Читатель припомнит, вероятно, что между подарками, сделанными Ливией Августой детям Марка Випсания Агриппы, находился также ее собственный анагност, т. е. певец и чтец, фригийский юноша Амиант; она подарила его младшей Юлии.
Юлия взяла Амианта вместе с собой в Байю, и тут же скажу, что с первых же дней своего пребывания в ее доме, он стал пользоваться ее благосклонностью. Красивой и ветреной, но вместе с тем образованной и знакомой, подобно своей матери, с греческой литературой, младшей Юлии Амиант понравился потому, что мог занять ее, – особенно в те несносно жаркие летние часы, когда утомление и нега овладевают телом и как физический труд, так и умственное напряжение становятся невозможными, – рассказывая ей любовные истории и декламируя стихотворения своей нации на своем благозвучном наречии или исполняя своим мелодичным голосом разные песни под аккомпанемент цитры.
Эти же самые качества приобрели молодому и красивому анагносту благосклонность и Ливии Августы, и мы видели уже, как он готовился услаждать свою августейшую госпожу песнями из «Илиады» Гомера, когда к ней явились Ургулания и Тиверий.
Но хорошо исполняя героические песни, он еще с большим искусством передавал произведения лирических поэтов Греции и особенно песни эротического содержания, преимущественно нравившиеся не слишком целомудренной супруге Луция Эмилия Павла, вполне соответствовавшие также нежному и мелодичному голосу Амианта и его изящной фигуре.
Не отступая от записок, оставленных вольноотпущенницей, мне приходится здесь познакомить читателя с Амиантом; между прочим, знакомство это интересно в виду того, что история этого молодого невольника древнего Рима подобна истории многих других его товарищей по несчастью, а также и тех фригийских юношей, которые на судне Мунация Фауста были привезены в Рим Азинием Эпикадом вместе с Неволеей Тикэ.
Амиант был также из какого-то фригийского города и происходил от благородного семейства, где получил хорошее воспитание, упражняясь в гимнастике и изучая своих национальных писателей и музыку; своей изящной фигурой и красивым лицом он напоминал те типы, которые сделались бессмертными в божественных произведениях резца Фидия, Лизиппа и Поликлета. Но своей внешней красоте и своему образованию он обязан был постигшим его несчастьем. Злодей-учитель, надзору которого он был поручен, продал его дорогой ценой пиратам и сам же передал им его, гуляя вместе с ним по морскому уединенному берегу, чтобы облегчить пиратам похищение.
После этого не удивительно, что удаленный из своей родины и привезенный в Рим, он был предложен сперва самой императрице, которая тотчас же купила его.
Это было, между прочим, большим счастьем для красивого юноши, так как в семействе Августа, под надзором своей образованной повелительницы, он мог довершить и усовершенствовать свое образование и затем сделаться анагностом при императрице, обязанностью которого, как уже известно читателю, было читать вслух в ее кабинете или в триклиниуме ей и ее сотрапезникам равным образом петь мелодии своей родины, чем он доставлял особенное удовольствие слушателям, умея мастерски аккомпанировать себе на цитре.
В Риме той эпохи, как известно, греческие рабы и вольноотпущенники завладели, так сказать, привилегией в сфере литературы, философии и изящных искусств своей родины. Римские же граждане, говоря вообще, занимались этими предметами; лишь немногие из них, обладавшие средствами и вместе с тем стремившиеся к образованию, для его окончания уезжали в Грецию.[198]
В этой стране Цицерон познакомился с ее ораторами и философами и впоследствии проводил их принципы в своих философских сочинениях; туда же ездили Гораций и Брут слушать Феонеста и Кратиппу; учась вместе, они там же и подружились и потом вместе дрались против неприятелей в знаменитой битве при Филиппах, выигранной не столько храбростью Октавия, сколько его счастьем.
Амиант возбудил в себе у Ливии Августы особенную симпатию, и она дорожила им; со своей стороны и молодой человек был искренне и глубоко предан императрице; она не решилась бы так скоро подарить его внучке своего мужа, если бы не имела намерения вновь возвратить его себе или, говоря иначе, если бы этот подарок не был одним притворством и обманом.
После того разговора с Ургуланией, в котором был усовершенствован план действий против детей Агриппы, Ливия, позвав к себе Амианта, спросила у него:
– Мой добрый Амиант, могу ли я рассчитывать на твою преданность ко мне?
– Разве ты, божественная Августа, не моя повелительница?
– Но могу ли я рассчитывать на твою преданность?
– Не чту ли я тебя, как богиню? Не была ли ты ко мне всегда милостива и добра? Для тебя я забыл свое отечество и родных и, будучи при тебе, не чувствовал страданий невольника. Твое тело принадлежит тебе, но я добровольно посвятил тебе и свою душу.
– А если бы я возвратила тебе свободу, оставил ли бы ты меня?
– Я бросился бы к твоим ногам, чтобы просить тебя позволить мне остаться вечно твоим рабом; свобода же, дарованная мне тобой, прибавила бы лишнее кольцо к той цепи, которой привязан я к тебе.
Подарив ласковой улыбкой белокурого Амианта.
Ливия продолжала:
– А все-таки я удаляю тебя от себя.
Это известие, казалось, сильно поразило и опечалило Амианта: он побледнел, склонил голову на грудь и глубоко и болезненно вздохнул.
– Не печалься, дитя, это будет на короткое время и притом ты все-таки останешься в семействе Августа.
Амиант поднял голову и лицо его прояснилось; он с нетерпением ждал разрешения загадки. И Ливия ласковым голосом объяснила ему тут, что он вместе с младшей Юлией должен будет отправиться в Байю и, что находясь в доме Луция Эмилия Павла и служа его жене, он, вместе с тем, будет служить и ей, Ливии, так как она поручает ему наблюдать за внучкой и сообщать ей, Ливии, обо всем, что будет происходить вокруг младшей Юлии. Таково желание Цезаря, сказала в заключение хитрая императрица, и этого требуют интересы его семейства и государства; наградой же тебе будет скорое возвращение ко мне, усиление моего благоволения и свобода, которая на разлучит тебя со мной, если таково твое желание.
Таким образом Амиант перешел в дом Юлии, жены Луция Эмилия Павла, как раз в тот самый день, когда оттуда была взята Неволея Тикэ.
В это время Амианту шел двадцатый год, и хотя, в первые дни его нахождения в доме Луция Эмилия Павла, младшая Юлия, ненавидевшая Ливию, не обращала никакого внимания на бывшего анагноста последней, но, взглянув однажды на его красивое лицо и изящную фигуру, она удержала его при себе с большим удовольствием. Она была сильно опечалена потерей Неволеи Тикэ или, вернее сказать, сильны и шумны были выражения ее печали по этому поводу; но, благодаря своему характеру, она скоро успокоилась. Любя разнообразие в ощущениях, она в то время отдалась размышлениям о предстоявшей поездке на байские воды. Сперва заботы по сборам в дорогу, выбор лиц из домашних в качестве спутников, прощальные визиты, затем самое путешествие, море, горы, роскошная вилла Юлия Цезаря, новая обстановка жизни, развлечения всякого рода, все это отвлекало ее от серьезных предметов и размышлений.
Бедная Тикэ, если не была забыта совершенно, то почти уже не вспоминалась Юлией, забывшей свои клятвенные обещания, неисполнение которых ее не беспокоило, так как невозможность их исполнения она ставила в вину Ливии, и, в этом смысле, она оправдывалась перед Овидием, если случалось, что он напоминал ей о Тикэ. В такой ветрености и живости характера она чрезвычайно походила на свою мать.
Чего еще более? Иметь у себя такого красивого невольника, какого получила от Ливии взамен Тикэ, удовольствие слушать его декламацию героических поэм Гомера и Гезиода, патриотических стихотворений Тиртея и Калина, «Аргонавтов» Аполлония, «Леандрид» Моска или пение нежных песен Анакреона и Алцея, Малеогра и Саффо вместе со сладкозвучной игрой на цитре, – все это, в конце концов, привело Юлию к тому убеждению, что в совершенном обмене не она в потере и что ей скорее приходится быть благодарной Ливии за такой обмен.
Если Юлии и приходила мысль, что этот подарок сделан высокомерным врагом ее семейства с каким-нибудь злым умыслом, то эта мысль тотчас же исчезала, так как один наружный вид юноши Амианта легко мог рассеять подобного рода подозрения. Слишком недальновидная внучка императора никак не воображала, чтобы Ливия не пренебрегала и такими средствами к достижению своих тайных целей. Как бы то ни было, Амиант скоро приобрел ее благосклонность, которая мало-помалу перешла в симпатию и чувство уважения к молодому анагносту.
Заметив симпатию, какую питала к нему новая госпожа, Амиант был сперва поражен этим открытием, а потом оно глубоко тронуло его сердце и душу; он не помнил более о поручении, данном ему Ливией, а если бы и вспомнил, то постыдился бы его: в его лета сердце легко открывается для любви, и он увлекся самыми безумными мечтами. Не зная еще того, что его дева по своему характеру и чувствам была самым странным, ветреным существом, которое, подобно пестрой бабочке, перепархивающей весной с цветка на цветок, также легко переходило от одного предмета любви к другому, оставаясь неуязвимым – не зная этого, но припоминая нравы римских матрон, часто вступавшим в любовную связь с людьми низшего общественного слоя и даже со своими невольниками, живя посреди развращенного и бесстыдного общества, Амиант невольно увлекся неразумной страстью.
Но подметила ли его страсть Юлия? Поощряла ли она ее? Разделяла ли она ее в своем сердце? Я не могу отвечать на эти вопросы утвердительным образом; знаю только, что младшая Юлия шла по следам своей матери, которая служила ей в этом отношении соблазнительным примером. Не разделяя, быть может, любви своего красивого анагноста, она, несомненно, не выражала отвращения к его чувству и не старалась уничтожить это чувство в первые минуты его появления; всякая женщина редко выражает свое пренебрежение и презрение к мужчине, поклоняющемуся ее красоте и прочим достоинствам и не скрывающему свою преданность ей; легко могло быть, что Юлии была приятна любовь к ней Амианта, так как при помощи этой любви она могла подчинять его своим желаниям, делать его послушным всем своим капризам.
О, сколько раз бедный анагност, читая вслух божественной Юлии стихи поэтов своей родины, воодушевлялся тем пламенем, которое пылало в его сердце! Сколько раз при этом его лицо то бледнело, то покрывалось ярким румянцем, смотря по тому, что выражалось в гармоничных стихах: чувство ли чистой любви, или пламенная страсть; и голос его делался то тихим и нежным, то громким и порывистым. Сколько раз он готов был сказать ей: выражаемое мной чувство относится к тебе; но его останавливало уважение к ней, а, быть может, то равнодушие и та рассеянность, с какими слушали его чтение и пение, или страх быть отвергнутым, уничтоженным и наказанным. Бедный невольник!
И если бы только этим ограничивались его страдания; но его терзала еще ужасная ревность, когда его прелестная повелительница приказывала ему иногда поздней ночью ждать у потайной двери того или другого патриция. Нельзя было сказать, чтобы со времени своего приезда в Байю Юлия дала бы повод предполагать, что ее сердце предпочло кого-нибудь из окружавших ее обожателей; но страстно влюбленный анагност ревновал ее ко всем и ко всему, он мучил себя самыми нелепыми предположениями, и тени и фантазии принимали в его воображении телесные образы.
Была, между прочим, одна ночь, та самая, в которую Луций Виниций скрылся из Байи, когда Амиант, ждавший его выхода из внутренних покоев Юлии и затем провожавший Виниция до порога потайной двери; вид его лица, сияющего радостью, и полагая, что Виниций наслаждался любовным свиданием, едва не убил его у того порога. К бедному же Амианту обратилась Юлия и вечером того дня, когда возвращаясь с прогулки и отговариваясь усталостью, она поспешила проститься со своими гостями и удалилась в свои комнаты.
– Амиант, – сказала тогда ему Юлия, – эту ночь ты будешь бодрствовать на террасе, пока не заметишь плывущим прямо к нашему мысу faselus Вибия, который тебе хорошо знаком. А когда его увидишь, то подай знак зажженным факелом; потом, когда увидишь в ответ огонь на лодке Вибия, подожди у потайной двери человека, который сойдет на берег из faselus'а, и проведи его ко мне; я не лягу в ожидании его.
Амиант должен был повиноваться.
Следовательно, его видели мы прохаживающимся взад и вперед в ту ночь на террасе цезарской виллы, его видели мы машущим зажженным факелом; это он отворил потайную дверь и ввел на виллу человека, выскочившего из лодки и побежавшего по направлению к этой вилле, где этот инкогнито был встречен самой Юлией, которая увела его к себе в комнату.
Нет надобности умалчивать, что счастливый юноша, принятый в такой поздний час внучкой Августа, был никто иной, как Луций Виниций. Тогда он только что возвратился из Соррента. С какой целью он ездил туда, мы узнаем от него самого, когда он станет отдавать отчет в своей поездке красавице – жене Луция Эмилия Павла.
– Ну что? – спросила Юлия молодого патриция, как только за ними затворилась дверь будуара и они сели друг возле друга.
– Агриппа одобряет и ожидает. Сальвидиен Руф тайно виделся с ним; намерение наших друзей – сперва похитить твою мать, а на следующий же день Агриппу из Соррента. Нельзя спешить исполнением предприятия: приготовления в Калабрии многосложны, необходимо большое благоразумие и большая хитрость, чтобы обмануть аргусов, стерегущих твою несчастную мать. Наши друзья, готовые на все, все уже на своих местах.
– А о моем брате, Луций Виниций, ты не имеешь ничего более сказать мне?
– Об одном, Юлия, просит тебя твой брат. Он хотел бы, чтобы ты поспешила обнять его в Сорренте.
– Но разве это мне возможно, Виниций?
– Отчего ты не попросишь, теперь же, позволения у Августа?
– Он не позволит.
– Разве Ливия не стала к тебе благосклонней? А если Ливия согласится, то Август не станет сопротивляться.
– Как же я обращусь к деду?
– А разве табелларий не уезжает завтра утром в Рим?
– Простое холодное письмо не тронет Августа, – отвечала Юлия, бросив многозначительный взгляд на молодого патриция, и тот, поняв этот взгляд, тотчас сказал:
– Юлия, божественная Юлия! Приказывай только, и я не только поспешу в Рим, но сойду и в самый ад, хотя в те дни, в которые я буду находиться вдали от тебя, чтобы услужить тебе, будут для меня все-таки днями печали и страданий.
– Если бы ты меня действительно любил, Виниций, то услужить мне было бы для тебя не печалью, а радостью, не страданием, а наслаждением. Не думаешь ли ты, что для меня не значит ничего видеть тебя вдали от себя? – и соблазнительница взяла руку Луция Виниция и, слегка пожав ее, оставила в ней свою руку.
При этом пожатии дрожь пробежала по всему телу влюбленного молодого человека; он почувствовал себя сразу объятым пламенем и, бросившись к ее ногам, проговорил:
– О, Юлия, о жизнь моей жизни! Повелевай же, я уеду в Рим завтра, сегодня, сию же минуту, словом, когда ты захочешь; но прошу тебя о том, чтобы я увез с собой дорогую надежду, что ты действительно не отвергнешь того чувства, которым пылает к тебе мое сердце.
– Разве я не сказала тебе, Луций: уезжай и возвращайся?
В этих словах, произнесенных, по-видимому, от всей души, заключалось более, нежели обещание.
Луций Виниций, схватив руку Юлии, стал покрывать ее горячими поцелуями.
В это мгновенье отворилась дверь и на пороге ее появился Амиант.
– Ты звала меня, госпожа? – спросил невольник со смертной бледностью в лице, дрожавшим и глухим голосом и почти с безумием во взоре.
Страшно терзаемый ревностью, он подслушивал у дверей. Большей части разговора между Юлией и Луцием Виницием он не слышал и смысла его не понял, но звук поцелуев вывел его из себя и, рискуя собой, он решился войти в комнату, как будто бы его звали. Если бы, вместо того, чтобы увидеть Луция Виниция целующим руки его госпожи, он застал его сжимающим ее в своих объятиях, Амиант бросился бы на него, подобно раненому тигру, и задушил или зарезал бы его.
Юлия поняла ревнивые чувства своего красавца-анагноста, но не оскорбилась его поступком; напротив, улыбаясь, она сказала ему:
– Да, я звала тебя, Амиант, для того, чтобы ты провел моего гостя из дома, так как уже очень поздно.
Затем, как ни в чем не бывало, обратившись к влюбленному в нее патрицию, продолжала:
– Луций Виниций, мы увидимся завтра, в третьем часу, – и отпустила его пожатием руки, более красноречивым, чем сами слова.
Луций Виниций, глубоко поклонившись, вышел и до самой потайной двери, – от радости ли сознания быть взаимно любимым, от негодования ли на Амианта за прерванное им сладкое свидание, – не проговорил с ним ни слова.
Амиант, в свою очередь, хранил глубокое молчание, но чувства, волновавшие его в эту минуту, были совершенно иные.
Проведя из дома Виниция, он быстро возвратился назад: он хотел броситься к ногам Юлии и вымолить у нее или прощение, или наказание в виде смерти, так как ему казалась невыносимой жизнь при безграничной и необузданной любви, которая терзала его сердце без малейшей надежды на счастье; но когда он поднял авлеум[199] будуара Юлии, ее там уже не было: в нем царствовала совершенная темнота.
Та ночь была ужасна для несчастного анагноста: он не смыкал ни на минуту своих глаз, терзаемый беспокойными мыслями.
– Она любит его! – шептал он самому себе. – Иначе разве она позволила бы ему стоять перед ней на коленях и держать свою руку в его руке? И о чем бы он мог молить ее у ее ног?.. А поцелуй? Ведь я слышал эти громкие поцелуи… на ее руках!.. Или скорее на ее губах!.. Обменивалась ли она ими?.. О, будь проклят весь ад! Зачем я не убил его в ту минуту?.. Но кто это такой?.. Он патриций, это правда, и римский всадник также… Но пусть он будет самого высокого рода, так что ж из этого?.. В моем отечестве я также принадлежал к знаменитому роду… Да, наконец, разве она не ободряла меня в моей любви к ней?.. Когда я пел гимны богини Венеры, когда я повторял, по ее же желанию, сладострастные вещи Саффо, не ласкала ли она много раз мою белокурую голову, не зажимала ли в эти минуты, улыбаясь, своей белой и надушенной рукой моего рта, позволяя, чтобы мои песни замирали в поцелуях на ее руке?.. И этому незнакомцу похитить ее у меня?..
Таким образом, одна мысль сменялась другой, волнуя страстного юношу до безумия. Ревность толкнула его на злой поступок; схватив карандаш, он стал чернить им на навощенных дощечках, которые, как будто, вызывали его к доносу.
Слабый свет наступавшей зари только что пробивался в его бедную комнатку, когда кто-то постучался к нему в дверь.
– Войди, Вибий! – воскликнул Амиант, как только услышал за дверью голос, произнесший его имя.
Вибий был тот лодочник, который в эту самую ночь привез из Соррента Луция Виниция; он пришел сказать Амианту, что табелларий Агат Вай уезжает на его лодке в Неаполь и ждет писем в Рим.
– Они готовы, – ответил мрачно Амиант.
– Что случилось с тобой, Амиант? На тебе лица нет и глаза какие-то странные. Клянусь Геркулесом-снотворцем, что в эту ночь тебе приснилось что-нибудь, предвещающее несчастье.[200]
– Действительно, я видел ужасный сон, – сухо заметил Амиант.
– Пустяки, он пришел к тебе из дверей слоновой кости, лживых и обманчивых,[201] не думай о нем.
Амиант, выйдя из комнаты, отдал дощечки ждавшему его табелларию, которого он видел затем севшим в лодку Вибия, сильно взмахнувшего веслами. Faselus отчалил от берега и понесся по направлению к Неаполю.
Несчастный анагност следил взором за быстрым бегом лодки Вибия. Когда она скрылась вдали и не было уже возможности вернуть ее обратно, Амиант почувствовал острую боль в своем сердце: это был первый укол совести за злой поступок, только что совершенный им; и возвращаясь на виллу Цезаря он спрашивал у самого себя: «Хорошо ли я поступил?»
Я уже говорил, что для Амианта, отличавшегося благородным образом мыслей, было отвратительно поручение, данное ему Ливией; это было его первое письмо к ней, но и оно было написано под влиянием чувства, совершенно отличного от того, на которое рассчитывала его госпожа; и молодой человек испытывал уже, хотя и поздно, муки раскаяния.
Но на некоторое время нам приходится оставить его в добычу угрызениям совести и мучениям, какими терзала его сердце ревность. Другие действующие лица в моей истории должны занять теперь наше внимание.
В этот день в байский порт вошло, поспешнее обыкновенного, судно, нам уже хорошо знакомое, «Тикэ», принадлежавшее Каю Мунацию Фаусту, навклеру из Помпеи.
Вся палуба его верного судна была убрана гирляндами из живых цветов; на мачтах развевались разноцветные флаги; матросы были одеты по-праздничному и имели веселые лица; словом, для купеческого судна Мунация Фауста этот день быль каким-то праздником.
Так, по крайней мере, думали все те из байских жителей, которые смотрели на судно, когда оно входило в порт.
Среди любопытных, следивших с особенным удовольствием за входившей в порт «Тикэ», находился и Луций Виниций, который в нетерпеливом ожидании назначенного ему Юлией часа свидания старался убить время, наблюдая за беспрерывно приходившими в байский порт и выходившими из него судами. В это время года этот порт, в эпоху нашей истории, был самым оживленным: сюда стремились из многих мест Италии на морские купанья.
Едва лишь был опущен якорь, как Мунаций Фауст быстро и легко спрыгнул на берег; казалось, что у него, как у Меркурия, ноги были снабжены крыльями.[202]
И действительно, он летел в Байю на крыльях любви. Он прибыл сюда из Помпеи, где пробыл короткое время, возвращаясь из пролива Сциллы, близ которого оставил Тимена, Деция Силана и Луция Авдазия; в Помпеи он приготовил свой дом для приема в нем Тикэ и сложил там ее дорогие сокровища, унаследованные ею от своего отца и привезенные Мунацием из Греции. В Байю же он явился, чтобы по условленному договору получить свою Тикэ и отвезти ее к себе, как свою жену или, по крайней мере, в качестве жены, исполнив, таким образом, и взаимные клятвы, и страстное желание своей души.
Узнав издали Мунация Фауста, Луций Виниций поспешил к нему навстречу и, дружески пожав ему руку, пошел с ним на виллу, занимаемую Юлией, расспрашивая его дорогой о своих друзьях.
Придя к Юлии и не желая откладывать осуществления цели своего посещения, о которой, разумеется, догадывалась супруга Луция Эмилия Павла, Мунаций Фауст начал так:
Деций Силан и Луций Авдазий, а вместе с ними и фригийский корсар посылают тебе, Юлия, привет. Как они, так и прочие твои друзья, собравшиеся в безопасное место, энергично работают для достижения предложенной ими цели. Я, как ты видишь, точно исполнил свой долг относительно тебя, и позволь мне теперь, Юлия, просить у тебя условленной между нами платы. Отдай мне теперь Неволею Тикэ.
– Неволея Тикэ в Риме, – отвечала Юлия, изменившись в лице и слабым голосом, как бы предчувствуя имевшую разразиться бурю.
– По какой причине в Риме? – спросил Мунаций Фауст, лицо которого в это мгновение исказилось от мучительного предчувствия нового несчастья. – Не таков был, Юлия, продолжал он, наш договор. Почему она не с тобой?
– На это была воля Августа…
– Каким образом могла вмешаться в это дело его воля? Тикэ была моя; Цезарь не мог иметь на нее никаких прав.
– Воля Августа – его право.
– А отчего ты не воспротивилась?
– Ее увели из моего дома в мое отсутствие.
– Где Тикэ, спрашиваю я, – все более разгорячаясь, вскричал помпейский навклер.
– В доме Августа, в Риме, у Ливии Друзиллы.
– А, вот как семейство Юлии исполняет свое слово, вот как соблюдает свои договоры! – продолжал Мунаций Фауст, едва сдерживая свой гнев.
– Послушай, Мунаций, – прервал его Луций Виниций, – она ведь ни в чем не виновата.
– Молчи и наблюдай за своими делами, – вскрикнул навклер, окидывая Виниция угрожающим взглядом.
– Молодой человек, – проговорила тогда жена Луция Эмилия Павла, желая прекратить неприятную сцену, – твою неприличную речь я извиняю твоим горем. Но что могла я сделать? Разве ты не имеешь от меня письменного удостоверения, свидетельствующего о том, что я уступила тебе Тикэ? Отправляйся же в Рим и, основываясь на своем праве, требуй Тикэ от Августа.
– Ха! ха! – захохотал Мунаций почти безумным смехом. – Основываясь на моем праве! Не ты ли только что сказала, что воля Августа – есть его право? Но клянусь богами ада! Я сам совершу суд; клянусь в том помпейской Венерой!
И, полный бешенства, он повернулся спиной к Юлии и быстро вышел из комнаты, произнося упреки и проклятия. Добежав до берега и вспрыгнув на свое судно, экипаж которого тотчас заметил странно беспокойное состояние духа своего хозяина, Мунаций Фауст вскрикнул:
– В Помпею!
Все бросились исполнять его приказание, и несколько минуть спустя купеческое судно, выйдя из порта, направило свой нос по направлению к Латарийским горам, у подошвы которых привычный глаз заметил бы легко то место, где находилась Помпея, и даже различил бы дома, рассеянные по возвышенному берегу моря, подобно стаду овец, и отражавшиеся в водах великолепного залива.
Оставим теперь купеческое судно следовать по своему пути и возвратимся в покои младшей Юлии, смущенной сценой с Мунацием Фаустом.
По выходе последнего, Луций Виниций не решался нарушить молчание, несколько минут спустя прерванное самой Юлией, которая, не обращаясь к Виницию, а как бы рассуждая сама с собой, говорила:
– И за что обвинять меня в случившемся? Разве я сама не подвергаюсь ежедневным неприятностям и преследованиям со стороны Ливии, этого злого гения моего деда, этой фурии моего семейства?
– Пусть он едет в Рим требовать ее себе, как ты ему сказала, – прервал тут Юлию Луций Виниций. – Пусть он сделает это, если не страшится гнева Ливии и мамертинской или туллианской тюрьмы.
Юлия как бы не слышала этих слов Виниция и, пробыв несколько минут в задумчивости, сказала:
– Луций, теперь, более чем когда-либо, тебе нужно ехать в Рим. Вот тебе письмо, которое я написала Августу, отдай ему его и употреби все свое старание, чтобы он позволил мне ехать в Сорренто обнять там моего брата. Поспеши своим отъездом, чтобы опередить Мунация Фауста, так как он, в своем безумии, может скомпрометировать все и всех.
Луций Виниций взял письмо и спрятал его у себя на груди; затем, схватив правую руку Юлии и прижав ее к своему сердцу, посмотрел в глаза красавицы с таким выражением, как будто спрашивал ее: «А буду ли и награжден?»
– Иди и возвращайся, Луций, – отвечала она на красноречивый взгляд влюбленного молодого человека, – и возвращайся поскорее; разве я тебе не говорила? – и при этих словах прелестная сирена приложила к его губам свою красивую ручку.
Если бы в этот день, вечером, Юлия вышла на террасу, обращенную к морю, подышать душистой прохладой, что она имела обыкновение делать, то увидела бы Луция Виниция на судне, выходившем из порта, и для влюбленного молодого человека было бы большим утешением заметить, как с террасы ему машут платком, но непостоянная Юлия, уже и в тот вечер не думала о нем. Подобно всем женщинам, склонным к чувственным наслаждениям, она, быть может, и не отказалась бы удовлетворить желаниям Луция Виниция и отдалась бы ему, как Децию Силану, или по капризу, или чтобы выразить свою благодарность, если бы обстоятельства не удалили ее так неожиданно и скоро из Байи. Но теперь ей казалось, что происшествия дня слишком утомили ее и, вспомнив о своем красавце-анагносте, ревность которого не укрылась от нее, она почувствовала необходимость видеть его близ себя и слушать его сладкое пение. Расположившись на раззолоченном и мягком ложе, стоявшем в комнате, примыкавшей к ксистусу – известной уже нам галерее – и наполнявшейся через открытые окна благоуханием тропических цветов, склонив на белоснежные руки свою красивую голову, черные косы которой, спускаясь по плечам, падали на колонны из слоновой кости, украшавшей ложе, Юлия позвала Эвноя, эфиопского невольника, который поспешил явиться на ее зов.
– Пошли ко мне Амианта, – приказала Юлия. Спустя несколько минут красивый анагност стоял перед своей госпожой. Несчастный юноша был заметно расстроен: забота и печаль морщили его лоб и выражались в его невеселом взоре. Увидев Юлию в сладострастной позе, он опустил глаза, краска стыдливости покрыла его щеки и он, глубоко вздохнув, молча ждал ее приказания.
– Возьми цитру, мой маленький Амиант; ударь по ее струнам своими пальцами и спой мне сладкую песню своей родины: мне хочется слушать тебя.
И Амиант повиновался; но его рука была менее послушна, выдавая волнение его души. Дрожавшими пальцами он тронул струны и после печальной прелюдии попробовал спеть те нежные строфы, которые когда-то вылились из пламенной груди лесбийской поэтессы:
Плеяды уж заходят
И скрылася луна,
Бегут часы и полночь
Настала. Я одна
Лежу, глаз не смыкая,
Тоскуя и рыдая.[203]
И молодой человек, не будучи в состоянии подавить своего волнения и своей грусти, сам заплакал. Юлия, не смотря на певца и будто не замечая его слез, спросила:
– Чья эта песня?
– Лесбийской Саффо; эта песнь о ней самой, – отвечал прерывавшимся голосом белокурый анагност.
– Но ты плачешь, Амиант, – заметила Юлия, бросив взор на анагноста.
– Да, плачу над самим собой, – прошептал красавецпевец, и цитра выпала из его рук на мягкий ковер.
– Подойди ко мне, мой маленький Амиант, и скажи мне причину твоих слез.
– Не могу, госпожа.
– Скажи, я этого желаю.
Амиант упал перед ней на колени и слезы неудержимо полились из его глаз. Юлия, протянув к нему свою руку и положив ее на его лоб, приподняла его голову и, глядя ему в лицо, спросила нежным голосом:
– И мне не хочешь ты сказать причины своего горя?
– Ты прикажешь убить меня, о моя божественная повелительница.
– Не бойся, юноша.
– Прошлую ночь я готов был убить Луция Виниция.
– Я это знаю.
– Он был у твоих ног.
– Точно так, как ты теперь.
– Потому что он любит тебя. —
– А ты разве не любишь меня?
– Но он имеет счастье быть любимой тобой.
– Кто сказал это тебе?..
Анагност едва не лишился чувств при этих словах, так приятно было ему услышать из уст самой Юлии, что ее сердце не отвечает на чувство, питаемое к ней молодым патрицием.
– Позволишь ли ты мне, о моя божественная повелительница, – осмелился спросить Юлию отуманенный страстью Амиант, – боготворить тебя всегда так, на коленях, боготворить как божество моей души?
Юлия не ответила, но окинула юношу таким сладострастным взглядом и улыбнулась так нежно, что очарованный ее взглядом и улыбкой, он схватил обеими руками ее белую ножку, свесившуюся с постели и едва прикрытую вышитой драгоценными камнями туфлей, и запечатлел на ней самый горячий поцелуй.
Это не рассердило Юлию и она не отдернула своей ноги. Юлия поступила в данном случае так, как поступила бы на ее месте почти любая римская матрона того времени. Описывая оргии, происходившие в Риме накануне праздника Венеры-родительницы, я упоминал уже о том, что римские женщины высшего общества охотно забавлялись, тайным образом, любовью к ним вольноотпущенников и даже невольников, что, разумеется, не мешало этим матронам слыть публично любовницами молодых патрициев. Пример шел сверху.
Я уже говорил о старшей Юлии, дочери Августа; ее дочь обещала, в свою очередь, если не превзойти ее, то во всяком случае не отстать от нее. Образованный и острый ум, начитанность, роскошь, ее окружавшая, словом – все в ней и около нее кружило головы тем, кто приближался к ней.
В моем рассказе я нисколько не преувеличиваю действительности, и пусть не удивляется читатель той поощряющей фамильярности, какую допускала себе ветреная супруга Луция Эмилия Павла в своем обращении с красивым и юным анагностом, явившимся в ее дом по желанию враждебной ей Ливии Августы.
– Теперь иди, мой милый мальчик, – сказала, наконец, Юлия Амианту, – иди и найди покой, – что тебе необходимо, – в благодетельном сне.
И красавец анагност ушел от нее счастливым. Он скрыл от Юлии и поручение, данное ему Ливией при посылке его в дом Луция Эмилия Павла, и письмо, посланное им Ливии: он думал, что подобное открытие погубит его. С другой стороны, он дал себе слово, что сделанный им донос, и то не во вред Юлии, а одного лишь Луция Виниция, как увидит читатель далее, будет первым и последним. «Пусть будет со мной, – говорил он сам себе, – чего желает судьба и что может сделать гнев Августы, но вредить Юлии я никогда не стану».
Теперь отправимся в Рим, куда спустя несколько дней по отъезде из Байи прибыл Луций Виниций.
Я уже говорил, что Луций Виниций был образованный и изящный молодой человек, принадлежавший к высшему обществу и находившийся в дружеских отношениях с самыми известными личностями Рима. Друг Луция Эмилия Павла, он был постоянным посетителем его дома и, вместе с тем, был принят и в семействе самого Августа, относившегося к нему очень благосклонно. Вот почему Юлия желала, чтобы он принял на себя труд упросить ее деда дозволить ей съездить в Соррент для свидания с братом.
Приехав в Рим, Луций Виниций, хорошо знавший сильное влияние Юлии на сердце Августа, поспешил на Палатин, к ней на поклон. Ей первой объяснил он цель своего прибытия в столицу и молил ее, льстя ее доброму сердцу, промолвить слово в пользу Юлии перед Августом. Ливия, притворившись ничего не знающей, выразила готовность помочь осуществлению желания Юлии и просить своего мужа, чтобы он дозволил своей внучке видеться с братом.
Все сделалось, как желала хитрая Ливия Друзилла.
После своего визита к императрице, Луций Виниций не замедлил представиться Августу.
Совершенно иного рода был прием, сделанный ему императором. Увидев Виниция, он нахмурил брови и резко спросил его:
– Не тот ли ты Луций Виниций, отец которого, Луций, друг Августа?
При этом вопросе, произнесенном тоном явного упрека, молодой патриций сильно смутился, предчувствуя бурю, готовую разразиться над его головой.
Август продолжал:
– Не всегда ли ты пользовался в семействе Августа протекцией и милостями?
– О, Цезарь, разве когда-либо я сделал что-нибудь такое, что служило бы доказательством моей забывчивости и неблагодарности? – робко спросил Луций Виниций.
– Еще недавно ты отнесся слишком равнодушно к достоинству и доброму имени моего семейства.
Молодой патриций поднял на императора взор, как бы желая спросить его и, очевидно, не догадываясь о том, на что намекал Август.
Август продолжал:
– Когда в ночное время, в которое все честные юноши успокаиваются в своих домах от дневного труда, ты в Байе проникаешь тайно в дом моей внучки и остаешься там долгие часы, давая людям повод думать, что она принимает тебя с бесчестным намерением, тогда ты, Виниций, не помнил о том, что ты порочил мой дом, так как Юлия принадлежит к моему семейству.
– Божественный Цезарь… – пролепетал в страхе Виниций.
– Читай, – прервал его Август, давая ему в руки дощечки с письмом Амианта, имя которого Ливия позаботилась стереть. Письмо было написано на греческом языке и заключалось в следующем:
«Луций Виниций, молодой патриций, поздней ночью пришел тайным образом на виллу и долгое время разговаривал вдвоем с женой Луция Эмилия Павла, которую он осаждает своими нахальными любезностями, надоедающими, однако, Юлии и ей неприятными, как говорит молва».
– Это правда, Цезарь, я не отрицаю факта, что в ту ночь я явился к ней по поручению ее брата, Агриппы Постума, с которым я виделся утром того же дня, и божественная Юлия, в свою очередь, поручила мне просить тебя дозволить ей посетить брата в Сорренте.
– Это можно было удобнее и приличнее сделать днем, – заметил Август, не изменяя серьезного тона. – Юлия поедет в Соррент, – продолжал он, – но ты останешься в Риме, где тебя могут вылечить Синеусские воды.
Проговорив это, он быстро повернулся спиной к Виницию и вышел из комнаты, оставив молодого патриция совсем уничтоженным.
Слова Августа были приказанием, быть может, и угрозой, так как в Синеуссе, городе, принадлежавшем провинции Лации и находившемся вблизи Рима, были минеральные воды, будто бы возвращавшие разум тому, кто его потерял,[204] и Август своими словами дал понять Луцию Виницию, что тот, кто осмеливается ухаживать за его внучкой и подвергать ее имя дурной славе, совершает поступок, который он считает покушением на достоинство и честь императорской фамилии.
Как бы то ни было, было ли это приказанием или угрозой, но в ту минуту Луций Виниций не осмеливался нарушить ни того, ни другого.
Агат Вай выехал обратно в Байю в тот же день и повез позволение Юлии съездить в Соррент; это позволение было выражено в письме Августа к Публию Овидию Назону, которого император любезно просил сопутствовать его внучке в ее поездке к брату, Агриппе Постуму.
Этим Август исполнял лишь желание своей жены Ливии.
Читатель, вероятно, помнит наш рассказ о том, как старшая Юлия, мать Юлии, жены Луция Эмилия Павла, Агриппины, жены Германика, и Агриппы Постума, оставила остров Пандатарию, свое первое место ссылки, и сопутствуемая Фабием Максимом и Овидием, отправилась в Реджию на императорской военной либурнике.
Путешествие это, в условиях мореплавания того времени длившееся несколько дней, было совершено без всяких особенных приключений. Либурника, благодаря дружной работе сильных гребцов и попутному ветру, вздувавшему ее паруса, быстро скользила по спокойной поверхности моря, и даже опасный переход между Сциллой и Харибдой был пройден ею очень счастливо, так что несчастной дочери Августа казалось, будто и сами стихии, благоприятствуя ей, присоединились к ее друзьям, чтобы вместе с ними возбудить в ней надежду на скорое улучшение ее участи.
Несмотря на все это, ее беспокоила мысль о переселении в Реджию, что удаляло ее еще более от Рима и дорогих ее сердцу и, вместе с тем, разбивало в ней надежду на близкий конец ее страдальческой жизни. И когда военная либурника, быстро продвигаясь вперед, оставила за собой Соррент, где жил, также в изгнании, сын ее Агриппа Постум, и проходила мимо Салерно, Амальфи, Песто и прочих городов и сел, живописно разбросанных по морскому берегу и отражавшихся в прозрачной воде, Юлия не могла удержать слез, как будто она навсегда прощалась со всеми этими чудесами моря и земли.
Овидий, тронутый грустным настроением и слезами своей Коринны, не сумел сдержать вполне клятву о сохранении в тайне замысла его друзей, оставленных им на Пандатарии, и довольно ясными намеками дал ей понять, что они не случайно все вместе прибыли из Рима и что она видела их не в последний раз, но что скоро и, быть может, скорее, нежели она думает, они будут близ нее. Намекнул он ей и на то, что Луций Авдазий не случайно, прощаясь с ней, клялся быть ее преданным на жизнь и на смерть.
Таким образом, с одной стороны убаюкиваемая сладкими мечтами, с другой – мучимая печальными предчувствиями, отверженная жена Клавдия Тиверия Нерона прибыла в город Реджию, долженствовавший, с этой минуты, быть ее темницей.
Глядя издали на серые и мрачные башни и на скалу Агх, грозно возвышавшуюся в полном вооружении, Юлия почувствовала стеснение в груди; при этом ее стала еще более мучить мысль о необходимости близкой разлуки с верными и преданными ей и ее семейству друзьями, Фабием Максимом и Овидием, и быть вновь оставленной под надзором чужих и ей совершенно незнакомых людей, которые, быть может, из желания заслужить благоволение своего господина, станут обращаться с ней со всей строгостью, предписанной законом по отношению к надзору за лицами, находящимися в ссылке.
Овидий и Фабий также не могли подавить в себе печального чувства, овладевшего и ими в конце путешествия; но, несмотря на это, они старались успокоить несчастную женщину, уверяя ее, что намерения Августа при перемене места ее ссылки заключались не только в том, чтобы сделать удобнее ее жизнь, но и в том, чтобы увеличить ее свободу, так как в Реджии ее темницей будет целый город.
Реджия, находящаяся в конце Абруццы, находится в Мессинском проливе, против Сицилии, берега которой в этом месте представляют великолепный вид. Город этот был основан людьми, пришедшими с востока; некоторые приписывают его основание халдейцам. В начале существовала тут аристократическая республика, которая своим процветанием обязана была сперва законодательству Каронды.[205]
Чтобы рассеять грустные мысли, каким отдалась Юлия при виде Реджии, Овидий стал занимать ее внимание окружавшими их в ту минуту предметами.
