знай же, что мать твоя не будет помехой твоему счастью. Остров Пандатария лежит в улыбающемся заливе Тиррена; Байя, Путеолии Мизено от него недалеко; возлюбленные Юлии, Семпроний, Гракх, Клавдий Креспин и Овидий, который также ее не забыл, уже не раз, вопреки строгому наказу Августа, запретившему кому бы то ни было видеться с ней без его личного позволения и то с подробным досмотром лица, отправляющегося с его позволения на остров, подкупали ее стражу; и в один прекрасный день ты мог бы услышать, что та, которая была женой Тиверия Клавдия Нерона и которая своими грязными любовными похождениями опозорила его имя, бежала с Пандатарии и, еще к большему нашему стыду, укрылась под защиту легионов, помнящих еще Марка Випсания Агриппу, или даже бросились в объятия врагов Рима.

– Как же ты поступила?

– Я разрушила все интриги: я заступилась за нее перед Августом, прося быть менее жестоким к преступнице и взять ее с острова на континент. Когда же Август согласился на это, то я выбрала Реджию, у пролива Сикульского (сицилийского) моря; и там, забытая и полная отчаяния, она умрет… когда ты простишь ей ее преступления.[39]

Ливия умолчала Тиверию о другом слухе, т. е. о бегстве Агриппы из Сорренто. Зная его характер, она не желала приводить его в отчаяние; с другой стороны, она была уверена в том, что откроет и тут интриги и не допустит, чтобы Агриппе и его приятелям удались их дерзкие намерения.

– Теперь, Тиверий, поговорим о тебе, – сказала Ливия не прерывая своей речи. – Тебе известно, что Марободуо, один из самых сильных врагов Рима, находится в Богемии с семьюдесятью тысячами пехоты и четырьмя тысячами кавалерии и что против него направлены все наши войска, какие только мы имеем в Германии; но.

Оыть может, ты еще не знаешь только что полученных новостей, а именно того, что жители Паннонии и Далмации, по уговору Марободуо, также взялись за оружие, предводительствуемые опытными и храбрыми Батеном и Пинетом; что римские граждане, жившие в этих землях, убиты варварским образом; что бунтовщики завладели уже Македонией и, неся с собой повсюду смерть и пожары, готовы вторгнуться в самую Италию. Август упал духом; спеши в сенат, там ты увидишь работу рук моих. Не теряй же времени, иди.

Тиверий понял смысл этих слов; он просиял в лице, прижал к груди свою мать и, не теряя времени на излишние объяснения, быстро вышел из комнаты. Ливия обратилась к своей любимице:

– Ургулания, ты слышала, как одна Юлия уже пристроена мной: теперь мои мысли заняты другой Юлией, женой Луция Эмилия Павла. Как тебе известно, она также идет по пути разврата, следуя примеру матери; но кроме этого ее дом есть гнездо заговорщиков.

Тут Ливия остановилась, как бы что-то припоминая, и любимица ее подсказала ей:

– А Агриппина, жена Германика?

– Агриппины Германика я не забываю: ее я оставлю под конец. Теперь она в Галлии со своим мужем, который из уважения к Августу согласился управлять галльскими провинциями, куда я постаралась удалить его, потому что римский народ, боготворивший моего покойного Друза, смотрит на сына его, Германика, как на наследника Августа, воображая, что этот добрый юноша возвратит ему прежнюю свободу. Но я, верная повелениям богов, никогда и не думала предпочитать старшему брату, моему Тиверию, младшего Друза, а тем менее, по его смерти, его сына. Кроме того, я ненавижу Агриппину, как весь род, происходящий от дочери Либона, и охотно загрызла бы ее, но по своему поведению она совершенно противоположна своей матери и сестре, целомудренна и обожает своего мужа, хотя и горда; по моему мнению, еще не настало время для нанесения ей удара; но помни, Ургулания, что я ее не забываю. В настоящую минуту, главные усилия надобно сосредоточить на презренном Агриппе Постуме. Если только он в Риме, то нет сомнения, что он скрыт в доме Юлии, и я уверена в том, что жена Луция Эмилия Павла отвечает мне такой же ненавистью, какую я питаю к ней. Теперь я думаю об Агриппе, а затем наступит ее очередь. Клянусь, что я не успокоюсь до тех пор, и да услышат мою клятву боги, пока судьба матери не постигнет и дочери.

– Силла записывал на своих дощечках имена тех лиц, которых осуждал к изгнанию; а я, о божественная Августа, пишу на своих имена твоих изгнанников.

– Прочти же их.

Ургулания начала читать:

– Юлия, Агриппа Постум, Юлия и Агриппина, ее дети; Семпроний Гракх, Овидий Назон, Квинт Криспин, Аппий Клавдий; словом, все бесстыдные любовники дочери Скрибонии…[40]

– Довольно, Ургулания, не иди дальше: для всех прочих амнистия.

После этого Ургулания, простившись с Ливией, отправилась на охоту за беглецом из Сорренто.

Между тем сенатом были опубликованы письма из Паннонии, Далмации и Македонии, о которых упоминала Ливия в разговоре с сыном. Август, действительно, не скрывал своего страха, а так как он считался, вследствие выигранных им побед, очень храбрым воином, то его страх, но в усиленной степени, перешел и на сенаторов, особенно, когда Август заявил им, что если в течение десяти дней не будут приняты серьезные меры защиты, неприятель может появиться у ворот самого Рима.

Отечество, таким образом, оказалось в опасности!

Тогда-то, по предложению сенаторов, друзей Ливии, Тиверий Клавдий Нерон был провозглашен главнокомандующим.

ГЛАВА ПЯТАЯ Утро римской матроны

Из предшествовавшей главы читатель мог понять, что между действующими лицами моей истории находятся две Юлии, мать и дочь, из которых первая – дочь Августа и Скрибонии, выданная замуж, после двух мужей, за Тиверия Клавдия Нерона, и вторая – дочь Марка Випсания Агриппы и жена Луция Эмилия Павла.

Я напоминаю об этом, потому что при одинаковых именах читатель легко может запутаться в ветвях генеалогического дерева, особенно, когда книга берется им в руки не для того, чтобы ломать себе голову и утруждать свою память, а единственно для развлечения и, если хотите, немного для того, чтобы извлечь из нее кое-что и полезное, но без большого усилия.

Пусть же знает читатель, что в этой главе я поведу его в римский дом младшей Юлии, жены Луция Эмилия Павла.

В то время, как мы находились на Палатине, в доме Августа, и подслушивали там преступные тайны Ливии Друзиллы Августы и страшную боязнь Тиверия не достигнуть той цели, ради которой он не затруднился бросить любимую им Випсанию Агриппину, сделавшую его уже отцом Друза, чтобы жениться на Юлии, дочери Августа, о нецеломудренности которой он знал еще тогда, когда она была соединена с Марцеллом, и еще более потом, когда сделалась женой Марка Випсания Агриппы и приобрела известность своими скандальными похождениями с Семпронием Гракхом, Тиверию казалось, что, вступая, посредством брака с дочерью Августа, в фамилию цезарей, ему легче будет достигнуть своей цели, – в то время, говорю я, в доме Луция Эмилия Павла можно было бы узнать, как нелеп был страх Ливии и ее фаворитки.

Не ожидая результата поисков, предпринятых этой последней и Проциллом, постараемся узнать причину упомянутого страха Ливии.

Младшая Юлия, дочь Марка Випсания Агриппы, славившаяся образованием и красотой, но изнеженная, и на этот раз проснулась поздно, что заметила она по направлению солнечных лучей, пробившихся чрез скважины закрытых окон.

Но прежде, нежели описывать утреннее времяпрепровождение молодой римской красавицы, я нахожу нелишним познакомить читателя с ее личностью.

О воспитании пяти детей Марка Випсания Агриппы и старшей Юлии, которые были, как мы узнали из слов Ливии, Кай, Луций, Агриппина, жена Германика, Юлия и Агриппа Постум, названный так потому, что родился уже после смерти своего отца, позаботился сам Август, желая, чтобы они были достойны той фамилии, которой принадлежали по рождению. С этой целью он принял в свой дом в качестве учителя и с платой по сто тысяч сестерций[41] в год, знаменитого грамматика Веррия Флакка, а поэтому не удивительно, что молодая Юлия, подобно своей матери, была хорошо образована и обладала многими знаниями. Будучи от природы пылкой, походившая, следовательно, и в этом отношении на мать, она не могла, разумеется, научиться от нее тому целомудрию, каким, между прочим, не отличались ни ее родственники, ни то высшее общество, в котором ей приходилось жить, тем более, что она не столько по сердечному влечению, сколько по государственным соображениям своего деда должна была выйти замуж за Луция Эмилия Павла, сына цензора того же имени, члена одной из самых знаменитых фамилий и бывшего уже консулом, – следовательно, человека гораздо старше ее летами. Так как в момент нашего рассказа, имея в виду, что она была младшей дочерью Випсания Агриппы, умершего в 742 г. от основания Рима, ей могло быть немного более двадцати лет. Но в это время она имела от мужа уже двух детей: Эмилия Лепида, который впоследствии был мужем Друзиллы, дочери сестры ее Агриппины, и Эмилию Лепиду, вышедшую замуж за Клавдия, бывшего императором.

Передав, по существовавшему тогда в высшем обществе обычаю, заботы и обязанности матери невольницам своего геникея, Юлия могла свободно предаваться светской жизни, полной разных развлечений и сладострастия. Подобно прочим римским красавицам, постоянно окруженная обожателями и ветреными подругами, она отдавалась удовольствиям, нисколько не заботясь о своей чести и не обращая никакого внимания на советы своего деда. На эту легкомысленную и нравственно развращенную женщину не повлияло и то наказание, какому подверглась ее мать по приказанию Августа.

Войдем же теперь к ней, жившей в доме, стоящем близ Тригеминских ворот.

Ежедневные вечерние пиры, происходившие у нее в отсутствие мужа, находившегося на службе вне Рима, и продолжавшиеся, посреди возлияний и всякого рода вольностей далеко за полночь, о которых Ливия передавала Августу, как о развратных оргиях, где присутствовали как старые друзья ее матери, так и ее собственные поклонники, в числе которых находились и поэты, прославившие собой эпоху Августа, – эти пиры приучили Юлию вставать очень поздно.

По привилегии, какой пользуются романисты, я предоставляю любезным читателям вступить вместе со мной в cubile, т. е. опочивальню прекрасной супруги Луция Эмилия Павла.[42]

Сколько молодых римских патрициев позавидовало бы нам!

Юлия несколько раз щелкнула пальцами, что служило знаком для спальных девушек, принадлежащих к любимым невольницам, войти в спальню госпожи. Обнаженные до самого пояса, они с нетерпением ждали этого знака, прикладываясь ухом к дверям, чтобы услышать его вовремя. Одна из них, по имени Телетуза, тотчас отворив дверь, тихо вошла по смирнскому ковру, покрывавшему в это время года весь пол, и также тихо открыла оконные ставни. Пробившись сквозь персидские шторы нежного цвета, солнечный свет охватил собой всю элегантную опочивальню с потолком, украшенным раззолоченным карнизом, и со стенами, разрисованными различными соблазнительными сценами из мифологии. Но лучшим украшением тут была кровать превосходной работы из слоновой кости, в которую были вделаны драгоценные камни, ониксы, рубины, топазы и смарагды, окруженные тонкими и изящными арабесками из золота. Две другие спальные девушки, София и Лалага, внесли тяжелое stragulum, пушистый александрийский разноцветный коврик с широкими зелеными листьями лотоса, и положили его у самой кровати. Поднявшись с пуховика, Юлия опустила свои ноги над этим ковриком.

Лицо ее не было покрыто белыми повязками, так как она не прикладывала к нему на ночь, как делали это римские матроны того времени, хлебные лепешки, размоченные сперва в кобыльем молоке, чтобы иметь кожу нежную и гладкую: ей и без того улыбалась еще самая цветущая юность и здоровье, рисуя ее щечки нежным цветом пестанских роз.[43] Обнаженные и великолепные формы ее лилейного тела, поднимавшегося среди листьев лотоса, казалось, принадлежали богине, всегда возбуждая у льстивых прислужниц восклицания удивления; а роскошные пряди волос, свободно спускавшиеся с головы и изящно обрамлявшие ее торс, еще более выделяли прекрасный цвет ее лица и два блестящих карбункула среди темных ресниц.

Невольница Филена, подойдя к своей госпоже, надела на ее ноги, выточенные, как у греческой Гебы, вышитые золотом сандалии, бывшие сперва в употреблении в Греции, а потом вошедшие в моду и у римских дам.

Когда с помощью Софии и Лалаги Юлия встала на ноги, пятая девушка, Эгла, набросила на нее слегка согретую тунику, называвшуюся intima; затем Юлия перешла в соседнюю комнату с теплым и надушенным воздухом, а Негрина подбежала к входным дверям, чтобы никто не смел в это время переступить порога: Негрина знала, что пока длится туалет ее госпожи, нужно было отвечать всем посетителям, что госпожа еще спит, и это для того, чтобы никто не мог не только увидеть, но и подозревать о тайнах ее туалета:

Пока ты одеваешься, мы думаем,

Что спишь ты…

сказал поэт-диктатор в области изящного и любви.[44] Туалет начался с косметических предметов.

Невольница Велия вытирает свою госпожу и моет ей лицо тепловатым, только что выдоенным молоком, а две эфиопские девушки приносят серебряный умывальник с душистой водой. Ливия опускает в нее свои руки и потом вытирает их волнистыми волосами этих девушек, из которых Филла, держа в руке speculum,[45] зеркало из полированного, блестящего серебра, обделанное в золотую рамку превосходной скульптурной работы, и дохнув на него, для доказательства, что дыхание ее чисто и ароматно, стала жевать греческие пастилки, которые употреблялись римскими кокетками в виде мушек; Фаллироя же поднесла госпоже зубной порошок.

После этого четыре девушки стали убирать голову Юлии, расчесывать, завивать, украшать и пудрить ее волосы. В это самое время Негрина заговорила с кем-то через двери.

– Госпожа спит, – повторяла она.

– Знаю, что это означает, – отвечал мужской голос, – все-таки скажи ей мое имя.

– Она спит, и я не могу этого сделать.

– Иди, Руфина, – сказала Юлия, узнавая голос, – и прикажи Негрине впустить гостя.

Входивший мужчина был уже в летах, т. е. ему могло быть лет пятьдесят, на это указывали его седоватые волосы. Он был окутан в тогу. Выражение открытого лица было полно ума, а его довольно длинный нос являлся признаком той фамилии, к которой он принадлежал.

Это действительно был Публий Овидий Назон.[46]

Нужно ли мне распространяться об этой новой личности? Как в древнем Риме, так и в нынешнем не найдется никого, кто бы не знал певца «Метаморфоз» и «Любви»; но так как роль, какую он играет в моей истории, значительна, то я нахожу нелишним познакомить читателя покороче с его личностью.

Нам известно уже о том, что это имя фигурирует в списке лиц, предназначенных к ссылке; и это может казаться маловероятным тому, кому приходилось читать прелестные стихи Овидия, в которых он утешает Ливию, тоскующую по умершем сыне своем, Друзе Нероне. Но следующие сведения об Овидии намекнут нам на причину немилости к нему Ливии.

Публий Овидий Назон, родом из Сульмоны, существующей еще и ныне на юге Италии, где родился в 13 календе апреля месяца, т. е. 20 марта 711 года от основания Рима (43 г. до Р. X.), прибыл в Рим юношей и учился там красноречию у Плоция Гриппия, самого знаменитого грамматика того времени, у Ареллия Фуска, отличавшегося изящной дикцией и у Порцция Латра. Окончив свое образование в Афинах и в дальних путешествиях, он, по желанию отца, выбрал себе судебную карьеру, был судьей, а впоследствии достиг должности триумвира; однако эти успехи не только не отвлекли его от своей музы, но заставили еще сильнее полюбить ее.

С Вергилием ему пришлось в жизни видеться один лишь раз; с Горацием, Пропорцием и Корнелием Галлом, самыми знаменитыми поэтами того времени и любимыми Августом, он вел знакомство; но к нежному Тибуллу он чувствовал такое расположение, что почти не расставался с ним: к нам дошла превосходная элегия Овидия, посвященная им своему умершему другу.

Помощью этих друзей, а еще более своих влиятельных родственников, он скоро стал пользоваться милостью Августа. При дворе этого цезаря постоянно собирались самые известные ученые и поэты, жившие в то время в Риме; некоторые из них считались домашними у Августа; в числе этих последних был и Овидий. Тут он познакомился с Каем Цильнием Меценатом, считавшим себя литератором и поэтом, с Варием, Корнелием Галлом, Квинтилием, Аристием Поллионом, не говоря о многих других, знаменитых по рождению или по своим сочинениям.

Находясь постоянно при дворе, он приобрел сперва расположение к себе Ливии, горе которой, как мы уже говорили, он умел успокоить своим стихотворением на смерть ее младшего сына, Друза, которого она имела от Клавдия Тиверия Клавдиана; потом стал он мил для всей группы божков, которые в виде спутников меньшей величины вертелись вокруг таких больших звезд, какими были Сервилия и Скрибония, первые две жены Августа, Октавия, его сестра, Антония, жена Друза, другая Антония, жена Домиция Энобарба, Клавдия, дочь Фульвии и Клавдия, Агриппина дочь Марка Випсания Агриппы, Теренция, жена Мецената и любовница Цезаря, Випсания, Ургулания и Приска, фаворитки Ливии, Гортензия, дочь великого оратора и также отличавшаяся красноречием, Корнелия и многие другие красивые и знатные матроны.[47] Но более всех знал Овидий Юлию, когда она была уже оторвана от своего второго мужа, Марка Випсания Агриппы. Несомненно, поощряемый вниманием, какое оказывала ему Юлия, пресытившаяся уже, быть может, любовью Сципиона и Семпрония Гракха и заинтересованная прекрасной эпопеей: «Война гигантов с героидами», хвалой которых был полон весь Рим, полюбивший поэта; Овидий не устоял против очаровательницы и влюбился в нее до безумия, так что она сделалась его единственной вдохновительницей, как он сам восклицает в следующем стихе:

Коринна одна вдохновляет мой гений[48].

Эта сильная любовь Овидия длилась всю его жизнь: ее не уменьшило ни отсутствие любимого существа, отправленного в ссылку, ни брак его с женщиной из знаменитого семейства Фабиев, ни другие цветки, какие срывал он на жизненном пути. Эта любовь, тайная и глубокая, подозреваемая прочими, но не выданная им самим, удивляла Ливию, которая, зная болтливость поэта, не могла, однако, сорвать с его языка какой-нибудь нескромный намек, убедивший бы ее в действительности его связи с дочерью Августа, что могло бы послужить Ливии новым и сильным данным к обвинению Юлии.

А между тем эта Юлия была Коринна, обожаемая Овидием и воспетая им в своих Amori, по примеру прочих поэтов того времени, воспевавших предмет своей страсти под каким-нибудь псевдонимом; так, например: Катулл воспел Клодию под именем Лесбии; поэт Проперций – Остилию под именем Цинции; Тибулл в своих песнях Планию называл Делией. Так и Овидий под Коринной скрывал имя своей возлюбленной и скрывал так ревниво эту тайну, что не делился ею даже со своими близкими друзьями. Между тем, благодаря такой таинственности его возлюбленной многие из римских дам пользовались именем, сделавшимся знаменитым, и каждая из них старалась распространить в обществе мнение, что именно она и есть героиня в бессмертных песнях поэта.

Но Ливия отгадала истину; и когда Овидий, огорченный поступком Коринны, которая из желания сохранить свою красоту пыталась уничтожить в себе плод их взаимной любви, выразил следующими стихами свой гнев:

О, если б еще до рожденья

Венера Энея убила;

Наверно бы, цезарей воля

Над миром теперь не царила;[49]

то Ливия – так как Юлия принадлежала к семейству Цезарей – еще более убедилась в справедливости своих подозрений.

Будучи женщиной очень хитрой и искусной в политике, Ливия скрывала свои подозрения не только от поэта, но и от самого Августа.

Когда Юлия после скандального происшествия с Антонием Африканом была выслана на остров Пандатарию, Овидий, продолжая, как я намекнул выше, помнить свою Коринну, в то же время упивался своей славой, создавая метаморфозы и сочиняя «Медею», трагедию, затмившую собой трагедии Мессалы и Поллиона и поставленную по своему достоинству рядом с трагедией «Фиест» поэта Вария, считавшегося лучшим произведением латинской сцены; сам же автор удостоился названия римского Софокла. Не мало способствовали славе поэта и его эротические произведения, одно из которых, под названием «Искусство любить», хотя в присутствии императрицы громко осуждалось придворными, но в тайне приводило в восторг всех римских дам; другое, под названием.

«Лекарство от любви», написанное против первого, но столь же вольное и усилившее лишь зло, принесенное первой поэмой. В то время говорили, что эти произведения Овидий сочинял на коленях куртизанок.

После смерти родителей, выдав дочь свою, также отличавшуюся поэтическим талантом, за Корнелия Фида, сам Овидий, обеспеченный в материальном отношении отцовскими имениями в Сульмоне и кроме того владея в Риме домом близ Капитолия и прекрасными и обширными садами, лежавшими на холме, между via Claudia и via Flaminia, и названными им Orti pinif eri, сосновые огороды, проводил время среди знаменитых людей своего времени, между которыми находился Варрон, считавшийся самым образованным между римлянами, Игиний, мифолог и хранитель императорской библиотеки, Цельз, называвшийся римским Гиппократом и бывший самым верным из друзей Овидия, Кар, наставник детей цезаря, Котта, бывший уже консулом, и особенно Фабий Максим, родственник Овидия и пользовавшийся сильным доверием Августа.

Мы застаем Овидия у младшей Юлии, дочери его Коринны и жены Луция Эмилия Павла, в то время еще, когда он, будучи богат и не имея открытых врагов, считал себя в милости у императора.

Юлия, встав со своего места, с искренней радостью в лице пошла навстречу своему старому другу и приветствовала его следующими словами:

– Для тебя, певца и наставника любви и всего изящного, открыты двери всякого элегантного будуара в Риме; и могу ли я таить от тебя какие бы то ни было секреты, когда мать моя, в минуту разлуки со мной, говорила мне: «Не доверяйся никому, кроме Овидия».

– И мать твоя была права, о божественная Юлия, так как ей одной было известно то давнишнее и глубокое чувство привязанности, какое питал я к ней и к тебе, ее дочери, которую при рождении я первым держал на своих руках.

– А поэтому, – сказала тут Юлия, – я буду продолжать одеваться, а ты будь мне в данном случае наставником, так как все признают тебя лучшим знатоком в том, что касается дамского туалета.

В эту минуту перед Юлией были разложены все орудия этого туалета, которые носили у римлян общее название mundus muliebris, т. е. «женского мира»; тут находились щипцы для завивки волос и большие изогнутые гребни для той же цели, обыкновенные гребни из слоновой кости и маленькие для пробора волос, разные щеточки, порошки и мастика для очистки зубов и рта, головные шпильки и иглы, флаконы с духами и прочими эссенциями, sapo или шарики из сала и буковые орешки, вазочки с румянами и разными притираниями, с ароматическими пастилками, пудрой и т. д. Потом на особом столике красовались, расположенные в порядке браслеты, серьги, пряжки, золотые цепи, блестевшие драгоценными камнями, открытые дентилиотеки, в которых хранились перстни с дорогими каменьями, великолепные диадемы, золотые маленькие колокольчики с вырезанными на них заклинаниями на этруском и греческом языках и много других дорогих украшений и побрякушек.[50]

– Аглая, – обратилась Юлия к одной из четырех девушек, убиравших ее голову, – теперь опять начинает входить в моду красный цвет, а поэтому положи мне сикамбрскую косу[51] и укрась волосы красными цветочками.

– Нет, прелестная Юлия, – заметил Овидий, – не советую тебе употреблять косы из чужих волос, когда твои собственные так прекрасны и густы.

– Но мои имеют цвет вороньего крыла.

– Не божественной Юлии принимать законы от римских матрон, а им от нее. Не скрывай своих черных: они превосходно выделяют розовый цвет твоих ланит и беломраморное чело.

– А не ты ли сам говоришь в поэме, в которой учишь нас искусству любить, что женщина

…может искусней природы менять один цвет на другой.

– Да, я это сказал и был прав, намекая на женщин, желающих скрыть свою седину, дурной цвет или редкость волос своих, – женщин, Которые, волос не имея своих, покупают чужие; но тебе, при твоих превосходных волосах, ничего этого делать не надобно.

– О поэт, кто может тебе противоречить! – воскликнула Юлия, как бы спрашивая, и, отдавая в распоряжение девушки свою ветреную головку, приказала убирать свои волосы.

Присутствие Овидия мешало капризной Юлии высказывать неудовольствие, что она имела обыкновение делать во время туалета своей невольнице, которая, голая до самого пояса, подобно прочим девушкам, занимавшимся туалетом госпожи, с особенным искусством приготовляла куафюру, но, тем не менее, страдала от капризов молодой красавицы, иногда коловшей открытую грудь девушки своей головной шпилькой.

В это самое время другая невольница чистила ногти на маленьких и нежных ногах Юлии, вытирая их масляными эссенциями; а затем sandaligerula, т. е. заведовавшая обувью, стала надевать ей богатые сапожки.

После этого невольницы, заведовавшие гардеробом и называвшиеся vestisplicae, принесли разное одеяние. Так как время года было еще холодное, то Юлия надела сперва сверх одной еще другую исподнюю тунику, tunica interior, потом третью, intusiata[52] нечто в роде рубахи, которая носилась дома и наконец, льняную тунику, tunica manuleata, вошедшую в моду у римских матрон после открытия сношений с Египтом.

Когда последняя туника была надета, к Юлии подошли natrices, невольницы, украшавшие госпожу драгоценными вещами. Они вдели ей в уши рубиновые серьги, изящными золотыми пряжками захватили тунику у самых плечей, а на пальцы надели топазовые и смарагдовые перстни.

Тогда Юлия встала на ноги: богиня явилась во всем своем блеске. Овидий, восхищенный ее красотой, воскликнул:

– Если бы даже божественный Цезарь не причислил тебя к своему семейству, то всякий, смотря на тебя, о Юлия, все-таки, сказал бы, что ты небесного происхождения и что Венера – твоя прародительница!

Юлия, улыбнувшись, посмотрела на себя в серебряное зеркало, которое держала перед ней стоявшая на коленях Маннея, и затем, довольная собой, отпустила своих девушек.

После того Юлия вместе с Овидием вышла в oecus tetrastylos; так называлась комната, похожая на атриум с четырьмя колоннами у входа вместо дверей и без навеса над входом,.[53] на задней и боковых стенах которой были нарисованы монохроматически (т. е. одной краской) исторические виды, каковые находятся в атриумах, открытых в Помпеи, с мраморным полом, покрытым фигурами, издали кажущимися нарисованными тушью[54] В этой комнате Луций Эмилий Павел имел обыкновение принимать своих клиентов, а Юлия, в отсутствие своего мужа, принимала тут своих утренних посетителей. Первыми из них являлись всегда так называвшиеся saluti– geruli, т. е. слуги, приходившие от обожателей хозяйки дома приветствовать ее с утром и узнавать об ее здоровье.

Юлия застала в атриуме несколько таких посланцев, из которых первый, глубоко кланяясь ей, сказал:

– Меня посылает Луций Авдазий.

– Меня посылает Луций Виниций, – проговорил второй невольник.

– Меня посылает Семпроний Гракх, – проговорил третий.

– Деций Силан, – произнес четвертый.

– Странно! Все друзья моей матери, – прошептала Юлия, бросая взгляд на Овидия, который также тихим голосом сказал ей:

– Прикажи этим людям ждать твоих повелений на дворе.

Юлия тотчас приказала им выйти, но пятый – из salutigerul'ов, еще не приветствовавший ее, продолжал стоять на своем месте, не двигаясь. Юлия окинула его с ног до головы испытующим взглядом, но, вглядевшись в его лицо, вскрикнула от удивления.

Незнакомец, заметив, что его узнали, улыбнулся.

Продолжая пристально глядеть на него, Юлия спросила с волнением:

– Кто ты такой? Откуда ты? Кто прислал тебя?

Вместо ответа незнакомец протянул ей запечатанный лист пергамента.

– Прочти, – сказала Юлия Овидию, схватив пергамент и отдавая его поэту.

Овидий, распечатав его, прочел вслух:

«Посылаю к тебе невольника Клемента; он пользуется моим доверием; выслушай его. До свидания».

– Заметил ли ты его лицо, Публий Овидий? Не правда ли, что, смотря на него, можно подумать, что перед нами стоит мой брат, Агриппа Постум? – спросила Юлия поэта на греческом языке.

– Разумеется, и я тотчас понял причину твоего удивления, – отвечал Овидий на том же языке.

– Госпожа, – проговорил тогда Клемент, – я предупредил уже Публия Овидия Назона о том, что по моему совету Авдазий, Виниций, Деций Силан и Гракх принимают к себе сегодня своих слуг, чтобы получить от тебя приказания, какие ты пожелаешь им дать. Я имею нечто высказать всем вам, но для места свидания твой дом неудобен.

– В таком случае, – сказал Овидий, – я приглашаю всех вас прийти ко мне ночью в мои Orti piniferi; я приготовил для вас там скромный ужин.

– Хорошо, – отвечали Юлия и Клемент, и последний тут же попросил позволения немедленно уйти, чтобы не возбудить ни в ком подозрения; а поэт брал на себя распорядиться приглашением к себе вышеупомянутых лиц.

Действительно, немного минут спустя Овидий передал четырем слугам свернутые в трубочки пергаменты, в которых просил Авдазия, Виниция, Гракха и Деция Силана прийти к нему в ту ночь в Orti piniferi.

– Публий Овидий, – сказала после этого Юлия поэту, – сегодняшнее собрание у тебя напоминает мне об очень серьезном и нужном мне предмете.

– О каком это?

– Мне до сих пор не удалось найти такой невольницы, которая, находясь при мне, как venerea, могла бы, вместе с тем, исполнять обязанности анагноста, т. е. развлекать меня чтением. Будь сегодня у меня такая девушка, я взяла бы ее с собой в твои Piniferi.

Название venerea принадлежало такой невольнице, которая была, так сказать, наперсницей своей госпожи, самым доверенным ее лицом, содействующим ей в ее эротических похождениях и знавшим, следовательно, все ее сердечные тайны; venerea, рано или поздно, непременно отпускалась на волю.

На ней лежало попечение о venereum, тех комнатах в доме, где была устроена частная купальня госпожи и где она предавалась сладострастью. Такие обязанности не только не унижали невольницы, но, вследствие тогдашних нравов, ставили ее в общем мнении выше всех прочих слуг и придавали ей такое значение, что сделавшись свободной, она занимала заметное место в обществе и память о ней чтилась иногда, как свидетельствует это открытая ныне Помпея, великолепными надгробными монументами.

Младшая Юлия, действительно, могла иметь также надобность и в чтице, так как она, подобно своей матери, знала хорошо латинскую и греческую литературу и была близко знакома со многими учеными людьми и поэтами Рима.

– Зачем ты не обратишься, Юлия, к Торанию, торгующему невольницами? – спросил Овидий.

– Меня известили о том, что у него нет такой невольницы, какая мне нужна.

– Нет еще трех дней, как он мне говорил, что ждет партию хорошего товара.

– В таком случае, отправимся к нему завтрашний день.

В ту самую минуту, когда Клемент выходил из дома Луция Эмилия Павла, укутанный в paenula, – широкий плащ с капюшоном, закрывавшим лицо до самых глаз, – чтобы не быть узнанным, – он встретился с Ургуланией, фавориткой Ливии, входившей в тот же дом.

Ургулания устремила на него глаза, и лице ее озарилось радостью. Она полагала, что видела достаточно, чтобы узнать человека, которого искала, и тотчас бы вернулась к своей повелительнице, если бы не имела желания выпытать душу Юлии. А поэтому она вошла в дом. Когда об ее приходе известили Юлию, она приказала просить Ургуланию в эзедру. Читатель помнит, что так называлась комната, предназначенная для приема гостей и разговоров.

Овидий, едва лишь услышав имя гостьи, заметил Юлии взволнованным голосом:

– Вероятно, в Риме уже носятся слухи о прибытии Клемента. Ради богов, о Юлия, не вымолви о нем ни слова.

– Я хорошо знаю Ургуланию, эту худшую советницу императрицы, – отвечала Юлия.

– Не говори с ней и обо мне.

Сказав это, Овидий через большую дверь вышел на fauces, – так называлась открытая узкая галерея, окружавшая дом и снабженная лестницами, ведшими в подвальный и верхний этажи, – откуда, спустившись во двор, называвшийся cavaedium, и пройдя протир, вышел на улицу, полагая, что прошел незамеченным.[55]

В нескольких шагах от дома, на углу, он увидел Процилла, который, не желая быть узнанным, поторопился, хотя и поздно, закутаться в свой галльский плащ с капюшоном, рукавами и прорезами на обеих сторонах; он находился тут, очевидно, чтобы заметить тех, кто входил и выходил из дома Юлии.

«Ливия знает или подозревает», – подумал поэт и, показывая вид, что он не узнал невольника императрицы, продолжал свой путь, еще более прежнего убежденный в необходимости быть осторожным.

Не скрылся Овидий и от зорких глаз Ургулании, не показавшей, однако, и вида, что она его заметила, когда подойдя к Юлии, встретившей гостью с приветливой улыбкой в лице, стала обнимать ее.

– Что привело тебя, Ургулания, в дом Луция Эмилия Павла? – спросила ее ласково Юлия.

– Не упрекаешь ли ты меня, о Юлия, за то, что я уже давно не была у тебя? – спросила в свою очередь фаворитка Ливии хозяйку дома.

– О нет, кто может осмелиться отрывать тебя от обязанностей, какие ты выполняешь при супруге Августа.

– Сегодня я сама осмелилась сделать это, о, прекрасная Юлия, и потому собственно, чтобы сообщить тебе приятные новости.

– Действительно ли это так? – спросила Юлия, но таким равнодушным тоном, который изобличил в ней полное недоверие к словам Ургулании.

– Да, это так; мать твоя, по желанию Августа, покинет негостеприимную Пандатарию…

– Она переменит небо, но чувства Августа к ней останутся те же самые.

– Нет, и чувства Августа к ней изменились, если он смягчает ее ссылку и переводит ее в Реджию; в этом городе она будет пользоваться большей свободой, нежели на острове Пандатарии, и тебе будет позволено видеться с ней. Все это заставляет думать, что Август скоро ее совсем простит.

Это известие не обрадовало Юлию так, как предполагала Ургулания: внучка Августа хорошо знала, что ни ей, ни ее матери нельзя надеяться на будущее, пока при Августе находится Ливия.

Хотя и замечая недоверие Юлии, Ургулания решилась, однако, затронуть тот предмет, который составлял главную цель ее визита.

– Надобно также надеяться, – сказала она, – что и брат твой будет возвращен тебе.

– Если будет длиться та справедливость, которая сослала его в Сорренто, то напрасна всякая надежда. В чем заключались, например, его преступления? Не можешь ли ты указать мне на них, Ургулания?

– Его грубый характер, его жестокое сердце… По крайней мере, так говорили в то время.

– Об этом протрубили по всем весям и городам, но ни веси, ни города этому не поверили. Грубость и жестокость, не доказанные фактами, не составляют еще преступления, но, тем не менее, они послужили поводом к осуждению. Во всяком случае, следовало бы принять во внимание его крайнюю молодость. А другие братья мои, Луций и Кай, какое преступление совершено ими? Все семейство Випсания Агриппы, которому Август обязан империей, теперь рассеяно. Здесь остается от него лишь одна ломкая тростинка, и кто знает, не наступит ли скоро и ее очередь?

– Ты несправедлива, о Юлия; тебе известно, что Луций и Кай умерли вдали от столицы славной смертью, уже провозглашенные Августом цезарями, усыновленные им и окруженные почестями…

– Да; и жертвы, влекомые к алтарю для заклания, также убираются цветами.

– Ну, хорошо; время покажет нам истину. Но о своем младшем брате не имеешь ли ты известий, о Юлия? – сказала Ургулания.

– Никаких, – отвечала Юлия сухо.

– Никаких? – переспросила Ургулания, устремив на нее пытливые взоры.

– А разве есть какие-нибудь? Скажи мне их, Ургулания.

– Сегодня утром я слышала, что Агриппа Постум находится в Риме; и если этот слух справедлив, то ты, наверно, с ним виделась.

Юлия расхохоталась гомерическим смехом, но ничего не отвечала.

– Ну, что ты скажешь на это? – настаивала гостья.

– А то, что если слух этот справедлив, то, разумеется, я должна была видеться с Агриппой.

– Ты не желаешь сказать прямо, о Юлия; ведь это не ответ.

– Иди, Ургулания, и скажи мачехе моей матери, что она может спать спокойно.

Говоря таким образом, Юля поднялась со своего места, как бы желая прекратить неприятный для нее разговор и распроститься с фавориткой императрицы.

Ургулания, сжимая свои зубы от досады и злости, также встала со своего места и простилась с Юлией в совершенной уверенности, что лицо, встреченное ею на пороге дома Юлии, был Агриппа Постум.

По уходе гостьи, припоминая свой разговор с ней, Юлия подумала о том, что Ургулания, входя к ней, могла встретиться с Клементом, но потом успокоила себя надеждой, что она могла и не узнать его переодетым.

Ургулания, выйдя на улицу, также увидела Процилла, стоявшего у того же угла, и, прежде нежели сесть в бастерну,[56] ожидавшую ее у дверей, подошла к нему и спросила его дрожавшим от волнения голосом:

– Видел ты его?

– Видел.

– Агриппу Постума?

– Да, его; но, может быть, что я ошибся.

– Не он ли вышел из дома, вслед за Публием Овидием Назоном?

– Он.

– Так ты пока сомневаешься?

– Я думаю, что еще не выполнил поручения, как следует.

– Хорошо, а я возвращаюсь на Палатин.

После этого, сев в носилки и указав бывшему при них невольнику дорогу, Ургулания, припоминая прием и обращение с ней Юлии, прошептала с угрозой:

– Дочь Агриппы, ты называешь себя ломкой тростинкой, и прекрасно; а я буду аквилоном, дуновение которого согнет и уничтожит тебя, гордую.

ГЛАВА ШЕСТАЯ Orti Piniferi

Читателю уже известно, что, кроме полей и вилл на юге Италии, поэт Овидий владел еще домом в Риме, близ самого Капитолия, а на одной из окраин этого города, между via Claudia, тянувшейся по направлению к Лукке, и via Flaminia, которая вела в Этрурию и Умбрию, огородами или, лучше сказать, садами, названными им Orti pinif eri потому, вероятно, что холм, на котором они находились, был покрыт соснами.

Сюда он любил удаляться от шума многолюдного города-, от ненавистного ему придворного притворства, здесь он искал тишины и мира, когда уставал от светской жизни, полной стеснительных для него церемоний. Здесь он отдавался поэтическим вдохновениям и находил удовольствие в занятиях сельским хозяйством, подавая земледельцам советы относительно посева и жатвы, устройства канав и своевременной поливки растений, часто собственноручно сажая и пересаживая цветы, фруктовые и прочие деревья. Когда впоследствии, живя в дикой Скифии, среди чуждого ему народа, говорившего на непонятном для него языке и смотревшего на него как на обыкновенного преступника, он оплакивал прошлые дни, вспоминая родную виллу в Сульмоне, место которой указывают еще теперь кучи развалин,[57] и жаловался на то, что у него не было даже плуга, который мог бы служить ему утехой в его несчастье и уединении, то такие жалобы были искренними в устах нашего поэта. Послушаем его самого:

Не улететь, как сердце б ни стремилось,

Отсюда мне к потерянным полям,

В отцовский дом, где так привольно жилось,

В тот сад роскошный и красивый,

Что на холме раскинулся сосновом,

Вблизи Фламинии и Клавдии шумливой.

Не знаю, для кого садил я в нем деревья,

Водой источника любя их поливать

(Не вижу я причин, чтоб это тут скрывать);

Но плод деревьев тех, что собственной рукой

Я насадил, не мне, несчастному, срывать

Неумолимою назначено судьбой.[58]

Так вспоминал бедный поэт свои Orti piniferi, где находил он столько удовольствия и к которым он был сильно привязан.

Посреди этих садов возвышался красивый и комфортабельный дом, куда и были приглашены Овидием жена Луция Эмилия Павла, младшая Юлия, и прочие друзья его.

Пока солнце заходит за горизонт и тени мало-помалу покрывают собой красивый холм, мы успеем, до прихода гостей, осмотреть это прелестное место.

С вышины солариума[59] упомянутого дома открывался великолепный вид на ближние холмы и на большую часть величественного города, тянувшихся от подошвы овидиевских садов. Храмы, обширнейшие дворцы, кажущиеся целыми городами[60] форумы (площади), термы рассеяны по всем кварталам; театр Помпея, портик, воздвигнутый в честь Ливии на месте бывшего дворца Поллиона и многие другие монументальные здания, возвышавшиеся в разных местах из общей массы городских построек, представляли собой удивительную панораму, импонировавшую своей грандиозностью.

У передней стороны дома, глядевшей на полдень, возвышался широкий портик, вокруг которого находились комнаты для домашней прислуги (cellae familiariсае), кладовые и погреба, сараи, где хранились земледельческие орудия и другие принадлежности сельского хозяйства; тут же находился и атриум в древнем стиле. От него шла широкая аллея из конусообразных сосен, служившая местом прогулок, а за ней тянулась дорога, называемая gestatio,[61] по обеим сторонам которой, отделенные от нее шпалерами, находились огороды и фруктовые деревья, предмет стольких забот Овидия, которые, в минуту повествуемых мной событий, покрывались уже цветом. В верхней части вышеупомянутого портика помещался триклиний (triclinium – обеденная комната), из дверей которого видна была небольшая часть ксистуса,[62] покрытого разнообразными цветами. В середине портика находилась дверь, которая вела в нижнее помещение дома, среди которого был небольшой двор, оттененный разного сорта деревцами и кустарниками, и с фонтаном, струившим воду из ноздрей какого-то морского чудовища; на этот дворик выходили cubiculi, спальни или комнаты, назначенные для отдыха, так что спавшие в них убаюкивались журчанием фонтана.

Из галереи (fauces)[63] шедшей вокруг дома, узкие, по обычаю того времени, лестницы вели в верхний этаж, где помещался гинекей, т. е. комнаты жены Овидия, которой в минуту нашего рассказа не было на этой вилле: она оставалась еще в городском доме своего мужа.

В задней части дома, позади триклиния, находилась обширная комната, одна из самых теплых в доме в зимнее время, когда солнечные лучи почти не оставляли ее в течение целого дня. Это было apodyterium, комната, где хранилась одежда, и служившая вместе с тем будуаром; она соединялась с тем отделением дома, где помещалась купальня, balineum. По обе стороны триклиния, т. е. столовой, находились, на восточной стороне, tablinum, в котором помещался богатый шкаф с ящиками для книг и дощечки (pugillares), натертые воском; эти последние служили для письма: на них записывались для памяти счеты, мысли, приходившие на ум в течение дня; их употребляли также в виде любовных записок; в доме Овидия tablinum был кабинетом поэта. На противоположной, т. е. западной стороне столовой находилась эзедра или экседра, зал для разговоров, т. е. гостиная. Это была довольно просторная комната, разрисованная цветами и птицами; с потолка, из углубления, обделанного кедром, спускались две бронзовые лампы (lychni pensiles) на цепочках из того же металла, у стен же стояли широкие кресла в форме кроватей с пуховыми подушками (pulvinares).

Молодой невольник, lampadarius, войдя в эту комнату, зажег фитили висевших ламп, при свете которых можно было еще лучше рассмотреть прелестные рисунки на стенах, богатство деревянной отделки, блестевшей великолепным красным цветом знаменитой эфесской киновари, и, особенно, налюбоваться мозаичной картиной на полу, изображавшей голубков между цветами и зеленью у берега озера, посреди которого плавали лебеди.

Овидий прибыл на виллу раньше своих гостей. Двое или трое слуг, следуя указаниям метрдотеля (tricliniarches), приготовляли уже в столовой все необходимое к ужину; archimagirus, или главный распорядитель в кухне, торопил поваров в их работе; pronus или погребщик, вынес уже из погреба амфоры со старыми винами: фалернским, массикским и мартинским; словом на вилле Овидия все было в движении.

Овидий с заметным волнением ходил из одной комнаты в другую; мысли его были заняты не приготовлениями к ужину, бывшему, в данном случае, одним лишь предлогом к собранию, а совершенно другими предметами; он думал в это время о таинственном появлении невольника Клемента, о низких намерениях Ливии, о печальной участи своей Коринны, об опасности, угрожавшей, как он знал, ему самому; наконец, о сотрапезниках, или вернее, заговорщиках, которых ожидал к себе эту ночь; все эти мысли, путаясь одна за другую, кружили ему голову и волновали его душу.

– Однако, необходимо принять какое-нибудь решение! – воскликнул он, останавливаясь. – Но какое?.. На Августа нельзя полагаться: Ливия овладела им совершенно; она сумела сделаться его Эгерией;[64] возбуждая его на добрые и великие дела, она делает себя и его любимцами народа. Если бы еще жил Меценат, он был бы на нашей стороне; но Валерий Мессала обожает Августа, который отчасти по настоятельным советам Мессалы провозгласил себя отцом отечества; также чужд нам и Квинтилий Вар, мечтающий быть правителем Германии и осаждающий императрицу просьбами об этом…

И поэт продолжал мерить длинными шагами гостиную, припоминая и разбирая в своем уме всех лиц, пользовавшихся влиянием при дворе; после нескольких минут размышления он безнадежно опустил голову: всех этих лиц, по той или другой причине, он устранял от участия в своем предприятии.

– Но кого же избрать мне? – спросил он, останавливаясь вновь и ударяя себя по голове.

В эту минуту, nomenclator,[65] появившись у дверей гостиной, провозгласил:

– Павел Фабий Максим.

– Вот кого, вот кого! – ответил самому себе вслух поэт, при этом имени, – не приглашенный мной, он послан ко мне самими богами, покровительствующими Риму!

И он поспешил навстречу гостю.

Павел Фабий Максим, происходивший от знаменитой фамилии Фабиев, отличался добрым сердцем, великодушием и другими блестящими качествами своих предков. Август ради своих собственных интересов старался привлекать к себе людей, знатных по происхождению; с некоторыми из них он был в дружбе, как, например, с известным Меценатом, предки которого в качестве этрусских лукомонов[66] восседали в пурпуровой одежде на креслах из слоновой кости, а также и с упомянутым Фабием, пользовавшимся дружбой Августа, чтобы высказывать ему правду. Фабий пользовался уважением у лучших представителей римской интеллигенции; на его вечерах собирались литераторы и поэты; Варий читал там свои трагедии, Проперций любовные элегии, Овидий эротические и героические стихотворения, Тибулл сентиментальные диетики (двустишия), Федр свои басни; словом, всякий из писателей, пользовавшийся известностью, был дорогим гостем в доме Фабия, где находил слушателей, готовых ему аплодировать.

Вот каков был гость, явившийся первым в Orti piniferi, к Овидию.

– Клянусь Кастором![67] О Фабий, – сказал поэт, обнимая гостя, – тебя посылает к нам Фортуна-мстительница.

– Нет, Овидий, Фортуна[68] нежных женских чувств, так как я приглашен Юлией от твоего имени. Видишь? Поспешность, с какой я явился сюда, свидетельствует о том, как приятно мне быть у бессмертного певца Метаморфоз и… Коринны, – добавил Фабий с легкой улыбкой, так как он принадлежал к числу тех, которые догадывались, кого воспевал поэт под этим именем.

– Фабий, ты знаешь, что я чувствую к тебе, но своим сегодняшним приходом ко мне ты удваиваешь мою признательность.

– Ты только что приветствовал меня именем Фортуны-мстительницы; не ее ли чествуешь ты сегодняшним пиром?

– Фабий, ты знаешь мои родственные чувства к дочери Випсания Агриппы, Юлии; известие о том, что ее мать не будет более страдать на острове Пандатария, обрадовало нас и весь Рим, и все говорят, что в данном случае Август поступил гуманно по твоему совету…

Овидий, говоря это, пристально глядел на Фабия, как бы желая угадать его тайные мысли.

Фабий тотчас же отвечал:

– Да избавят меня боги от таких гуманных советов! Фабий Максим посоветовал бы что-нибудь иное. Августу. Реджия – это вечная тюрьма, это место равносильно могиле. С острова Пандатарии, по крайней мере, можно было слышать голос несчастной узницы; и ты, певец Коринны, слышал его не раз, если верить рассказам Ливии…

В эту минуту nomenclator провозгласил:

– Сальвидиен Руф!

– Он здесь?..– спросил с удивлением Фабий.

– Да, он также на нашей стороне, – прошептал Овидий, сжимая руку Фабия.

Но лицо последнего при этом имени омрачилось.

Руф вошел; вслед за ним явились Луций Авдазий, Луций Виниций, а несколько минут спустя Деций Силан и Семпроний Гракх.

И об этих личностях необходимо сказать несколько слов, тем более что некоторые из них играют довольно заметную роль в нашей истории.

Что касается Сальвидиена Руфа, то Ливия была справедлива, говоря о нем, как о человеке, любившем перемену и всякую смуту, и хотя Август щедро одарил его, тем не менее, не приобрел в нем придворного, преданного цезарям. Сальвидиен Руф, по своей натуре, был скорее заговорщик, чем придворный, и поэтому Луцию Эмилию Павлу не трудно было склонить его на свою сторону, обнадеживая удовлетворить в будущем его честолюбию. Вот причина, побудившая Юлию и Овидия, знавших Руфа именно таким, пригласить его на настоящее собрание.

Луций Авдазий, человек горячего характера и безнравственный, не был уважаем в Риме. Обвиненный однажды в совершении подложного духовного завещания, он был обязан своим оправданием Семпронию Гракху и мужу младшей Юлии, которым он казался человеком, могущим быть им полезным помощником в будущем, в чем, как мы увидим далее, они не ошиблись.

Луций Виниций, молодой патриций, был одним из представителей римского элегантного общества.[69] Единственная заслуга или причина, по которой он удостоился чести быть приглашенным к Овидию, заключалась в благосклонности к нему Юлии, ветреность которой заставляла более, нежели подозревать, что в ту минуту Виниций был ее любимцем; это не мешало, однако, мужу Юлии – подобного рода странности встречаются и в семейной жизни современного нам общества – дружить с Луцием Виницием, который в данный момент мог привлечь на сторону Луция Эмилия Павла значительную часть лучшей римской молодежи.

С некоторого времени соперником Виниция близ младшей Юлии был Деций Силан. Этот необыкновенно красивый юноша предпочитал светские удовольствия всем политическим вопросам; последние его вовсе не занимали, вследствие чего, быть может, он находился в милости у Августа, который, следуя политике Юлия Цезаря, стремился умалить авторитет всех окружавших его лиц из желания усилить свой собственный. Ухаживая за Юлией и зная ее дружественные отношения к Овидию, Деций Силан выказывал себя самым восторженным поклонником поэта. С той же целью, вероятно, чтобы угодить Юлии, этот волокита в разговорах с ней резко выражался против строгости императора к ее матери; вот почему младшая Юлия и Овидий решили пригласить и Деция Силана на ночное совещание.

Гораздо более следовало бы удивляться фамильярным отношениям между Овидием и Семпронием Гракхом, тем самым Семпронием Гракхом, который был постоянным любовником старшей Юлии со дня ее брака с Випсанием Агриппой, т. е. в то самое время, когда поэт бредил своей Коринной. Но кажется, при развращенности той эпохи, любовники одной и той же красавицы мирно уживались друг с другом и нисколько не возмущались ее неверностью к ним; подобно всем прочим, Овидий и Семпроний Гракх не страдали от того, что их возлюбленная, не покидая их, в то же время удовлетворяла самым гнусным страстям своим, бросаясь во время оргий в объятия целой толпы мимолетных любовников, публично осрамив себя под конец своей скандальной связью с Юлом Антонием.

Если бы развратное поведение Юлии было единственной причиной ее несчастья, то строгость Августа по отношению к дочери, сосланной им на остров Пандатарию, заслуживала бы похвалы; но, к сожалению, такому наказанию Юлия подверглась, как известно уже читателю, не столько за свое бесстыдство и разврат, сколько вследствие политики Ливии.

Таким образом, Семпроний Гракх и Овидий, прежние соперники, были соединены теперь одним и тем же чувством, еще более усилившимся вследствие ссылки предмета любви их, и поэт продолжал, как в былые счастливые дни, изливать терзавшую его ревность лишь в страстных элегиях. Так поступал и Катулл, выражая страдания своего сердца в изящных одиннадцатистрочных стихотворениях, когда обожаемая и воспетая им Клодия сделала его друга, Целия, своим любовником; также и поэт Проперций, друг Овидия, продолжал вести дружбу с Галлом, несмотря на старания последнего соблазнить любимую Проперцием Цинцию. Таковы были нравы того времени. Что касается Семпрония Гракха, то Тацит рисует его нам следующими словами: «Знатной фамилии, хитрого ума и вредного красноречия».

Юлия также не заставила себя долго ждать. Она явилась к Овидию настоящей обитательницей Олимпа. Певец Эпсид говорит, что богиня узнается по фимиаму; но младшая Юлия казалась небожительницей и по другим качествам. Ее изящная одежда была пропитана самыми тонкими духами; вместо бывшей в то время в моде широкой накидки (palla), скрывавшей стан женщины и застегивавшейся на плечах пряжкой, на Юлии была надета необыкновенной белизны palla, – также род накидки, но менее строгой и сшитой из легкой ткани, которую она сбросила с плеч, как только вступила на порог гостиной. Nomenclator, подняв мантилью, передал ее девушке, следовавшей за Юлией, а Юлия вошла в гостиную, одетая в тунику из тончайшей белой шерсти, называвшуюся patagiata от широкой полосы из пурпура и золота (patagium), украшавшей тунику спереди. Великолепное ожерелье, дорогие золотые пряжки и браслеты, серьги и перстни, искрившиеся разноцветными драгоценными камнями, придавали необыкновенный блеск всей восхитительной фигуре Юлии, отличавшейся, притом, молодостью, красотой и чарующей улыбкой, открывавшей ряд прелестных зубов, казавшихся жемчужной ниткой.

В глубоком молчании, как очарованные, любовались присутствующие красотой жены Луция Эмилия Павла. Она первая прервала тишину, спросив у хозяина дома:

– Все ли дома?

– Все, – отвечал Овидий. – А ты, предусмотрительная Юлия, исправила ошибку, сделанную мной по забывчивости, пригласив и Сальвидиена Руфа.

– А также и Фабия Максима, не правда ли? – добавила Юлия.

– Который, – сказал Фабий шепотом, полным иронии, – встретив тут Сальвидиена, подумал, что тут собрались праздновать событие, занимающее теперь собой весь Рим, и чествовать милосердного божественного Августа, ближайшим советником которого называют Сальвидиена Руфа.

– Таким советником называют и тебя, о, Фабий, – заметил Сальвидиен, – но я не хвастаю, подобно тебе и жене твоей, Марции, дружбой и милостями Ливии.

– Да будет мир между вами, честнейший Фабий и мой добрый Сальвидиен! – вмешалась Юлия. – Я знаю вас обоих: ты, Фабий, действительно искренно желающий добра моему деду, в состоянии советовать ему лишь то, что может увеличить его славу; а ты, о, Сальвидиен, хотя преданный Августу не менее Фабия, никогда, однако, не станешь содействовать преступным замыслам неприятельницы нашей фамилии. Вы видите, какое сильное доверие мы питаем к вам, пригласив вас принять участие в наших сокровеннейших тайнах.

После этого Фабий первый протянул руку Сальвидиену Руфу, который дружески пожал ее.

– А Клемент пришел? – спросила Юлия Овидия.

Вместо ответа, Овидий вышел из комнаты и, через несколько минут возвратился вместе с Клементом.

– Передай же нам поручение своего господина, – приказала ему дочь Марка Випсания Агриппы.

– Агриппа Постум, – начал Клемент, – послал меня в Рим сообщить его сестре, а моей госпоже, и всем тем, которые не забыли еще отца его, Агриппы, и чтят память о нем любовью к его детям, что он, Агриппа Постум, несправедливо сосланный в Соррент, решился тайно покинуть это место и отдаться под защиту войска или сильных людей Галлии, не столько ради себя, сколько для того, чтобы отомстить за те страдания, какие претерпевает его мать на острове Пандатарии. Он просит вашего совета и вашей помощи в этом деле, так как после того, как будет сделан хоть один шаг к его осуществлению, не будет уж возврата назад. Таково его решение.

– Но отдавшись врагам Рима, он погубит себя и опорочит славное имя отца своего, – заметил Фабий Максим.

– Это будет для него единственным якорем спасения в том случае, если он не найдет содействия ни в друзьях его семейства, ни в войске.

– Но разве ему отказывают в содействии?

– Разве мы отказываем ему в нем? – повторило несколько голосов из среды присутствовавших.

– Агриппа Постум, – продолжал Клемент, желавший услышать что-либо более определенное, – говорит, что славу отца его уже опозорили ссылкой его вдовы и клеветой об его детях, распространяемой повсюду; двое старших сыновей сделались жертвами в ту самую минуту, когда своими подвигами увеличивали славу своей фамилии; он же не желает подвергать себя подобной участи.

– Но Юлия, мать Постума, – сказал тут самый младший из присутствовавших, Луций Виниций, – пересылается уже в Реджию; говорят также, что ей будет предоставлена большая свобода, бегство же Постума может только повредить ей.

– Юноша Виниций, – возразил ему Овидий, – не увлекайся напрасными надеждами и знай, что пока Ливия находится возле Августа, семейству Марка Випсания Агриппы нельзя ждать ничего хорошего.

– Но каким образом он убежит? – спросил Семпроний Гракх.

– Разве мое сходство с ним, – отвечал Клемент, – не обмануло уже приверженцев Ливии, следящих всюду за мной? Агриппе легко скрыться переодетым, а мне выдавать себя за своего господина. Я готов всегда пожертвовать за него своей жизнью.

– На что же следует решиться? – спросила у собрания Юлия.

Луций Авдазий, отличавшийся ловкостью, быстрым умом и смелостью, соответствовавшей носимому им имени, хотя седые волосы свидетельствовали об его преклонных летах, поднявшись со своего места, высказал следующее:

– По моему мнению, пусть Клемент возвратится к своему господину и передаст ему от нас, что друзья Агриппы Постума не забывают его интересов и просят его оставаться еще некоторое время спокойным, так как ныне, более чем когда-либо, необходимо благоразумие, чтобы не скомпрометировать предприятия, задуманного мной с некоторого времени.

– Какого? – спросили почти все в один голос.

– Похищения твоей матери, божественная Юлия, а затем и твоего брата.

– Каким образом думаешь ты выполнить это, Луций Авдазий?

– Разве неправда, что мать отправляют в Реджию?

– Да, отправляют.

– Ну, так я клянусь богами ада, что я силой возьму ее оттуда. Так как новое место ее ссылки находится у берега моря, то это обстоятельство будет способствовать удаче моего предприятия. Потом придет очередь Агриппы Постума. Даете ли вы мне шесть месяцев времени?.. Дело трудное, требующее не торопливости, а тайны и благоразумия, за его же успешный исход отвечает моя голова.

– А я прошу тебя, Луций Авдазий, сделать меня соучастником в твоем предприятии, – воскликнул Деций Силан, желая выказать при этом свою смелость и свою преданность к семейству младшей Юлии, чтобы еще более понравиться красавице.

Хотя проект был смел, но Луций Авдазий высказался с такой решительностью и самоуверенностью, что невозможно было ему противоречить.

Даже Фабий Максим, считавшийся между ними самым осторожным и предусмотрительным и указывавший перед тем на все затруднения и опасности задуманного Авдазием предприятия, был успокоен и убежден его замечанием, что таким лишь путем можно будет избавить, в случае неудачи, Агриппа Постума и его мать от жестокой ответственности, которая падет тогда лишь На Луция Авдазия.

Наступившее после этих серьезных переговоров глубокое молчание было прервано следующими одобрительными словами, неожиданно раздавшимися в дверях гостиной:

– Так будет хорошо.

На этот голос все взоры обратились к дверям, чтобы узнать, кто осмелился таким образом нарушить приказ, данный слугам, не впускать никого в экседру. В дверях стояла женщина, закутанная в паллу темного цвета; такая же вуаль (amiculum) закрывала ее лицо.

Произнося серьезным тоном вышеприведенные слова, она отбросила назад amiculum и тотчас же была узнана всеми присутствовавшими, вскрикнувшими в ужасе:

– Скрибония!

– Да, Скрибония, – подтвердила она спокойным голосом, выдавшим, однако, ее душевное страдание, – жена, которую ласкали до тех пор, пока нуждались в расположении к себе семейства Помпеев,[70] но которая потом под низким предлогом была отвергнута ради Ливии Друзиллы; да, та Скрибония и мать, у которой Ливия Друзилла отняла дочь, обесчестив ее постыдной ссылкой; у которой, по приказанию той же Ливии Друзиллы, убили двух внуков и готовятся уничтожить двух последних представителей ее фамилии.

Все молча слушали Скрибонию, женщину уже пожилую, но отличавшуюся таким величественным видом и строгим выражением лица, сохранявшего следы долговременных страданий, что она казалась Немезидой-мстительницей.

Август в своей юности был женихом дочери Сервилия Изаурика; но потом, помирившись ради своих интересов с Антонием, он по желанию последнего, хотевшего родством скрепить дружбу между обоими семействами, женился на его падчерице, дочери Фульвии от первого ее мужа, Публия Клодия. Поссорившись с Фульвией в день своего брака он возвратил ей дочь еще невинной, женившись вслед затем на Скрибонии, дочери Скрибония Либона, бывшей уже, как было выше сказано, вдовой двух консулов; но после рождения Юлии Август оставил и Скрибонию, надоевшую ему своей любовью и ревностью, предпочтя ей Ливию. Когда Юлия была сослана на остров Пандатарию, Скрибония добровольно последовала туда за своей дочерью и оставалась при ней все время, пока не получила от сосланного в Соррент внука своего, Агриппы Постума, секретного известия об его намерениях, вместе с просьбой поспешить в Рим на совещание друзей его. Прибыв в Рим и узнав от Клемента, что местом совещания избраны Orti piniferi, она в последнюю лишь минуту решилась отправиться туда лично.

Хотя Скрибония также была заклятым врагом Ливии и страстно желала разрушить ее планы, тем не менее ее появление на вилле Овидия было неожиданным даже для жены Луция Эмилия Павла. Придя в дом поэта, Скрибония приказала знавшим ее слугам никому не говорить об ее приходе, и таким образом могла подслушать последние речи и явиться на пороге экседры неожиданно для всех.

Войдя в экседру и обратившись к Клементу, она проговорила:

– Данное тебе поручение исполнено тобой; теперь необходимо, чтобы завтрашний день не застал тебя в Риме, где жизнь твоя подвергается немалой опасности. Возвращайся в Соррент и скажи Агриппе, чтобы он, надеясь на помощь своих друзей, не возбуждал к себе ни малейшего подозрения.

Невольник Агриппы вышел из гостиной.

Скрибония поцеловала в лоб свою внучку Юлию, одобрила еще раз проект Луция Авдазия, просила всех присутствовавших защищать интересы ее детей и затем, несмотря на просьбы Овидия принять участие в скромном ужине, ушла оттуда, сопровождаемая Фабием Максимом.

После их ухода ветреная Юлия подобно беззаботной девочке запрыгала по комнате, очевидно довольная тем, что ее бабка и старый и серьезный Фабий Максим не остались мешать ее веселью. Обратившись затем к поэту, она спросила его:

– А сколько нас будет за столом?

– Семь человек, – отвечал, улыбаясь, Овидий.

– Жаль, что ты не подумал о девяти; ведь, знаешь, что говорит поговорка: при семи сотрапезниках – ужин, а при девяти – веселый пир. Этот недочет надобно будет вознаградить весельем.

Тут вошли невольники и невольницы и помогли гостям умыть душистой водой руки и ноги; находившаяся на ногах обувь была заменена при этом санлалиями, а верхнее платье легкой тогой называвшейся Synthesis; поле этого эпикурейский заговорщики перешли в триклиний, столовую, куда нам нет надобности следовать за ними.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ Неожиданная помощь

Ливия Друзилла, как и следовало ожидать, отправив Процилла разыскивать Агриппу Постума, чувствовала себя на иголках. Ее беспокойство и нетерпение в данном случае были понятны. Женщина, которая для очищения сыну своему дороги к трону, не остановилась перед убийством первого мужа дочери Августа, Марцелла, и двух сыновей Випсания Агриппы, Луция и Кая, не могла, разумеется, оставаться спокойной при известии о появлении в Риме соррентского изгнанника.

Хотя Август приобрел расположение к себе народа, при том не столько своими победами, сколько своими мирными делами, обеспечив безопасность граждан уничтожением разбойнических шаек, заботясь о правосудии и отличаясь добротой, которой не имел, будучи триумвиром: сделавшись императором, он приказал сжечь списки государственных должников и забавлял народ разными празднествами и играми; хотя сама Ливия также была любима народом за свои добрые дела и, между прочим, за то, что она уговорила мужа своего простить государственного преступника Цинну, тем не менее, она была осторожна в виду частых волнений и заговоров против Августа со стороны тех лиц, которые помнили еще славное время республики, пораженной Юлием Цезарем лишь после битвы на полях Фарсальских.

После убийства Брута оставались еще республиканцы, в душе которых сохранялись надежды на возвращение прежних славных дней. Ливия помнила заговор молодого Лепида, заговоры Варрона Мурена, Фанния Цепиона, Цинны, Марка Игнация Руфа и Плавция Руфа, не считая других менее значительных[71] которых также было немало, так как дух мятежа проник даже в самый низший класс населения: некто Телеф, бывший невольником-номенклатором у одной госпожи даже не из рода патрициев, воображая, что судьба предназначила ему быть императором, замышлял свергнуть Августа и уничтожить сенат; а какой-то маркитант в иллирийской армии быль схвачен ночью с ножом в руках у самого изголовья спавшего Августа. Равным образом Ливии было известно, что и Луций Эмилий Павел, муж младшей Юлии, подстрекаемый своей женой, не забывшей печальной судьбы и страданий своей матери, не упускал случая выражать свое неудовольствие и мог быть легко увлечен в заговор по ненависти не столько к Августу, сколько к ней, Ливии, тем более, что он не раз уже угрожал ей в кругу своих друзей.

Вот почему Ливия была обеспокоена слухами о присутствии в Риме Агриппы Постума, будто бы, бежавшего из Соррента, и должна была следить за каждым его шагом. Но она не сообщила этих слухов Августу, который, если бы эти слухи оправдались, ограничился бы высылкой Агриппы в место более верное, тогда как Ливия, напротив, желала, в данном случае, прибегнуть к мерам гораздо более действительным, которые были бы в состоянии ее навсегда успокоить.

Ургулания, возвратившись на Палатин, усилила, разумеется, в Ливии убеждение в том, что Агриппа Постум находится в Риме: она сказала императрице, что видела своими собственными глазами, как он выходил из дома Луция Эмилия Павла; не случайно, следовательно, – заметила при этом Ургулания, – был в это время у Юлии и Овидий, и не даром Юлия отвечала на ее расспросы уклончиво. Если бы Агриппы не было тут, прибавила любимица Ливии, его сестра не стала бы утаивать от нее истины; следовательно, нет никакого сомнения в присутствии Агриппы в Риме.

Немного спустя возвратился невольник Процилл. Спрошенный Ливией, он также отвечал, что в человеке, выходившем из дома Луция Эмилия Павла, он узнал Агриппу, хотя тот был одет в простое платье слуги. «Чтобы еще более убедиться, – сказал Процилл, – я пошел за ним; его походка и манеры напоминали мне Агриппу, и когда, воспользовавшись его рассеянностью, я громко произнес его имя, он тотчас повернулся ко мне. После этого во мне не осталось сомнения, что это был Агриппа Постум, бежавший из Соррента, и что слухи об его прибытии в Рим совершенно верны».

Действительно, Клемент, в котором все находили поразительное сходство с его господином, старался и во всем прочем походить на него, как это случается иногда у слуг: он копировал каждую позу, каждое движение своего господина, и не было ничего удивительного в том, что Процилл принял его за брата младшей Юлии, сосланного в Соррент.

Выслушав Процилла, Ливия спросила его:

– Зачем же ты выпустил его из виду и не следовал за ним далее?

– Я могу его вновь встретить, – отвечал Процилл. – Зайдя в кавпону «Гладиатора»,[72] содержимую моим другом Назидиеном, я узнал от него, что Агриппа ночевал у него прошлую ночь и, вероятно, проведет там и нынешнюю. Мне, следовательно, легко будет найти его.

– Что же ты предполагаешь сделать? – спросила Ливия.

– То, что ты прикажешь мне.

Ливия в порыве своей страсти готова была тотчас высказать свою тайную мысль, но, умея владеть собой, она сперва подумала и, глядя в лицо своего невольника, как бы желая убедиться в его преданности к ней, продолжала:

– Но, если устранив его, ты попадешься в руки уголовных триумвиров?

– Если моя госпожа прикажет мне молчать, то и пытками они не принудят меня открыть рта.

– Ступай же, а завтра, рано утром, ты сообщишь мне о том, что удастся тебе исполнить в этот промежуток времени. Смотри только, чтобы все было выполнено, как можно осторожнее.

Процилл следил за воображаемым им Агриппой. Он увидел, как он вышел из кавпоны Назидиена, стоявшей на конце города и посещавшейся людьми низшего класса. Это было при наступлении вечера. Следуя за ним издали, он видел, как Агриппа – читатели догадываются, что это был Клемент – направился к тем городским воротам, от которых шла via Flaminia, и затем, пройдя по этой дороге четыре или пять миль и повернув на дорогу Clodia, вошел в Orti piniferi Овидия, которые были известны всем жителям города.

Процилл остановился в нерешительности, что ему делать; тут он увидел вскоре идущего по той же дороге какого-то человека в плаще, капюшон которого закрывал всю голову незнакомца. Процилл не мог узнать в нем Фабия Максима, вступившего в сосновую аллею, тянувшуюся до самой виллы Овидия.

Заметив еще несколько лиц, шедших из города туда же и в такой поздний час, Процилл, полный подозрения, отошел с дороги в поле и остановился там для дальнейших наблюдений; и действительно, он увидел, как прошли мимо Сальвидиен Руф, потом Луций Авдазий и Луций Виниций, затем Семпроний Гракх и Деций Силан и, наконец, четыре дюжих негра пронесли в носилках Юлию.

– Тут целый заговор! – подумал Процилл, знавший, что все эти личности были преданы вдове Марка Випсания Агриппы, и первое, что ему пришло затем на ум, было идти к Августу и предупредить его; но, поразмыслив немного и вспомнив, что намерения Ливии были совершенно иные, он поспешил по кратчайшему пути обратно в город, в кавпону «Гладиатора». Тут он застал Глабриона, мускулистого и высокого роста человека, лицо которого, покрытое шрамами, свидетельствовало о том, что он бывал в переделках; он сидел за чашей какого-то темного и дымившегося напитка. Бросив на Глабриона выразительный взгляд и сделав жест головой, Процилл как бы приглашал его выйти из кавпоны по какому-то серьезному делу.

Глабрион также кивнул в ответ головой и затем, выпив за раз свою микстуру и утерев рукой рот, вышел из кавпоны на улицу, где его дожидался Процилл. Зная его обыкновенные поручения, он спросил его без всякого вступления:

– Что, есть работа рукам сегодняшнюю ночь? – Да.

– И давно пора; я думал уж, Процилл, что ты забыл обо мне.

– Я не позволяю себе испытывать твою храбрость и ловкость из-за пустяков.

– Значит, сегодня крупное дело?

– Да, крупное; но возьми с собой еще двух товарищей.

– Сколько будет против нас?

– Только один.

– Эх, Процилл, ты обижаешь меня: разве не достаточно меня одного и против десяти? Не всякий же раз делить мне получаемую мной плату.

– Разумеется, достаточно; но тут надобно, чтобы удар удался, я ты ничего не потеряешь при дележе. Прежде всего нельзя терять времени, иди же за своими товарищами; я пойду вперед и буду ждать тебя у ворот Фламинии.

Глабрион вошел обратно в кавпону, выпил залпом приготовленную ему Назидиеном чашу вина, бросил хозяину монету и, не ожидая сдачи, быстро вышел.

Несколько минуть после того, как Процилл оставил за собой город, его догнали Глабрион и двое товарищей последнего, Амплиат и Фурий, два дюжих молодца, вытащенных из их берлоги; все четверо, крадучись, направились к сосновой роще Овидия. Когда они приблизились к аллее, ведшей на виллу, Процилл остановился и, обратившись к Глабриону, проговорил:

– Станем тут: ты со мной на этой стороне, а Амплиат и Фурий на другую сторону; я выдвинусь немного вперед, чтобы лучше видеть, и когда будет идти тот человек, которого ожидают наши кинжалы, я подам знак, крикнув habet;[73] тогда вы, в одно время, бросайтесь на него и…

– Остальное – наше дело, – отвечал Глабрион, – твой сигнал, к которому мы привыкли в цирке, будет сигналом его смерти, и мы не станем на этот раз ожидать, пока какая-нибудь кровожадная весталка опустит свой большой палец.

– Тише же и по своим местам.

Ночь, между тем, сделалась темна, и трое гладиаторов заняли указанные им места; двое из них, Фурий и Амплиат, стали у millarium; так назывались каменные колонны, которыми римляне обозначали расстояние на больших дорогах[74] Этот обычай был введен Каем Гракхом; две из таких колонн, на одной из коих стоит цифра I, стоят теперь у Капитолия; под цифрой, указывавшей расстояние, вырезаны имена императоров Веспасиана и Нервы, реставрировавших эти мили.

Но возвратимся к нашему рассказу. Процилл тихо и незаметно подошел к самым воротам виллы поэта: ночная темнота скрывала его фигуру, а журчание воды из находившегося вблизи фонтана заглушало его шаги.

Вдруг он увидел, как обе половинки дверей в доме Спидия, скрипя на своих петлях, распахнулись, и из дверей, освещенных ярким светом, вышел человек, тотчас же им узнанный.

– Агриппа Постум! – радостно прошептал Процилл и стал следить за ним жадными глазами. Пропустив его мимо себя на несколько шагов вперед, Процилл, скинув со своих ног solene, – род сандалий самой простой формы, привязывавшихся к ноге простыми ремнями, – чтобы сделать неслышными свои шаги по песчаной аллее и не теряя из вида шедшего впереди его человека, пошел следить за ним, затаив свое дыхание. Когда он заметил, что жертва его дошла до того места аллеи, у которого пересекались дороги Клавдия и Фламиния, он крикнул достаточно громким голосом:

– Habet!

Но Клемент, так как это был он, был настороже, не столько потому, что, помня предостережение Скрибонии, полагал, что за ним, и в такой поздний час, могут следить враги его господина, сколько потому, что ему было известно, что не смотря на всю строгость Августа, разбои и грабежи, как в Риме, так и в ближайших к нему городах, были обыкновенным явлением в ночное время, и что даже молодые люди хороших фамилий находили удовольствие злоупотреблять ночной темнотой, нападая на прохожих и нередко обирая их; поэтому Клемент, быть может, за несколько мгновений до того услышавший какой-то шорох позади себя или заметивший чью-то тень впереди себя, держал уже в правой руке острый кинжал, который всегда носил при себе, когда раздался крик Процилла. При этом крике он остановился; Фурий первым бросился на него, надеясь захватить его врасплох, но вместо того сам получил удар кинжалом в грудь и тотчас упал на землю, как сноп. Клемент готовился, было, нанести ему второй удар, как в то же самое мгновение заметил Глабриона, намеревавшегося схватить его за горло; с удивительной ловкостью выскользнув из рук гладиатора, Клемент ранил и его кинжалом в верхнюю часть ноги, и так сильно, что Глабрион громко вскрикнул от боли.

Подобно двум тиграм они собирались броситься друг на друга. Великан-гладиатор, рыча от злости и боли, причиняемой ему раной, из которой текла кровь, вызывал противника, потрясая своим кинжалом:

– Я, испытанный retiarius,[75] не позволю шутить с собой презренному новичку… подходи ко мне… где ты, выродок? Выступай вперед!

Но Клемент в эту минуту находился уже в мускулистых руках Амплиата. Вырываясь изо всех сил, он кричал:

– О злодеи! О подлые разбойники! Так вот какова ваша гладиаторская храбрость!

И в то же время он успел слегка кольнуть кинжалом и Амплиата.

Процилл, который если бы поспешил в эту минуту на помощь подкупленным убийцам, мог бы легко нанести удар Клементу сзади и тем окончить драку, остерегался вмешиваться в нее: это было не его делом. Процилл предпочитал другого рода битвы: гордясь своей красотой и расположением к себе императора, он позволял себе ухаживать и за дамами высшего общества. Это допускали обычаи того времени, когда жены сенаторов и прочих патрициев нередко выбирали себе любовников из самого низшего класса населения. Сделавшись необходимым человеком для Ливии, питавшей к нему большое доверие и поручавшей ему самые секретные дела, ему не трудно было приобрести еще большее значение и даже получить свободу, оставаясь, разумеется, ради своих интересов, по-прежнему слугой в императорском семействе. Подобного рода размышления, не раз занимавшие его и прежде, советовали ему и тут не подвергать своей жизни опасности. С другой стороны, он был убежден, что трое сильных и ловких гладиаторов справятся с одним человеком.

Между тем, отчаянная борьба между Клементом и Амплиатом все еще длилась; но последний одолевал уже своего противника и готов был ловким, внезапным маневром свалить Клемента на землю и задушить или зарезать его, как вдруг, в это самое мгновение, на аллее замелькало несколько факелов. Оба одновременно увидели свет, и Амплиат выпустил из своих рук добычу.

– Ко мне, ко мне! – закричал изо всей мочи Клемент, почувствовав себя на свободе.

При этой неожиданной помощи Процилл мгновенно перескочил через шпалеру, окаймлявшую аллею, и бросился бегом по полям. Амплиат же, ослепленный гневом, готовился вновь броситься на Клемента, несмотря на людей, приближавшихся к месту побоища; он, быть может, успел бы еще при помощи Глабриона нанести своему врагу несколько ран, если бы только Глабрион, бросившийся к своему товарищу на помощь, не свалился на землю, наткнувшись на труп Фурия.

Клемент, между тем, воспользовался свободным мгновением, чтобы прийти в себя и быть готовым встретить гладиатора; падение Глабриона было его спасением.

Читатель, вероятно, догадался, что факелы, замелькавшие на аллее, находились в руках лиц, сопровождавших носилки Скрибонии. Эта последняя, услышав крик Клемента, приказала носильщикам остановиться, а всем проводникам своим поспешить на помощь к Клементу.

Поднимаясь на ноги, Глабрион увидел бегущих слуг Скрибонии с факелами в руках и тотчас же закричал своему товарищу:

– Уходи! Уходи! – и сам первый, превозмогая боль от раны, быстро скрылся в улицу Клодия. Амплиат, в свою очередь, подбежал к Клементу и, толкнув его изо всей силы так, что тот покатился кувырком к аллейной шпалере, исчез в противоположную улицу прежде, нежели Клемент поднялся на ноги.

Когда прибежали слуги Скрибонии, они увидели Клемента, с бешенством искавшего своего противника, и Фурия, неподвижно лежавшего на земле. Вслед за своими слугами явилась на место драки и сама Скрибония.

– Клемент, если ты не ранен, – сказала она ему, – то так как ты находишься теперь за городом, не возвращайся более в Рим и спеши к Агриппе Постуму.

– Мне кажется, что я не ранен; кровь же, которой я забрызган, принадлежит другим.

– Хорошо; возьми же это золото и улетай отсюда, не теряя ни одного мгновения.

Клемент положил кошелек с деньгами за пазуху и, низко кланяясь Скрибонии, сказал ей на прощанье:

– Да будут с тобой боги, о, госпожа!

Затем он пошел по дороге к городу, обойдя который с левой стороны, вышел на дорогу Аппия, находившуюся у каперских ворот и ведшую на юг, по направлению к Неаполю.

Скрибонию же, севшую вновь в свои носилки, без дальнейших приключений донесли домой.

В это самое время на вилле Овидия, где никто не подозревал происшествия с Клементом, только что начинался веселый пир, на который я не поведу читателя из скромности.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ Навклер опаздывает

Теперь нам пора возвратиться на купеческое судно, которое вошло уже в Тирренское море, называвшееся в то время также Inferum или Tuscum. Плавание купеческого судна, подгоняемого постоянно благоприятным ветром, было счастливо, и много сладких часов провели на нем наши друзья, Мунаций Фауст и Неволея Тикэ.

Ему были хорошо известны все прибрежные места Тирренского моря, и Sinus Vibonensis, и Laus Sinus, и мыс Palinurum, за которым лежит другой, называемый Enipeum, а за этим последним Paestanus Sinus, где когда-то красовалась роскошная древняя Posidonia, колония изнеженных сибаритов, лежавшая в стране луканов и славившаяся своими вечными розами. Много интересного рассказывал об этих местах Мунаций Фауст, развлекая своим рассказом Неволею Тикэ.[76]

Когда судно подходило к Crater Sinus, т. е. к нынешнему улыбающемуся Неаполитанскому заливу, – это было в одно великолепное утро, при совершенно чистом сапфирном небе, когда весенний, теплый воздух был надушен апельсиновым запахом, несшимся с амальфитанского берега, вдоль которого плыло судно, – Мунаций Фауст, указывая на одну точку, видневшуюся на берегу залива, так говорил молодой гречанке:

– Посмотри туда, моя любовь; там, у подошвы тех гор, что так нежно рисуются на горизонте и которые называются латторийскими, там лежит моя родная Помпея. Там мои лари,[77] которые скоро сделаются и твоими; там осуществится, наконец, наше блаженство.

– О, мое сердце, – отвечала молодая девушка, – твоя родина должна быть настоящим раем! О, как красивы и прелестны эти городки, рассеянные по широкому берегу! Как восхитительны эти крошечные острова, одетые легким розовым паром! Никогда не казались мне так обворожительны острова моего Эгейского моря.

– Вот это место, которое мы только что прошли, называется Surrentum; прелестный уголок; а напротив его, вот там, в глубине, лежит Мизена, где помещается лучшая часть римского флота. Недалеко от него находятся громовые флегрейские поля;[78] и самые красивые и роскошные местности, Баули, Байя и Путеоли, куда и мы отправимся вместе воскурить фимиам и принести жертву Юпитеру Серапису, богу здоровья, которому устроен там великолепный храм и где находятся целебные источники[79] далее за Мизеной лежит Неаполь, Геркуланум, Ретина, Оплонт и Таврония, Помпея и Стабия, жители которой вышли когда-то из твоей родины и в устах которых до сих пор слышен их родной язык; там римские сановники устроили себе роскошные и величественные виллы, украсив их бессмертными произведениями греческих художников, похищенными нашими проконсулами из твоего отечества.

Эти разговоры прерывались по временам сладостным молчанием, красноречивым для наших влюбленных друзей более всяких слов, наполнявших их уши блаженством и заставлявших их сердце биться сильнее.

Мунаций Фауст продолжал:

– Вот острова Прохита и Капри, а вот эти: Энария или Петикуза и Пандатария, куда сослана, в наказание за свое бесстыдное поведение, дочь императора Августа; а там далее ты видишь маленькие Понтийские острова.

– А зачем, Мунаций, ты не хочешь зайти в Помпею и отдохнуть немного в своем доме?

– На это есть две причины, моя сладость: первая то, что всякая остановка удаляет час нашего блаженства, так как по прибытии в Рим мы соединимся навсегда друг с другом; другая та, что мое судно нанято Азинием Эпикадом, который не согласится на изменение пути и на остановку, так как это ему убыточно. Да, наконец, кому, как не мне, желалось бы поскорее окончить это плавание, чтобы устроить поскорее тебя, о Тикэ, госпожой в доме моих предков?

Влюбленная невольница умолкла, и ее голубые глаза, выдававшие мечты девушки о веселом будущем, пристально глядели на ту точку, где, по указанию Мунация Фауста, находилась промышленная и торговая Помпея.

По мере того, как судно подвигалось вперед по Тирренскому морю, молодая гречанка видела приближение того часа, в который должно было окончиться ее унижение, так как Мунаций Фауст, думала она, не станет медлить ее освобождением, чтобы сделать поскорее ее своей. Занятая этой мыслью и убаюкиваемая сладкими надеждами, она почти не слышала истории о сиренах, прельстивших и сгубивших в этих местах многих мореходов, не обратила внимания и на предание о чарах Цирцеи, о чем рассказывал ей в это время Мунаций Фауст, указывая на голую цирцейскую скалу, показавшуюся – когда судно оставило за собой гаэтский залив и древний Анхис, нынешнюю Террачину – на горизонте и служившую жилищем красивой и опасной волшебницы, а потом печальной тюрьмой для спутников Улисса, превращенных этой волшебницей в свиней.

Наконец, купеческое судно прибыло в Гостию Тиберину, так названную потому, что находилась при устье Тибра; здесь римляне, еще во время Анка Марция, открыли торговый порт с той целью, чтобы товары, прибывшие в Гостию, могли быть нагружаемы в небольшие лодки и в них доставляемы по реке Тибру в самый Рим.

Судно Мунация было таких размеров, что не могло пуститься по реке; необходимо было оставить его в Гостии, выгрузив из него товары на суда меньшего размера. Эта операция требовала не менее суток, и Мунацию поневоле приходилось на это время самому оставаться в Гостии.

Легко догадаться, что это обстоятельство было очень неприятно для сердца молодой гречанки, так как Азиний Эпикад вовсе не отличался такой добротой, чтобы ради удовольствия Мунация Фауста отсрочивать сдачу своего товара римскому мангону и получение от него следуемых ему за этот товар денег.

– О, Мунаций! – сказала при прощании Неволея Тикэ, не могшая удержать лившихся из глаз ее слез и победить тоску, давившую ее грудь. – О Мунаций, мне сердце говорит, что эта разлука будет причиной моего несчастья. О, отправляйся со мной, отправляйся со мной вместе в столицу.

Мунаций Фауст при этих словах оглядел вокруг себя и, видя лишь старого кормчего, не имевшего никакого понятия о торговых сделках и наверно отказавшегося бы от поручений торгового характера, да молодых матросов своего судна, попытался утешить свою возлюбленную, хотя в душе своей разделял ее тоску.

– Не бойся, о душа моей души, – сказал он ей, – еще до завтрашнего вечера я приду за тобой к римскому мангону. Посуди сама, кому могу я поручить такие богатые товары и вместе с ними свое судно, чтобы иметь возможность следовать за тобой теперь же? Моя суточная остановка тут послужит нам же на пользу, даст нам средства жить безбедно в будущем. Купцы уже ждут меня в Гостии, где я менее чем в сутки, окончу свои дела. Тораний примет тебя хорошо благодаря твоей красоте и прочим качествам, в этом я нисколько не сомневаюсь, я ты также можешь быть спокойна. Послезавтра же мое судно вновь поднимет свой парус, и я повезу к себе домой самый лучший алмаз, какой только мог дать мне восток.