– Когда-то этот берег, – сказал он, указывая по направлению Мессины, – составлял одну общую равнину вместе с той, где находится ныне Реджия; кто знает, какие ужасные перемены в природе, какие землетрясения и катаклизмы открыли доступ водяному потоку, разделившему Сицилию с материком.
– Вергилий Марон, – заметила на это образованная дочь Августа, знавшая не хуже Овидия, что вся местность, бывшая в ту минуту перед ее глазами, была результатом сильного катаклизма, – упоминает об этом грандиозном явлении в своей «Энеиде».
Тут Юлия проговорила то место из «Энеиды», где сказано поэтом, что «древнее предание гласит, будто Сицилия была когда-то соединена с материком, от которого ее оторвала впоследствии сила времени, бури и землетрясения. Разъяренное море так било и рвало землю, что наконец отделило Сицилию, омывая с тех пор те поля и города, которые после катаклизма оказались у берега пролива».[206]
– Впоследствии, – продолжал Овидий, – эту страну разоряли не столько стихии, сколько тираны. О Дионисии, тиране сиракузском, рассказывают, будто он, желая укрепить свой союз с жителями Реджии, просил у них одну из их девушек себе в жены, и когда ему ответили, что он достоин лишь дочери палача, то он, придя в ярость, поклялся отмстить дерзкому народу, осадил Реджию и после одиннадцатимесячной упорной защиты овладел ею, убив варварским образом Дитима, защищавшего город.
– Позднее этот город подчинился нашей власти, – сказал в свою очередь Фабий Максим. – Не помню, у Ливия или в сочинениях другого писателя говорится о том легионе, который, будучи возбужден примером мессинских мамертинян возмутился и овладел Реджией, держа ее в своих руках целых десять лет, пока не был уничто-жен нашими войсками, причем оставшиеся в живых из лиц, принадлежавших к этому легиону, были приведены в Рим военнопленными и преданы смертной казни.
– Мой родственник, Юлий, – продолжала дочь Августа, – возобновил Реджию, разрушенную и опустошенную землетрясением, а отец мой делает ее моей темницей.
– Но тут ты будешь жить свободнее, чем на Пандатарии, – заметил Фабий Максим.
– Я скоро узнаю это на деле.
Так разговаривали между собой Юлия, Овидий Назон и Фабий Максим, приближаясь к месту, назначенному милостью Августа для своей дочери. С этим местом я считал необходимым познакомить читателя, так как в нем имеет произойти один из главных эпизодов моей истории.
Овидия Назона и Фабия Максима мы находим уже в Риме, возвратившимися из морского путешествия; что же касается старшей Юлии, принятая в Реджии со всем должным ей уважением местным пропретором и высшими лицами города и колонии, она действительно увидела, что ее положение улучшилось: если ей не было дозволено выходить из-за городских стен, то зато она могла совершенно свободно ходить и ездить по всему городу.
И бедная Юлия, столько выстрадавшая в Пандатарии, почувствовала себя возвращенной к новой жизни, и ее сердце вновь открылось надежде на близкое окончание наказания, особенно после того, как была прислана ей Фебе. Даря Юлии эту невольницу, Ливия выражала ей свое участие и намекала на то, что она употребит все свое старание, чтобы возвратить ей, Юлии, прежнюю свободу.
Правда, что Юлия была легкого, достойного упрека поведения и, скажу более, она вполне заслужила за совершенные ею в Риме скандалы строгого наказания со стороны своего отца; но, как часто встречается у женщин страстного темперамента, она была добра и, вместе с тем в высшей степени привлекательна, вследствие чего в нее влюблялись не только молодые люди, но и почтенные старики; последние, подобно первым, запутывались в ее сетях и очаровывались ею до безумия.
Невольнице Фебе она была очень рада, не воображая, разумеется, что эта девушка прислана к ней хитрой и злой Ливией с целью следить за ней и за всем, что делается вокруг нее.
Но Ливия не успела достаточно исследовать сердце и душу своей невольницы и ошибалась, предполагая, что Фебе способна на ту гнусную обязанность, какую возложила на нее. Она заметила в ней смиренность и чрезвычайную послушность; кроме того ей казалось, что ласки и щедрые подарки, какими она награждала Фебе, не были, в данном случае, семенем, упавшим на неблагодарную почву и давали ей право быть уверенной в неограниченной преданности к ней молодой невольницы.
Фебе же, напротив, послушная Августу и его супруге, из уважения к ним и из страха, мечтала, подобно Неволее Тикэ, лишь о часе обещанной ей свободы и с этой мечтой отправилась в Реджию. Тут, явившись к Юлии, своей новой госпоже, она опустилась перед ней на колени и, целуя ей руку, подала хирограф Ливии, по которому она становилась невольницей Юлии. Дочь Августа со свойственной ей добротой поспешила поднять Фебе и когда последняя, тронутая такой милостью, взглянула на прекрасное еще лицо Юлии, то сразу почувствовала к ней сильную симпатию; под влиянием этого чувства и, вместе с тем, под влиянием застенчивости, лицо Фебе в эту минуту покрылось краской и сердце сильно забилось в ее груди. Быть может, в ее душе в это время боролись противоположные чувства; быть может также, что тут она давала себе клятву не способствовать лукавой политике той женщины, которая ее сюда послала.
Достаточно было нескольких дней, чтобы взаимная симпатия между Юлией и Фебе пустила в их сердцах глубокие корни: несчастье скоро сближает людей. Злополучная жена Тиверия тотчас сделала Фебе своей наперсницей и поверила ей свое горе, а Фебе, в свою очередь, воспользовавшись первой удобной минутой, передала Юлии главные эпизоды своей жизни и все надежды своего сердца.
Однажды, когда Юлия с откровенностью, более обыкновенной, передавала Фебе как свое горе, так и свои надежды на скорое освобождение и на лучшее будущее, добрая девушка, не будучи в состоянии скрыть перед госпожой своих печальных опасений, заплакала, и крупные слезы, вырываясь из ее глаз, падали на руку Юлии, сжимавшую в эту минуту руку своей любимицы.
– Зачем плачешь? – спросила ее Юлия. – Разве тебе неприятно знать, о Фебе, о своем близком счастье? А разве ты не будешь счастлива вместе со мной в Риме, в моем собственном доме? Там ты получишь от меня свободу, но с тем, чтобы ты обещала не оставлять меня.
– О, божественная Юлия… – начала было милетская девушка, но новые слезы, душившие ее и лившиеся из ее глаз, мешали ей продолжать.
Юлия, прижав ее голову к своей груди, спросила у нее нежно:
– О чем горюешь, мое милое дитя? Скажи скорее: разве я не друг тебе?
И Фебе, успокоившись немного от неожиданного прилива чувствительности, начала рассказывать своей госпоже, с какой целью отправила Ливия ее, Фебе, в Реджию, что следовало ей доносить Ливии о действиях Юлии и через кого пересылать письма. Затем, не скрыв от любимой ею Юлии того, что она поклялась самой себе не исполнять поручения Ливии, хотя бы это стоило ей, Фебе, жизни, молодая девушка сообщила и о том, что во время ее пребывания в императорском семействе, она убедилась в непримиримой ненависти Ливии и в ее старания усиливать в душе Августа неудовольствие к своей дочери; но, как бы желая умалить неприятность такого рода открытия, Фебе тут же передала Юлии и все то, что знала о симпатиях народа к несчастной дочери императора и о ходатайстве и заботе ее друзей облегчить ее участь, смягчив гнев цезаря.
Обо всем этом Юлия уже знала со слов Овидия и Фабия Максима, сказанных ей недавно перед тем этими ее спутниками при переезде с острова Пандатарии в Реджию, но так как Надежда есть такая богиня, которая остается при нас до последней минуты, то Юлия пыталась рассеять настойчивые опасения Фебе, хотя из рассказа последней была убеждена в непримиримой ненависти к ней самой как Ливии, так и Тиверия.
Таким образом проходили для них дни между страхом и надеждой, в ожидании лучшего, а между тем симпатия друг к другу в них взаимно усиливалась.
В один прекрасный день, при закате солнца, они гуляли вместе по морскому берегу и ворковали между собой о занимавших их предметах подобно двум голубкам.
Солнце окунулось в море; легкий ветерок колыхал морскую поверхность, и небольшие волны, следуя одна за другой, покрывали своей пеной береговой песок и, журча по нему, возвращались обратно, заставляя по временам двух прогуливавшихся красавиц отступать от берега, чтобы не быть омытыми шаловливой волной.
Следивший за ними заметил бы, что, находясь близ места, где скала выступала к морю, они вели особенно оживленный разговор и вели его почти шепотом, как бы боясь, чтобы их не подслушали excubitores, – часовые, сторожившие на вершине башенок, стоявших у берега, недалеко от упомянутого места.
Зайдя за развалины древней крепости, они увидели какого-то рыбака, который, выскочив из лодки, шел к ним навстречу.
Обе женщины остановились, и рыбак подошел к ним. Фебе, бросив на него пристальный взгляд, задрожала и могла только вскрикнуть:
– Тимен!
Это действительно был Тимен – бесстрашный пират греческих морей.
Юлия, зная о нем из рассказов Фебе, не смутилась при его имени и совершенно спокойно обратилась к нему со следующим вопросом:
– Что тебе нужно, ужасный?
– Да, ужасный, о Юлия, ужасный для твоих врагов. Я и твои верные друзья явились сюда; они вырвут тебя из незаслуженного заточения, которое грозит сделаться для тебя вечным, я же хочу возвратить себе женщину, долженствующую сделаться моей женой; не так ли Фебе?
– Тимен!..– воскликнула страстно девушка, к которой был обращен этот вопрос; и в тоже мгновенье, сжимая бессознательно руку Юлии, она скрыла за ней свое покрасневшее от стыда лицо.
– Сегодня я явился к вам на несколько лишь минут, – продолжал корсар, – чтобы сказать тебе, о Юлия, что твои друзья, которым известно, что ты сослана сюда навсегда, желают видеть тебя завтра же свободной. Им не осталось другого выбора: Агриппа Постум и Юлия, дети твои, просят тебя согласиться на свое освобождение. Когда ты оставишь Реджию, к тебе присоединится и сын твой из Соррента; к этому все уже приготовлено. Возле камня, где привязана моя лодка, найдешь хирограф от своих друзей.
– Хорошо, – отвечала дочь Августа, – так до завтрашнего дня.
– В этот час и на этом самом месте, – добавил пират.
– Уйди же теперь, так как часовой смотрит пристально сюда.
И рыбак, сняв с головы петаз[207] и отвесив дамам глубокий поклон, поспешил в лодку, отвязал канат и взмахнул веслами, потом под влиянием будто бы неожиданной мысли, вновь обернувшись к Юлии, проговорил:
– А ты отдашь мне завтра Фебе свободной?
– Отдам.
– До завтра! – повторил рыбак и, чтобы не возбудить подозрений, медленно отчалил от берега, как будто он случайно выходил из лодки. Гребя веслами, он – как делают до сих пор рыбаки всех стран – запел, и плавные, меланхолические звуки греческой морской песни раздались в вечернем воздухе.
А часовой, следивший за гребцом, в самом деле думал, что это рыбак, которому от скуки пришла охота поговорить со знаменитой пленницей; в этом убеждало его то, что лодка проходила мимо расставленных вблизи берега рыболовных знаков, а сидевший в ней поправлял закинутые у этих знаков сети. Через несколько минут рыбак и его ладья скрылись за извилистым берегом и древними развалинами, а обе дамы пошли в обратный путь, после того, как с особенным любопытством наблюдали за маневрами корсара.
Фебе, прежде нежели отойти от берега, постаралась незаметным образом взять хирограф у того камня, на который указал им Тимен.
Легко представить себе, какое сильное впечатление произвела на Юлию и Фебе вышеописанная сцена. Они возвращались домой молча, волнуемые обе различными мыслями и чувствами.
Когда Юлия пришла в свою комнату, Фебе достала хирограф и вручила его Юлии, которая, развернув его, прочла следующее:
«Семпроний Гракх шлет привет Юлии.
Мачеха поклялась погубить тебя, мы же поклялись спасти тебя. Со мной будут Азиний Эпикад, парфянин, Сальвидиен Руф, Деций Силан, Луций Авдазий, Азиний Галл и другие решительные люди. Доверься рыбаку».
Прочтя это, Юлия приблизила хирограф к огню лампады, и через минуту он превратился в пепел.
Затем она сказала Фебе:
– Итак, завтрашний день будет для нас ужасен; готова ты к нему, Фебе?
– Готова: чем бы не кончилась моя жизнь, я отдам ее за тебя, божественная дочь Августа.
– Не напоминай мне в эту минуту о моем отце, девушка. Я его любила, да, любила, как только может любить дочь своего отца; но он бросил мою мать, принеся ее в жертву нашему смертельному врагу; он унизил мою мать, приняв на свое ложе Ливию. Вместе с моей матерью он оттолкнул от себя и меня, свою дочь; предал меня позору, разгласил обо мне, по всем городам и весям, как о самой худшей женщине; отдал меня и детей моих и Агриппы, так много способствовавшего увеличению его славы, на произвол такой гиены, как Ливия Друзилла, которая, предаваясь сперва сама разврату, в чем теперь попрекает меня, сделалась потом презренной сводницей для своего мужа,[208] чтобы иметь право и свободу быть нашим палачом. Теперь, моя бедная Фебе, ступай в свою комнату и ложись спать, и пусть Геркулес пошлет тебе веселые сны.
Фебе, поцеловав почтительно руку своей госпожи, удалилась в свою каморку, которую, думала она, радуясь, ей придется завтра покинуть навсегда.
Нет сомнения в том, что всю ночь Юлия и Фебе не смыкали глаз. Первая припоминала, вероятно, все события дня и, чувствуя себя накануне исполнения заговора, думала лишь о препятствиях к успеху и о том, что в случае неудачи ее положение еще более ухудшится. Препятствия под влиянием ночной темноты принимали в ее воображении гигантские размеры, и она, изыскивая средства побороть их, не могла успокоиться на своей постели, ежеминутно переворачиваясь с боку на бок,
…Подобно той больной,
Которая то на один, то на другой бок ляжет,
В надежде уменьшить свои страдания,[209]
как сказал наш великий поэт. Старания Юлии забыться и уснуть также были напрасны: чем крепче она закрывала свои глаза, тем беспокойнее был рой мыслей и забот, толпившихся в ее уме. Только на заре природа взяла свое, и Юлия, измученная думами, заснула.
Совершенно другого рода заботы и мысли занимали Фебе. Опасения и опасности уменьшались в ее уме при воспоминании о бесстрашном Тимене, которого она никогда не переставала любить, даже и тогда, когда душа ее возмущалась той жестокостью, с какой он поступил с ней после того, как клялся ей в любви. Еще более: его измена, бесчестный и гнусный торг, предметом которого он сделал ее, были для нее поводом к усилению страсти. Кто объяснит загадочный сфинкс, каким представляется нам женское сердце? Кто перескажет тысячи причин, какие влюбленная женщина – а Фебе была страстно влюблена в пирата – умеет находить для извинения и даже для оправдания не только странного, но и жестокого поступка с ней ее возлюбленного? После этого понятно, что когда Фебе увидела Тимена готовым на решительную и отчаянную борьбу, чтобы вырвать ее из рабства и сделать ее навсегда своей, – да, сделать ее своей, так как он сам назвал ее сладким именем невесты, – то она безгранично радовалась тому, что сохранила к нему любовь, и приветствовала завтрашний день, как самый лучший, самый счастливый в своей жизни.
Во время этих светлых и золотых мечтаний своего сердца Фебе вспомнила и о бедной Тикэ, оставшейся в Риме в семействе Августа; но эти воспоминания не были сильны и мучительны.
«Раз сделаюсь я женой Тимена, – говорила самой себе молодая девушка, – я стану побуждать его освободить и мою подругу». И это была добрая мысль: возвращение любимой ею Неволеи Тикэ свободы, которую та потеряла по ее же вине, сделала бы Фебе веселой, счастливой. Затем воспоминания о подруге стали умаляться и рассеялись, как легкий дым в воздушном пространстве, уступив место более эгоистическим фантазиям; и когда вновь слышался голос Тикэ, напоминавший ей о ее долге, она старалась отогнать его, успокаивая себя более спокойными рассуждениями. «Да, наконец, – так рассуждала Фебе, – не имеет ли Неволен своего Мунация Фауста, любовь которого к ней никогда не изменялась? Не имеет ли она обещания свободы от самой внучки Августа?» О! Когда чувствуешь себя счастливым, тогда так легко рассуждать о несчастье других, и Фебе успокаивала себя надеждой, что и для ее Неволеи скоро окончатся всякие заботы и страдания. Убаюкиваемая такими розовыми мечтами и такими сладкими надеждами, она незаметным образом отдалась объятиям Морфея.
На другой день, рано утром, Фебе встала живой, веселой и красивее обыкновенного; Юлия также, против обыкновения, проснулась рано и щелкнула пальцами, призывая к себе молодую девушку.
Когда Фебе вошла к Юлии в спальню, та была уже на ногах.
– Фебе, – сказала Юлия, – поспешим туалетом, а ты возьми из шкафа одно из моих платьев, какое тебе лучше к лицу.
– Я?..– спросила невольница с искренним удивлением.
– Да, ты; разве мы не должны идти сегодня к претору? Твой Тимен желает видеть тебя свободной, и я предупреждаю лишь несколькими днями его и твое желание; я хочу, чтобы обряд был совершен торжественно и без проволочки, теперь же. Если предприятие заговорщиков сегодня не будет иметь успеха, от чего да избавят нас боги, то это тебе сильно повредит, как невольнице, и тебе опасно оставаться ею.
При этих словах Фебе упала к ногам своей госпожи; она не умела выразить красноречивее этого свою благодарность.
Здесь не место распространяться о древнем рабстве, о чем, между прочим, я имел уже случай говорить подробно;[210] лучше будет, если я познакомлю читателя с той формой, какая соблюдалась в древнем Риме при даровании свободы невольнику или невольнице и какая была исполнена и по отношению к Фебе; упомяну, разве, сперва в нескольких словах о всех тех случаях, при которых невольник освобождался от своего ужасного положения.
Закон возвращал свободу невольнику, указавшему на убийцу своего господина, на грабителя, фальшивомонетчика и на дезертира. Женщина становилась свободной, если подвергалась опасности быть изнасилованной своим господином. Главным образом невольник мог требовать свободы и в тбм случае, если его господин не пользовался своим правом над ним в течение известного срока. Но самым обыкновенным было отпущение на свободу невольника самим господином, – manumissio, – для чего существовало три формы: vindicta, censu, testamento. Первая выражалась притворным заявлением невольника перед претором прав на свободу, а господин тут же отказывался поддерживать свои права, вследствие чего претор распоряжался утверждением акта об освобождении невольника; две другие формы состояли в объявлении невольника свободным после уплаты ценза или по духовному завещанию.
В эпоху настоящего моего рассказа закон Aelia Senita[211] создал полу-свободу, которой пользовался бывший невольник без совершения установленных законом форм для освобождения, или пользовался ею тогда, когда претерпел клеймение и тюремное заключение; такие полуневольники назывались dedititii.
Упомянутый закон и еще другой, носивший название Fusia Caninia и изданный четыре года спустя, созданы по желанию Августа с той целью, чтобы положить предел чрезвычайному числу освобожденных невольников. Сам Август был вынужден, нуждаясь в гребцах во время сицилийской войны, даровать свободу сразу двадцати тысячам невольников.
Претор, управлявший Реджией, предуведомленный Юлией, ждал ее и ее молодую невольницу в базилике, где обыкновенно творил суд. В настоящем случае, из угождения к Юлии, претор нарушал данный перед тем Августом приказ не отпускать на свободу ни одного невольника и ни одной невольницы, не достигших тридцатилетнего возраста,[212] и даже распорядился, чтобы акт был совершен с торжественностью, достойной дочери императора. Гражданские и военные чины, извещенные, претором, поспешили в базилику, чтобы присутствовать при манумиссии невольницы дочери Августа.
Величественной матроной вошла Юлия в святилище Фемиды, держа за руку милетскую девушку, сопровождаемая некоторыми из своих приближенных. При ее появлении в преторском зале базилики водворилась тишина; этим присутствовавшие выразили свое почтение несчастной изгнаннице, не перестававшей вместе с тем своей внешностью возбуждать удивление: Юлия блестела еще красотой, а величественное выражение и изящные черты ее лица указывали на ее высокое происхождение, изобличая в ней дочь Августа. Смотря в эту минуту на Юлию, многие из зрителей невольно припоминали стих поэта Вергилия: vera incusse potuit Dea; и, действительно, своей гордо-изящной поступью и всей своей фигурой, окруженной как бы ореолом, она напоминала им свое божественное происхождение, действуя на их воображение и удивительными благоуханиями, которыми была пропитана ее одежда.
Молодая невольница с правильными и совершенными по красоте формами, отличающими греческие статуи, с румянцем радости в лице, одетая в свою национальную крокоту, – праздничный наряд шафранового цвета, носимый милетскими девушками в дионизиадские праздники,[213] и с головой, покрытой рикой, – прямоугольным куском легкой материи, обшитым вокруг бахромой, отчего он назывался также vestimentum fimbriatum – остановилась у подножья трибунала.
Если бы видел Тимен, как изящна и красива была его Фебе в эту минуту!
Тогда Юлия обратилась к претору с просьбой разрешить ей сделать девушку свободной по форме, предписываемой для этого законом, и, получив, с должной в этом случае церемонией, такое разрешение, она, вместо того, чтобы положить свою руку на голову Фебе, как это обыкновенно делалось, – при этом голова невольницы брилась, чего Юлия по доброте своей к Фебе не пожелала, – положила ее на ее левое плечо и произнесла следующие священные слова:
«Я желаю, чтобы эта женщина была свободна и пользовалась правами римского гражданства»– и, проговорив это, повернула девушку таким образом, что та вновь стала лицом к претору, который после этого, назначенной для этого обряда палочкой, называвшейся vindicta и служившей знаком власти, тронул трижды девушку, утвердив этим самым просьбу госпожи и объявив девушку свободной.
Такова была церемония, носившая название manu– missio, утверждавшая за освобождаемым невольником или невольницей гражданские права невозвратным образом и делавшая лицо совершенно независимым. Тацит говорит даже, что только манумиссия посредством троекратного прикосновения упомянутой палочкой и выражала собой действительно полное освобождение невольника, делая его вполне независимым от прежнего своего господина[214].
Фебе, со слезами благодарности на глазах, поцеловала три раза руку своей великодушной благотворительницы. Затем она и Юлия вышли из базилики, поздравляемые и приветствуемые всем собранием.
Между народом, сочувствовавшим дочери Августа и поджидавшим на улице ее выхода из базилики, Фебе не заметила бедно одетой старухи; но эта старуха, удерживаемая вместе с прочими толпившимися у дверей базилики приставленной тут стражей, тотчас узнала милетскую девушку и, как будто довольная своим открытием, последовала за ней; и когда Юлия вместе с бывшей невольницей вошла в свой дом и скрылась в нем от оваций народной толпы, старуха, нисколько не стесняясь, вступила за ними на порог дома и готовилась войти в двери.
– Cave canem! Берегись собаки! – крикнул ей ostiensis, привратник дома; в эту минуту, действительно, большая дворовая собака, привязанная цепью к стене близ коморки привратника, бросилась на старуху и едва не укусила ее своими острыми зубами.
Но эта женщина, не смутясь грозившей ей опасностью, обернулась к привратнику и сказала ему:
– Отведи меня к той вольноотпущеннице, которая только что сюда вошла.
– Что тебе нужно от нее?
– Я не обязана говорить тебе, что мне нужно от неё; удержи собаку и дай войти мне.
Собака рычала и злобно смотрела страшными глазами на старуху.
– Кто ты такая? – спросил невольник.
– К чему тебе знать это?
– Клянусь Геркулесом, что не мне нужно знать это, а моим плечам, которые не желают знакомиться с плетью лорария.
Этот разговор был прерван явившимся номенклатором, который, в свою очередь, спросив незнакомую женщину, что ей нужно, после нескольких объяснений впустил ее в дом.
Когда Фебе, вызванная номенклатором в прихожую, увидела перед собой старуху, то в то же мгновение, как бы укушенная ядовитым жалом, воскликнула, побледнев в лице:
– Филезия!
– Да, фессалийская колдунья, как ты меня называла, – отвечала старуха и, схватив руку девушки, продолжала, не останавливаясь: – Что сделала ты с моим Тименом? Где Тимен? Ты это знаешь, ты, напоившая его зельем более сильным, чем мои.
Эти слова старуха проговорила грозным и повелительным тоном, страшно сверкая глазами.
– Тимен? – пролепетала с испугом вольноотпущенница. – Разве с ним случилось что-нибудь недоброе? Говори, Филезия.
– Да я разве знаю что-нибудь о нем? Смотри, Фебе, я оставила Адрамиту, где в его доме, с тех пор, как он уехал, царят печаль и отчаяние, и пренебрегла бурями, лишениями и всеми опасностями, чтобы ехать отыскивать его. Да погибнет тот день, в который твои глаза и твой голос очаровали моего Тимена, не имевшего с той минуты покоя у себя в доме. Разве ты не знаешь, несчастная, чем ему грозит судьба, и что я должна й желаю спасти его от самой судьбы? Не скрывай же, скажи, если ты, действительно, любила его когда-нибудь, где Тимен? Где ты, там должен быть и он!
– Замолчи, говори тише, Филезия, если ты не желаешь его гибели.
Морщинистое и обезображенное злостью и страхом лицо пифии, казалось будто бы прояснилось и глаза ее загорелись дикой радостью. Тимен, думала она, действительно тут; сердце мое меня не обмануло.
Фебе перешла в tablinum, куда за ней последовала и Филезия.
Здесь вольноотпущенница рассказала ей, каким образом только вчера вечером она увидела Тимена в первый раз после разлуки; передала Филезии свой короткий разговор с ним и его скорый уход, так что она не успела узнать об его местопребывании. Но она умолчала при этом об его намерениях и о том, в каком предприятии он должен был принять участие в тот день.
– Следовательно, он вернется, – прошептала как бы про себя Филезия; затем, опустив голову, она проговорила своим обыкновенным тоном пророчества:
– Дитя, он и ты, вы хотите бороться со своей судьбой: она поднимается ураганом и сметает все, что попадается ей по пути с целью замедлить ее быстрый бег.
– Так что же? Пусть она захватит, сомнет и уничтожит меня; все равно, без Тимена невозможно для меня существование.
– Значит, ты любишь очень сильно Тимена?
– Я сказала уже, что люблю его более жизни.
– Смотри же, чтобы и он не потерял ее из-за тебя.
– Питая к нему материнские чувства, ты рисуешь в своем воображении опасности, которые, на самом деле, ему не грозят, предвещаешь несчастья, которых с ним не случится.
– Разве ты забыла, что будущее открыто для меня, благодаря моему искусству и знанию?
– А разве ты никогда но ошибалась в своих ужасных предсказаниях?
– Никогда! – воскликнула Филезия, кивая отрицательно головой.
– Ты и мне также предсказывала однажды вещи очень неприятные и притом сомневалась в любви Тимена ко мне.
– Я говорила лишь, что он любит тебя по-своему; разве это была неправда? Я называла его непостоянным, как море, и разве все, что случилось с тех пор, не подтверждает моих слов?
– Ты говорила Тикэ, что ее судьба лучше моей: она до сих пор невольницей в Риме, тогда как я уже свободна; знаешь ли ты это?
Филезия разразилась резким смехом и отвечала тоном, не допускавшим сомнения:
– Свободна… Бедная Фебе!.. А я тебе, все-таки, повторяю, что и теперь не променяю участи Тикэ на твою участь.
– Но от чего, добрая Филезия, ты так сильно нерасположена ко мне?
– Кто сказал тебе это? Кто сказал, что я не люблю тебя? Разве ты не дорога Тимену? Но разве в моей воле устранить назначенное судьбой?
Бедная девушка стояла, пораженная роковыми предсказаниями ламийской вещуньи.
Прошло несколько минут в глубоком молчании, после чего Филезия, погруженная в свои думы, подняла на вольноотпущенницу глаза и спросила:
– Что намеревается он делать? И на что ты сама решилась? – Что намерен он предпринять, я не знаю; но я решусь на то, чего он пожелает.
– В таком случае я подожду, – сказала в заключение Филезия и направилась к выходу, где дворовая собака вновь приветствовала ее своим рычанием.
Вольноотпущенница осталась смущенной, взволнованной предсказаниями колдуньи, но остерегалась сообщить эти предсказания Юлии, не желая никаким образом помешать предприятию пирата и его друзей.
Не с осуществлением ли этого предприятия достигала она и своего собственного счастья?
Из рассказа Неволеи Тикэ навклеру Фаусту о своей жизни читатель узнал, что Филезия, бывшая родом из фессалийского города Ламии и отличавшаяся знанием негромантии и всякого рода гаданий и приготовления любовного зелья и разных талисманов, была, собственно, за эти свои качества куплена пиратом Тименом.
Читатель, имевший терпение следить за моим рассказом, припомнит также, что Тимен уважал и любил свою колдунью и, предпочитая ее всем прочим своим невольникам и невольницам, поручил ей надзор за ними; никогда он не пускался на какое-нибудь рискованное предприятие, не посоветовавшись прежде с Филезией. Филезия, в свою очередь, полюбила пирата и так сильно привязалась к нему, что готова была защищать его, как львица своего львенка. Она постоянно возилась со своими травами и горшочками; по ночам смотрела на небо, советуясь со звездами, или ходила по холмам и горам, собирая травы и корни при лунном свете, и вызывала своими странными заклинаниями разных духов; изучала море и гадала по внутренностям животных, принесенных ею в жертву богам. Ее предсказания всегда сбывались по отношению к Тимену или потому, что она обладала способностью предугадывать, свойственной лицам с чуткой нервной системой, или умела давать советы и ответы, которые, вследствие своей неопределенности, легко допускали двойственное объяснение. Таким умением говорить отличались, вообще, сибиллы и пифии[215] древнего времени, причем их изречения часто сопровождались конвульсиями и припадками исступления и помешательства и почти всегда были так неопределенны, что легко истолковывались в желаемом жрецами смысле.
И Филезия также имела все внешние признаки организации чрезвычайно нервной. Лицо ее было необыкновенной худобы с выдавшимися скулами и сухими висками, глубоко впалые глаза, быстрые и угловатые движения и жесты, высокого роста и высохшая, как скелет, с речью живой и резкой. Несмотря на это, в обыденной жизни ее физиономия не была жестокой и неприятной, а взгляд ее не был злым; вообще, ее лицо и обращение с окружавшими ее лицами не изобличали в ней недоброго сердца и ее голос нередко делался мягким и нежным. Словом, никто и никогда не находил в ней признаков тех ужасных качеств, какими отличалась ее мать Эриттона.
Едва лишь Тимен отплыл из Адрамиты, не обратив на этот раз внимания на увещания старухи, не перестававшей повторять ему, что на чужбине он найдет свою гибель, как она почувствовала себя оставленной и одинокой на земле. На его возвращение она уже более не рассчитывала; к чему же, в таком случае, было ей оставаться в Адрамите? Чтобы служить другим? Нет! Лучше умереть, и к этому она приготовилась, имея при себе, с первого же дня отъезда Тимена в Италию, яд самый сильный и убийственный, который она сумела добыть из известных ей трав и который решилась проглотить в ту самую минуту, когда увидела бы, что она бесполезна для своего господина, или когда судьба бросила бы ее рабой в чужие руки.
Будучи уверена в тем, что Тимену грозит страшная опасность на чужбине, она не могла оставаться в его адрамитском доме и ушла оттуда. Ее видели бежавшей, подобно безумной, по песку морского берега, глядящей на бесконечную морскую даль, как будто искавшей тот парус, который уносил от берегов Греции в Италию Тимена, а вместе с ним и ее сердце, разрывая, таким образом, последнюю нить, привязывавшую несчастную Филезию к земной жизни.
Молчаливой и угрюмой шла она вперед по песчаным и каменистым дорогам и по узким тропинкам, выбитым по приморским скалам, часто сбиваясь с пути, терпя голод и страдания, довольствуясь небольшим куском хлеба, взятым ею с собой, каким-нибудь плодом, сорванным по дороге с дерева, да водой ручейка, пробегавшего по песку в море.
Прошло несколько дней такого бродячего существования, пока она дошла до ближайшего порта Элея в иохийской Эолиде. Там стояло несколько коммерческих судов, уже нагруженных товарами и готовых к отплытию в Италию. Филезия подошла к хозяину одного из них.
– Сынок, – сказала она ему, – желаешь ли ты знать свою судьбу? Желаешь ли ты знать от меня, будет ли счастливо твое путешествие?
– Откуда ты, женщина? – спросил вместо ответа хозяин судна.
– Моя родина Ламия; оттуда приходят женщины, отгадывающие будущее. Я одна из них.
Фессалия, как, кажется, я уже говорил об этом в настоящем рассказе, действительно, славилась в то время своими магами и ворожеями. Хозяин судна, к которому обратилась Филезия, зная хорошо, что товар, купленный им в Греции и в прочих местах на востоке и везомый в Италию, составляет все его состояние, поспешил спросить старуху:
– Чем должен буду я заплатить тебе, о пифия, за твое гадание?
– Уголком на твоем судне.
– Но я отправляюсь в Реджию, лежащую отсюда далеко, по ту сторону Сциллы и Харибды.
– Не в Италии ли Реджия?
– Да, в Италии.
– По дороге к Риму?
– Да ведь все дороги, как говорит пословица, ведут в римскую столицу.
– Ну, так дай посмотреть мне на твою руку.
И купец протянул ей свою правую руку. Взяв ее, Филезия осмотрела с вниманием ее верхнюю сторону и ладонь, пересчитала линии на ладони и заметила их направление; затем, подумав немного и отбросив, улыбаясь, руку купца, сказала ему:
– Отправляйся в путь; Эол выпускает на свободу свои ветры, чтобы вздувать твои паруса; на носу твоего судна сидит Фортуна и даст тебе прибыльный торг. Не теряй времени, какое остается у тебя впереди: лови свое счастье. Понимаешь?
– Я ухожу сегодня же, при солнечном заходе.
– Теперь, заплати мне условленное; тебе выгодно, потому что со мной Фортуна.
При этик словах Филезия достала из-под верхнего платья бронзовую женскую фигурку, изображавшую непостоянную богиню счастья, и показала ее хозяину судна, который, очевидно, верил предсказаниям фессалийской колдуньи.
– Ступай же, матушка, на мое судно; мои люди встретят тебя хорошо, а ты пока подкрепи свои силы.
Действительно, вечером того же дня судно вышло из порта по направлению к Италии, унося туда же и Филезию, фессалийскую колдунью.
Вот каким образом в тот самый день, когда Фебе получала из рук Юлии, дочери императора, свою свободу, Филезия прибыла в Реджию, где простилась с хозяином судна, счастливо достигшим берегов Италии при содействии попутного ветра, неизменно дувшего всю дорогу.
Здесь она надеялась найти средство достигнуть поскорее Рима, так как она была убеждена, что там встретит Тимена, зная, что он должен находиться в том месте, где живет Фебе, а последняя, по предположению Филезии, жила в Риме.
Случилось так, что едва вступив ногой на реджийский берег, Филезия наткнулась на кортеж, сопровождавший Юлию, отправлявшуюся вместе с Фебе к претору для совершения манумиссии своей невольницы. Из разговоров, происходивших в толпе вокруг Филезии, она узнала цель церемонии, слышала и имя, если не самой невольницы, шедшей получить свободу, то ее госпожи, дочери императора, и заинтересованная новым для нее зрелищем, вместе с толпой дошла до самого порога базилики. Тут она остановилась в ожидании окончания обряда; и только тогда, когда он был окончен и кортеж выходил из базилики, она узнала в вольноотпущеннице знакомую ей Фебе. Несчастная старуха от радости едва не лишилась чувств: неожиданное появление молодой милетянки служило для Филезии несомненным доказательством присутствия тут и Тимена.
Бедная женщина в своем предположении, как мы знаем, была близка к истине.
Мы присутствовали при ее разговоре с Фебе. После этого разговора, узнав то, что ей было нужно, она, выйдя из дома Юлии, возвратилась к морскому берегу. «Отсюда, – думала она, – Тимен, еще вчера, входил в город, отсюда же он уплыл обратно; следовательно, здесь мне нужно ждать его возвращения». Никто не мог бы отклонить ее от этого решения. Она села на уединенные остатки крепостных развалин, как раз у того места, где накануне Тимен приставал к берегу в своей лодке.
Ее опасения, однако, не уменьшались сознанием близкого присутствия Тимена: она думала, что он явился сюда для совершения какого-нибудь рискованного предприятия, которое должно осуществиться на море, – стихии, ему хорошо знакомой.
Но где находится его гемиолия? Где гемиолии и акации его товарищей? Вблизи того места, где сидела, она видела лишь императорские военные либурны, триремы и прочие суда; их присутствие тут и кипевшая на них работа только увеличивали ее опасения и душевные страдания.
Ей необходимо было найти Тимена во что бы то ни стало и как можно скорее; она жаждала видеть его, чтобы отговорить его от рискованного дела. Часы казались ей веками, минуты длились бесконечно, и в сильном нетерпении и волнении бегала она по морскому берегу, зорко осматривая всю ширь морской поверхности; но ничего не замечал на ней ее взор.
В таких страшных душевных мучениях прошел для нее почти весь день.
Солнце, опускаясь, касалось уже горизонта, когда какие-то мрачные, подозрительные фигуры, окутанные в таинственные пенулы[216] и в капуцинах, покрывавших их головы и спускавшихся на их лица, появились в различных местах у морского берега и с беспокойством, но осторожно, осматривались во все стороны. От Филезии не скрылось, что они поджидали еще других своих товарищей.
С восточной части города можно было уже различить вдали, на морской поверхности, несколько черных точек.
Несмотря на покрытое тучами небо, Филезии, беспокоимой предчувствием, возбужденным в ней привязанностью ее к Тимену, эти черные точки показались пиратскими лодками, что и было на самом деле. Вместе с тем она заметила, что подозрительные люди, которые перед тем, на ее глазах, вышли по одиночке из города и бродили вдоль берега, также стали смотреть на дальний морской горизонт и, при первом появлении на нем черных точек, тотчас же замеченных ими, мало-помалу сошлись все вместе, о чем-то таинственно переговорили и затем вновь разошлись, не удаляясь, однако, от берега.
Один из них, случайно или с намерением узнать, что за женщина сидит тут, не шпион ли, подошел к Филезии, которая, при первом же взгляде на него, узнав в нем. одного из матросов Тимена, вскрикнула:
– Эфае!
– Кто меня зовет? А! Это ты… родная!
– Где ты оставил своего господина?
– Подожди его, он придет.
– С моря?
– Кто его знает.
– Говори, несчастный: мне нужно его видеть прежде, нежели начнется у вас дело; понимаешь?
– Что ты знаешь о деле?
– Все; разве ты забыл, что я предсказала тебе быть распятым?
– Ха, ха! – отвечал он смеясь. – Кто верит, Филезия, твоим страшным сказкам?
– Ты им поверишь, да будет поздно.
Эфае, заметив приближение гемиолий, плывших к берегу при помощи весел со стороны, противоположной той, где находился маленький римский флот, отошел от Филезии и присоединился к своим товарищам, число которых в эту минуту уже увеличилось, что еще более усилило опасение и страх в душе несчастной старухи.
Сердце ее забилось сильнее и биение его усиливалось по мере приближения гемиолий. Они плыли быстро, подобно рыбам, и excubitores, т. е. часовые, стоявшие на скале, поздно заметили, что они принадлежат пиратам, потому что прежде, нежели первые подали криком сигнал об опасности, все корсары и бывшие с ними люди успели уже соскочить из гемиолий на берег, держа в руках наточенные мечи и кинжалы.
Матросы, принадлежавшие к экипажу гемиолий Тимена, проходя мимо Филезии, со страхом узнавали в ней старую невольницу своего господина.
– Ты здесь, Филезия? – спрашивали они ее, и она отвечала им одним только коротким и резким вопросом:
– Где Тимен? – так как она не находила его между ними.
– Его нет с нами, – отвечали они хором, – он прежде нас отправился в город.
А из города в эту самую минуту послышался резкий звук литуя,[217] который, означая собой общую атаку, был ответом на сигнал, данный за несколько минут перед тем римскими часовыми.
Бедная старая невольница в отчаянии ударила себя в лоб и вскрикнула:
– Ах! Он погиб!
Едва лишь раздался звук литуя, шедшие до того по направлению к городу обыкновенным шагом, быстро побежали туда, потрясая оружием, находившимся в их руках, как бы готовые броситься тотчас в бой. Очевидно, они получили заблаговременно приказ от Тимена, куда явиться в данную минуту.
Семпроний Гракх, Деций Силан, Сальвидиен Руф, Луций Авдазий, Азиний Эпикад и Азиний Галл, также приплывшие в Реджию на последней гемиолий, по заранее установленному распределению ролей и вооруженные, подобно пиратам, остались для охранения лодок.