Не будучи в состоянии произнести ни одного слова, Неволен Тикэ, подав правой рукой прощальный знак Мунацию Фаусту и полная печальных предчувствий, последовала за Азинием Эпикадом вместе с прочими милетянками и фригийскими юношами, чтобы сесть в особого рода лодку, называвшуюся камарой.[80] Она была с остроконечным носом и кормой, круглая, широкая и надутая посередине, с боками, выдававшимися из воды и образовавшими над судном нечто вроде крыши, вследствие чего этой лодке и было придано упомянутое название; в ней могло помещаться около тридцати человек. Камары свободно ходили по Тибру до самого Рима, куда Азиний Эпикад и прибыл поздней ночью, через Тригеминские ворота.

Гай Тораний, мангон, т. е. продавец невольников,[81] имел свой дом в Велабро, между Капитолием и Палатинским холмом, следовательно недалеко от городского дома Овидия, о чем напоминает нам сам поэт в следующем стихе:

… и Капитолий вижу,

что поднимается из-за соседней крыши.

Хотя рассчетливый купец уж несколько дней ждал своего груза, – так он имел привычку звать купленных для него невольников, когда они находились еще в море, – тем не менее он встретил Азиния Эпикада очень ласково по той причине, что опытный глаз его одним взглядом оценил превосходные качества привезенного ему товара, а настойчивые требования этого товара в последние дни и со стороны преимущественно богатых людей давали ему право надеяться и поддержать свою славу, как лучшего мангона, и вместе с тем удовлетворить всех и заработать хорошие деньги.

Тогда Эпикад, взяв за руку Неволею Тикэ, которую он нарочито поставил позади прочих невольниц, чтобы скрыть ее от первого взгляда мангона, подвел ее к нему я сказал:

– Гай Тораний, посмотри-ка на эту.

– О, Венера Урания![82] – воскликнул мангон, пораженный необыкновенной красотой девушки; и вне себя от радости, он тотчас подумал, что она может пригодиться для внучки Августа, так как в этот же самый день к нему заходил Овидий, чтобы передать ему поручение Юлии.

– А откуда она родом? – спросил Тораний.

– Из Милета, – отвечал Азиний Эпикад.

– Превосходно; такая грация и такое совершенство тотчас же заставили меня предположить, что она должна быть из этой привилегированной земли. А на сколько она сведуща в литературе?

– Не хуже Саффо и Эринны Лесбии. Так, по крайней мере, меня уверяли, сам же я мало смыслю в этом.

– Очень хорошо, очень хорошо! – вскрикнул несколько раз мангон, потирая от удовольствия руки в полной уверенности, что заключит с Юлией выгодную для себя сделку.

– Итак, – сказал тут Эпикад, – теперь, когда ты уже осмотрел ее, я скажу тебе, что завтра же явится к тебе лицо, желающее купить ее и готовое заплатить за нее, что ты попросишь; и я прошу тебя удержать ее для Мунация Фауста, навклера из Помпеи, на судне которого она прибыла в Гостию; это прекрасный человек, который, в данном случае, будет щедр, как цезарь.

– Посмотрим, посмотрим, – оборвал речь Эпикада Тораний, будучи рад случаю воспользоваться этой конкуренцией.

Мангон приказал угостить вновь прибывших невольников и невольниц хорошим ужином и затем, отделив первых от вторых, разместил их в просторном coenaculum, т. е. в верхнем этаже дома, так как в нижнем находились залы, где он показывал свой товар посетителям, а в среднем этаже помещался он сам со своим семейством.

Наша Тикэ, прибывшая, наконец, в Рим и находившаяся так близко к осуществлению своих желаний, должна была бы чувствовать себя счастливой, но на самом деле, с минуты разлуки с любимым ею помпейским навклером, в сердце ее лишь усиливались печальные предчувствия, и ее не успокоили даже слова, сказанные Эпикадом мангону. В глазах Гая Торания она прочла жадность к деньгам, но не это открытие мучило ее: она была уверена, что Мунаций Фауст не остановится за ценой; ее мучило что-то иное, что она сама не могла объяснить себе. Вследствие такого душевного состояния, Неволея Тикэ, несмотря на усталость от длинного пути, долго не могла заснуть. Гай Тораний знал очень хорошо свое дело, и поэтому, угостив, как мы сказали, своих новых невольников и невольниц хорошим ужином, он дал им время отдохнуть с дороги; на другой день он поздним утром разбудил их и тотчас же приказал дать им сытный завтрак, jentaculum; тут он был щедр, так как его собственный интерес заставлял его хорошо кормить, как он выражался, свой жцвой товар. После завтрака он распорядился, чтобы как невольницы, так и невольники принарядились в свои лучшие национальные костюмы.

Уже давно ждали в Риме его товара, а потому в доме мангона стали скоро появляться посетители; но хитрый Тораний не показывал им Неволею Тикэ, относительно которой у него был другой расчет. Он хранил ее, как драгоценный товар, имевший уже своего покупателя, и в виду этого вовсе не желал подвергать ее критике тем, которые, не имея возможности приобрести ее, стали бы из зависти умалять ее качества и этим уменьшать ее цену.

Между тем, торг начался с большим успехом. Матроны и лица консульского звания, сенаторы и всадники, частные и публичные банкиры,[83] сборщики податей и вообще богатые люди являлись к Торанию один за другим и совершали покупки. Несчастные фригийские юноши – это покажется невероятным, но это объясняется развращенными нравами римского общества эпохи Августа – были первые, нашедшие себе покупателей. Они плакали, расставаясь друг с другом, и с тоской в душе шли за своими новыми господами на трудную работу или грубое обращение.

Лесбийские и милетские девушки также были разобраны покупателями, смотря по вкусам и по надобностям последних. Им также было очень тяжело расставаться с подругами своего плена, с которыми их скоро сблизила одинаковая судьба и одно и то же горе. Пока они были вместе, хоть что-нибудь напоминало им об их родине: и греческий язык, на котором он между собой говорили, и общие воспоминания о семействе и родном городе; но оторванные друг от друга, проданные совершенно чужим им людям, говорившим на непонятном для них языке, перед будущим, полным, быть может, унижений и позора, они не могли удержать своих слез, текших ручьем из их глаз. Но эти слезы не вызывали строгого замечания со стороны их новых господ, так как они служили для этих последних признаком новизны и свежести товара: будь иначе, то есть будь вновь приобретенная невольница привыкшая к рабству, она не проявляла бы такой печали. Только мангон, когда он находил выражение горя перешедшим границу, то есть вредящим внешней красоте невольницы, нашептывал ей на ухо слово упрека и просил перестать плакать.

И этот человек, торговавший человеческим телом, имел свою совесть и самолюбие!

В ту самую ночь, когда к Гаю Торанию прибыли невольники и невольницы, на вилле Овидия происходило описанное уже нами собрание, и так как главной целью этого собрания было выслушать от Клемента поручение, данное ему Агриппой Постумом, то как собрание, так и следующий за ним ужин не продлились долго; да и ни один из тогдашних гостей Овидия не был расположен к тому, чтобы – как это часто случалось – ужин окончился оргией.

В ту ночь, как все гости Овидия, так и он сам, счастливо возвратились на свои римские квартиры. О встрече невольника Агриппы с гладиаторами Глабриона они тогда ничего еще не знали; об этом они услышали впоследствии из уст самой Скрибонии. Возвращаясь в город, они наверно заметили труп Фурия, лежавший на дороге, но не обратили на него особенного внимания, так как в то время, не смотря на все заботы Августа об улучшении общественной безопасности, грабеж и убийства были очень часты, как в самом Риме, так и в его окрестностях. С другой стороны, убитый был одет в грубый костюм невольника низшего разряда, а невольник был ничем иным, как вещью, уничтожение которой, естественно, не могло обеспокоить римского патриция.

Таким образом, Юлия имела время отдохнуть и быть в состоянии отправиться к магнону Гаю Торанию в третьем часу, как она предупредила об этом Публия Овидия при своем пробуждении, прося и его явиться в этот час к магнону.

Гай Тораний, в свою очередь, в это утро поспешил к своему соседу; поэтому, чтобы известить его о прибытии нового транспорта невольников и о том, что между ними он получил такую драгоценную девушку из Милета, которая, несомненно, понравится и удовлетворит желаниям внучки императора.

Между тем Неволея Тикэ, по распоряжению хитрого магнона, была, по окончании своего туалета, введена в особую комнату, где принимались лишь самые важные личности, известные патриции и богачи.

Молодая девушка была одета в свой народный костюм, только не греческой невольницы, а богатой милетянки, какой, на самом деле, она была у себя на родине. Ее фигуру покрывал хитон, род просторной белоснежней льняной туники, которая в роскошных складках спускалась до ее ног, поддерживаемая на плечах золотыми пряжками, а у самых грудей подобранная золотым кущаком; сверх хитона была надета диплоида, верхнее платье из той же материи, но более короткое, с рукавами, закрывавшими руки только до локтей, по краям убранное разноцветной лентой; наконец, прозрачный вуаль, который обыкновенно шел по левому плечу, на этот раз надетый без внимания опечаленной девушкой, покрывал почти весь ее бюст.

«Для чего эта роскошь костюма, – думала девушка) – если Торанию было уже объявлено, что я предназначена быть собственностью моего Фауста? Или, быть может, грязный мангон полагает, что этим он возбудит в моем покупщике более сильное желание обладать мной? Так и быть, принесу эту последнюю жертву моему девичьему и женскому достоинству: завтра я буду госпожой…»

И она свободно вздохнула; но затем ее лицо вновь омрачилось, в разгоряченной голове ее вновь воскресли печальные, тяжелые предчувствия прошлой ночи.

«А если он не явится вовремя? Если он опоздает? – спрашивала она самое себя и, пробыв несколько мгновений в роковой думе, отвечала: – Нет, если я помещена в отдельной комнате, если со мной обходятся лучше, нежели с прочими и я никому не была представлена на показ вместе с моими подругами, то это значит, иначе не может быть, что магнон, на основании заявления, сделанного ему Эпикадом, бережет меня единственно для моего Фауста».

Тогда, поднявшись на ноги и ход я. по комнате быстрыми шагами, очевидно, желая отогнать от себя назойливые предчувствия, она шептала:

– Нет, нет, Филезия не могла солгать; она мне сказала, она мне повторяла сто раз, что я буду свободна.

Едва она успела проговорить слова, сказанные ей однажды торжественным тоном фессалийской пророчицей в доме Тимена, пирата греческих морей, как услышала приближавшихся к дверям в комнаты шаги людей, разговаривавших между собой.

Это был Гай Тораний, сопровождавший Публия Овидия Назона. Поэт несколькими минутами предупредил жену Луция Эмилия Павла, желая ранее ее убедиться в справедливости слов мангона, с хвастовством рассказавшего ему о красоте и прочих достоинствах продаваемой им невольницы.

Молодая девушка тотчас остановилась и, прижав руки к груди, бросила на дверь серьезный, строгий взгляд.

Если это будет не Фауст, а кто-либо другой, то она приготовилась уничтожить в нем охоту к покупке. Между тем, ее сердце перестало почти биться: кто явится перед ней? Он или другой покупщик?

На пороге комнаты показалась симпатичная фигура певца Коринны, с добрыми глазами и сладкой улыбкой на устах.

Он остановился на пороге, как бы пораженный гордой и вместе с тем женственной красотой Неволеи Тикэ, и тотчас подумал: «Никогда еще не случалось мне видеть такой прелестной милетянки! Действительно, она из страны богов».

Надобно сказать, что и поэт, в свою очередь, произвел на девушку приятное впечатление; ее гордые намерения при взгляде на него рассеялись, как дым в воздухе, а руки ее тихо опустились от груди; тяжелые думы сошли с ее лба, глаза прояснились и, краснея в лице, она скромно склонила голову для поклона. Она тотчас поняла, что он не мог быть покупателем: в его манерах ничего не было высокомерного и нахального, свойственного обыкновенным развратникам.

Приблизившись к девушке, Овидий приветствовал ее на греческом языке. Она подняла свои прекрасные глаза и поблагодарила за приветствие.

Тораний, вошедший в комнату тотчас вслед за поэтом, обратился к ней со следующими словами:

– Тебе, знакомой не только с греческой, но и с нашей литературой, будет, разумеется, приятно узнать, что ты стоишь перед бессмертным певцом любви, творцом героических поэм и знаменитым наставником изящного искусства любить.

– Овидий! – воскликнула Тикэ, бросая на него взгляд, полный восторга; и чтобы показать ему, что ей знакомо как его имя, так и его сочинения, она проговорила мелодичным голосом следующее двустишие его сочинения:

Тот я Назон, колыбелью которого Были Пелиньи, водой богатые.[84]

– Но не только Amorum, – продолжала она с экзальтацией, льстившей поэту, – мне известны и твоя Медея и трагическая эпопея о войне гигантов.

Обрадованный такой речью прелестной чужеземки, поэт был настолько любезен, что тут же продекламировал ей начатое ею стихотворение, помещенное первым во второй книге его сочинения Amorum.[85]

После этого Овидий присел к молодой девушке и, воспользовавшись тем, что она сама начала литературный разговор, стал продолжать его с намерением ближе познакомиться с ее умом и образованием. Скоро узнал он высоту первого и обширность второго, и внутренне поздравлял Юлию с необыкновенно счастливой находкой; ему казалось даже, что она замедлила своим прибытием.

Юлия явилась немного спустя, введенная в комнату мангоном с глубоким почтением.

Овидий от нетерпения поспешил к ней навстречу и прошептал ей:

– Девушка красива, как богиня, и умом и образованием немного уступает тебе и твоей матери; бери ее, закрыв глаза.

Войдя, улыбаясь, в комнату и увидев Неволею, Юлия тотчас убедилась в справедливости слов Овидия; обменявшись с ней несколькими дружелюбными словами, она тотчас же ушла, сопровождаемая Гаем Торанием, который, в виду ее слишком короткого разговора с невольницей, подумал сперва, что лелеянной им надежде не суждено сбыться. Когда Юлия вошла в его кабинет и там остановилась, он, с сердцем, стесненным сомнением, позволил себе спросить свою высокую посетительницу, придавая при этом чрезвычайно почтительный и мягкий тон своему голосу:

– Итак, божественная Юлия?..

– Злодей, – отвечала она смеясь, – ты желаешь положить мне на грудь аспида, не правда ли? В Риме нет красавицы, которая могла бы сравниться со мной, а ты самым бесстыдным образом предлагаешь мне купить ту, которую римская молодежь предпочтет своей госпоже?

– О, божественная Юлия, какое богохульство произнесли уста твои! Ты, происходящая от Венеры, никогда не имела и не будешь иметь соперниц, ни в Риме, ни в другом месте.

– Льстец! А что просишь ты за свою милетянку? Но прежде всего скажи: действительно ли она из Милета?

– В этом ты сама убедилась, разговаривая с ней: ионический выговор выдает ее происхождение. В этом может тебя уверить и Овидий; наконец, спроси у нее самой; а я готов отвечать за то, что она из Милета.

– Цена?

– У тебя, что мне очень неприятно, отбивает ее навклер, который привез ее сюда.

– А сколько он дает? – спросила сухо и нетерпеливо внучка Августа.

На самом деле Мунаций Фауст еще не предлагал своей цены за Неволею Тикэ, не заводя об этом разговор с Азинием Эпикадом, но жадный магнон, не останавливаясь перед ложью, отвечал:

– Страстно желая иметь ее, он предложил мне не более и не менее как триста золотых; я отказал ему, зная, что она достойна быть лишь твоей невольницей; кроме того, припомни, что твой дед заставляет нас вносить в государственную казну пятидесятую долю продажной цены.[86]

– И ты, Тораний, полагаешь, что внучка Августа уступит какому-нибудь навклеру? Я даю тебе за нее триста пятьдесят золотых.

Тораний едва мог скрыть свою радость, так как высшая цена милетской девушки, какой бы красотой и какими бы прочими достоинствами она не отличалась, не переходила за двести золотых; несмотря на это, он продолжал лицемерно:

– Но дело в том, что всем известна простота жизни твоего деда, поддерживаемого в этом отношении удивительным образом…

– Скупостью Ливии, хочешь ты сказать?

– Не совсем это; но когда-то ходили уж по Риму слухи, будто бы божественный Август дал заметить твоей щедрой матери, что в своих расходах она должна подражать своему отцу.

– А знаешь ты, что ответила моя мать?.. Что если он забыл свое цезарское достоинство, то она хорошо помнит, что она дочь Цезаря.[87]

– Превосходный ответ! Гордый ответ! – воскликнул льстиво Тораний.,

– Отправь же невольницу-гречанку в дом Луция Эмилия Павла и тебе будут отсчитаны моим казначеем четыреста золотых нумий.[88]

Магнон попал в цель, затронув гордость внучки Августа.

В эту минуту к ним подошел Овидий, и Юлия вместе с ним отправилась домой.

Мангону выпал счастливый денек: он успел продать и отправить по назначению почти всех своих невольников и невольниц, и был девятый час, когда он, вполне довольный честным, по его мнению, выигрышем, садился со своим семейством за ужин. Но едва лишь он растянулся на обеденном ложе, как услышал у портика своего дома громкий спор. Причиной этого спора было то, что jenitor, привратник дома, не впускал кого-то, желавшего во что бы то ни стало видеться с магноном.

– Хозяин за столом, – кричал привратник, – и приказал никого не принимать; понял ли ты?

– Я принимаю на свою ответственность нарушение приказания твоего хозяина; дай, о jenitor, мне войти, – ; отвечал незнакомый голос.

– Но ты римский гражданин, и лорарий не может угостить тебя плетью, которой будет предназначено гулять по моим плечам.

– Иди, говорю тебе, и извести о моем приходе, а я между тем подожду; твоему хозяину не будет неприятно и за едой совершить очень выгодную продажу.

Но невольник продолжал упорствовать, и незнакомец, выведенный из себя, готовился бить привратника, когда вызванный из-за стола их спором, к ним подбежал Тораний.

– Что тут такое? – спросил мягким голосом Тораний, имевший привычку обращаться вежливо с людьми высшего общества, а в незнакомце, на платье которого был angusticlavius, он тотчас признал патриция.[89]

– Здесь то, что твой невольник, упорный до глупости, желал бы помешать тебе совершить хорошую и даже, быть может, превосходную сделку.

– Что ты хочешь этим сказать?.. Но войдем лучше в дом, всадник; с людьми того класса, к которому ты, по-видимому, принадлежишь, не придерживаются своих привычек; да, наконец, хорошего дела не следует упускать, а можно едой помедлить; не правда ли?

Затем, проведя незнакомца в свой кабинет, Тораний спросил его:

– Теперь прошу тебя сказать мне, чем могу служить тебе?

– Я желаю приобрести одну невольницу.

– Не хочешь ли подняться на верхний этаж, они там. Подожди, я позову слугу.

– Не нужно, я знаю свою: Азиний Эпикад, вероятно, предупредил уже тебя о моем посещении.

– Не ты ли?..

– Мунаций Фауст, – поспешил отвечать незнакомец, – навклер из Помпеи, на судне которого привезена была эта невольница.

– Неволея Тикэ?

– Она.

– В таком случае ты явился очень поздно: она уже продана.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ Август

– Фабий, ты винишь меня и, быть может, думаешь, что мне ничего не стоило сослать свою дочь на Пандатарию? Но что сказали бы обо мне, главе государства, если бы я первый нарушил законы, изданныеСамыми главными из изданных Августом законов были законы против незамужних и холостых, имевшие цели, как моральные, так и политические и фискальные. Брачные законы строго наказывали тех из мужчин, которые, в определенный этими законами возраст, не вступали в брак или оставались бездетными. Август старался побудить граждан к деторождению; он говорил об этом в сенате, указывал публично на Германика, отличавшегося многочисленным семейством, как на пример, которому должен следовать народ, и, наконец, обнародовал в виде указа речь К. Метелла «О необходимости размножения детей». Для облегчения браков дозволил мужчинам свободных классов (количество которых превосходило количество женщин) вступать в брак с отпущенницами; с той же целью запретил выдавать приданое невестам, и тех, которые нарушали этот закон, наказывал наравне с прелюбодеями, ссылая их на острова и конфискуя половину их имущества; об этом свидетельствуют многие из древних писателей: Светоний, Дион Кассий, Павел, Плиний мной самим против женщин, отдающихся прелюбодеянию?[90] Тиверий добровольно поселился на острове Родос, но верь мне, что причиной такого его решения было поведение развратной Юлии, а не его зависть, как говорили, к моим внукам, Каю и Луцию. Мне, как главе семейства и отцу, оставалось заступить права отсутствующего мужа и наказать ее, так как она осквернила весь Рим своим бест стыдным поведением и своими оргиями.

– И весь мир, божественный Август, восхваляет тебя за это и сравнивает с Луцием Юнием Брутом, осудившим на смерть своих сыновей за заговор в пользу возвращения Тарквиниев, и с Титом Манлием Торкватом, наказавшим своего сына смертью за нарушение военной дисциплины; но народ не верит, что те лишения, каким подвергается Юлия в месте своей ссылки, не имеющая права употреблять вино, ни пользоваться некоторыми удобствами жизни, не видеться со своими друзьями, суть следствия твоих приказаний.

– Но чьих же, если не моих? – вскрикнул Август.

– Народ приписывает это ненависти Ливии. Прости мне, о Август, эти слова, высказываемые мной из преданности к тебе…

– Клевета, о Фабий, все это клевета! Не Ливия ли уговорила меня перевести Юлию с острова Пандатарии в Реджию, где она может пользоваться большей свободой и большими удобствами жизни?

– Народ, преданный тебе, ожидал не этого от твоего милосердия.

– Чего же он желал?

– Прощения и возвращения Юлии.

– Народ! Народ! – вскрикнул Август, побагровев в лице. – Знаешь ли ты, Фабий, чего бы желал я тому народу, который вмешивается в грязные истории моего дома? Я желал бы ему подобных дочерей и подобных жен.

– Ошибка искуплена твоей дочерью, божественный Август, и ты прости ее. Что же касается народа, то он вмешивается в твои домашние дела, потому что любит тебя и смотрит на радости и на горести своего государя, как на свои собственные.

– Я дал клятву богам, хранителям Рима, что никогда не прощу ей ее преступления.

– Но народ, еще недавно, освободил тебя от этой клятвы.

– А каким это образом?

– Ты объявил, что тогда лишь поддашься чувству сострадания и возвратишь Юлию в Рим, когда огонь помирится с водой.

– Да, ну так что же?

– А то, что вчера народ бросил в Тибр им самим приготовленные и зажженные факелы и доказал, что огонь может находиться в добром согласии с водой.[91]

– Оставь шутки, о, Фабий: пусть народу будет известно, что Юлия тогда лишь возвратится из ссылки, когда, как сказал наш славный Публий Вергилий Марон:

Aut Ararim Parthus bibet, aut Germania Tigrim.[92]

Фабий замолчал и во время молчания, наступившего за этим разговором, припоминал в своем уме следующее: «Странный человек! Он забыл о том, каким он сам был прежде. Он забыл о своем развратном поведении в Галлии и о том, как позднее, когда в Риме был голод, он устроил отвратительный пир, на котором приглашенные мужчины изображали собой двенадцать главных богов, а женщины двенадцать богинь; сам Август изображал Аполлона, так что на другой день народ говорил, что всю пшеницу пожрали боги, между которыми Цезарь был Апполоном, но Апполоном-палачом; такое прозвище было дано этому богу жителями одного из городских кварталов».[93]

Фабий припомнил также целые сотни совершенных Августом прелюбодеяний и его низкий поступок со своим другом, Меценатом, заключавшийся в тайной связи его с женой последнего, Терентиллой, и одно из писем Антония, где он, упоминая о его связи с Друзиллой, сделавшейся теперь императрицей и также не отличавшейся строгостью, держал пари, что он соблазнит и Тертуллу, и Руфиллу, и Сильвию Титисцению. Фабию казалось, что он еще видит перед собой Афенодора философа, который, желая исправить развратного Августа, поступил следующим образом: сев в закрытые носилки, он приказал нести себя в дом Августа, и когда этот, воображая, что к нему несут одну из его любовниц, бросился к носилкам, философ, выходя из них с кинжалом в руке, сказал ему: «Видишь, как ты рискуешь. Разве ты не боишься, что какой-нибудь республиканец или оскорбленный и ревнивый муж может воспользоваться подобным случаем, чтобы лишить тебя жизни?» Припоминая все это и многое другое из прошлой жизни Августа и видя такую его строгость по отношению к своей дочери, Фабий в эту минуту думал об Августе то же самое, что высказал о нем Аврелий Виктор, а именно: «Предаваясь сам разврату, он в то же время был его немилосердным преследователем, подобно тем людям, которые с особенной строгостью наказывают других преимущественно за те пороки, которым они сами не чужды».

Действительно, таков быль Август с нравственной стороны, каким он является в этих размышлениях Фабия с самим собой, и чтобы не возвращаться более к этому предмету, я дополню от себя следующее.

Август родился в Риме, во время консульства Марка Туллия Цицерона и Марка Антония, от сенатора Кая Октавия и Ации, дочери сестры Юлия Цезаря, Юлии. Юлий Цезарь усыновил его и, назвав Октавианом Каем, сделал его своим наследником. Оставшись на четвертом году сиротой, он получил образование, благодаря попечению о нем диктатора, который вписал его, еще юношей, в класс патрициев и наградил его военными знаками, учрежденными в память африканской войны, хотя Октавиан, по своей молодости, не мог принимать в ней никакого участия. На девятнадцатом году он учился красноречию в Аполлонии, по ту сторону ионийского моря, и упражнялся в военном искусстве, живя вместе с солдатами и любимый ими, когда узнал об убийстве Цезаря, происшедшем в римском сенате. Его сильно поразило это известие, и в первое время он был в нерешительности относительно партии, к какой выгоднее было бы ему примкнуть. Его отчим, Марций Филипп, и мать старались охранить его от всякого рискованного предприятия; но подстрекаемый своими друзьями и особенно Марком Випсанием Агриппой, он решился, наконец, искать своих прав на наследство Юлия Цезаря, захваченное в то время Антонием. Возвратившись с этим намерением в Рим, он стал защищать свои права перед народом с публичных трибун, льстя своим слушателям и давая им слово исполнить обещания, данные народу его дядей; некоторые из них вскоре осуществил, устроив публичные игры и зрелища в честь победы, одержанной при Фарсале, над великим Помпеем.

В то время, как я сказал, ему было только девятнадцать лет, но на вид он казался еще моложе, по описанию, дошедшему к нам от Цицерона, которого он, возвращаясь из Греции, посетил в Куме, желая посоветоваться с ним о своем деле.

Он обещал Цицерону, надеявшемуся найти в нем послушное орудие к восстановлению республики, следовать его советам и, зарекомендовав себя перед сенатом успешным исполнением поручения собрать войско, был послан консулами, Авлом Ирцием и Каем Вибием Панзою, во главе своих легионов против Марка Антония, отказавшегося возвратить ему захваченное им имущество Юлия Цезаря и осаждавшего в то время Модену, защищаемую Децимом Брутом. Тут Октавиан Август одержал полную победу. В этой войне погибли оба консула, и молва указывала на Октавиана, как на виновника их смерти: говорили, что Ирция он изменнически убил в самой битве, а Панзе отравил рану с той целью, чтобы самому остаться главой войска и республики.[94] После этого он попросил себе консульства, и когда ему отказали в нем по причине его молодости, он завладел им силой и быть консулом вместе с Квинтом Педием. Двинувшись затем против самого Рима и войдя в него, он деспотически командовал всеми, грабя и осуждая по своему желанию.

Увидев себя на вершине счастья, он стал искать случая отделаться от сената и самого Цицерона, которому он был многим обязан. Пользуясь слабостью своего товарища по консульству, он заставил его согласиться издать закон, в силу которого призывались к суду все те, которые советами или делом принимали участие в смерти Юлия Цезаря. Вследствие этого закона, все заговорщики были тотчас указаны разными доносчиками; но так как ни один из этих заговорщиков не явился в суд, то они все были осуждены заочно.

Вскоре затем, сбросив окончательно маску и протянув одну руку Антонию, а другую Марку Лепиду, он разделил с ними власть над республикой, запечатлев этот договор кровью своих врагов или, лучше сказать, стойких защитников свободы и опубликовав на стенах и углах Рима указ против них, столько же жестокий, сколько безнравственный и безумный.[95] Список лиц, подвергавшихся преследованию, заключал в себе, как говорят, триста сенаторов и две тысячи всадников; во главе первых Антоний поставил своего самого злого врага, Цицерона; и хотя впоследствии приверженцы Августа уверяли всех, что он восставал против этого и не желал зла Цицерону, но эти уверения не разубедили потомства. Август вместе с прочими триумвирами был доволен смертью оратора; а с той минуты, как он отбросил в сторону свою притворную деликатность, он выказал себя более жестоким и кровожадным, чем Антоний и Лепид. Нельзя себе представить, говорит Веллей Патеркол, ничего нелепее и гнуснее тех поводов, к каким прибегал Цезарь, – так называли уже в то время Октавиана по его собственному желанию, – чтобы преследовать граждан и самого Цицерона. И нельзя сказать, чтобы и в этом последнем случае Цезарь действовал по настоянию других: лишь для спасения его чести, то есть, чтобы сказали, что Цицерона отняли у него силой, Лепид притворно пожертвовал своим собственным братом Павлом, а Антоний своим дядей, Луцием Цезарем; на самом же деле и тот, и другой остались живы, скрывшись, при участии самих же триумвиров, в безопасное место; между тем, как Цицерон, находившийся в то время на своей вилле Формиана, близ Гаэты, был зарезан варварским и предательским образом убийцами, приведенными туда центурионом Эреннием и военным трибуном Попилием Леной, тем самым, которого Цицерон защитил когда-то в уголовном процессе. Голова Цицерона, доставленная Антонию, по желанию последнего была выставлена на той самой трибуне, с которой великий оратор столько раз охранял имущество, спасал людей от смерти и защищал свободу.

Такая же участь постигает Кая Торания, бывшего опекуном Октавия и которого не нужно смешивать с мангоном, фигурирующим в моем рассказе.

Но союз злых людей не бывает продолжителен. После битвы при Филиппах против Брута и Кассия, в которой Брут был убит, Лепид, – человек, отличавшийся одним лишь тщеславием, был исключен из триумвирата и с тех пор республикой правили Октавиан и Марк Антоний; их совместное правление длилось около двенадцати лет, пока между ними не возгорелась вражда, окончившаяся битвой между ними при Акциуме; побежденный в ней, Антоний умер вскоре в Египте, в мавзолее Клеопатры, куда он вошел, проколов себя мечом; после же его смерти Октавиан сделался полновластным государем Рима и всего мира. Тогда, по предложению Мунация Планка, он назвал себя Августом, и это имя сделалось с тех пор самым благородным, вероятно потому, что его производили или от слова augurium, что равнялось слову «священный», или от auctus с целью возвеличения.

Умный и ловкий политик, Кай Октавиан, которого мы впредь будем называть Августом, убил республику и создал тиранию. Но он не выражал ее открыто, а скрывал ее под республиканскими формами. Под предлогом сделать сенат более авторитетным, он исключил из него своих противников и возвратил классу всадников право суда, оставив за собой, как за трибуном, право апелляционных решений последней инстанции в делах уголовных; вместе с этим он приискивал средства улучшить материальное положение народа, всегда избегая с удивительной предусмотрительностью всех таких мер, которые напоминали бы массе потерю свободы. Таким образом, оставляя без внимания советы Агриппы, откровенного и честного воина, которому был обязан многими военными успехами и благоразумными распоряжениями в сфере гражданского управления и который повторял ему: «Возврати отечеству свободу и убеди мир в том, что ты брался за оружие с единственной целью отмстить за своего отца», в то же время на сообщения Тиверия о жалобах в народе отвечал обыкновенно: «Пусть жалуется на словах, лишь бы оставлял нам действовать».

Его собственному военному искусству приписывают подчинение римской империи Кантабров, Аквитании, Паннонии, Далмации со всей Иллирией, кроме того Реции, Винделиции и альпийских жителей, называвшихся салассами; не допущение вторжения варваров из Дации; он же отбросил, с помощью своих военачальников, германцев на другую сторону Эльбы, сделал римскими подданными убиев и сикамбров, отнял вновь от парфян Армению и вытребовал обратно римские знамена, захваченные у Марка Красса и Марка Антония.

Среди стольких удач при нем было лишь два постыдных поражения римских войск в Германии: первое, бывшее, так сказать, преходящей неудачей, потерпел Марк Лоллий, галльский проконсул, от сикамбров, узипетов и тентеров, вскоре сумевший, однако, оправиться и одолеть неприятелей; второе же поражение было, действительно, вполне постыдным, о котором читатели узнают из рассказываемой мной истории.

Сообщив в общих чертах деяния Августа, я скажу два слова и об его внешности. Он был хорошо сложен, роста скорее среднего, который при пропорциональности всех частей тела казался небольшим лишь тогда, когда Августу приходилось стоять рядом с человеком высокого роста.[96] В молодости он имел белокурые волосы, завивавшиеся в кольца от природы, нос орлиный, взгляд необыкновенно живой, глаза настолько полные огня, что случалось, – как сказал ему однажды какой-то солдат, – что они ослепляли подобно солнцу. В зрелом возрасте лицо его приняло величественное выражение, которое умерялось добротой и симпатичностью, качества, притягивавшие к нему его окружавших.

Вернемся теперь в Cиракузу, – читатель припомнит, что так называлась комната, где Август занимался делами и где помещалась его библиотека, – там мы оставили Августа и Павла Фабия Максима, разговаривавших о старшей Юлии, которая должна была переселиться с острова Пандатарии в Реджию.

Кстати замечу, что кроме своей библиотеки Август основал знаменитую аполлоновскую библиотеку, также на палатинском холме, в которой были собраны все лучшие произведения греческих и латинских писателей; при ее устройстве имели в виду библиотеку Азиния Поллиопа, находившуюся на Авентине, украшенную изображениями писателей и бывшую, по времени своего открытия для публики, первой в Риме.[97]

Отношение Августа к народному чувству по поводу принятых им мер против своей дочери, как мы видели, произвело на Фабия очень тяжелое впечатление; они оба молчали, не находя предмета для разговора; из неловкого положения вывел их в эту минуту номенклатор, известивший о приходе Публия Квинтилия Вара.

Когда он вошел, Август обратился к нему со следующими словами:

– Ты кстати пришел, о Вар, и вероятно скажешь мне, что нового в Риме и что говорят по поводу несчастной Юлии? Послушаю еще тебя.

– Народ желал бы видеть ее в Риме, принятой в твоем семействе и любимой тобой.

– А ты что думаешь об этом?

– Я думаю лишь то, что она единственная дочь божественного Августа, воспитавшего ее к добру, научившего ее любить серьезные занятия и домашнее хозяйство настолько, что она сама пряла шерсть и приготовляла себе одежду, и что Августу доставляло удовольствие слышать похвалу ее добродетелям; я припоминаю ему, что никто в Риме не осмеливался возражать на следующие слова, написанные почтенным Валерием Максимом:

«О целомудрие, охраняющее жилище Августа, богиня, ты бодрствуешь над пенатами Августа и над брачным ложем Юлии».

– Другие времена, о Вар, другие времена! – возразил Август. – Я действительно хотел приучить ее к святым древним обычаям и вручил ее воспитание людям ученым и умным; в моем доме окружало ее лишь честное и хорошее: для нее пригласил я Арея, Дионисия и Никанора из Александрии, Афенодара из Тарса, Аполлодора из Пергама, и Веррия Флакка, и Вария, и Марона, и Горация, и Корнелия Галла, и… – хотел он сказать, Овидия, но закусил свои губы, вспомнив его не слишком целомудренные песни, – все труды их были напрасны. Ее любовники, ее развратные оргии, рассказы о которых ходили по всему Риму, тебе ведь небезызвестны. Ты был в Сирии, о Вар, когда я, несчастнейший отец, желая спасти честь моей фамилии и показать, что законы созданы мной для всех, принужден был подвергнуть ее заслуженному наказанию.

– Но искупление, длившееся столько лет, было сурово, и возвратившись сюда, она изменит, в этом никто не может сомневаться, свои привычки.

– Ты думаешь это? Посмотри же на ее дочь, как действует на нее это суровое искупление ее матери. Уже начинается серьезный шепот и о ней, и если об ее поведении заговорят громче, то ее мать оставит Пандатарию для того лишь, чтобы очистить там место для жены Луция Эмилия Павла.

– Раскаявшаяся мать станет удерживать свою дочь от ошибок, – заметил тут Фабий Максим.

– Нет, нет, я не могу, я не должен следовать вашему совету. В Риме не найдется ни одного дома, который не был бы заражен прелюбодеянием: нужно с этим покончить раз навсегда: поняли вы меня? И мой дом должен послужить примером. Имели ли какое-нибудь влияние, о Фабий, твои советы и увещания твоей Марции на эту маленькую змею, оставленную мне моей дочерью и согретую мной на собственной груди? Нет, она не довольствуется развратом, она еще составляет заговоры и увлекает в них своего мужа… Это сделалось его занятием! Молодой Лепид, Цинна, Мурена, Фанний Цепион, Игнаций, Плавуций Руф, а теперь моя дочь, мой зять…

И говоря это, Август, сильно взволнованный, ходил неровными шагами по своей обширной библиотеке, повторяя шепотом слова, которые не раз слышали от него приближенные к нему лица:

– О, как счастлив был бы я, если бы никогда не имел ни жены, ни детей.[98]

После нескольких минут молчания, в течение которых Август немного успокоился, Фабий Максим нашел нужным заметить ему:

– Вспомни, Цезарь, как однажды тебе подали оскорбительное письмо, причем сказали тебе, что оно могло быть написано усыновленным тобой Агриппой Постумом, а между тем оно было…

– От Юния Новата;[99] хорошо, что же ты хочешь этим сказать?

– А то, что находятся такие, которые с целью выказать тебе свою преданность, злодейски клевещут на близких и дорогих тебе людей.

– Нет, Фабий, в этом случае мне говорила… – и он готов был уже произнести имя, когда в дверях сиракузы показалась Ливия.

Не подслушала ли она, быть может, разговора мужа со своими близкими друзьями?

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ Публий Квинтилям Вар

Вот что случилось.

Павел Фабий Максим, беседуя со своей женой Марцией о пересылке старшей Юлии с острова Пандатарии в Реджию, не умолчал перед ней о том, что думает он сам и что говорят в обществе об этом распоряжении, не скрыл он от нее и своего намерения поговорить об этом предмете с близкими друзьями Августа, которые могли бы помочь ему, Фабию, умолить императора о совершенном помиловании своей дочери и ее сына, Агриппы Постума. Между такими лицами Фабий считал и Квентилия Вара, который после своих побед в Сирии пользовался особенным благоволением к себе Августа, был самым близким к нему человеком и, в свою очередь, старался угождать императору, чтобы получить команду над войсками, отправлявшимися в Германию, где он надеялся совершить чудеса и удержать эти провинции под римской властью, от которой они постоянно стремились освободиться.

Как Фабий к Августу, так жена Фабия, Марция, была привязана к Ливии, которая обращалась с ней запросто, как с близкой себе особой, главным образом с той целью, чтобы выпытывать от питавшей к ней доверие Марции мысли и намерения ее мужа, бывшего, – чего Ливия не забывала, – другом Марка Випсания Агриппы, а следовательно и старшей Юлии и ее детей; равным образом, через Марцию она могла узнавать и о намерениях самого Августа, которые неосторожный Фабий также не находил нужным скрывать от своей жены.

Можно легко представить себе, как старалась Ливия в эти дни, когда ей казалось, что ее планам грозит опасность, знать все о том, что говорят и делают приближенные Августа. С этой целью хитрая Ливия уверяла Марцию, будто она помирилась со своей падчерицей и сама заботится о том, чтобы она была помилована и возвратилась в Рим. Честная, простая и откровенная Марция легко попалась на удочку и подробно рассказала Ливии все проекты своего мужа, не умолчав и о том, что Фабий просил и Квинтилия Вара ходатайствовать перед Августом о возвращении Юлии из ссылки.

Кроме того, зная от Фабия, что сам Агриппа Постум не был в Риме, а посылал сюда своего невольника, чтобы легче обмануть тех из придворных, которые считались врагами Юлии и Агриппы, Марция нашла не лишним сообщить и об этом жене императора. Наивная Марция и не воображала, какое важное значение имело это известие для Ливии, не знавшей де сих пор об этом, несмотря на все старания Ургулании и на вое поиски Процилла, и верившей ложным слухам, ходившим в Риме о появлении в нем Агриппы Постума.

Таким образом, жена Фабия, сама того не зная, была сильной пособницей Ливии в осуществлении ее планов; вследствие чего императрица, и публично, и с глазу на глаз, дарила ее таким вниманием и ласками, что это возбуждало ревность в душе гордой Ургулании.

Ливия, извещенная таким путем об интригах в пользу Юлии, распорядилась, чтобы ей было своевременно сообщаемо о том, кто бывает у ее мужа.

Так как Квинтилий Вар надеялся при помощи влияния Фабия на Августа получить командование над войсками, которые посылались в Германию, то он со своей стороны охотно согласился поддерживать ходатайство Фабия о помиловании Юлии, и вот почему они оба встретились в библиотеке Августа.

Ливия, узнав об их приходе, не замедлила подняться на второй этаж с намерением помешать их ходатайству; подойдя к дверям библиотеки и услышав громкий и возбужденный голос своего мужа, отвечавшего Фабию, она благоразумно остановилась и стала подслушивать; отворив двери и войдя в библиотеку лишь в тот момент, когда Август готов был произнести ее имя, т. е. открыть своим собеседникам ту, которая клеветала ему на дорогих его сердцу лиц.

Таким образом, хитрая женщина своим своевременным появлением прервала опасный для нее разговор.

– Извините, – сказала она, – если я помешала вашим серьезным переговорам: я спешила известить Августа о том, что Тиверий готов к своему новому назначению. Он просит тебя назначить к нему квестором Веллея Патеркола, который командовал уже в его войске кавалерией во время прошлого похода в Германию.[100]

Август, обрадованный приходом в эту минуту своей жены, так как это остановило на его устах то имя, произнесение которого в данном случае могло бы поднять домашнюю бурю, тотчас же успокоился, и, едва лишь она высказала причину своего прихода, отвечал ей ласковым голосом:

– Да разве он не может сделать этого сам, в качестве народного трибуна?

– Да, это так, но он не желает действовать без твоего позволения.

– Это доказывает его любовь и преданность к нам, за что я предоставляю ему пользоваться сенаторскими правами, хотя он еще не сенатор: если Тиверий желает, пусть он берет его с собой в Германию.

– Позволишь ли мне, о Август, просить тебя еще об одном?

– Говори.

– Для своего Тиверия я ни о чем не просила, и никто не может сказать, что я понуждала тебя послать его в Далмацию и Паннонию: республика призвала его к этому, и ты внял ее голосу из уст сенаторов. Риму известно, что он в точности выполнил данное ему поручение, и что напрасна была бы посылка вспомогательных войск, если бы не было человека, который не сумел бы ими воспользоваться. Теперь же нужно позаботиться о Германии и послать туда также храброго императора.[101]

– А за кого стоит жена цезаря? – спросил улыбаясь ее супруг, имевший привычку, даже при самых важных вопросах в сфере государственного управления, советоваться с ней и дорожить ее советами.

Квинтилий Вар побледнел при таком неожиданном предложении со стороны Августа Ливии и с сильным волнением ждал ее ответа, рокового для его честолюбия.

– Кроме Тиверия, получившего уже другое назначение, я знаю одного лишь человека, которому можно было бы поручить это важное дело.

Волнение Квинтилия удвоилось.

– Управление Германией, – продолжала она, – следует поручить человеку; отличающемуся не только военной храбростью, но и административной способностью и высокой мудростью.