Они слишком доверяли смелости корсара, чтобы сомневаться в удаче предприятия, и готовились принять на главную из гемиолий Юлию и Фебе, как только они будут похищены.
В это самое время, по полученному им от заговорщиков знаку, дочь императора вместе со своей вольноотпущенницей вышли из дома, чтобы идти к морскому берегу. Едва только переступили они порог, как услышали тревогу часовых, вслед затем звуки трубы, шум оружия и крики людей, завязавших бой у самого дома.
Последний стоял на самой середине скалы, защищаемый у входов довольно многочисленной стражей, которую необходимо было побороть, чтобы достигнуть дочери императора и овладеть ею и ее вольноотпущенницей.
На крик часового, распространившийся с быстротой молнии от ведета к ведету, солдаты выскочили из своих казарм и побежали к дому Юлии, близ которого столкнулись неожиданно с Тименом и его людьми, вооруженными с ног до головы, с обнаженными мечами и кинжалами в руках.
Корсары и их товарищи, подобно разъяренным голодом гиенам, бросились на солдат римского гарнизона, ошеломленных неожиданным появлением большой толпы разбойников. Мечи засверкали в воздухе, удары посыпались на солдат со всех сторон, нанося им раны, опрокидывая их на землю и убивая их; страшное опустошение в их рядах производили напавшие на них пираты.
Граждане города намеревались было подать помощь гарнизону, но Луций Авдазий, вовремя встретивший их, сказал им, чтобы они не вмешивались в дело, их не касающееся, если не желают видеть свой город сожженным. Борьба идет, – объяснил он им, – лишь об освобождении дочери Августа, который сам желает ее освобождения и будет благодарен тем, кто хотя бы силой спасет его дочь, обязанную своим несчастьем злой мачехе.
А так как последнее обстоятельство не было ни для кого тайной, то слова Луция Авдазия тотчас убедили и успокоили граждан, поспешивших уйти от места драки, желая в душе успеха смелому и, как им теперь казалось, благородному предприятию.
Смелый же патриций поспешил вперед, дошел между сражающимися до обеих женщин, со страхом ждавших на пороге окончания битвы, но не думавших скрыться в доме, схватил Юлию за руку и, очищая себе дорогу кинжалом, быстро удалился с ней от свалки.
Также точно поступил Тимен с Фебе, после чего они поспешили со своей добычей к лодкам, где у берега наткнулись на другую, не менее ожесточенную драку.
Римские патриции, оставшиеся на гемиолиях, были неожиданно осаждены классиариями, т. е. матросами императорского флота, которые, высадившись из своих трирем на берег, бросились на патрициев и завязали с ними ужасный бой.
Другая часть солдат, по знаку своего офицера, поспешно села на легкие либурники, которые благодаря дружной и скорой работе всех гребцов быстро отошли от берега, держась одна возле другой таким образом, что образовали из себя плотную цепь с очевидной целью отрезать путь к морю пиратам, с которыми все солдаты решились померяться своими силами.
В ту минуту они еще не знали, что пираты прибыли в Реджию для того лишь, чтобы способствовать освобождению дочери императора; знай они это, быть может, дело решилось бы тогда иначе; солдаты были уверены, что единственной целью появления пиратов был грабеж, и они хотели жестоко наказать их за такую дерзость.
Во время свалки и кровопролития похитители хотели открыть себе дорогу и провести обеих женщин до самого берега моря, где Тимен и Луций Авдазий посадили их на гемиолию. Но Тимен не думал, что он исполнил этим лежащий на нем долг: он не мог оставить своих товарищей в жертву неприятелю и поспешил обратно к ним на помощь.
По его желанию Азиний Эпикад остался в гемиолии с горстью решительных людей с той целью, чтобы в случае нужды защитить гемиолию и находившихся в ней женщин от неприятельского нападения.
Луций Авдазий, принявший на себя команду над этой гемиолией, приказал ее гребцам не теряя времени взяться за весла и выйти поскорее из порта. Он хотел воспользоваться смятением, произведенным битвой и ночной темнотой, спустившейся уже на землю и усилившейся благодаря покрытым тучами небом; но он не предвидел общей атаки, которую готовились сделать на него при выходе из порта.
Тут его гемиолия была моментально окружена со всех сторон разными военными лодками, наполненными солдатами, к которым тотчас же присоединилась и либурника. Эта последняя, при быстром беге с такой силой ударила своим носом гемиолию, где находились Юлия и Фебе, что она едва удержалась на воде. Таким образом она была стеснена со всех сторон неприятелем, и зажженные в ту минуту факелы своим мрачным светом осветили ужасную картину. По крику, раздавшемуся на либурнике, находившиеся на ней матросы императорского флота с необыкновенным остервенением вскочили на гемиолию и вступили в рукопашный бой с Авдазием, Эпикадом и с бывшими при них людьми.
Совершенно окруженные и стесненные многочисленным неприятелем до того, что для них становилось невозможным действовать свободно оружием, Луций Авдазий и Эпикад вместе с немногими корсарами, оставшимися в живых после кровавой свалки, были, наконец, схвачены, обезоружены и, связанные канатами подобно диким зверям, отнесены на императорскую либурнику; а гемиолия была отведена в гавань, в безопасное место, и поручена строгому надзору, так как при взятии ее в плен на ней нашли дочь императора и ее вольноотпущенницу.
В городе, между тем, борьба еще длилась. Тимен совершал чудеса храбрости; раненый во многих местах, он едва не был убит одним из солдат, замахнувшимся на него своим мечом; но, уклоняясь от удара, он наткнулся на лежавший у его ног труп и упал; в эту самую минуту чья-то невидимая рука вонзила кинжал по самую рукоятку в сердце того человека, который готовился его убить. Тимен считал себя погибшим, но в хриплом голосе, сопровождавшем кинжальный удар и крикнувшем: «Это я здесь, Тимен!», пират узнал Филезию, свою верную невольницу.
И подобно легендарному Антею, который при своем прикосновении к земле приобретал еще большую силу, пират, вскочив на ноги, сделался еще более ужасным и, бросившись вновь в середину неприятеля, стал сеять смерть вокруг себя.
Бросаясь в бой, он быстро крикнул Филезии:
– Беги на судно и береги мою Фебе!
– А ты? – отвечала старуха.
– Ступай! – повторил повелительно пират.
И пифия, выйдя из середины свалки, действительно поспешила к судну, но оно было уже в руках неприятеля и никто не мог сказать ей, где находится Фебе. Филезия побежала было обратно к Тимену, но по дороге услышала от граждан, говоривших друг другу:
– Схватка кончена; корсары побеждены.
И в самом деле, римские солдаты своей многочисленностью восторжествовали над корсарами. Увеличиваясь, подобно снежной лавине, масса солдат, наконец, стеснила Тимена и его товарищей до такой степени, что сопротивление со стороны последних сделалось немыслимо. Удар дубиной, окованной железом, полученный Тименом, не уклонившимся от него вовремя вследствие ночной темноты, заставил его выпустить из руки кинжал, а несколько дюжих солдат, набросившихся на него в это мгновение, свалили его с ног. На этот раз страшный корсар упал, чтобы более не встать свободным, потому что отделенный от своих верных товарищей, в свою очередь погибавших под ударами сильного неприятеля и лишенных возможности подать ему помощь, он был крепко связан и унесен с поля битвы.
Семпроний Гракх, Деций Силен и Азиний Галл, находившиеся в течение битвы недалеко друг от друга, видя невозможность устоять против превосходной силы, сказали один другому: «Воспользуемся темнотой и уйдем, пока живы». Спрятав оружие, они исчезли в толпе частных граждан. Одетые в костюм римских патрициев и всадников, они не могли подать в первую минуту подозрения в своем участии в предприятии морских разбойников; а если бы такое подозрение и существовало, то никто из граждан не решился бы быть, в данном случае, доносчиком и помешать их бегству вследствие того антагонизма, какой постоянно существовал между местными жителями и людьми, принадлежавшими к военной колонии, что, между прочим, было естественно, так как первые были принуждены жертвовать в пользу последних частью своего имущества: военной колонии всегда выделялась известная часть земли, принадлежавшей туземцам.[218]
Не теряя времени, Семпроний Гракх, Силан и Галл вышли из города со стороны, противоположной морю; они боялись, что при наступлении дня их могли выдать или показания взятых в плен пиратов, или их собственная, изорванная оружием и забрызганная кровью одежда.
В маленькой кучке римских заговорщиков не доставало Азиния Эпикада, Луция Авдазия и Сальвидиена Руфа: первые двое, как мы видели, попали в плен при взятии гемиолии Тимена, а последний был замечен в самой свалке одним из примипилов[219] и арестован по его приказанию, причем этот последний схватил за руку Сальвидиена Руфа в ту минуту, как он замахивался мечом на солдата, и сказал ему голосом строгого упрека:
– И ты, бывший консул, туда же?
Начальник центурионов узнал Руфа потому, что был вместе с ним в восточной войне как раз в то время, когда Руф, вследствие особого благоволения к нему Августа, был сделан консулом.[220]
После кровавой и убийственной драки на реджииской скале воцарилась глубокая, мертвая тишина. Солдаты возвратились в свои казармы, ночные часовые, procu– bitores, vigiles, многочисленнее прежнего были расставлены по улицам, по берегу моря и на башнях. Юлия и Фебе которых считали жертвами жадных пиратов были отведены с почетом в свои комнаты и успокоены. Пленники, закованные в цепи, были заперты в тюрьму. У ее дверей одна женщина присела на землю и оставалась там целую ночь, не шевелясь, подобно мертвому телу.
Это была Филезия, фессалииская пифия.
На следующий день реджийская базилика имела далеко не такой веселый вид, как день тому назад, когда в ней совершался обряд освобождения Фебе от рабства. Хотя на этот раз народу в базилике было гораздо больше, но лица у всех были озабочены; всем было известно, что происшествие последней ночи было очень серьезно, но его страшные последствия увидели лишь с восходом утренней зари, в большом количестве мертвых тел, подобранных на тех улицах и местах, где происходили более ожесточенные схватки, и в несравненно значительном числе раненых, которых к этому времени успели счесть.
В римских городах, базилика,[221] – место, где происходили судебные разбирательства – помещалась, обыкновенно, в начале площади, форума; так было и в Реджии; и в день нашего рассказа, в третьем часу, соответствовавшем нынешним девяти часам утра, – в этот час у древних римлян открывался суд,[222] – вся площадь перед базиликой была полна народом, любопытствовавшим взглянуть на лица страшных пиратов, делавших опасным плаванье по морям и которых боялись все прибрежные города; любопытство на этот раз усилилось еще рассказами, ходившими по городу о необыкновенной храбрости и о зверстве, какими эти пираты отличились в битве, происходившей в прошлую ночь, и слухами, будто вместе с пиратами видели и важных римских граждан, которые, соединившись с этими злодеями, пытались похитить дочь императора; при этом имена Сальвидиена Руфа, бывшего консула, и Тимена, знаменитого начальника пиратов, были у всех на устах, и каждый высказывал свое мнение о том, в чем заключалась действительная цель предприятия и какая участь ожидает того и другого.
– Сальвидиен Руф был одним из любовников вдовы Марка Випсания Агриппы, – сказал булочник Паквий Прокул.
– Почему не говоришь, что вместе с тем и жены Клавдия Тиверия, – поправил суконщик Пумиций Дипил.
– Потому что теперь он ей не муж, если сам Август, как всем известно, послал ее в ссылку, как публичную развратницу.
– А как ты думаешь, будут ли они оба присуждены к смерти? – спросил Паквий Прокул.
В эту минуту в их разговор вмешался подошедший к ним Авл Умбриций, человек, пользовавшийся некоторым авторитетом в городе и бывший декурионом.
– Что касается корсаров, – сказал он, – нет сомнения, что они будут осуждены и казнены тут же, в Реджии; но остальные, как римские граждане и к тому же патриции, а один из них был даже консулом, не думаю, чтобы могли подлежать власти претора и местному суду; последний не в праве произнести над ними не только damnare capite, что они заслуживают в данном случае, но даже и подвергнуть их maxima diminutio capitis.[223]
– А что, пройдут ли они все четыре обвинения? – спросил Паквий.
Поясню этот вопрос в нескольких словах. В уголовных делах следовали, обыкновенно, такому порядку. Сперва шло обвинение от магистрата в виде объявления, что в известный день он начнет судебное разбирательство по преступлению, совершенному таким-то лицом, приглашая при этом это лицо явиться в суд. Подсудимый, между тем, находился в заключении, исключая того случая, когда он мог представить за себя поручителя. В случае неявки в суд, он осуждался заочно на изгнание; иначе он являлся в суд очень плохо одетым; тогда обвинитель приступал к формальному обвинению в течение трех дней, с известными между ними промежутками, подтверждая его доказательствами, документами и свидетелями и предлагая соответственное наказание, телесное или в виде денежного штрафа.
По окончании третьего обвинения, в течение трех первых базарных дней, читался публично обвинительный акт (rogatio), в котором доказывалось преступление и предлагалось наказание. На третий базарный день, – до четвертого и последнего провозглашения обвинительного акта со стороны обвинителя, – обвиняемый или лично, или при посредстве адвоката (patronus), говорил защитительную речь (oratio judiciaria), пользуясь всевозможными средствами для возбуждения к себе народного сочувствия. Публий Силла, обвиненный в совершении подкупа при выборах и в прочих преступлениях, привел в суд своего сына-малютку, чтобы возбудить милосердие в судьях.
После этого, в ближайшем народном собрании решался вопрос о виновности или невинности подсудимого.
С течением времени почти все преступления, а именно: de repetundis, т. е. вымогательство; de ambitu – злоупотребления в виде подкупа и т. д. при конкуренции на высшие должности; de maj estate – посягательство на безопасность и достоинство государства; de falso vel crimine falsi – подделка монеты и документов; de sicariis et veneficiis – убийство и отравление, и, наконец, de patricidiis – отцеубийство – были подчинены юрисдикции претора и коллегии судей и судебных заседателей, глава которых назывался judex quaestionis, princeps judicem; эти лица сперва выбирались лишь из среды сенаторов, но в последствие и из класса всадников; выборы происходили ежегодно и по декуриям, и правом выбора пользовались те, которые имели не менее 30-ти и не более 60-ти лет от роду.
Возвратимся теперь к нашим собеседникам.
– На этот раз не будет четырехкратного обвинения, – отвечал декурион Умбриций на вопрос Паквия Прокула. – Во-первых, потому, что в этом процессе будут судить не римских граждан, а чужеземцев peregrina; (отсюда и претор, имевший право юрисдикции над иностранцами, назывался praetor peregrinus); во-вторых, потому что наш претор, занимая эту должность, издал эдикт, который установил более короткий суд над пиратами, и сделал он это в виду той опасности, какой может подвергаться от этих морских разбойников город Реджия, лежащий у морского берега. Процесс окончится сегодня же, а само наказание последует тотчас за осуждением.
– Да будет благосклонна к тебе Венера, Умбриций, за твою любезность, – поблагодарил его суконщик Пумиций Дипил тоном глубокого уважения, так как лицо, занимавшее должность декуриона, пользовалось большим авторитетом в римских колониях.
– Ты также будешь судить их? – осмелился спросить его Паквий Прокул.
– Тут важное государственное преступление, Прокул; в прежние времена для его рассмотрения были бы собраны все граждане по центуриям, или, как это было позднее, когда еще существовала республика, были бы устроены quoestiones и все дело решалось бы тут, на площади, при свете яркого солнца, на виду у всех…
– Что такое были эти quoestiones?
– Комиссии, бывшие сперва временными, но которые Силла сделал потом постоянными.
– А теперь?
– Вы видели это уже на бывших при вас процессах: теперь, когда нужно, трибунал составляется претором из судей, внесенных им в свой список.
– А сколько будет судей?
– Обыкновенно бывает не менее тридцати; но сегодня, в виду важного значения настоящего дела, число судей будет, быть может, гораздо большее; я думаю, что их будет восемьдесят.
– Смотрите, смотрите! – раздалось в эту минуту со многих сторон. – Наверно идет претор: вот ликторы, очищающие ему дорогу. Скоро приведут и подсудимых.
Услышав это, Авл Умбриций оставил своих собеседников и отправился навстречу преторскому кортежу; подойдя к претору, он поздоровался с ним и вместе с ним пошел по направлению к базилике.
Легко себе представить внутреннее устройство базилики в Реджии тому, кто, будучи в Помпеи, обратил внимание на развалины здания, служившего для такой же цели, и видел такие же здания на острове Приме.
Происходя от базилик греческих, базилики, существовавшие в римских колониях южной Италии, имели, однако, в некоторых своих частях и свою собственную архитектуру, отличавшуюся особенным характером.
Как в Помпеи, так и в Реджии, главный вход в базилику, на что я уже намекал, был со стороны площади. Этот вход был украшен статуями и имел переднюю с пятью наружными дверьми, из которых по четырем каменным ступеням входили в обширный зал с колоннами и пилястрами, распределенными соответственно пяти дверям передней; этот зал имел более полутора тысяч квадратных метров. Он был разделен на три части; средняя из них была открытой, а обе другие с крышей в виде портиков, покоившихся на больших колоннах ионического ордена, отделявших эти части базилики от средней; соответственно упомянутым колоннам шли полуколонны у стен базилики, украшенные карнизом, упиравшимся в самую крышу боковых частей здания.
Место для трибунала, находившееся, как во всякой базилике, напротив главного входа, на противоположной стороне зала, состояло из подиума, возвышения, на которое всходили по деревянным ступеням. Этот подиум был украшен коринфскими колоннами и фронтоном, примыкавшим с обеих сторон к портикам боковых частей базилики. Под подиумом находилась камера, в которую спускались по двум узким каменным лестницам. Скоро мы узнаем назначение этой камеры, имевшей в своем своде спиральное отверстие, находившееся недалеко от подиума и закрытое крепкой железной решеткой.
Громадной величины статуи и вазы украшали портики; на стенах виднелись мраморные доски с надписями; кроме того, повсюду встречались разные изречения, нацарапанные карандашом теми, которые приходили сюда для коммерческих сделок, для слушания ораторов и поэтов и для отдыха в дождливые или знойные дни.
Претор с несколькими декурионами и старейшинами города, шедшими позади него, поднявшись по ступеням главного входа в базилику, вошел в нее через средние двери. Все три части базилики были моментально наводнены народом; близ трибунала, то есть подиума, называвшегося suggestum, на который претор взошел по боковым ступеням и поместился на курульном кресле, собрались главные лица из городского общества и местные гражданские и военные власти, которые, в свою очередь, сели в кресла меньшей величины, называвшиеся subsellia.
Военный трибун, являвшийся, в данном случае, вследствие известного характера преступления и самих обвиняемых, естественным обвинителем, вышел на середину залы.
Liburno, исполнявший должность нынешнего судебного пристава, – это должностное лицо называлось так потому, что оно выбиралось преимущественно из местных побережных жителей адриатического берега, носившего название либурнийского, – провозгласил громким голосом открытие судебного заседания.[224]
Тогда военный трибун начал свою речь, в которой рассказал все происшествие предшествовавшей ночи, уже известное читателю, и просил у претора права возбудить обвинение против греческих корсаров и против римских патрициев, соединившихся с первыми, очевидно, с самой преступной целью.
Претор отвечал:
– Относительно греческих корсаров я предоставляю тебе, трибун, произнести обвинение, но остальные лица, как римские граждане, вне моей юрисдикции; между ними находится и Сальвидиен Руф, бывший консулом, и закон обязывает меня донести о них сенату.
Так как военный трибун не сделал замечания на эти слова, то претор, вновь обратившись к нему, продолжал:
– Трибун, принеси клятву!
Трибун, как требовала форма, произнес присягу поддерживать обвинение до окончания суда[225] и затем высказал само обвинение, указав в нем на преступников, определив характер их преступления, как такого, которое было направлено против спокойствия и безопасности государства, и предложив на рассмотрение суда соответственные обвинению вопросы.
– Пусть выступят вперед подсудимые, – приказал тогда претор. – Процедура по этому делу назначена скорая, на основании jus honorarium.
Этот закон, называемый также jus praetorium, был тот самый эдикт, на который намекнул Авл Умбриций, отвечая на вопрос Паквия Прокула, и который был издан этим претором при своем вступлении в должность.[226]
Тут раздался звук цепей, и Тимен, а с ним десяток других пиратов, между которыми находился и Эфае, которого мы уже видели на берегу моря, вступили в базилику, конвоируемые по обе стороны рядом солдат, и были подведены к трибуналу.
Тогда претор приступил к составлению судебной комиссии, вынимая из урны билеты с именами присяжных, занесенными в его список; но сперва он обратился к обвиняемым, а затем к присяжным со следующими словами:
– Обвинитель и обвиняемые имеют по закону право устранить судей; со своей стороны и присяжные, asses– sores, могут заявить причины своего отказа.
Корсары, за исключением своего начальника, ничего не поняли из этих слов, так как они, будучи греками, знали только свой родной язык; поэтому ни один из них не проговорил на это предложение претора ни слова. Вследствие этого восемьдесят судей, составлявших трибунал, молча заняли назначенные им места.
Адвокаты, patroni, и писцы, записывавшие происходившее на суде, сделали тоже самое.
Пираты продолжали хранить молчание, не отвечая даже на понуждения адвокатов, принявших на себя их защиту единственно лишь для увеличения своей славы. Тимен дал приказ своим товарищам хранить молчание.
– Молча встречали мы, – сказал он им, – рев бури и не страшились волн, грозивших поглотить нас; станем ли мы говорить теперь, станем ли умолять этих наших врагов, уже решивших умертвить нас? Умрем, по крайней мере, так, как умирают сильные.
– Умрем как сильные? – отвечали громким и решительным голосом морские разбойники.
– Если они с презрением отказываются от защиты, – сказал претор, – то кто осмелится быть свидетелем в их пользу? Либурн, выкликни свидетелей!
Либурн выкликнул их три раза.
– Adsum! – крикнули два женских голоса, в которых слышалось душевное страдание; и глаза претора, присяжных, адвокатов, подсудимых и всей публики обратились моментально в ту сторону, откуда послышались эти голоса.
Действительно, две женщины поспешно шли к трибуналу: одна из них скрывала свое лицо под покровом, другая шла с открытым лицом; обе остановились перед судьями.
Следуя предписанной законом форме, защитник Тимена подошел к младшей из них и спросил ее:
– Licet antestari? – что означало: желает ли она быть свидетельницей.
Молодая женщина подняла покрывало и приблизила к адвокату свое ухо для того, чтобы он к нему дотронулся;[227] этим свидетель выражал свое согласие, так как ухо признавалось вместилищем памяти. Молодая женщина, которую тотчас же узнали, была Фебе, красивая невольница Юлии, бывшая в эту минуту уже свободной и ещё вчера стоявшая тут перед претором в праздничном наряде, а теперь в глубоком трауре.
– Ты свободная? – спросил ее претор.
– Со вчерашнего дня, ты это знаешь.
– Что можешь ты сказать в защиту подсудимых?
– То, что они прибыли в Реджию не для того, чтобы похитить дочь Августа, но взять отсюда невесту своего начальника, вот этого.
И она указала на Тимена.
– Чем ты можешь доказать это?
– Клянусь всеми богами неба и ада, что это так.
– А кто невеста?
– Я сама.
– Она сказала правду! Я утверждаю это именем всех богов! – вскричала в эту минуту другая женщина.
Это была Филезия.
– На допрос эту женщину: она раба и пусть скажет это под пыткой, – приказал хладнокровно претор.
И несчастная фессалийская пифия была тотчас схвачена и уведена в комнату, где производились пытки. Немного спустя чиновник, присутствовавший при пытке, возвратился в зал и объявил, что Филезия умерла под мучительной пыткой, не отказавшись от показания, данного ею на суде.
На ресницах Тимена заблистали две большие и горячие слезы и покатились по его загорелому лицу: ему был знаком латинский язык, и из сообщения чиновника он понял силу преданности к нему его бедней невольницы, пожертвовавшей собой.
Трибун начал свою речь, и в кратких, но возбужденных и резких словах описал преступление пиратов.
– Если бы мы захватили их, – сказал он, – в открытом море без всякого сопротивления с их стороны, но как морских разбойников, то этого было бы достаточно, чтобы подвергнуть их тому наказанию, о котором я вас прошу, судьи, то есть запретить им употребление воды и огня (это обозначало смертную казнь), как самым презренным людям; но они вступили на римский берег, вошли в наш город, и хотя двое свидетелей утверждают иное о цели их предприятия, тем не менее верно то, что они положили руку на дочь Августа и даже увели ее на свое судно, распространили по всему городу ужас и обагрили его улицы кровью; только благодаря бессмертным богам избегли мы еще большего несчастья. Вы, судьи, удержитесь от сострадания к свидетельствовавшей в их пользу вольноотпущеннице, потому что, как завещали нам наши предки, спокойствие и безопасность республики должны быть для всех нас высшим законом: salus reipublicae suprema lex esto.
Патрон, т. е. адвокат, Тимена произнес свою речь с пафосом; не защищая вообще пиратов и умалчивая об их частых набегах на римские берега и оскорблениях, наносимых ими мореходам и береговым жителям, он старался лишь оправдать неожиданный случай предшествовавшего дня. «Они пришли, – говорил он, – не для оскорбления и грабежа, но с намерением помочь своему начальнику в его самом благородном и святом чувстве, не грабить, но взять его невесту, существо свободное и, вместе с тем, согласное на брак с Тименом». Свою речь он окончил священным словом dixi – «я сказал».
После этого либурн, по знаку претора, объявил громким голосом об окончании прений, воскликнув: dixerunt! – «они сказали!»
Тогда Фебе, и только она одна, – так как у Тимена тут не было других друзей, – не будучи в состоянии произнести ни слова, упала на колени и, протянув руки по направлению к судьям, молила их о сострадании. Умоляющая поза несчастной вольноотпущенницы и ее глубокий траур делали ее еще более прекрасной и не без волнения смотрели на нее те, в руках которых находилась участь пиратов.
Тимен обратился к Фебе на своем родном наречии:
– Встань, невеста Тимена, не унижай себя перед ними: напрасна всякая мольба!
Претор приказал увести подсудимых. Но Фебе, открыв себе путь среди солдат, бросилась на шею своему Тимену и обняла его, заливаясь слезами отчаяния; центуриону стоило труда оторвать ее от пирата, чтобы иметь возможность исполнить приказ претора.
Пиратов спустили в камеру, находившуюся под трибуналом, в которой они едва помещались. Они должны были оставаться в ней, пока судьи обсуждали их участь.
Претор вновь подал свой голос, чтобы напомнить присяжным, как требовала этого форма, о необходимости серьезно взвесить все обстоятельства дела и решить его, основываясь единственно на правосудии.
Когда претор окончил свою речь, каждый из судей, держа в руке камешек, произнес следующие слова:
– Si sciens f alio, turn me Diespiter, salva urbe, ex bonis ejiciat, ut ego hunc lapidem,[228] то есть: если я ошибусь сознательно, то пусть тогда Юпитер, ради спасения города, отбросит меня от добрых людей, как я отбрасываю этот камень.
И каждый из них, действительно, отбросил от себя свой камешек.
Затем им были даны деревянные дощечки, натертые воском с той стороны, на которой они должны были начертить или букву А, означавшую absolvo, – оправдываю, или букву С, означавшую condemno, – осуждаю, или, наконец, N, что значило – Non liquet, когда недостаточно была уяснена невинность и преступность подсудимого лица, что могло иметь своим следствием actio secunda, отсрочку окончательного решения и дополнение судебного следствия, что выражалось адвокатским термином causa ampliata est.
Когда дощечки были розданы судьям, они вместе с претором, как старшим судьей, удалились из залы суда для обсуждения дела и постановления решения.
Последнее заставило себя долго ждать, что дало повод в среде нетерпеливой публики к разного рода предположениям и комментариям.
Знакомый нам суконщик, Пумиций Дипил, вошедший в базилику вместе с булочником, Паквием Прокулом, и стоя рядом с ним во все время судебного заседания, обратился к нему со следующим вопросом:
– Слышал ли ты, Паквий, что сказал стоящий позади нас Фумиал, продавец духов?
– А что он сказал?
– Что, будто бы, дочь Августа подкупила некоторых судей в пользу пиратов.
– А откуда он узнал об этом?
– Да тебе известно, что он по своей обязанности часто посещает дом дочери Августа; вероятно, он узнал об этом от ее домашних.
– Но какой интерес может иметь в этом Юлия?
– Она была в уговоре с патрициями, большая часть которых успела уйти.
– А что она хотела сделать?
Подслушав разговор наших собеседников, Фумиал приблизился к ним и сказал:
– Был заговор украсть ее и представить войску.
– С какой же целью?
– Из ненависти к Ливии Августе, преследующей как Юлию, так и все ее семейство.
– Пусть будет так, – заметил на это Паквий Прокул, – но как могла Юлия знать предварительно судей, которые были избраны тут, на наших глазах?
Фумиал почесал себе затылок, так как замечание было справедливо, но не смутился нисколько и отвечал:
– Да ведь асессоры претора бывают почти одни и те же лица: поговори с десятью из тех, которые находятся в списке претора, и будь уверен, что пятеро из них будут избраны в присяжные. А кто поклянется, что у них не просили о снисхождении к пиратам еще до открытия судебного заседания? Между сегодняшними судьями я насчитал более тридцати человек таких, которые ежедневно, ранним утром, спешат на скалу, где стоит дом дочери императора, и ждут там, пока привратник не отворит дверей, чтобы спросить у него, как госпожа его провела ночь.
В эту минуту заколыхались головы у тех дверей, через которые вошли в зал судьи, и в тоже мгновенье повсюду послышался шепот, подобный тихой волне у морского берега.
Появился либурн и громким голосом просил прекратить разговоры: к трибуне приближался суд.
Претор вновь взошел на подиум, suggestum, и свил, в знак траура, свою тогу; асессоры со строгим выражением в лице также заняли свои места. Во всех трех частях базилики наступила глубокая тишина; все, затаив дыхание, ждали чтения приговора.
Либурн снял деревянную доску, покрывавшую отверстие подпольной камеры, чтобы дать пиратам возможность слышать приговор суда.
После этого претор подал знак письмоводителю, ко-1 торый поднявшись на ноги, прочел громким голосом приговор, составленный в следующей форме:
«При нынешнем Цезаре Августе императоре и при консулах Авле Луцинии, Нерве Силиане и Квинте Цецилии Метелле Критике Силане,[229] восьмого сентября, в присутствии Луция Пулькра, претора этого города Реджии, военной римской колонии, рассмотрено дело de majestate против Тимена, грека из ионийской Эолии, Эфая из Мизии, Диэо из Македонии, Эгэ из приморской Фракии, Кремтора из Лебедоса, Ионы из Смирны, Лакарета из Памо, Река из Пидны, Мифона из карийского Язуса, Антипы из Аргусини, Истея из эолоийской Адрамиты, морских разбойников; на основании закона они все признаны виновными в преступлении, указанном обвинителем, вследствие чего присуждаются к распятию и должны умереть».
При этих словах раздался пронзительный крик. Этот крик был несчастной Фебе, упавшей без чувств на пол.
– I licet, – произнес претор, что означало окончание суда. Приговор был встречен глухим ропотом со стороны публики, так как народ склонен сочувствовать несчастным, хотя и преступникам.
Стали выходить из базилики и площадь вновь зашумела народом; повсюду слышались разнообразные мнения, относительно происходившего на суде и самого приговора.
Носилки уносили с площади бедную Фебе, и все давали ей дорогу, выражая к молодой девушке глубокое сострадание.
Был уже девятый час дня.
Фумиал не был далек от истины в своих предположениях. Юлия, условившись предварительно с претором Луцием Пульском, могла избегнуть необходимости быть вызванной на суд в качестве свидетельницы; и она сделала это, не желая явиться явной участницей в заговоре пиратов и римских патрициев; но она не ограничилась заботой лишь о самой себе. Многим лицам, явившимся к ней утром осведомиться о ее здоровье и узнать, не имело ли на нее вредных последствий то насилие, которому она подверглась накануне со стороны своих похитителей, поспешила ответить, что последние относились к ней с полным вниманием и глубоким почтением, а такие слова являлись для догадливых судей сильной рекомендацией в пользу подсудимых.
– Если обратить внимание, – говорила дочь Августа, – на их обхождение со мной, то можно думать, что ими руководило честное намерение положить конец ссылке, которой наказал меня мой отец, и подкрепить сочувствие ко мне народа моего Рима сочувствием самого войска.
Ни эти слова, ни красноречивые взгляды красивой матроны не были напрасны; их держали в памяти почитатели Юлии на тот случай, если бы им пришлось быть членами суда.
И хотя претор, сообразуясь с законами при объявлении суда над пиратами, не привлек к нему римских патрициев, тем не менее те из друзей Юлии, которые находились в числе присяжных, догадываясь после показаний в качестве свидетельниц Фебе и Филезии, ловко сочинивших цель неудавшегося предприятия, что освобождение пиратов, защищаемых вольноотпущенницей дочери императора, было бы приятно для последней, старались убедить своих товарищей подать голос в пользу подсудимых.
– Да наконец, кем и чем доказано, что Тимен и его товарищи – пираты? – замечали некоторые из этих присяжных. – Этого не доказал никто. Как же можем мы осудить их?
– Они прибыли сюда на гемиолиях, – возражали другие, не столь пристрастные, – а на гемиолиях плавают только одни греческие пираты. С какой целью, как не с целью грабежа, явились они вооруженными в наши моря? Ведь никто не осмелится назвать их купцами: у них не нашлось никакого товара.
– С какой целью они прибыли сюда, – отвечали первые, – это показали свидетели. Мы должны произнести приговор лишь на основании того, что выяснилось во время судебного разбирательства. Ведь вам известно, что говорили куриалы: quod non est in actis, non est de hoc mundo.[230] Итак, оставим всякие предположения, будем иметь в виду одни лишь факты; показания слышанных нами свидетелей ясно указывают на ту цель, какую должна была иметь эта экспедиция.
– Как бы то ни было, обратим внимание на результаты, – настаивали беспристрастные присяжные. – По нашим улицам текла римская кровь, и в изобилии; немало оказалось убитых и умерших от ран, а одна капля нашей крови стоит жизни всех этих чужестранных разбойников.
Этот спор был жаркий и продолжительный. Когда присяжные записали на дощечках соответствовавшую их мнению букву и последние были сосчитаны, то оказалось, что тридцать пять подали голос за оправдание подсудимых, трое за non liquet, сорок два обвинили подсудимых, как государственных преступников.
Следовательно, не доставало немного голосов для освобождения пиратов; но большинством было решено избавить их от предварительного истязания, чему желали их подвергнуть некоторые до распятия.[231] Противное мнение превозмогло в данном случае, в виду того, что почти все подсудимые были более или менее покрыты ранами, полученными ими в схватке с солдатами; так что подвергать их до распятия излишнему истязанию было. бы чрезвычайной жестокостью, которая могла бы возмутить народ.
Что касается Сальвидиена Руфа, Луция Авдазия и Азиния Эпикада, то первый был обвинен в участии в заговоре центурионом, арестовавшим его в самой схватке, а последние двое, по показанию солдат, были найдены на пиратской гемиолии охранявшими двух похищенных женщин; Сальвидиен Руф, представивший за себя поручителя, был, по распоряжению претора, оставлен пока на свободе, а Луций Авдазий и Азиний Эпикад отправлены в Рим, где их участь должна была быть решена Августом и сенатом.
Но не ими интересовался город в эту минуту; его занимало совершение казни, к которой были присуждены пираты. Распятие было, вообще, очень редким зрелищем, а на этот раз оно особенно занимало весь город, потому что осужденных к распятию было одиннадцать человек.
Приготовление крестов началось по приказу претора тотчас после произнесения судом приговора. Кресты ставили недалеко от городской бойни, на том месте морского берега, близ которого дня два тому назад приставала лодка с известным рыбаком, оставившим там же хирограф, написанный Семпронием Гракхом. Эта местность была избрана для этого с той, как будто, целью, чтобы показать несчастным, долженствовавшим быть казненными, что они должны искупить свои грабежи и злодеяния в виду того самого моря, на котором они их производили, приводя в страх прибрежных жителей, и откуда ворвались в Реджию с дерзким намерением похитить дочь императора.
Юст Липсий и другие не менее серьезные писатели подробно разбирали этот род наказания, бывший в употреблении в древние времена. Они рассказывают нам о разных способах распятия, о разных формах самого креста, о надписях, какие делались над крестами, и о многих других мелочах, которыми мои читатели, вероятно, не интересуются и самое воспоминание о которых в состоянии возбудить отвращение в душе нашей. Упомяну, разве, лишь о том, что по словам того же Юста Липсия и Людовика Целия Родигина, фигура креста представляла собой букву Т, которая в египетских иероглифах означала будущую жизнь;[232] намекну еще на некоторые исторические данные, заимствуя их из другого моего сочинения, в котором описаны мной разные системы наказаний, существовавшие в древние времена.
«Так как крест, вследствие того, что на нем умер Христос, с давнего времени изображает собой символ искупления и служит предметом культа, то нахожу не безынтересным сказать о нем несколько слов.
Наказание распятием на кресте редко применялось к лицам, которые не принадлежали к низшему классу, так что Цицерон, обвиняя Верра, одним из важных его преступлений называет его распоряжение о распятии одного римского гражданина: facinus est vinciri civem romanum; scelus verberari; prope parricidium necari; quid in crucem tollere?[233]
Чаще всего наказывали распятием за важные государственные преступления и за оскорбление верховной власти; и на кресте Иисуса Христа также мы видим надпись: Rex judiorum, Царь иудейский, указывающую на то, будто он провозглашал себя царем своей нации…!
Этим объясняется отчасти, почему распятие употреблялось чаще в провинциях, присоединенных к империи силой оружия; часто случалось также, что этим наказанием злоупотребляли по отношению к неприятелю.
Уже Александр Великий подал жестокий пример при взятии города Тира, приказав распять две тысячи его граждан; другой Александр выказал такую же жестокость в Иудее, когда, пируя вместе со своими наложницами, услаждал в то же время свои взоры мучениями восьмисот евреев, распятых на крестах; Квинтилий Вар при усмирении одного из волнений в Иудее также приказал распять две тысячи евреев; Август по окончании сицилианской войны осудил на распятие шестьсот невольников; Тиверий, царствовавший после Августа, наказал подобным образом жрецов богини Изиды и вместе с ними невольницу Паолины, Иду, за то, что она содействовала прелюбодеянию госпожи в храме упомянутой богини; а Тит, милосерднейший Тит, при осаде Иерусалима распял пятьсот человек, и по этому поводу говорили, что количество распятых было таково, что земли недоставало для крестов, а крестов недоставало для тел».[234]
Вернемся теперь к нашей сцене.
Весь город был в движении: толпы колыхались, начиная от площади до самого берега моря, так как к реджийским гражданам присоединились поселяне всех окружных деревень, прибывшие еще накануне на городские нундины,[235] т. е. базар; поселян, многие из которых видели кровавую схватку между пиратами и войском и присутствовали на суде, интересовал и конец этого события, то есть сама казнь одиннадцати разбойников.
– Как ты думаешь, они сами понесут кресты? – спросил любопытный суконщик булочника. Оба наши приятеля, интересовавшиеся, подобно прочим, редкой казнью, чтобы присутствовать на ней не пожалели закрыть свои лавки, taberna.
– Разве ты не слышал, Паквий, – отвечал Пумиций, – что осуждая их на распятие, судьи все-таки имели к ним некоторое снисхождение? Они не будут подвергнуты ни осмеянию, ни бичеванию плетьми; им не будут также перебиты голени;[236] следовательно вероятно, что они не понесут своих крестов.
– Да эти гордые люди и не понесли бы их, так что судьи своим снисхождением сохранили лишь достоинство суда и исполнительной власти. Ты ведь видел, что на все обращенные к ним претором вопросы, они не открыли даже рта.
В эту минуту толпа народа приостановилась, чтобы взглянуть по направлению площади, увеличившийся шум откуда заставлял предполагать о выходе из базилики осужденных, и действительно из нее выходила печальная процессия.
На пороге главных дверей базилики показались пираты, закованные в цепи, в которых они находились и во время судебного разбирательства, и медленным шагом направились к городским воротам, ведшим к морскому берегу. Пираты шли между двумя рядами солдат, вооруженных копьями и алебардами; им предшествовала кавалерия, ликторы, очищавшие дорогу, и музыканты, трубившие печальный и торжественный мотив.
На всем пути осужденных встречали глубоким молчанием. Эти неустрашимые люди с мужественными и смелыми лицами, загоревшими на солнце, шли твердым и гордым шагом; казалось, что они шли не на смерть, а на торжественное собрание.
Зрители-граждане не осмеливались уставлять на них свои взоры, отчасти из сострадания к постигшему их несчастью, отчасти потому, что гордые лица возбуждали к себе невольное уважение; женщины же, увлекаемые красотой их форм, не могли удержать своих слез от жалости к их участи. Даже сопровождавшие их солдаты, и те не позволяли себе обращаться с ними, как с обыкновенными разбойниками: они не оскорбляли их ни бранными словами, ни грубым обращением.