– Ты говоришь золотые слова, Друзилла. Фабий, слушая Августа и Ливию, думал, что этими словами они желают кольнуть Вара; Вар подозревал то же самое и уже отчаивался в осуществлении своих честолюбивых желаний.

– И этого еще недостаточно, – продолжала Ливия.

– А что еще нужно? Послушаем.

– Нужно, чтобы этот человек был совершенно предан тебе; было бы еще лучше, если бы он был связан с тобой узами родства; тогда слава успеха отразилась бы на все твое семейство.

При этих словах в душе Вара вновь пробудилась надежда, и сердце его забилось сильнее: выбор его становился вероятным, так как, будучи зятем Германику, он находился в родстве с Августом.[102]

– Кого же, по твоему мнению, следует мне избрать? – настаивал Август.

– Того, кто стоит в настоящую минуту перед тобой: Публия Квинтилия Вара!

На лице Фабия Максима при этом предложении выразилось крайнее изумление, к несчастью, не замеченное Августом. Честный человек и тут заподозрил Ливию в хитрости. Он не считал Квинтилия Вара человеком, способным выполнить такое трудное дело, как усмирение Германии и управление этой беспокойной страной; такое же мнение высказал бы, несомненно, и совет из людей, компетентных в военном деле, если бы он был созван императором.

Публий Квинтилий Вар, происходивший от знаменитой фамилии, – он был сын Квинтилия и Клавдии Пулькры,[103] – принимал участие в пагубных для республики триумвирских войнах и был консулом в 741 г. (от основ. Рима). В общественном мнении он слыл за человека – о чем свидетельствует в своей истории Веллей Патеркол – мягкого и спокойного характера, не Любившего житейских треволнений и склонного более к мирным лагерным занятиям, чем к войне. Хотя он и управлял Сирией, но это было в относительно мирное время, и ему пришлось вывезти оттуда более золота, нежели лавровых венков; вышеупомянутый историк говорит: «Он приехал нищим в богатую Сирию и, обогатившись в ней, оставил ее нищей». Другие историки также утверждают, что мягкость его характера не помешала ему быть жестоким правителем упомянутой страны.

Когда после смерти иудейского царя Ирода народ восстал против Архелая, желавшего царствовать, и когда этот последний отправился в Рим защищать пред Августом свои права против Антипы, оспаривавшего у него иудейское царство, Квинтилий Вар, услышав о восстании в Иудеи и не ожидая, чем кончится ходатайство Архелая в Риме, поспешил в Иудею из Антиохии и, предав казни главных бунтовщиков, оставил в Иерусалиме часть своих легионов под начальством Сабина, цезарского прокуратора. Но Сабин, пользуясь своей властью, стал беспощадно грабить народонаселение несчастной Иудеи, что вызвало вскоре новое восстание, во время которого произошла кровопролитная битва между революционерами и римлянами, выигравшими эту битву лишь благодаря тому, что успели поджечь храм, который также был ограблен Сабином на виду у всех, причем на его долю досталось четыреста талантов.

Это послужило, между прочим, сигналом к восстаниям в прочих частях Иудеи, а новые восстания дали римлянам повод к новым грабежам и убийствам. Вар, собрав три легиона, которыми располагал в Сирии, и присоединив к ним свою кавалерию и вспомогательное войско, стал без милосердия жечь города и грабить и убивать жителей.

«Тогда иудеи, – пишет Иосиф Флавий, – испуганные жестокостью Вара, старались оправдать себя, говоря, что война была возбуждена не по их желанию, а по настоянию иностранцев, с которыми они соединились; что они, собственно, и не думали нападать на римлян и осаждать их и что, напротив, последние осаждали их. Навстречу Вару вышли племянники Ирода, Иосиф и Грат, и Руф вместе с милицией, находившейся под их начальством, и с римлянами, освободившимися от осады. Сабин, однако, не осмелился явиться к нему; убежав из города, он направился к морю. Вар, между тем, послав часть своих войск внутрь провинции, старался найти зачинщиков бунта и, когда они попались в его руки, главных из них он предал смерти, а остальных простил. По этому поводу было распято на кресте две тысячи человек».[104]

Вот каковы были деяния на востоке Квинтилия Вара, которого Веллей Патеркол осмелился назвать человеком мягкого и спокойного характера.

Затем Вар был послан в цизальпинскую Галлию, где, по словам некоторых комментаторов Вергилия, он постарался возвратить этому мантуанскому поэту то имущество, которое было похищено у него римскими солдатами; вследствие этого предполагают, что к нему относятся, в эклоге VI и IX, те строчки, которые полны благодарности и хвалы.

О других его заслугах и предприятиях историки не упоминают, хотя в тех же самых бессмертных строчках Вергилия и говорится, что другим будет приятно воспевать воинственные подвиги, но для Феба самой дорогой страницей может быть та, в начале которой стоит имя Вара.[105]

фабий Максим, не смотря на то, что не разделял энтузиазма певца сельской жизни к Публию Квинтилию Вару, не осмелился, однако, возразить на предложение, сделанное Ливией Августой, послать такого человека в Германию.

Вар же, в высшей степени обрадованный такой рекомендацией императрицы и тем, что эта рекомендация, не встретила никакого возражения со стороны Августа, не мог удержаться, чтобы не воскликнуть:

– О, божественная Августа! Сами боги вдохновили тебя подобным советом, так как я чувствую, что не окажусь недостойным.

Август, действительно, промолчал на предложение жены своей: он не мог ответить ей тотчас, застигнутый врасплох неожиданностью такого предложения, и в эту минуту соображал о том, можно ли дать Вару такое серьезное поручение.

– Вар, – спросил, наконец, Август, – кажется, Германия для тебя незнакомая еще страна, и тебе неизвестны ни нравы, ни намерения тамошних жестоких и вероломных жителей.[106]

– Да, но с твоего согласия, о цезарь, я изберу таких офицеров, которые будучи оттуда родом, хорошо знакомы и с этой страной и с ее жителями.

– Так ты уже подумал об этом?

– Признаюсь, Германия была целью моего честолюбия и я уже обсуждал о своих действиях в ней и изучал тех лиц, которых желаю избрать своими сотрудниками; это – Вала Нумоний, Луций и Аспренат, мой племянник, которых я буду иметь своими легатами; военными же префектами будут у меня Луций Эггий, Луций Педиций и Кай Цеоний.[107]

Август выразил свое одобрение, кивнув головой.

– Но я имею, быть может, еще лучшего человека, о цезарь, – продолжал Публий Квинтилий Вар. – В моем девятнадцатом легионе есть личность, которая знает эту сторону, как своих пять пальцев, и очень хорошо знакома с обычаями ее населения; это личность светлого ума, быстрой проницательности, обладает физической силой и необыкновенным красноречием. Эта личность близка ко мне и предана мне. За этого человека ручаются его имя, его знаменитое происхождение и его прошлое; наконец, он пользовался уже и твоими милостями, о цезарь. Родившись варваром, так как он из страны херусков, он вырос среди нас и свыкся с нашими нравами и обычаями; ты сделал его римским гражданином и он в благодарность за такую милость сражался солдатом в наших рядах, выказав свою храбрость и военные достоинства во многих битвах, так что, не смотря на свою молодость, – ему лишь около двадцати пяти лет, – он получил уже команду декурии в кавалерии моего девятнадцатого легиона.

– А как его зовут?

– Арминием; он сын Сигимера, князя херусков.

– А ты убежден в его верности?

– Я убедился в ней долгим опытом; кроме того, за него останутся заложниками в Риме его жена Туснельда, дочь его дяди, Сегесты, также херуска, знаменитого родом и преданного римлянам; и он остается тут, вместе с сыном своим, Тумеликом.

При этом Квинтилий Вар умолчал, однако, перед цезарем о том, что Туснельда убежала от мужа к своему отцу, который, вследствие этого, сделался непримиримым врагом Арминию.

Август, казалось, согласился с этими доводами своего друга, который находил их, разумеется, достаточно разумными; открыв ящик и вынув из него драгоценное кольцо, цезарь, отдавая его Квинтилию Вару, сказал:

– Передай это Арминию, сыну Сигимера; я делаю его Гимским всадником, и пусть он отправляется с тобой в ерманию.

– О, Вар, – прибавил Август торжественным тоном, – не забывай того, что я доверяю тебе самую храбрую из наших армий, первую по своей дисциплине, своему числу и военной опытности своих солдат.[108]

– А я, о, божественный цезарь, постараюсь увеличить ее славу и, вместе с тем, славу великого римского имени; отвечаю за успех своей жизнью.

Выходя из библиотеки Августа, Квинтилий Вар, сильно обрадованный неожиданным осуществлением своих честолюбивых планов, был полон глубокой благодарности и энтузиазма к женщине, сделавшей его столь счастливым; и с этой минуты никто более его не был склонен вторить тем хвалам, какими дарил Ливию народ, не видевший ее тайной цели и интриг, а видевший в ней лишь благодетельную Эгерию Августа, сострадательную и мудрую императрицу, любимую всеми мать отечества.

А сострадательная и мудрая императрица, любимая всеми мать отечества, посылая его в Германию, думала лишь о том, чтобы сделать его безопасным для себя самой, так как она боялась, что он, соединясь с Фабием Максимом, будет вредить осуществлению ее тайных планов, целью которых было уничтожение всего семейства Августа.

До всего прочего ей не было никакого дела.

О Квинтилии же Варе и об Арминии, римском гражданине и всаднике, которые поспешно отправились в Германию, мы будем еще иметь известия.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ На весеннем празднике Венеры

Когда Кай Тораний, известный уже читателям торговец невольниками, сказал Мунацию Фаусту, что Неволея Тикэ была им продана в тот самый день, молодой человек почувствовал такую боль в сердце и такое сильное волнение во всем теле, что едва удержался на ногах; затем, бросив на мангона бессознательный, странный взгляд, он проговорил:

– Продана?

– А что было делать, молодой человек? Ведь это не такой товар, который можно было бы хранить в доме долгое время: одно содержание его что стоит!

– Но, ради адских богов! Скажи мне, разве тебе не было сообщено, что она будет куплена мной на вес золота?

– Мне было лишь сказано, что ты желаешь купить ее, но мне не было известно, что ты решился не уступить ее никому другому. Тот, кто ее приобрел, заплатил мне объявленную мной цену, не моргнув и глазом. Мне было заплачено за нее четыреста золотых нумий, понимаешь? – и говоря это, он лукаво подмигивал глазами и улыбался сардонической улыбкой, как бы желая этим выразить свою уверенность, что такой суммы не заплатил бы за невольницу помпейский навклер.

– Глупец! – зарычал вместо ответа молодой человек. – Я дал бы тебе вдвое, втрое более; я дал бы тебе за нее все, что имею, все!

При этих словах жадный мангон, отступив на несколько шагов назад, в свою очередь, побледнел в лице и устремил на Мунация свои широко раскрывшиеся глаза, в которых выразились и удивление, и боль, и досада на самого себя за то, что он упустил такой редкий случай богатой наживы и что мог считать безумством надеяться взять за невольницу более того, что предложила легкомысленная Юлия.

Мунаций, как бы не теряя еще надежды, продолжал:

– Не можешь ли ты переговорить с покупщиком и перекупить ее у него за ту цену, какую он потребует?

– Невозможно… – отвечал Тораний, с грустью опуская голову. – Я не осмелюсь вступить в торг с божественной Юлией.

– С внучкой Августа? Так это ей ты продал ее?

– Ей самой.

После этого Мунаций Фауст нашел бесполезным продолжать разговор с магноном; полный ярости, повернулся он к дверям и быстро вышел из комнаты. В печальном настроении духа вернулся магнон к ужину и ел уже, разумеется, без аппетита.

Когда несчастный навклер очутился на улице, его голова была полна самых разнообразных мыслей и предположений, не приводивших ни к какому положительному результату; по временам он громко произносил проклятия или делал странные движения, заставлявшие прохожих принимать его за безумного. Давно уж наступила ночь, когда он, придя в себя и заметив, что идет в противоположную сторону, повернул назад и пошел к Гостийским воротам, близ которых находилась кавпона, нечто вроде постоялого двора, принадлежавшая Альбину, где имели привычку останавливаться приезжающие в Рим купцы и моряки из Гостии и где остановился наш навклер. Здесь войдя в свою комнату, находившуюся в первом этаже, он бросился в изнеможении на постель, но сон не смыкал его глаз: до самой зари волновали его душу мучительные думы, но, наконец, усталость превозмогла и он заснул.

Солнце уже взошло, когда двое каких-то лиц, войдя в ту же кавпону Альбина, спросили у хозяина:

– Есть у тебя свежая морская рыба?

– Только что получена из Гостии; вам известно ведь, что лучшая рыба доставляется мне раньше, чем прочим жителям Рима, и кавпона Альбина получила ее даже раньше самого Мецената. Ни один римский патриций не может похвастать за своим столом таким осетром, каким, господа, я могу угостить вас сегодня, и какие ныне уж редко ловятся.[109]

– Угостите, в добрый час, – отвечали оба посетителя. Немного погодя Альбин возвратился к своим двум посетителям, которые, между тем, сбросив с себя лацерны (плащи) и сняв с головы пезатус (войлочная шляпа с низким дном и широкими полями, которую римляне заимствовали у греков), поместились уже на сигме[110] у круглого стола, называвшегося orbis. Бросив быстрый и опытный взгляд на посетителей, нам уже немного знакомых, – старший из них был не кто другой, как Азиний Эпикад, а молодой его товарищ – Деций Силан, – хозяин кавпоны признал в них тотчас хороших плательщиков и с особенной вежливостью сказал им:

– Пока приготовляется рыба, я предлагаю вам, господа, возбудить ваш аппетит несколькими устрицами из Лукринского озера и превосходным помпейским гаро.[111] Вам, как лицам хорошего общества, известны высокие достоинства и этой рыбы, и лукринских устриц.

– А, кстати о Помпеи, – спросил Эпикад, – скажи хозяин, не остановился ли в твоей кавпоне помпейский навклер, приехавший вчера?

– Да, остановился.

– Где я могу найти его теперь?

– Он вернулся домой поздно ночью, встревоженный и сердитый, как его море, и до сих пор не выходил из своей комнаты.

– Приготовь же нам вкусный завтрак; присылай устриц, гаро и то, что есть у тебя лучшего; мы все будем есть, покоясь на твоей сигме. Да пригласи к нашему столу навклера; пригласи его от имени Азиния Эпикада, которого он знает.

Альбин не заставил повторять себе два раза. Он вскоре вернулся, объявив своим гостям, что помпейский навклер придет к завтраку, и ставя в тоже время посреди стола богатую баскауду,[112] красивую корзину британской работы, наполненную апельсинами и гранатами, которую он внес в столовую с важным видом, как бы желая обратить на эту редкую прелестную вещь внимание своих посетителей. За ним шел невольник с другой корзиной, из которой выглядывал разных сортов хлеб, и круглый и в рогульках, казавшихся только что вынутыми из печи, такой приятный запах распространялся от них. Тут же красивый мальчик расставлял на столе квадранты для питья,[113] между тем как третий, еще красивее, держал в руках амфору и таз для мытья рук.

Эпикад и Деций Силан пришли в кавпону Альбина нарочно с той целью, чтобы видеться с Мунацием Фаустом, и были очень рады, что застали его дома. Читатель, присутствовавший на совещании в сосновой роще Овидия, легко догадается о причине присутствия тут и Деция Силана, предложившего свое полное содействие Люцию Авдазию к исполнению задуманного им плана. Силан был знаком с Эпикадом; равным образом ему было уже известно, что он только что прибыл с восточных берегов с грузом невольников; тем не менее Эпикад казался ему таким человеком, которому можно было открыть если не весь план Луция Авдазия, то, по крайней мере, часть его. Найдя Эпикада, но, не показав вида, что он его искал, Деций Силан заставил его рассказать ему, каким образом он приобрел такой прекрасный живой товар, доставленный им мангону Торанию, а узнав из этого рассказа как о том, что этот товар передан ему пиратом Тименом, так и о знаменитых похождениях этого пирата, притворился столь удивленным всем этим, что выразил Эпикаду свое желание испытать лично сильные ощущения такой бурной и опасной жизни. «Я никогда не имел охоты, – говорил Силан Эпикаду, – подчинять себя военной дисциплине, но зато мне нравятся рискованные предприятия». При этом он пожелал узнать, каким путем Эпикад прибыл в Италию и как лучше доехать до местопребывания знаменитого пирата.

– Тебе легко доехать к нему, – отвечал на это Эпикад, – так как, Деций Силан, фортуна тебе благоприятствует. Тот навклер, который доставил меня с востока, в настоящую минуту находится в Риме и, кажется, готов вскоре уехать вследствие постигшего его тут сердечного горя.

При этом Эпикад рассказал молодому римлянину всю историю любви Мунация и Неволеи и отчаяние первого, узнавшего, что она для него навсегда потеряна.

Слушая Эпикада, Деций Силан думал о своем плане и, как только тот кончил свой рассказ, предложил, ему идти вдвоем отыскивать помпейского навклера, который, по словам Эпикада, должен был находиться в кавпоне Альбина, где, как известно уже читателю, останавливались моряки. Желая сделать содержателя кавпоны разговорчивее, чтобы узнать от него о навклере, они решились в то утро завтракать у него, и вот почему встречаем мы их вместе у Альбина.

Когда Альбин, разбудив Мунация Фауста, сообщил ему, что его спрашивают двое посетителей и приглашают позавтракать с ними вместе, первой мыслью Мунация было отказаться от такого приглашения, так как состояние души его в ту минуту не дозволяло ему заниматься делами; а не для чего более, думал Мунаций, как для какого-нибудь дела звали его к себе упомянутые посетители. Но когда на его вопрос о приглашавших его лицах Альбин назвал Азиния Эпикада, сердце молодого навклера сильно и тревожно забилось и в нем родилась надежда, не принес ли ему Эпикад какого-нибудь благоприятного известия; поэтому он поспешил отвечать Альбину:

– Принимаю приглашение, и скажи им, что я не заставлю долго ждать себя.

Спустя несколько минут, в которые он наскоро оделся, Мунаций вошел в ту комнату, где находились Эпикад и Деций Силан, которые, при его появлении, встали с сигмы и пошли к нему навстречу.

– Хорошие дела, хорошие дела, о Мунаций: месяц Венеры начинается для тебя не дурно. Сегодня у нас апрельские календы.

Слыша подобное приветствие, Мунаций стал еще более надеяться и, желая узнать, в чем дело, спросил:

– Ах, дела! Знаешь ли ты, Эпикад, что мне не следует впредь искать дел: последнее было для меня фатальным и Венера оказалась моим жестоким врагом.

Тут молодому римлянину показалось удобным вмешаться в разговор.

– Молодой навклер, – заметил он, – Эпикад говорит правду, что месяц Венеры начинается счастливо для тебя; сядем за стол и будем продолжать наш разговор за едой.

Молодой невольник – puer cauponius, трактирный мальчик – подал всем трем воду для рук, а другой невольник подал полотенце.

– Альбин, – крикнул Эпикад, – какое вино имеешь ты в твоем погребе?

– Для таких благородных лиц, как вы, – отвечал трактирщик, – у меня есть старое целенское вино.

– Скольких консулов?

– Еще со времени консульства Цицерона и Антония.

– Не дурно; так принеси же нам своего старого целенского, да позаботься, чтобы нас тут никто не беспокоил, т. е. не впускай сюда других посетителей.

Роскошный завтрак начался; вино скоро развязало языки, и Деций Силан выразил Мунацию свое сочувствие к нему, обещав ему указать средство освободить молодую Тикэ; но при этом он просил навклера не оставлять пока Рима, так как тут кроме Тикэ найдет он, быть может, и другое интересное для себя дело. При последней фразе Силан многозначительно взглянул на Эпикада.

Этим взглядом римский патриций, не желавший доверять Эпикаду, как чужестранцу, своих тайных мыслей, хотел лишь уверить его, что дело идет об его намерении заняться пиратством в греческих морях. Но Мунаций Фауст инстинктивно понял, что в намеке Деция Силана кроется что-то такое, о чем он не желает говорить в присутствии Эпикада, и что он, несомненно, откроет ему в последствии, вследствие чего Мунаций не стал расспрашивать своего нового знакомого. Как то бы ни было, между ним и Децием Силаном быстро установилась та короткость, которая естественна между людьми одного и того же класса и которая легко начинается при знакомстве за хорошим обедом.

Они расстались друзьями, и Деций Силан обещал зайти к помпейскому навклеру на другой же день, чтобы побеседовать с ним о том, что его более всего занимало.

Возвращаясь к себе, Силан встретил у дверей своего дома посланца от Юлии.

– Юлия, моя госпожа, – сказал слуга, – посылает тебе вот это, – и он вручил Силану diptici, т. е. складные дощечки, натертые на внутренних сторонах воском, где было написано следующее:

«Сегодня вечером я жду тебя в роще миртовой Венеры.

Юлия».

Деций Силан стер эти слова и, сделав поверхность дощечки вновь гладкой, написал на ней дрожащей рукой такой ответ:

«Обожающий тебя поспешит в рощу той богини, от которой ты происходишь.

Д. Силан».

Затем, закрыв дощечки и отдавая их слуге жены Луция Эмилия Павла, он сказал:

– Возврати это своей госпоже.

Деций Силан, хотя и знакомый с капризами ветреной Юлии, о любовных интригах которой уже ходили в Риме самые нелестные для нее слухи, был польщен, однако, вниманием к нему красивой внучки Августа, за которой он ухаживал до тех пор без всякого результата; наконец, он мог поздравить себя с победой, так как свидание, назначенное ему Юлией в упомянутой роще, посвященной известному культу, могло быть только любовным. Зная, что красавец Луций Виниций – о чем говорил и весь Рим – пользуется любовью Юлии, Деций Силан отчаивался, было, оттиснуть своего противника или разделить с ним обладание прелестной женщиной; и вот, в ту самую минуту, когда он менее всего надеялся на такое счастье, надежда улыбнулась ему.

Красота, грация, ум, высокое общественное положение Юлии, принадлежавшей к императорскому семейству, все это делало обладание этой женщиной еще более дорогим в глазах Деция Силана; и будучи вне себя от радости по поводу предстоящего свидания, он мечтал уже усилить страсть к нему красавицы, рассказав ей на этом свидании, как он думает осуществить план Луция Авдазия при помощи молодого навклера, с которым он только что познакомился.

И он не ошибался, рассуждая таким образом. Та поспешность, с какой он выразил – на ночном совещании у Овидия —свою готовность содействовать осуществлению плана, предложенного Луцием Авдазием относительно освобождения старшей Юлии и Агриппы Постума, понравилась в нем красивой и страстной внучке Августа; его горячее участие к судьбе близких и дорогих ей лиц возбудило в ее сердце в ту ночь симпатию к этому молодому патрицию, и она думала о нем, возвращаясь к себе домой с виллы Овидия.

В ее воображении изящная фигура влюбленного молодого человека рисовалась и весь следующий день, и, желая воспользоваться случаем, какой представлялся ей во время наступавшего праздника Весны, она, нисколько не колеблясь, отправила к Децию Сйлану приглашение на свидание в рощу богини любви.

Такое поведение Юлии, внучки императора и жены человека знаменитого родом и бывшего консулом, может удивить многих из моих читателей; но пусть они перенесутся мыслью в ту эпоху, когда женщина даже высшего класса общества или, вернее сказать, преимущественно этого класса, была совершенно эмансипирована, но вместе с тем и развращена.

Такими нравами отличалось римское общество еще до Августа. Вот что говорит, например, известный историк Момсен о времени Юлия Цезаря:

«Характерной чертой этого периода упадка была эмансипация женщины. С экономической точки зрения римские женщины уже с давних пор были самостоятельны. В эту же эпоху (Юлия Цезаря) мы находим специальных поверенных у римских матрон, управлявших их делами и защищавших их интересы в судебных учреждениях. Освобожденные от опеки отца и мужа, женщины были тут эмансипированы и в других отношениях. В любовных интригах они прогрессировали ежедневно. Танцовщицы (mimae) своими успехами могли бы конкурировать с нынешними: примадонны, лирницы и им подобные грязнят собой даже страницы истории; но их, так сказать, узаконенная торговля страдала от конкуренции свободной торговли в аристократических кругах. В самых знаменитых и самых аристократических семействах прелюбодеяние сделалось столь обыденной вещью, что казалось уже смешным возбуждать по поводу его процессы. Даже такой неслыханный скандал, какой был сделан Публием Клодием в 693 (61 г. до Р. X.) во время одного праздника в доме великого жреца скандал, имевший в тысячу раз более важные последствия, чем те поступки, которые за пятьдесят лет до того наказывались смертью, не только прошел без всякого наказания, но и не возбудил даже процесса».[114]

С течением времени терпимость к развратному поведению женщин усилилась, и если бы не Ливия, имевшая намерение погубить страшную Юлию и с этой целью возбуждавшая против нее гнев Августа, дочери последнего также не пришлось бы раскаиваться в своем разврате и испытывать неприятности ссылки; как бы то ни было, наказание, какому подверглась старшая Юлия, не повлияло благотворно на ее дочь Юлию, своим поведением не отличавшуюся среди развращенных женщин своего круга.

Одаренная пылким воображением и таким же темпераментом, младшая Юлия легко приходила в экзальтацию и часто отдавалась страсти, не думая даже о соблюдении внешних приличий. На ночном собрании, бывшем на вилле Овидия, легкомысленной внучке Августа очень понравилась смелость, с какой говорил о своем предприятии Луций Авдазий, и будь он не так стар и не так обесславлен, – на что я указывал уже моим читателям, – легко могло бы случиться, что страсть младшей Юлии сосредоточилась бы скорее на нем, нежели на Деции Силане. Но последний был молод, изящен и красив, и такие его преимущества перед Луцием Авдазием, с которым, кроме того, он брался разделить все опасности смелого и рискованного предприятия, заставили Юлию предпочесть его и возбудили в ней желание сделать красавца Силана предметом своей новой поэмы любви.

Не трудно догадаться, что тот день, в который Деций Силан получил от Юлии приглашение на свидание, показался ему бесконечным: медленно идут часы для страстно влюбленного, ожидающего минуту свидания. К этому свиданию молодой патриций приготовился с особенной заботливостью. Он надел тунику из самой нежной и тонкой материи, тщательно завил свои волосы, обул ноги в самые изящные сандалии, опрыскал себя лучшими духами и, когда ночная темнота легла на семихолмный город, окутал себя белоснежной тогой и направился в Целиум, где возвышался храм Венеры и Купидона, окруженный густыми миртовыми рощицами, и где ежегодно устраивался народный праздник в честь Миртовой Венеры.

Громадная была толпа народа в священных рощах, освященных смолистыми факелами. Мужчины и женщины всех классов общества встречались, разговаривали и бродили там по всем направлениям и трудно было счесть любящие парочки, мелькавшие между миртовыми кустами. Молодые женщины, явившиеся сюда на свидание, были закутаны в строгую паллу, под которой виднелась соа vestis,[115] туника из такой нежной и тонкой ткани, что. сквозь нее ясно обозначались формы тела, соблазняя взоры, а сильный и возбуждающий запах духов, которыми была надушена эта туника, опьянял чувства и вместе с прочим давал возможность и самому близорукому догадываться, с какой целью явились сюда эти женщины.

Деций Силан с трудом пробился тут между густой толпой, когда какой-то невольник, подойдя к нему, попросил его следовать за ним. Пройдя темными извилинами в лесу мирт, от которых богиня получила свое имя, Силан очутился перед храмом Венеры и Купидона, ярко освещенным множеством двойных факелов из воска. Здесь приказано было ему дождаться той, которая прислала за ним невольника, успевшего скрыться, прежде нежели Деций заметил его отсутствие.

В эту ночь апрельских календ, которой начинался месяц, посвященный богине Венеры, праздновался канун Венерина дня, Pervigilium Veneris, праздника, установленного в честь Матери Любви, охватывающей собой, с наступлением весны, все существующее в мире.

Овидий в четвертой книге своих воспоминаний (Fastor., lib. IV, vv. 155–156), оставил нам прекрасное описание этого праздника Венеры и его кануна, где указывает, между прочим, и на причину, побудившую древних избрать для этого весеннее время года. В этой книге он рассказывает и о том, как среди прочих церемоний матери и жены отправлялись в миртовую рощицу, где стояло изображение богини; как, сняв с ее беломраморной шеи золотую цепь и другие драгоценные украшения, мыли и чистили их и вытирали своими руками; затем надевали их вновь на богиню, убирая ею и венками; после этой церемонии они мылись сами, в воспоминание того, что когда-то красавица богиня, выйдя из моря голой и застигнутая в таком виде толпой сатиров, укрылась в миртовый лесок. Сама купальня находилась близ храма фортуны, прозванной «мужественной», так как она в это время защищала купающихся от нескромных взглядов мужчин. После купанья, в воспоминание другой легенды о Венере, будто бы пожелавшей пить перед тем, как ее отвели к ее мужу, поклонницы этой богини пили молоко с маком и медом. Всеми этими обрядами и молитвами, с какими они обращались при этом к Венере, они надеялись приобрести красоту, хорошие нравы и добрую о себе славу в обществе.

Как извратили римлянки смысл этих праздников и совершавшихся при этом церемоний, долженствовавших служить символом женской чистоты, это мы увидим, последуя за Децием Силаном.

Все обряды вокруг изображения Венеры были уже окончены, когда к нему подошел наш пылкий юноша. Латинские матери и жены совершили уже омовение, чаши с священным молоком обошли всех поклонниц и двери храма в эту минуту отворились настежь.

С того места, где стоял Деций Силан, его взгляд проникал во внутрь храма, и он видел в нем целую толпу девушек и матрон, увенчанных цветами. Разделившись на отдельные хоры, он своими звонкими голосами запели бодрый гимн Венере-Родительнице, покровительствовавшей деторождению, отчего она называлась также Gamelia Diva.[116]

Столько красавиц, собранных в одном месте, очаровали взоры юноши, а сладкое пение, раздававшееся в ночной тишине, приводило его в экстаз.

Но вдруг эти женские хоры, повернувшись к дверям храма, стали медленно приближаться к ним правильными рядами.

Процессия девушек и матрон торжественно выходила из храма, обходя его по окружавшим его аллеям.

Хор продолжал петь гимн Венере, оканчивая каждую строку следующими стихами:

Если сердце чье еще

Чувств любви не знает,

Завтра ж страстию оно

Пылкой запылает.

Наш привет тебе, весна;

Ты на радость нам дана.

И подобно прелестным и фантастическим обитательницам Олимпа, проходили мимо молодого патриция красавицы-певицы, скрываясь тотчас же в извилинах темных аллей; за ними следовали другие, продолжая пение гимна, в котором вспоминались чудеса, совершаемые богиней любви; и гимн этот разносился далеко вокруг.

– Деций! – прошептал вдруг женский голос, и чьято рука тихо ударила по плечу Деция Силана.

– Божественная Юлия! – отвечал молодой человек, оборачиваясь и хватая ее правую руку, которую тут же страстно прижал к своему сердцу. Он тотчас узнал ее, хотя она была закутана в паллу, а на голове имела покров, который, подобно sufiibulum у весталок, спускаясь с головы ниже лба, закрывал собой большую часть лица.

– Эту ночь, – шептала Децию жена Луция Эмилия Павла взволнованным от страсти голосом, – я буду для тебя пламенной розой, воспеваемой в этом гимне Катуллом; но Подожди немного, пока окончится процессия.

Проговорив это, она положила свою дрожавшую руку в руку молодого патриция.

А хоры продолжали воспевать «Мать Венеру, всесильным дыханием которой животворится все в мире, ею обольщается, и где все существующее послушно велению любви».

– Слышишь? Слышишь? – шептала Юлия Децию в страстной экзальтации.

Нас всех соединяет Любовью Гименей….[117]

доносилось к ним из последних рядов, выходивших из храма.

При этих словах Юлия, подобно Менаде, обезумевшей от страсти,[118] увлекла за собой Деция Силана, и они скрылись во мраке священной рощи.

Между тем звуки религиозной песни замирали вдали, среди густых миртовых кустов, где в это время толпа, опьяненная сладострастием, предавалась бесстыдным мистериям, отличавшим этот праздник. Другие же при свете импровизированных факелов, расположившись на траве, ели, пили, обнимались и обменивались страстными поцелуями; словом, все предавалось оргии вокруг храма богини любви. Вот каким образом древний Рим встречал наступление весны.

И не один только народ отдавался таким оргиям накануне праздника Венеры; в них принимал участие весь Рим, начиная с самого высшего и кончая самым низшим классом его населения, мужчины и женщины, свободные и рабы.

«Самый шумный из праздников Венеры, – пишет один из новых историков, – происходил в апреле месяце, посвященном богине любви, так как в течение этого месяца все, существующее в природе, пробуждается к жизни и кажется, что сама земля открывает свою грудь весне для поцелуя.

Апрельские ночи проводились за банкетами, вином, танцами, пением и прославлением Венеры на зеленых лугах и среди ветвей, украшенных цветами. Вся римская молодежь принимала участие в удовольствиях этих ночей со всем пылом своего возраста, между тем как старики и старухи оставались дома, под покровом своих пенат, чтобы не слышать этих криков радости, этих песен и не видеть этой пляски. Иногда, по поводу таких апрельских празднеств, в некоторых нескромных домах устраивались свободные танцы и пантомимы, в которых изображались выдающиеся эпизоды из мифологической истории богини Венеры, так, например, суд Париса, сети Вулкана, любовные похождения Адониса и другие сцены из этой нескромной, но поэтической мифологии. В этих пантомимах действующие лица, являясь голыми, с такой свободой изображали все жесты и действия влюбленных богов и богинь, что Арнобий, упоминая об этих пластичных забавах, говорит, что Венера, мать царственного народа, является тут пьяной Вакханкой, предающейся всякого рода бесстыдствам, свойственным низкой публичной женщине».[119]

Поэтому нет ничего удивительного, что на упомянутом празднике присутствовала Юлия, как и прочие римские матроны, пришедшие сюда под предлогом чествовать вышеописанными церемониями Венеру-родительницу, а на самом деле для того, чтобы предаться потом разнузданному разврату.

Спустя некоторое время наша влюбленная парочка вновь появилась близ храма Венеры и Купидона. Религиозные песни давно уже смолкли, но миртовые рощицы были оживлены более прежнего, и поклонники богини, но уже не Венеры Гамелии, а Венеры Эпитрагии,[120] усердно приносили ей пламенные жертвы, повсюду, где только могли!

– О моя божественная Юлия, – говорил Деций Силан, – эти празднества будут длиться три ночи: согласна ли ты и в две остальные дарить меня таким блаженством, каким подарила меня сегодняшняя ночь?

– О мой Деций, я желала бы этого, – отвечала она, – но тебе известно, что жестокая Ливия зорко следит за мной, и как знать, быть может, и в эту ночь она приказала своим шпионам следовать за мной повсюду; я беспокоюсь за тебя, за твою жизнь; я боюсь, чтобы Август не узнал о том, что ты провел эту ночь со мной.

Говоря это, Юлия опускала свой головной покров все ниже и ниже, так что трудно было бы постороннему узнать ее под ним.

– Дело в том, что по прошествии этих дней я должен уехать из Рима; это необходимо для того предприятия, которое я поклялся выполнить.

– Так скоро?

– Необходимо: время бежит, Луций Авдазий назначил шестимесячный срок для приведения к концу своего предприятия, а между тем для осуществления его нужно еще совершить далекое и опасное путешествие. Не в Риме приходится искать необходимых нам людей. Именно сегодня утром мы с Авдазием окончательно составили наш план, и ты, Юлия, можешь во многом помочь нам.

– Каким это образом?

– Не приобрела ли ты на днях молодую и красивую невольницу-гречанку?

– Да, только вчера, и я уже полюбила за многое Неволею Тикэ.

– Эта-то, именно, невольница Должна служить наградой за нашу экспедицию.

– Так ты любишь ее? – спросила Юлия быстрым и резким тоном ревности, освобождая свою руку из-под руки Деция Силана.

– Нет, нет, божественная Юлия; я даже не знаю ее. Помпейский навклер, привезший ее на своем судне из Греции, вот кто в отчаянии от разлуки с ней; и он так ее любит, что готов приобрести ее за какую бы то ни было цену; я уверен, что он даже женился бы на ней, если бы не принадлежал к роду патрициев, а она не сделалась бы невольницей; но, не делая ее своей законной женой, он охотно возьмет ее вместо жены.[121] Этот-то навклер мог бы свезти нас, меня, Авдазия и еще нескольких наших друзей, к тем далеким берегам, где бы мы могли приготовить средства к похищению твоей матери; в вознаграждение же за это он получил бы, чего он и требует, твою невольницу Тикэ.

Юлия взяла вновь под руку Деция Силана.

– Пусть будет так, – отвечала она. – Хотя я рассчитывала иметь эту милую и образованную девушку постоянно при себе и сделать ее поверенной всех моих тайн. Если бы мать моя потребовала от меня еще больших жертв, то и тогда я согласилась бы, не задумываясь.

– А для брата?

– Также и для него.

– Но навклер, прежде нежели отправиться с нами, потребует гарантии.

– Разве ему будет недостаточно слова внучки Августа?

– Он купец и к тому же моряк. Подумав немного, Юлия отвечала:

– Послушай меня. Здесь не место продолжать разговор об этом. Посмотри: вот там, в тени, стоит пара, которая, как будто, подозрительно наблюдает за нами, и нам следует разойтись. Ты иди к ним навстречу и постарайся узнать, кто они такие; я же пойду в противоположную сторону, где ждут меня мои слуги. Жди от меня скорой вести, а до того видайся почаще с помпейским навклером и дай ему понять, что он получит обратно свою возлюбленную.

С этими словами, сильно пожав ему руку, Юлия оставила его и тайком скрылась за храмом.

Деций Силан быстрым шагом пошел навстречу к той паре, на которую указала ему Юлия и которая стояла в конце аллеи. Это были известные уже читателю Процилл и Ургулания. Хотя они поспешили зайти за миртовый куст при приближении к ним Силана, но, тем не менее, последний разглядел их своим зорким взором.

– Клянусь Венерой! – воскликнул Силан, узнав их. – Я думал, что только мы, патриции, охотимся за красавицами из простого народа; оказывается, однако, что и рабы охотятся за нашими матронами. Ха, ха, ха! – и он продолжал хохотать, проходя мимо них.

Процилл и Ургулания не могли припомнить, встречали ли они прежде этого господина. Застигнутые им врасплох, они не произнесли ни слова в ответ на его оскорбление, так как Ургулания, желая избежать еще большего скандала, приказала молчать своему спутнику.

Между тем оскорбительные слова Деция Силана убеждали Ургуланию, что подозрения ее, будто женщина, с которой он только что находился вместе, была ветреная жена Луция Эмилия Павла, были несправедливы и что все, ею самой достигнутое в эту ночь, было лишь ее сознание в том, что с настоящей минуты она находится во власти неизвестного ей патриция, подстерегшего ее тут вместе с Проциллом. Теперь ей приходилось опасаться и гнева Ливии, имевшей основание быть недовольной ею и Проциллом за неудачное выполнение ими ее последнего поручениями еще более страшиться наказания от самого Августа, который не простил бы ей сегодняшнего поведения ее, что на самом деле случилось, как мы увидим впоследствии.

Но более хитрый и дальнозоркий невольник был ближе к действительности; хотя и он не мог рассмотреть полузакрытого лица женщины, бывшей с Децием Силаном, тем не менее он был почти убежден, что это была никто иная, как Юлия. Он заключал это по росту и изяществу манер незнакомки, по ее осторожности, так как он заметил, что она, как только вышла на открытое место к храму, тотчас же позаботилась скрыть свое лицо под покровом; наконец, по таинственному ее виду и боязливости, то есть по той поспешности, с какой она скрылась после того, как увидела, что за ней наблюдают посторонние лица; а потому, чтобы успокоить свою любовницу того вечера, Процилл поспешил сказать ей следующее:

– Напрасно, моя повелительница и владычица моей души, ты не хочешь верить, что это была жена Луция Эмилия Павла; говорю тебе, что это она, а следовательно в ее собственном интересе будет молчать о нашем свидании. Но я не умолчу о том, что видел, и первой моей заботой будет уверить Августа в том, что его внучка сегодняшнюю ночь вела себя подобно своей матери, и завтрашний день не пройдет без того, чтобы я не узнал имени ее счастливого возлюбленного.

– А что будет с нами…

– Ни Ливия, ни Цезарь, – перебил Ургуланию Процилл, – не станут подозревать нас, когда будут достаточно заняты новым срамом, причиненным их фамилии одним из ее членов.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ Мистерии в храме Изиды

События развивались быстро; Ливия Друзилла стала думать о том, что наступил уж удобный час для действия и что пора поторопиться разрешением ее давних зредположений.

Прибытие Клемента в Рим, принятая им тут предосторожность и участие посторонних лиц, давших ему возможность обойти козни, какие она строила против него, принимая его за Агриппу Постума; его неожиданное исчезновение, так что ей остались неизвестными цель и результаты его пребывания в столице; тайные совещания младшей Юлии со своими друзьями, сильными при дворе; приезд в Рим с острова Пандатарии самой Скрибонии для переговоров с Клементом; наконец, удаление от двора некоторых лиц, ходатайствовавших перед Августом о детях Марка Випсания Агриппы, и война в Паннонии, веденная победоносным образом Тиверием, – все это, казалось, очистило Ливии поле действия, помогая осуществлению давно задуманного ею плана.

В ночь, описанную нами в предшествовавшей главе, Ургулания и Процилл отправились в священную рощу по приказанию самой Ливии. Зная хорошо склонности младшей Юлии, не отличавшейся от склонностей ее матери, Ливия была уверена, что внучка Августа не упустит случая воспользоваться оргией, дозволенной к тому же самой религией. И в эти праздничные дни Ливия не хотела терять Юлии с глаз, чтобы иметь новое доказательство ее безнравственности и, таким образом увеличить сумму данных к ее обвинению и погибели.

Так как Ливии были известны строгость Августа к соблюдению внешних приличий и то, что он не терпел, чтобы женщины высшего общества вступали в интригу или имели что-либо общее с человеком низкого положения, плебеем или рабом, то, посылая Ургуланию и Процилла на праздник Миртовой Венеры, каждого из них порознь, для наблюдения за младшей Юлией, она не предупредила ни Ургулании, что такое же точно поручение дано ею Проциллу, ни Процилла, что он может встретить Ургуланию в миртовых рощах, что действительно и случилось: они встретились близ храма Венеры и тут же узнали друг от друга, что посланы Ливией с одним и тем же поручением. Ургулания не скрыла этого перед Проциллом, чтобы оправдать свое присутствие среди ночных оргий венерина праздника и не показаться недостойной того хорошего мнения, какое имели о ней императрица и весь двор.

Не все миртовые кусты были освещены; были уголки в священной роще, как будто нарочно оставленные в темноте, чтобы быть более удобными для любовных свиданий. Толпы народа наполняли все аллеи этой рощи: невольники и свободные граждане, плебеи и патриции, женщины всех классов, не исключая матрон и девушек аристократического круга, – все это бродило в одиночку, или парами и группами, ведя сладострастные разговоры, позволяя себе непристойные движения, словом, превращая всю священную рощу, окружавшую храм богини любви, в разгульный дом. Была минута, когда Ургулания почувствовала страх и раскаяние в том, что явилась сюда; но она не поторопилась уйти, а приказала сперва Проциллу не оставлять ее одну в этом страшно шумном людском водовороте; потом, когда первый страх прошел, она выразила желание выбраться из тесной толпы на менее многолюдное и менее шумное место, а затем, под влиянием заразительных примеров, бросавшихся в глаза на каждом шагу, она снизошла до того, что дозволила Проциллу взять себя под руку и слушать его рассказы, не имевшие ничего общего с поручением, данным им императрицей.

Процилл, как нам уже известно, был ловкий и красивый юноша и пользовался милостью своих господ, то есть Ливии и Августа. Ему дозволялось часто – а в эту ночь даже было приказано – не надевать пуллаты (одежды из темной грубой материи, отличавшей невольников); этим дозволением Ливия как бы напоминала ему данное ею обещание – за его верную службу и преданность даровать ему впоследствии свободу. Его манеры и его речь были так изящны, что ему не трудно было скрывать перед другими свое низкое происхождение; этими качествами Процилла Ливия Августа умела пользоваться, давая ему нередко тайные и трудные поручения, где необходимы были хитрость и притворство; при всем этом он обладал и большим умом.

Что касается Ургулании, то и эта гордая матрона не отличалась в нравственном отношении от прочих женщин высшего общества той эпохи. Очутившись вместе с юным и красивым Проциллом среди шумной всеобщей оргии, она забыла о том, с какой целью пришла сюда и, подчиняясь эротическому настроению окружавшей ее толпы, в свою очередь отдалась сладострастию, поступив в данном случае на основании, быть может, той логики, что раб по закону не считается человеком, но вещью, а тот или другой способ пользования вещью не может оскорблять собственного достоинства. В эту минуту, Ургулания могла успокаивать себя еще и тем, что тут же, перед ее глазами, проходили мимо нее важные матроны и жены преторов и консулов под руку с известными развратниками; наконец, она могла быть уверена в том, что никто не признает в ее прилично одетом кавалере простого невольника, а темный миртовый куст сохранит в тайне ее нескромный поступок.[122]

Таким образом, и Ургулания, вместе с Проциллом, подобно прочим парам, в свою очередь скрылись за густым миртом и, немного спустя, вновь показались на аллее, на том месте, откуда Процилл заметил, как он предполагал, младшую Юлию, разговаривавшую с красивым мужчиной. Он тотчас же сообщил свое подозрение Ургулании и вместе с ней продолжал наблюдать за ними, пока этого наблюдения не заметила Юлия.

Остальное нам уже известно. Прежде, нежели разойтись, Процилл и Ургулания согласилась между собой действовать сообща против Юлии. Хотя они и не были уверены в том, что дама, которую они видели вместе с мужчиной, только что оскорбившим их, была Юлия, тем не менее, они решили донести самому Августу, что видели именно ее на ночном празднике в миртовой роще, гулявшей под руку с любовником, принадлежавшим по костюму к классу всадников; само собой разумеется, что при этом доносе они должны были умолчать о своей собственной встрече в роще.

– Иди теперь, иди и забудь!

Так простилась гордая фаворитка Ливии со своим минутным любовником, сделав при этом повелительный жест, который можно было принять и за угрозу.

На следующий день после вышеописанной ночи, в шестом часу, тот же слуга младшей Юлии вновь принес Децию Силану запечатанные diptici, т. е. дощечки.

Открыв их, Деций прочел следующее:

«Dulcissime rerum. Завтра в храме Изиды, стоящем на Марсовом поле, обратись к Рамзету.

Юлия».

Деций Силан стер написанное и возвратил дощечки. Вслед за этим он вышел из дома и направился к гостийским воротам.

В ожидании Силана Мунаций Фауст уже с добрый час прохаживался по улице перед входом в кавпону Альбина. Заметив идущего к кавпоне Силана, он тотчас же поспешил к нему навстречу.

– Ну, что? – спросил он его с нетерпением.

– Все идет по твоему желанию. Богиня, покровительствующая твоему родному городу, Помпейская Венера,[123] милосердна к тебе: ты будешь иметь вновь свою Тикэ.

– За какую цену?

Тут Деций Силан, в ответ на этот вопрос, объяснил ему, что Тикэ будет возвращена ему в том случае, если он согласится предпринять с ним, Децием Силаном, и с несколькими доверенными ему лицами, путешествие в греческие моря, а именно, в мизийскую Адрамиту, и обратно оттуда в Рим, причем ему, Мунацию Фаусту, не воспрещается во время этого плавания заниматься торговыми делами, продавать и покупать, что он только пожелает.

– Иного средства нет? – спросил с грустью навклер.

– Нет.

– Какие гарантии, что я действительно получу обратно Тикэ?

– Ты их получишь; но об этом я скажу тебе в другой раз, быть может завтра же. Но ты согласен ли на мое предложение?

– Согласен.

И этот договор был закреплен между ними пожатием рук.

На другой день Деций Силан поспешил отправиться в святилище Изиды на Марсовом поле. К этому храму примыкало здание, служившее жилищем для жрецов египетской богини, бывших также египтянами и главой которых был Рамзет. К нему-то должен был обратиться Деций Силан. Подойдя к храму, он спросил о Рамзете одного из цаконов – так назывались низшие священнослужители при Изиде, – сидевших на корточках у самого храма. С совершенно лысыми головами, с безжизненными глазами и испитыми лицами, сидели они тут в своих белых льняных одеяниях, запачканных винными пятнами и спускавшихся лишь от поясницы, тогда как верхняя часть тела оставалась совершенно голой. По этим льняным одеяниям своих жрецов и сама Изида называлась Diva linigeria.[124] Низший жрец, к которому обратился Деций Силан, спросил его имя и, очевидно, предупрежденный об его приходе, провел его в потайную дверь, сделанную в стене храма.

В Риме было всем известно, что служители Изиды готовы были на все услуги для тех лиц, которые охотно развязывали свои кошельки, т. е. щедро платили за их услуги; и Деций Силан, знавший это, также приготовил свою лепту, догадываясь между прочим о том, с какой целью он был приглашен сюда. Но для уяснения дальнейшего содержания Этой главы мне необходимо припомнить тут читателю кое-что из истории, и прежде всего приведу одно место из цитированной, уже мной книги Момсена, где он в кратких словах говорит о характере религиозного верования в ту эпоху римской жизни.

«Религия, – пишет этот знаменитый немецкий историк, – в которую никто более не верил, удерживалась лишь по политическим причинам. Неверие и суеверие, различные цвета одного и того же явления, подавали друг другу руки в римском мире этой эпохи, и не было недостатка в личностях, удерживавших в себе то и другое; отрицавших богов вместе с Эпикуром и, в то же время, молившихся и приносивших жертвы перед всеми алтарями. Естественно, что одни лишь боги востока были в моде; по мере того, как люди эмигрировали из Греции в Италию, и боги востока прибывали толпой на Запад. Перенесение фригийского культа в Рим в эту эпоху выражается ясно в полемическом тоне современников этой эпохи, Варрона и Лукреция, и в поэтическом прославлении этого культа изящным Катуллом, высказывающим характерное желание, чтобы богиня удостоила вертеть головы лишь другим, но не ему. Новым предметом обожания был культ персидский, который, как говорят, перешел к западным жителям посредством пиратов Средиземного моря; полагают, что самое древнее место этого культа на Западе (Европе) был Олимп. Но жители Запада, принимая восточный культ, оставляли в стороне его элементы, возвышенные, интеллектуальные и моральные, какие видны в Агурамазде; и высшее божество чистого учения Зороастра осталось, разумеется, неизвестным на Западе: обожание тут перешло на божество, занявшее первое место в древней национальной персидской религии, перенесенное Зороастром на второе место, на божество солнце – Митру. Но самая лучшая и самая мягкая форма персидской религии не привилась в Риме так легко, как скучная своим мистицизмом и странная религия Египта; Изида, мать всей природы, Озирис, вечно умирающий и вечно возрождающийся, мрачный Серапис, молчаливый и важный Арпократ и божество-собака Анубий.

В тот год, когда Клодий предоставил свободу кружкам и собраниям (696 г. от нач. Рима), чем мог пользоваться и простой народ, упомянутая толпа богов приготовилась проникнуть и в древнее убежище римского Юпитера, в Капитолий; лишь с трудом могли не допустить этого вторжения, будучи, однако, вынуждены дозволить постройку храмов для новых богов в предместьях Рима. Не было другого культа, который был бы так популярен среди низшего класса народа, как культ Изиды; и когда сенат приказал уничтожить храм этой богини, находившийся в самом городе, то ни один рабочий не захотел начать его разрушение, так что консул Луций Павел принужден был собственноручно нанести храму первый удар молотом. Чем была развратнее женщина, тем сильнее обожала она чистую и добрую Изиду».[125]

После смерти Юлия Цезаря храм Изиды был возобновлен на общественный счет; фанатическое усердие в это время преодолело слабую и равнодушной политику. Изгнанные когда-то боги вновь возвратились с берегов священного Нила, число поклонников их увеличилось, храмы были возобновлены с большей роскошью и их явилось целых три: один близ оливковой рощи, упоминаемый Ювеналом, другой у цирка Фламинии и третий на Марсовом поле, самый знаменитый по чудотворным исцелениям верующих, что подтверждает изящный, но удрученный болезнью Тибулл в следующем стихотворении:

Скажи, о Делия, что сделала Изида,

Твоя богиня, мне? Скажи, что пользы в том,

Что звучной цитрою ее ты в храме славишь?

Что к алтарям ее так часто посылаешь

Ты жертвы разные и щедрые дары

И ночи целые молитвам посвящаешь?

Приди ж и помоги мне, Дива, поскорее:

О чудесах твоих повсюду слышу я

И верю, что и мне пошлешь ты исцеленье.[126]

Изиде, подобно Серапису, приписывали не только силу исцелять больных, но и спасать от кораблекрушения; и как выздоравливавшие от тяжелых болезней, так и спасавшиеся от гибели на море спешили посвящать ей «благодарственные доски», на которых изображались совершенные ею чудеса и которыми были увешаны внутренние стены ее храмов. По словам Ювенала это приносило большую пользу живописцам:

Кому не известно, что живописцы жиреют

От пищи Изиды?..[127]

Но возвратимся к нашему рассказу.

Когда Деций Силан сказал свое имя Рамзету, тот спросил его:

– Молодой римлянин, не должен ли ты предпринять далекое и опасное путешествие морем?

– Да, должен.

– Есть одна важная дама, которой дорога твоя жизнь, а эта дама дорога богам.

– Мне сладко слышать это; я принес уже Венере жертву в знак благодарности.

– Не принесешь ли ты жертв и Изиде, которая хранит плавающих по морям? – спросил Рамзет с едва заметной иронической улыбкой и с худо скрываемой злостью в глазах.

– По возвращении я повешу на стенах ее храма благодарственные венки.

– А зачем не хочешь ты сделать этого перед своим отъездом?

– Потому что выражение благодарности следует после полученного благодеяния.

– А ты будешь облагодетельствован в самом скором времени…

При этих словах у верховного жреца Изиды глаза засверкали еще большей злостью.

– Оставь таинственный язык твоего культа и сообщи мне поручения Юлии.

– Благочестивая внучка Цезаря Августа, через три дня, удалится в стены этого храма на десять дней и десять ночей и на это время прервет всякие сношения с людским обществом.

– Но если ты позволишь… – прервал его Деций, догадавшись, к чему вело это предисловие.

– Нет, скажи лучше, если ты согласишься сделаться последователем нашей религии и будешь посвящен в священные мистерии. Согласен ли ты на это? Отвечай.

– Что это будет стоить? – спросил вместо ответа молодой патриций, знавший жадность жрецов Изиды, вошедшую в поговорку, и то, что с ними излишне было говорить обиняками.

– Римлянин, предмет твоего желания. может ли быть оценен? Но посвящение твое требует расходов, и жрец, исполняющий у нас обязанность мистагога[128] бъявит тебе сумму этих расходов.

– Так мне нравится, Рамзет; я люблю прямую речь, – одобрил, улыбаясь, патриций.

– Но нет ли с тобой товарища, богатого помпейского навклера?

– К чему этот вопрос?

– Да я говорю об обоих. Если ты придешь, то и он придет; таково желание Юлии.

– А когда мне явиться?

– Я сказал уже тебе – через три дня. Посвящение будет происходить ночью. По праву верховного жреца я освобождаю вас от десятидневного воздержания, положенного по уставу нашего культа, дозволяется употреблять вино и мясо. Вам скоро придется предпринять тяжелое и долгое путешествие, а это достаточный мотив моего разрешения.

– Мы на все готовы, но пойми, Рамзет, что исключительные обстоятельства не дозволяют, чтобы церемония посвящения была совершена публично. Глаз Августа и проницательность той особы, которая находится близ него, могут догадаться о преследуемой нами цели и наше предприятие, в этом случае, сделалось бы роковым для нас самих.

– Будь спокоен, Деций Силан, сын Деция.

И молодой человек удалился.

В начале третьего дня, в девятом часу, большие носилки, несомые ловкими и сильными нумидийцами, остановились у дверей того же самого храма Изиды, на Марсовом поле, и из них вышли две грациозные женщины, плотно окутанные в паллы и с покровом на голове.

Пророк, т. е. верховный жрец вместе с прочими священнослужителями Изиды – комастами и цаконами – находились уже у храма и встретили новоприбывших звуками цитр; обе женщины скромно прошли, не снимая покровов со своей головы, мимо этих жрецов египетской богини, стоявших в две линии и наряженных чучелами.

При храме Изиды находилась целая каста жрецов. По культу обязанность этой касты заключалась в изучении наук, – физики, астрономии, естественной истории, географии и медицины, равным образом теологии, философии и пророчества, а также занятия архитектурой, живописью и музыкой, собирание аннал и хроник, как своего отечества, так и чужих стран. Члены этой касты должны были вести воздержанную, строгую жизнь, стараться сохранять свое тело в высшей чистоте; с последней целью в этой касте было введено обрезание, а вся одежда заключалась, как было уже сказано выше, в белоснежной льняной тунике, носимой жрецами Изиды в воспоминание того, что эта богиня, о чем упоминает и Овидий, первая ввела в употребление лен; верхняя же часть тела их оставалась обнаженной, а голова была выбрита.

Но на самом деле эти жрецы сделали из своей богини, подобно Венере Пандемии, царицу священной проституции в Риме.[129] При ее главном храме были обширнейшие пристройки, сады и подземелья, где происходило посвящение уверовавших в Изиду, стекавшихся сюда целыми тысячами на празднества этой богини.

Полные всевозможных пороков и способные на всякое преступление, жрецы превратили это священное убежище в место открытого и безграничного разврата. Составляя собой многочисленную семью, они жили между собой в бесстыдной фамильярности, отдавшись самой извращенной чувственности, вечно пьяные, прожорливые, шатаясь по городским улицам в своих льняных туниках, покрытых пятнами и загрязненных, с маской, подобной собачьему наморднику, на лице, с цитрой в руках, игрой на которой они собирали милостыню, стуча в двери и угрожая гневом Изиды тем, кто отказывал им в подаянии.

В тоже самое время они занимались сводничеством, конкурируя в этом постыдном деле с постаревшими куртизанками, принимая на себя всякие любовные поручения, начиная от передачи эротического содержания писем до устройства свиданий и завлечения женщины на такие свидания посредством гнусного обмана. Как самый храм, так и сады служили убежищем для влюбленных, прелюбодействовавших тут под покровом льняных одежд, в которые наряжали их изидины жрецы. Ревнивые мужья не проникали безнаказанно в эти места, посвященные наслаждению, где глаза видели только любящие пары, а уши слышали вздохи, полузаглушаемые звуками цитр.[130]

Несмотря на такую дурную славу жрецов Изиды и ее храма, суеверие превозмогало: в этот храм спешили римские матроны, чтобы, запершись в нем, отдаться десятисуточному посту и молитвам; в это время они не должны были принимать мужчин, не могли видеться даже с мужьями, чтобы не развлекаться среди духовных упражнений: такое добровольное десятисуточное испытание в храме Изиды называлось In casto Isidis.

Но жадность и безнравственность жрецов, как я уже сказал, сделали из убежища благочестия тайное место для любовных свиданий, где римские матроны свободно и безопасно отдавались прелюбодеянию. В одной из своих элегий поэт Проперций, сильно ревновавший свою Цинцию, выразил следующим образом свою досаду на In casto Isidis:

Вновь грусти дни переживаю,

Мне тяжела разлука с ней:

Во храме Цинния постится

И молится уж десять дней.

О, как кляну я дочь Инака.[131]

За то, что с нильских берегов,

Перенесла на берег Тибра

Священный культ свой и жрецов.

Все славят чудеса богини,

Но много зла она творит,

Когда разлукою столь частой

Сердца любящие томит.

Обе дамы, выйдя из богатой бастерны (носилок), вступили в изидин монастырь также для того, как сказали они своим домашним, чтобы провести в нем десять дней и десять ночей в молитвах и духовных размышлениях.

Они с особенным почетом были введены Рамзетом во внутренность монастыря; но нам нужно их оставить, чтобы возвратиться к Децию Силану и Мунацию Фаусту.

Выйдя от верховного жреца Изиды, Деций Силан тотчас же отправился к помпейскому навклеру и сообщил ему, что для того, чтобы видеться с Юлией и заключить с ней договор, ему необходимо приобщить себя к культу Изиды и его мистериям, так как Юлия находится в изидином храме, куда удалилась будто бы, с благочестивой целью, на десять дней и десять ночей.

– Признать эти мистерии? Эти гнусные выдумки? О, Деций, это невозможно! Изидины жрецы отъявленные плуты, я узнал их хорошо еще в Помпеи.[132] Эти люди жадные и скупые, продажные, развратные и развратители; бессмысленны их обряды, отвратительны их мистерии; может ли, при всем этом, быть хорошей их религия?

– Она подобна всем прочим, о, Фауст, – отвечал Деций. – Цицерон писал, что когда авгуры говорят промеж себя, то они смеются над своей наукой и еще более над глупостью и верой людей. Я полагаю, что так поступают жрецы всех культов. Прочти Варрона.

– Я не люблю его цинизма; по-моему, он не лучше вдохновлявшего его Диогена.

– А по мне философия циников лучшая из всех и потому собственно, что в ней нет никакой системы и что она смеется над всеми системами и над всеми изобретателями систем. Но если ты презираешь изидиных жрецов и их верование, если все это принимаешь за ханжество, отчего не желаешь платить им той же самой монетой, если это может содействовать достижению твоей цели?

Эта логика, столько же циничная, сколько убедительная, озадачила Мунация Фауста.

– Что же касается меня, – продолжал римлянин, – то я нашел возможным согласиться на предложение главного жреца и за себя самого и за тебя, полагая, что стоит бросить горсточку золота этим грязным дармоедам, чтобы видеть их мистерии, о которых рассказывают чудеса. Ты при этом можешь воображать, что находишься в театре Марцелла или в театре Помпея.

– Да, но видеть при этом самого себя комедиантом, – прибавил Мунаций.

– Что за беда; с тех пор, как Децимус Лабериус, благородный римлянин, был принужден, по настоянию Цезаря, вступить на сцену, быть комедиантом, это не есть уже занятие, свойственное одним невольникам. Подумай о своей Тикэ.

Протянув правую руку своему другу, Мунаций Фауст сказал решительно:

– Будет по твоему: мы посвятим себя в мистерии этих мошенников.

На третий день вечером, в назначенный час, они сошлись у монастыря. Они также были приняты с уважением жрецом Рамзетом и после того, как уплатили монастырскому казначей назначенную сумму денег за свое посвящение в мистерии, были приглашены к совершению этого таинства.

Весь храм горел огнями бесчисленных лампад; также был освящен и sacrarium, т. е. святилище богини, место, где она являлась, закрытая покровом. У жертвенника пылал уже огонь, на алтаре лежала жертва, а сам священнодействовавший при изидиных мистериях иерофант, тот же самый Рамзет, окруженный своими помощниками, объяснял торжественным голосом иероглифы, которыми была испещрена священная книга, лежавшая перед ним на особом возвышении; словом, все было готово к жертвоприношению, которое тотчас же и началось.

Наши неофиты, т. е. Деций Силан и Мунаций Фауст, присутствовали уже тут, и когда жертва была заклана, а внутренности ее сожжены, два пастофора, подойдя к ним, пригласили их к совершению обряда очищения от грехов.[133] Для этого они были введены в аподитерион,[134] откуда, раздевшись, перешли в соседнюю комнату и спустились в купальню, где совершили предписанное культом омовение. По выходе из купальни, комасты – служители при храме – надели на них новые белоснежные льняные одежды; затем их повели по полутемным коридорам, шедшим вокруг середины храма и стены которых были увешаны черепами и прочими человеческими костями; отсюда они спустились по лестнице в подземные залы, освещенные смолистыми факелами, издававшими неприятный запах.

Тут они увидели странные фигуры: бронзовых драконов с блестевшими карбункулами глазами, страшных грифонов, крокодилов и змей с открытой пастью, вооруженной острыми зубами, и с высунутым языком, горевшим пламенем; наконец, ряд статуй из зеленоватой меди, изображавших адских богов и между ними Плутона и Прозерпину. У этих статуй оба неофита услышали голос жреца, произносившего какие-то формулы и заклинания и затем приказавшего им повернуться перед этими божествами и молить их о том, чтобы они не причинили им зла: diis malis ne noceant. Вся эта обстановка произвела глубокое впечатление на Деция Силана и Мунация Фауста, которым эти места и эта церемония до того времени были совершенно неизвестны.

Здесь даны были им в руки острые кинжалы, и упомянутый жрец, поднеся к Силану голого ребенка, сказал ему:

– Нанеси удар.

Прежде, нежели исполнить такой приказ, Деций Силан бросил испытующий взгляд на жреца и, заметив на его лице невозмутимое спокойствие, догадался, что все это комедия, вследствие чего он без малейшего колебания всадил кинжал в грудь ребенка, не услышав его крика и не увидев никакого движения.

– Нанеси удар, – сказал тот же жрец и Мунацию Фаусту, поднося к нему нежное созданьице, которое казалось девочкой.

Мунаций, в свою очередь заметивший подлог, ударил кинжалом также без малейшей робости.

Тут звонкий голос гиерофанта призывал их вновь наверх, так как они доказали вполне свою храбрость.

В эту минуту клессидра показывала полночь.[135] Когда Мунаций и Деций, взойдя по лестнице, вдохнули в себя воздух, насыщенный необыкновенно приятными благоуханиями, им показалось, что они вышли из мрака смерти к новой жизни.

Их ввели в обширный и ярко освещенный зал, вдоль стен которого стояло девять статуй, изображавших новых богов. Тут наши неофиты были одеты в двенадцать священных одежд. Затем на плечи Деция накинута была великолепная мантия с полосами, на которых были вытканы золотом различные животные; эта мантия, называвшаяся олимпийской, была эмблемой храбрости, выказанной перед тем неофитом.

Один из комастов надел на голову Деция пальмовый венок, листья которого были расположены так искусно, что составляли собой, как бы, ореол вокруг его головы; другой комаст дал ему в правую руку факел и пригласил сесть на роскошную кафедру, в которой он был медленно отнесен на середину храма; здесь он пересел на возвышенный исповедальный стул, помещавшийся как раз напротив святилища, где в эту минуту находилась сама богиня, лицо которой было закрыто покровом.

– Молись, – сказал ему иерофант.

Деций Силан опустился на колени и обратился к богине со следующими словами:

– О ты, предмет почтения богов небесных и гроза богов ада; богиня, дающая движение нашему миру, освещающая солнце, правящая вселенной и попирающая Тартар; ты, которой повинуются беспрекословно все звезды; ты, радующая собой всех богов и которой подчинены все элементы, по твоему желанию дуют ветры и собираются тучи; без воли твоей ни одно семя не может прорасти, ни одно растение расти.

В это мгновение покров упал с богини и Деций Силан увидел перед собой внучку Августа, гордую, прекрасную и, действительно, настолько преобразившуюся, что ее можно было принять за бессмертную обитательницу Олимпа.

Пораженный и очарованный необычайным видением, Деций не знал, что думать: все это казалось ему сном.

Юлия же, будто она была на самом деле богиней, отвечала на воззвание к ней неофита:

– Вот я тут перед тобой, мать всех вещей, повелительница всех элементов, начало всех веков, первая между богами, царица морей, самая древняя обитательница неба, первообраз всех богов и богинь. Мою неограниченную власть признают и светила, освещающие небесный свод, и морские ветры, и печальная тишина Тартара. Я единственное божество, боготворимое во вселенной под различными формами, различными церемониями и различными именами. Фригийцы зовут меня матерью богов, жители Кипра – Венерой Пафией, афиняне – Минервой Кекропией… Египтяне, отличающиеся древностью своего учения, одни только они чтят меня правильным культом и называют меня моим настоящим именем: царица Изида. Ты будешь счастлив и славен под моим покровительством. Когда окончив свою земную жизнь ты сойдешь в ад, там откроются для тебя Елисейские поля, если ты отличишься усердным исполнением моего культа и целомудрием…

Мало-помалу пришедший в себя и могший уже дать себе отчет в том, что происходило вокруг него, Деций Силан в эту минуту взглянул на богиню, чтобы удостовериться, действительно ли она говорит ему это, но богиня продолжала торжественным тоном:

– Сумеешь заслужить мою милость, зная наперед, что от меня зависит продолжить твои дни сверх срока, определенного тебе судьбой.

Богиня умолкла, и цаконы, посадив вновь на кафедру пораженного неофита, вынесли его на своих плечах из храма.

Затем настала очередь Мунация Фауста.

Наряженный в двенадцать священных одежд, в олимпийской мантии, с пальмовым венком не голове и факелом в руке, был и он отнесен на том же кресле и также торжественно на середину храма, и там, подобно своему товарищу, опустившись на колени и приложившись лицом к земле, проговорил молитву. Когда она была окончена, покров стоявшей перед ним богини упал, и он, взглянув на нее, Да не подумает читатель, что все это выдумка автора – заставить изидиных жрецов заменять богиню внучкой Августа для Деция Силана и милетской девушкой для Мунация Фауста. Такая фантазия была бы вовсе некстати в том труде, автор которого старается быть добросовестным иллюстратором того времени, в которое происходит его рассказ. Апулей сообщает, что он под именем Луция присутствовал на изидиных мистериях, и я говорю тут со слов этого очевидца. «Я находился, – пишет этот верующий, передавая о своем посвящении в упомянутые мистерии, – у самых границ ада и стоял на пороге жилища Прозерпины; оттуда я возвратился, пройдя через все стихии. В самую полночь я видел солнце во всем его блеске и находился в присутствии высших и низших богов и поклонялся им вблизи». (Met., lib. 9).

Молитву Апулея заставил я повторить Деция Силана; и Апулей утверждает, что после его молитвы ему явилась богиня Изида и дала тем самым ответ, который я вложил в уста Юлии. «Чудесное» появление Изиды, в данном случае, находит свое естественное объяснение в замене богини какой-нибудь женщиной и в ловком обмане со стороны жрецов этого культа. Но все века сходствуют между собой: хитрость и обман изидиных жрецов мы видим и в наши дни воспроизведенными в изображении мадонн и разных святых статуй и картин с подвижными глазами и говорящими, и все это делается нынешними жрецами с той же целью – эксплуатировать в свою пользу суеверие толпырадостно вскрикнул.

В Изиде он узнал Неволею Тикэ; она была еще величественнее в своем божественном наряде и казалась настоящим божеством.[136]

Глубоко взволнованным голосом повторяла она ему то, что было ей приказано; это был такой же ответ, какой слышал от Юлии Деций Силан.

Посвящение было совершено.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ В храме Изиды, после мистерий

Когда цаконы вынесли кафедру, на которой сидел Деций Силан, в комнату, примыкавшую к самому храму, сюда явились низшие храмовые служители и сняли с Деция как олимпийскую мантию, так и двенадцать священных одежд. Вскоре принесли сюда же и Мунация Фауста, также подвергшегося тому же процессу раздевания.

Рамзет, войдя в комнату к двум неофитам, сказал им, что по установленному обычаю они должны подкрепить себя от утомления, причиненного им продолжительной церемонией; вследствие чего они, по его приглашению, перешли в триклиниум, т. е. обеденный зал, где для этого случая был уже накрыт стол.

Тут они очутились среди новых чудес.

Зал был ярко освещен многочисленными лампадами, канделябрами и ликнуками из блестящего серебра,[137] свет которых отражался на скатерти, вытканной золотом, и на столовой посуде и вазах из драгоценного металла; а воздух быль пропитан сладким запахом душистых трав и цветов.

При входе в триклиниум Децию Силану и Мунацию Фаусту была тотчас подана вода для мытья рук. Умыв руки, они, следуя строгому обычаю, надели на себя синтезисы,[138] а головы свои украсили гирляндой из только что распустившихся роз.

Тут открылась дверь зала и в него вошли Юлия и Неволея Тикэ. Сойдя со своих пьедесталов и не окруженные более божественным ореолом, они явились, как простые смертные, одетыми в белые платья и также с гирляндами в волосах. Увидев своих возлюбленных, они поспешили к ним навстречу.

Легче вообразить, нежели описать, эту встречу, полную радости для всех четырех, особенно для молодой милетской девушки и помпейского навклера, питавших друг к другу не мимолетное чувственное влечение, а благородное и глубокое чувство.

После первых слов приветствия внучка Августа, об– ращаясь к Мунацию Фаусту и указывая на Неволею, сказала:

– Вот тебе, о Мунаций, радость твоего сердца. В доме Луция Эмилия Павла она не была, не есть и никогда не будет невольницей: она достойна тебя. Ты видишь, она и тут со мной, и я нарочно взяла ее с собой, чтобы убедить тебя в том, что я считаю ее своей подругой. Она моя venerea, и я поручила ей эту обязанность для того, чтобы всегда иметь ее при себе и видеть ее всеми уважаемой.

Пусть не удивляется этим словам читатель. Venerea, повторяю, была в то время наперсницей римской матроны, но должна была быть, по своему общественному положению, невольницей или вольноотпущенницей. В чем состояла ее обязанность, читатель, вероятно, припомнит; но эта обязанность не делала ее презренной, а напротив, возвышала; и действительно, venerea была самой близкой и любимой невольницей своей госпожи, не только не стыдясь, как это мы увидим впоследствии, своей должности, но, напротив, постоянно гордясь ею. Словом, поручая Тикэ упомянутую обязанность, Юлия уже этим самым делала ее своей фавориткой.

– Пусть вознаградят тебя, о божественная Юлия, сами боги за твое великодушие. Она свет моих очей, дыхание моей жизни, и я готов повиноваться тебе беспрекословно, если ты сохранишь для меня мою Тикэ.

– Вот тебе, Мунаций Фауст, хирограф нашего договора. Хотя мне тяжело расстаться с твоей Тикэ, но по возвращении твоем из Греции она будет отдана тебе: клянусь в этом per Jovem lapidem и Венерой, от которой происхожу.[139] Деций, не так ли мы условились?

– Да, так.

Взяв хирограф, написанный на пергаменте, Мунаций Фауст спрятал его себе за пазуху.

После этого обе пары расположились на обеденных ложах, а невольники подали молчаливо роскошное угощение.

Несомненно, Юлия, Деций Силан и Мунаций щедро одарили изидиных жрецов, если последние оказали им такое внимание и такое гостеприимство. В данном случае могло, разумеется, влиять на жрецов и высокое общественное положение их гостей, заставившее первых быть еще внимательнее к последним.

Но наши влюбленные, занятые более своими чувствами и счастливые своим свиданием, не обращали внимания на вкусные и изысканные яства. На этот раз и я не стану описывать роскошного пира в изидином храме, так как кроме того, что я уже говорил о завтраках и ужинах в предшествовавших главах, мне придется еще, по необходимости, касаться этого предмета в последствии, в виду того, что в эпоху моего рассказа римский мир подпал такому влиянию философии Эпикура, что пиры занимали важное место в римской жизни. Совершенно же умолчать об этой второй половине церемонии посвящения я не мог, так как оргия, следовавшая непосредственно за посвящением, была необходимым условием всей церемонии и одним из сильных средств к увеличению числа адептов.

Неволея Тикэ рассказывала помпейскому навклеру все, что случилось с ней в последние два дня, прошедшие с минуты их разлуки; рассказала о своем ужасе и отчаянии, видя себя проданной Юлии, о том, как она была принята этой последней и об испытанной ею доброте внучки Августа; как обрадовалась, когда Юлия сказала ей, что она увидит вновь Мунация и вскоре будет ему возвращена, передала о переговорах Юлии с верховным жрецом Изиды, Рамзетом, о прибытии их в храм, об участии, какое она принимала в качестве богини в только что окончившихся мистериях и на что согласилась потому только, что этим лишь способом могла увидеть его, Мунация, и что такое участие, как говорил ей иерофант, дозволяется священными книгами.

Юлия, в свою очередь, разговаривала, не умолкая, с Децием Силаном, но когда на небе показались первые признаки утренней зари, Силан первый пришел в себя и, обращаясь к помпейскому навклеру, сказал:

– Часы высшего блаженства оканчиваются для нас, о Мунаций! Нам следует пожалеть наших милых: они устали от волнений, хотя и сладких, этой ночи и им необходим отдых.

Мунаций Фауст выразил, разумеется, на это свое согласие. Тогда Деций Силан щелкнул пальцами и объявил явившимся по этому знаку невольникам о желании его сотрапезников отдохнуть.

По уходе невольников, в банкетный зал вошли иерофантиды, жрицы богини Изиды, на обязанности которых лежало не столько благочестивое участие в священных церемониях, сколько пособничество римским матронам во время их времяпрепровождения в изидином храме, и увели Юлию и Неволею в приготовленные для них комнаты. Вслед за ними ушли в свои комнаты Деций Силан и Мунаций Фауст, чтобы восстановить свои силы в объятиях Морфея.

Но удовольствия посвящения не были так коротки; они продолжались целых три дня: пиры следовали за пирами, оргии за оргиями,[140] которым отдавались в эти дни и обжорливые, развратные жрецы Изиды, особенно когда в мистерии посвящались богатые лица высшего класса общества.

Таким образом, Деций Силан имел время передать Юлии, между поцелуями я излияниями любви, свои планы о похищении ее матери, и прежде чем прошли для них три дня блаженства, они успели посвятить в тайны своего предприятия и Мунация Фауста, который из любви к Тикэ и из признательности к ее госпоже, обещал им свое полное содействие.

Более чисты и невинны были беседы помпейского навклера с милетской красавицей: они мечтали вдвоем о счастливом для них будущем и радовались его близкому осуществлению; они беспрерывно обещали друг другу остаться верными своей любви, и трехдневное их свидание было для них настоящей идиллией.

Но три дни прошли с быстротой молнии, и по окончании их, в храме, на алтаре, украшенном гирляндами из вербены (железняка) и посреди благоуханий сабинской травы и costum'a была принесена новая жертва Изиде[141] с молитвой к богине о покровительстве двум друзьям, Децию и Мунацию, и их товарищам, в морском путешествии, которое они должны были скоро предпринять; об этом пламенно молили Изиду и обе женщины, Юлия и Неволен. Я уже говорил, что этой египетской богине не только египтяне, но и все нации, принявшие ее культ, приписывали власть над морской стихией, с наступлением же весны праздновался день корабля Изиды.

«Мои жрецы, – так говорила верующему Апулею сама Изида, явившаяся ему в храме, – должны будут завтра чествовать меня, как богиню моря, посвятив мне вновь выстроенное судно; настоящее время года благоприятствует этому потому, что теперь нечего бояться ветров, господствующих зимой, и воды успокоились, способствуя мореплаванию».[142]

Жертвоприношение Силана и Мунация Фауста, как нарочно, совпало с упомянутым праздником, принятым и римлянами и названным ими Navi gium Isidis, который они праздновали с большим торжеством.

Упомянутый Апулей оставил нам описание всех торжественных церемоний этого праздника, в день которого египтяне отправлялись к берегу моря и посвящали тут Изиде новое судно, сделанное с особенным искусством и сплошь покрытое священными египетскими надписями. Судно очищалось во время этой церемонии зажженным факелом, яйцами и серой; на белом парусе шестифутовыми иероглифами была написана молитва к Изиде о покровительстве от бурь, – жрецы и народ спешили на судно с корзинами, полными ароматических веществ и всего, что необходимо было для жертвоприношения. В заключение церемонии в море выливалось молоко, смешанное с различными веществами, и затем поднимался якорь, что выражало предоставление судна на произвол волн и ветров.

Подобный же обряд исполнялся и римлянами в праздник Navigium Isidis,[143] с той только разницей, что, спустив новое судно на воду, – Тибр заменял тут море, – римляне возвращались в храм Изиды, где молили ее за императора, империю и народ римский, а также и за охранение мореплавателей в течение всего года. Остальная часть дня проводилась в играх, процессиях и разного рода увеселениях.

Наши друзья принимали участие во всех церемониях, какие в этот день происходили в главном храме Изиды; но сердца их были далеки от участия в общей праздничной радости.

Молодая девушка, влюбленная в помпейского навклера, во время самых церемоний, лично для нее печальных, не могла удержать слез, зная, что это последний день свидания. Мунаций Фауст утешал ее, уверяя, что время бурь прошло, что его отсутствие будет не долговременно и что скоро он соединится с ней навсегда; затем он спросил ее:

– Тикэ, моя бесценная Тикэ, я увижу небо твоей Греции, твои родные берега, твой Милет; не попросишь ли ты меня о чем-нибудь?

В этих последних словах слышался как бы упрек; Тикэ поняла вопрос и поспешила ответить:

– О, да! Любовь моя к тебе, о Фауст, не дала мне вспомнить о том, что остается дорогим моему сердцу. Будь, непременно будь в моем Милете, найди там моего отца и привези его сюда.

– Если бы только мне помогли в этом боги, о моя Тикэ, я ухаживал бы за ним в дороге, как любящий и почтительный сын, и доставил бы его в объятия дочери; и если он захочет, то может быть полным хозяином в моём доме, который будет и твоим.

– А если несчастье, меня постигшее, убило его…

Она не могла продолжать далее от волнения.

– О Тикэ, – поспешил сказать ей Мунаций, – пусть боги рассеют твои печальные мысли; а если бы это случилось, я поставлю от твоего имени памятник на его могиле, который будет напоминать любовь твою к нему; соберу оставленное им имущество и привезу его к тебе в целости.

Молодая девушка последним поцелуем поблагодарила своего жениха.

Не менее чувствительно было прощание между Децием Силаном и Юлией: последние минуты они провели в объятиях и поцелуях.

О Луций Эмилий Павел! Ты проклинал бы еще сильнее дочь Инака и ее мистерии, чем Проперций по поводу своей Цинции, если бы только ты знал, что находиться в casto Isidis означало собой право оскорблять безнаказанно целомудрие.

В заключение, пожелав обоим молодым людям здоровья и счастья, Юлия сказала им:

– Прощайте, мужественные! Скажите от меня Луцию Авдазию, Семпронию Гракху, Сальвидиену Руфу, Квинту Криспину, Алпию Клавдию и всем тем, которые будут вашими товарищами в смелом предприятии, что мои мысли и мое сердце с ними и что я молю богов повторить то чудо, которое совершили они во время войны Персея, окончившейся со славой для Павла Эмилия, одного из членов фамилии моего мужа.

Деций Силан, будучи римлянином, понял пожелание Юлии и отвечал ей:

– Боги исполнят желание твое, о божественная Юлия. Но Мунаций Фауст, как житель Помпеи, не знал, на что намекала Юлия последними своими словами и молча смотрел на нее, как бы спрашивая разъяснения. Юлия, заметив его вопросительный взор, тут же разъяснила свой намек.

– Когда была упомянутая мной война, – сказала она, – к источнику Ютурны подъехали два очень красивых молодых человека, чтобы напоить своих утомленных и покрытых пеной лошадей и искупаться самим, менее утомленным, в целебной воде. Спрошенные, кто они таковы и откуда, они назвались Кастором и Поллуксом, и первые сообщили о победе Павла Эмилия, одержанной им над македонским царем.[144]

– Пусть эти бессмертные братья, – проговорил тогда Мунаций Фауст, – принесут и внукам Павла Эмилия известие об удаче нашего предприятия, а потом и о самой победе.

Молодые люди готовы были уже выйти из храма, но в эту самую минуту к ним в комнату вошел Рамзет и, обращаясь к Юлии, сказал:

– Тебя настоятельно желает видеть Публий Овидий Назон.

– Он из наших, пусть приходит.

Через несколько минут Публий Овидий Назон вошел в в комнату. Причину его прихода мы узнаем в следующей главе.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ Телочки, коза, овца и лев

Два дня спустя после того, как Юлия отправилась жить in casto Isidis, в доме Павла Фабия Максима был веселый литературный вечер.

Хотя, представляя читателю в первый раз этого знаменитого римлянина, я уже говорил, что это за личность, тем не менее я пользуюсь и настоящим случаем, чтобы заметить, что он был очень образован и после Августа, который всегда покровительствовал талантам, был другом Горация Флакка и обогатил Вергилия десятью миллионами сестерций, что равняется нашим двум миллионам (лир) – будучи самым богатым и самым важным лицом в Риме, собирал вокруг себя всех более или менее известных поэтов и прочих писателей своего времени.

О Меценате также шла слава, как о щедром покровителе подобных лиц, и в этом отношении достаточно знать бессмертные оды вышеупомянутого Горация; но дом Мецената не посещали так охотно, как дом Фабия Максима, где гости находили внимательную и разговорчивую хозяйку в лице Марции, жены Фабия, умевшую принять и развлечь своих посетителей.

Таким образом, в доме Фабия Максима часто сходились вместе Овидий, Секст Аврелий Проперций, Педий и Альбий Тибулл, богатство которого давало ему возможность не искать милостей Августа и не заискивать у Мецената и который часто проводил целые месяцы на одной из своих вилл между Пренестой и Тиволи близ Рима, довольный тем, что мог там свободно воспевать Делию, Немезию, Тицеру и восхвалять Мессалу Корвина, в экспедициях которого принимал участие; сходились сюда и Корнелий Галл, до своего изгнания за смелую речь, сказанную им Августу, и Федр, вольноотпущенник последнего; равным образом Азиний Поллион и Александрии Тимаген, также впоследствии впавший в немилость императора за резкое слово, и Лабиен, подвергшийся той же участи, и еще многие другие, пользовавшиеся в то время известностью.[145] Словом, в доме Павла Фабия Максима происходили собрания вроде нынешних литературных вечеров или вроде тех, какие когда-то устраивал во Флоренции Лоренцо, прозванный Magnifi со в своих Orti Orticellai. В этих собраниях Овидий читал свои метаморфозы, Проперций и Тибулл – свои элегии, Варий и Поллион – свои трагедии, Федр – свои басни; и оживлены, и умны были тут их беседы.

Это были немногие из переживших республику и с сожалением вспоминавшие невозвратное прошлое, говорившие постоянно о Цицероне и Катоне, Бруте и Помпее, но склонявшиеся уже хвалить милосердие и щедрость Августа, отличавшиеся более осторожным благоразумием, нежели живым и свободным чувством по отношению к литературе и искусству, подкупаемым тиранами с целью, чтобы перо и резец оправдывали их произвол и преступления и отвращали внимание толпы от политики и всех серьезных вопросов общественной и государственной жизни. Беседуя о памятниках прошлого времени и поэмах, о благородных подвигах и народных зрелищах, они не критиковали правительство и не думали серьезно о восстановлении республики, так что известный в то время актер Пилад был прав, смело говоря Августу при случаях: «Будь покоен, Цезарь, народ занят лишь мной и Батиллом». Один же из знаменитых историков нашего века говорит следующее о мечтах, переживших республиканский Рим:

«Наперебой один перед другим повторяли они народу, что его спокойствие и счастье зависит лишь от Августа, что один он сумел обуздать демона мятежа и гражданской войны, один он даст ему, народу, возможность возвратить потерянное им. На таких только условиях Август – которому усердно подражали в этом и другие покровители литературы – был милостив к писателям: приглашал их к столу, ласково беседуя с ними, дозволяя в честь их аплодисменты в школах и театрах, но свободно философствовать и вести публичные речи им запрещал.