Тимен, глава этих несчастных, выдавался над ними целой головой: он смотрел во все стороны своими живыми глазами, как бы ища в толпе то существо, которое одно он желал страстно видеть в эту минуту. Его взоры не находили ее, но сердце его говорило ему, что она явится к нему в такое роковое мгновение.
Солнце склонялось уже к горизонту, но лучи его не проникали сквозь покрывшие все небо облака. Наконец перед глазами толпы и осужденных показалось море, но оно не отличалось своей обыкновенной тишиной, а мессинский берег, лежавший напротив Реджии, был одет в беловатый туман.
И сама природа, казалось, грустила.
Наши друзья следовали за несчастными осужденными, и суконщик спросил своего товарища:
– Прибьют ли их гвоздями к крестам, или привяжут канатами?
Действительно, распятие производилось и первым, и вторым способами.
– Наверно прибьют гвоздями, – отвечал булочник Паквий. – Мучений их не продлят на несколько дней, но умереть они все-таки должны, так как они совершили страшное государственное преступление.
Оба друга замолчали и продолжали следовать за осужденными.
Все пространство вокруг места казни было запружено народом, всегда жадным до таких ужасных зрелищ; даже крайние холмики у бойни были покрыты народом, и там-то остановились наши приятели, Паквий Прокул и Пумиций Дивил.
Солдаты окружили цепью роковое место, где были уже вырыты ямы, и отделяли собой осужденных от любопытных зрителей. Пираты в ожидании казни, по-видимому, спокойно смотрели на море, у которого стояли, вспоминая, вероятно, свои похождения на нем и сожалея о том, что им не придется уж более наслаждаться его бурями.
Не один из них думал в эту минуту, что лучше было бы быть погребенным в его глубоких волнах под шум урагана, падая в море во время абордажа, или погибнуть в боевой схватке.
Вскоре раздался приказ центуриона начать казнь. Осужденные не моргнули глазами, не побледнели в лицах, не выдали ничем своего душевного волнения.
Тогда выступило вперед несколько человек с отвратительными и зверскими лицами, копавших перед тем вышеупомянутые ямы и обнаженных до самого пояса, подобно служителям при жертвоприношениях. Они повиновались знакам, подаваемым им их главой, жившим обыкновенно за городской чертой.
Это был палач, которому закон запрещал разделять солнечный свет и воздух вместе с прочими гражданами, внутри городских стен.
Тут раздался звук цепей, которые с рук и ног несчастных упали на землю; после этого осужденных раздели до гола: их тела были покрыты ранами; из некоторых ран еще сочилась кровь. Тело у Тимена было, разумеется, изранено не менее чем у других пиратов.
Вид их невольно возбуждал жалость, и между зрителями находились такие, которые спрашивали, не подвергались ли осужденные, вопреки слухам, распространенным официальными лицами, предварительному истязанию.
Дюжие палачи, схватив осужденных за руки, повалили их на землю и привязали накрепко к крестам; затем начался отвратительный стук молотков, которыми вбивали длинные гвозди в распростертые на кресте руки и ноги осужденных.
Мучения не вырвали из груди пиратов ни одного крика, изредка слышались лишь глухие стоны, которые они старались подавить, следуя примеру своего бесстрашного и терпеливого атамана, перед которым стыдились показать себя слабыми и малодушными.
Повсюду царило молчание и удивление перед мужеством казнимых.
А стук молотов все продолжался. На верхних частях крестов были прибиты доски с надписью, означавшей род преступления: de Majestate.
Когда процесс распятия был окончен, стали поднимать кресты, погружая их в приготовленные заранее ямы; когда и это было сделано, и палачи отошли в сторону, зрители увидели, что осужденные были распяты вниз головой.
Таким способом смертная агония сделалась менее продолжительной.
Для охраны вокруг крестов были расставлены часовые, procubitores.
Вечерние тени стали ложиться гуще; народ, под тяжелым впечатлением ужасного зрелища казни пиратов, начал расходиться по домам.
В короткое время проклятие место сделалось пустынно, и ночная тишина нарушалась лишь шумом волн, бившихся о берег, да глухим, подавляемым стоном какого-нибудь из распятых пиратов, на раны которых резкий морской ветер действовал растравляющим образом.
Там и тут по берегу, не далеко от крестов, показывались огоньки от факелов и сухих дров, зажигаемых часовыми с целью сделать менее печальной и неприятной ночную темноту; а виноторговцы явились угостить солдат, стороживших распятых пиратов, отранским вином, которое должно было развеселить их душу и согреть их тело, дрожавшее от ночного воздуха, охлажденного грозовыми тучами, покрывшими все небо.
Когда весь народ ушел и берег сделался пустынным, у ворот, ведущих к морю, показалась какая-то женщина, окутанная в темное покрывало.
Солдат, стоявший часовым у этих ворот, подойдя к женщине, спросил ее:
– Куда ты идешь? В это время запрещено выходить из города.
– Купи себе кружку сицилианского вина и позволь мне пройти, – отвечала незнакомка, протягивая ему свою руку с монетой.
– Не могу, таков приказ.
– Купи две кружки, – проговорила она взволнованным голосом, подавая часовому еще монету.
Часовой, взяв деньги и поворачиваясь к незнакомке спиной, пошел медленным шагом, говоря:
– Женщина, я тебя не видел; иди, если ты этого желаешь.
Женщина при этих словах часового быстро вышла из ворот и направилась к тому месту, где стояли кресты, слабо озаряемые догоравшим хворостом, зажженным перед тем солдатами.
Недалеко от крестов ее остановили двое часовых.
– Нам приказано никого не допускать к распятым; уходи.
– Сжальтесь, о, солдаты, надо мной: дайте мне исполнить тот священный долг, который и над вами когда-то выполнят у вашего домашнего очага или ваши матери, или ваши жены и дочери.
– Она не сможет снять с крестов тела и унести их, – сказал один из часовых своему товарищу, тронутый жалостливыми словами незнакомки.
– Да, наконец, мы можем наблюдать за ней отсюда, – заметил его товарищ.
– Пройди, о женщина, – сказал тогда ей первый часовой, и нагнувшись к земле, собрал несколько сухих прутьев, которыми тут же оживил гаснущий костер; разгоревшиеся прутья осветили слабым светом морской берег.
Как тень проскользнула несчастная женщина и спустя несколько мгновений очутилась среди крестов.
– Тимен! – вскрикнула она отчаянным голосом, с трудом выходившим из груди.
– Фебе! – отвечал полу-угасавший голос.
Эта была действительно Фебе, а голос, отвечавший ей, принадлежал любимому ею пирату, распятому, подобно прочим своим товарищам, вниз головой.
Бедная девушка упала на колени у подножья креста Тимена, обняла дорогую ей голову и, заливаясь горючими слезами, вымолвила следующие слова, прерывавшиеся рыданием:
– О мой Тимен, о жених моей души… – она не могла продолжать далее.
– Мужайся, о моя Фебе, единственная, ради которой я не желал бы умереть.
– Нет… я умру вместе с тобой.
– Фебе… ты платишь любовью и поцелуями за оскорбление и несчастье, причиненные тебе мной.
– Не говори этого, Тимен: разве ты не явился сюда для того, чтобы освободить меня, как свою невесту?
– Фебе… ты пришла вовремя, потому что я чувствую приближение смерти от потери крови вчера и сегодня…
Тут Тимен умолк, потеряв сознание.
– Тимен!.. мой Тимен! – продолжала звать его Фебе, но он не слышал ее зова.
Тогда, вскочив на ноги, она как сумасшедшая стала бросаться во все стороны, как будто ища помощи, но к кому могла она обратиться?
Она побежала к солдатам и попросила у них воды. Они подали ей воды в каске, и она, возвратившись к распятому пирату, опрыскала ею его лицо и достала из платья флакон с уксусом и стала мочить им ноздри и виски находившемуся в обмороке Тимену.
Из груди Тимена вырвался легкий вздох.
– Не оставляй меня, о любовь моя, не оставляй меня так скоро, – умоляла неутешная девушка, лаская его и покрывая его лицо поцелуями.
– Фебе… – проговорил умирающий пират, – не лучше ли умереть?.. Ужасно страдание, которое я терплю… видеть в таком состоянии меня живого и для тебя мучительно. О! Если бы Филезия была жива… ее трава…
– Не говори, Тимен…
– Это брачное ложе… его судьба приготовила нам, о Фебе… я умираю…
– Жди меня! – вскричала несчастная и запечатлела новый поцелуй на устах умиравшего пирата.
– Прощай, – прошептал Тимен и испустил последний вздох.
Фебе не могла и не хотела верить, что он умер; дрожащей рукой лила она крепкий уксус ему на лицо, виски и в рот, звала его ласковыми именами, возбуждала к жизни поцелуями, и когда, наконец, убедилась в его смерти, упала и сама замертво на землю.
Из сожаления к несчастной, часовые подняли ее с земли и уложили около костра; под влиянием теплоты она начала приходить в себя. Заметив в ней признаки жизни, часовые влили ей в рот несколько капель ароматического отранского вина, повлиявшего благотворно на ее организм.
После нескольких минут, в которые Фебе как будто собиралась с мыслями, припоминая только что виденное и испытанное ею, она встала и почувствовала себя в состоянии ходить.
– Бессмертные боги, – сказала она солдатам, – наградят вас за ваше сострадание и вашу доброту ко мне.
После этого, закутавшись в свое темное покрывало, она направилась по дороге в город и скоро скрылась за приморскими воротами.
На следующее утро Юлия, по обыкновению, позвала к себе свою вольноотпущенницу, но Фебе не приходила; Юлия вновь повторила свой призыв, но и на этот раз Фебе не откликнулась.
Предчувствуя какое-нибудь несчастье, Юлия быстро вскочила с постели, надела поспешно нижнюю льняную тунику (intusiata), затем тунику intima с роскошной вышивкой и бросилась в комнату Фебе.
Отворив дверь, дочь Августа вскрикнула, пораженная ужасом. Фебе лежала на полу мертвая. Она, обмотав свою шею веревкой, задушила себя.
После строгого выговора, сделанного Луцию Виницию императором Августом за то, что тот, забыв должное уважение к императорской фамилии, осмелился публично ухаживать в Байе за женой Луция Эмилия Павла, бывшего консулом, и следовательно, также заслуживавшего уважения со стороны молодого, ничем еще не отличившегося патриция, Август стал раздумывать о том, можно ли было ему согласиться на просьбу своей внучки, желавшей ехать в Соррент, чтобы повидаться там со своим братом, Агриппой Постумом.
До того времени Август не слышал о жизни младшей Юлии еще ничего особенно постыдного, что могло бы его оттолкнуть от нее: до него доходили рассказы об ее ветрености, быть может, и о некоторых неблагоразумных поступках, представлявшихся пустяками и не обращавших на себя внимания публики, привыкшей к скандальной жизни римских матрон. Нашептываниям же самой Ливии о дурном поведении Юлии он не вполне доверял, зная, что Ливия не особенно расположена к ней и брату ее, Агриппе Постуму; наконец, в данном случае, на него могло иметь влияние и общественное мнение, находившее, что он был жесток по отношению к своей дочери Юлии и ее сыну, удаленным им в ссылку.
Как бы то ни было, Август не скрыл от Ливии просьбы своей внучки разрешить ей поездку в Соррент и был отчасти удивлен, что Ливия не только одобрила эту просьбу, но старалась убедить своего мужа в том, что такая поездка была бы очень полезна, так как младшая Юлия могла бы своими глазами увидеть, насколько ссылка в таком восхитительном уголке, каков был Соррент, изменила нрав и образ мыслей Агриппы.
– Если Юлия убедится, – сказала Ливия, – в том, что он остается по-прежнему груб и жесток, то от нее узнает и народ, столь сочувствующий Агриппе, что он не без причины удерживается в ссылке; если же она вынесет оттуда противное мнение, то нам приятно будет возвратить ему свободу и вызвать его в Рим.
Таковы были рассуждения хитрой женщины, которую впоследствии Калигула справедливо называл Улиссом в юбке, Ulissem stolatum;[237] но под этими рассуждениями скрывались иные предположения и планы, пагубные для детей Марка Випсания Агриппы.
Зная хорошо неисправимость характера и наклонностей молодого Агриппы Постума и ветреность его сестры Юлии, Ливия была уверена в том, что свидание между ними будет иметь последствием какой-нибудь безумный поступок с их стороны, который мог бы способствовать их окончательной гибели. Во всяком случае, можно было ожидать, что при свидании они станут бранить и проклинать своего деда Августа, о чем последнему будет донесено своевременно, а Ливия сумеет воспользоваться в свою пользу этим обстоятельством.
Нам известно уже, что предусмотрительная Ливия расставила сети вокруг внука и внучки своего мужа, поместив как при младшей Юлии, так и при Агриппе Постуме, доверенных ей людей, долженствовавших сообщать ей обо всем, ими замеченном, и служить, таким образом, успеху ее планов. В поездке младшей Юлии в Соррент она видела не благосклонность Августа к своим внукам, а одну лишь ловушку для них.
Итак Август, питавший в глубине души своей расположение к наказанным им членам своего семейства, легко сдался на рассуждения Ливии и поспешил написать к своей внучке, разрешая ей удовлетворить своему желанию поехать в Соррент для свидания с братом. В том же письме он выражал, между прочим, свою волю, чтобы Юлия не ездила в Соррент одна, а в сопровождении Публия Овидия Назона, старого друга ее мужа, не имевшего возможности, при своих сенаторских обязанностях, оставить Рим.
Очевидно, придворные скрывали перед Августом ту свободу, какую дозволяли себе в то время римские матроны, вовсе не знавшие стыдливости и сделавшиеся смелыми не менее мужчин; иначе он выказывал бы больше предосторожности по отношению к женщинам, принадлежавшим к его семейству.
Такое неожиданное требование императора было сперва неприятно Ливии: оно, как ей казалось, вредило ее планам и разрушало ее надежды; но, не желая выдать себя, она не противоречила своему мужу, и его письмо было немедленно отправлено в Байю.
Получив это письмо, жена Луция Эмилия Павла, очень довольная данным ей разрешением и вместе с тем мыслью, что ее отношения к Луцию Виницию не возбудили подозрений в ее беде, решилась немедленно ехать в Соррент, спеша увидеть и обнять брата, с которым находилась в разлуке столь долгое время.
Овидий, человек легко увлекавшийся, был очень польщен тем, что Цезарь избрал его ментором своей внучки: это подтверждало в его глазах то доверие, какое постоянно выказывал ему государь. После Вергилия и Горация, ни один поэт не получал от Августа таких доказательств его благосклонности и уважения. Овидию думалось уже, что он напрасно подозревал и Ливию в ее неприязни к нему. Вообще говоря, дальновидность не была качеством, присущим нашему поэту.
Основываясь на разрешении деда, Юлия потребовала из соседнего Мизена, где находилась стоянка преторского флота,[238] одну галеру, которая могла бы доставить ее поскорее в Соррент. Просьбе внучки императора не было, разумеется, отказано.
Юлии нельзя было терять времени, так как по предварительному соглашению со своими друзьями она должна была находиться уже в Сорренте в те дни, в которые заговорщики собирались освободить ее мать из Реджии, откуда в случае успеха, казавшегося Юлии несомненным, они должны были прибыть в Соррент для освобождения Агриппы Постума. Затем заговорщики имели намерение отвезти Юлию и ее сына к войску в Галлию, где находились в то время Германик и Агриппина, при помощи которых Юлия и Агриппа могли бы, к досаде злой Ливии, силой принудить Августа возвратить им те права и почести, которые принадлежали им по рождению и по их прежнему положению в обществе и государстве.
Таковы были надежды дочери Августа и ее сына, и они были убеждены в их осуществлении, так как заговор был предпринят людьми смелыми и решительными, позаботившимися кроме того привлечь к своему делу корсаров, привыкших к рискованным предприятиям.
Решено было плыть в Соррент с восходом солнца. Императорская галера, совершенно готовая к отплытию, качалась уже на волнах байского залива: матросы были на своих местах, гребцы на своих скамьях ждали приказа, а юнги уселись верхом на реях, готовые по первому знаку маневрировать парусами.
Юлия вышла из гинекея, принарядившись с помощью девушек; поэт уже поджидал ее; из девушек одна лишь заведовавшая драгоценностями и украшавшая ими свою госпожу должна была сопутствовать ей в ее поездке.
Вступив во внутренний дворик, Юлия, обращаясь к Овидию, произнесла уже было «Пойдем!», как вдруг увидела перед собой Амианта, белокурого анагноста, который, бросившись перед ней на колени, прокричал голосом, полным тоски:
– Возьми меня с собой, о моя госпожа, возьми меня с собой и дай мне возможность разделить с тобой все опасности твоего путешествия!
Улыбнувшись божественной улыбкой и глядя чарующим взором на юношу, она положила свою руку на его голову и спросила:
– Но о каких опасностях говоришь ты, мой маленький Амиант? Что заставляет тебя бояться за меня?
Продолжая стоять на коленях, Амиант поднял на красавицу Юлию свои голубые глаза, блестевшие слезами, и отвечал ей:
– Клянусь тебе Геркулесом! Прошлую ночь мне снился очень дурной сон, предвещающий большое несчастье. Умоляю тебя позволить мне ехать с тобой. Ты подвергаешь себя опасности еще потому, что сегодня священный день Сатурна, в который, как тебе известно, религия предписывает покой.
Эти слова моментально пробудили у Юлии чувство суеверия и она повернулась лицом к поэту, как бы спрашивая его, следует ли ей отложить свою поездку. Суеверие было естественно у женщины высшего класса общества того времени, когда даже образованные мужчины нередко откладывали путешествие или совсем отказывались от него по самым нелепым причинам, так например, если им случалось, выходя из дома, стукнуться о порог.
В эту минуту Юлия припомнила, что дурное предзнаменование имел и Тибулл, когда он, вопреки просьбам своей Делии, предчувствовавшей несчастье, готовился отправиться в путь вместе с Мессалой. Впоследствии поэт в одной из своих элегий сожалел о том, что он не внял просьбам Делии.
«Я уже совсем собрался в путь, – пел Тибул в этой элегии, – когда, из сожаления к Делии и желая утешить ее, стал тревожно искать какой-нибудь повод, чтобы на короткое время отложить свой отъезд.
То мне казалось, что полет птиц предсказывает несчастье в дороге, то внутренний голос нашептывал дурное, то я думал о дне, посвященном Сатурну.
О сколько раз, выходя на улицу, я спотыкался на пороге, и предчувствия мучили меня».
И бедный Тибулл, не пожелавший все-таки склониться на такие предостережения судьбы, был во время этого путешествия, почти на полпути, застигнут жестокой болезнью.
Вот почему и нежная просьба красавца-анагноста смутила молодую жену Луция Эмилия Павла, готовую было отложить свой отъезд; но Овидий, обратившийся к Амианту, сказал ему:
– Успокойся, дитя, наша отлучка не будет долговременна.
Затем он подал руку Юлии, и они вышли из виллы, сопровождаемые одной лишь девушкой. Тогда Амиант не мог удержаться: он заохал, слезы полились ручьем из его глаз, и он оставался в том же положении до тех пор, пока не слышал уже более голоса Юлии, скрывшейся на повороте дороги, ведущей от виллы к морскому берегу.
Дело в том, что юноша любил со всей силой первой страсти прелестную жену Луция Эмилия Павла.
Поднявшись с места, где он умолял Юлию взять его с собой, он побежал в верхний этаж дома и, выйдя на террасу, стал глядеть оттуда, с болью в сердце и с предчувствием несчастья в душе, на отъезд своей госпожи, – божества, которому он воздвиг внутри себя алтарь и которому он молился.
Он видел, как красавица Юлия взошла на императорскую галеру, как встретили ее там с подобавшими ей почестями и уважением; завидовал находившимся возле нее Овидию и ее служанке; затем услышал голос командира галеры, приказывавшего поднять якорь, и после того голос pausarius'a, отдавшего приказание гребцам приняться за весла; видел, как судно повернулось носом к морю и, быстро рассекая его поверхность, вышло из порта. Амиант продолжал стоять на террасе, следя за равномерным движением весел и за удалявшейся галерой, оставлявшей позади себя длинный след, пока она не скрылась от него за многочисленными лодками, сновавшими по заливу и развозившими, по обыкновению, каждое утро товары и провизию в береговые города и местечки.
Длинный путь по заливу, из Байи до Соррента, совершен был Юлией и Овидием без всяких приключений, и они, все это время не переставали наслаждаться красотами природы, постепенно представлявшимися их глазам.
Только тот, кому случилось посетить этот уголок упавшего с неба рая, поймет те приятные ощущения, какие испытывали наши путешественники, плывя к Сорренту. Глаза их пробегали вдоль всего улыбающегося берега, идущего полукругом от Байи до самого Соррента и усеянного виллами, местечками, городами, более или менее населенными и полными жизни и веселья. Сперва они оставили позади себя Павзилипо, потом очаровательный город Партенопу, откуда доносился к ним шум деятельности бодрствовавшего уже населения и куда плыли со всех сторон барки и лодки различных размеров и с разными предметами; за Партенопой показался Геркуланум с роскошными виллами Цезаря, Фабия, Бальби, отражавшимися в прозрачном море, как в зеркале; за Геркуланумом возвышался Везувий, с извержениями которого не были еще знакомы соседние села и города; далее следовали Ретина, Сильва-Мала, Реква и Оплонт, Помпея, Таврания и Стабия; отсюда шли вдоль берега покрытые роскошной растительностью холмы, украшенные беломраморными храмами, посвященными разным божествам; наконец перед их глазами предстал красивый Соррент со своими дворцами, виллами, храмами и прочими зданиями.
С платформы, устроенной над палубой, на которой в это время стояла красавица Юлия вместе с Овидием, открывалась вся панорама Соррента, обширного и многолюдного в ту эпоху города, не боявшегося еще конкуренции с лежавшим против него Неаполем, главным городом так называемой Великой Греции.
До ужасного извержения Везувия в 79 году по Р. X., схоронившего тогда под своей лавой великолепный Геркуланум и покрывшего шлаком и пеплом Ретину, Тавранию, Оплонт и промышленную Помпею, причем море отошло на значительное расстояние от его стен, – до этого извержения перед Соррентом существовал длинный мол, а на вершине горы, на нижней половине которой расстилался амфитеатром этот город, красовался храм, посвященный богине Церере.
Когда императорская галера проходила у соррентского берега, певец Метаморфоз, указывая на этот берег, скалисто возвышавшийся над поверхностью моря, напомнил Юлии, получившей, как нам уже известно, хорошее образование в доме своего деда, Августа, что в находившихся в ту минуту перед ними скалах выдолблены пещеры, служившие храмами, посвященными сиренам, на которые народное предание указывало как на пещеры Улисса. Действительно, отверстие одной из этих пещер, выходившее в море, живо напоминало собой описание пещеры Полифема, сделанное Гомером в Одиссее:
В одной из ближних скал нашли мы грот обширный;
Он к морю обращен отверстием своим,
Покрытым лаврами, в густой тени которых
Паслися козы, овцы и ягнята.
А на скале, что высится над гротом,
Стоят дубы столетние и сосны.
В то время в народе существовало еще предание, будто в отдаленной древности на этих берегах жили гиганты, называвшиеся лестригонами или циклопами, и бывшие, по словам Гомера, страшными и жестокими людьми, которые, гордясь благосклонностью к ним богов, не обрабатывали полей и не сажали деревьев. Земля давала им, без всякого с их стороны труда, и ячмень, и пшеницу, и крупный виноград благодаря обильным дождям, которые посылались Юпитером. Эти люди не знали ни законов, ни публичных собраний; они жили на горах, в обширных гротах, и каждый из них управлял там, как хотел, своими женами и детьми, не заботясь о других.
Овидий продекламировал Юлии место из Одиссеи Гомера и затем сообщил ей по поводу упоминаемых Гомером гигантов, что ему случилось видеть в Сорренте древние скелеты и черепа очень больших размеров.
– Действительно, я вспоминаю теперь, – заметила Юлия, – как Флакх, объясняя мне Фукидида, говорил мне, что по мнению этого великого историка одна часть великой Греции была в древнейшие времена занята народом, носившим название лестригонов, отличавшихся высоким ростом и грубыми нравами.
– Там, направо, на оконечности мыса, что выдается скалой в море, стоит храм, посвященный Геркулесу; а позади его видишь ли ты роскошное здание?
– Вижу, что же?
– В нем мы отдохнем от нашего приятного путешествия, так как это вилла Ведия Поллиона, где живет твой брат, Агриппа Постум.
– Как красива, о, Овидий, эта местность. Право, он был счастливее нашей матери, прожившей такое долгое время на пустынной Пандатарии. Но скажи мне, не тут ли Поллион откармливал своих знаменитых мурен, о которых так много говорили в самом Риме?
– Да, тут жестокий Поллион, в присутствии твоего деда, Августа, приказал бросить на съедение этим рыбам одного из своих невольников за то, что несчастный нечаянно разбил дорогую вазу из мурринского стекла.
– Я слышала об этом зверском поступке и помню, что несчастному невольнику не помогло даже вмешательство Августа, ходатайство которого Поллион оставил без внимания, не согласившись даже на то, чтобы самому невольнику было предоставлено выбрать для себя тот или иной род смерти: он был брошен к кровожадным муренам. Об этом рассказывал мне мой дед, передав мне и то, что не будучи в состоянии смягчить жестокость сердца Поллиона, он попросил его показать ему свои драгоценные мурринские вазы, которых у Поллиона было несколько штук; и когда тот принес их моему деду, он в одно мгновение разбил их в мелкие куски.
– Превосходный поступок; Цезарь Август справедлив.
– Да, но лишь тогда, когда он бывает справедливым. Мне также случилось однажды молить его о прощении одного бедного медиастина,[239] который украл и зарезал куропатку; все мои мольбы были, однако, напрасны: дед мой хотел во что бы то ни стало видеть своего невольника повешенным. Если начать разбирать моего деда, в нем легко заметить прежнего триумвира.
Улыбнувшись в знак согласия, поэт продолжал описывать Юлии находившуюся перед их глазами местность:
– Посмотри сюда: на этой стороне находится греческий пруд, откуда граждане пользуются водой, доставляемой в пруд водопроводом, арки которого виднеются там, между дубовыми и каштановыми деревьями, из-за верхушек которых выглядывает теплая гора.
Такими объяснениями удовлетворял Овидий любопытство своей спутницы, пока галера приближалась к Сорренту, превратившемуся ныне в скромное местечко, хотя и заслуживающему, по своему красивому положению, внимания иностранцев, стекающихся сюда со всех сторон.
Императорская галера остановилась у подножья виллы Ведия Поллиона, сады которой, спускаясь к самому морю, оканчивались изящной постройкой, служившей купальней; от ее перистиля из дорических колонн шла в море лестница из беломраморных ступеней.
Наши путешественники были встречены тут Агриппой Постумом и некоторыми из представителей городского общества. Агриппа, уведомленный как из Рима, так и из Байи, о приезде к нему его сестры, ждал ее с нетерпением.
Едва лишь Юлия ступила ногой на берег, как Агриппа принял ее в свои объятия; встреча их была самая радостная. В такую минуту посторонние могли только стеснять их, а поэтому, поблагодарив их за внимание, оказанное ими его сестре, Агриппа отпустил их.
Овидий, в свою очередь, был встречен всеми с особенным уважением: ни один из римских поэтов, живших в то время, не пользовался такой популярностью, как он; никто более его не был приятен женскому полу, очарованному его песнями, учившими римских красавиц искусству любить и быть любимыми; никто из поэтов, наконец, как думали, не пользовался такой благосклонностью императора Августа, как Овидий.
Первый вопрос, с каким младшая Юлия обратилась к своему брату, был следующий:
– Имел ли ты какую-нибудь весточку от наших друзей из Реджии?
– До сих пор никакой.
– Она, во всяком случае, не заставит себя долго ждать: отсутствие известий о наших друзьях меня даже начинает беспокоить.
При конце этой фразы на лице Юлии изобразилось беспокойство, а ее странное движение заставило Агриппу Постума обратиться к ней за объяснением.
Причина беспокойства. Юлии заключалась в том, что в эту минуту она увидела Процилла.
Действительно, невольник Ливии Августы находился тут, вмешавшись в толпу домашних слуг, чтобы быть свидетелем свидания Агриппы Постума со своей сестрой.
Не зная, каким образом Процилл очутился в Сорренте, да еще в доме ее брата, но питая к этому любимцу Ливии сильное отвращение, Юлия спросила Агриппу:
– О, что это за новость? С какого времени и каким образом сделался твоим этот человек, бывший всегда презренным орудием всякого желания нашего врага?
– Его прислал ко мне наш дед, уведомив меня при этом, что я должен принять его, как подарок и залог возврата любви ко мне нашей мачехи, которой, между прочим, насколько мне известно, я никогда не наносил оскорбления.
– Распорядись, милый брат, таким образом, чтобы я не видела его у тебя до тех пор, пока буду твоей гостьей.
– Чем он провинился против тебя? Скажи мне, и если желаешь, я брошу его тотчас на съедение муренам.
– Нет, не делай этого, брат, но остерегайся его: подарок Ливии есть подарок Данаев: timeo Danaas et dona ferentes; это нам обоим повторял Марон во время нашего детства.
Тут Младшая Юлия рассказала Агриппе о том, что ей Ливия прислала в подарок анагноста Амианта с бесчестным поручением следить за всем, что происходит в ее доме.
– Ты подвергла его пытке?
– Нет, милый брат; юноша Амиант неспособен быть доносчиком, он добровольно признался мне, имея отвращение к данному ему поручению; он предан мне бесконечно.
– Зато я подвергну пытке Процилла.
– Не делай и этого, о, брат: этим ты испортишь наше предприятие; оно требует с нашей стороны хладнокровия и благоразумия, которое советовали нам наши друзья.
– Пусть будет так; по крайней мере, я распоряжусь удалить его отсюда на эти дни, а потом поступлю с ним, как пожелаю.
Таковы были первые минуты свидания между детьми дочери Августа Юлии и Марка Випсания Агриппы.
Действительно, на другой же день Процилла не было уже видно в доме: Агриппа отослал его в Помпею к своему другу Олконию, прося его удержать у себя Процилла на несколько дней.
Овидий, любя детей своей Коринны, не стеснил их своим присутствием, оставив их поделиться друг с другом наедине теми многочисленными впечатлениями и мыслями, которые накопились у них в течение двухлетней разлуки. Ему казалось неприличным и бессердечным стеснять их в данном случае; ему были известны их печальные семейные обстоятельства и их надежды; кроме того, Овидий принадлежал к числу тех, которые были убеждены, что Агриппа Постум не заслуживал своим поведением ссылки, будучи обязан своим несчастьем единственно ревности жены императора, старавшейся убить в сердце последнего любовь к своему внуку и стремившейся передать своему любимцу Тиверию те права, какими пользовался в семействе Агриппа Постум.
С другой стороны, нашему поэту самому хотелось остаться наедине, чтобы вполне отдаться влечениям своей души и своей фантазии: в Сорренте певец «Метаморфоз» находился среди тех мест, которые напоминали ему воспетые им божества. Здесь Геркулес оставил следы своих бессмертных деяний: после похищения быков у Гериона, он прошел вдоль всего великолепного берега от Соррента до Байи, положив основание городам Помпеи, Геркулануму, Байи и некоторым другим. Сюда пристал на своем судне сын Лаэрта и здесь он выжег глаз Полифему и слышал пение сирен; здесь он был гостем у волшебницы Цирцеи. На каждом шагу встречались тут храмы, священные источники, пещеры, где скрывались сатиры, гроты нимф, омываемые морем, в зеркальной поверхности которого они любовались собой; словом, все веяло тут поэзией, все тут увлекало сердце и ум поэта. Поспешив уйти от городского шума, Овидий посетил окрестные горы, где не пропустил ни одного интересовавшего его уголка: он останавливался над кустами душистых роз, которыми славился в то время соседний Песто, древняя Посейдония; любовался зелеными лаврами; спускался к источникам, черпая холодную воду из ручейков, быстро сбегавших, пенясь у камней, к морю; отдыхал под столетним дубом или густолиственным буком, одевавшими склоны Латтарийских гор, глядел на спокойную морскую поверхность, следя за медленным движением рыбачьей ладьи и за парусами коммерческих кораблей; прислушивался к отдаленным звукам пастушьего рожка и к тихому звону бубенчиков пасшихся на ближайших холмах овец. Он оживал, он укреплялся духом при виде улыбавшегося ему неба и очаровательной природы, среди уединения и тишины, столь необыкновенных для него, привыкшего к шумной жизни римской столицы и к беспрерывным развлечениям веселой Байи.
Он видел, как солнце зашло за горы, как тени нежно и постепенно ложились на землю и на море, как зефир, предвестник вечера, подул в воздухе, разнося повсюду благоухание цветов и душистых трав, как стада возвращались в загоны. Наконец, он почувствовал голод, не дающий пощады и гению, и подумал об ужине.
Было уже около десяти часов, – в это время римляне садились за ужин, – нужно было, следовательно, поспешить на виллу Ведия Поллиона. Овидий быстрыми шагами спустился к ней, не желая, чтобы его ждали.
Придя туда, он вошел сперва в balineum, то есть в купальню, о которой я уже упоминал. Раздевшись в apodyterium, он перешел в fregidarium, в середине которого находился batisterium, бассейн, отделанный желтым египетским мрамором. Окунувшись в нем несколько раз, Овидий вступил затем в соседнюю комнату, – celiamedia или tepidarium, – тепловатая температура которой приготовила его тело к более высокой температуре следующего отделения, calidarium; здесь tractatores мыли и терли его тело, a reunetuarii и aliptae надушили благовонными веществами; затем, возвратившись в apodyterium, Овидий оделся и вышел из купальни, не чувствуя прежней усталости.[240]
Между тем, наступил час ужина, и Овидий поспешил в столовую; в соседней с ней комнате его встретили невольники, обязанностью которых было одевать господ к столу. Здесь Овидию подали воду для мытья рук, духи для головы и рук, легкое затрапезное одеяние, наконец, венок из роз и душистых трав, который надевался на голову при торжественных обедах, а богатыми людьми часто и в обыденное время. Принарядившись таким образом, поэт вошел в столовую.
Столовая была ярко освещена сотней висячих лампад, называвшихся luchni и biluchni, смотря потому, имели ли они один фитиль, или два; стены были разрисованы картинами, изображавшими исторические сюжеты; карниз потолка блестел золотом; роскошная мебель и стол, изящно и богато сервированный, дополняли убранство триклиниума.
Агриппа Постум распорядился, чтобы все было попраздничному: он желал чествовать свою сестру и Овидия, неизменного друга его семейства, самым роскошным пиром. Обеденное ложе было покрыто золотыми узорами; пурпурного цвета скатерть, mantilia, покрывавшая стол, обрамлялась золотой же бахромой, а поверх скатерти лежала прозрачная льняная ткань тончайшей работы; салфетки, таррае, были также из пурпура; пол был покрыт александрийским ковром, усыпанным редкими цветами, наполнявшими комнату ароматом; на столе блестела золотая и серебряная посуда, а в чистом хрустале свет лампад отражался рубинами, топазами и аметистами.
Не успел еще Овидий рассмотреть все это богатство, – отправляя Агриппу Постума в ссылку, в Соррент, Август был к нему гораздо снисходительней, нежели к его матери, дозволив ему пользоваться и тут теми же удобствами и роскошью, к каким он привык с детства, – как в столовую вошли Юлия и ее брат, оба необыкновенно красивые и изящные.
Младшая Юлия никогда не казалась Овидию столь прекрасной, как в эту минуту. Ее роскошные волосы были также убраны нежными розами и душистой травкой, а белоснежная туника, сделанная из тончайшей ткани, одевала ее стан, оставляя обнаженными шею, часть груди и хорошо выточенные руки, не закрывая также нижней части красивых ног, с которых Юлия имела привычку сбрасывать обувь, когда располагалась на обеденном ложе. Вся фигура этой прелестной женщины дышала невыразимым сладострастием, увлекавшим очарованного зрителя.
По римскому обычаю Агриппа Постум имел на себе синтезис и легкую тогу, называвшуюся coenatoria, потому что она составляла необходимую часть обеденного туалета; лишенная рукавов, она не скрывала его мускулистых рук.
Эти трое картинно восседавших на своих обеденных ложах сотрапезника, – двое из них полные молодости и грации, а третий – импонирующего величия, – легко могли бы вдохновить художника, желающего изобразить пирующих богов Олимпа.
Юлия находилась по правую сторону Агриппы, а Овидий – на противоположной стороне стола.
– Нас трое; это число граций, – заметил поэт.
– Юлия стоит их всех! – воскликнул Агриппа Постум.
– Брат, желала бы я, чтобы тебя слышали теперь наш дед и Ливия Друзилла; они убедились бы в гнусной клевете тех лиц, которые представляют тебя человеком грубых нравов и жестокой души.
– Август, быть может, никогда не поверил этой клевете, – заметил Овидий. – Относительно же Юлии ты, Агриппа, сказал правду.
– Так вот как думают обо мне? – спросил молодой человек.
– Удали из своей памяти на эту минуту людскую к тебе несправедливость и зависть, и воздадим честь богам и преимущественно Венере, нашей родительнице.
Сказав это, Овидий налил янтарного вина в серебряную леписту.[241]
Тут начался пир и служители стали подавать различные яства.
Сперва была подана promulside или, как мы говорим, закуска, состоявшая из анчоусов, разного рода колбас, маринадов, помпейского гаро, овощей, возбуждающих аппетит, и вин, располагающих желудок к более солидным блюдам. Затем следовала secunda mensa, и тут появились макрели и мурены, только что выловленные из садка, бывшего на вилле, жареные дрозды и прочие жаркие, молочные блюда, сладкие пирожки и слойки; конфеты и отборные, сочные фрукты, на которых не видно ни одного пятнышка и которые скорее казались только что вышедшими из-под художественной кисти Парразия, нежели сорванными с дерева.
Между закуской и следовавшими за ней блюдами послышались нежные, мелодичные звуки тибии,[242] на которой искусно играла молодая невольница. А когда пир подходил к концу, сводчатый потолок столовой как бы открылся, и над пировавшими друзьями показался Зодиак, усеянный звездами, с Млечным Путем, с Большой Медведицей, с маленькими, но блестящими Плеядами и Вечерней звездой; и как будто этот небесный свод не был искусственным, для большего обмана зрения и чувств, мелкая как пыль роса, надушенная шафраном, освежила горячие лица Юлии, Агриппы и Овидия, а легкий ветерок охладил температуру столовой, сделавшуюся для них слишком теплой и душной от большого количества горевших ламп, а также и от различных вин, которыми они запивали каждое вкусное блюдо, так что изящные и драгоценные каркезий,[243] чаши греческого изобретения, имевшие вид бокалов с тонкими ручками, беспрерывно наполнялись внимательными служителями то фалернским вином, то цекубским и целенским, то соррентским.
Как бывает и при нынешних банкетах, описываемый мной ужин сперва не отличался оживленностью: все три сотрапезника занялись прежде всего удовлетворением желудка; но потом, мало-помалу, они сделались разговорчивее, и затем беседа их не прерывалась ни на минуту.
Когда туземные вина сменились винами Ретии и Греции и поданы были лакомства, Юлия воскликнула, обращаясь к своему брату:
– Милый Агриппа, ты угощаешь меня сегодня, как сказал Лукулл, по-аполлоновски; но зачем столько церемоний?
– О моя Юлия, я желал бы обладать богатствами Лукулла, чтобы отдать их тебе. Что может быть для меня дороже тебя? Видеть тебя и обнять тебя после двухлетней несправедливой и жестокой разлуки для меня праздник.
– Я готова простить Ливии Друзилле ее прегрешения против нас за счастливые минуты, какими, благодаря ей, мы пользуемся сегодня, – отвечала Юлия, возбужденная ласковыми словами брата и сделавшаяся, если это было возможно, еще более очаровательной от огня, каким в эту минуту загорелись ее прекрасные глаза.
Агриппа обнял сестру и поцеловал ее в уста; но его поцелуй длился более, чем следовало бы между братом и сестрой.
Поэту показалось, однако, такое влияние сердечного чувства совершенно естественным: тронутый им, он наслаждался, глядя на целующихся, и думал о том, что желание Августа видеть молодого человека исправившимся в ссылке осуществилось, и радовался, что ему, Овидию, придется быть вестником такой счастливой перемены в Агриппе Постуме.
Агриппа приказал служителям вновь наполнить чаши, – что они повторяли еще несколько раз.
– Брат, – сказала Юлия, поднимая высоко свою картезию, – соединенные только со вчерашнего дня, хорошо было бы, если бы мы могли свидеться с нашими друзьями в Риме; я пью за успех их предприятия!
Она осушила свой бокал; Агриппа и Овидий, отвечая ей, осушили и свои.
В эту минуту послышался скрип отворившейся двери и шелест приподнятой портьеры; в комнату вошла прекрасная, лишь слегка прикрытая тонким покрывалом и с золотой чашей в правой руке молодая девушка, изящная и легкая, как Геба, своими телодвижениями и своей гибкой фигурой подобная тем танцовщицам, saltatrices, изображения которых встречаются на стенах некоторых домов, открытых в Помпее.