…Во время, спокойное для правительства, людям можно дозволять бесчестить друг друга, укорять друг друга в воровстве, разврате, несправедливости: всем известно, что это делается ради одного искусства перещеголять друг друга в брани, подобно тому, как поступают журналисты; это отвратительно с моральной точки зрения, но правительство не мешает этому, смотря на такое поведение, как на ошибочное, но не преступное. Но правительству, наследующему преступной и кровавой революции, где один может сказать другому: ты задушил моего отца, ты разграбил мое имущество; дом, в котором ты живешь, приобретен тобой изгнанием моего брата из отечества; твои земли – законное наследство моих детей; – то в таком случае необходимо заставить молчать, иначе война и беспорядки будут продолжаться, страсти усиливаться и лишь тишина может успокоить их. Вот почему и Август признавал государственным преступником автора какого бы то ни было оскорбительного сочинения, и суды принуждены были действовать в данном случае с той строгостью, которая ведет к произвольным преследованиям.

…Народ, живший на средства правительства, не обращал внимания на эти факты, но верил громким хвалам придворных, которые распространяли слух, будто бы он, Август, был рад видеть в Тите Ливии защитника памяти Помпея и наградил его за похвалы, расточаемые им Помпею; что о Цицероне отзывался, будто бы, таким образом: – это был великий человек, любивший свое отечество; о Катоне: – хороший гражданин и хороший человек, поддерживающий установленное правительство. – И что тут удивительного? Разве Август не считал себя восстановителем древних добродетелей?.[146] Желая возвысить императорский Рим, историки и поэты только и делали, что расточали похвалы Августу; по их словам, он восстановил древние добрые нравы, возобновил разрушавшиеся храмы и статуи, почерневшие от пожаров, искупал своими благодеяниями и своей высокой нравственностью преступления предков, женский пол сделал по-прежнему стыдливым и матерей счастливыми своими хорошими детьми[147] Было естественно после этого, что за такого рода деяния Августа провозгласили божественным, а он, сделавшись властелином на земле, согласился называться богом».[148]

Во время упомянутого вечера, в доме Павла Фабия Максима, разговоры вертелись вокруг предмета, занимавшего собой в те дни весь Рим, а именно: говорили об облегчении наказания старшей Юлии, переменой ее ссылки с острова Пандатарии в калабрийскую Реджию.

Марция, добрая и простая Марция, в своей доверчивости не видевшая, как говорится, далее своего носа, не переставала восхвалять Ливию и наивно рассказывала всем, будто бы по ее увещаниям Ливия уже не питает прежнего гнева к дочери Августа. Некоторые соглашались с ней, так как льстить Августу и его жене было пороком, свойственным писателям и преимущественно поэтам того времени. Только один из них иронически улыбался. Не увлекался панегириками и Овидий; но он молчал, так как боялся каким-нибудь нескромным замечанием выдать свои мысли и планы, сохранить в тайне которые он клялся недавно на ночном собрании, происходившем на его вилле.

Между тем, Проперций, как нарочно, обратился со следующим вопросом к тому из упомянутых нами гостей Фабия Максима, который своей иронической улыбкой не скрывал своих убеждений, отличных от убеждений остальных:

– Разве ты не думаешь, что таким облегчением наказания дочь императора обязана Ливии Августе?

– О, разумеется, ее материнскому милосердию; кто может возражать против этого? – отвечал он Проперцию тоном очевидно насмешливым и, вслед затем, обращаясь к Овидию, продолжал: – Я полагаю даже, что вследствие этого Юлия, жена Луция Эмилия Павла, удалилась in casto Isidis и в тишине храма благодарит богов. Твоя Цинция, о Проперций, может рассказать тебе о той жизни, полной молитв и созерцания, какую проводят они там, в святилище Изиды.

При этих словах Секст Аврелий Проперций не мог удержаться, чтоб не сказать с гневом:

– Будь проклят тот день, когда божественная дочь Инака и Тонанты прислала к нам с берегов Нила свои обряды и своих бесстыдных жрецов.

– Смотри, чтобы и младшая Юлия не приготовила себе помещения и содержания, подобных тому, какими пользуется теперь ее мать. Август, отец отечества и народа, как поет о нем хор наших поэтов, не шутит с членами своего семейства, и Ливия также дорожит честью своего дома.

Так говорил Федр, вольноотпущенник Августа, им очень любимый.

Привезенный в Рим еще юношей вместе с другими пленниками с вершин македонских гор, он вскоре выказал хорошее образование, полученное им в своем отечеств. Знакомый с мыслями Меандра, с поэтическими произведениями Симонида и греческими трагиками, отличаясь стремлением к знаниям, он тотчас принялся за изучение произведений лучших латинских писателей. Македонянин по рождению, языку и воспитанию, он, не смотря на это, сильно полюбил свое новое отечество, Лацию, и считал своим долгом быть ей полезным. Но какой путь было ему избрать для достижения славы, о которой он мечтал? Все места были заняты, и каждая отрасль греческого искусства имела уже в Риме своего почти официального представителя. Оставалась только греческая басня, не переданная еще римлянам на их языке, и Федр отдался этому роду литературы. Он стал более переделывать, нежели переводить Эзопа. Последний оставил по себе немного басен, Федр же написал их много; но зависть умалила его славу, как баснописца, что предчувствовал и он сам в следующих словах: «То, что в моих произведениях окажется достойным перейти в потомство, зависть припишет гению Эзопа, а то, что менее удастся, та же зависть будет приписывать исключительно мне».[149]

Будучи еще невольником Августа, Федр отличался острым и насмешливым умом и, оставляя своих господ в покое, он зло подсмеивался над их льстецами и врагами; он пользовался также милостью Ливии, которая нередко беседовала с ним запросто, находя удовольствие слушать его острые замечания, полные аттической соли и высказываемые изящным языком.

Вдали от своих господ, когда ему представлялся случай, или когда он знал, что его не подслушает какой-нибудь из шпионов, особенно поощряемых Августом, он не щадил и Августа с супругой, метко остря на их счет.

В ту минуту, когда беседа по поводу перемены места ссылки старшей Юлии сделалась особенно оживленной, в гостиную вошел Павел Фабий Максим. Он был в веселом настроении духа и, поздоровавшись с друзьями, тотчас вмешался в их разговор.

– Я против тех, – сказал он, – которые стараются видеть черное даже в самых святых вещах, и против тебя, Федр; ты возносишь до небес Августа, а в сущности сам не веришь своим словам, донимая его своей несправедливой иронией.

При этих словах Овидий пристально посмотрел в лицо Фабия, как бы желая узнать, говорил ли он это серьезно, или лишь для того, чтобы лучше скрыть свои тайные мысли, которые были известны Овидию.

– Я говорю это серьезно, – продолжал Фабий, и в том беру тебя свидетелем, Назон.

– Как так? – спросил его удивленный певец Коринны.

– Что скажешь ты, что скажете вы все, мои друзья, если я открою вам, что, именно сегодня Август, которому известна моя любовь к его дочери, поручил мне перевезти ее с острова Пандатарии в Реджию?

– О! – воскликнули все, пораженные этой новостью, а Овидий, вскочил даже на ноги от удивления.

– А ты, Публий Овидий Назон, что скажешь ты еще, если я прибавлю, что Ливия Августа, именно она сама, просила своего супруга о том, чтобы и ты сопровождал меня в этой поездке?

– Непостижимо! – заметил взволнованным голосом поэт, сердце которого при этом известии забилось сильнее.

– Но, быть может, ты пожелаешь ехать со мной? – спросил его с улыбкой Фабий.

– Чтобы я не пожелал? Подай мне только знак, о Фабий, и я последую за тобой до самых геркулесовых столбов.

– Но, разумеется, не ради меня одного, не правда ли? – и Фабий насмешливо сощурил глаза.

– И ради тебя, и…

– И ради цезаря, хочешь ты сказать?

– Поспеши же с приготовлениями к отъезду.

Марция, добрейшая Марция, довольная счастливой судьбой поэта, сказала в свою очередь:

– Ты, Публий Овидий, был совершенно не прав в своем суждении о Ливии Августе, которая, как мне кажется, доверяет тебе и уважает тебя. Как мог ты думать, что умная Ливия Друзилла забыла сладкие звуки твоей лиры, умерявшие ее горе после смерти Друза Нерона?

Проперций, поднявшись со своего места, подошел к Овидию и, пожимая его правую руку, напомнил ему его собственный стих:

Судьбе любовника ее судьбу вручают.

– Лишь бы, – возразил Овидий, – не оправдалась на мне вторая строчка этого двустишия:

Какой неравный бой!

Страшусь быть побежденным!

Но, заметив, что Тимаген александрийский и Федр как бы не разделяют общей радости и намерены поздравить его, оставаясь молча на своих местах, он подошел к первому из них и сказал:

– Что думаешь ты обо всем этом, Тимаген?

– Я скажу тебе, – отвечал этот сурово, – словами Публия Вергилия Маррона: бойся Данаев и их даров.

– А я тебе отвечу своим способом, – сказал Федр, когда Овидий обратился к нему с вопрошающим взглядом. – Выслушай следующую басенку Эзопа и заруби ее себе на память:

Телочка, коза, овца и лев

Не доверяйся тем, кто посильней тебя!

К примеру приведу и басенку такую:

Однажды телочка, коза и смирная овечка

В лесу с могучим львом затеяли дружить.

Случилось как то раз им всем поймать оленя,

И начал так добычу лев делить:

Как лев часть первую себе я оставляю,

По праву сильного, вторую отрываю,

Я значу больше вас – и третья часть моя,

Четвертую ж кто тронет часть, моих когтей тот бойся.

Таким-то образом, над правдой издеваясь,

Добычей общею лев смело завладел.[150]

И Федр повернулся к нему спиной, не прибавив к сказанной им басне никаких разъяснений.

Но Овидий, под влиянием волновавшего его в эту минуту чувства, не стал доискиваться морали этой басни, приписывая недоверие ее автора его сарказму и резкому характеру; он был занят одной мыслью – увидеть поскорее свою Коринну.

Вместе с тем он торопился сообщить все это жене Луция Эмилия Павла, и с этой целью отправился в храм Изиды.

Когда поэт, будучи введен к Юлии, увидел там Деция Силана и Мунация Фауста, то лицо его приняло озабоченное и строгое выражение, так как в эту минуту он вспомнил то, что говорилось в городе о разврате, совершаемом в стенах этого храма; равным образом вспомнил и то, что сказал Федр на вечере Фабия Максима, а именно, что жене Луция Эмилия Павла следует вести себя осторожнее, чтобы избежать судьбы своей матери. Под влиянием этих мыслей Овидий готовился сделать Юлии выговор, но она, питавшая к нему дочернее чувство, заметив его неудовольствие и желая смягчить его, встретила поэта его же стихом, сказанным ею при том с обворожительной улыбкой:

Не спрашивай о том, что делается тут

Вблизи Богини льна.[151]

Такой выходкой хитрая красавица обезоружила поэта, затем, со свойственной ей развязностью, она продолжала:

– Публий Назон! Наш друг, Деций Силан, преследуя цель, о которой шла речь на твоей вилле, привел ко мне Мунация Фауста, навклера, и вместе с тем члена одной из знаменитых фамилий Помпеи: он готов содействовать осуществлению плана, задуманного Луцием Авдазием.

Овидий, затаив в своей душе неудовольствие и упрeK, готовый было слететь с его уст, обратился тут кДецию Силану со следующим вопросом:

– А куда лежит твой путь, Деций?

– В Тирренское море, а оттуда в греческие воды.

– А когда отправляешься?

– Завтра, на заре, мы уезжаем в Гостию; там ожидает нас судно друга моего, Мунация Фауста.

После этого Публий Овидий Назон сообщил о поручении, данном императором Августом Фабию Максиму, упомянув, разумеется, о том, что и ему приказано отправляться вместе с Фабием, чтобы с ним сопутствовать Юлии в ее переселении в Реджию, и что они также выезжают на завтрашний день.

Тогда Мунаций Фауст позволил себе предложить поэту свое судно.

– Мы все, – сказал он Овидию, – отправляемся в путь в интересах одной и той же личности; не могу ли я отвезти и тебя вместе с Павлом Фабием Максимом на Пандатарию? Моему судну все равно приходится плыть мимо этого острова.

– Как я, так и Фабий Максим, в чем я не сомневаюсь, будет тебе за это очень благодарен.

Юлия, в свою очередь, поблагодарила предупредительного молодого человека.

Затем, обсудив в последний раз некоторые частности общего им дела, отъезжающие стали прощаться с дамами. Юлия просила Публия Назона передать от нее ее матери несколько утешительных слов; Неволен Тикэ со слезами на глазах сказала еще раз прости своему жениху; и Мунаций, Деций и Овидий поспешно вышли из храма.

По их уходе молодая милетская девушка побежала припасть к жертвеннику Изиды, чтобы молить египетскую богиню быть покровительницей в пути любимому ею навклеру и о том, чтобы он поскорее возвратился.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ Остров Пандатария

Между более или менее красивыми островками, живописно лежащими и поныне вблизи древней Парфенопы, к юго-западу от нее, в той части прежнего Тирренского моря, который зовется теперь Гаэтским заливом, находится островок по имени Вентотене.

Этот островок не совсем микроскопичен, так как поверхность его более двух квадратных миль. Его порт удобен для кораблей небольших размеров, а тот, кто случайно посетит его, будет пораженроскошной растительностью, украшающей его берега. В настоящее время на нем считается до тысячи жителей.

В те времена древнего Рима, в которые я перенес моего читателя, этот островок назывался Пандатарией и он тогда уже служил местом ссылки, но не для обыкновенных преступников, а для лиц высших классов общества. Впервые с этой целью он был открыт императором Августом для дочери от первой жены, Скрибонии, старшей Юлии, отвергнутой своим мужем, Тиверием, и народное предание еще и теперь указывает на развалины дома, где жила эта Юлия.

Краткая древняя история острова Пандатарии напоминает нам еще, что сюда же были сосланы Тиверием Агриппина, жена Германика, другая несчастная дочь той же Юлии, Октавия, жена Нерона, и несколько сенаторов.

Прегрешения Юлии были действительно велики, и читателю известно это из намеков, сделанных мной в той главе, где говорено было о политике Ливии. Не будет лишним, однако, припомнить тут еще кое-что из жизни этой несчастной и развратной женщины, вынудившей своего отца, сильно любившего ее, подвергнуть ее наказанию по закону, созданному им самим против прелюбодеяния и разврата.

Август имел ее от Ливии Скрибонии, бывшей его третьей женой,[152] и с особенным вниманием заботился об ее воспитании. Говоря об этом, я упомянул также и о тех лицах, которые были приглашены Августом быть учителями ее дочери, и об его желании сделать ее честной женщиной и хорошей хозяйкой дома, желании, естественном во всяком отце, а тем белее в нем, не имевшем никогда других детей.[153]

Быть может, по отношению к нравам своего времени, Август, в данном случае, быль слишком требователен, желая видеть свою дочь, подобно древним римским матронам, сидящей за прялкой и исполняющей все прочие домашние работы, запрещая ей принимать у себя патрициев и появляться вместе с ними в театрах, одеваться в роскошные костюмы и носить больше украшений, чем это приличествовало дочери цезаря. Словом, относительно поведения дочери требования Августа были столь строги, что удовлетворить им Юлии было невозможно, и в городе говорили шутя, что у цезаря много возни с двумя нежными дочерьми: Юлией и республикой.

Юлия отличалась красотой, говорят – даже необыкновенной; вместе с этим она обладала и умом, при этом острым, как свидетельствуют некоторые ее ответы, переданные нам Макробием.

Однажды Юлия явилась к Августу в не совсем приличном костюме, и отец молчанием дал ей понять, что он оскорблен ее нарядом. На следующий день она пришла к нему одетой совершенно иначе, очень скромно; Август встретил ее на этот раз с веселой улыбкой и поцеловал, не скрыв своего удовольствия, точно так же как не скрыл накануне свою печаль. Юлия, не задумавшись, отвечала ему:

– Сегодня я оделась для глаз отца, вчера же для глаз мужчины.

При всей своей строгости, Август был чрезвычайно ласков с ней, что в тот развратный век дало повод К распространению слуха, будто он был влюблен в свою дочь;[154] но многие считали это клеветой, не доверяя ей и в устах гнусного Кая Калигулы, сделавшегося римским императором после Тиверия и громко заявлявшего, что его мать, бывшая, как известно, дочерью Марка Випсания Агриппы и вышеупомянутой Юлии, есть плод преступной любви.[155]

Ливия и Юлия явились однажды на гладиаторское представление с совершенно различной свитой: Ливия была окружена лицами почтенных лет и серьезными, Юлия – разгульной молодежью. Август, побуждаемый, вероятно, своей недоброй женой, вручил тут же дочери дощечку, прося ее написать на ней свое мнение о различии между ее свитой и свитой Ливии. Юлия написала следующее:

«Лица, составляющие мою свиту, будут в свое время столь же серьезными и таких же почтенных лет, как те, какие окружают теперь Ливию».

Та же самая Юлия, сделавшись постарше, имела обыкновение, подобно прочим римским матронам, тайно, с помощью своих горничных, выдергивать из своей головы седые волосы. Застав однажды ее за этой операцией, Август сделал вид, будто бы ничего не заметил; но впоследствии, разговаривая с дочерью о летах, он спросил ее, желала ли бы она, со временем, быть седой или плешивой; получив в ответ, что она предпочитает быть седой, он возразил: зачем же твои девушки, убирающие тебе голову, делают тебя плешивой преждевременно?

Сосредотачивая свое сердечное чувство на своей Юлии и желая дать ей приличного мужа, Август – как писал об этом, по словам Светония, сам Марк Антоний – обратился к своему товарищу по триумвирату, предлагая свою дочь в жены его сыну; затем он желал соединить ее с гетским королем Котизоном именно в то время, когда сам помышлял жениться на его дочери; но, наконец, кончил тем, что выдал ее замуж за Клавдия Марцелла, сына сестры своей Октавии, едва вышедшего из детства.

На предшествовавших страницах я уже сообщил о ранней смерти Марцелла в Байе, в чем подозревали участие Ливии, видевшей в нем первое препятствие для ее сына Тиверия к достижению трона.[156] Марцелл имел лишь двадцать четыре года; но Юлия еще при этом первом своем муже начала вести распутную жизнь. Рассказывают, что уже в это время она не только не скрывала своей симпатии к Тиверию, но и подавала повод к слухам о том, что была его любовницей.[157]

Когда она сделалась вдовой, Август, упросив сестру свою Октавию уступить для Юлии мужа своей дочери Марцеллы, Марка Випсания Агриппу, знаменитого если не родом, то своими военными подвигами и гражданскими добродетелями, и выдал за него замуж Юлию.

Но прежде, нежели Юлия предалась открытому разврату, Август, желая после смерти Марка Випсания Агриппы выдать ее в третий раз замуж и долго колеблясь в выборе для нее мужа в классе сенаторов и всадников, назначил ей, наконец, сына Ливии, Тиверия, принудив его с этой целью и. к крайнему его сожалению, расстаться с Випсанией Агриппиной,[158] верной и любимой им женой, давшей ему уже одного сына, Друза, и бывшей в то время беременной другим сыном.

Еще в первую минуту появления Тиверия на страницах этой книги, я говорил о том, что в начале этот несчастный брак не давал Тиверию повода сожалеть о прошлом: между ним и Юлией царило согласие; но потом он стал относиться холоднее к Юлии, а затем они почувствовали взаимное отвращение друг к другу, так что он отправился в добровольную ссылку на остров Родос.

Упоминал я также и о том, что Август, пораженный уже одним несчастием – смертью ее сыновей, Кая и Луция, усыновленных им и провозглашенных цезарями, – принужден был, по настоянию Ливии, в глазах которой соломинки превращались в бревна, когда дело касалось детей Юлии, – сослать меньшего Агриппу Постума в Соррент, а, наконец, и самую Юлию на остров Пандатарию, лишив ее удобств жизни и запретив доступ к ней как свободным гражданам, так и невольникам, без его личного позволения, причем ему сообщался возраст, рост, цвет волос и особые признаки на лице и прочих частях тела той личности, которая изъявляла желание отправиться на упомянутый остров для свидания с Юлией.

Поведение Юлии до такой степени устыдило Августа, что после ссылки своей дочери он некоторое время избегал всякого человеческого общества; затем, приготовив подробную меморию о всех ее проступках, он передал ее квестору для прочтения в его отсутствии в сенате, который, таким образом, узнал о строгости Августа по отношению к своей преступной дочери.

Кроме этого, Светоний вспоминает и о том, что Август, считая ссылку недостаточным для нее наказанием, помышлял даже лишить ее жизни.

Ливия Августа, указывая мужу своему на остров Пандатарию, как на место ссылки для Юлии, и побуждая его запретить ей употребление вина и изысканной пищи, не желала ли этим, быть может, усилить страдания ненавистной ей женщины, так как Пандатария находится вблизи Байи, где весной собиралась обыкновенно римская элегантная молодежь, проводя тут время в беспрерывных оргиях. Такое предположение очень вероятно, так как несчастная Юлия, привыкшая к свободной, веселой и шумной жизни, должна была испытывать, в своем одиночестве и лишениях всякого рода, муки Тантала, зная, что в Байе, находившейся перед ее глазами, ее прежние друзья и знакомые предаются всевозможным удовольствиям.

Как бы то ни было, пока она находилась на острове Пандатарии, некоторые из ее друзей, пользовавшиеся высоким положением и влиянием, имели возможность обходить строгие приказания императора и видеться с его несчастной дочерью, сторожившие которую, в этом случае, склонялись на подкуп в надежде, что Юлия, рано или поздно, будет помилована своим отцом и войдет к нему в прежнюю милость. В числе прочих и Овидий мог однажды посетить Юлию в ссылке, подкупив стражу с помощью золота. Ливия узнала об этом тайном свидании поэта со своей Коринной, но не показывала этого Овидию, хотя и не прощала ему нарушения императорского приказа.

Передав вкратце историю острова и его знаменитой пленницы, я еще несколько минут займу читателя рассказом о последней.

Под вечер того дня, который мог быть третьим с тех пор, как мы оставили наших друзей в монастыре богини Изиды, Юлия-мать, жившая уж несколько лет на Пандатарии, прогуливалась в задумчивости в лавровой роще, тянувшейся вблизи порта вдоль морского берега.

Она была одна. День был теплый подобно летнему: с африканского берега веяло жарким ветром; Юлия вышла на прогулку при заходе солнца, желая подышать прохладным воздухом. Она была одета в легкую белую тунику с пурпуровыми краями; длинные и черные волосы падали распущенными косами на ее плечи, а в руке она держала свернутый и завязанный розовой лентой пергамент.

Несчастная думала, – вечерние часы так легко вызывают на воспоминания и печальные размышления, – о прекрасных прошлых днях, о своих молодых и ветреных поклонниках; но на этот раз над всем прочим в ее памяти царил образ ее поэта, нежного Овидия, и в эту минуту она глубоко сожалела, что не слушала его советов и просьб.

Но по мере углубления в рощу, оглашавшуюся мелодичным пением малиновки, которое казалось ей сладким голосом любви, от нее отлетали печальные воспоминания и ее фантазия рисовала увлекательные картины счастливого прошлого; они проходили в ее мечтах одна за другой; ей казалось, что ее певец, не чувствуя ревности и страстно влюбленный, припадает к ее ногам, чтобы выразить ей чувства своей пылкой души, называет ее нежными именами, называет ее своей Коринной, своей вдохновительницей и единственной музой своего таланта; а она, гордая любовью поэта, поднимает высоко свою красивую голову и, осматривая себя, замечает, что ее красота еще не исчезла; это доставляет ей удовольствие я она выражает его вслух; ее слов ведь никто не услышит в этом месте, услаждая таким образом свое одиночество:

– Такой он увидел меня в тот полдень, когда я впервые отдалась ему. Такая же легкая туника покрывала мой стан и мои распущенные волосы также падали по моим белоснежным плечам. Вот как воспевал он меня и мою красоту! – и развернув пергамент, она стала декламировать песнь Овидия о Коринне. – О, как сладострастны, как блаженны были те часы! – проговорила она, прочтя несколько строк. – 0, если бы его слышали боги, когда он, прощаясь в тот раз со мной, воскликнул:

Такого блаженства часы

Даруйте мне, боги, почаще![159]

Но коварная и злая Ливия разбила мою молодость, вооружив против меня нежного отца, и бросила меня сюда за то, что мне опостылел ее Тиверий… Но я не потеряла еще своей красоты: это говорит мне яркое серебряное зеркало, когда я гляжусь в него. Я увидела бы еще у ног своих римскую избранную молодежь, если бы только я находилась там, в моем доме. Но, увы, я заперта здесь и провожу одинокую жизнь, как последняя римлянка, без хорошей пищи, без моего вина, без моих служанок, не видя лица ни одной подруги. Проклятие тебе, Ливия!

И Юлия, бывшая жена Тиверия, действительно, была еще красива. Если ее формы и потеряли прежние изящные очертания, то они сделались теперь более роскошными; и эта красивая матрона нисколько не льстила себе, думая, что будь предоставлена ей прежняя свобода, она была бы еще в состоянии возбуждать к себе любовь и пламенную страсть.

Имя мачехи, ею произнесенное, казалось, воздействовало на нее подобно воззванию к Эриниям:[160] веселые образы любви исчезли, и чувство глубокой ненависти охватило ее душу и ум.

Перед глазами несчастной женщины встала действительность: в ссылке отцветает ее жизнь, вдали от детей, двое из которых, Кай и Луций, уже умерли благодаря мачехе; третий сын сослан без вины в Соррент; ее дочь, сильно любимая ею Юлия, ее собственный портрет, напоминавший собой и черты отца своего, также недалека от опасности, так как Августу небезызвестно, что муж ее не чужд заговора против него, и Ливия готова воспользоваться этим в пользу своего сына Тиверия.

Не питай она надежды получить вновь свободу, не знай она о расположении к ней народа и о преданности. друзей, она давно бы умерла от отчаяния. Но Август стар, стара и Ливия; случись их смерть, и сенат, – думала Юлия, – и народ могут вспомнить, что в Сорренте живет сын ее и Марка Випсания Агриппы, принадлежащий к фамилии Августа.

В те дни, когда на пустынной Пандатарии Юлию оживляли подобные надежды, она сделалась лучше обыкновенного и, воображая уже себя матерью императора, гордо выступала среди окружавшей ее стражи, глядя на нее с презрением.

В тот вечер, когда мы находим ее гуляющей в лавровой роще, ее мысли недолго останавливались на печальных воспоминаниях и сердце не отдавалось ненависти: какая-то неизвестная причина поддерживала в ней хорошее расположение духа; но она мечтала не о днях славы, ожидаемых ею в близком будущем: ее пламенное воображение рисовало ей картины любви. Ее душа насаждалась ими, и она вновь думала о своем поэте, представляла его себе еще более нежным и сознавая в эту минуту, что он любил ее искренно и постоянно. Она припоминала тут его нежные элегии, посвященные ей, его вдохновенные импровизации, и страстное желание видеть и ласкать любимого поэта овладевало ею; она задыхалась в густолиственной роще и с пылающим лицом спешила на простор, к морскому берегу, чтобы освежить себя вечерним ветерком и поглядеть на бесконечную поверхность моря, единственного друга, которого имела она в своей пустынной тюрьме, с которым делилась своими мыслями и которому без страха поверяла все свои тайны.

Вокруг была тишина, море не колыхалось; вдали, едва заметными точками лежали небольшие понтийские острова, а между ними и берегом рыбачьи лодки, с которых закидывали в воду сети, нарушали однообразие морской поверхности; только одно судно виднелось шедшим на парусах, и Юлии казалось, что оно, хотя находившееся еще далеко от берега, плывет по направлению к острову Пандатарии.

Долго следила Юлия за этим единственным судном; но что оно могло принести ей, несчастной и забытой всеми? Она тряхнула своей красивой головой, как бы желала выгнать из нее безумную надежду, на мгновение озарившую ее мысль, подобно той, какую, однажды, она питала напрасно, и которая оставила в ней одно лишь тяжелое разочарование. Постояв недолго на берегу моря, она, как бы в негодовании на самое себя, быстро повернулась, вошла в рощу и, пройдя медленно по ее тропинкам, возвратилась в свои комнаты. Миловидные деревенские девушки, видя ее идущей, останавливались для почтительного поклона, я когда она проходила мимо них, они грустно произносили ей вслед:

– Так красива и добра и так несчастна! Ей дозволено было иметь только двух служанок. Одна из них, по имени Главция, была у нее комнатной девушкой, другая, по имени Сергия, готовила кушанья и исполняла черную работу.

Дочь Цезаря Августа при виде упомянутого судна не могла, однако, совершенно подавить в душе своей вернувшуюся к ней надежду и, возвратившись домой, поспешила к окну, обращенному к морю, и, облокотившись на подоконник, стала глядеть вдаль, утешая себя, что это делает она лишь из простого любопытства; она попыталась даже отойти от окна, но тотчас же вновь вернулась к нему и, отыскав глазами судно, стала следить за его приближением. Но в этой части моря было рассеяно столько островков, что трудно было предположить, чтобы судно это плыло именно к Пандатарии; да если бы это и было так, какое было ей до этого дело?

Солнце совершенно зашло за горизонт, вечерний сумрак одел собой море и острова; на небесном своде заблестели звезды. Яркие метеоры параболическими линиями падали в море по всем направлениям, и Юлия, любуясь их веселой игрой и как бы завидуя им, спрашивала себя:

– Отчего лишь мне одной выпала на долю печаль? Потом, обратившись к стоявшей близ нее в ту минуту Главции, сказала ей:

– Главция, достань астрагалы и фритиллус; я хочу погадать, долго ли еще судьба будет мне враждебна.

Рабыня принесла ей fritillus,[161] четыре астрагала, бронзовые игральные кубики, имевшие на одних из двух противоположных сторон цифры 1 и 6, на других 3 и 4, а остальные две противоположные стороны были без цифр. При бросании их, самым лучшим сочетанием цифр, называвшимся venus, было то, когда каждый кубик показывал различную цифру, так что все четыре показывали 1, 3, 4 и 6; худшим же сочетанием, называвшимся cards, т. е. собака, было, когда все кубики выходили с одной и той же цифрой.

Юлия положила в чашку четыре астрагала и, встряхнув ее несколько раз, выбросила кубики на стол.

– Собака, – прошептала бедная женщина таким плаксивым тоном, будто ей прочли смертный приговор, затем, отбросив от себя fritillis, она опустилась в кресло.

Преданная своей госпоже, Главция, подойдя к ней, старалась ободрить ее и отогнать от нее печальные мысли, указывая ей на многие примеры, доказавшие, что на этого рода гадание нельзя полагаться, так как оно часто не сбывается. У моей матери, например, вышла venus, – сказала Главция, – когда меня похитили у нее.

В этих разговорах прошло несколько времени, когда со стороны порта послышались крики береговых сторожей (excubitores), приказывавших какому-то судну не подплывать близко к берегу. В ответ на это приказание раздался чей-то громкий голос; но Юлия и Главция не разобрали слов, им произнесенных; затем послышались многие голоса и приказания причаливать к берегу, шум корабельных цепей и падение якоря в воду.

– Это наверно то судно, – проговорила с сильным волнением Юлия, – которое мы только что видели; чье бы оно было? Мое сердце не предвещает мне ничего хорошего.

– Не отчаивайся, моя госпожа: нет никакой причины ждать тебе ухудшения своей участи.

– Ты не знаешь, Главция, ты не знаешь, как деятелен гнев Ливии Августы. Она ведь мне и мачеха, и теща; подумай об этом. Но слушай… голоса и шаги, кажется, приближаются к нашему дому.

Юлия побледнела, и сердце ее забилось так сильно, как будто хотело выскочить из груди. Она начала различать голоса; некоторые из них казались ей знакомыми; она прислушивалась, чтобы лучше их распознать. Главция разделяла с ней страх ожидания.

– Фабий!.. Фабий Максим… это его голос, его, – воскликнула вдруг Юлия и в сильном волнении побежала отворить дверь своей комнаты.

Полная душевного страдания, бросилась несчастная пленница в объятия Фабия Максима, бывшего другом всего ее семейства.

– Ободрись, о Юлия, здесь мы, твои верные друзья.

Эти слова, действительно, ободрили Юлию; оглянувшись вокруг себя и увидев Овидия, она быстро протянула ему правую руку и воскликнула с радостью:

– О, какое утешение послали мне сегодня боги! Взволнованный до слез, Овидий не мог произнести ни слова. Фабий Максим, обратившись к центуриону, по-видимому, управлявшему островом и приведшему новоприбывших к Юлии, отпустил его повелительным жестом:

– Иди, центурион, я оставь нас; позднее мы попросим у тебя помещения, где мы могли бы провести ночь; позаботься об этом.

Вслед за центурионом вышла из комнаты и Главция.

Успокоившись от волнения, причиненного неожиданным свиданием, Юлия, Фабий и Овидий о многом переговорили между собой, причем последние сообщили Юлии о причине своего прибытия к ней и о том, что в Реджии, куда она будет перевезена, ее ожидает более удобная и свободная жизнь; но так как Юлии казалось невероятным, чтобы ненависть, какую питала к ней до сих пор Ливия, сменилась на благосклонность, то она тут же высказала подозрение, что переселяя ее в Реджию, Ливия имеет тайную цель держать ее подальше от Рима и в вечной ссылке. Возражая ей, Фабий и Овидий стали успокаивать ее уверением, что и впредь они будут ходатайствовать о ней пред Августом, но подобные уверения не могли успокоить Юлию и возбудить в ней надежды. Если после стольких лет все советы и просьбы о помиловании, с какими обращались к Августу как Фабий и Овидий, так и прочие влиятельные и близкие к императору лица, имели в результате лишь перемену места ссылки, сделавшейся еще более отдаленной, можно ли было ей ожидать чего-либо лучшего впереди? Тогда-то оба друга нашли нужным открыть ей кое-что о предприятии, задуманном Луцием Авдазием; это известие, думали они, могло возбудить в неутешной душе вновь надежду на близкое освобождение.

– О, Юлия, – говорил ей поэт, – у тебя друзей гораздо более, чем ты думаешь; сам народ, при всяком удобном случае, требует твоего освобождения, и находятся такие, которые готовы пожертвовать своей жизнью за тебя. Они прибыли с нами; ты увидишь их завтра.

– А мои дети? – спросила тогда Юлия.

– Они также любезны нам и мы заботимся о них, – отвечал Фабий Максим.

– Твоя Юлия, – прибавил поэт, – растет подобно своей матери – красавицей, образованной и ласковой – и постоянно думает о тебе. Агриппа недавно прислал в Рим своего верного слугу разузнать, что с тобой, и просить друзей о твоем освобождении, которое дороже ему своей собственной свободы.

Слезы любви заблестели на глазах несчастной матери, В эту минуту пришел центурион пригласить Фабия Максима и Публия Овидия отдохнуть в приготовленных для них комнатах.

Главция всю ночь укладывала вещи своей госпожи, а Юлия бодрствовала под впечатлением неожиданного для нее свидания с лучшими друзьями; ее то радовала надежда, то мучил неопределенный страх. Но облегчение строгости надзора, присылка к ней Фабия и Овидия, память о ней народа и его, не угасшие симпатии к ней, все это подействовало на нее, в конце концов, успокоительным образом, и она заснула.

На другой день, вне порта Пандатарии, стояло на якоре большое судно с двойными скамьями, то есть с двойным рядом весел, совершенно готовое к выходу в море. Эта была либурника, называемая проще либурна, военное судно, подобное тем, на каких плавали иллирийские пираты. Как корма, так и носовая часть его были заостренные; оно приводилось в движение как веслами, так и парусом, который укреплялся на мачте, стоявшей как раз по середине судна и имел форму левантийского паруса вместо обыкновенной четырехугольной.

Еще накануне, только что, вступив на берег Пандатарии, Фабий Максим сообщил центуриону, как начальнику острова, декрет императора, предписывавший всем властям исполнять требования Фабия, просил его немедленно послать кого-нибудь из своих подчиненных на морскую военную станцию, находившуюся в соседнем Мизене – эта станция, после равеннской, была самой важной в римской империи[162] – с приказом к ее начальнику прислать на остров Пандатарию большую либурну, совершенно готовую к отплытию в Реджию.

Встав рано утром, Фабий Максим и Публий Овидий увидели либурну, стоявшую при входе в порт, так как в самом порте, тесном самом по себе и, кроме того, заставленном прочими барками, либурна не могла бы свободно маневрировать. Они тотчас же отправились на нее и лично освидетельствовали, готова ли она к немедленному отплытию. После этого Главция прибыла на либурну с ящиками и сундуками, содержавшими в себе платья и прочие вещи госпожи и ее собственные.

В это время сошли на берег Мунаций Фауст и Деций Силан, вместе с Луцием Авдазием и Азинием Эпикадом, изъявившим желание сопутствовать им, так как он мог помочь им поскорее отыскать пирата Тимена и мог быть полезен в том смелом и рискованном предприятии, на которое они отправлялись.

Экипаж знакомого нам судна Тикэ также был готов: он убрал якорь и цепи и ждал лишь приказания своего хозяина выйти из своего порта в открытое море.

Немного спустя появилась и Юлия, прекрасная, подобно обитательнице Олимпа. Фабий Максим представил ей тут помпейского навклера, Деция Силана, Луция Авдазия и Эпикада.

– Эти люди за тебя, – шепнул он ей.

– На жизнь и на смерть! – прибавил Авдазий. Юлия, удивленная их смелостью, протянула им с благодарностью свою руку и проговорила:

– Да покровительствуют вам Кастор и Поллукс и Нептун в вашем далеком плавании.

– И да погибнут враги твои, – сказал тот же Авдазий.

Юлия пожелала, чтобы Мунаций Фауст отправлялся вперед со своим судном, и Мунаций поспешил сесть на него вместе с Децием Силаном, Авдазием и Эпикадом. Когда navis oneraria помпейского навклера вышла уже в открытое море, Юлия, ласково простившись с центурионом, бывшим внимательным к ней во время ее пребывания на Пандатарии, вошла в легкую барку с Фабием Максимом, Овидием, Главцией и Сергией; матросы взмахнули веслами и маленькая барка быстро доплыла до военной либурны, весь экипаж которой с должным уважением приветствовал Юлию.

Тогда navarchus, капитан либурны, дал приказ отправляться в путь, a pausarius подал знак симфониакам – музыкантам, указывавшим такт весельникам – играть целеузму,[163] морской мотив, который раздался с особенным оживлением, так как музыканты знали, что на либурне находится дочь императора Августа.

Быстрая либурна в несколько ударов весел обогнала Тикэ, и Юлия, Фабий Максим и Овидий послали рукой последний привет своим друзьям, плывшим на коммерческом судне помпейского навклера.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ Встреча на море

Из рассказа Неволеи Тикэ о своей жизни читатель познакомится несколько с известным, страшным пиратом на греческих морях, Тименом, похитившим из родительского дома Неволею Тикэ вместе с ее подругой Фебе. Теперь я попрошу читателя сопутствовать мне в Адрамиту, где жил этот пират.

В то время Адрамита была большим поселением в той части Эолийской Ионии, которую принимают за древнюю Мизию, и стояла у берега одного из заливов Эгейского моря. В этом укрепленном местопребывании своем Тимен хранил свое имущество и все свои сокровища и отсюда отправлялся в свои опасные экспедиции и на рынки для продажи своей добычи.

Неволен Тикэ в своем рассказе многое не досказала о Тимене, и для нас осталось, между прочим, необъясненным, каким образом он, столь заинтересовавшийся, повидимому, одной из двух девушек, похищенных им из сада Тимогена, а именно – красавицей Фебе, мог без всякой причины с ее стороны оттолкнуть ее от себя и быть настолько жестоким к ней, чтобы продать ее в рабство.

Тимен действительно любил ее и не притворялся, выказывая ей свою симпатию; до самой последней минуты он был к ней неравнодушен. Разлучиться же с ней принудило его следующее: в один из тех дней, когда он находился у себя дома, в Адрамите, он имел случай убедиться в безграничной и страстной любви к нему молодой девушки и вместе с тем в сильном влиянии ее на его собственное сердце. Разобрав свое чувство к ней, он увидел, что и он любит ее и что, пользуясь его любовью к себе, Фебе может, пожалуй, заставить его отказаться от того образа жизни, к которому он привык, и довольствоваться жизнью семейной, спокойной и тихой, какой ищут, обыкновенно, взаимно любящие сердца. Но его натура возмущалась против этого: ему казалось слабостью, пороком – поддаваться женскому влиянию, стыдом – мечтать о жизни не воинственной и вялой; вследствие этого он решился разом покончить с зародившимся в его душе чувством и удалить от себя, как он выражался, постыдные мысли. Отказаться от моря, от жизни, полной деятельности и сильных ощущений, он не мог: это было для него равносильно осуждению на смерть. Что же делать в таком случае с Фебе? Отвезти ее вместе с Неволеей в Милет, откуда он их похитил, было его первой мыслью; но в эту минуту он не доверял самому себе; он боялся, что если он не перестанет любить Фебе, то, зная ее местопребывание, он может пожелать возвратить ее к себе, а поэтому он решился продать ее в рабство. Тогда пришлось ему поневоле отказаться от нее навсегда, так как ему было бы неизвестно, где она находится, и таким образом он обеспечил бы себе победу над тем, что называл он слабостью и малодушием.

Он недолго откладывал исполнение своего решения и постарался устроить разлуку с Фебе таким образом, что избавил себя от опасности сдаться на ее мольбы, слезы и отчаяние.

Однажды он возвратился с обыкновенного своего набега, привезя с собой много юношей и девушек, похищенных им в разных местах греческого архипелага; но богатая добыча не только не успокоила его, а казалось, еще более укрепила в нем намерение расстаться с Фебе и заставила его поторопиться продать ее.

Тогда-то он и разлучил Фебе с Неволеей Тикэ под предлогом иметь первую постоянно при себе, и нам уже известно, как тяжела была для них эта разлука.

На следующее утро, не сказав никому ни слова и не взяв никого с собой, Тимен неожиданно исчез из Адрамиты, и в тот же день бедная влюбленная девушка была продана какому-то римскому купцу, приехавшему в дом пирата с собственноручной его запиской, который и увез ее в Рим.

Но пират сильно ошибся в расчете.

После отъезда Фебе, потерянной навсегда для его сердца, он старался первое время не думать о ней, но старался напрасно: ее красивый образ представлялся его глазам еще более красивым, чем прежде; она являлась ему рыдающей или глядящей на него таким грустным взором, что перенести его было тяжелее всякого громкого упрека; ему слышались ее сладкие речи, он чувствовал ее нежные ласки, и в такие минуты, как помешанный, хватался он за голову, рвал свои волосы, терзал ногтями грудь и проклинал богов и самого себя.

Желание видеть Фебе и обладать ею усиливалось в нем с каждым днем, и ни днем, ни ночью не имел он покоя. Он поспешил на тот рынок, где встретил впервые римского купца, которому была предана Фебе; он готов был выкупить ее у него за какую бы то ни было сумму, но увы, проклятие! Купец уж несколько дней, как был на пути в Италию. Всякому, кто видел его и кто говорил с ним в то время, он казался сумасшедшим; так думали о нем и его товарищи, когда однажды он вздумал отправиться в море при страшном волнении и урагане. Он и сам казался ураганом: домашние страшились взрыва его гнева и не осмеливались расспрашивать его; сам же он никому не высказывал причины происшедшей в нем перемены, не желая увеличивать своих страданий бесполезными сожалениями посторонних.

Много дней прошло прежде, нежели он мог сколько-нибудь успокоиться. Экзальтация и резкие порывы сменились мрачным спокойствием. Он или молчал, или говорил короткими фразами; всех девушек, бывших у него в Адрамите, он сбыл с рук в тот самый день, когда была продана Эпикаду Неволея. В доме его сделалось тихо и пустынно; фессалийская ворожея, Филезия, понурила голову и предвещала недоброе. Она отгадала причину происшедшей в Тимене перемены, и так как прежде она предсказывала Фебе печальную будущность, то и теперь шептала ближним Тимена, что и его судьба будет одинакова с судьбой несчастной девушки.