Это действительно была одна из тех девушек-танцовщиц, которые своими сладострастными танцами увеселяли пирующих римлян и нередко удовлетворяют собой похотливых гостей, подобно греческим авлетридам.[244]
– Удались, девушка, – обратился к ней Агриппа, – на этот раз мы не нуждаемся в твоих танцах, мы имеем многое, о чем нам следует переговорить между собой.
И девушка, прикрыв свое обнаженное тело покрывалом, которое во время танцев делало ее живописнее и соблазнительнее, вышла сконфуженной из столовой.
– А она удивительно хороша, – заметил Овидий.
– Но не настолько, как Юлия; посмотри на нее! Польщенная Юлия, как бы желая выразить свою признательность, взяла руку брата и, пожав ее, оставила в ней свою руку.
– Не думаешь ли ты, – продолжал Агриппа, – что эта красавица-танцовщица могла бы увлечь кого-нибудь своими неловкими и пошлыми телодвижениями в присутствии Юлии?
Юлия вновь пожала руку Агриппы.
– Разумеется, нет: та девушка великолепна лишь как комедиантка, а эта – бессмертное существо.
– Слово поэта равносильно слову льстеца, – заметила на это с обворожительной улыбкой прелестная супруга Луция Эмилия Павла.
– Как поступил ты с комедианткой, так поступи и с прочими слугами, – посоветовал тут Овидий Агриппе Постуму, – отошли их всех отсюда: мы останемся одни.
– Совет твой разумен, Овидий.
Все слуги были отпущены. Это, между прочим, было в обычае, после того, как слуги при окончании пира делались излишними.
– Мои дорогие друзья, – сказал тогда поэт, – наши сердца полны теперь тревогой о судьбе вашей матери и наших друзей, решившихся пожертвовать своей жизнью ради ее освобождения; мы пили уже за успех их предприятия и легко могли бы проговориться еще нескромнее и опаснее для всех нас. Знайте, что Цезарь сделал модной должность доносчика; он распространил ее повсюду, даже стены имеют теперь уши.
– Эта язва старинная, – заметил Агриппа Постум. А Юлия прибавила:
– Моя мать часто повторяла мне, что еще во время ее молодости были развиты шпионство и доносы, и в доказательство указывала мне на то, что Корнелий Галл погиб по доносу Валерия Ларга, одного из самых близких к нему людей, передавшего Августу нелестные слова о нем своего друга; при этом моя мать рассказала мне об одном случае, бывшем с этим доносчиком.
– Расскажи нам о нем, сестра.
– Этот случай заключался в следующем. Прокулей, один из благороднейших молодых людей того времени, встретив однажды Валерия Ларга в большом обществе, закрыл себе нос и рот, произнеся сперва громко такую фразу: «Где находится этот человек, там невозможно дышать!»
– Еще лучше поступил другой, имя которого я не припомню, – прибавил Овидий. – Постаравшись встретиться с тем же шпионом в присутствии нотариуса и прочих лиц, он обратился к нему с вопросом: «Знаешь ли ты меня?» Когда тот отвечал отрицательно, то человек, о котором я говорю, сказал: «Нотариус, занеси в свою книгу этот ответ; а вы будьте свидетелями того, что Валерий Ларг меня не знает, следовательно не может и доносить на меня». Как бы то ни было, мы поступили благоразумно, отослав слуг.
– Да, действительно, – подтвердила Юлия, а Агриппа добавил:
– Пока к нам не прибудут наши друзья, мы, в самом деле, должны быть очень осторожны.
– Тем более, что наши друзья не заставят себя долго ждать.
– Быть может, – сказала Юлия, – моя мать в эту; минуту оставила уже свою реджийскую темницу.
– Да даруют нам такое счастье боги! – заключил I Овидий.
Во время этого разговора Юлия не оставляла руки брата и почти склонилась к нему на грудь.
Винные пары, фимиам курильниц, смешанный с оставшимся еще в триклиниуме запахом разных кушаний и массы цветов, распространявших сильное благоухание, все это вместе сильно возбуждало чувственность в трех сотрапезниках; а любезности, какими обменивались при этом брат с сестрой, их фамильярное обращение друг с другом, взаимное расположение их душ, усиленное прелестью свидания после долгой разлуки, во время которой развилась их физическая красота, рождали в их сердцах те привлекавшие их друг к другу чувства, которых, казалось бы, не должно было проявляться при их родственной связи, долженствовавшей охранить их от нецеломудренных помышлений.
Овидий, побуждаемый своей откровенной натурой, а еще более веселым расположением, произведенным в нем значительным количеством выпитых им вин, отложил в сторону серьезность, свойственную его летам, и сделался в свою очередь болтливым и нескромным, отдавшись эротическим и свободным рассказам о событиях и сценах такого содержания, которые в другое время он не позволил бы себе повторить в присутствии своих молодых друзей. Начав же раз повествование о любовных похождениях знаменитых людей той эпохи, он высказал большое знакомство с тайной стороной их жизни. Сперва он занял своих собеседников Вергилием, который в своей жизни легких и игривых Венер предпочитал всякой сентиментальной любви; потом Овидий рассказал о бесплодных вздохах Тибула, влюбленного в Делию, о сладострастной любовнице Галла, Ликории, о любви развратной Лесбии к Катуллу, о безумной ревности к Проперцию Цинции, сбрасывая маску с этих знаменитых в своем роде женщин и называя настоящими именами этих героинь изящных и вдохновенных песен упомянутых поэтов.
От поэтов Овидий перешел к выдающимся в ту эпоху политическим деятелям и, наконец, увлек своих слушателей рассказами о распутной жизни Августа в молодые годы; и если из уважения к его внукам поэт умолчал о подозреваемой многими любовной связи Августа с их матерью, то зато не скрыл от них всего того, что было известно ему о скандальных интригах Августа с Терентиллой и Тертуллой, с Руфиллой и Сальвией Титисценнией[245] и с некоторыми другими женщинами. Он описал самыми живыми красками тот знаменитый ужин, который был прозван «пиром двенадцати старших богов» и на котором Август фигурировал в качестве Аполлона; этого Аполлона Овидий представил в таком забавном виде, что внуки Августа, слушая рассказ своего другапоэта об этом ужине, помирали со смеха.
– Я уже слышала об этом, – сказала Юлия, когда Овидий кончил, – и мне говорили при этом, что по поводу этого пира в то время в Риме появилось много сатир и карикатур.
– Это действительно так, – подтвердил Овидий. – И причина общего неудовольствия пировавшими земными богами и отвращения к их пиру заключалась в контрасте, бросавшемся каждому в глаза, между этим пиром и нищетой народа, в то время повсеместно голодавшего.
– Помнишь ли ты стихотворение, которое было тогда у всех на устах? – спросила Юлия у Овидия.
– Вот оно:
С тех пор, как на римском банкете
Двенадцать богов пировало,
– Меж них был также и Цезарь
Под маской красивою Феба, —
И каждый из них, после пира,
Небесному блуду предался;
С тех пор настоящие боги
От нас отвернулись во гневе,
И даже Юпитер покинул,
Свои золоченые храмы.[246]
– Очень хорошо! – воскликнул Агриппа, счастливый тем, что его строгий дед отличался худшими пороками, нежели те, за которые он преследовал своего внука.
– Выпьем за эротические подвиги цезаря Августа, – I предложил Агриппа, наливая нектар в чаши Юлии и Овидия.
Юлия, не менее своего брата наслаждавшаяся этими рассказами о скандалах своего деда, прибавила:
– Семпроний Гракх, питавший сострадание к нашей матери и не одобрявший излишней строгости, с какой с ней поступали постоянно, имел, следовательно, тысячу причин утверждать, что более бесчестные часто оказываются самыми строгими относительно других, а менее целомудренные требуют от других целомудрия; Гракх клялся также, что Август был женолюбцем и отвратительно развратным не только в своей молодости; он и под старость посещал чужих жен и охотно предавался разврату вследствие своей похотливости или, как говорят его друзья, из политических видов.
– В этом случае, – добавил Овидий, – он не уважал и не щадил даже своих друзей; всем известна, например, его безумная страсть к жене Цильния Мецената, столь ему преданного и бывшего у него министром.
– Скупой во всем до отвращения, он был очень щедр лишь к сводникам. О! Слухи об его грязных поступках доходили и к нам, в Соррент, и меня уверяли, – говорил Агриппа, – что не удовлетворяясь замужними и хитрыми матронами, он бегал, как сумасшедший, за самыми молоденькими девочками.
– И главной посредницей в этих делах бывает у него жена, честная Ливия Друзилла, – добавила Юлия.
– В этом-то и заключается тайна ее влияния на него, – заметил тут Овидий.[247]
– Вот так образцовая парочка, нечего сказать! – воскликнул Агриппа.
– Хотите знать еще больше? – продолжал увлекшийся поэт.
– Рассказывай, рассказывай нам все, Овидий, – просил его Агриппа, – я готов познакомиться с героическими деяниями нашего добродетельнейшего деда, старающегося выказать себя Катоном по отношению к своей дочери и внукам.
– Так ты еще кое-что знаешь о нем? – спросила в свою очередь Юлия, желавшая вызвать поэта на большую откровенность.
– Я хотел вам сообщить, что на Палатине создана новая должность – директора удовольствий, для которого найдено остроумное и громкое название Rationalis voluptatum.
– Ты клевещешь, Овидий, в его лета это невозможно: ему ведь почти семьдесят лет.
– Очень возможно, Агриппа. Анакреон был еще старше летами, когда увенчанный розами и с полным кубком в руках пламенел к Самию Батиллу. Ты, начитанная Юлия, несомненно, помнишь стихи того Венозина, который часто посещал ваш дом и был так дорог цезарю. Послушайте их:
Анакреон, – молва
Гласит о том, – однажды
Любовью к Самию
Базиллу воспылал;
И ту свою любовь
Он с лирою в руках,
Нескромной песнею
Нередко воспевал.[248]
– А как называется тот счастливец, который получил такую должность? – спросила Юлия. – Об этом я еще ничего не слышала.
– Евфем.
– Откуда ты узнал об этом?
– От его матери, Ульпии Афродиты, которая сообщила мне об этом по секрету, но притом с заметной гордостью.[249]
Такие разговоры вели наши сотрапезники, и эти разговоры, каковы бы они ни были, свидетельствовали о той старой истине, что «в вине заключается истина».
Вануччи, почтенный автор «Истории древней Италии», подвергнув беспристрастному анализу жизнь и поведение уж слишком прославленного государя, приходит к следующему заключению о нем:
«Вот почему граждане, которым была известна жизнь старого цензора (Августа), не обращали внимания на его слова и советы, а оставались развращенными по его же примеру. Отсюда оказывались бесполезными и сами за-1 коны против роскоши пиров, против прелюбодеяния и разврата, – законы, имевшие целью охранить семейный порядок и возвратить общество к прежним добрым обычаям и нравственности».
Как бы то ни было, в то время повсюду распространенного и всеми средствами поощряемого шпионства, когда, как мы слышали, и сами стены являлись доносчиками, было очень опасно, особенно в тех домах, над обитателями которых бодрствовала ненависть императрицы, высказываться с такой ужасной откровенностью о жизни Августа и его супруге; таким легкомысленным людям, каковы были Агриппа Постум и младшая Юлия, необходимо было иметь около себя когонибудь, который мог бы удерживать их от болтовни; но – увы! – даже и старый поэт скоро забыл в вине ту добродетель, которую за час до того рекомендовал своим молодым друзьям.
Эта прелюдия уже показывала, во что мог превратиться банкет. Сладострастная Юлия, остававшаяся все это время на груди у брата, все более и более забывалась в этом положении, а Агриппа, в свою очередь, полуохватив ее стан, нежно ласкал ее и вплетал цветы в ее волосы.
Вдруг молодой человек попросил Овидия наполнить вновь чаши и сказал ему, когда он исполнил его просьбу:
– Давно уже, о Публий Овидий Назон, я не наслаждался твоими песнями, которые для меня слаще песен Анакреона и пламеннее песен лесбийской Саффо.
– О, повтори нам некоторые из твоих Героид, – сказала в свою очередь Юлия.
– Нет, – возразил Агриппа Постум, – выбери что-нибудь из песен любви: это самая благоприятная минута, чтобы слушать их.
– Пусть будет так, – согласилась Юлия, – Так как мы находимся еще за столом, то послушайте элегию «На пиру».
И Овидий начал декламировать эту нескромную элегию с таким жаром, с таким страстным выражением, что пламя страсти стало овладевать молодыми людьми, и без того расположенными к чувственности вследствие значительного количества выпитого ими вина.
Овидий декламировал:
В триклиниуме встретим
Мы мужа твоего;
О, если б был пир этот
Последним для него!
Мне ль одному мученье
В любви к ней суждено?
Когда – увы! – жать руку
Ей нежно всем дано?
Как бы желая подкрепить эти слова действием, Агриппа страстно пожал нежную руку сестры своей. Юлия отвечала ему столь же страстным пожатием.
А Овидий продолжал декламировать свое эротическое произведение.
Каждая его строфа давала новую пищу огню, охватившему его молодых друзей; они с жадностью большими глотками впивали острый яд, заключавшийся в каждой строчке элегии. Пламя страсти выступило на их лицах, лилось по всем их жилам, все их тело наполнялось сладострастием.
А поэт продолжал:
В мои черты вглядись ты,
Что молча говорят;
И если твои взоры
Ответить захотят
Мне робким хоть приветом,
Тогда прочтя о том,
Что на столе я этом
Начну писать вином.
И эту фантазию поэта Агриппа Постум тотчас осуществил: смочив свой палец в полном кубке соррентского вина, который стоял перед ним, он начертил на своей белоснежной льняной салфетке: «Люблю тебя».
Затем, склонившись к сестре и заметив, что она следила глазами за его рукой, когда он чертил эти слова, Агриппа своим взглядом еще сильнее выразил ей то преступное чувство, которое волновало его в эту минуту. Быть может, Юлия уже разделяла это чувство; она ответила ему пламенным вздохом, вырвавшимся из ее груди, и подумала: «Ах, зачем Агриппа брат мне?»
Весь занятый содержанием декламируемой им элегии и опьяненный не менее своих сотрапезников, Овидий ничего не видел, ничего не подозревал и продолжал с еще большим воодушевлением:
Ты не должна супругу
При мне колен толкать
И нежной своей
Рукой его ласкать.
А если поцелуешь,
То вслух скажу всем я,
Что ты уж с давних пор
Любовница моя.
Агриппа Постум не мог более сдержать себя. Он схватил обеими руками красивую голову Юлии и, приподняв ее к своим дрожавшим губам, как безумный стал покрывать ее горячими и беспрерывными поцелуями. Она не только не оказала никакого сопротивления, но напротив, страстно охватила своими руками шею необузданного брата.
А несчастный поэт, ум которого был помрачен винными парами и поэтическим энтузиазмом, не переставал декламировать свои вольные песни и не замечал, что молодые люди перешли уже всякую границу приличия и стыдливости.
Пламя страсти охватило все их существо, и они почти не слушали того, что декламировал им Овидий: их возбужденная чувственностью фантазия рисовала им самые соблазнительные образы. Перед ними открывалась пропасть преступления, в которую они готовы были броситься, не думая о последствиях.
Молодые люди пришли в себя лишь в ту минуту, когда поэт окончил свою фатальную элегию. Они оба аплодировали ему; но этими аплодисментами они одобряли скорее эффект, произведенный в них самих овидиевой элегией, нежели самого поэта и его стихотворение.
Побежденные обманчивой и увлекательной страстью, они не могли уже остановиться на скользком пути.
Едва Овидий окончил декламировать, опьяненная Юлия вскричала:
– Выпей чашу вина, поэт любви, выпей еще одну; вино, как говорит божественный Платон, возбуждает и поддерживает в нас ум и добродетель;[250] а потом спой нам свою песню о дочери Эола, Канаксе.
Бесстыдная женщина имела смелость прибегнуть к авторитету греческого философа ради самой бесчестной цели, изменяя самый смысл его слов, и говорить о добродетели, думая о преступлении.
Так как о том же самом думал и Агриппа, то он понял предложение своей сестры и, в виде благодарности, поцеловал ее.
Но не понял смысла просьбы Юлии Овидий. Очевидно, в ту минуту рассудок его был парализован, как он впоследствии сам сознался, почему он и не догадался о преступном намерении, с каким бесстыдная жена Луция Эмилия Павла обратилась к нему с упомянутой просьбой; иначе, сорвав со своей головы венок, он напомнил бы молодым забывшимся людям требования нравственности и удержал бы их от преступления.
Исполняя приказание Юлии, Овидий разом осушил чашу крепкого вина, растущего на вулканической почве Соррента, и к удовольствию сестры и брата начал декламировать стихотворение, которое им хотелось послушать.
Расскажу тут в двух словах историю Канаксы, быть может, неизвестную некоторым из читателей.
Канакса, дочь бога ветров Эола и Энареты, влюбилась в своего брата Макарея и, соблазненная им, вышла тайно за него замуж. От этого брака родился мальчик; брошенный своей кормилицей в поле, он криком своим открыл свое происхождение Эолу. Бог Эол, приведенный этим открытием в страшный гнев, бросил плод преступной связи своих детей на съедение собакам, а дочери своей послал нож с тем, чтобы она сама себя заколола. Макарей же спасся бегством от заслуженного им наказания и укрылся в Дельфах, где поступил в число жрецов храма Аполлона.
В своей героической поэме Овидий поместил послание, написанное несчастной женщиной к обожаемому ею брату; это-то место поэмы просила Овидия продекламировать Юлия. Любовь дочери Эола была изображена поэтом такими живыми красками и таким трогательным языком, что при том настроении, в какой находились в ту минуту его слушатели, слова поэта еще более воспламеняли их, возбудив в них чувственность до высшей степе– ни.
Когда поэт дошел до того места, где несчастная Канакса говорит о том, какие душевные мучения вынесла она при рождении дитяти от преступного брака, Агриппа Постум воскликнул подавленным голосом:
– Довольно, Овидий, довольно! Ты меня душишь, ты меня убиваешь!
Агриппа не хотел слушать конца легенды о печальной судьбе дочери Эола: увлеченный непобедимой страстью, он не переставал прижимать к своей груди сестру, как будто в нем возродились все чувства Макарея.
Он сильно щелкнул пальцами.
Вошли служители.
– Потушите лампы, – приказал он им, – здесь задыхаешься от жары, – и, выпучив глаза, он с нетерпением смотрел, как невольники исполняли его приказание.
Лампы были потушены. Когда наступила темнота и служители вышли из триклиниума, Агриппа проговорил дрожащим от сильного волнения голосом:
– Теперь мы отдохнем.
Потемки были очень кстати для добродушного поэта, чувствовавшего себя сильно возбужденным и почти опьяненным от излишне выпитого им вина, действие которого усилило и утомление, причиненное поэту экзальтированной декламацией стихотворений; поэтому он с большим удовольствием принял приглашение к отдыху, сделанное ему молодым амфитрионом.
Но сильный стук в висках мешал ему восстановить свои силы благодетельным сном. Хотя он свободно растянулся на триклиминации (обеденном ложе), но ему пришлось пролежать долго, прежде чем погрузиться в тот крепкий сон, каким часто засыпает опьяненный человек.
Увлекательные видения сменялись в его разгоряченной голове. Хотя в комнате было темно, и он лежал с закрытыми глазами, но он видел красивых танцовщиц, нарисованных на потолке столовой искусной кистью художника в самых живых и соблазнительных позах; их сменила та изящная девушка, которая являлась на банкет, но должна была тотчас же уйти по приказанию Агриппы; воздушная и полная грации, она, казалось поэту, прижималась к его груди, как бы желая выразить этим свою благодарность за его внимание к ее красоте и за высказанное им сожаление, что ее так скоро удалили из столовой; затем перед ним предстал еще более совершенный образ прелестной жены Луция Эмилия Павла, напоминавший поэту ее мать и те блаженные минуты, какими дарила его незабвенная Коринна. Тут он преодолел свою усталость, открыл глаза и, привстав со своего ложа, посмотрел в сторону Юлии с надеждой разглядеть дорогие ему черты дочери Августа.
В эту минуту ему показалось, что вокруг него не царила та тишина, какая должна была бы быть. Сделав над собой усилие, он стал прислушиваться, и до его слуха долетели тихие, долгие поцелуи и неровное, беспокойное дыхание.
Он приложил свои руки к глазам, как бы желая прогнать начинавший было одолевать его сон, и стал прислушиваться внимательнее прежнего; тут как молнией озарило его ум и в нем мгновенно родилось подозрение, что в его присутствии совершается преступление.
Увы! Это подозрение было основательно…
– Что вы делаете, несчастные? – вскрикнул вдруг поэт вне себя.
Но едва лишь были произнесены эти слова, как двери столовой отворились и на их пороге показался невольник, державший в руке факел, осветивший всю комнату, и поэт увидел сцену, делавшую излишним всякий ответ со стороны Агриппы и Юлии на вопрос, предложенный им, Овидием.
Юлия находилась в объятиях Агриппы в том виде, в каком богиня Диана была однажды застигнута Актеоном.
Когда невольник, опустив медленно факел, окинул своим взором беспорядок, царствовавший в триклиниуме и бесстыдную сцену, все трое смогли узнать в нем Процилла.
– Кто звал тебя? – зарычал на него Агриппа, прикрывая второпях одеждой голое тело Юлии.
– Мне показалось, что меня звали, – отвечал скромно невольник, собираясь уйти из триклиниума.
– Зажги лампады и уходи.
Затем настала мертвая тишина, так как никто не хотел открыть рта в присутствии невольника, боясь усилить против себя улику и без того слишком сильную, а развратная внучка Августа, между тем, оставалась под защитой объятий своего нового Макарея.
Когда наши сотрапезники остались одни, Овидий, сжимая в отчаянии руки и тоном, полным того же чувства, прервал молчание, воскликнув:
– Да будут прокляты мои песни, прокляты мои глаза, видевшие позор; мы все погибнем![251]
– Нет еще! – отвечал решительным и злым тоном Агриппа Постум, сопровождая это восклицание соответствующим жестом; вслед за этим он позвал к себе своих слуг.
Явились три невольника.
– Поскорее призвать ко мне Клемента!
– Отчего ты не удалил из Соррента негодяя Процилла, как это я тебе советовала? – спросила у брата Юлия, не скрывавшая своего смущения и страха.
– Я послал его в Помпею к Марку Олконию, прося его удержать у себя эту тварь несколько дней и даже, если надобность укажет, запереть его в ту яму, где содержит он своих провинившихся невольников; но эта тварь, вероятно, вместо того, чтобы отправиться в Помпею, остался в Сорренте, чтобы шпионить за нами.
– Вот каков был дар Ливии! Понял ты теперь его значение? – воскликнула Юлия.
Овидий во время этого разговора оставался безмолвным под тяжестью горя, причиненного ему происшествием, которое он сам неосторожно вызвал своими соблазнительными песнями, которого он был невольным очевидцем и за последствия которого теперь страшился.
Молодой невольник, называемый Клементом, с которым читатель уже познакомился в Риме, в доме Луция Эмилия Павла и на вилле Овидия, и который отличался таким поразительным сходством со своим господином, превосходя его, быть может, умом, явился вскоре в триклиниум.
Поспешив к нему навстречу, Агриппа проговорил:
– Клемент, с этой минуты ты свободен.
Невольник удивленными глазами посмотрел на своего господина и прошептал:
– Мой повелитель…
– Но вот под каким условием, – продолжал Агриппа. – Ты знаешь садок, где содержатся мурены?
– Знаю.
– Ты помнишь, что Ведий Поллион, бывший владелец этой виллы, от которого она перешла к Августу, приказал однажды бросить на съедение этим рыбам одного из своих невольников?
Клемент побледнел. Такое вступление показалось ему не особенно ободряющим: ему хорошо были известны капризы и жестокость тогдашних господ. Он тотчас подумал, не провинился ли в чем-нибудь таком, что заслуживало бы такого ужасного наказания.
– Отвечай же! – сказал строго Агриппа.
– Я слышал о происшествии от слуг.
– Мурены жаждут человеческого мяса, слышишь, Клемент?
– Чьего, о господин? Назовите имя.
– Процилла.
При этом имени радость сверкнула в глазах Клемента, никогда не скрывавшего своего отвращения и своей ненависти к невольнику, явившемуся из Рима в виде подарка от Ливии Друзиллы. Эти чувства Клемента к Проциллу были хорошо известны и Агриппе Постуму, что заставило его, в данном случае, обратиться к своему любимцу. Клемент, желая убедиться, насколько серьезно намерение его господина, спросил:
– Тотчас ли должен я исполнить твое желание?
– Не теряй ни минуты.
Боясь перемены в мыслях своего господина, Клемент хотел уже повернуться к выходу, чтобы поспешить исполнить данное ему поручение, как Агриппа вновь крикнул ему:
– Клемент!
Невольник остановился, в ожидании нового приказания.
– Если тебе будет необходима помощь всей моей дворни, то распоряжайся ею по своему усмотрению.
Клемент вышел.
После его ухода в триклиниуме вновь воцарилась тишина, печальнее прежней.
Овидий, погруженный в самые тяжелые размышления, почти не слышал жестокого распоряжения Агриппы Постума, да и не имел сил сопротивляться ему; Юлия же в надежде на осуществление этого распоряжения, уничтожавшего единственного свидетеля их вины, который мог донести на них, ободрилась и ласково смотрела на брата, казавшегося ей прекрасным и в сильном гневе, выражавшемся на его лице.
При взгляде на рассерженного и вместе с тем убитого горем поэта, в уме молодого человека блеснула на одно мгновение мысль об уничтожении и этого свидетеля, и случилась бы беда, если бы в эту минуту в его руке находился кинжал; но мысль о таком ужасном убийстве тотчас же исчезла, так как молодой человек понял, что Овидий, наравне с Юлией и с ним, Агриппой Постумом, имеет интерес держать в тайне совершенное преступление, сообщником которого он отчасти был, подучив их к этому преступлению. Он бросил на поэта, которого считал трусом, взгляд презрения и, отвернувшись от него, пожал плечами.
В эту минуту в триклиниум вошел Клемент. С покрытым бледностью и обезображенным от волновавших его чувств лицом, с глазами, почти выходившими из орбит, с дрожавшими губами и с кинжалом в правой руке, он остановился перед своим господином и голосом, полным ярости, проговорил:
– Процилл бежал!
– Но каким образом и куда? – спросил его Агриппа и не ожидая ответа, проговорил повелительным голосом: – Все слуги за мной и выпустить собак на охоту за беглецом!
И он первым бросился из триклиниума, где остались лишь Юлия, отдавшаяся прежнему страху, и Овидий, не обращавший до этого внимания на происходившее вокруг него.
Подняв голову и увидев перед собой молодую жену Луция Эмилия Павла, дочь своей Коринны, которая, отправляясь в ссылку, оставила ее на его попечение, Овидий подумал о том, что ему следовало бы быть ее наставником и охранителем и не нашелся сказать ничего более, кроме следующих слов мягкого упрека:
– О Юлия, о дочь моя, зачем не остереглась ты примера своей матери? Ливия не прощает родственникам Августа; зачем забыла ты это? Она всех сгубила.
– Не отчаивайся так, о добрый Овидий; винные пары затемнили наш рассудок, и Венера будет иметь к нам сострадание. Процилл будет пойман, так как он не может убежать так далеко, чтобы не быть отысканным при помощи собак; слуги приведут его к нам и мы предохраним себя от доноса.
– Посредством нового преступления, о Юлия?
– Так что же; ведь он раб и подлый шпион.
– Но, однако…
– Когда он попадет в наши руки, мы посоветуемся о том, как с ним поступить; кстати, скоро должна быть к нам и моя мать со своими друзьями, – мы и у них спросим совета.
Прошел уже добрый час, а никто еще не возвращался. Оставив роковую для них залу триклиниума, Юлия и Овидий перешли в галерею, выходившую на сторону, противоположную морю; из нее открывался вид на горы и на большую дорогу. В эту сторону бросились все искать Процилла и отсюда должны были притащить его на виллу.
Беспокойство все более и более овладевало Юлией и, боясь выдать поэту свои опасения, она некоторое время хранила молчание; но, наконец, чувствуя необходимость услышать ободряющее слово, она воскликнула:
– И никто не возвращается!
– Они возвратятся, – отвечал Овидий, – но без него. Негодяй успел изучить дорогу в прошлую ночь и в течение вчерашнего дня, а быть может и гораздо ранее, так как присланный сюда на погибель Постума хитрый невольник предвидел минуту, в которую ему придется бежать.
– Разве поверят свидетельству только одного невольника?
– Других спросят под пыткой.
– Но никто из них ничего не видел.
– Чем мы убеждены в этом? Мы были в забытьи во время оргии; да и ты, и Постум были в забытьи еще до совершения преступления.
– Август не даст огласки процессу; не доискиваясь всей правды, он подвергнет нас ужасному, неожиданному наказанию.
Овидий и Юлия вновь замолчали, углубившись в тяжелые размышления.
Свежий ночной воздух немного охладил их разгоряченные головы и привел в некоторый порядок их мысли; теперь они ясно видели всю опасность их положения и то, что может их ожидать в будущем.
Наконец, вдали послышался лай собак, и Юлией и Овидием вновь овладели одновременно и страх, и надежда, заставившие сильнее забиться их сердца.
– Они возвращаются, – воскликнула Юлия, не осмеливаясь прибавить к этому восклицанию слова надежды.
Лай собак приближался и вскоре послышались и людские голоса. Луна стояла над горизонтом, но свет ее едва проникал сквозь густой туман, слабо освещая окрестности, что позволяло Юлии и Овидию видеть лишь ближайшую к ним часть большой дороги.
Сперва на ней появились собаки; они шли невесело, опустив головы и высунув языки от усталости. Вслед за ними показался Агриппа Постум, а за ним следовали Клемент и шесть или семь других невольников.
Процилла между ними не было. Все они шли молчаливо, что ясно свидетельствовало о безуспешности их поисков.
– Сбежал, негодяй! – не сказал, а скорее прорычал Агриппа Постум, подойдя к Юлии и Овидию. – Наши собаки обнюхали все кусты, обежали все места, но нигде не могли найти следов беглеца.
Отпустив слуг, Агриппа вместе с сестрой и поэтом спустился в садовую аллею, и все трое молчаливо пошли по ней к balneareum, купальне, находившейся у морского берега и уже известной читателю.
Тут Агриппа, взглянув на одно место у берега, ударил вдруг себя по лбу и воскликнул:
– Вот откуда бежал этот негодяй: он отвязал мою ладью и уплыл на ней в море.
И действительно, небольшой faselus, служивший Агриппе Постуму для его прогулок по заливу, не колыхался более на своем обыденном месте у берега.
Тогда все трое окинули глазами все пространство расстилавшегося перед ними моря; но слабый свет луны, все еще подернутый туманом, не позволял рассмотреть более отдаленную часть морской поверхности; кроме того, с минуты побега Процилла прошло уже довольно много времени, и он, наверно, был уже далеко; наконец, легко могло быть, что он, уходя в море, тотчас же взял влево и, обогнув мыс, находящийся на левой стороне, поплыл по направлению к солернскому берегу.
Между тем, как они высказывали такие предположения, упрекая себя в том, что им не пришла эта мысль в первые минуты побега Процилла, они заметили в море, между Соррентом и островом Катри, черную точку.
Эго было какое-то судно.
– Может быть, это твой faselus? – спросила у брата Юлия.
– Нет, это что-то гораздо большее, – ответил ей Агриппа Постум.
Черная масса плыла по направлению к Сорренту; Агриппа вскоре убедился в том, что это была действительно большая лодка.
Овидий посоветовал, было, возвратиться на виллу и лечь спать.
– Нет, – отвечал Агриппа Постум, – я желаю подождать, пока эта муха пристанет к берегу; разве вы не видите, что она плывет к нам? Кто знает, быть может они встретили подлого беглеца.
Действительно, судно довольно быстро приближалось к берегу, и Агриппа, бывший хорошим моряком, мог уже отличить приметы судна.
– Это, celes, – сказал он, – в этом я не ошибаюсь, так как на нем нет мостика над палубой; это одно из тех судов, на которых часто плавают пираты и которые отличаются быстрым ходом.[252]
Судно было уже близко; парус был спущен и работали одни гребцы. Нетерпеливый Агриппа крикнул сидевшим в судне:
– Куда вы плывете?
– Не это ли Соррент? – спросили плывшие вместо ответа.
– Да, это он.
– Где тут пристают?
– Да кто вы такие?
– Мы скажем это внуку Августа.
– Друзья! – воскликнули тут разом Агриппа Постум и Юлия, и первый продолжал:
– Поверните нос в нашу сторону; тут, у мола, вы можете закрепить ваше судно и сойти на берег.
Управлявшие судном тотчас исполнили этот маневр и, когда оно коснулось своим боком мола, находившиеся на нем выпрыгнули на берег. Указанный мол. доходил почти до самой лестницы купальни виллы Ведия Поллиона, так что спустя минуту вновь прибывшие стояли уже перед Агриппой, Юлией и Овидием.
Сбросив капуцины, закрывавшие их лица, они были тотчас же узнаны.
Это были Семпроний Гракх, Деций Силан, Сальвидиен Руф, Азиний Галл, Аппий Клавдий, Квинт Кристин и еще несколько других римлян, принимавших участие в известном уже читателю предприятии. После неудачи они сошлись по предварительному уговору, у сицилийского мыса, который лежит при входе в «Fretum Sicilum», и отплыли оттуда в нанятом ими и ожидавшим их там судне в Соррент, пройдя под парусами Mare inf erum.
– А где же моя мать? – спросила их поспешно и со смехом Юлия.
– Увы! – отвечал Деций Силан, пожимая с глубоким чувством ее руку. – Предприятие не удалось; Луций Авдазий и Азиний Эпикад заключены в тюрьму; содействовавшие нам пираты все погибли: одна часть их убита во время схватки с императорскими солдатами, другие умерли на крестах; твоя мать содержится строже прежнего; проклятье легло на нас.
– Мы сами, – прибавил Сальвидиен Руф, – не уверены в нашем спасении, и я убежден, что погибну.
– В таком случае, зачем ты не бежишь из Италии? – заметил Агриппа.
– Какой угол земли спасет меня от руки Августа?
– Мы явились сюда, – сказал в свою очередь Семпроний Гракх, – чтобы просить тебя, Постум, не решаться на какую-нибудь безумную попытку.
– Теперь останьтесь здесь, чтоб отдохнуть немного.
– Нет, наше дальнейшее пребывание в Сорренте может иметь своим последствием и нашу, и твою гибель, – заметил основательно Семпроний Гракх.
– Действительно, это было бы неблагоразумно, – подтвердил Овидий.
После этого Агриппа, не забыв, между прочим, спросить у своих друзей, не встретили ли они лодки с убежавшим от него невольником Ливии, наделил их провизией и проводив их до судна, пожелал им счастливого пути. Вскоре celes скрылась в тумане, покрывавшем море, а на вилле Ведия Поллиона наступила тишина, нарушенная на короткое время столь серьезными происшествиями.
На следующее утро, когда Агриппа, Юлия и Овидий подкрепили свои силы сном, поздно сомкнувшим их веки вследствие взволновавшего их перед тем слишком основательного страха, Овидий дал понять Юлии о необходимости ее скорейшего возвращения в Байю; этим возможно было бы возбудить в душе Августа сомнение в справедливости доноса на них презренного невольника. Овидий, со своей стороны, находил необходимым, не теряя времени, возвратиться в Рим; там он мог лично следить за тем, что происходит при дворе, и при помощи своих друзей устранить опасность, грозившую ему и детям дочери Августа.
Эти соображения заставили поэта и жену Луция Эмилия Павла в тот же день расстаться с Агриппой Постумом; возвращаясь в Байю, они советовали ему примириться пока со своим положением, не предпринимать ничего, что могло бы повредить ему во мнении деда.
Какая громадная разница была между чувствами, испытанными ими при этой разлуке, с той радостью и с теми надеждами, какие воодушевляли их два дня тому назад, при встрече!
– Мой бедный Амиант, – говорила Юлия, вступая на порог своей байской виллы, встретившему ее анагносту, видимо обрадованному ее скорым возвращением. – Ах, если бы я послушала тебя и поверила твоим предчувствиям!
Она не произнесла более ни слова, а красивый юноша не осмелился спросить у своей госпожи о причине ее печали.
Веселье покинуло этот дом. Свобода ее матери и брата, о чем так недавно Юлия мечтала, обратилась для них в более суровую ссылку, и ей, жене Луция Эмилия Павла, приходилось теперь опасаться за свою собственную свободу.
Угрызения совести терзали ее душу, но, вместе с тем, ее сердцем овладело новое и преступное чувство; ее вина не прошла бесследно: она зажгла в ее груди пламя, долженствовавшее сгубить ее.
Для Юлии Агриппа перестал быть братом; она видела в нем лишь красивого молодого человека, ею любимого, с которым она, быть может, рассталась навсегда; она испытывала мучительную страсть древней Канаксы.
Положение Юлии делалось невыносимее с каждым днем; отъезд же Овидия лишил ее единственного человека, к которому она могла прибежать за советами и ободряющим словом; шумная, праздничная жизнь в Байе становилась ей в тягость, и она решилась также возвратиться в Рим.
Там она могла иметь новые известия о своих друзьях, так сильно скомпрометировавших себя участием в реджийском предприятии; там она могла смелее действовать против доноса подлого невольника Ливии; наконец, если в Риме ее ожидала грустная, тяжелая действительность, то для нее она казалась все-таки легче тех постоянных сомнений и опасений, которые в Байе терзали ее душу и не давали ей ни минуты покоя.
Таким образом, она уехала в Рим.
Попытка морских разбойников и римских заговорщиков имела такое важное значение и окончилась так серьезно, что реджийские власти не осмелились извратить смысл события. Заговор был направлен, в сущности, против Августа, так как заговорщики имели намерение, после освобождения его дочери Юлии, отправиться в галльскую армию и с ее помощью потребовать от Августа возвращения всему семейству Юлии и Марка Випсания Агриппы прежних прав и почестей; но, вероятно, одним этим торжествующие заговорщики не ограничились бы, и их успех мог легко угрожать и государственному строю. Поэтому реджийские власти поспешили послать Августу и сенату самое подробное донесение о случившемся в Реджии и, вместе с тем, препроводить в Рим благородных римлян, бывших заодно с пиратами и арестованных на месте преступления; во время пути они поручены были надзору того самого центуриона, который принимал участие в схватке с заговорщиками.
В своем донесении власти не умолчали о Сальвидиене Руфе и о прочих заговорщиках, успевших бежать во время схватки, в числе которых они подозревали Деция Силана, Семпрония Гракха, Виниция Кристина, Азиния Галла и Аппия Клавдия; в том же донесении было объяснено, почему римские граждане, захваченные с оружием в руках, не были судимы вместе с пиратами, и затем сообщались подробности суда и казни над последними. Что касается старшей Юлии, то в донесении говорилось о ней, как о не принимавшей никакого участия в заговоре и даже не знавшей о нем; но этому не верил ни Август, ни Ливия, так что первый, по получении известия о событии в Реджии, выразил снова намерение наказать смертью свою дочь; об этом рассказывает Светоний, прибавляя, что потом, ввиду долговременной и мучительной ссылки Юлии, Август смягчился, отказавшись от этого намерения, но сказал при этом, что вместо такой дочери ему было бы приятнее иметь дочерью несчастную Фебе.[253]
Луций Авдазий, Азиний Эпикад и еще некоторые из их товарищей, менее важных, попавшиеся в руки солдат, были отвезены в Рим и брошены в туллианскую тюрьму, где содержались преимущественно государственные преступники и где во время консульства Цицерона, в знаменитые декабрьские ночи 690 г. от основания Рима, были казнены соучастники Катилины: Лентулл, Цетег, Статилий, Габиний и Цепарий.
К Луцию Авдазию и Азинию Эпикаду вскоре присоединился и Сальвидиен Руф. Ему показалось неприличным скрываться от гнева Августа, да к тому же и бесполезным, потому что римские владения, как он сам выразился в разговоре с Агриппой Постумом, были слишком обширны, и нередко случалось, что варвары, к которым убегали римские граждане, боявшиеся преследований, выдавали последних римским властям даже без требования с их стороны, желая этим приобрести благосклонность к себе Рима. С другой стороны, Сальвидиен Руф надеялся на доброту Августа, бывшего к нему до этого времени очень расположенным и наградившим его званием консула.
Но на этот раз Сальвидиен Руф сильно ошибся.
Август, подстрекаемый, быть может, своей хитрой женой и сильно разгневанный дерзостью заговорщиков, желавших освободить его дочь, а особенно участием в этом заговоре Сальвидиена Руфа, оказавшегося столь неблагодарным по отношению к нему, отверг просьбу Руфа и его друзей, предоставив сенату решить их участь.
Вследствие этого и Сальвидиен Руф был брошен в туллианскую тюрьму.
Не желая повторять описание тех же самых сцен, я не заставлю читателя присутствовать в сенате и на площади во время суда над преступниками, а скажу лишь, что и на этот раз Август воспользовался своим нововведением, приказав продать всех невольников подсудимых, чтобы иметь против последних лишних свидетелей,[254] и что все подсудимые были осуждены на смертную казнь.
Сенаторы и народ с самого начала предвидели, что такой конец ожидал несчастных.
Но лишь только стало известно о таком решении суда, на Палатине, в доме императора, произошла следующая сцена.
Неволея Тикэ, прекрасная вольноотпущенница Юлии, сделавшаяся невольницей Ливии и не успокоившаяся еще от горя, причиненного ей известием о насильственной смерти ее несчастной подруги Фебе, воспользовавшись благоприятной минутой, бросилась к ногам императрицы и сказала ей:
– Божественная Ливия, пусть правосудие поразит всех, которые осмеливаются восставать против тебя и твоего могущественного супруга, и особенно тех, которые забывают твои благодеяния и твое великодушие.
– Да услышат боги, Тикэ, голос твоего молодого и невинного сердца.
– О, моя повелительница, ведь ты милостива ко мне?
– Говори, мое дитя.
Тикэ взяла руку Ливия и покрыла ее поцелуями.
– О чем же ты хочешь меня просить? – спросила ее императрица.
– Я хочу просить тебя дать мне возможность доказать свою благодарность.
Ливия подняла свою любимицу, и Тикэ рассказала ей подробно о том, как был добр и внимателен к ней Азиний Эпикад во время ее переезда из Греции в Рим.
– Не тот ли, который принимал участие в реджийском заговоре? – спросила Ливия, нахмурившись.
– Да, – отвечала Тикэ со страхом, заметив грозное выражение лица своей госпожи.
Жена Августа, отвернувшись от невольницы, с заметным волнением сделала несколько шагов по комнате, говоря про себя, но не настолько тихо, чтобы молодая девушка не могла расслышать следующих слов:
– Злодей… Решиться на такое дерзкое предприятие! – затем, подойдя вновь к Тикэ, она спросила ее: – Разве тебе неизвестно, что такое преступление заслуживает высшего наказания?
Тикэ отвечала ей нежным и вкрадчивым голосом:
– Мне известно только, что милосердие и прощение есть привилегия богов, и Рим почитает тебя богиней потому, что ты всегда умеешь прощать тех, которые обращаются к тебе с мольбой.
Эти слова молодой девушки обезоружили Ливию, которая, вне семейства Августа, старалась быть любимой и приобрести популярность своей добротой и своими благодеяниями; по словам Тацита, даже тогда, когда дети Марка Випсания Агриппы попадали в ее сети и погибали, она сожалела о них публично, и таким путем умела завоевать себе уважение и любовь народа.
– Так чего же просишь ты, – сказала она невольнице, – для своего Азиния Эпикада, этого полуварвара, так как он, насколько мне известно, родом парфянин?
– Да, но он сделан римским гражданином.
– Так не хочешь ли ты, чтобы за принятое им участие в славном реджийском предприятии Август возвел его в сенаторы?
И Ливия засмеялась, что для Тикэ служило знаком ее милости к несчастному Эпикаду.
– Нет, о божественная Ливия, я прошу только о даровании ему жизни.
– А разве это возможно после произнесенного судом решения?
– Август имеет власть над судьями, а ты над Августом.
– Ступай Тикэ. Этот чужеземец нашел себе на Палатине защитника посильнее тех, которые защищали его, Сальвидиена Руфа и прочих преступников на римской площади.
Слух о присуждении Сальвидиена Руфа и его товарищей к смертной казни взволновал весь Рим. Недовольные тогдашним порядком вещей или самим Августом, – а их в ту эпоху римской жизни было много в столице великой империи, – одни с сожалением вспоминали о славных днях республики; другие, хотя более или менее преданные Августу, рады были бы услышать об освобождении его несчастной дочери, которая, несмотря на все свои недостатки, отправляясь в ссылку оставила в Риме много друзей, искренно сочувствовавших ей; третьи, наконец, досадовали на Августа за преследования, каким подвергались от него их родственники и приятели. Все эти недовольные люди, расхаживая среди народной толпы, наполнявшей собой Форум и улицы, прилегавшие к Капитолийской горе, у подножья которой находилась туллианская тюрьма, возбуждали народ зажигательными речами.
– Если бы нынешние римляне, – говорил громким голосом, чтобы его слышали окружавшие, какой-то красивый молодой человек одному всаднику, – если бы нынешние римляне не были развращены и обессилены высшими властями, то они бросились бы теперь к тюрьме и потребовали бы освобождения осужденных.
– Неужели, – отвечал патриций, – нам придется видеть, как в Риме надевается палачом петля на шею человека, бывшего консулом, без всякого протеста со стороны кого бы то ни было?
– Ге! Ге! – продолжал молодой человек со злой иронией. – Разве ты не понимаешь того, что похищение Юлии поставило бы всю республику в столь же опасное положение, в каком она находилась при Каталине, и что Рим погиб бы?
– Не слышал ли ты, как публичный обвинитель, купленный Августом, высказывал в своей речи общие места, заученные им еще на школьной скамье, и повторял слово в слово фразы из речей Цицерона против великого творца нового порядка вещей?
– О, слушая его, можно было умереть от смеха.
Окружавшие их, прислушиваясь к разговору, повторяли то же самое на разные лады.
Толпа увеличивалась, а вместе с ней усиливался и ропот. Какие-то странные физиономии ходили среди народа, примыкая то к этой, то к другой группе и произнося фразы, разжигавшие страсти; и тут же можно было заметить гладиаторов и невольников, вооруженных и, очевидно, подкупленных для возбуждения волнений; они, казалось, по данному знаку готовы были броситься в бой для освобождения из тюрьмы осужденных уже преступников; и этого все ждали к вечеру, когда было назначено исполнение самого приговора.
Какая-то девушка, окутанная в риллу, легкую мантилью, покрывавшую ее голову и часть лица, с большим усилием пробиралась сквозь густую толпу народа, не раз бледнея от доносившихся до нее слов, подстрекавших народ к восстанию, и отчаиваясь достигнуть того места, куда стремилась с настойчивостью и нетерпением.
Амплиат, тот самый гладиатор, которого еще в начале этого рассказа мы видели в кабаке Назидиена в тот вечер, когда невольник Агриппы Постума подвергся нападению близ виллы Овидия, заметив эту девушку, подошел к ней, сделал ей гнусное предложение и готов был уже схватить ее за руку, когда кто-то из толпы поспешил взять ее под свою защиту. Глядя на девушку, как на принадлежавшую ему добычу, гладиатор заспорил с ее защитником и собирался его избить, когда красивый молодой человек, который только что перед тем своим разговором с каким-то патрицием явился подстрекателем толпы к волнению, и, очевидно, не желая, чтобы шум и драка затевались в такую минуту из-за пустяков, подошел к ссорившимся с намерением восстановить между ними мир.
Но едва лишь он открыл рот, чтобы сказать: «Не ссорьтесь между собой, граждане», как девушка, вскрикнув, быстро приблизилась к нему и произнесла:
– Мунаций!
– Тикэ! – воскликнул он в свою очередь, пораженный этой встречей в таком месте и среди возбужденной толпы.
Этот молодой человек, действительно, был Мунаций Фауст, а девушка – Неволея Тикэ, которую он тотчас взял под руку, чтобы защитить от дальнейших оскорблений.
Узнав по костюму в новоприбывшем патриция, гладиатор прекратил спор и, взглянув в последний раз на девушку, уходившую с Мунацием Фаустом, воскликнул лишь:
– Клянусь Венерой! Они стоят друг друга.
– Зачем ты здесь, о Мунаций, посреди этой волнующейся толпы? – спросила Неволея, увлекая молодого человека в ту сторону, куда ей нужно было идти.
– Что же мне делать после того, как Август, посмеявшись над договором, заключенным со мной его внучкой, похитил тебя у меня?
– Но ты рискуешь погибнуть.
– А для чего мне жить без тебя, Неволея?
– Не беспокойся, я буду твоей прежде, чем ты думаешь; Август скоро даст мне свободу; он обещал мне это.
– А ты сама также не думаешь об осторожности, гуляя в такой толпе, да еще одна и в такую пору. Куда идешь ты?
– Я иду уплатить долг благодарности. Боги послали тебя мне навстречу, и если ты любишь меня по-прежнему…
– По-прежнему? О моя Тикэ, я еще больше люблю тебя.
– Этот долг – наш общий.
– Не понимаю тебя, скажи просто, куда ты спешишь и зачем.
– Нам нужно поскорее придти в туллианскую тюрьму, чтобы спасти Азиния Эпикада.
– Ты, бедная девушка, надеешься на это? (
– Иди со мной, Мунаций, и молчи, чтобы никто нас не слышал.
И обрученные пошли поспешно вперед, раздвигая толпу, и, наконец, достигли ворот туллианской тюрьмы. Эта тюрьма была выстроена еще во время Анка Марция у подножья Капитолия, со стороны Форума, и была расширена Туллом Гостилием, от которого и получила название Туллианской. В верхней ее части еще и поныне сохраняется древняя надпись; впоследствии она была обращена в церковь, называемую ныне la chiesa di San Petro in carcere (церковь св. Петра в темнице), так как, по преданию, апостол был заключен в эту тюрьму; вышеупомянутая надпись гласит, что по распоряжению сената М. Окций реставрировал эту тюрьму. Саллюстий, описывая ее во время войны Катилины, говорит, что она была углублена на десять футов в землю, извне окружена толстыми стенами, а внутри была мрачная, вонючая, сырая и ужасная во всех отношениях.[255]
Туллианская тюрьма имела три этажа, помещенных один над другим и каждому из них было придано особое назначение. Нижний этаж или, как его называли, нижняя тюрьма (career inferior) состояла из темного подземелья, куда можно было спускаться через небольшое отверстие, сделанное в полу находившейся над этим подземельем камеры; сюда бросались осужденные на смертную казнь. Камера над этим подземельем, называвшаяся внутренней или средней (career interior) и находившаяся на поверхности земли, служила местом заключения преступников и сообщалась с верхним этажом также посредством узкого отверстия в потолке; тут преступники искупляли свою вину, будучи скованы цепями (custodia arcla), или ожидали минуты смертной казни. Верхний этаж тюрьмы назначен был для содержания менее важных преступников или осужденных на обыкновенное временное тюремное заключение (custodia communis); в этой камере заключение не было столь строго, на преступнике не было цепей, и он мог пользоваться воздухом и движением.
Вход в туллианскую тюрьму защищался значительным отрядом солдат, так как случалось, что содержавшиеся в ней лица имели вне ее стен много друзей, хотя и не предполагалось, чтобы народ им сильно сочувствовал.
Встреча с Мунацием Фаустом была очень кстати для Неволеи Тикэ, так как без него она, вероятно, не совершила бы своего доброго дела.
Действительно, когда Мунаций, подойдя к тюрьме, просил центуриона, начальника тюремной стражи, пропустить его вместе с пришедшей с ним девушкой внутрь тюрьмы, где она имеет сообщить важное поручение, тот отвечал, что это невозможно, потому что в тюрьму прибыли уже уголовные триумвиры.
Эти triumviri или tres viri capitales принадлежали к высшей сфере магистратуры, и на обязанности их лежали главный надзор за тюрьмами и за исполнением смертной казни, а также собирание сведений о преступлениях, совершенных невольниками.
Как при заговоре Катилины этим триумвирам было поручено исполнение смертной казни над Лентулом, Габинием, Статилием, Цепарием и Цетегом, так и теперь они посланы были в туллианскую тюрьму для предания смерти Луция Авдазия, Азиния Эпикада и Сальвидиена Руфа.
На отрицательный ответ центуриона Мунаций поспешил возразить:
– Центурион, именно потому, что триумвиры уже прибыли в тюрьму, нам и необходимо видеть их и говорить с ними.
– Но приказ, – настаивал центурион, – не дозволяет мне пропустить вас.
– Мы имеем приказ от самого Цезаря.
– Покажи его.
– Не могу, так как мы его должны вручить самим триумвирам.
– В таком случае войдите.
И Мунаций с Неволеей Тикэ были введены в роковое здание.
Тикэ вручила триумвирам запечатанные дощечки, данные ей Ливией и заключавшие в себе приказ Августа.
Они были доставлены вовремя.
Трое осужденных находились уже в среднем отделении тюрьмы, т. е. в камере, устроенной над подземельем; они были связаны канатами, чтобы их движения не мешали работе палача.
Один из триумвиров показался на пороге этой печальной камеры; его появление было для осужденных признаком наступления последней минуты.
Так и было в действительности: триумвир подал палачам знак начать свое дело.
Тогда палач открыл отверстие в подземную камеру, и первым был спущен туда Сальвидиен Руф. С ним быстро покончили. Накинув на его шею петлю, как предписывал закон, палач моментально удавил его.
Глухой, слабый крик несчастного, услышанный другими двумя осужденными, привел их в ужас.
Затем наступила очередь Луция Авдазия. Схваченный стражей, он также был спущен в подземелье, где палач распорядился с ним точно также, как и с Сальвидиеном Руфом.
Когда эти личности были казнены, триумвир произнес громко:
– Баста!
Азиний Эпикад был освобожден от связывавшего его каната и введен в ту комнату, где находились Мунаций Фауст и Неволен Тикэ.
Один из триумвиров, тот самый, которому Тикэ вручила приказ Августа, обращаясь к Эпикаду, сказал торжественным голосом:
– Азиний Эпикад, божественный Август дарует тебе жизнь и свободу под условием немедленного твоего отъезда на родину.
– Не говорила ли я тебе, о Эпикад, что придет день, когда ты будешь вознагражден за хорошее обращение со мной на судне Мунация Фауста? Я сдержала свое слово.
– Значит тебе я должен быть благодарен за свое спасение, о добрая дочь Тимагена?
– И Августе, которая услышала мои мольбы.
– Да даруют боги и тебе ту свободу, какая возвращена мне ныне при твоей помощи.
– Скоро наступит ночь, поспешим же оставить это ужасное место, – сказал тут Мунаций Фауст.
Но в эту минуту в комнату вошел центурион, охранявший со своим отрядом тюрьму и, приблизившись к триумвирам, произнес:
– Народ волнуется, требует освобождения осужденных и грозит ворваться в тюрьму.
– Дай знать об этом тотчас консулам и потребуй присылки новых солдат.
– А для усмирения народа употребить силу?
– Нет, до этого дело не дойдет.
Пока шел этот разговор, произошло следующее.
Консул Авл Лициний Нерва, предупрежденный о возбуждаемом в народе волнении, поспешил в сопровождении ликторов в туллианскую тюрьму. Встреченный тут триумвирами и узнав от них, что двое из осужденных уже казнены, а третий прощен Августом, вышел вновь из тюрьмы к народу.
При его появлении толпа смолкла.
Тогда Авл Лициний Нерва воскликнул громким голосом:
– Vixerunt! – это означало, что осужденные не существуют более и что правосудие совершено.
Эти слова имели магическое действие: страсти улеглись, и народ, продолжая тихо роптать, стал расходиться; первыми исчезли сами подстрекатели.
Несколько успокоенный, Мунаций Фауст довел Неволею Тикэ до Палатина; перед тем они простились с Азинием Эпикадом, которому все еще казалось невероятным неожиданное избавление от грозившей ему смерти. Ему страшно было оставаться в Риме, и он в тот же вечер ушел из города, чтобы более его не видеть; и в самом деле, он с тех пор ни разу не посещал римской столицы.
Расставаясь, но не навсегда, с Мунацием Фаустом, лесбийская девушка просила его быть осторожным, тем более, что он не был совершенно чужд реджийскому заговору; она советовала ему скрыться из Рима на некоторое время, чтобы не попадаться на глаза шпионам, и умоляла его довериться судьбе.
Прошло несколько недель с тех пор, как Овидий возвратился в Рим. Чувствуя, что его могут легко привлечь к процессу по заговору в Реджии, он с сильным беспокойством следил за уголовным следствием над Эпикадом, Авдазием и Сальвидиеном Руфом; но дни проходили за днями, а его не трогали; он стал успокаиваться, ляская себя надеждой, что при следствии против него не открыто никаких улик.
Как нам уже известно, Овидий поспешил в Рим под влиянием страха, возбужденного в нем происшествием в Сорренте, но по прибытии в Рим он нашел там новую причину страшиться за себя. О, сколько раз вспоминал он басню о Телке, Козле, Овце и Льве, рассказанную ему Федром в доме Фабия Максима в ту минуту, когда все поздравляли его с тем, что он пользуется расположением Цезаря Августа!
Дальновидный вольноотпущенник-грек напророчил ему верно и поэт досадовал на себя за то, что слишком верил в свое счастье и не последовал тогда мудрому правилу, оправдавшемуся теперь на деле, правилу, что маленьким людям нехорошо вести дружбу с теми, которые гораздо сильнее их.
Мало-помалу он стал, однако, надеяться и на то, что постыдное происшествие, которым закончилась соррентская пирушка, не будет иметь для него тех неприятных последствий, каких он ожидал.
Овидий чаще прежнего стал посещать семейство Фабия Максима, своего родственника, так как от него, бывшего близким лицом к императору, он мог узнать заблаговременно о грозившей ему опасности.
Фабий Максим пока еще не промолвил ни одного слова о намерениях Августа; со своей стороны и Овидий, будучи в доме Фабия, избегал заводить речь о реджийском предприятии, о котором говорил уже весь Рим.
Й они имели причину не затрагивать этого предмета.
Будучи хорошо знакомы с началом и всем ходом несчастного заговора, они боялись, быть может, взаимных упреков в том, что сперва ободряли заговорщиков, а впоследствии не сумели ловко и умно довести дело до конца.
К их счастью послужило, между прочим, то обстоятельство, что они были откровенны лишь с главными из заговорщиков, которые не были подвергнуты пытке и настолько были великодушны, что на допросе не выдали прочих участников.
Чтобы пока не встречаться ни с Овидием, ни с Децием Силаном, ни с Семпронием Гракхом, которые могли бы заговорить с ним о волновавшем его событии, Фабий Максим, вскоре после совершения смертной казни над Сальвидиеном Руфом и Луцием Авдазием, отправился на свою виллу, находившуюся в окрестностях Рима.
В таком положении находились дела, когда однажды вечером к Овидию, весело беседовавшему со своими друзьями Галионом, Руфом, медиком Цельзом, Тутиканом и поэтом Каром, явился Сеет Помпеи. Посещая Палатин и нередко встречаясь с Августом и Ливией, он постоянно знал обо всем, что происходило в доме императора. На этот раз он сообщил Овидию и его гостям о том, что бывший невольник Ливии, Процилл, к удивлению Августа, бежал от своего нового господина из Соррента и находится теперь в Риме.
Эта неожиданная весть поразила Овидия в сердце, подобно острому кинжалу. Если бы в эту минуту кто-нибудь из его гостей обратил на него внимание, то легко заметил бы овладевшее им волнение: его лицо покрылось бледностью, а глаза приняли выражение, полное испуга.
Оставив своих гостей, – естественно интересовавшихся, особенно в эти дни, когда более обыкновенного говорилось о реджийской пленнице и ее детях, всем, что касалось императорского семейства, – теряться в различных предположениях по поводу возвращения Процилла в Рим, Овидий, найдя приличный предлог, ушел и поспешил к своему другу и покровителю, Фабию Максиму, но, к своему великому горю, узнал от его домашних о его отъезде из города.
Мучимый беспокойством, поэт скоро получил от него известие. Фабий два дня спустя прислал ему записку, в которой, резко укоряя его за нанесенное им, Овидием.
оскорбление Августу, высказывал свое желание услышать его оправдание.
Овидий поспешил ответить своему другу и родственнику, но писал неопределенно и сбивчиво, отчасти отрицая свою вину, отчасти сознаваясь в ней и находя гнев Фабия справедливым.
Этот ответ заставил доброго Фабия, понявшего силу оскорбления и, может быть, извещенного обо всем самим Августом, любимцем которого он был, придти на помощь бедному поэту вторым письмом к нему, где, оплакивая случившееся с ним несчастье, успокаивал его надеждой, что гнев к нему божественного цезаря не будет продолжителен.
Вслед за этим письмом Фабий Максим возвратился в Рим. Узнав о его приезде, Овидий, не желая возбуждать на свой счет ничьего любопытства, отправился к нему ночью и, по возможности скрывая свое беспокойство, просил его сообщить ему, что говорил о нем Август.
– О Публий Овидий, что я могу сказать тебе! – отвечал ему Фабий. – Сегодня же, тотчас по возвращении в Рим, я отправился на Палатин, был принят там императором и, когда находился вместе с ним в его сиракузе, видел собственными глазами, как вошла к нему Ливия Августа с самым строгим выражением лица, а за ней шел Процилл. Вероятно, она имела сообщить своему супругу какое-нибудь очень неприятное известие; она даже не отвечала на мое приветствие; поразило меня, между прочим, и то, что Процилл, обыкновенно смелый и нахальный, на этот раз, шел, опустив глаза.
– Но не приписал ли ты такое состояние их обоих вине Процилла, ушедшего из Соррента против воли цезаря? – спросил поэт, вовсе не убежденный в справедливости этого замечания и сделавший его лишь с целью узнать, какое впечатление произвело на Фабия виденное им у Августа.
– Нет, Публий, я не думаю этого. Процилл находится в Риме не со вчерашнего дня, а во-вторых, тебе хорошо известно, что это нисколько не обеспокоило бы Ливию Августу, которая за самовольный побег тотчас бы бросила своего невольника в тюрьму и заковала бы его в цепи; нет, я боюсь худшего. На дары, сделанные Ливией дочери и внукам Скрибонии, я никогда не смотрел как на выражение ее любви к ним.
– Так что же ты думаешь? – настаивал поэт с большим беспокойством.
– Догадываясь, что Ливия явилась к цезарю с какимнибудь важным делом, которое желает передать ему по секрету, я откланялся и ушел, не получив, по обыкновению, приглашения остаться.
– Фабий, я чувствую себя погибшим; не оставляй меня ради нашей старой дружбы.
– Нужно, Назон, чтобы ты открыл мне настоящую причину, возбудившую нерасположение к тебе Августа. Цезарь не сказал мне ничего ясного, как в своих письмах, так и в своем разговоре со мной; он повторял лишь, что не ожидал от тебя, им облагодетельствованного, такого ужасного оскорбления. Расскажи же мне, в чем дело.
– Войдем в таблинум, и ты узнаешь обо всем. Овидий и Фабий, выйдя из экзедры, где они в это время находились, ушли в уединенный кабинет, и тут поэт рассказал подробно своему другу все, случившееся на его глазах во время соррентской пирушки. Оправдываясь, он называл свое поведение неблагоразумным и глупым, но не злым и преступным;[256] рассказал также о неожиданном исчезновении невольника, подаренного Ливией Агриппе Постуму.
– Эта женщина – неумолимая фурия! – воскликнул добрый Фабий. – Бедные дети моего Випсания Агриппы, до какого ужасного положения доведет она вас! Но ты, мой друг, можешь оправдать себя…
– Каким образом, если ты не поможешь мне?
– О Публий, я употреблю все старания, чтобы спасти тебя; а теперь подумаем о том, не можешь ли ты предупредить грозящий тебе удар. По твоему мнению, никто иной, кроме Процилла, не мог быть свидетелем этого постыдного происшествия?
– Да, он один был свидетелем. Вопреки приказанию своего господина оставаться в Помпее, он вернулся оттуда раньше срока и явился в триклиниум совершенно неожиданно, когда никого из служителей не звали.
– Нет никакого сомнения в том, что он следил за вами и делал это по повелению Ливии Друзиллы. Хитрая женщина постоянно устраивала западни детям Марка Випсания Агриппы. А знает ли цезарь о твоем возвращении в Рим?
– Ливия наверно знает об этом: она имеет повсюду доносчиков.
– Необходимо, чтобы ты завтра же утром, одним из первых, приветствовал императора в его доме.
– А затем что?
– А затем ты должен известить его о проступке, совершенном его внуками.
– О! Никогда я не совершу этой низости! Чтобы я решился погубить детей Юлии и Агриппы!
– Они уже погибли.
– Но я не увеличу их несчастья своим предательством. К тому же, как выслушает Август рассказ о таком позоре его фамилии? Не пожелает ли он, быть может, уничтожить свидетеля этого позора? А если Август до этого не дойдет, то кто и что спасет меня от мести Агриппы Постума? Быть может, мои же собственные песни возбудили и увлекли их.
– Ты же не нарочно декламировал их; да, наконец, они известны всему Риму. Но я знаю цезаря: не за стихотворения ты потеряешь его милость, а за то, что присутствовал при акте, причинившем расстройство, скандал и бесчестье его семейству.
– Так думаю и я, Фабий; но, все-таки, мои стихотворения будут мне вменены в преступление.
Поэт казался убитым; он предчувствовал приближение большого несчастья.
Фабий не преминул тут же упрекнуть своего друга в том, что он не доверил ему тайны ранее, и таким образом лишил его возможности заблаговременно расположить Августа к милосердию; но так как испорченного дела поправить было нельзя, то Фабий стал ласковыми словами успокаивать и ободрять Овидия, обещая всеми силами защищать его перед цезарем.
– О, Фабий! – воскликнул Овидий. – Вся эта интрига против меня приготовлена с давнего времени Ливией: она поклялась сгубить меня, и сгубит.
– Зачем так думать?
– Разве она не подозревала во мне всегда поэта, воспевшего Юлию, отверженную жену ее сына Тиверия? Разве я не слышал много раз, как с ее уст срывалась досада за мою песнь о Коринне, под которой, по ее мнению, скрывал я Юлию? Не упрекала ли она. меня за мое расположение к дочери цезаря, которую, между прочим, я обвинял в неверности и бесстыдстве? С того времени Ливия невзлюбила меня и не принимала меня с той приветливостью, какой дарила меня, когда я посвятил одно из своих стихотворений ее сыну Друзу.
В эту минуту в комнату вошла Марция, добрая жена Фабия Максима, и прервала разговор двух друзей, известив мужа, что в гостиной собрались его приятели, среди которых находились и друзья Овидия, Кар и Цельз, желавшие видеться и с ним.
– Публий Овидий, – шепнул поэту Фабий Максим, собираясь идти к гостям, – ободрись и не давай никому подозревать о случившемся с тобой; молчи, ради Геркулеса, молчи о происшедшем в Сорренте, и будем ждать дальнейших событий!
Теперь оставим их на время, чтобы разъяснить, каким образом Пропилл прибыл в Рим так поздно, что до его прибытия успел окончиться процесс над Азинием Эпикадом, Луцием Авдазием и Сальвидиеном Руфом. Читатель припомнит, вероятно, тот момент, когда Процилл явился неожиданно в триклиниум с факелом в руках и тотчас же получил от Агриппы Постума, взбешенного его появлением, приказание зажечь лампады и удалиться. Неловкое положение, в каком находились в ту минуту Агриппа и младшая Юлия, помешало потребовать от дерзкого невольника объяснения о том, почему он, нарушив его приказ оставаться в Помпее, возвратился в Соррент. Процилл, разумеется, сумел бы найти оправдание, так как этому гнусному орудию Ливии природа не отказала ни в уме, ни в хитрости; настоящая же причина его неповиновения заключалась, как догадывается читатель, в том, что ему выгоднее было услужить Ливии, нежели своему временному господину, а при своей дальновидности он был убежден, что присутствие жены Луция Эмилия Павла в доме Агриппы даст ему случай отличиться перед Ливией и заслужить обещанную ему свободу.
Вот почему, нарушая приказание своего господина, Процилл тотчас же возвратился из Помпеи в Соррент и в ночь банкета следил за неосторожными и легкомысленными внуками Августа. Подслушивая у дверей триклиниума, он был незримым слушателем их нескромных речей и песен Овидия, свидетельствовавших об их опьянении. Открыв дверь в роковую минуту, он одним взглядом заметил все, что было ему нужно и более чего не могла надеяться услышать от него императрица; этого было даже слишком много для женщины, решившейся погубить детей ненавистной ей дочери ее мужа. Гнев Агриппы Постума мог иметь своим последствием смерть Процилла; последний, понимая это, решился бежать, не теряя времени.
Пользуясь благоприятной минутой, он бегом достиг купальни, вскочил в лодку своего господина, качавшуюся тут же, и пустился в море. Высадившись по ту сторону Стабии на пустынный берег, он быстро вскарабкался на вершину горы, оттуда бросился бежать, не переводя духа, по узким и извилистым тропинкам и, достигнув находившегося в той местности храма, посвященного богине Венере, спрятался в нем.
Там прислушивался он со страхом к лаю собак, спущенных в погоню за ним; потом заметил с радостью, что они были отозваны, так как лай их стал замирать вдали и, наконец, стих совсем.
Выйдя затем из храма, Процилл осторожно добрался до ближайшего скалистого уступа и увидел оттуда барку, плывшую по направлению к Сорренту. Это были реджийские беглецы; невольник Ливии не мог этого знать, но чутье подсказало ему, что плывшие были друзья семейства Юлии, когда он увидел, что барка повернула прямо к соррентскому берегу и остановилась у ступеней виллы Ведия Поллиона.
Заря начинала уже освещать горизонт, и Процилл, не перестававший до того времени следить за баркой, вскоре отчалившей от берега и скрывшейся в открытом море, вспомнил, что ему нельзя оставаться более вблизи Соррента. Он направил свои шаги в сторону Помпеи, а потом, через Ачерру, пошел на север, по направлению к Риму.
Опасен был путь для беглеца; в нем, по его костюму, могли узнать невольника, схватить его по подозрению, как убежавшего от своего господина и представить в суд.
Но испытанное Проциллом на пути в римскую столицу не имеет никакого отношения к нашему рассказу, и нам достаточно знать, что он провел, как мы уже сказали, много дней в дороге и прибыл гораздо позднее заговорщиков, высланных в Рим из Реджии, и самого Овидия.
Теперь возвратимся в экзедру, то есть в гостиную Фабия Максима, где ждали хозяина дома обыденные посетители его вечеров; некоторые из них нам уже знакомы; между ними находились: Проперций, верный обожатель Цинции, и Федр, поэт-переводчик эзоповских басен.
На этот тут раз были и друзья Публия Овидия Назона, знаменитый медик того времени Цельз и писатель Кар.
При виде этих близких ему людей, редко посещавших дом Фабия Максима, сердце Овидия еще более стеснилось: их появление тут в эту минуту не предвещало ему ничего хорошего, и беспокойство ясно изображалось на его лице, когда он входил в гостиную.
И надобно полагать, что вольноотпущеннику Августа, Федру, было что-нибудь известно о грозе, собиравшейся над головой поэта «Метаморфоз», если он, подойдя к последнему и пожимая ему дружески руку, проговорил:
– О, Публий Овидий, зачем в то время ты не хотел понять меня и последовать моему совету!
– А потому, что сами боги желали, чтобы я своим собственным примером запечатлел высказанную тобой истину, – отвечал с грустью Овидий, в свою очередь с чувством пожимая правую руку дальновидного баснописца.
Проперций и другие присутствовавшие не могли объяснить себе причины той таинственности, какая царствовала в эту минуту в экзедре. Их поражали печальное выражение лица поэта Коринны, еще более убитый вид Кара и Цельза.
Последний, решившись говорить, подошел к Овидию и сказал:
– О, Публий, что за причина, что вокруг твоего дома бродят со зловещими физиономиями полицейские чиновники? Они спрашивали о тебе у твоей жены и, узнав, что тебя нет дома, несомненно, поджидают тебя.
– Ты слышишь? – воскликнул Овидий, обращаясь к Фабию Максиму, и затем ответил своему другу Цельзу:
– О, Цельз, право не знаю, чего они хотят от меня; тем не менее, я должен спешить к ним навстречу, чтобы своим долгим отсутствием не усиливать страха и беспокойства моей бедной жены.
– Ты справедливо говоришь, – заметил Кар, – но позволь мне сопровождать тебя домой.
– И я пойду с тобой, – прибавил медик Цельз. Фабий Максим, предчувствуя, что гнев Августа готов разразиться громом над головой поэта, горячо обнял его на прощанье; затем Овидий простился с Марцией и с ее гостями, которые, как показалось поэту, холодно отнеслись к нему, догадавшись, вероятно, что он потерял расположение императора; ничем иным они не могли объяснить себе появления вокруг Овидия полицейских чиновников.
И едва лишь Овидий повернулся к ним спиной, они стали выдумывать о нем самые нелепые истории, в которые они вмешивали и молодую жену Луция Эмилия Павла, так как им было не безызвестно, что влюбчивый поэт сопровождал ее в Байю, где и оставался с ней под одной крышей до своего неожиданного возвращения в столицу.
– Байя была всегда ненавистна мне, – воскликнул Проперций, не принадлежавший к этому кружку людей, способных быть друзьями лишь в счастливые дни, – ненавистна, как место, где собираются лишь для чувственных наслаждений и обмана.
– Это никто иной, как Цинция сделала тебе, Сеет Аврелий, ненавистной Байю, – заметил Федр, ироничес-. ки улыбаясь.
– Да разве мы можем утверждать, что именно Байя была причиной того несчастья, которое приключилось с Публием Овидием Назоном? – заметил кто-то из гостей. – Это несчастье, быть может, вовсе не так велико, как мы воображаем.
– Вероятно, завтра все объяснится, – сказал трагический поэт Варий и закончил этим разговор об Овидии.
Гости еще долго оставались у Фабия Максима, а Овидий вместе с обоими своими друзьями шел, между тем, к себе домой, куда прибыл около полуночи.
Поэт нашел свою жену в ужаснейшем волнении, потому что чиновники, действительно, несколько раз заходили спрашивать о его приходе. Не предполагая, чтобы была какая-нибудь причина немилости Августа к ее мужу, скрывшему от нее случившееся в Сорренте из боязни, чтобы она не повредила ему своей болтливостью, жена Овидия, тем не менее, предчувствовала какое-то несчастье, которое приписывала привязанности своего мужа к семейству Юлии.
Овидий, если верить тому, что он высказывает в своем произведении «Tristium» и в своих письмах с берегов Понта, искренно любил свою жену: но в ту эпоху искренняя любовь супруга не обуславливала собой супружеской верности с его стороны. Быть верными своим женам не было в привычках тогдашних мужей, и брак не мешал им ухаживать за чужими женами и входить с ними в интимные отношения, как не мешал также и женам принимать обожателей и предаваться разврату. Пример шел сверху: цезарь Август был открытым любовником Теренции, жены Мецената, своего друга и министра; но кроме Теренции у него была целая сотня других любовниц; и Ливия, как свидетельствует Тацит, не только не ссорилась из-за них со своим мужем, а, напротив, содействовала ему в его любовных похождениях. Об этом мы слышали в триклиниуме на соррентской вилле Агриппы. Из этой истории читатель познакомился также с нецеломудренностью обеих Юлий, матери и дочери; таковы же были, по своим привычкам и нравам, и другие мужья и жены той эпохи.
Бедная жена поэта, быть может, не походившая на прочих жен, едва лишь увидела мужа, бросилась со слезами в его объятия. С тоской и отчаянием разговаривали они между собой о том, какое несчастье может ожидать их. Так прошло несколько часов, когда вновь постучались в двери.
Это был незваный, но жданный визит.
Вошедший вручил Овидию длинный приказ Августа.
Он был составлен в резких выражениях;[257] в нем император приказывал поэту оставить Италию в течение двух дней и отправиться на жительство в Томи, находившуюся на месте нынешнего Кюстенджи, в римской Скифии, у берегов Евксинского Понта, где оканчивались тогда границы римской империи. Строгими словами император запрещал Овидию открывать кому бы то ни было причину постигшего его наказания и под этим только условием обещал ему не делать публичного оглашения об его ссылке, не предавать его суду, а также оставить за ним права римского гражданина, звание патриция и не лишать его жизни.
Таким образом, ему не было даже дано времени собраться в дорогу, так как двух дней, оставленных ему для выезда из Италии, было едва достаточно лишь для того, чтобы успеть доехать до Равенны, откуда Овидий должен был отплыть в назначенное ему место жительства.
Как он провел эти последние минуты в своем римском доме, среди семьи (дочери его не было в это время в Риме), как страдал и в какое приходил отчаяние, это мы узнаем из его собственных слов, свидетельствующих, что в эти минуты он помышлял даже о самоубийстве.
Передаю тут в скромной и свободной прозе его превосходные и трогательные стихи:
«Слезы еще теперь текут по моим щекам при одном воспоминании о той ужасной ночи, которая была последней моего пребывания в Риме и в которую я должен был оставить навсегда все, что было мне так дорого.
Уже поднималась заря, когда я получил приказ цезаря покинуть родную землю. Я не имел ни времени, ни энергии приготовиться к отъезду; не имел возможности ни выбрать себе слугу или попутчика, ни собрать своего платья, ни просить кого-нибудь о помощи.
Я был поражен, я потерял способность мыслить и чувствовать, подобно тому человеку, который, будучи сражен громами Юпитера, еще живет, но не сознает своего существования.
Но едва лишь, под действием самого же горя, ко мне возвратились мои чувства, я стал прощаться с моими друзьями, сожалевшими обо мне и оставшимися мне верными в моем несчастье.
По моим щекам текли потоки слез, когда я прижал к своему сердцу рыдавшую жену; а моя дочь, не знавшая о постигшем меня бедствии, была далеко, в Либийских степях.
Куда ни обращался мой взор, повсюду раздавались жалобы и стоны; казалось, что происходили похороны.
Я, жена, слуги – все мы плакали; в каждом углу дома j были слезы и отчаяние; и если возможно мелкие события уподоблять великим, то дом мой представлял собой Трою, доставшуюся в руки неприятеля.
Еще покоились сном люди и животные, и луна царила на небе, когда я обратил свой взор к Капитолию, находившемуся так близко у моих Лар, и воскликнул: О боги, местопребывание которых близко к моей кровле, о храмы, которых не видеть мне более, о ангелы-хранители великого города, который я принужден оставить, будьте моими покровителями во всякое время! И если, будучи ранен, я возьму в руки щит, защитите меня в пути от ненависти и вражды. Скажите божественному (Августу), что если я и совершил невольную ошибку, то пусть он не думает, что эта ошибка была настоящим злодейством и что я перестану быть несчастным, если он умилостивится надо мной.
Так я молил бессмертных; еще с большей мольбой обращалась к ним жена моя: распустив волосы и обливаясь слезами, она обнимала алтарь Ларей и дрожавшими устами целовала его и угасшие на нем угли, умоляя жестоких богов смилостивиться надо мной. Но ночь приближалась к концу, Медведица исчезала на утреннем небе и медлить более было нельзя.
Что мне оставалось делать? Меня удерживала привязанность к родине, а между тем мне необходимо было отправиться. О, сколько раз отвечал я друзьям, торопившим меня готовиться в путь: зачем вы меня торопите? Подумайте, куда мне назначено жить и что приходится покидать?
И сколько раз я ласкал себя надеждой, что мне будет дозволено уехать в другое время; трижды я ступал на порог, трижды отступал назад, следуя влечению своей души! Несколько раз принимался я прощаться, несколько раз возобновлял последние поцелуи и повторял те же самые слова, окидывая взором дорогие мне предметы.
Наконец, к чему мне спешить? Ведь естественно медлить, когда приходится оставить Рим, чтобы ехать в Скифию, назначенную мне местом ссылки. У меня живого отнимают живую жену, дом и дорогих мне обитателей моего дома. О, товарищи, которых я любил братской любовью: о друзья, преданные мне до последней минуты! Увы! Дайте мне обнять вас, пока мне это еще возможно, быть может, это в последний раз; воспользуемся последним часом, который мне остался. Но долой нерешительность! Собравшись с духом, я обнял еще раз всех, находившихся около меня, и между тем как мы прощались, несчастная для нас звезда Люцифера блеснула на небесном своде. В эту минуту я почувствовал такую боль во всем теле, что мне казалось, будто оно разрывается на куски; так страдать должен был тот Луций, который за измену был разорван на части лошадьми, пущенными в противоположные стороны. Тут вновь раздались крики и рыдания моих домашних, рвавших волосы и терзавших свои обнаженные груди; а жена, крепко обняв меня, произнесла среди слез следующие слова отчаяния: Нет, ты не должен быть отнят у меня! Нас не разлучат! Вместе, да, вместе поедем мы; я последую за тобой; если муж – изгнанник, то и жена его будет изгнанницей. Мне открыта дорога в далекую землю; а для судна, которое повезет тебя, я буду легкой ношей. Ты удаляешься из родной земли по приказанию Августа, я – по приказанию любви: любовь есть цезарь, повелевающий мной.
И она хотела следовать за мной, но я ради себя постарался удержать ее дома и покинул ее с распущенными волосами и помертвелым лицом. Потом мне говорили, что после моего ухода она упала полумертвой на землю, а затем, придя в себя, посыпала пеплом свои волосы и похолодевшие члены, призывала ежеминутно по имени отнятого у нее мужа и так страдала, как будто хоронила меня и свою дочь; она хотела умертвить себя, чтобы посредством смерти избавиться от мучений и только ради меня осталась жить. Да, она живет, и так как боги желали моего изгнания, то живет лишь для того, чтобы служить мне утешением в моем несчастье».[258]
В жалобных и унизительных письмах с Понта Овидий рассказывает о своем несчастном путешествии на галере «Коритеоле», совершенном во время холодного декабря того года (761 от основания Рима) от Равенны до Томи, которую он, вместе со Страбоном, называет местом самым печальным и неприветливым во всем мире, тогда как Плиний, напротив, считает этот город одним из самых лучших и красивых городов Фракии.