– Это две звезды, – говорила она, – которые быстро пробегут по своей орбите; да, они соединятся друг с другом, но для того лишь, чтобы потухнуть вместе.

Затем приложив таинственно палец к губам, как бы требуя, чтобы сказанное ею сохранялось в тайне, она уверяла, что на этот раз ее предсказание наверное сбудется, прибавляя, что вместе с этими звездами потухнет и меньшая звезда, как она называла самое себя. Встречаясь же с пиратом, Филезия всякий раз смотрела на него с глубоким сожалением, выражая мимикой свою искреннюю скорбь.

Но одиночество, которому он отдался, не в состоянии, было, разумеется, излечить его от охватившей его страсти, которая продолжала терзать его сердце, усиливаясь, по-прежнему, ежедневно. Он думал о каком-то безумном и отчаянном предприятии, которое могло бы удовлетворить его желание, когда – как ему казалось – сами боги, сжалившись над ним, послали ему встречу, о которой мне приходится теперь рассказывать читателю. Был май месяц. Тимен, находившийся, по обыкновению, в возбуждении, не будучи в состоянии заснуть, разбудил ночью своих людей и приказал им немедленно приготовить его быструю эмиолию. Когда судно было готово, он снес в него пищи на несколько дней, лучшие свои драгоценности и оружие, какое, по его мнению, было необходимо в задуманном им предприятии; затем, выбрав самых смелых и преданных ему матросов, он отчалил с ними от берега, не взяв с собой другого судна, что делал при обыкновенных своих экспедициях.

Куда намеревался он плыть? Какое предприятие задумал он? Никто не знал об этом. Сосредоточенный, молчаливый и угрюмый, он не допускал никаких расспросов.

Погода была далеко не благоприятна для плавания, но он об этом не заботился: он отдал приказ и все должны были беспрекословно повиноваться.

Одна лишь Филезия осмелилась было произнести несколько слов. Желая удержать его дома, она сказала ему:

– Смотри, море очень бурно.

– Как моя собственная душа, – отвечал он.

Когда его быстрое судно вышло в открытое море, он приказал направить руль к Гераклейскому проливу, обогнул Элею и Куму, прошел между Эфесом и Самосом и когда наступила следующая ночь, вошел в воды Карианского моря, игравшего большими волнами. Люди на судне были бодры, так как во все это время дул попутный ветер и судно шло на одних парусах без всякой помощи весел. В Карианском море, опасаясь противного ветра, Тимен приказал спустить паруса, и судно поплыло по движению волн. Весь экипаж, по приказанию пирата, был под палубой и один он бодрствовал, ходя скорыми шагами по судну и, казалось, радуясь непогоде, вздымавшей море, рев волн которого, будто разделявший его чувства, поддерживал в нем бодрость духа. Но под утро ветер начал мало-помалу стихать, волны улеглись и Тимен увидел звезду Диоскуров, блестевшую на верхушке мачты своей эмиолии.[164]

Когда взошла заря, Тимен заметил, что сильный ветер и большие волны в течение ночи быстро подгоняли судно и что оно много прошло за это время. Первые лучи солнца согнали с морской поверхности туманный пар и дали возможность пирату видеть прояснившийся горизонт востока.

Вдоль дальнего морского берега, по левую сторону, белели дома, в которых Тимен узнал богатый Милет, и он стал смотреть на него, глубоко задумавшись. Он оставил свою Адрамиту с единственной целью отыскать где бы то ни было девушку, овладевшую его сердцем. Судьба приведа его в это море, и он, не лишенный предрассудков и суеверий, полагал, что она сделала это не даром; в нем ловилось страстное желание хоть посмотреть на те места, где выросла Фебе: лишившись счастья овладеть ею, он хотел облегчить свою тоскующую душу видом ее родины. Этот жестокий и гордый человек был побежден своей страстью: привыкший подчинять своей воле волю других людей, он чувствовал себя в настоящую минуту бессильным и не будучи в состоянии заставить молчать свое сердце, он прибегал ко всем средствам, чтобы удовлетворить его, хотя бы и иллюзией. С этой целью он желал пристать к милетскому берегу и проникнуть, подобно первому разу, во время самого похищения, в сад Тимагена по скалистым береговым уступам, чтобы там оживить в своей душе невозвратное прошлое. Еще издали, смотря за Милет, ему казалось, что он находится среди роз и лавров, росших в саду Тимагена со стороны морского берега, что он видит перед собой двух красивых девушек, прижавшихся одна к другой и ждавших со смущением его приближения; он вновь перечувствовал сладкое волнение той минуты, когда явился перед ними; затем припомнил тоску похищенных девушек на его корабле, их пребывание у него в доме, любовь Фебе к нему, ее речи, ее взоры, и, по мере того, как в его уме проходили все мелочи этого эпизода его жизни, они отражались и на его физиономии: то лоб его выравнивался, и он улыбался, то вновь хмурился и конвульсивно сжимал свои кулаки и становился таким страшным, что матросы боялись взглянуть на него.

Но вдруг его глаза, зоркие, подобно орлиным, неподвижно остановились на скалистом берегу Тимогенова сада, и ему показалось, что какая-то черная точка отделилась от берега. Он стал смотреть пристальнее и скоро различил в этой точке судно и заметил его направление. Отойдя от берега, судно повернуло направо и шло навстречу его эмиолии. Кому оно могло принадлежать? Какое право оно имело плавать на этих водах?

Пират почувствовал нечто вроде ревности и вызвав наверх всех своих людей, приказал грести назад, но медленно: он не желал терять из вида замеченного им судна. Этим маневром он надеялся также не возбудить подозрений в навклере того судна и таким образом вернее осуществить задуманный им план. На высоте Эфеса он еще более замедлил ход своей эмиолии, полагая, что чужое судно пристанет тут к берегу; но так как оно, пройдя мимо эфесского порта, продолжало свой путь далее, по прежнему направлению, то Тимен, остановив работу весельников, приказал поднять паруса. Легкий ветерок едва вздувал парус, и эмиолия продвигалась вперед медленно; вслед за ним плыло незнакомое судно, навклер которого, как бы не довольствуясь медленностью хода, несмотря на поднятый парус, приказал еще грести, очевидно, желая нагнать барку пирата, но, подозревая, что встреча с ней может быть для него очень опасной. Тимен, наблюдая эти маневры, почувствовал в душе желание битвы и с радостью поджидал приближения неприятеля: битва могла бы хоть на время отвлечь его от тяжелых дум.

Матросы не отрывали глаз от своего капитана и следили за каждым его движением, за малейшим изменением в выражении его лица.

Наконец, они увидели его улыбающимся. Его улыбка в подобных случаях была обыкновенным предвестником битвы.

Между тем наступил вечер, и оба судна прошли уже Колофон и находились приблизительно на пол дороге между материком и островом Лесбосом, когда Тимен решительным голосом приказал повернуть эмиолию назад. Младшие из матросов, убрав паруса, как белки вскарабкались на самую верхушку мачты к укрепили на ней красное знамя. Около двадцати человек, хорошо вооруженных, приготовились к нападению, гребцы сильнее ударили веслами, а рулевой направил эмиолию на купеческое судно, которое ничего не подозревая, со свернутыми парусами и без помощи весел, спокойно продвигалось вперед.

Но при приближении эмиолии на купеческом судне раздался сильный крик, свидетельствовавший, что на нем догадались, что приходится иметь дело с пиратами. Поздно заметив опасность, они не упали, однако, духом; не желая отдаваться в руки пиратам, что означало быть зарезанными или проданными в рабство, они бросились к оружию и приготовились дорого заплатить за свою жизнь и за свою свободу.

Они стояли в ожидании.

Оба судна были уже одно возле другого; находившиеся на них, сохраняя молчание, потрясали мечами и кинжалами: каждый из них с нетерпением ожидал момента броситься на врага.

– На абордаж! – крикнул Тимен.

Исполняя этот приказ, рулевой проманеврировал эмиолией таким образом, что поставил ее бок о бок с купеческим судном.

Как только был выполнен этот маневр, пират, приказал весельникам сложить в судно весла, крикнул экипажу:

– Вперед!

Сжимая в руке длинный кинжал, Тимен первым вскочил на купеческое судно; за ним, как дикие звери, жаждущие крови, бросились его товарищи, между тем как весельники, с помощью канатов и крючьев стали прикреплять одно судно к другому.

В то самое мгновение, когда обе противные стороны готовы были начать кровопролитную борьбу, Тимен прокричал звонким голосом:

– Остановитесь! – и отступив шаг назад, он проговорил, протягивая свою правую руку стоявшему перед ним и ожидавшему его нападения навклеру:

– Мунаций Фауст!

Товарищи пирата тотчас же опустили оружие, а Мунаций Фауст, узнав его, подошел к нему и, пожимая ему руку, сказал спокойным голосом:

– Тимен!

Вслед за ним подошел к пирату и Эпикад, знавший давно страшного разбойника греческих морей.

– Друзья, – заметил при этом Луций Авдазий, – только что приготовлявшиеся резать друг друга!

По примеру своих капитанов и экипажи обоих судов тотчас же подружились между собой.

– Странно, Тимен, что ты нас предупредил: ведь мы отправлялись разыскивать тебя, – начал помпейский навклер. – Действительно, боги покровительствуют твоему предприятию, Луций Авдазий. Прикажи своим людям, Тимен, возвратиться на свое судно, а ты останься с нами; мы желаем поговорить с тобой об очень серьезном деле.

Тимен исполнил его просьбу и, вновь оборачиваясь к нему, спросил:

– Так мы отправимся теперь в Адрамиту?

– Да, я думаю, что это необходимо, – отвечал помпейский навклер.

В то время, как Тикэ и эмиолия продолжали рядом свой путь, Тимен, Мунаций Фауст, Деций Силан и Луций Авдазий, сидя в знакомой уже читателю диаэте, рассуждали о предприятии, заставившем Силана, Авдазия и Мунация отправиться в далекий путь, а именно в Реджио, для похищения дочери Августа.

Пират слушал, не выражая пока ни согласия, ни отказа: казалось, он измерял своим умом важность предприятия, в котором ему предлагали участвовать, и последствия своего участия; быть может, он изыскивал в эту минуту лучшие средства к достижению цели или, быть может, думал о том, как бы соединить с этим предприятием и то, об осуществлении чего он мечтал день и ночь.

– Ты сперва отправишься вместе с нами в гим, – сказал ему Авдазий, не принимая его молчания за отказ, – и там, вместе с нашими друзьями, мы обстоятельно обсудим все частности задуманного нами дела. Сколькими кораблями ты можешь располагать?

– Четырьмя, – отвечал Тимен, прерывая свое молчание. – Кроме этой есть у меня еще одна эмиолия и две акации, еще более быстрые и легкие;[165] в случае же нужды могу иметь несколько судов моих друзей.

Таким ответом он, очевидно, выражал свое согласие участвовать в рискованном деле.

– Нет, я думаю и твоих четырех будет достаточно. Мы только что видели твоих людей и они вселяют нам надежду на успех.

Мы не станем следить за дальнейшим разговором наших заговорщиков, обсуждавших частности своего предприятия, говоривших о провизии, оружии, о количестве людей и т. д.; заметим лишь, что Тимен показывал во всем такой ум и такую дальновидность, что не раз приводил в удивление Деция Силана и Луция Авдазия. Они представляли его себе обыкновенным разбойником, грубым и невежественным, а в действительности нашли в нем человека с изящными манерами, говорившего прекрасным языком и, что особенно их удивляло, не лишенного великодушия и благородства. Когда Луций Авдазий рассказывал о причине, приведшей его в дом адрамитского пирата, об обещании, данном им, Авдазием, младшей Юлии освободить ее мать, о преследованиях Ливии Августы, Тимен слушал его с глубоким вниманием и, очевидно, интересовался судьбой лиц, преследуемых императрицей, так что обращенный к нему вопрос, на каких условиях мог бы он содействовать освобождению старшей Юлии, едва не вывел его из себя.

– Но что это за человек? – спросил после этого самого себя еще более удивленный римский заговорщик.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ Типам

Услышав, что предприятие, в котором его просят принять участие, сделает прежде всего необходимой поездку в Рим, суеверный Тимен подумал, что сами боги, тронутые печальным состоянием его души, предоставляют ему случай увидеть и, быть может, выкупить красавицу Фебе. Вследствие этого, не обращая никакого внимания на опасности, связанные с этим предприятием, он тотчас же согласился на предложение, сделанное ему Авдазием и Мунацием Фаустом.

Он привез своих новых дорогих гостей в Адрамиту, и дом пирата, бывший до того безлюдным и немым, подобно своему хозяину, неожиданно преобразился. Деятельно готовились все к далекому путешествию; работа кипела около судов: их конопатили, приготовляли к ним канаты и крючья, шили и чинили паруса; точили мечи и кинжалы; готовили запасы соленой рыбы, сухих фруктов, хорошего вина. Мрачное до того лицо пирата все чаще и чаще озарялось улыбкой, отчего веселее становилось и его домашним; вместе с тем Тимен был самым радушным хозяином по отношению к своим гостям.

На второй день по прибытии римских заговорщиков в дом пирата, последний решился спросить Мунация Фауста о причине, заставившей его быть в Милете.

Помпейский навклер, без дальних оговорок и с полной откровенностью, рассказал тогда Тимену о своей любви к Неволеи Тикэ, зародившейся в нем в то время, когда он вез эту девушку в Рим как невольницу, и о том, как он потерял ее и какой ценой может приобрести ее обратно. Мунаций Фауст передал пирату о Фебе все то, что слышал о ней из уст Неволеи; тут Тимен еще более убедился в сильной и искренней любви к нему несчастной девушки и ему стало невыносимо мучительно при мысли о том, как он заплатил ей за ее любовь.

Затем Мунаций сообщил Тимену, что причина, заставившая его прежде, чем плыть в Адрамину, завернуть в Милет, заключалась в том, чтобы узнать там, что случилось с отцом Неволеи, и если он умер, позаботиться об ее материальных интересах.

– Ну, что же, приятные ли известия везешь оттуда?

– Неприятные, Тимен: я нашел там могилу Тимагена. Старый отец Неволеи не мог пережить потери своей дочери: он рвал на себе волосы, протягивал в отчаянии свои руки к тебе, умоляя возвратить ему дочь, когда она была уже на твоем судне, уходившем от каменистого берега у его сада. Видя, что его мольбы напрасны, он замертво упал на землю…

Закрыв лицо свое руками, Тимен молча слушал рассказ Мунация Фауста, но в этом месте он прервал его следующими словами:

– Перестань, не продолжай далее: твои слова, римлянин, как огонь жгут меня; после похищения его дочери я скоро почувствовал тяжесть его проклятия.

– Но каким образом ты, обладая таким чувствительным сердцем и таким великодушием, мог отдаться грабежу и насилию и вносить повсюду отчаяние и убийство?

– О, Мунаций, – начал пират после некоторого молчания и тоном, полным такой грусти, что невольно возбуждал к себе сожаление, – благодари богов за то, что они сохранили тебя от тех несчастий, какие испытал я в своем детстве; эти несчастья заставили меня, еще юношей, отдаться той жизни, которая, как ты справедливо заметил, противна моим природным инстинктам и чувствам. Выслушай меня, и если ни ты, ни Неволея в ту минуту, когда ты будешь передавать ей мою печальную историю, не будете в состоянии изгнать из своей души ненависть ко мне, то, по крайней мере, ваше суждение обо мне станет менее строгим.

Моя родина – Эретрия, жители которой известны храбростью и ненавистью к чужеземным притеснителям. Еще со времен персидских войн они славятся своим мужеством. Когда Деций, неприятельский военачальник, вторгся к нам, он встретил слабое сопротивление в Цикладах; одна лишь Эретрия защищалась храбро целых шесть дней и несколько раз отбивала приступ персов; но на седьмой день она пала, вследствие измены двух наших граждан, и Дарий, заковав в цепи наших предков, разрушил город до основания.[166]

Я происхожу от Каридема, одного из самых храбрых и славных людей Эретрии, знаменитого стратега[167] и рос в семействе, отличавшемся своей любовью к отечеству, в то самое время, когда римские орлы распростерли свои сильные крылья над моей Грецией и все ее провинции подверглись ненасытному грабежу ваших проконсулов; многие из наших лишили себя тогда сами жизни, бросались в море, и между ними находился один из моих дедов. В то время вы не были сильны на море и мы могли с успехом сражаться на нем против нашего общего врага. Для нас не было бесчестьем такое существование, полное опасности и непрерывного столкновения с вашими кораблями, и всякий раз, как пираты возвращались домой, нагруженные римской добычей, они были приветствуемы нашими согражданами более восторженным образом, чем встречает народ римский своих триумфаторов.

Наступили дни, когда Матилена, после отчаянного сопротивления, была взята войсками под командой претора Терма, и ваш божественный Цезарь, отличившийся при этом и увенчанный лаврами, но оскорбленный оправданием Долабеллы, которого он обвинял в несправедливых поборах с граждан и в грабеже, пожелал удалиться на остров Родос, чтобы избавить себя от опасности, какой он подвергался со стороны ненавидевших его врагов. Это было зимой, и мой дед, Каридем, находясь в это время в море со своими быстрыми кораблями, увидел на высоте острова Фармакузы римскую бирему.[168] Будто зная, какой великий человек находится на ней, Каридем с необыкновенной быстротой и ловкостью окружил ее со всех сторон, и так как сопротивление было невозможно, то она и сдалась ему.

Мой дед тотчас узнал, что его добыча была хороша, хотя он и не умел оценить тогда всего ее достоинства. На биреме находился Юлий Цезарь в сопровождении одного медика и двух невольников. Целых сорок дней он был в плену у моего деда, не испытывая от нас никаких неприятностей, так как в нем мы уважали обвинителя самого страшного грабителя, каким был в Греции Корнелий Долабелла. Он сердился на нас за свой плен и, шутя говорил и грозил сторожившим его, что придет день, когда он их всех перевешает; никто, разумеется, не верил, чтобы эта угроза могла когда-либо сбыться, и он был выпущен на свободу моим дедом за пятьдесят талантов. Но, увы, не много прошло времени, как он исполнил высказанную им угрозу. Получив свободу, он немедленно собрал большой флот и начал преследовать нас, подавил нас числом своих матросов; большая часть наших была убита ими, остальные попали в плен и, по приказанию жестокого Цезаря, преданы смертной казни.[169]

Будучи ребенком, я не забывал и никогда не забуду той ужасной сцены отчаяния моей несчастнейшей бабки, которую много раз передавала мне моя мать, желая поддерживать во мне ненависть к нашим тиранам.

Вдоль нашего берега были поставлены кресты и на них распяли пиратов лицом к морю. В ту минуту, когда палачи исполняли варварский приказ, а собравшийся народ с тоской и трепетом смотрел на печальное зрелище, моя бедная бабка, также хорошего рода, вместе с моим отцом, Ефранором, юношей пятнадцати лет, подойдя в глубоком трауре к подножию креста, на котором висел головой вниз ее несчастный муж, мой дед, стали ласкать в последний раз его голову, воспламененную от неестественного положения, и, прикладывала к ней полотенце, смоченное в морской воде, и обливая слезами его лицо, говорила, удерживая рыданья:

– Каримед, прими последнее «прости» от своей жены, которая скоро придет к тебе в могилу, и умри, утешаясь тем, что на земле остается тот, кто отомстит за твои страдания и позор.

Тут она взяла за руку юношу Ефранора и, приблизив его к голове своего мужа, продолжала:

– Клянись, клянись, сын мой, отмстить за своего отца.

– Клянусь именами всех адских богов! – воскликнул отец мой, выйдя мгновенно из того оцепенелого coy стояния, в какое погрузило его невыносимое страдание, возбужденное в душе его ужасным зрелищем.

Проговорив эту клятву, он убежал от креста, чтобы не быть свидетелем последних страшных минут агонии своего отца, а моя бабка тут же заколола себя, желая быть погребенной вместе со своим мужем.

Ефранор недолго откладывал исполнение данной им клятвы и много лет был ужасом римских мореходцев на нижнем и верхнем морях, омывающих вашу Италию;[170] он собрал богатства, которые вполне вознаградили за грабеж, какому когда-то подверглось его семейство со стороны римлян, и убил более ста ваших эпибатов в отмщение за казнь Каридема.[171] Но ему казалось недостаточно продолжительной его собственная жизнь для выполнения данной им клятвы и для удовлетворения теней своего отца и матери, и он женился на Евриклее, великодушной дочери Тавра, и я был плодом этого благоразумного союза. Прежде, нежели молиться богам, я узнал историю своего семейства и еще дитятей лепетал клятву ненависти и кровавой мести притеснителям моего отечества.

Нужно ли мне рассказывать тебе, чужеземец, все эпизоды бурной жизни отца моего Ефранора? Достаточно знать тебе, что его постигла одинаковая участь с Каридемом: он погиб от римской руки, на том же морском берегу, у моего родного города Эретрии, и на таком же кресте. Я был тогда еще юношей, но зрелы и жестоки были мои намерения.

Как видишь, Мунаций, я унаследовал от моих родителей и предков лишь ненависть и месть, усиленные нищетой, так как все наше имущество было конфисковано. Ненавистны стали мне стены Эретрии, ненавистны и люди. Покинув мать, родных, друзей, словом – всех, я искал убежищ там, где живут дикие звери, более милосердные, чем люди, и жил подобно им, свободный от ярма, под которым находилась Фессалия, питаясь более жаждой мести, нежели хлебом. Едва я выучился владеть оружием, как сделался пиратом; с процентами платили мне тогда римляне за кровь и имущество моих родных; и когда я подумал о том, что предприятие, в котором ты предложил мне участвовать, должно ранить сердце Цезаря Августа, усыновленного Юлием Цезарем и сделавшегося его наследком, я обрадовался новым гекатомбам,[172] какие могу принести не умиротворенной еще душе моего отца.

Моя жизнь с самого детства насыщена была горечью, и я закрыл свои уши и сердце для любви и всех прочих чувств, за исключением мести.

– Но ведь, о, несчастный Тимен, – прервал его Мунаций Фауст, – ни Тимаген, ни Леосфен, ни их дочери не были из Рима или Италии, а из Милета, города твоего отечества, Греции.

– Это правда, но страсть к хищничеству и крови, сделалась моей второй природой; еще более, когда я увидел, что почти все части Греции отдались римским войскам почти без сопротивления, я стал смотреть на ее жителей, как на римлян. К Милету же еще со времени героя Мильтиада граждане Эретрии чувствовали глубокое отвращение за то, что его жители часто держали сторону персиян, а один из полководцев последних, Аристагор, родившийся также в Милете, нанес много вреда греческим городам.

– Ты был несправедлив, Тимен, к своей земле. Тебе ведь известно, что когда великий Помпеи был избран главным начальником войска с неограниченной властью на три года на море и на материке, на протяжении пятидесяти миль от берега, он собрал пятьсот кораблей с войском в сто двадцать тысяч человек и пять тысяч лошадей; можно ли было пограничным городам Греции сопротивляться такому войску?

– А знаешь ли ты, что сделали мы? Правда, мы ушли из Тирренского и Лабийского моря, но для того, чтобы, уйдя в Сицилию, защищаться там под прикрытием скал.

– И ты думаешь, что вы, пираты, могли бы сопротивляться этому великому полководцу?

– Разумеется, могли бы, если бы все пираты были подобны нам, и вместо того, чтобы склониться на ласковые слова и обещания, ушли бы в скалы Тавра и в неприступную Алайю.

– Но ведь и там он настиг вас и победил.

– Да, но это потому, что нас было мало.

– Как бы то ни было, к разорению и страданиям, причиненным войной, ты прибавил еще новые своими набегами, и Милет не столько жаловался прежде на Помпея, сколько теперь жалуется на тебя.

Тимен вздохнул глубоко и умолк; но, по прошествии нескольких минут, он первый прервал молчание.

– О, Мунаций, это правда, я знаю; и я теперь дорого плачу за сделанное мной зло милетским жителям, так как рана, которая причиняет моему сердцу невыносимое мучение, нанесена милетской девушкой Фебе, подругой твоей Тикэ. О, Мунаций, я впервые испытываю подобное чувство; для меня оно тоже, что рубашка Несса,[173] которую я не в силах снять с себя и которая сжигает и уничтожает меня. Я хотел затушить это пламя, сперва стараясь не видеться с Фебе, продав ее в рабство; но пламя страсти лишь усилилось, оно охватило все мое существо, и я напрасно стараюсь подавить в сердце любовь к Фебе, – да, я люблю ее, Мунаций, люблю до бешенства.

– В Риме ты вновь увидишься с ней; не сам ли ты сказал, что продал ее римскому купцу? Луций Авдазий, Деций Силан, а также Азиний Эпикад, прибывшие сюда со мной, помогут тебе отыскать ее: они знакомы со всеми известными мангонами столицы и посещают многие богатые семейства; Эпикад же очень близок к Торанию, главному торговцу невольниками. Поспешим же с отъездом.

– Но ты, – продолжал Тимен, – ничего не сказал мне о Леосфене.

– Он еще жив и молит богов о том, чтобы они возвратили ему его дочь.

– Я возьму его к себе по возвращении из Рима, но до тех пор сколько еще придется ему выстрадать!

– После смерти своего друга, отца моей Неволеи, он не покидал его дома и добросовестно управлял его имением. На правах жениха Неволеи я обратился к местному претору и с его разрешения обратил все имущество Тимагена в деньги, которые везу с собой в Италию, чтобы передать их своей невесте; сады же, лежащие у морского берега, и дом я оставил Леосфену, исполняя в данном случае волю доброй Неволеи. Вот почему, прежде нежели отправиться к тебе, в Дцрамиту, мы заходили в Милет и пробыли там несколько дней.

Дня два спустя после этого откровенного разговора между Мунацием Фаустом и Тименом, скрепившего их дружбу, все четыре судна пирата и купеческое судно Мунация были совершенно готовы сняться с якоря и отправиться в дальний путь, причем Мунаций успел нагрузить свое судно разным товаром, чтобы сделать свое плавание и на этот раз прибыльным и быть в состоянии, соединившись с Неволеей Тикэ, вести вместе с ней тихую и спокойную жизнь в своей Помпеи.

Собравшись в путь, Тимен отдал, было, уже последние приказания своим людям, оставшимся дома, когда перед ним явилась Филезия и, смотря ему прямо в глаза, с необыкновенной в ней смелостью спросила его:

– Куда отправляешься, Тимен?

В первое мгновение неожиданное появление старой вещуньи и ее дерзкий вопрос смутили пирата, но потом он ответил ей грубо и сурово:

– Давал ли я когда-нибудь право моим слугам обращаться ко мне с подобными вопросами?

– Прежде я не спрашивала тебя, – отвечала спокойно и смело старуха, – потому что знала, что ты возвратишься; но теперь я этого не знаю. Останься, Тимен! Я говорю тебе это, не уходи с чужеземцами!

И она сделала движение, чтобы остановить его.

Вновь смущенный пират заметил в эту минуту, что на них смотрят Мунаций Фауст, Деций Силан, Авдазий и Эпикад; как бы стыдясь перед ними за свою нерешительность, он оттолкнул старуху и вступил на эмиолию, воскликнув:

– К веслам!

Филезия, схватив его за рукав, крикнула еще раз.

– Останься!.. Останься!

Но эмиолия, по знаку пирата, быстро отчалила от берега, и Филезия, подобно мертвому телу, упала на песок у самого моря.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ Праздник невольниц

В своем сочинении, озаглавленном им Saturnaliorum и содержащем в себе всякую всячину, Макробий, величающий себя на фронтисписе своей книги «знаменитым», знакомит, между прочим, потомство с вещами и событиями той эпохи, не лишенными интереса; об одном из таких событий я нахожу не лишним сообщить тут читателю.

Поле того, как галлы, рассказывает Макробий, не указывая года, но надобно полагать, что речь идет тут о вторжении галлов во время Бренна (около 391 г. до Р. X.),[174] ворвавшись в Рим и опустошив его, вновь возвратились к себе на родину, соседние Риму народы, полагая, что республика совершенно обессилена варварами и что, следовательно, настала удобная минута отомстить ей, в свою очередь объявили войну римлянам и, собравшись под предводительством избранного ими диктатора, Постума Ливия, осадили Рим. Постум Ливий отправил в римский сенат послов, которые надменно заявили сенату, что если римляне желают сохранить за собой свою опустошенную галлами столицу, то должны выдать Постуму Ливию всех своих замужних женщин и девушек. Большего оскорбления нельзя было придумать для несчастных квиритов, т. е. свободных граждан Рима; этим требованием оскорблялись их честь и достоинство. Но их положение, которым желал воспользоваться неприятель, было в те дни так ужасно, что на подобное требование они не подумали дать ответа, полного негодования, а принялись рассуждать о том, как им поступить в данном случае. Во время этого обсуждения в сенат является одна невольница по имени Тутела – другие называют ее Филотидой – и предлагает сенаторам обмануть неприятеля, послав ему ее и ее подруг, таких же невольниц, как она, переодетыми в платье римских матрон и их дочерей.

Сенаторы приняли с восторгом это предложение, и невольницы, действительно, одетые в платье своих госпож и провожаемые гражданами, жалевшими об их судьбе, до стен города, были выданы неприятелям.

Распределенные немедленно Постумом Ливием по лагерю, они, притворяясь, будто желают праздновать день своей богини, просили дозволить им устроить священную и умилостивительную трапезу. Получив на это дозволение, они пригласили и солдат принять участие в трапезе и напоили их до пьяна. Когда последние погрузились в сон, некоторые из римских невольниц, вскарабкавшись на высокую дикую смоковницу, называемую по латыни caprificus и росшую близ того места в неприятельском лагере, где помещалась principia,[175] стали подавать условленные заранее знаки римлянам, находившимся на городских стенах. Увидев знаки, римляне немедленно бросились на неприятельский лагерь и произвели в нем ужасную резню, освободив, таким образом, свой город от страшных врагов и умыв в их крови полученное от них оскорбление.

Благодарный сенат тотчас даровал невольницам свободу, наградил их деньгами из государственной казны, позволил им носить то платье, в котором они совершили свой подвиг, издал указ, чтобы день их подвига, случившегося в первых числах пятого месяца римского года,[176] а по нашему – седьмого числа июля месяца, назывался козьими Нонами – Nonae Caprotinae, от дерева caprificus (козья или дикая смоковница), с которого подан был знак, имевший своим следствием победу – и, будучи посвящен капротинской Юноне, праздновался ежегодно вне городских стен; причем все невольницы имели право надевать платья и украшения своих госпож и угощались священным молоком вышеупомянутого дерева.[177]

Варрон и Фест прибавляют, что в день этого праздника, женщины с ветвями в руках, оторванными от священной смоковницы, шли в торжественной процессии к храму Юноны Капротины, стоявшему на том месте, где был неприятельский лагерь.

День Nonae Caprotinae назывался еще обыкновенно Ancillarum festum, то есть девичьим праздником.

Я упомянул тут об этом предании, чтобы сделать читателю понятнее то, что мне придется сообщить ему на последующих страницах.

События, рассказанные мной в прежней главе, предшествовали седьмому числу июля 760 г. от основания Рима, т. е. как раз тому дню, когда римляне праздновали Ноны Капротины. Я поведу читателя на этот народный праздник древнего Рима, но прежде я попрошу его последовать за мной в самый город и удовлетворить свое любопытство, заглянув в дом какого-нибудь римского патриция.

В этот праздник с самого раннего утра во всех домах – жизнь и веселье. Горничные девушки всех разрядов заняты более обыкновенного своим туалетом, наряжаясь в платья и украшая себя драгоценными вещами своих госпож; подобно последним, они выкупались в душистых ваннах, натерли свое тело дорогими маслами и разной косметикой, а кто желала, убрала свою голову косами черного сикамбрового цвета и осыпала волосы золотой пудрой. В данном случае, римские матроны не только не умеряли желаний и капризов своих служанок, но, напротив, старались перещеголять одна другую в роскоши их нарядов, желая этим обратить на них внимание публики и чтобы в городе говорили потом: лучше всех были одеты девушки из дома Юлии или Эмилии Клавдии, или Корнелии.

Каждая девушка спешила помочь другой надеть легкую тунику – tunica interior – заменявшую нашу рубаху, затем тунику с длинными рукавами – tunica manuleata – которую в ту эпоху роскоши римлянки заимствовали с востока. Одевшись, он помогали друг другу украситься сережками, браслетами, фибулами дорогой работы и прочими принадлежностями женского туалета, носившими, как известно уже читателю, общее название mundus muliebris, т. е. женский мир.

Девушки прислуживали одна другой, не обращая внимания на различие своего положения в доме: гардеробщицы прислуживали хранительницам драгоценных вещей, эти – заведовавшим косметическими предметами, а эти последние – кухаркам и судомойкам или гордой фаворитке своей госпожи. Повсюду слышались говор, восклицания удивления и благодарности, взрыв смеха и нетерпения, притворные угрозы уколоть головной иглой (acus comatoriae) обнаженные груди, или стегнуть бичом лорария, или схватить за косу и повиснуть на ней, как поступали нередко с девушками жестокие матроны. Словом, шумный говор и веселые шутки не прерывались во все время одевания; и это приготовление к празднику составляло для них, быть может, лучшую его часть.

Смех и шутки усиливались, когда, окончив свои туалеты, девушки-невольницы начали приветствовать одна другую именами своих хозяек, подражая им в поклонах и во всех телодвижениях; но смех переходил в гомерический хохот, когда какая-нибудь уродливая судомойка, еще накануне ходившая оборванной и засаленной, бралась копировать ту или другую известную матрону, выступая важной походкой и с гримасами на глупом лице! В этот день, сбросив с себя серьезный и гордый вид, римские матроны охотно принимали участие в короткой комедии, игранной их девушками, забавлялись их шутками и весельем; и несомненно, что эти минуты были далеко не худшими в их однообразной жизни.

Вышеописанное происходило в то утро и в доме божественной Юлии, капризной дочери Марка Випсания Агриппы, сладострастной супруги Луция Эмилия Павла. Из всех ее девушек одна Неволея пожелала остаться дома. Естественная гордость благородной милетской красавицы, еще недавно свободной и уверенной скоро сделаться вновь свободной, не дозволяла ей принять участие в празднике невольниц в качестве невольницы; и Юлия, обращавшаяся с ней как с любимой подругой, охотно согласилась на ее желание. Но Неволея находила удовольствие помогать прочим невольницам Юлии наряжаться на гулянье. Она застегивала пряжками их туники, привешивала им серьги, надевала на их руки браслеты, посыпала пудрой их волосы; словом, прислуживала им, как только могла.

Когда туалет девушек уже оканчивался, к ним явилась и сама Юлия. Она осмотрела их наряды и осталась довольна как изяществом последних, так и миловидностью самих невольниц, надеясь, что они будут лучшими на празднике. В эту минуту ее известили о приходе антеамбула,[178] присланного к ней от Публия Овидия Назона с важным известием.

Взяв дощечки из рук принесшей их в комнату флабеллиферы,[179] Юлия открыла их, прочла и возвратила служанке; затем, подойдя к Неволее, шепнула ей на ухо:

– Тикэ, иди и нарядись лучше всех: ты отправишься вместе со мной в храм Юноны-Капротины.

Молодая милетская девушка с удивлением устремила свои взоры на улыбавшуюся Юлию, как бы спрашивая ее о причине такого неожиданного приказания.

– Поспеши же, – повторила Юлия, продолжая улыбаться, – ведь с тобой иду и я. Оденься в тот самый наряд, в котором ты пела на купеческом судне гимн Афины-Паллады.

Неволея, радостно воскликнув, тотчас же исчезла, чтобы поскорее одеться. Вслед за ней ушла одеваться и Юлия.

Вскоре они возвратились в нарядных, праздничных костюмах. Не стану описывать в них двух наших красавиц: читателю уже знаком костюм милетской девушки, так как это был тот самый, в котором он видел ее во второй главе моего рассказа; известен ему и роскошный туалет римской матроны. Нежность и белизна шерсти и блеск пурпуровых краев длинной туники выделяли еще более изящество фигуры племянницы Августа. Юлия и Тикэ для окружавших их походили скорее на небожительниц, нежели на обыкновенных смертных. Прочие невольницы никогда не думали оспаривать у Неволеи ее превосходства перед ними; и появление госпожи и ее любимицы произвело на них такое впечатление, что в гинекее моментально водворилось благоговейное молчание.

Обе красавицы невольно улыбнулись, заметив впечатление, произведенное ими на девушек.

– А нумийцы готовы? – спросила Юлия.

Нумийцы были мускулистые лектикарии, носившие на своих плечах носилки (lectica), и когда последняя была больших размеров, она была носима восемью лектикариями.

– Да, госпожа, – отвечали несколько девушек разом, – они уже ждут у порога дома.

– Большие ли носилки приготовлены?

– И большие и открытые.

Тогда Юлия и Неволея, сопровождаемые всеми невольницами, сошли вниз и в носилках, на подушки, затканные золотом, уселись.

Впереди носилок стояла толпа молодых невольников, долженствовавших предшествовать праздничному кортежу римской матроны; а по обеим сторонам носилок такие же молодые невольники – фабеллиферы – держали в руках веера из листьев лотоса и павлиньих перьев (Habelli), которыми во время пути освежали воздух и защищали сидевших в носилках от солнечных лучей. Разодетые же невольницы, приняв горделивые позы и с лицами, сиявшими радостью, стали позади носилок. И когда составленный таким образом кортеж тронулся в путь, его повсюду встречали аплодисментами и прочими выражениями одобрения и громкими криками в честь племянницы императора.

В этот день все жители Рима спешили за город. Вдоль улицы, выходившей к храму Юноны Капротины, с самого утра шли массы народа: местные граждане и иногородцы, свободные и невольники, солдаты и ремесленники, женщины и дети; а близ самого храма большая толпа элегантной молодежи поджидала прибытия дам высшего общества и их разряженных невольниц. Встречая их соответствовавшими дню приветствиями, молодые люди, как требовала того церемония, вручали каждой из них по ветке дикой смоковницы, получая в вознаграждение слово или улыбку благодарности.

В храме происходило священное служение: богине, спасшей Рим от врагов, приносилась благодарственная жертва, у алтарей курились фимиамы; авгуры произносили счастливые предсказания, между тем как певцы и музыканты исполняли гимн Юноне, в котором возносились к ней просьбы о покровительстве и о ниспослании счастья римским гражданам.

На обширном пространстве вокруг храма были настроены павильоны и разбиты палатки, под которыми находились столы, роскошно сервированные и охраняемые невольниками, поджидавшими своих госпож. Немного далее стояли бараки для народа с вареным и жареным мясом, зеленью и фруктами; продавцы этих яств и разносчики лакомств выкрикивали тут свой товар; шуты и фокусники, balathrones, зазывали публику в свои балаганчики; словом, повсюду было движение, говор, песни и смех и все это вместе взятое представляло собой любопытное зрелище.

Самое интересное в этой праздничной картине и что особенно привлекало к себе внимание гуляющих – были столы, приготовленные для невольниц, которым в этот день прислуживали их госпожи.

Tresviri capitales со своими ликторами старались очищать место вокруг этих столов от теснившейся к ним толпы, пропуская лишь молодежь высших классов общества, которая, как мы видим это и в наши дни, считая себя выше закона и чиновников, особенно низших, не подчинялась добровольно общим правилам, а делать им замечания низшие блюстители порядка не осмеливались.

Народ и особенно солдаты, находившиеся в толпе и привыкшие к лагерной дисциплине, роптали на такое потворство лицам привилегированных классов, выражая мнение, что эти-то лица и должны бы служить примером подчинения законам, но этот ропот оканчивался молчанием или ограничивался бесполезной досадой и завистливостью.

Наконец, из храма вышли жрецы, совершавшие жертвоприношения, и прочие священнослужители вместе с публикой, бывшей в храме; это послужило знаком для невольниц занять свои места за приготовленными для них столами. Потрясая в воздухе ветвями смоковницы, старые и молодые, с детской игривостью и веселостью, побежали к павильонам, каждая к тому из них, на котором виднелись большими буквами фамилии ее господ.

Вблизи храма помещался павильон семейства Августа; тотчас же около него стоял павильон семейства Луция Эмилия Павла, одинакового устройства с первым, в виде просторных палаток по образцу военных, укрепленных на верхушке золотым орлом с распущенными крыльями.

С шумом и смехом занимали свои места невольницы; когда они уселись, Неволея, стоявшая во втором павильоне рядом с Юлией, позади сидевших за столом, как будто и она была не невольницей, а госпожой, инстинктивно повернулась лицом к первому павильону и в ту же минуту глаза ее заблистали и она побежала броситься в объятия молодой девушки-невольницы, находившейся в павильоне Августа и глядевшей на Неволею взором, в котором отражались и удивление, и сомнение.

Молодые невольницы-красавицы долго простояли, обнимая друг друга.

– Ты ли это, моя Тикэ? – проговорила, наконец, невольница Ливии Августы, поднимая белокурую голову Неволеи, и, не ожидая ответа своей дорогой подруги, стала покрывать ее лицо поцелуями.

– Я, Фебе! – воскликнула Неволея, успокоившись немного от первого волнения. – Как благодарна я богам и Юноне Капротине, давшей мне случай встретить тебя в день своего праздника!

– С какого времени ты в Риме? Как очутилась ты здесь? Кто привез тебя? Разве ты не невольница подобно мне? Кто наряжает тебя так хорошо, что ты напоминаешь мне нашу богиню Венеру!

Все эти вопросы быстро вылетали один за другим из уст дочери Леосфена, очевидно желавшей разом узнать все, касающееся ее подруги.

– О, Фебе, – отвечала дочь Тимагена, – и моя участь подобна твоей. Но судьба сжалилась надо мной, отдав меня в руки божественной Юлии, которая скоро подарит мне свободу[180] и я буду принадлежать любимому мне человеку.

– Значит, и ты любишь, Тикэ, как я, несчастная, люблю неблагодарного Тимена? А откуда он? Не из нашей ли родины?

– Нет, он римский гражданин, и когда он сделает меня своей, и я стану полновластной распорядительницей своего имущества, то постараюсь освободить и тебя.

– Благодарю, благодарю тебя. О, какая ты великодушная! Я единственная причина твоего несчастья и твоих слез, а ты готова выкупить меня на свободу?

И Фебе вновь прижала Неволею к своей груди.

В ту минуту обе молодые гречанки забыли о празднике и о том, какую роль они на нем играли: голос племянницы императора напомнил им о действительности.

– Неволея, – спросила Юлия, подойдя к ним, – эта девушка, вероятно, твоя соотечественница?

– Да, моя добрая госпожа: это Фебе, дочь Леосфена, подруга моих детских лет.

– Разойдитесь, девушки: старая Ливия, твоя госпожа, Фебе, пристально и сурово глядит на тебя и поставит тебе в преступление любовь к кому-нибудь из принадлежащих моему дому.

– Не забудь меня о, Тикэ! – прошептала бедная Фебе.

– Никогда! – отвечала подруга.

С грустью, пожав друг другу руку, они разошлись, и Неволея возвратилась в павильон Луция Эмилия Павла.

Как в этом павильоне, так и в прочих началось угощение невольниц, и римские матроны, следуя обычаю, налив из серебряных кувшинов – argentea epichysis[181] – вина в бокалы некоторым из своих фавориток, предоставили затем своим вольноотпущенницам прислуживать пировавшим невольницам.

Пир приходил к концу, когда Неволея услышала крик в павильоне семейства Августа, Взглянув туда, она догадалась, что это вскрикнула Фебе, лежавшая в ту минуту без чувств на земле, окруженная подбежавшими к ней прочими невольницами.