Но прежде, чем расстаться с читателем, я познакомлю его с этим городом, а теперь возвратимся к другим личностям, фигурирующим в нашей истории.
Между тем, как певец любви отправлялся в отдаленную ссылку, Август и Ливия уже готовились наказать и двух детей Юлии старшей, Агриппу Постума и жену Луция Эмилия Павла. Они согласились между собой в том, чтобы наказать их обоих одновременно, и Ливия торопила в этом деле своего мужа, не без основания опасаясь, чтобы в нем не ослабело раздражение против своих внуков; при этом она не надеялась, чтобы ей мог вторично представиться такой же удобный случай освободиться сразу от двух ненавистных ей личностей, служивших помехой ее тайному плану.
Некоторое время Август колебался относительно выбора наказания, которому следовало подвергнуть младшую Юлию и, когда Ливия, настаивая на том, что наказание дочери должно быть не меньше того, к которому присуждена была мать, – лукаво напомнила императору, что если он имел намерение предать последнюю смертной казни за прелюбодеяния, опозорившие все его семейство, то он, тем более, должен умертвить внучку, преступную в кровосмешении, – император заметил, что он считает неблагоразумным восстановлять против себя такого человека, как Луций Эмилий Павел, муж Юлии, который не только занимал высокую должность консула, но и пользовался в общественном мнении сильным влиянием и мог своим участием в заговорах подвергнуть опасности спокойствие государства.
– Пустяки! – отвечала ему на это Ливия Друзилла. – Неужели Луций Эмилий Павел стоит выше моего Тиверия? Если же ты мог у моего сына, не сказав ему ни слова, отнять жену и сослать ее на остров Пандатарию, то отчего же ты не можешь поступить так же по отношению к Луцию Эмилию Павлу? Или, по твоему мнению, младшая Юлия менее преступна, чем ее мать? А я, напротив, думаю, что она гораздо преступнее.
– Какую же причину, по твоему мнению, следует выставить для объяснения предлагаемой тобой строгой меры?
– Прелюбодеяние.
– Трудно мне будет перенести такой позор! Я далеко бежал из Рима от стыда, когда шло дело о наказании моей дочери; я убил бы себя, если бы преступление жены Луция Эмилия сделалось известным.
– Но разве ее интриги неизвестны всему Риму? Разве Ургулания и Процилл не свидетельствовали о том, что во время праздника Венеры она находилась в объятиях Деция Силана?
– Но все сомневались в справедливости этого обвинения.
– Юлий Цезарь прогнал от себя Помпею за то только, что она своей ветреностью давала повод сомневаться в ее целомудрии; что же касается твоей внучки, то против нее имеются не одни только подозрения. Деций Силан, разумеется, не позволит себе протестовать; а в случае надобности, можно собрать сведения о том, что говорилось в публике о нем и о Юлии, когда она в течение нескольких дней находилась в храме Изиды. Редко гром гремит без дождя, и если об их связи говорилось только шепотом, то, поверь мне, единственно из уважения к тебе и твоей фамилии. Да что говорить! Хотя он и не был схвачен в Реджии, тем не менее, все указывает на то, что он, вместе с Семпронием Гракхом, Аппием Клавдием, Квинцием Криспином и Галлом, участвовал в заговоре. Одним словом, если он только откроет рот, найдется средство зажать его. Внучке же твоей приписывают еще другие интриги в том же жанре, да и ты сам называл ее язвой и заразой на твоем теле. Следовательно, наказание, которому ты подвергнешь ее, не будет несправедливостью; напротив, тогда Не станут говорить, что ты более снисходителен к внучке, нежели к дочери. Слава Августа не должна перейти в потомство менее великой, чем слава Каллатина и Деция, которые пожертвовали своими собственными детьми, пожертвовали ради долга и отечества. Мужья будут аплодировать тебе, жены же, из боязни не выдать самих себя, не осмелятся упрекать тебя в жестокости. Общественная нравственность требует строгих примеров, которые служат к ее улучшению.
Речь Ливии была красноречива и убедительна, когда дело касалось ее политических планов, близких к осуществлению.
Август сдался, наконец, на ее убеждения, и если не осудил на смертную казнь, то окончательно решился сослать младшую Юлию.
Для успокоения общественного мнения достаточно было мотивировать это наказание доказанным прелюбодеянием, потому что закон Julia de adulteris определял изгнание за прелюбодеяние всех родов и видов.
Младшая Юлия не долго оставалась в Байе после отъезда Публия Овидия; возвратившись же в Рим, она, находясь, также, как и он, в тревожном ожидании, оставалась дома и почти не показывалась в обществе.
Она также следила за процессом, – который был, впрочем, очень короток, – против реджийских заговорщиков и дала понять Децию Силану и Семпронию Гракху, что они поступят благоразумно, если удалятся на время в свои виллы.
Но Деций Силан и без этого совета не думал дожидаться бури, которая могла разразиться над его головой: он сам себя осудил на добровольное изгнание, скрывшись из Рима; и хорошо сделал, потому что благодаря этому о нем вскоре совершенно забыли на Палатине. Семпроний же Гракх, над которым тяготело гораздо большее число прегрешений, был отправлен на жительство в Африку. О них обоих мы услышим еще в продолжении нашего рассказа.
Будучи извещена Овидием о письме, полученным им от Фабия Максима, Юлия стала с тех пор серьезно задумываться над последствиями случившегося с ней в Сорренте, предчувствуя, что ее ожидает большое несчастье, особенно ввиду того тяжелого наказания, какому был подвергнут Овидий, несравненно менее нее виновный в преступлении.
Луций Эмилий Павел находился в это время в столице; сильно занятый делами по своей службе и продолжительными заседаниями в сенате, он не обращал внимания на перемену, происшедшую в характере его жены которая прежде всегда была веселой и беззаботной, а теперь вдруг сделалась озабоченной и грустной; она же, разумеется, сама не открыла ему причины происшедшей в ней перемены и не доверила ему своих основательных опасений.
Указ Августа, постановлявший ссылку младшей Юлии, был вручен ей в отсутствии ее мужа. Будь Луций Эмилий Павел в эту минуту дома, легко могло бы случиться, что приписав этот указ, не упоминавший определенным Образом о причине наказания, интригам Ливии, он оказал бы сопротивление и при помощи народа и своих многочисленных друзей, быть может, произвел бы даже общее восстание. По исполнении же императорского указа, жалобы его могли остаться без результата, а взволновать народ, на который факты производят впечатление лишь в самую минуту их совершения, было бы уже довольно трудно.
Прочитав приказание своего деда, Юлия спросила, сколько дается ей времени для приготовлений в путь.
– Нисколько, – отвечал ей лаконично роковой посланец.
– Сколько слуг могу я взять с собой?
– Только одну девушку.
– Дочь Марка Випсания Агриппы, – заметила тут гордо Юлия, – принесшего столько пользы империи и оказавшего столько услуг тому, кто ныне ею правит, не могла ожидать для себя ничего лучшего.
Будучи уже подготовлена к встрече постигшего ее несчастья, она, не теряя присутствия духа, приказала своим девушкам уложить вещи в разные сундуки и тут же выбрала себе девушку, которая должна была сопровождать ее в ссылку.
Затем, собрав всех своих слуг и простившись с ними, она поручила им передать Луцию Эмилию Павлу, что она вынуждена покинуть супруга по воле Августа, который подверг ее наказанию без суда и достаточных доказательств ее виновности.
Слуги, молча выслушав свою госпожу, не осмелились в присутствии императорских чиновников хотя бы одним словом выразить ей свое сочувствие. Они были поражены, как громом; один лишь Амиант, красавец анагност, обливаясь слезами, выступил вперед и просил позволения следовать за госпожой.
– Это невозможно! – ответил ему чиновник. – Приказ цезаря не дозволяет этого.
Но молодой человек, бросившись на колени, повторил свою мольбу.
– Указ цезаря этого не дозволяет, понял ли ты? – крикнул вторично императорский посланец. – Ступай прочь!
Один из низших чиновников оттолкнул анагноста в сторону с такой силой, что тот упал без чувств.
Казавшаяся до того времени хладнокровной, жена Луция Эмилия Павла при виде этой сцены не могла удержать слез и, обращаясь к грубому исполнителю закона, сказала:
– О, палач, ты не имеешь от цезаря приказа трогать моих невольников.
Затем она приказала прочим слугам подать помощь несчастному Амианту.
Таким образом младшая Юлия, по примеру своей матери, отправилась в дальнюю ссылку, откуда ей уже не было суждено возвратиться.
Оторванная от своего домашнего очага, от близких и дорогих ей людей и всего общества, она была увезена на остров Тремити, называвшийся в то время Frimetus. Остров этот лежит в Адриатическом море, у берегов Апулии, составляющей ныне часть Капитанаты. Тремити принадлежит к той группе маленьких островов, которые в древние времена носили общее название Insulae Diomedeae.
Более торжественно и более сурово было наказание, которому подвергся Агриппа Постум.
Веллий Патеркол, пристрастный историк, восхвалявший деспота Тиверия, рисует потомкам Агриппу Постума мрачными красками. По его словам, Агриппа, усыновленный своим дедом Августом в один день с Тиверием, был до такой степени испорчен, что очень скоро оттолкнул от себя своего отца и деда и, опускаясь все ниже и ниже, подвергся весьма печальной участи, соответствовавшей его порокам.
Дион Кассий, рассказывая о посылке императором Августом в Паннонию Германика для того, чтобы он своим присутствием там парализовал усиливавшийся авторитет Тиверия, говорит, что такое поручение Август мог бы дать Агриппе Постуму, но не сделал этого потому, что Постум был грубого нрава, небольшого ума и не обнаруживал желания исправиться. Дион Кассий прибавляет при этом, что единственной страстью Агриппы Постума было рыболовство. Рыболовство и море он любил до такой степени, что называл себя Нептуном; к Ливии же Августе он относился, как к мачехе, и роптал на императора за конфискацию имений его отца. Грубым, нечистоплотным, жестоким и не общительным называет его также Светоний Транквилл. Но Тацит, отличавшийся от прочих историков большим беспристрастием, менее строг в своем суждении о нем, хотя он также упоминает о его неловкости в обращении, грубом нраве и необыкновенной физической силе.
Зная Агриппу Постума из предшествовавшего рассказа читатель не станет называть его нравственным; во всяком случае, читатель должен помнить, что в то время, то есть в 761 году от основания Рима, ему было не более двадцати лет от роду и что не будь он удален от семейства и заточен в Соррент, он мог бы, под влиянием хороших примеров и занятий, если, как говорит Дион Кассий, не командовать в двадцать лет целым войском, то исправиться настолько, чтобы быть впоследствии полезным своему отечеству.
Из-за Ливии Агриппа Постум был противником и ее сына, Тиверия, так как по смерти Августа последний должен был сделаться императором. Понятно, что эта женщина старалась сделать его неопасным для своего сына. Будучи настоящим злым гением всего семейства Августа, Ливия сумела добиться того, что он сделался публичным обвинителем Агриппы Постума, которому он приходился дедом, причем не обратил внимания ни на юный возраст Агриппы, ни на то, что это был последний отпрыск мужского рода того самого Марка Випсания Агриппы, благодаря победе которого при Акциуме, он мог увенчать себя императорской короной.
Как же поступил в данном случае этот великий государь, прославленный многими историками?
Он уничтожает акт усыновления Агриппы Постума, утвержденный законным порядком, создав предварительно закон для уничтожения таких актов; требует, чтобы Агриппе было отказано в праве наследования имущества, доставшегося ему от отца и предков, и приказывает то имущество, которым он уже владел, отобрать в военную казну, откуда никакие суммы не могли быть получены обратно, так как они делились между солдатами.
По его желанию преступного внука отправляют в ссылку на уединенный и пустынный остров, где его лишают всякой свободы, то есть, заключают навсегда в темницу, постоянно охраняемую стражей. Кроме того, он настаивает на том, чтобы сенат принял постановление, на основании которого Агриппа Постум никогда и ни при каких обстоятельствах не мог быть возвращен оттуда.
В угоду императору сенат принял такое постановление, которое может быть названо вполне варварским, так как оно было хуже приговора к смертной казни.
Тацит прав, приписывая осуждение Агриппы Постума главным образом интригам хитрой и злой Ливии, имевшей почти неограниченное влияние на старого императора, любившего эту женщину до безумия.
Местом ссылки и заточения несчастного юноши был назначен остров Пианоза, называвшийся у древних римлян Planasia.
Остров этот, покрытый лесом и плодородный, но населенный ныне одними лишь рыболовами, находится в Средиземном море, близ небольшой группы островов, лежащих у устья Омброны и называемых Формиколеди-Проссето.
Во время нашего рассказа оттуда вывозился большими массами гранит, а существующие до сих пор на этом острове развалины древнего храма дают право предполагать, что когда-то Пианоза не имела такого жалкого вида, как в настоящее время. Несомненно то, что она служила местом строгой ссылки, что туда был отправлен Агриппа Постум, сын Марка Випсания Агриппы и наследник трона цезарей, и что он там оставался, всеми забытый, долгое время.
На остров Пианозу повезли Агриппу несколько дней спустя после отъезда Публия Овидия Назона в скифскую Томи и после отправки жены Луция Эмилия Павла на пустынный остров Адриатического моря. Из Соррента внука императора увезли, как простого преступника, не дозволив ему проститься ни с кем из знакомых и оставив при нем, в виде величайшей милости, одного лишь слугу, верного и преданного ему Клемента.
Когда страстное желание Ливии, наконец, исполнилось, то есть, когда Юлия и Агриппа находились уже в местах своего заточения, эта благочестивая матрона, милосердная супруга Августа, вздохнула свободно и, по своему обыкновению, начала громко выражать свое глубокое сожаление о судьбе несчастных; а так как в подобных случаях она имела привычку привлекать на свою сторону общественное мнение какими-нибудь благодеяниями, то поспешила дать свободу Проциллу и Амианту за оказанные, будто бы ей этими невольниками важные услуги.
Но бедному Амианту не пришлось воспользоваться своей свободой. С той поры, как он был оторван от младшей Юлии, он предался самой глубокой меланхолии. Он избегал всех своих товарищей, постоянно тосковал, плакал и окончательно разрушил свое здоровье. Он скрыл от всех причину своего горя, и когда Ливия, сожалевшая о нем, просила его иногда, с целью развеселить его самого, спеть ей что-нибудь, она замечала, что его голос ослабел, лицо болезненно изменилось и вместо прежнего здорового цвета покрылось зловещими пятнами; а на вопрос ее о причине его болезненного и грустного вида, она получала от него всегда один и тот же ответ, сопровождавшийся печальной улыбкой: что он чувствует себя хорошо.
Но он потухал, как лампада, лишенная масла, и в скором времени испустил последний вздох.
Вся императорская фамилия сожалела о нем, так как его судьба, действительно, возбуждала к нему сожаление: никто никогда не знал, какой червь подточил это молодое деревце.
Ливия пожелала, чтобы пепел ее красавца-анагноста покоился в гробнице ее вольноотпущенников и приказала на его урне сделать надпись;[259] а так как сильным мира сего масса всегда верит, то нет сомнения, что римский народ и в этом акте августейшей женщины видел лишь доказательство ее великодушия.
В то время, когда происходили события, описанные в предшествовавших главах, Неволея Тикэ, находившаяся, как нам уже известно, в доме Ливии, все еще считалась невольницей. Ей и в голову не приходило требовать признания ее прав, как вольноотпущенницы, и это объяснялось двумя причинами. Первая, и самая важная, заключалась в том, что она не имела возможности доказать свои права на свободу без помощи своей прежней госпожи, младшей Юлии, которая в это время уже находилась в ссылке. К тому же и хирограф, свидетельствовавший об освобождении Неволеи Тикэ, находился в руках Мунация Фауста. Вторая причина состояла в том, что Тикэ знала, на каких условиях ей дарована была свобода, и опасалась, что предъявлением своих прав она может вызвать расследование дела, возбудить подозрения против ее Фауста и вмешать его в процесс по реджийскому заговору.
Между тем, благодаря своим высоким качествам и познаниям, она сделалась любимицей Ливии, которая также была образована и знакома с греческой литературой.
Читатель может представить себе, с каким беспокойством слушала Тикэ рассказы самой Ливии и других лиц, посещавших дом императрицы, о неудавшемся реджийском заговоре, о распятии пиратов и о самоубийстве ее подруги Фебе, настоящая причина которого ей была известна лучше, чем Ливии. Понятно также, с каким страхом она ожидала услышать имя человека, заронившего в ее сердце первую любовь. Но когда дни сильных волнений для нее прошли, когда она узнала, что к процессу по реджийскому заговору были привлечены лишь Азиний Эпикад, Луций Авдазий и Сальвидиен Руф, и молва шептала еще о Деции Силане, Азиний Галле и Семпронии Гракхе, причем имя Мунация Фауста вовсе не упоминалось, к ней снова возвратились розовые надежды и золотые мечты любви.
Вера в лучшее будущее никогда ее не покидала. Неужели Филезия, ламийская волшебница, о несчастной судьбе которой Тикэ еще не знала, полагая, что она попрежнему находится в Адрамите, – неужели Филезия, пророчества которой всегда сбывались, ошиблась только по отношению к ней?..
Такого рода рассуждениями милетская девушка поддерживала в себе надежду на близкое счастье.
Ее вера в пророчество Филезии еще более укрепилась в тот день, когда, вспомнив об Азиний Эпикаде, она с указом Августа в руках и с согласия Ливии отправилась в туллианскую тюрьму, потому что, не будь этого случая, Мунаций Фауст, вмешавшись в народное волнение, которое он возбуждал не – столько из участия к судьбе осужденных, сколько из мести к лицам, отнявшим у него любимую им девушку, мог бы окончательно погибнуть. Ничто не ручалось за то, чтобы в таком случае не открылось и участие, которое Мунаций Фауст принимал в предприятии реджийских заговорщиков.
Мы оставили без внимания разговор наших молодых влюбленных при вышеупомянутой встрече, так как нас занимали в ту минуту более важные события; возможно, однако, что Неволея Тикэ напомнила тогда Мунацию Фаусту о том, чтобы он, выждав, пока пройдет суматоха, обратился к Августу с просьбой возвратить ему его невесту на основании хирографа, полученного им от младшей Юлии в храме Изиды.
Вследствие этого Мунаций ждал.
Но это ожидание, к несчастью их обоих, продлилось долго, благодаря обнаружившейся соррентской истории, которая окончилась, как известно, осуждением Овидия, Юлии и Агриппы Постума.
Естественно, что эпизод такого рода сильно обеспокоил императорское семейство, и Мунаций Фауст рассудил, что благоразумнее отложить на некоторое время предъявление своих прав на Неволею.
Говор и сплетни, возбужденные тремя почти одновременными ссылками: Овидия, любимейшего поэта всех дам и девиц, Юлии, первой римской красавицы, игравшей главную роль в элегантном обществе всемирной столицы, и Агриппы Постума, считавшегося уже наследником своего деда, усыновившего его для того, чтобы оставить ему свой трон, мало-помалу утихли, и об этих наказаниях, как и обо всем на свете, перестали говорить.
Между тем, Мунаций Фауст изыскивал средства быть принятым Августом, и этого, наконец, удалось ему достигнуть с помощью Фабия Максима, который, будучи уже знаком с Фаустом, согласился с большим удовольствием не только представить его Августу, но и ходатайствовать об исполнении его просьбы.
Обнадеживал также первый прием, сделанный ему Августом, который, прежде, нежели Мунаций Фауст, успел высказать ему свою просьбу, ласково обратился к нему со следующим вопросом:
– Откуда ты, гражданин?
– Из Помпеи, цезарь, города счастливой Кампаньи, которому ты оказал много благодеяний.
– Кто был твой отец?
– Атимет, декурион моей родины.
– Помню его; я видел его, когда будучи триумвиром, я приезжал в Помпею, чтобы повидаться там с Марком Туллием, отцом римского красноречия.
– Там еще показывают дом этого великого оратора, как место твоего пребывания.[260]
– Значит тебе был родственником сенатор Мунаций Планк, один из самых близких мне людей, бывший консулом и цензором?.[261]
– Да, цезарь, он из нашего рода; он прославил род Мунациев, первый, в качестве сенатора, предложив назвать тебя Августом за твои деяния на пользу отечества и за победу над Антонием.[262]
Цезарь улыбнулся и спросил его, чего он от него желает.
– Я знал, – отвечал ему Мунаций Фауст, – молодую гречанку знаменитого рода, похищенную из родительского дома и увезенную из Греции разбойниками; она казалась мне достойной моей любви и хотя она сделалась невольницей, я готов принять ее в свой дом и отдать в ее распоряжение все свое хозяйство и имущество.
– А кто тебе мешает исполнить твое желание, если ты был в состоянии приобрести ее любовь?
– Ты, цезарь.
– Разве она мне известна?
– Она находится в твоем доме.
– Неволея Тикэ? – спросил Август, догадавшись, что речь идет о ней.
– Да, божественный Август.
– А когда и каким образом ты купил ее?
– По письменному договору; вот тебе этот хирограф.
Август взял из рук помпейского навклера письмо Юлии. Как только он прочел подпись, лицо его нахмурилось, и он, быстро пробежав глазами хирограф и, быть может, не поняв его содержания, возвратил его Мунацию Фаусту со следующими словами:
– Она была женой Луция Эмилия Павла. Имела ли она согласие мужа на продажу своей невольницы?
– Жена Луция Эмилия Павла купила Неволею Тикэ у Торания на свои собственные деньги; кроме того, Неволея Тикэ и по закону сделалась свободной; закон говорит, что невольник, приглашенный господином к своему столу, приобретает свободу, а Неволея ежедневно обедала за одним столом с Юлией.
– Но закон Aelia Sentia запрещает освобождать невольников, не достигших тридцатилетнего возраста, а Тикэ ведь гораздо моложе.
– Этот закон не говорит о невольницах и, кроме того, никакой закон не может противоречить другому. Как бы то ни было, внучка цезаря отпустила на свободу Тикэ, получила за нее плату и… объявила ее свободной в присутствии моем и inter amicos.[263]
– А я тебе повторяю, что она не имела права сделать этого, и поэтому продажа недействительна.
– И это твое решение, божественный Август?
– Это мое решение, – заключил очень сухо Август, забыв в эту минуту о правах, предъявленных Мунацием Фаустом и увлеченный чувством своего собственного деспотизма.
– Мне известно, что ты суровый противник всякого освобождения невольников,[264] но я буду апеллировать…
– К кому же, Мунаций Фауст, ты будешь апеллировать? – спросил Август с иронической улыбкой, как бы говорившей: «Кто же может быть выше меня?»
– К справедливости божественного Августа, – ответил смело Мунаций.
Этот быстрый ответ понравился государю, действительно гордившемуся своим справедливым правлением, и он даже готов был тут же, выражаясь кулиальским термином, de piano,[265] на месте удовлетворить просьбу навклера, но новая мысль удержала его от этого.
– Но она совершенно правильно была продана признанному законом магнону и поэтому, несмотря на то, что была похищена разбойниками, она сделалась невольницей.
– Что же отсюда следует?
– Отсюда следует то, что Август не может способствовать нарушению закона, запрещающего патрициям вступать в брак с невольницей или женщиной, бывшей ею.
– Она войдет в мой дом вместо жены, а не как законная жена.
– Ступай, Мунаций; предоставь свое дело Августу, и он уж позаботится о том, чтобы устроить его, как следует.
Мунаций Фауст вышел, уверенный в том, что на этот раз он увезет Тикэ с собой. Разумеется, уверенность его была бы сильнее, если бы цезарь тотчас же согласился удовлетворить его просьбу, как выразился в одном стихе Публий Сир:
Дважды дает тот, кто скоро дает.
Но он не воображал, что Август, обнадеживая его, имел ввиду переговорить с Ливией, согласие которой, в данном случае, было необходимо, так как она была неограниченной хозяйкой в императорском доме.
Мунаций Фауст поспешил передать молодой девушке свой разговор с Августом, не умолчав при этом, разумеется, о косвенном обещании последнего исполнить его просьбу.
Ничего лучшего не желала, разумеется, влюбленная милетянка, – но плеяда их несчастий еще не кончилась.
Сделав детей Марка Випсания Агриппы несчастными или, вернее сказать, погубив их окончательно, Ливия чувствовала себя удовлетворенной лишь наполовину; она желала еще возвышения своего Тиверия и употребляла для этого все зависевшие от нее средства.
Напомню читателю, что по старанию Ливии, уговорившей более влиятельных сенаторов, Клавдий Тиверий Нерон был призван сенатом командовать над войсками при затруднительных обстоятельствах, о которых узнали из писем, полученных из Паннонии, Далмации и Македонии.
Клавдий Тиверий Нерон, не теряя времени, принял команду над войсками.
В то время он был уже опытен в военном деле, так как перед тем вел войну в Германии и подчинил ее, за исключением страны Маркоманнов, римскому владычеству. Маркоманны же, действовавшие под предводительством Макободуена, отличавшегося физической силой, красотой и, вместе с тем, жестокой душой, заняв сильные позиции среди лесов, стали опасными для римлян, имевших по левую сторону Германию, по правую – Паннонию, а позади себя – Норику. Волнения в Паннонии и Далмации, перешедшие также и в Македонию, сильно обеспокоили Августа и заставили его и сенат избрать главнокомандующим Тиверия; последний, действительно, скоро усмирил вышеупомянутые провинции. Будучи опытнейшим полководцем, он ограничил театр своих военных действий одной Далмацией и своими победами вынудил и Паннонию просить о мире. Ввиду быстрых успехов Тиверия на полях брани, Ливии было легко побудить преданных ей сенаторов настоять в сенате на награждении Тиверия триумфом, которого он вполне был достоин, уничтожив в одной лишь битве около пяти тысяч неприятелей.
Отправившись в Рим, Тиверий, как того требовал обычай, остановился за городскими стенами и сложив с себя команду над войсками послал в сенат письмо, обернутое лавровыми листьями, в котором просил для себя триумфа. Прочтя это письмо в храме Беллоны, сенат, подтвердив за Тиверием титул императора, дававшийся, как известно уже читателю, военачальникам за особые подвиги, согласился удовлетворить его справедливую просьбу, При этом многие из сенаторов наперебой предлагали наградить его каким-нибудь названием: паннонского, непобедимого, благочестивого, – и неизвестно, на каком из этих названий они остановились бы, если бы Август не отклонил этой награды, заметив, что Тиверий должен считать себя удовлетворенным уже той будущностью, которая ему предстоит после его, Августа, смерти.
Тиверий уже готовился к торжеству, льстившему его самолюбию, как вдруг неожиданное несчастье, которое могло быть ужасным, если бы Иллирия не была уже покорена, явилось помехой его триумфу, который был отложен на другое время.
За пять дней до того, когда должен был состояться триумф Тиверия, римляне при выходе утром на улицу были удивлены неожиданными военными распоряжениями, объявленными по городу. Войско, разделенное на отряды, занимало разные части города, по углам улиц ставились часовые; а между тем, никто не мог объяснить себе причину этих распоряжений. Сами солдаты, недоумевая, поглядывали друг на друга; некоторые обращались к своим начальникам с вопросами, но те отвечали лишь пожатием плеч.
Лишь тогда в населении появилось предчувствие большого несчастья, когда пронеслась весть о предстоящем экстренном собрании сената и народа. Тогда только толпа поспешила к Курии и окружив ее со всех сторон, со страхом делала разные догадки о причине необыкновенных распоряжений.
Причина же их заключалась в том, что из Германии прибыли письма и гонцы с самыми печальными известиями, и правительство поспешило сделать вышеупомянутые распоряжения для того, чтобы предупредить беспорядки, которые могли произойти в столице.
То, что заключалось в письмах и что сообщали гонцы, как громом поразило Августа и всех членов сената, находившихся вместе с ним в ту минуту в Курии. Весь Рим был также взволнован и сильно опечален этими известиями, и некоторое время повсюду только и слышались, что общие сетования.
Событие было не только грустное, но и постыдное для империи.
Публий Квинтилий Вар, проконсул и главнокомандующий над войсками, посланными против германцев после того, как Тиверий отправился в Паннонию, потерпел такое поражение, которое превосходило знаменитое поражение Марка Лоллия,[266] в свое время также считавшееся величайшим позором для римского оружия. Три легиона, отданные под команду Вара, а именно: XVII, XVII и XIX, считавшиеся, как я уже заметил, самыми храбрыми и опытными в войне, столько же легионов кавалерийского корпуса и еще шесть когорт были совершенно уничтожены, изрезаны в куски вместе со своим главнокомандующим, офицерами и вспомогательными отрядами; все они пали жертвой самой черной измены.[267]
В той главе, где описывалась сцена переговоров между Августом и Ливией относительно посылки главнокомандующим в Германию в качестве проконсула Публия Квинтилия Вара, я обещал читателю познакомить его впоследствии с тем, как вел себя Вар при исполнении данной ему миссии, а также рассказать о поведении Арминия, доверенного лица Вара, сопровождавшего его в этом походе. Теперь я исполняю это обещание, предупреждая, что все нижеизложенное не моя собственная фантазия, а лишь передача того, что, по свидетельству историков, сообщили вышеупомянутые письма и гонцы римскому сенату.
Я уже говорил о том, что Публий Квинтилий Вар до своего похода в Германию нигде не отличился военными талантами и мужеством, и что будучи в Сирии, он более старался о своем собственном обогащении, нежели об интересах Рима и находившихся под его управлением провинций.
Прибыв в Германию, он вообразил, что ее жители не имели в себе ничего человеческого, кроме дара слова и телесных форм, и что если их было трудно подчинить силой оружия, то они могли быть соблазнены и привлечены на сторону римлян силой римского права. Под влиянием этой неверной идеи, которую поддерживал в нем молодой Арминий, имевший в то время около двадцати пяти лет от роду и не отходивший от Вара, вполне доверявшего ему, как своему другу, гостю и лицу, им облагодетельствованному, и поэтому верившему ему, – хорошо знакомому в качестве князя Херусков с теми местами, – будто бы римляне находились среди людей, преданных лишь удовольствиям мира, – под влиянием такой идеи римский полководец во все время кампании не столько занимался военными действиями, сколько судебной администрацией, и почти не сходил со своего судейского места.[268]
На самом же деле германцы, по утверждению Веллея Патеркола, рассказу которого я тут следую для того, чтобы читатель, повторяю, не заподозрил в рассказе моего собственного вымысла, были очень хитры и отличались жестокостью и прирожденной способностью к обману.[269] Поэтому, чтобы отвлечь Вара от исполнения настоящего своего долга, они стали затевать между собой притворные драки и оскорбления и тотчас обращаться к самому Вару, как судье, выражая ему свою благодарность за его справедливые, по их словам, решения, имевшие будто бы, влияние на ослабление в обычаях этих варваров жестоких наклонностей и охотно склонявшихся на мирное судебное разбирательство там, где прежде они прибегали лишь к одному оружию.
Таким путем они довели Квинтилия Вара до такой беззаботности, что он стал смотреть на себя скорее как на претора, призванного судить провинившихся в Форуме, чем как на лицо, назначенное командовать войском в лесах Германии.
«Тогда один молодой человек, – я перевожу из Веллея Патеркола, – из благородного города, отличавшийся физической силой, быстрой сообразительностью и умом, какого нельзя было ожидать у варвара, по имени Арминий, сын Сигимера, главы племени, наш давний и усердный товарищ по оружию, сделавшийся римским гражданином и всадником, злоупотребил бездействием главнокомандующего, чтобы совершить свое преступление, рассчитывая на то, что оно ему удастся, как человеку, близкому к Вару.
Сперва Арминий сообщил свой план немногим, а затем – большому числу лиц, причем убеждал всех, что можно захватить римлян врасплох и уничтожить их. Начал же он исполнение этого плана с того, что стал еще более прежнего маскироваться перед Варом. Об измене Арминия Вару было сообщено одним из соплеменников первого, по имени Сегестом; но судьба римского полководца была уже решена, и его ум был уже не способен для прозрения, ибо очень часто случается, что когда Бог желает кого-нибудь наказать, он извращает его разум, так что когда случается несчастье, оно кажется заслуженным.
Итак Вар не поверил тому, что против него устраивается заговор; он не допускал и мысли, что расположение к нему туземцев было притворно, и потому вторично предостерегать его было напрасно.
Мы постараемся, по примеру прочих историков, изложить по порядку ужасное несчастье, которое после страшной беды, постигшей Красса среди парфян, было самое большое, какое только пришлось испытать римлянам между чужими народами. В данном случае особенное сожаление возбуждает то, что самая храбрая из наших армий, первая по своей дисциплине, числу и качеству римских солдат, самых опытных в военном деле, по беспечности своего вождя, коварству неприятеля и жестокости судьбы, замкнувшей это войско среди лесов и болот, так что ему невозможно было свободно сражаться, хотя оно страстно желало биться с врагом, что такое войско было истреблено тем врагом, полчища которого оно до тех пор истребляло, как стадо скота, предавало смерти или щадило его, смотря по тому, находилось ли оно под влиянием гнева или милости.
Вар имел более мужества умереть, чем сражаться; как известно, по примеру своего деда и своего отца, он окончил жизнь самоубийством.
Из двух военных префектов, один, Луций Эгнаций, настолько же отличился своим мужеством, насколько другой, Цезоний, покрыл себя позором. Между тем, как большая часть войска пала на поле битвы, он предпочел сдаться врагу, находя лучшим быть казненным, нежели умереть с оружием в руках.
Равным образом, Нумоний Вал, легат Вара, человек тихий и честный, подал печальный пример: он покинул пехоту и, обратившись вместе со своей кавалерией в бегство, переплыл с своими эскадронами Рейн; но фортуна отмстила ему; он не пережил покинутых им и сам погиб, покинутый всеми.
Тело Вара, найденное полуобгорелым, было растерзано врагами на куски, а отрубленная голова была доставлена Марободую».[270]
К этому описанию поражения Вара и его легионов другие историки прибавляют, что три римских орла и прочие знамена сделались трофеями врагов; из пленных же одни были повешены на деревьях или принесены в жертву германским богам, а другие оставались в течение сорока лет рабами у варваров.[271]
Лишь немногие успели укрыться за крепостными стенами Ализона, где подверглись осаде и были доведены до крайности, но в тот момент, когда победитель уже смотрел на них, как на свою верную добычу, они, предводительствуемые мужественным Луцием Цедилием, с помощью оружия и военного искусства открыли себе путь и перешли на левый берег Рейна, где были приняты легатом Л. Аспренатом, командиром двух легионов.
Вслед за этими печальными известиями Августом была получена от Марободуя голова Публия Квинтилия Вара. Эта голова была послана Марободую Арминием с целью побудить этого предводителя маркоманнов к новому восстанию, но Марободуй из зависти к успехам Арминия на этот раз остался верен Риму. Август устроил этой части тела своего несчастного родственника почетные похороны, поместив ее пепел в своей семейной гробнице.
Выйдя из дома Августа, Мунаций Фауст поспешил к Фабию Максиму и, передав ему весь свой разговор с императором, просил его выполнить данное им обещание ускорить своим ходатайством освобождение Неволеи Тикэ. При этом Мунаций Фауст заметил, что если будет необходимо вторично заплатить за любимую им девушку, то он это охотно сделает. Он благоразумно умолчал перед Фабием Максимом, как и перед Августом, лишь о богатстве дочери Тимагена из боязни, чтобы Август, узнав об этом, не пожелал оставить себе ее состояние.
Спустя несколько дней влюбленный помпеянец вновь посетил Фабия Максима, чтобы узнать от него о положении своего дела; но именно в этот самый день Август поспешно созвал сенат для прочтения новых известий, полученных из Германии.
Эти известия сильно опечалили всех; Август же был в отчаянии от постигшего империю несчастья, компрометировавшего, по его мнению, и престиж империи, и честь римского имени. Боясь, чтобы народ, узнав об этом несчастье, не взволновался, он объявил город в осадном положении и немедленно удалил как из своей гвардии, так и из самого Рима всех галлов и германцев, подозревая в каждом из них изменника. Он распорядился, чтобы все начальники провинций поспешили на свои места и употребили всю свою власть, опытность и, где нужно, военную силу для сохранения спокойствия в управляемых ими провинциях; вместе с тем, он позаботился о составлении нового войска, навербовав в него также значительное число невольников, и строго следил за тем, чтобы все приказания были исполняемы в точности. Многих из тех, которые будучи призваны к оружию, не ответили на этот призыв, он поместил в список бесчестных и конфисковал их имущество. Но этого ему казалось еще недостаточно и, для устрашения прочих, он предал некоторых из них смертной казни. Прежний могучий дух народа, отличавшегося своим мужеством в минуты больших опасностей, в эпоху империи до того пал под влиянием деспотизма и рабства, что для возбуждения его понадобился палач.[273] Наконец, он устроил в честь Юпитера всемогущего большие представления в цирках, желая умилостивить этим бога богов в интересах республики и внутреннего спокойствия. Так было сделано и во время войны против кимвров и марсов.
Что касается его самого, то не будучи в состоянии успокоиться от постигшего его несчастья, истребления – его лучшего войска, он стал избегать людей, запустил бороду и волосы и его не раз видели бившимся, подобно помешанному, головой о двери и восклицавшим: «Vare, legiones redde!»[274]
Еще долго после этого события годовщина несчастья была для него днем печали и траура.
Это роковое событие парализовало планы Ливии Друзиллы. В самом деле, возможно ли было думать о праздновании триумфа, декретированного сенатом ее сыну Тиверию в Ту минуту, когда все сердца были стеснены таким горем и когда слезы были естественнее, чем веселые празднества? Да и каков мог быть триумф в такую минуту? Сам Тиверий сознавал, что нечего было и думать о триумфе и что его следовало, по крайней мере, отложить на неопределенное время.
Но душа матери была гораздо сильнее души сына, и Ливия Друзилла думала о том, как бы воспользоваться несчастным событием в пользу своего дорогого сына. Однажды, ободряя цезаря, она говорила ему:
– Тебе вовсе не прилично так сильно падать духом в то время, когда следует позаботиться о мерах к поднятию достоинства империи.
– О, Друзилла, разве я не позаботился об этом, разве я не дал приказания всем начальникам и правителям провинций быть на своих местах и принять все меры, чтобы удержать в повиновении как подчиненные нам народы, так и наших союзников?
– И тебе, цезарь, это кажется достаточным?
– А что следовало бы еще сделать?
– Наказать за измену.
– Кому же дать такое поручение?
– Оглянись вокруг себя, Август: какой из твоих полководцев сложил у ног твоих наибольшее количество трофеев?
Август пристально взглянул в лицо своей жены, которая всегда была благоразумной советницей, и продолжал слушать ее.
– Кого готовились принимать сегодня в Капитолии?
– Не хочешь ли ты сказать этим, что в Германию следует послать твоего Тиверия?
– Относительно этого ты не должен колебаться ни минуты, – отвечала Ливия с решительностью, показывавшей, что она заранее обдумала свой совет, и продолжала: – Разве он не был уже умиротворителем Германии? Не он ли, вскоре после того, вел ужасную войну в Иллирии и присоединил эту страну к нашей империи? Наконец, если ты вновь призвал его к себе, то не с то ли мыслью, чтобы враги, знающие его славные дела, не восставали против Рима, надеясь на отсутствие Тиверия? Разве он не подчинил тебе, в самое короткое время, Норику, Фракию, Македонию, – словом, все пространство от Дуная до Адриатического залива? Зачем же ты медлишь поручить ему отмстить за поражение? Наше счастье, что мой Тиверий успел вовремя усмирить и подчинить нам Иллирию. Знаешь ли ты, что могло бы случиться, если бы он этого не сделал?
– Кто этого не знает? – прошептал Август, смягченный красноречием своей хитрой жены. – Германцы под предводительством изменника Арминия могли бы соединиться с жителями Паннонии, готовыми немедленно вновь восстать.
– И империя могла бы быть потеряна для тебя.
– Переговори же с Тиверием относительно Германии.
– Хорошо, я поговорю с ним об этом, но лишь после того, как ему будет устроена торжественная встреча тобой, сенатом и народом; это может усилить его авторитет во мнении варваров.
– Но посуди сама: устройство триумфа, декретированного сенатом, было бы в настоящую минуту насмешкой.
– Я вовсе не говорю о триумфе. Он ждет теперь за городскими стенами, сложив с себя командование над войском, которое сенат опять поручил ему. Речь идет лишь о том, чтобы он торжественным образом принял от тебя новое назначение.
Август вполне одобрил мнение Ливии, и несмотря на свое горе, согласился разрешить торжественное вступление Тиверия в Рим для принятия нового начальства над войсками.
Известие об этом с быстротой молнии распространилось по городу, и как войско, питавшее к Тиверию искреннюю любовь за его постоянные заботы о нем, и за опытность и мужество, засвидетельствованные им не раз на полях битвы, так и народ, если не чувствовавший к нему симпатии и привязанности, то все-таки уважавший в нем замечательного полководца, встретили с радостью известие о решении Августа, так как все жаждали поскорее отмстить германцам за поражение Вара.