Неволея также хотела поспешить на помощь к своей подруге, как почувствовала, что кто-то удерживал ее за руку, и тут же услышала знакомый голос:

– Останься и не подвергай себя опасности.

Это был Мунаций Фауст. Молодая девушка, в свою очередь, едва не упала в обморок от такой неожиданной и радостной встречи; она нежно припала к помпейскому навклеру.

По прошествии нескольких минут она вновь посмотрела в ту сторону, откуда раздался крик Фебе, и новая нечаянность поразила ее, покрыв бледностью ее лицо.

– Тимен! – вскрикнула она.

Действительно, в нескольких шагах от павильона императора Августа стоял пират с бледным лицом и глазами, устремленными на лежавшую без чувств Фебе.

– Молчи, – быстро шепнул Неволеи Мунаций Фауст, – никто не должен знать его имени. Не бойся, он из наших. До свидания!

Затем, поспешно отойдя от Неволеи, навклер скрылся в толпе.

За ним последовал и Деций Силан, который также явился в павильон Луция Эмилия Павла, чтобы приветствовать Юлию.

Немного спустя, наши друзья вместе с присоединившимся к ним пиратом входили в город.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ Дары Ливии

Читателю известно, что наши друзья, которых в последний раз мы видели отплывавшими из Адрамиты, находятся уже в Риме.

Они прибыли в Рим накануне праздника Юноны Капротины и тотчас отправились к Овидию, жившему в то время в своем доме, находившемся близ Капитолия. Поэт, которого они застали у себя, очень обрадовался их скорому возвращению и, вместе с тем, рад был познакомиться с Тименом, легендарным пиратом греческих морей, слава о котором гремела и в Риме.

Овидий выслушал сперва их рассказ о приключениях, испытанных ими во время путешествия, и, вслед затем, о том, каким образом решили они увезти дочь императора из Реджио. Тимен же сообщил ему, что свои корабли он оставил в опасном для мореходов порту Scylleum с тем намерением, чтобы лучше скрыть их от глаз неприятеля, так как даже римские либурны и большие триремы не решались заходить туда, боясь скал Сциллы и Харибды, о которых рассказывались страшные сказки, но заключавшие в себе и некоторую долю правды.[182] В заключение пират сказал, что к своим кораблям он возвратится через Реджио, где, как и в Риме, его никто не знает в лицо, и ему легко будет ознакомиться с местностью, окружающей жилище дочери императора, что необходимо для успешного исхода опасного предприятия.

Овидий, в свою очередь, рассказал о новом местопребывании Юлии; он описал скалу, на которой стоял дом, где жила она вместе со своими двумя служанками.

– Этот дом, – сказал Овидий, – недалеко от моря, но охраняется зоркой стражей и сильным отрядом солдат. Вам нужна чрезвычайная осторожность и, вместе с тем, необыкновенная смелость, так как, в случае неуспеха вашего предприятия, надзор за несчастной пленницей станет несравненно строже, и вместо ее освобождения мы окончательно отравим ей жизнь.

Все решили, что нельзя терять времени, да и пирату необходимо было поспешить к своим людям, которых он предупредил о дне своего возвращения. Чтобы не возбудить ничьего подозрения, Деций Силан, Авдазий и Тимен решились на следующий же день оставить Рим, взяв с собой самых преданных им людей; а Мунаций Фауст, выполнивший свое обязательство, имел право возвратиться по Тирренскому морю в Помпей с тем предметом, который по договору должен был служить ему платой за его последнее плавание. Сильно желая уехать поскорее домой вместе со своей Тикэ, он не мог, однако, исполнить этого желания немедленно: внутренний голос говорил ему, что не хорошо оставлять своих друзей, какими он уже считал Луция Авдазия, Деция Силана и пирата, в самую минуту опасности. Более опытный в торговле, нежели в военном деле и заговорах, он не чувствовал в себе никакой склонности к рискованным предприятиям такого рода, на какое решались его друзья; тем не менее он стыдился совершенно отказаться от участия в этом предприятии после того, как узнал о нем во всех подробностях из уст Деция Силана и после того, как присутствовал при обсуждениях способов его осуществления, причем своим молчанием как бы выразил свое согласие быть участником в заговоре.

Заметив, какая борьба происходила в душе навклера, Овидий сказал ему с участием:

– Тебе, о, Мунаций, быть может, не будет слишком тяжело ждать еще несколько дней того, что следует тебе по договору. Жена Луция Эмилия Павла отправляется в этом месяце в Байю на купанье; я, по желанию Августа, сопровождаю ее туда. Ты, вероятно, доставишь на своем судне наших друзей в то место, куда призывает их благородное дело; в проливе, у Тирренского моря, в условленный момент, они могут сесть на эмиолию пирата; а ты, на возвратном пути, найдешь свою Тикэ в Байе.

Мунаций, которому казалось, что таким образом он мог помирить требования дружбы с сердечным влечением, согласился с поэтом, обещавшим ему тут же, что на следующий день он увидится с любимой им девушкой. Рано утром Овидий, действительно, послал те диптики – дощечки – в дом Луция Эмилия Павла, последствия которых мы уже видели.

После загородного праздника Овидий виделся с Юлией и сообщил. ей как о своем свидании с Авдазием, Децием Силаном, Мунацием и пиратом, так и об их поездке на юг Италии. Юлия, выслушав поэта, заметила:

– Очень хорошо, что они выехали из Рима все разом: в настоящую минуту Ливия особенно подозрительна и от нее не скрылась, кажется, истинная причина обморока, которому так некстати подверглась ее невольница гречанка.

Юлии была хорошо известна душа жестокой родственницы. Эта последняя, призвав к себе на другой день своего верного Процилла, сказала ему:

– Процилл, я опять нуждаюсь в твоей ловкости и хитрости; потрудись еще немного, и цезарь отпустит тебя на волю, а я обеспечу твою будущность.

Невольник отвесил глубокий поклон и, в знак благоговения к своей госпоже, приложил палец ко рту. Ливия продолжала:

– Я подарю тебя Агриппе…

Процилл поднял свою голову и, пораженный этими словами, казавшимися ему совершенно противоположными тем, которые предшествовали им, устремил свои глаза на госпожу; но она, как будто, не замечая его удивления, продолжала не останавливаясь:

– Ты постараешься войти к нему в милость, приобрести его доверие, узнать его чувства и намерения и обо всем, равно как и о том, с кем ведет он знакомство и дружбу и как проводит время, сообщать мне своевременно.

– Я исполню желание моей госпожи.

– Агат Вай, мой тебелларий,[183] будет приезжать туда за твоими письмами; ты можешь передавать их ему: он человек верный. Ты отправишься дня через два, вместе с моряками, которые уезжают на юг, как причаленные к мизенскому флоту.

Сказав это, императрица благосклонным знаком отпустила Процилла.

Немного спустя к Ливии явилась ее фаворитка, Ургулания. Известие об отъезде Процилла из Рима очень обрадовало Ургуланию, боявшуюся с одной стороны какой-нибудь дерзости от Процилла, с другой стороны – нескромности молодого римлянина, встретившего ее вместе с Проциллом накануне праздника Венеры. В данном случае, боязнь Ургулании была основательна: нет никакого сомнения, что, если бы до слуха Августа и Ливии дошло ее ночное свидание с Проциллом, они не простили бы ей так легко ее поведения, оскорблявшего и ее собственные достоинства, и честь и достоинство императорского двора, к которому она принадлежала; она не только лишилась бы их благосклонности, но подверглась бы еще и наказанию. Ливия особенно дорожила тем мнением, какое умела распространить о себе в народе, считавшем ее женщиной строгой нравственности, хотя на самом деле она не только смотрела сквозь пальцы на любовные интриги своего мужа, но, как утверждают некоторые, даже сама изыскивала средства, облегчавшие Августу достигать своих желаний по отношению к той или другой понравившейся ему красавице.

Тацит, свидетельствующий об ее общественных добродетелях, сделавших ее любезной народу, и об ее домовитости, не умалчивает и об упомянутых пятнах в ее частной жизни; таким потворством сладострастным наклонностям своего мужа хитрая женщина подчинила себе его волю.[184]

Ливия рассказала Ургулании все, заинтересовавшее ее на празднике Юноны Капротины, и, разумеется, не умолчала о встрече двух невольниц гречанок, – Неволеи и Фебе, и об обмороке последней, давшем Ливии случай заметить каких-то личностей с подозрительной физиономией, переглядывавшихся друг с другом.

– Необходимо узнать, что это за люди и в каких отношениях находятся они к молодым гречанкам, – сказала в заключение своего рассказа Ливия.

– Ты не расспрашивала Фебе, божественная Августа? – спросила Ургулания.

– Да, но Фебе отвечала, что ей незнакомы те мужчины, которых она видела на празднике и что обморок случился с ней от жары и вина, выпитого ею немного по просьбе ее подруг, но к которому она не привыкла на своей родине, где девушкам запрещено употребление вина.

– И ты удовлетворилась ее ответом?

– Разумеется, не удовлетворилась, но что мне оставалось делать?

– Подвергнуть ее пытке; мучения развязали бы ей язык. Ты можешь сделать это теперь.

– Нет, я не хочу этого делать; Фебе добра и предана мне; кроме того, ведь это были только мои подозрения. Но меня беспокоит то, что невольница Юлии так сильно привязана к моей Фебе. Последняя не скрыла от меня, что они всегда жили вместе, как две сестры, до тех пор, пока были похищены. О Тикэ она говорила мне, как о девушке очень нравственной и чрезвычайно образованной.

– А мне пришла в голову одна мысль, – проговорила тут Ургулания.

– Какая?

– Не хочешь ли ты подарить своего Процилла Агриппе?

– Я об этом уже говорила тебе.

– В таком случае, отчего не подарить Фебе старшей Юлии? Я думаю, что для тебя не будет бесполезным иметь при ней преданную тебе девушку, которая могла бы сообщать тебе обо всем, что происходит вокруг Юлии, в Реджио. Таким образом, ты знала бы ее надежды, ее образ жизни и знакомства, знала бы о том, не устраиваются ли заговоры в пользу ее освобождения, и т. д.; словом, ты могла бы успокоить себя, разрешив все свои сомнения и подозрения.

– Правда, Юлия живет в Реджио жизнью более свободной, но она по-прежнему не может получать писем или видеться с кем бы то ни было без разрешения Августа.

– Но ведь при большой свободе легче обманывать свою стражу и обходить запрещения. Поверь мне, божественная Августа! Ты сделаешь хорошо, если подаришь Фебе реджийской пленнице.

– С моей стороны это будет большой щедростью: я дорожу Фебе, она образована и хорошо знакома с любимым мной поэтом Гомером.

– Но Тикэ, венерея жены Луция Эмилия Павла, еще более образован, как признается сама Фебе и как утверждают Юлия и Овидии.

– Что же ты хочешь посоветовать мне, Ургулания?

– А то, что если ты пожелаешь, Август не откажется приобрести для тебя эту невольницу.

– Но если Юлия не согласится продать ее?

– А разве Август не полновластный государь? Можно поговорить с Луцием Эмилием Павлом; с ним легче будет условиться о цене.

– Мне в голову пришла другая мысль.

И Ливия от удовольствия ударила в ладоши. Ургулания устремила на нее вопросительный взор.

– Таким путем, – прошептала как бы про себя Ливия под влиянием озарившей ее мысли, – мои намерения могут быть вполне осуществлены. Я подслащу Юлии, – продолжала она громко, обращаясь к Ургулании, – горечь потери: в замен Тикэ я уступлю ей моего анагноста, Амианта.[185]

– С таким же поручением, какое дано Проциллу?

– Разумеется, с таким же.

– О, божественная, ты обладаешь разумом богов!

Ливия, улыбаясь, пожала правую руку Ургулании, ненавидевшей семейство Марка Випсания Агриппы не менее самой Ливии.

На следующий день Неволея Тикэ была уже доставлена в гинекей Ливии Августы. Ургулания угадала душу Луция Эмилия Павла: соблазненный золотом, он, не посоветовавшись с женой, продал Августу любимую невольницу Юлии, и прежде, нежели Юлия узнала об этом, несчастная девушка находилась уже в руках Ливии.

Фебе обрадовалась этому событию и, полагая, что сами боги желали соединить ее с Неволеей, стала утешать свою подругу, плакавшую горькими слезами о разлуке с прежней, любившей ее, госпожой и потерявшую надежду на скорую свободу. Но не прошло нескольких часов, как и сама Фебе должна была почувствовать нужду в утешении.

Вечером того же дня Ливия позвала ее к себе.

Стоя в tablinum[186] в ожидании своей госпожи, Фебе увидела тут же армянского купца, разбиравшего свои дорогие товары. С любопытством, естественным у молодой девушки, смотрела она на материи из тончайшего лаконийского пурпура, на ковры красивой работы, на сосуды с восточными маслами и эссенциями и на прочие редкости чужих стран.

Взглянув несколько раз на молодую невольницу, армянин, подойдя к ней; спросил ее таинственным шепотом:

– Не ты ли Фебе?

– Да, я.

– Эта записка к тебе и к твоей подруге. Не здесь ли Тикэ?

– Здесь.

– Спрячь поскорее, – быстро проговорил купец.

Он услышал шелест женского платья, приближавшийся к дверям. Молодая девушка сунула скрученную записку за пазуху, между indusiata vestis и subucula.[187]

Мгновение спустя в комнату вошла Ливия Августа.

– Ты армянский купец? – обратилась она к мужчине.

– Так меня называют здесь, но я родом парфянин и зовусь Азинием Эпикадом. Недавно я прибыл с востока, и вот товары, которые ты желала видеть.

Ливия стала рассматривать товары и некоторые из них отложила в сторону.

– Вот это я беру, – сказала она купцу. – Ступай к моему казначею, старому Амианту,[188] он заплатит тебе, что следует.

Эпикад низко поклонился и ушел с остальными товарами, не показывая и вида, что заметил молодую невольницу, бывшую немой свидетельницей покупки, сделанной Ливией Августой.

Невольница почтительно стояла, ожидая услышать от своей госпожи причину, по которой она требовала ее к себе.

Ливия, взяв в руки золотое ожерелье и отдавая его невольнице, сказала:

– Возьми его, дитя, и храни на память обо мне.

Фебе, опустив голову, не решалась протянуть руки, будучи поражена такой щедростью своей госпожи.

– Бери его, девушка, – настаивала Ливия, – в минуту разлуки со мной пусть эта вещь будет знаком того расположения, какое я имела к тебе с той самой минуты, как ты вступила в дом Августа.

– О, государыня! – воскликнула молодая девушка с искренней грустью. – Разве мне приходится расстаться с тобой?

– Да, Фебе, но на короткое время. Разве ты не пожелаешь услужить Ливии?

– О, разумеется; но оставить тебя…

– Выслушай. Я хочу доверить тебе одно дело, но такое, которое может быть доверено лишь сердцу, преданному мне…

Фебе слушала, вновь опустив голову.

– Я посылаю тебя на юг Италии, на берег того моря, который не далек от твоей Греции, куда ты скоро возвратишься свободной.

Улыбка сильной радости озарила лицо девушки.

– Но мне необходимо иметь доказательство твоей полной преданности ко мне. Ты останешься, сколько я захочу, у дочери твоего и моего государя, у Юлии в Реджио, и оттуда ты будешь сообщать мне все, что происходит в уме этой несчастной, принесшей много неудовольствия мне и отцу своему, но к которой мы желаем быть милостивы. В состоянии ли ты впредь выполнить такое поручение?

– Разве не тебе я принадлежу? – спросила почтительно Фебе. – Но я охотнее осталась бы в Риме, близ тебя, – добавила боязливо бедная девушка.

– Нет, я желаю, чтобы ты ехала, – заключила Ливия тоном, не допускавшим возражений. – Остальные приказания ты получишь перед своим отъездом.

И не говоря более ни слова, Ливия, повернувшись к двери, вышла из комнаты.

Медленным шагом возвратилась Фебе в гинекей; рыдая, бросилась она в объятия Тикэ, поджидавшей ее тут.

– Что случилось с тобой, Фебе? – спросила Неволея. Фебе передала ей подробно свой разговор с Ливией. Расстроенные происшедшим, обе подруги в немой тоске обнимали друг друга. Первой пришла в себя дочь Леосфена. Как бы припомнив что-то, она ударила себя по лбу рукой и, засунув руку за пазуху, достала оттуда пергамент; подавая его Неволее, она сказала:

– Я забыла об этом; прочти.

Развернув пергамент, Неволея прочла:

«Сестрам Тикэ и Фебе.

Адрамитянин и навклер уже уехали: они клялись вернуться и во чтобы то ни стало сделать вас свободными. Фебе так же любима, как Неволея. Не падайте духом и будьте терпеливы; любви все доступно. Я исполню, с помощью богов, обещание, данное мной навклеру».

– Это пишет Юлия, жена Луция Эмилия Павла, – сказала Неволея. – Она не подписала своего имени, но мне знаком ее почерк.

– Но ведь он не застанет уже меня в Риме! – воскликнула с отчаянием Фебе.

Пришла очередь Неволеи утешать свою подругу. Неволея же была спокойна за свое будущее, надеясь не столько на обещания Юлии, сколько на предсказание Филезии, фессалийской пророчицы.

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ Байя

Следуя совету Ургулании Ливия просила Августа о покупке для нее Неволеи, и Август, в душе своей благодарный Ливии за ее доброту к его дочери, выразившуюся, как ему казалось, в желании жены его подарить Юлии свою невольницу Фебе, не мог отказать ей в ее просьбе.

Позвав к себе, не теряя времени, Луция Эмилия Павла, Август высказал ему свое желание, равное приказанию, купить у него Неволею; хитрый муж младшей Юлии притворился, что готов угодить императору. Иначе он не мог поступить. Августу было известно его участие в одном из прежних заговоров, и если он не был наказан за это участие смертной казнью, то благодаря лишь своим родственным связям с императорским семейством. Своим отказом в настоящую минуту он не только напомнил бы Августу свои старые прегрешения против него, но и возбудил бы в нем новые подозрения к себе, а этого Луций Эмилий Павел, не чуждый нового заговора, более всего опасался. Поэтому, возвратившись домой, он немедленно приказал отвести Неволею к Ливии; к счастью его, Юлия в это время находилась в отсутствии и, следовательно, ничто не могло помешать ему поскорее исполнить желание Августа.

Действительно, узнав о случившемся, Юлия пришла в ярость; она стала бранить и укорять мужа, Ливию и самого Августа; хотела судом возвратить себе Неволею, основываясь на том, во-первых, что Неволея была уже предана ею Мунацию Фаусту, во-вторых, что Неволею, в сущности, нельзя было считать невольницей, так как она была похищена из свободного, благородного семейства силой, и к тому же пиратом, т. е. человеком, находившимся вне закона. Но Луцию Эмилию Павлу не трудно было успокоить жену свою, убедив ее, что возбуждение процесса на основании договора, заключенного ею с Мунацием Фаустом, может повести к открытию самого заговора или, по крайней мере, принудить отложить осуществление задуманного заговорщиками предприятия на неопределенное время. Что же касается свободного состояния девушки, то и оно не послужило бы ни к чему в процессе, так как она была продана правильным порядком Торанием, римским гражданином, и, наконец, им, Луцием, Симону Августу, и этот последний факт сам по себе был достаточен, чтобы считать вперед дело проигранным.

Еще более успокоительным образом повлияло на Юлию внимание Ливии, приславшей ей взамен Неволеи своего анагноста Амианта, красивого и изящного юношу, к тому же отличного музыканта и певца.

Один лишь договор с Мунацием Фаустом беспокоил еще Юлию; но она надеялась со временем найти средство сделать Неволею свободной. Между тем, желая показать ей, что она продана без ее ведома, решилась написать к ней, а равно и к Фебе, о чем просил ее Тимен перед своим отъездом. А так как Азиний Эпикад еще оставался в Риме, – он должен был присоединиться к пирату вместе с Семпронием Гракхом, Луцием Виницием и Сальвидиеном Руфом, а с ними переговоры об их участии в реждийском предприятии еще не были окончены, – то Юлия избрала его для доставления Неволеи и Фебе ее письма. В этом помог ей Фабий Максим, хотя и бывший на стороне собиравшихся освободить старшую Юлию, но не принимавший непосредственного участия в этом деле, чтобы иметь возможность, находясь близ Августа, следить за происками и интригами приверженцев Ливии и противников семейства Юлии. Он призвал армянского купца, т. е. Азиния Эпикада, к жене своей Марции, которая, придя в восхищение от восточных товаров этого последнего, рассказала об их роскоши и великолепии Ливии Августе, возбудив и в ней желание приобрести что-нибудь от заезжего купца; таким образом он получил возможность быть в доме императрицы.

Вскоре после этого и Эпикад оставил Рим; вместе с ним уехали Семпроний Гракх с Сальвидиеном Руфом, а Виниций должен был ждать событий в Байе, куда отправлялся вслед за семейством Луция Эмилия Павла.

Ливия, со своей стороны, как будто торопила тайную работу заговорщиков. Между прочим, узнав, что Луций Эмилий Павел, из желания рассеять свою жену, опечаленную потерей любимой невольницы, спешил отправить ее на купанье в Байю, которая в летнее время была популярна среди римского высшего общества, Ливия не только одобрила его намерение, но и позаботилась о том, чтобы спутником Юлии в этой поездке был друг ее дома, Публий Овидий Назон. Луций Эмилий Павел, – говорила хитрая Ливия поэту, – по своим служебным обязанностям не может в настоящую минуту выехать из Рима, а молодой женщине ехать одной в такое место неловко; но ты доставил бы цезарю Августу большее удовольствие, если бы поехал в Байю вместе с Юлией и там оберегал бы ее от всяких неприятностей и опасностей.

Читатель увидит впоследствии, с какой целью заботилась о Юлии эта честная мать семейства. Но наш поэт, которого годы не могли сделать ни более дальновидным, ни менее легковерным, не догадывался о тайных замыслах супруги императора Августа, а, напротив, полагал, что она благоволит к нему более прежнего, так как еще недавно, благодаря ей, ему позволено было видеться с Коринной, которую он не переставал любить, а теперь она избирает его ментором внучки императора. При этом он в душе радовался, что уезжая в Байю, будет находиться вблизи того места, где должно было осуществиться предприятие его друзей, о котором, как он думал, Ливии ничего не было известно.

Переберемся и мы вместе с красивой и капризной супругой Луция Эмилия Павла и Публием Овидием Назоном в живописную и привлекательную Байю.

Я говорю – привлекательную, заимствуя это выражение у Горация, поэта, самого точного в своих эпитетах и опытного любителя удовольствий Эпикура, по преимуществу находившего этот улыбающийся уголок у берегов Тирренского моря самым приятным в мире.

Трудно вообразить себе ту роскошь природы и то количество великолепных дворцов и вилл, которое украшало в то время это излюбленное Горацием место. Всеразрушающее время стерло с лица земли даже их развалины, а естественные катаклизмы сделали то, что там, где прежде был приют здоровья и веселья, теперь царствуют болезни и печаль.

Передам тут кое-что о древней Байе, бывшей тогда городом, со слов современных моей истории писателей.

Байя принадлежала к Кумской колонии. Помещаясь между Путеоли, нынешним Поццуоли, и Мазеном с одной стороны и будучи опоясана ярко-зелеными холмами с другой, отражаясь в водах великолепного и веселого залива, она вмещала в себе много роскошных и величественных вилл, между которыми находились также виллы великих завоевателей: Мария, Юлия Цезаря и Помпея, и особенно отличавшаяся своим великолепием вилла Пизона. В окрестностях Байи находилась знаменитая Академия, вилла, принадлежавшая Цицерону, вилла Лукулла в Путеоли, Лукринское озеро, славившееся своими вкусными зелеными устрицами, и Мизенский мыс. В Байе были устроены целебные купальни; город украшался фонтанами, рощами и прекрасными садами. Богатые римляне не находили лучшего места, как этот веселый, прелестный уголок, где они могли отдохнуть и душой, и телом от шумной и заботливой жизни своей столицы; и поэтому они спешили сюда с наступлением жарких дней. Этим объясняется то большое количество вилл, притом построенных недалеко друг от друга, которое делало из Байи настоящий город; а чтобы польстить байским вилловладельцам, тогдашние писатели, и в том числе Страбон, сочиняли сказки о славном начале Байи, утверждая, что имя ее происходит от Байя, одного из товарищей знаменитого Улисса.

Римские матроны и вся изящная молодежь отправлялись сюда в марте месяце и проводили тут и весну, и лето; первые, быть может, по набожному чувству к Юноне-Родительнице, имевшей тут свой храм, но вернее для купанья в целебных термах, что также нередко служило одним лишь предлогом перед снисходительными мужьями; главной же целью были удовольствия и любовные интриги; молодежь же отправлялась в Байю единственно для эротических наслаждений, и это прелестное место на короткое время сделалось театром распущенности и пороков, так как вслед за лицами высшего и богатого класса общества сюда явились драгоценнейшие и известнейшие куртизанки.[189] А за ними поспешили в Байю гладиаторы, истрионы и бродячие комедианты,[190] мимы и музыканты, певицы и танцовщицы.

Уже Цицерон, в своей речи в защиту Целия. имел право назвать Байю местом постыдным, где музыка и оргии составляли главное времяпрепровождение жившего там общества. Позднее стало еще хуже, и Сенека в письме к Луцилию называет Байю притоном пороков, где толпы пьяных бродят по морскому берегу и повсюду раздаются нескромные песни и речи; а в эпоху нашей истории Пропорций жаловался, что его Цинция находит удовольствие жить в Байе, где, по его мнению, нет места целомудрию и воды которой он называет «оскверненными развратом».[191]

Каким же образом Ливия, славившаяся строгой нравственностью и дорожившая этой славой, особенно в мнении своего мужа, могла одобрить намерение его внучки ехать в такое опасное место? И почему Август, гордившийся своим строгим надзором за нравственным поведением членов своего семейства, не воспользовался в данном случае своим авторитетом, чтобы запретить Юлии, ветреность которой, между прочим, ему была хорошо известна, такого рода поездку? Предшествовавшие события отвечают нам на этот вопрос. Ливии было нужно толкать Юлию на тот скользкий путь, на котором погибла дочь Августа, и у нее достало хитрости уговорить своего мужа не препятствовать внучке ехать в Байю. Первая мысль об этой поездке принадлежала самой же Ливии, передавшей ее так хитро ветреной жене Луция Эмилия Павла, что последней казалось, будто бы желание ехать на купанье в Байю родилось в ней самой без постороннего совета. Своего же мужа, Августа, коварная женщина успокоила тем соображением, что живя в Байе на императорской вилле, Юлия не может подвергнуться никаким опасностям, имея ментором такого разумного и опытного человека, как Овидий Назон, и, кроме того, удерживаемая страхом причинить своим поведением какую-либо неприятность своему деду. Замечу тут, что решительная Ливия не останавливалась ни перед каким средством, чтобы осуществить раз задуманное ею.

Таким образом Юлия переехала в Байю. Ее приветствовало там все население, считая ее приезд благословением богов, так как со смерти Клавдия Марцелла и, еще более, с того времени, когда Август, перестав по совету своего медика Антония Музы лечиться теплыми водами, излечился холодными, – о чем расскажу подробнее в одной из следующих глав, – байские термы стали менее посещаться римской аристократией, отчего местное байское население, разумеется, много теряло. Теперь же, когда распространился слух, что прелестная внучка Августа, Юлия, намерена ехать на теплые байские воды, последние вновь вошли в моду; и прежде, нежели Юлия появилась в Байе, там поселились римская золотая молодежь и многие патриции со своими семействами. Вот почему байские жители праздновали прибытие Юлии, как великое и счастливое для них событие.

Как супруга важного сановника, Юлия тотчас же сделалась предметом общего уважения и лести со стороны придворных и римских матрон, собравшихся в Байе.

Будучи умной, образованной и любезной, Юлия давала тон всему обществу, и все спешили подражать ей. В кругу высшего класса ею назначалось время завтрака, обеда и ужина, купанья и прогулок в горах и у берега моря, музыкальных концертов и ночных пиров; казалась, что она ввела повсюду новую жизнь.

Отдавшись разнообразным развлечениям, ветреная внучка Августа почти забыла свою бедную Тикэ, чему много способствовал и красивый юноша Амиант, скоро вошедший в милость своей новой госпожи. Нежные песни Неволеи были заменены им воинственными строфами Гомера; и эта перемена среди новой обстановки и лиц понравилась Юлии. Надобно заметить, что эта женщина представляла собой смесь женственного и мужественного, доброго и злого, отличалась впечатлительностью и находила удовольствие в жизни, полной противоположных ощущений.

Овидий, со своей стороны, также отдался развлечениям праздной жизни. Его легкая и сладострастная муза особенно нравилась тому обществу, среди которого он находился в это время; никогда еще он не возбуждал такого энтузиазма и, увлеченный хвалой и триумфами, он не думал о тяжелой ответственности, принятой им на себя в качестве ментора прелестной жены Луция Эмилия Павла.

В Байе встречаем мы еще одного из наших знакомых, о котором не можем умолчать. Это Луций Виниций. Приехав на байские воды, он поселился в маленьком, но удобном и красивом домике, стоявшем на возвышенном берегу, напротив Путеоли, не далее, как в одной стадии от виллы,[192] принадлежавшей когда-то Юлию Цезарю, которую занимала на этот раз младшая Юлия. Нам известно, между прочим, что не интерес, принимаемый Виницием в заговоре, а совершенно иного рода надежды влекли его к Юлии и делали его одним из самых усердных посетителей. Да и посторонним не трудно было заметить то предпочтение, какое оказывала Юлия Виницию перед прочими своими поклонниками.

Молодой римлянин полюбил Юлию еще в Риме, и любовь заставила его последовать за ней в Байю, воздух которой, казалось, создан был для страсти. Здесь он надеялся быть более счастливым, нежели в столице, где общественный голос хотя и считал его любовником Юлии, но на самом деле он им не был. В Байе, действительно, капризная красавица стала благосклоннее к своему неизменному обожателю; но я не стану утверждать, что она питала к нему такую же пламенную страсть, какую он питал к ней; равным образом, не скажу, прошла ли в ней любовь к Децию Силану, который пользовался ее взаимностью в Риме. Она была окружена слишком большим числом поклонников, чтобы можно было предполагать, будто ее глаза и сердце могли довольствоваться только одним из них; слишком много развлечений встречала она на каждом шагу, чтобы, при своем ветреном характере, остаться верной только что родившемуся чувству, да и то вследствие минутной экзальтации. Как бы то ни было, к Виницию, которого она считала участником в заговоре в пользу ее матери, она должна была быть снисходительнее, чем к другим, и он имел к ней доступ и в такое время, когда двери ее дома были закрыты для других ее знакомых.

В таких-то отношениях находился к Юлии Виниций, постоянно убаюкиваемый сладкой надеждой, которую мог уничтожить всякий пустяк, когда в Байе, неожиданно для всех, пронесся слух, что он куда-то исчез. В течение нескольких дней никто не мог узнать причины его исчезновения. Все останавливались на той мысли, что Виниций, видя безнадежность своих ухаживаний за женой Луция Эмилия Павла, бежал из Байи от стыда. Ни Юлия, ни Овидий не старались опровергнуть это предположение; они предпочитали молчать, так как в противном случае им приходилось бы или лгать, или дать повод к опасным для них комментариям.

Уже Луций Пизон, богатый владелец соседней виллы и безжалостный кредитор гордой фаворитки Ливии Августы, не пропускавший, живя в Байе, ни одного вечера, чтобы не поухаживать за внучкой императора, стал подмечать, как ему казалось, таинственные улыбки и взгляды между поэтом и Юлией, свидетельствовавшие, по его мнению, о том, что им известна причина исчезновения Виниция, занимавшая праздное общество, собравшееся в Байе и старавшееся вызвать на нескромность Юлию или поэта, чтобы удовлетворить своему любопытству.

Стоял полдень жаркого августовского дня, когда Юлия, занимая своих гостей, наполнявших ее прохладное ксисто, – род галереи, – и боясь расспросов о Виниций, воспользовалась слухами, ходившими в Байе о странном событии, в котором главными действующими лицами были какой-то мальчик и дельфин, и обратилась к одному из гостей со следующим вопросом:

– Так как ты здесь, Альфий, то не желаешь ли ты рассказать нам историю о сыне лукринского рыболова, которая занимает собой сегодня всю Байю?

– Отчего же нет, божественная Юлия, – отвечал Альфий, – тем более в настоящую минуту, когда эта история закончилась новым несчастьем, которое покажется тебе невероятным.

– Рассказывай, – сказала Юлия, а за ней и прочие присутствовавшие, тотчас же окружившие Альфия, который начал так:

– Ведь вы все знаете о любопытном, в высшей степени, факте привязанности дельфина к сыну рыболова, не правда ли? – спросил сперва, в виде предисловия, Альфий, своих слушателей.

– Я не знаю об этом ничего, – отвечал молодой человек, только в тот день прибывший из Рима.

– Нет, мы этого не знаем, – сказал в свою очередь другой молодой патриций, приехавший в Байю вместе с первым.

– Когда так, то я вам скажу, что этот факт казался бы невероятным, если бы Флавиан и я не видели его собственными глазами несколько дней перед тем, как ты, божественная Юлия, осчастливила байские берега своим присутствием.

Неизвестно, каким путем в находящееся отсюда недалеко Лукринское озеро зашел из моря резвый дельфин. Требий, сын Эльвия, – бедного рыбака, имеющего свою хижину у берега этого залива и которого каждый день можно видеть толкающим свою лодку в воду и закидывающим там свои сети, – ходя по утрам из родительского дома в Путеоли, в находившуюся там школу, чтобы учиться, не знаю, у какого-то Орбилия,[193] читать и писать, заметил однажды, что этот дельфин, при его приближении, высунул свою голову из воды и, одарив мальчика ласковым взглядом, плыл за ним вдоль берега до тех пор, пока он не отошел от озера. На другой день Требий, проходя у озера, взглянув на то место, где накануне увидел впервые дельфина, был поражен, найдя его вновь, очевидно, поджидавшим мальчика, так как едва последний приблизился к воде, дельфин начал кувыркаться, быстро нырять и вновь подниматься на поверхность, выпуская воду фонтаном из своих ноздрей; словом, животное хотело, несомненно, выразить этим свою радость при виде Требия. Требий же, наслаждаясь игрой дельфина, вынул из сумки, висевшей на его шее, ломоть хлеба, которым снабдил его отец, отправляя в школу, и стал бросать кусок за куском дельфину, не оставив себе ничего.

Требий продолжал каждое утро играть таким образом с дельфином, а тот в свою очередь провожал мальчика, пока тот шел вдоль берега озера, уплывая от берега лишь тогда, когда Требий исчезал в извилистых улицах Путеоли.

Таким образом, дружба их росла и, наконец, настолько укрепилась, что Требий, давший дельфину имя Симона, мог всякий раз вызвать его из озера: стоило лишь мальчику крикнуть: «Симон!», и дельфин на этот зов спешил к берегу. Однажды Требий, в жаркое утро, идя босиком по лукринскому берегу в свою школу, остановившись на месте своего свидания с дельфином, когда последний появился у берега, пошел в воду и стал ласкать своего Симона, сложившего от удовольствия острые иглы своего хребта. Мальчик, заметив это, попытался сидеть верхом на дельфине, а последний не только не противился этому, но, очевидно, довольный своей ношей, ударил тихо своим плавником и поплыл вдоль берега до Путеоли, доставив своего всадника как раз к тому месту, где он привык расставаться с ним.

Можете представить себе, как понравилась мальчику такая прогулка; он попробовал совершить ее на другой день, а затем повторял ее ежедневно без всяких неприятных для себя приключений.

Многие из римлян, находившиеся в Байе, ходили к Лукринскому озеру, чтобы посмотреть на эту сцену, и она, действительно, заслуживала внимания, как необычайное явление. Услыхав об этом, я принял сперва все за сказку, но тем не менее, увлекаемый любопытством, я, в свою очередь, отправился к озеру вместе с несколькими из своих знакомых, не веривших подобно мне, рассказам об удивительной прогулке мальчика по озеру.

– И что же, ты видел это? – спросила Юлия.

– Да, видел, к моему неописанному удивлению, все то, что передал вам теперь.

– Хотя подобная привязанность дельфинов и других рыб к людям представляет собой редкое, даже очень редкое явление, тем не менее я нисколько не сомневался бы в действительности виденного на Лукринском озере, – сказал тут Публий Овидий Назон. – Были мурены, – продолжал он, – которые позволяли матронам, кормившим их и игравшим с ними, надевать им на жабры кольца и прочие украшения;[194] о дельфинах же известно, что они любят людское общество. Они подобно верным друзьям, плывут следом за знакомыми им судами и даже различают голоса мореходов. Да, наконец, разве не известна всем история с Арионом и его дельфином? Я описал ее в одном из своих стихотворений.

– Проговори же нам, Овидий, проговори это стихотворение; ты, вероятно, помнишь его наизусть?

– Помню, прелестная Юлия.

– Начни же, а мы готовы слушать, – сказали хором все присутствовавшие.

И поэт, не ожидая дальнейших просьб, продекламировал то стихотворение, в котором, описав сперва очарование, производимое Арионом на людей и всю природу божественной игрой на лютне, рассказывает далее о том, как Арион, находясь однажды на пиратском судне, просил пиратов, решивших убить его, чтобы воспользоваться его сокровищами, позволить ему перед смертью сыграть что-нибудь на лютне. Получив на это их согласие, Арион украсил свою голову венком, нарядился в ярко-пурпурную тирийскую одежду и, взяв в руки лютню, ударил по ее струнам, аккомпанируя своей лебединой песне.[195] При первых звуках его сладкого голоса и лютни, масса дельфинов окружила судно; а Арион, окончив пение, тотчас бросился в море и, поднятый дельфином, очарованным пением Ариона, был отнесен к Тенарскому мысу, в Лаконии, откуда Арион прибыл в Коринф к Периандру, который, услышав о случившемся с ним, немедленно послал своих людей в погоню за пиратами. Пойманные и привезенные к Периандру, разбойники были преданы казни; дельфин же за свой подвиг был помещен Юпитером на небо звездой, окруженной другими девятью звездами.

Когда поэт умолк, между гостями, только что наслаждавшимися гармоническими стихами, завязался разговор об интересном эпизоде из легенды об Арионе, в заключение которого Овидий рассказал живым блестящим языком подробности поимки пиратов и мести керинесского владетеля, Периандра, у которого нашел приют Арион, спасенный дельфином.

После рассказа Овидия один из присутствовавших, Луций Кальпурний Пизон, высказал следующее мнение:

– История с мальчиком Требием на Лукринском озере дает право заключить, что басня, содержащаяся в твоем стихотворении, Овидий Назон, могла быть действительным событием.

А Юлия, обращаясь к Флавию Альфию, сказала:

– Продолжай, Альфий, свой рассказ и сообщи нам о несчастном конце бедного мальчика-рыболова Эльвия, о котором теперь так много говорят, а также и о другом несчастье, на которое ты намекал.

– Пять дней тому назад Требий заболел, и болезнь его так быстро развилась, что уже убила мальчика. Рассказывают, что в обычный час Симона видели у берега, высовывающим из воды свою голову и, казалось, с нетерпением поджидавшим своего любимца. «Симон! – кричали ему мальчики, бывшие в то время на берегу. – Твой Требий болен»; и дельфин, как бы понимая произносимые ими слова, медленно удалялся от берега.

– Смотрите, каким чувством обладают и рыбы, – заметила Юлия.

– Но это еще не все, – продолжал Флавий Альфий. – Вчера Требий умер, и тоскующий отец, собрав сухой морской травы и обрубков смолистых деревьев, устроил близ своей хижины, на берегу озера, небольшой костер, на котором сегодня утром был сожжен труп его сына. Знаете ли вы теперь, что произошло с верным дельфином?

– А что такое? – спросили все с удвоенным любопытством.

– Дельфин был только что найден мертвым близ еще теплой золы сгоревшего костра.

– Правда ли это? – воскликнули все с неописанным удивлением.

– Сущая правда! – повторил Флавий Альфий. – Вы еще можете видеть его у костра.

По предложению Юлии все ее гости отправились вместе с ней посмотреть на дельфина, не перенесшего смерти любимого им сына рыболова, Эльвия.

Солнце зашло уже за горы, тени которых ложились на всю низменную местность, и вечерний зефир, разнося повсюду запах цветов, рябил водную поверхность и освежал лица возвращавшихся к скромному ужину земледельцев, когда Юлия, Публий, Овидий, Луций Пизон, Альфий и прочие гости Юлии, слышавшие трогательную историю о Требий и Симоне, подходили к месту, бывшему целью их прогулки, продолжая комментировать интересовавшее их событие и выражать свое сожаление.

На берегу выдавшегося в воду мыса они застали большую толпу людей, которая, при приближении к ней красивой внучки императора, почтительно расступилась и очистила дорогу ей и ее спутникам, убедившимся в истине всего того, что было рассказано им Флавием Альфием.[196]

Несчастного отца умершего Требия, глядевшего неподвижным взором на обуглившиеся кости его дитяти, они старались успокоить словами сочувствия и, одарив его деньгами, отправились в обратный путь, когда стало уже довольно темно и в домах показались огни, а из труб шел дым, указывавший время ужина.

На пороге своей виллы, оправдываясь усталостью, причиненной ей утомительной прогулкой, Юлия простилась со своими гостями.

Ей необходимо было остаться одной, и мы покинем ее на короткое время.

Наступила полночь, и вся Байя погрузилась в глубокий сон. Прелестная внучка Августа отпустила на этот раз ранее обыкновенного своих горничных девушек. Все слуги находились уже в своих кубикулах, окружавших дверь виллы. Овидий, пробывший после прогулки короткое время в tablinum'e, где находились папирусы и пергаменты дорогих сочинений римских и греческих писателей, также уже удалился в свою спальню, и только на террасе виллы можно было видеть человека, ходившего взад и вперед, по временам останавливавшегося и пристально смотревшего на спокойную морскую поверхность, на которой отражались лучи ночных звезд. Это продолжалось с час.

Наконец, посмотрев в направлении Соррента и, вероятно, увидев предмет своего ожидания, он ушел с террасы, чтобы тотчас вновь возвратиться с зажженным факелом в руке; помахав им несколько раз в воздухе, он затушил его о землю.

Это было, как легко догадаться, условленным сигналом, который был замечен тем, кому он был подан, так как со стороны моря тотчас ответили таким же факельным огнем.

Терраса осталась совершенно пустой, и в эту минуту можно было видеть на море небольшую лодку, которая, подобно быстрой чайке, неслась по водной поверхности по направлению к байскому порту; это был faselus.[197] Из него, еще не толкнувшегося о берег, ловко выскочил молодой человек и, пока лодочник привязывал к берегу свою утлую ладью, он исчез в темных закоулках городка.

Вся Вайя казалась уснувшей: повсюду было тихо; лишь морская волна, медленно пробегая по берегу и с однообразным ропотом расстилая по нему свою пену, не столько нарушала, сколько ласкала ночное спокойствие. Изящные лодочки тихо колыхались под равномерным движением воды, а в душистых рощицах, рассеянных там и тут по склонам прибрежных холмов, слышалось пение малиновки.

Молодой человек, которого мы видели выпрыгнувшим из лодки, обойдя вокруг бывшей виллы Юлия Цезаря, остановился около небольшой потайной двери (ostium posticum), открывавшейся на задней стороне дома и выходившей на большую дорогу. Дверь эта открылась от первого легкого удара, и наш незнакомец, войдя в нее, быстро пошел по аллее и на пороге галереи был встречен матроной, хозяйкой виллы, окутанной в белоснежную паллу. Не произнеся ни слова, она схватила ночного гостя за правую руку и быстро увела его во внутренние покои.

Загрузка...