Кстати, и римской черни представилась возможность воспользоваться даровым удовольствием поглядеть на триумф: умея пользоваться случаем, Ливия позаботилась о том, чтобы вступление ее победоносного сына в столицу вполне имело торжественный характер настоящего триумфа, который, на самом деле, был только на время отложен.
Действительно, Тиверий вступил в город, одетый в претесту, – тогу, украшенную широкими пурпуровыми полосами и присеваемую императорам, консулам и преторам, – с лавровым венком на голове, предшествуемый и сопровождаемый многочисленной толпой высших государственных чиновников, сенаторов, военных и народных, трибунов, патрициев, всадников и других лиц, видевших в нем, в близком будущем, наследника Августа. Прибыв на Марсовое поле, где была, специально для этого случая, устроена особая трибуна, Тиверий занял на ней место вместе с Августом, между двумя консулами, тогда как весь сенат стоял позади.
Народ встретил его рукоплесканиями; Тиверий, поблагодарив народ за приветствие и приняв новое начальство над войском, отправился с большой свитой в храмы, посещение которых было в обычае у триумфаторов.
Тот же самый историк, который оставил нам воспомиг нание об этом происшествии, упоминает и о другом серьезном распоряжении, сделанном Августом в это же время. Я не могу умолчать об этом распоряжении, так как оно более, чем что-либо другое подтверждает рассказанное мной соррентское событие и его последствия и занимало собой мысли Ливии Друзиллы не менее, чем триумф Тиверия и его новое назначение.
У младшей Юлии, после того, как она была сослана на остров Тремити, родился ребенок. Зная хорошо происхождение этого плода, несчастная мать дрожала за его судьбу, и не без основания.
Август, узнав об этом, запретил признавать дитя за потомка Юлия Цезаря и сына Луция Эмилия Павла. Что сталось впоследствии с этим несчастным существом, история не говорит, но само собой разумеется, что было запрещено воспитывать его, а это, в свою очередь, равнялось лишению жизни.
Для нас, присутствовавших на оргии, бывшей на вилле Ведия Поллиона, и видевших одновременно осужденными Юлию – к ссылке на остров Тремити, брата ее – к строгому тюремному заключению на острове Пианозе, а Овидия – к ссылке в дикую Томи, для нас понятно жестокое распоряжение, сделанное Августом по отношению к невинному ребенку своей внучки.
Гнев отца отечества – титул, который был придан Августу – не ограничился только внучкой; перейдя пределы здравого смысла, он приказал даже разрушить до основания ее роскошную виллу, поглотившую громадные суммы и отличавшуюся своей великолепной архитектурой.
Когда некоторое время спустя кто-то из приближенных к Августу выразил ему свое сожаление по поводу уничтожения виллы, то император, желая скрыть то чувство, которое побудило его тогда сделать такое варварское распоряжение, отвечал, что он всегда питал отвращение к большим и роскошным виллам.
Его же собственные виллы, замечает Светоний, рассказавший нам о разрушении виллы младшей Юлии, если и были менее украшены статуями и картинами, то изобиловали ксистами и рощицами и предметами замечательными по своей древности и редкости, как, например, громадными костями разных диких кровожадных зверей, продающимися ныне за кости древних гигантов и за вооружение прежних героев.
Как бы то ни было, ничто не оправдывает глупой мести, проявившейся в уничтожении не принадлежавшей ему виллы; ясно только, что свое негодование против внучки он хотел излить и на стены ее жилища.
В этом поступке проявилась безумная жестокость прежнего триумвира.
Ливия Августа исполнила обещание, данное ею Проциллу: отпустив его на свободу, она, вместе с тем, подарила ему значительную сумму денег. Он долгое время был верным исполнителем ее злых поручений, направленных к погибели детей старшей Юлии: все они, за исключением Агриппины, были теперь устранены и не могли более служить помехой ее сыну, Тиверию, к достижению императорской власти; следовательно, пора было наградить верного помощника.
Но Процилл не имел надобности в последнем подарке благодарной ему Ливии: он еще до своего освобождения сумел составить себе состояние, ловко пользуясь своим влиянием в доме Августа, который был расположен к нему; в тех же случаях, когда он не осмеливался лично просить Августа, он достигал своей цели при посредстве самой императрицы, которой он был еще более дорог, как прекрасный исполнитель всех ее секретных поручений.
В тот день, когда новый вольноотпущенник вступил в свой собственный дом, роскошно убранный и полный слуг, и подвел итог своему состоянию, он убедился в том, что если оно не могло сравниться с богатством ни Мены, отпущенного прежде него на свободу, ни Лициния Энцелады, с которым прежде Август делил даже свои тайны, то, все-таки, было достаточно для удовлетворения его честолюбия и жажды к роскоши. Кроме того, оно давало ему право рассчитывать на любовь, соответствовавшую его новому общественному положению, – любовь, которая уже не будет отвергнута публично, как это сделала с ним гордая Ургулания.
Он был красив, свободен и уже считал себя равным элегантным молодым людям высшего класса.
Желая открыть себе вход в аристократические дома, он стал покровительствовать философам и поэтам, которые и в ту эпоху, как иногда и в наше время, льнули к знатным и богатым людям. К этим философам и поэтам строгий Катон не без основания относился с презрением, называя их презренными холопами, жиревшими от меценатских обедов. Процилл стал устраивать для праздной знати пиры и оргии, предлагал свои услуги для ходатайства перед Августом и прибегал ко всяким средствам, чтобы задобрить болтунов и заставить их распускать о нем хорошую славу.
И он не ошибся в своих расчетах, так как самое легкое средство сделаться предметом похвал и восторгов, – это окружать себя паразитами. И действительно, окружавший его хор хвалителей заставил его забыть о своем прошлом и возгордиться до такой степени, что он превзошел даже вольноотпущенника Мена, хвастливость и тщеславие которого, прославленные ямбами первого латинского лирика (Горация), были еще памятны всем, хотя с тех пор прошло довольно много времени.
Однако похвалы, расточавшиеся ему огромной толпой паразитов, не находили себе отголоска вне их среды, и гордому вольноотпущеннику все-таки не удалось сойтись с лучшей молодежью высшего общества. Поэтому он ограничивался знакомством с дамами средней руки и, при этом, двусмысленной славы.
Живя долгое время в императорском дворце, он усвоил хорошие привычки и изящные манеры, но предоставленный самому себе, он, при своей страсти корчить большого барина, по временам выдавал свое низкое происхождение, и поэтому ему не раз приходилось слышать колкие замечания, намекавшие на плеть лорария, скользящую по плечам невольника, на тюремные цепи или на пуллиту, одежду, присвоенную несвободному человеку, или, наконец, на четырнадцатый ряд амфитеатра.
Часто молодые люди высшего общества, проходя мимо него, напевали на его счет стихи Горация, относившиеся к вышеупомянутому вольноотпущеннику Мену.
Надо ли говорить, как он страдал от такого унижения среди своего богатства?
Процилл не настолько потерял свою прежнюю смышленость, которая способствовала его возвышению, чтобы не замечать равнодушия, с каким относилась к нему знатная молодежь, и не понимать их колких намеков; но он не падал духом. В тот день, когда ему пришло на память имя Ургулании, фаворитки императрицы, продолжавшей пользоваться, по-прежнему, расположением последней, и он припомнил свое свидание с этой матроной накануне праздника Венеры-родительницы, ему казалось, что он нашел, наконец, средство, которое могло бы поспособствовать осуществлению задуманной им цели.
«Пойду к ней, – думал он. – Не может быть, чтобы при новом общественном положении, которое я занимаю теперь, в ней не появилась вновь искра того огня, которым некогда горело ко мне ее сердце. У нее собираются первые лица римского общества, сенаторы и всадники, консулы и преторы, матроны, принадлежащие к чистокровной аристократии, и жены известнейших богачей; при ее помощи я могу войти в это общество. Отчего мне не добиться этого, если другим вольноотпущенникам удавалось подниматься так высоко по общественной лестнице, что их нельзя было отличить от самых выдающихся личностей свободного класса?»
Затем, упрекая себя в том, что до сих пор не вспомнил об этом средстве, он поспешил воспользоваться им.
Кстати, ему вскоре представился благоприятный случай, который дал ему повод посетить Ургуланию. Этим поводом послужило публичное объявление вызова Ургулании в суд к претору, возбудившее большой шум во всем Риме.
Процилл в тот же день отправился в дом фаворитки Ливии.
Номенклатор, известивший Ургуланию о приходе Процилла, мог подумать, что он произнес имя самого ужасного человека, так как его госпожа при имени Процилла вскочила на ноги и с гневом проговорила:
– О, нахал! О, зазнавшийся мужик! Иди, номенклатор, позови моих истопников и прикажи им выгнать его отсюда, дабы он навсегда потерял охоту переступать порог моей передней.
Номенклатор, повернувшись, уже готов был идти исполнять данное ему приказание, когда Ургулания снова позвала его.
– Сирик!
Номенклатор, снова подошел к своей госпоже.
– Нет, скажи вольноотпущеннику Проциллу, чтобы он вошел.
Не трудно отгадать, что заставило Ургуланию так быстро изменить свое решение.
Быть может, читатель не забыл еще, что Ургулания была должна большую сумму денег Луцию Кальпурнию Пизону и что в первый раз, когда мы видели ее у Ливии Августы, она извинилась перед последней в своей неаккуратности тем, что была задержана своим несносным кредитором, который намеревался еще тогда вызвать ее к претору. В течение всего этого времени гордая матрона ухитрялась отсрочивать день уплаты, отделываясь от Луция Пизона разными обещаниями, вроде того, что Ливия Августа заплатит за нее или что она скоро получит большую сумму и т. п.
Ливия Августа действительно обещала Ургулании заплатить ее кредитору; но она, вероятно, или забыла свое обещание, или умышленно делала вид, что забыла.
Но Луций Кальпурний Пизон, уже давно сердившийся на бессовестный образ действий Ургулании, объявил ей, наконец, что ему надоело ждать и что он решился привести в исполнение то, чем не раз угрожал ей.
Так как сумма долга была очень значительна, то Пизон сам разглашал, что на этот раз он не может ограничиться обыкновенным частным порядком взыскания, judicium privatum, но будет просить претора повести дело публично, judicium publicum, к чему прибегали в делах, имевших важное значение.
Этим скандалом Луций Пизон рассчитывал добиться вмешательства Августа или Ливии, которые, по его мнению, не могли оставить Ургуланию в таком затруднительном положении.
Она уже раз была приглашена явиться к претору для мирного окончания дела, но не обратила внимания на это приглашение и не явилась в трибунал.
Гордясь своим положением и не питая никакого уважения к законам, она решилась отнестись с полным невниманием и к edicitum, официальному вызову в суд, in jus vocare, убежденная в том, что к ней, фаворитке супруги императора, не осмелятся применить закон во всей его строгости.
В то же время она надеялась, – на что рассчитывал и Луций Пизон, – что, в конце концов, Ливия придет к ней на помощь.
Когда к ней пришел Процилл, она уже было дала приказание своему номенклатору прогнать вольноотпущенника, но вдруг вспомнила о предстоявшем на другой день разбирательстве[275] и неизбежном заочном решении в пользу истца, и в ее голове мелькнула мысль обратиться за помощью к Проциллу. Вот почему она изменила свое намерение выгнать его и приказала Сирику ввести к ней вольноотпущенника Ливии.
Но Процилл был уже у дверей той комнаты, где находилась Ургулания, когда она давала номенклатору свое первое приказание; он слышал его и, таким образом, узнал, какое презрение питает к нему эта гордая женщина.
А между тем, он явился к ней в этот день именно для того, чтобы выручить ее из затруднительного положения; он надеялся, посредством уплаты ее долга Луцию Пизону, возобновить ту связь, которая установилась между ними, когда он еще был невольником; услыхав же приказание Ургулании, он изменил свое намерение и решил, напротив, посмеяться над ней и унизить ее безграничную гордость.
Она пошла к нему навстречу с ласковой улыбкой на устах.
Процилл же, не отвечая на любезный привет Ургулании, остановился на пороге и сказал:
– О, благороднейшая госпожа, если я имел смелость явиться к тебе, то…
– Войди в комнату, Процилл: не так следует встречаться старым друзьям.
– Я тоже самое думал, о, благородная Ургулания, когда узнав о затруднительном положении, в которое поставил тебя кредитор, я поспешил предложить тебе мое состояние для того, чтобы ты могла освободиться от преследования.
– Это великодушно с твоей стороны, Процилл…
– Весь Рим говорил о скандале, который устроил тебе Луций Кальпурний Пизон, вызвав тебя к претору.
– Это негодный, подлый человек…
– Действительно, он подлый человек – этот Луций Пизон! Ему ведь известно, что ты близка к семейству Августа и что ты не допустишь, чтобы тебя схватили за шею, obtorto collo, как обыкновенно поступают с неисправными должниками, и силой потащили в суд, in jus rapere, на глазах целого Рима. Ты понимаешь, благородная Ургулания, что я не мог и не должен был допустить такого поругания над тобой.
– Добрый Процилл, прими за это мою искреннюю благодарность.
– Все думают, однако, что в суд ты не пойдешь.
– Без сомнения, не пойду.
– Действительно, это было бы позором для тебя.
– Как фаворитка Ливии Августы, я могу смеяться над действиями Пизона и решением претора; я не пошла, когда меня звали частным образом для заключения мировой сделки, и не пойду завтра.
– И хорошо сделаешь, Ургулания, но претор осудит тебя sine malo vel causa sontica, то есть заочно, и ты проиграешь дело; а если ты не представишь поручителя, sponsor, то по закону претор должен будет выдать тебя головой Луцию Пизону в качестве рабыни.
При этих словах Ургулания вскочила на ноги.
– О, позор!
Процилл продолжал:
– А я пришел, было, с намерением сказать тебе, что готов быть твоим поручителем, так как твое высокое общественное положение не позволяет тебе явиться в суд.
– И ты, Процилл, хочешь быть моим поручителем?..
– Хотел им быть; но такое желание было бы неслыханной дерзостью со стороны вольноотпущенника. Не правда ли, могущественнейшая госпожа? И ты была права, приказав выгнать меня с позором из твоего дома. О, прости меня, благороднейшая Ургулания, за мои добрые намерения и позволь мне удалиться.
Ургулания не могла произнести ни одного слова; она закрыла глаза, как бы стараясь собраться с мыслями, и не трогалась с места.
Когда придя в себя, она открыла глаза, Процилла уже не было в комнате.
Он отмстил ей за себя.
Но Ургулания не пала духом. Боясь подвергнуться той участи, которая, по объяснению Процилла, ожидала ее в случае проигрыша дела, она, не дожидаясь наступления сумерек, поспешила укрыться в палатинском доме Августа, отдавшись под защиту Ливии, которая советовала ей поступать таким образом в опасных случаях.
В то же время влиятельные лица старались уговорить Луция Кальпурния Пизона не настаивать на своем праве преследовать должницу в доме самого Августа, откуда он мог привести ее силой в суд. Ему указывали на то, что это может оскорбить императора, гневом которого нельзя пренебрегать, и что, наконец, претор, в угоду императору, сумеет придраться к чему-нибудь для того, чтобы отказать в иске или решить его в ущерб самому Пизону.
Пизон сдался на эти доводы и взял обратно свою жалобу, но не отказался, однако, от своих кредиторских прав и отсрочил лишь взыскание с Ургулании до более удобного времени.
В тот же день вечером, Процилл, ужиная вместе со своими обычными прихлебателями, предался неумеренным возлияниям, чтобы забыть о своей неудаче с Ургуланией При этом винные пары развязали ему язык и, когда речь зашла о предмете, занимавшем в эту минуту весь Рим, т. е. о призыве к суду фаворитки Ливии, он рассказал своим сотрапезникам все подробности своей встречи с Ургуланией на весеннем празднике богини Венеры и своего утреннего визита к ней, и общий смех присутствовавших, заставлявших его повторять рассказанное, вполне удовлетворил его чувство мести.
Ургулания нигде не пользовалась симпатией; напротив, все ее сильно недолюбливали, и рассказ Процилла повторялся его прихлебателями во всех известных триклиниях римской столицы, и каждый из рассказчиков, как это обыкновенно бывает в подобных случаях, особенно по отношению к нелюбимым личностям, присочинял что-нибудь и от себя из желания еще более позабавить своих слушателей.
Ко всему этому прибавилось еще унизительное снисхождение, оказанное ей Луцием Кальпурнием Пизоном, вследствие ее бегства в дом Августа, – словом, она стала, что называется, притчей во языцех.
Между тем, один из прихлебателей Процилла передал гордой фаворитке рассказ вольноотпущенника, причем, желая заручиться ее расположением, еще украсил свой донос значительной дозой лжи. Выслушав его, Ургулания поклялась в душе, в свою очередь, отмстить Проциллу и отмстить беспощадно.
Боясь, чтобы история о случившемся с ней не дошла до ушей Августа и Ливии и не повредила ей в их мнении, она решилась бравировать своим положением и, вооружившись смелостью, отправилась к своей покровительнице и сказала ей со слезами:
– О, божественная Августа, в моем лице тебе нанесено ужасное оскорбление.
– Что случилось, Ургулания?
– Расположение, которым ты даришь меня, возбудило против меня вражду и ненависть.
– А разве я не в состоянии защитить тебя от твоих врагов?
– Дело в том, что они стараются различными средствами лишить меня и твоего расположения.
– Не думаешь ли ты, что я так легко поверю гнусной клевете твоих врагов? Но что такое случилось? Расскажи мне.
Тогда Ургулания рассказала по-своему о том, как Процилл, этот вольноотпущенник, облагодетельствованный доброй императрицей, нахально хвастал везде тем, какими нечистыми средствами он нажил свое богатство и, не довольствуясь этим, осмелился в своем доме, на пиру, в присутствии своих паразитов клеветать на нее, Ургуланию, рассказывая, будто бы он имел с ней любовное свидание накануне праздника Венеры, когда они были посланы в рощу самой же императрицей с известной ей целью.
Причина же этой бессовестной клеветы заключается в том, что она, Ургулания, приказывала своим слугам вытолкать его из дома, когда он явился к ней с намерением достигнуть через нее, любимицы супруги цезаря, того общественного положения и значения, какого не имели ни Мена, ни Паллад, ни Батилл.
– И все это он осмелился говорить о тебе?
– Да, божественная, и при посредстве своих паразитов он распространяет обо мне дурную славу по всему Риму.
– Не огорчайся, Ургулания: я вытащила его из грязи, и я же утоплю его в грязи. Помнишь ли ты Стефаниона, известного комедианта? Этот презренный до такой степени возгордился, что заставил прислуживать себе римскую матрону, одев ее мальчиком и обрив ей голову, как невольнику. Узнав об этом, Август приказал отодрать его плетьми публично, на сценах трех театров, и потом подверг его изгнанию.
– А Проциллу что будет сделано?
– Процилл поступил гораздо хуже комедианта Стефаниона: ему недостаточно было заставить служить себе римскую матрону, он еще совершил над ней прелюбодеяние.
– То есть, он претендует на это, бесчестный!
– Но он сознался именно в этом преступлении. Не говорила ли ты, что он повторял свою клевету в присутствии своих сотрапезников?
– Да.
– Следовательно, они подтвердят его слова.
– И тогда?
– Клянусь богами ада, что он умрет.
Ургулания опустилась к ногам Ливии и стала целовать ее длинную тунику.
Ливии не стоило много труда, чтобы возбудить в Августе гнев против несчастного вольноотпущенника.
Процесс не затянулся на долгое время, так как и до сведения Августа, благодаря многочисленным шпионам, уже достиг слух о распущенной Проциллом клевете, которую Ливия сумела представить императору в таком виде, что он, пользуясь правом господина над жизнью своих вольноотпущенников, решил подвергнуть Процилла смертной казни.
Светоний, в своем сочинении о жизни Августа, говорит следующее о примерном наказании неосторожного вольноотпущенника:
«Он заставил умертвить Процилла, одного из самых дорогих ему вольноотпущенников, так как он убедился в совершении им прелюбодеяния с какой-то матроной».
Вот какую награду Процилл получил от Ливии, которой он долгое время служил слепым орудием для жестоких планов.
В те дни, – не в дни рассказываемой мной истории, а в те, которые были недавно пережиты самим мной, – в моем городе происходили политические выборы: город избирал тех, которые должны были быть его представителями в национальном парламенте.
Избиратели приготовлялись к сильной борьбе, в которой нужно было нанести смертельный удар обнаружившей полную неспособность к управлению государственными делами могущественной партии, которая, приобретя кличку консортерии (consor teria), – товарищества в худшем смысле этого слова, – не думала даже отрекаться от нее и старалась только эксплуатировать в свою личную пользу все, что можно было извлечь из права сильного.[276]
Да позволит мне читатель уделить здесь несколько строк этой ослабленной ныне партии, хотя и отличающейся от противной ей партии своей внутренней связью. Так как цель настоящей книги не только развлечь читателя, но и познакомить его кое с чем из древней жизни римлян и указать на сходство ее в некоторых отношениях с современной нам жизнью, то описываемый мной ниже факт здесь будет кстати.
То, что ныне называется консортерией, не есть изобретение нашего времени; она относится к глубокой древности, так как по свидетельству Теренция, она существовала еще во времена древнего Рима и называлась тогда comitum conventus. Новейшие приверженцы ее почти ничем не отличаются от древних. Вот для сравнения два случая, из которых первый я передаю как очевидец, а второй – на основании памятников древности и рассказов древних писателей.
Несколько лет тому назад, когда у нас царила еще консортерия, некоторым лицам в моем городе пришла в голову мысль выставить меня кандидатом в одной из старых частей города, имевшей до того времени своим депутатом члена консортерии. Мне принесли предложение об этом за подписью двухсот с чем-то избирателей.
Если бы я сказал, что это предложение не польстило мне, я солгал бы; но, вместе с тем, и не чувствовал особенного желания принять ту обязанность, честное исполнение которой могло бы в то время лишь повредить мне, возбудив против меня неудовольствие, обвинения и клевету. Мне хотелось иметь на своей стороне все голоса и, в то же время, я был бы очень доволен, если бы на окончательных выборах победителем вышел мой противник.
Моя партия, бывшая в то время представительницей свободных идей, находила естественным и справедливым выставить меня кандидатом неожиданно и без всякой агитации; так действовали тогда повсюду либералы, не заразившиеся еще пороками власти. Но на другой день меня известили, что погребщики, имевшие свои заведения близ Тичинезских ворот, где народ много пьет, решили воспользоваться своим сильным влиянием на всех посетителей своих заведений, чтобы поддержать на выборах прежнего депутата этой части города. Поздравляя себя с неожиданным противником, я согласился на то, чтобы общественное мнение высказалось на собрании, которое задумали устроить в одной из остерий Тичинезского предместья.
Собрание состоялось, моя кандидатура была принята большинством, присутствовавшие готовились уже разойтись, а президент свертывал уже протоколы заседания, когда вдруг какой-то скульптор, вместе со своими товарищами, отуманенными вином, – то был воскресный день, – ворвавшись в зал и объявив, что они одни – истинные представители общественного мнения, перевершили все дело по-своему с шумом и гамом.
Узнав об этом от своих друзей, – сам я не присутствовал на вышеупомянутом заседании, – я просил их не настаивать более на моей кандидатуре и остался равнодушным зрителем триумфа погребщиков на выборах.
Но какое отношение, спросит читатель, имеет этот эпизод к рассказу о выборах в древней Помпее?
Имеет, отвечу я, и более близкое, чем читатель может себе представить, так как в Помпее, в 9-й год по Р. X., произошло почти тоже самое, что происходило несколько лет тому назад на политических выборах в Милане.
Стояли июньские иды и на стенах уже красовались объявления об избрании в Помпее судебных дуумвиров, которые в июне месяце должны были вступить в исполнение своей должности, как это было издавна заведено в этой колонии.
И в то время выборы сопровождались ожесточенной борьбой. Два кандидата, Марк Олконий Руф и Церриний Прирк, были выставлены помпейской консортерией, т. е. консервативно-умеренной партией, а двое, Кай Мунаций Фауст, несчастный возлюбленный Неволеи Тикэ, и Антоний Игин, были рекомендованы передовой, т. е. либеральной партией.
Выбор эдилей, декурионов и дуумвиров был всегда важным событием в этой римской колонии, которая, как известно уже читателю, носила название Cornelia Veneria.
Макробий напоминает по этому поводу слова Цицерона, говорившего, что гораздо легче приобрести в Риме звание сенатора, чем в Помпее декуриона.[277]
После этого можно себе представить, какое серьезное значение имели в Помпее выборы в дуумвиры, пользовавшиеся в этом городе высшим авторитетом, как заменявшие собой древнюю высшую магистратуру, Meddixtuticus.[278]
Интересующиеся муниципальным статутом этого города найдут об этом предмете прекрасные страницы в книге знаменитого археолога Джузеппе Фиореали, главного инспектора над раскопками Помпеи: Descrizione di Pompei; он знакомит нас с этим статутом по многочисленным надписям на камнях и стенах открытого ныне города.
Он полагает, что в Помпее существовал сенат, состоявший из декурионов, который декретировал публичные работы и суммы на общественные расходы, награждал граждан за оказанные ими городу услуги, – что делалось иногда с согласия народа, – определял на священные должности, делал постановления относительно религиозных торжеств, издавал для священнослужителей правила о приеме добровольных даяний верующих, и, наконец, указывал избирательным комиссиям на те или другие должности.
На выборы народ стекался как для подачи голоса, так и для представления рекомендаций в пользу того или другого кандидата от имени женщин, детей и слуг, не имевших права непосредственного участия в выборах.
Встречаются избирательные программы от имени целых корпораций и коллегий или от жителей одного и того же участка города, а также и более общие, которые, как будто, шли от имени всех граждан, всего народа (populus rogat).
Просят, например, в пользу своих кандидатов коллективным образом продавцы лука, овощей, прасолы, рыболовы, повара, булочники, цирюльники, красильщики, извозчики, погонщики мулов, носильщики, гладиаторы, священнослужители при храмах Венеры и Изиды, клиенты, учащиеся и учителя, женщины и дети; в своих просьбах, они, по существовавшему обычаю, перечисляют достоинства своих кандидатов.
Такие просьбы и рекомендации видел я и может видеть всякий, посещающий этот интересный город; они выражены в лаконичных надписях на каменных досках и стенах, иногда красными, иногда черными буквами.
Магистратура судебная или дуумвирская, возобновлявшаяся, кажется, в конце июля, исправлялась двумя лицами, одному из которых был поручен также и надзор за внешним спокойствием и порядком в городе; на обязанности же обоих лежало исполнение указов сената по отношению к публичным работам, т. е. надзор за ними и прием оконченных работ.
Надписи, касавшиеся тех выборов, о которых идет речь в настоящей главе, красовались на выбеленных стенах самых многолюдных улиц города, на стенах, окружавших город, и на зданиях, выходивших на главный форум.
Из кандидатов партии умеренных Олконий Руф мог наверно рассчитывать быть избранным, так как его достоинства и заслуги были настолько признаны всеми гражданами, что напрасно было выставлять против него какое-либо другое лицо. Что же касается двух кандидатов либеральной партии, то каждый из них имел своих приверженцев и лишь ожесточенная борьба могла дать перевес одному из них.
Мунаций Фауст, потеряв доверие к правосудию Августа и надеясь на соединение с любимой им по-прежнему Неволеей Тикэ лишь после смерти старого императора, удалился в Помпею и тут, приобретя, как на свои собственные деньги, так и на те, которые были им выручены от продажи наследства Неволеи, большие имения, предался хозяйственным занятиям и находил себе утешение в письмах, которые он по временам получал от Неволеи, да в попечении о бедных гражданах, для которых он делал так много добра, что имя его, благословляемое многими семействами, пользовалось популярностью и в высших классах городского общества.
Поэтому не было ничего удивительного в том, что при приближении муниципальных выборов его предложили кандидатом на должность дуумвира.
С приближением дня народного собрания, разгоралась и борьба между двумя противными сторонами.
Предводители народной партии призадумались, потому что не знали, на ком из двух кандидатов остановить свой выбор; вследствие этого было решено созвать граждан на предварительное совещание.
– Соберемся в базилике, – кричали одни.
– Нет, базилика пропитана отвратительным запахом жадных купцов, – возражали другие.
– А какое дело нам до этого! Они могут пользоваться базиликой наравне с нами.
– Нет! Изберем место более свободное, где можно было бы собраться вечером; базилика ведь запирается с наступлением сумерек.
– Это правда, это правда! – воскликнули все.
– Где же нам собраться? – спросили некоторые.
Посыпался град предложений, из которых принято было сделанное скульптором Луцием Крепой.
– Если вы желаете, – сказал он, – свободно обсуждать столь серьезный вопрос, то лучше всего собраться в Hospitiens Nucis.
– А где это? – спросили некоторые.
– Кто же из добрых граждан не знает этого места? – отвечал Крепа.
– Мы не такие пьяницы, как ты; ведь тебе более знакома кружка, чем резец, – заметили ему первые.
– Гостиница «Орех» находится близ Стобианских ворот, на углу улицы Терцы.
– А когда следует собраться?
– Сегодня же вечером.
Гостиница эта славилась и существовала вплоть до страшной катастрофы, постигшей город в 79 г. по Р. X., но незадолго до этого она перешла в руки другого хозяина и изменила свое прежнее название на Hospitium Hermetis.
Луций Крепа был усердным посетителем этой гостиницы, и злые языки имели основание говорить, что он указал народу на это место только для того, чтобы угодить содержателю гостиницы, с которым никогда не оканчивал счетов, будто бы по недостатку времени. Про эту гостиницу ходила слава, что в ней подают хорошие помпейские и соррентские вина, холодные и согретые, с меньшей примесью воды, чем в других гостиницах.
Самого же Луция Крепу можно охарактеризовать несколькими словами.
Первоначально всякий, кто только знал его, не называл его иначе, как каменщиком, хотя на дверях его квартиры красовалась надпись Sculptoria, скульпторная, а над ней качалась на ветру в виде вывески уродливая фигура, долженствовавшая изображать собой знаменитого скульптора Фидия; но с того дня, как Крепа объявил, что трудится над конной статуей императора Августа, никто не позволял себе отказывать ему в звании скульптора.
Но прочие скульпторы не замедлили открыть, что Крепа, некоторое время перед тем, исчезал из города и, находясь в Геркулануме, скопировал там бронзового коня, сделанного каким-то греческим художником для монумента Нония Бальбы. Так как произведение Крепы было ничем иным, как приторной лестью царствовавшему тогда цезарю, то на этого артиста одни смотрели, по-прежнему, как на бездарного каменщика, а другие игнорировали его, что нередко убийственнее презрения.
Крепа же, величая сам себя художником, мстил публике за ее презрение и равнодушие к нему тем, что подобно Тереиту нападал на людей самых добродетельных и честных.
Пошлый льстец цезаря был чужд, разумеется, всяких либеральных мыслей и увивался вокруг каждого более или менее влиятельного по своему официальному положению человека; но все это было мало известно простому народу. В тот вечер, о котором идет речь, Крепа вмешался в среду агитаторов и явился одним из первых в Hospitium Nucis, хозяин которого на этот раз встретил его очень ласково.
Помпеяне пришли на собрание в значительном количестве: тут были не только рабочие и прочий люд, одетый в серые пуллаты, но и всадники, и сенаторы, которые не чуждаясь на этот раз простого народа, улыбались ему, пожимая руки кузнецу, дровнику и кожевнику и обмениваясь с ними любезными фразами или трепля их покровительственно по плечу.
В зале была устроена трибуна, у которой заняли места наиболее влиятельные и уважаемые лица из народа, а в стороне от трибуны, в подражание собраниям декурионов, было поставлено senaculum, т. е. кафедра для ораторов.
Когда было открыто заседание и начались прения, многие ораторы, хотя и из простого класса, произносили такие ясные и красноречивые речи, какие редко можно было слышать в собраниях декурионов.
Луций Крепа, как обыкновенно поступают такие люди в подобных случаях, не принимал никакого участия в прениях. Предоставив прочим восхвалять достоинства обоих кандидатов, Антония Игина и Кая Мунация Фауста, он предпочел заняться в это время напитками и болтовней с хозяйской служанкой.
Он успел уже пропустить несколько кружек, когда шумные голоса и аплодисменты присутствовавших на собрании привели его в себя. Оглянувшись, он по движению толпы, направлявшейся к выходу, догадался, что совещание окончилось.
– Как, неужели собрание уже окончилось? – спросил он хриплым голосом, глядя на уходивший народ помутившимися глазами.
– Окончилось, – отвечали ему из толпы, спешившей к выходу.
– А на чем порешили?
– Спроси у тех, которые сидели за трибуной.
В эту минуту нимфа, находившаяся у буфета и занимавшая Крепу весь вечер, сказала ему:
– А помнишь, Крепа, слово, которое ты дал? Антоний Игин – сын виноторговца, следовательно, из наших, и мы должны подать за него голос.
– Само собой разумеется, – с трудом пробормотал Луций Крепа, и вслед затем, пробравшись сквозь толпу, подошел к тому месту, где находились руководившие собранием.
– Кого решили избрать? – спросил он у них.
– Кая Мунация Фауста; разве ты не слышал и не видел, с каким единодушием согласились подавать за него голоса?
– Какие там голоса? Какой там Мунаций? Он не за народ… Он не для нас; мы не желаем тех, которые стремятся вверх.
– Дело уже кончено, писцы уже составили протокол, вот он, смотри.
– Вот что будет с вашим протоколом.
Произнести эти слова, разорвать на клочки протокол и рассеять их во все стороны было для Крепа делом одной минуты. В толпе же нашлись люди, которые аплодировали его самоуправству, не потому, что им была известна главная причина поступка Крепы, а просто ввиду всем известной склонности народа к скандалам; распорядители же бывшего собрания, пораженные случившимся, не выказали при этом ни малейшего протеста.
А на другой день, на форуме, на стенах базилики и на всех углах города было написано громадными красными и черными буквами:
A Iginum duumvirum vinarii о. v. f. т. е. виноторговцы предлагают, чтобы был избран (orat vos facatis) дуумвиром Антоний Игин.
Но это не прошло, однако, даром скульптору Луцию Крепе.
Накануне самых выборов, под вечер, матросы и рыболовы, прасолы и плотники, собравшись на улице Изобилия, где находилась мастерская скульптора, стали кричать:
– Выходи, Крепа, герой вина, выходи на улицу!
– Кто заплатил тебе третьего дня, пьяница?
– Выходи, мы заплатим тебе остальное.
Толпа увеличивалась, а вместе с тем усиливались крики и угрозы.
Мастерская не отворялась.
Толпа навалила на дверь с криками: «Отвори!», но ответа не было.
– Крепа, отзовись!
– Постойте, я узнаю, дома ли он, – воскликнул тут один молодой матрос и, вскочив в одно мгновенье на плечи своего соседа, ухватился руками за железную решетку окна мастерской Крепы и стал смотреть в окно.
– Ну? – спросил его прасол. – Ну что, дома ли Крепа?
– Нет, тут только его хозяин.
– Кто же это такой?
– Божественный цезарь Август, верхом на коне.
– Выведем его на улицу! Стыдно императору оставаться в такой нечистой и темной каморке.
Плотники стали ломать двери мастерской, моряки помогли им, а окружавшие их ободряли и подстрекали. Вскоре двери заскрипели, зашатались и упали, и толпа бросилась в мастерскую.
Счастьем было для Луция Крепы, что его в эту минуту не было дома, – он, по обыкновению, находился в гостинице «Орех», – иначе с ним разделались бы точно так, как с его цезарем Августом, сидевшим на коне.
– Отступитесь, отступитесь! – закричало разом несколько голосов и, вслед затем, послышался стук молотков по мраморным ногам цезарского коня. Вскоре и конь, и всадник были разбиты на куски.
Разъяренная толпа, обвязав веревками голову Августа, потащила ее с шумом и гамом по городским улицам и, дотащив до Стабийских ворот, бросила ее у самого входа в гостиницу, где происходила самая необузданная вакханалия.
Пораженный неожиданным шумом и узнав о его причине, Луций Крепа, бросив свою кружку, поспешил скрыться в один из соседних домов и оставался там всю ночь, дрожа за свою жизнь, оплакивая свое произведение и размышляя о печальных последствиях своей попытки из каменщика сделаться агитатором на выборах.
Известие о беспорядках, происшедших в Помпее во время муниципальных выборов дошло и до сведения Августа.
Так как приближенные к императору и должностные лица имели обыкновение преувеличивать значение подобных событий с тем, чтобы выставить в глазах государя свои заслуги и преданность, то и начальник военной колонии в Помпее в своем донесении придал происшедшим беспорядкам более серьезное значение, чем они имели на самом деле. Он многое присочинил от себя в рассказе об оскорблениях, нанесенных толпой конной статуе цезаря. А так как о действительной причине беспорядков и уничтожения статуи в донесении не было упомянуто, то понятно, что оно произвело на императора весьма тягостное впечатление.
Военная колония, устроенная в Помпее еще во время гражданской войны между Марием и Луцием Корнелием Силлой и названная диктатором Colonia Cornelia Veneria, в эпоху нашего рассказа была незначительна.
Беспорядки убедили Августа в неисправимости жителей Помпеи и в недостаточности числа находившегося там войска; вследствие этого он решил усилить тамошнюю военную колонию и строго наказать непокорных граждан.
Август, несомненно, тотчас осуществил бы свое решение, если бы гнев его не был смягчен очень благоприятными известиями о войне в Германии и об улучшении положения дел в Галлии.
Действительно, Тиверий, как только принял начальство войсками, немедленно выехал из Рима вместе с Германиком для примерного наказания германцев за поражение Вара.
Все видели в Тиверий славного полководца. Таким он на самом деле и показал себя в новой войне, которую повел с большим искусством. Сперва он уладил дела в Галлии, где положение начинало становиться критическим, и затем, перейдя со своими легионами Рейн, пошел войной на Арминия, который, благодаря своей победе над Варом, приобрел громадное влияние в своей стране.
Тиверий быстро и смело шел вперед, открывая себе путь мечом, опустошая земли, предавая деревни огню, побеждая скопища, которые решались нападать на него; его поход длился до наступления дурной погоды. Затем он расположился со всем своим войском на зимних квартирах, и неприятель не осмелился тронуть его.
Варварство Тиверия во время этого похода можно объяснить его желанием отмстить князю херусков, т. е. Арминию, за его измену римскому знамени и еще более за то бесчеловечие, с каким обошелся этот князь с несчастными римскими пленными. Арминий обрек их на самое тяжелое рабство, так что, например, один из них, Кальд Целий, благородный и уважаемый римлянин, не мог перенести своего положения и лишил себя жизни следующим образом: поцеловав сперва свою цепь, он ударил ею себе так сильно по голове, что брызнул мозг с кровью.[279]
После этого похода Ливия решила, что настало время просить о награждении Тиверия за его победы в Паннонии и Далмации триумфом. На этот раз ей легко было достигнуть своей честолюбивой цели: Август охотно согласился на ее просьбу, видя теперь в Тиверий единственного своего наследника, за которого, между прочим, стоял и сенат, и народ, требовавшие не только награждения его триумфом, но и предоставления ему как в провинциях, так и над войсками, одинаковой власти с самим императором. Престарелый Август согласился на это.
Ливия поспешила вызвать Тиверия в Рим. Остановившись у ворот города, он сделал все необходимые приготовления, чтобы отпраздновать свой триумф.
Наконец, настал торжественный день.[280] Трудно сказать, кто радовался ему более, сам ли Тиверий, или мать его, так много заботившаяся об осуществлении своей мечты.
Утро было великолепное. К шатру Тиверия прибыли сенаторы, чтобы передать ему постановление курии о триумфе, утвержденное ею в храме Беллоны. Жители города уже заранее знали о том, что триумф состоится, но само постановление курии сообщалось триумфатору лишь в самый день празднования триумфа.
Как обыкновенно бывает на празднествах и дармовых зрелищах, народ толпился на улицах и площадях и с. радостными криками спешил в след за сенаторами. На этот раз ожидалась особенно торжественная церемония, так как триумфатором являлось лицо, усыновленное императором и бывшее его наследником; кроме того, было известно, что в триумфальном шествии примут участие Германик и другие военачальники, отличившиеся в войнах, доставивших Тиверию громкую славу.
Чтобы понять все значение торжества, нужно перенестись мыслью в то время и взвесить условия, при которых полководец удостаивался почестей триумфатора. Во-первых, им мог быть только высший военный начальник, imperator, одержавший выдающуюся победу, по мнению римлян, – народа, привыкшего к победам; вовторых, на триумф могли рассчитывать только диктаторы, консулы и преторы. Триумф Гнея Помпея, бывшего простым всадником, составлял необыкновенное исключение. Чтобы иметь право требовать триумфа, необходимо было в одной битве уничтожить не менее пяти тысяч неприятелей.
Никто, кроме сената, не мог награждать триумфом; но когда сенат отказал в триумфе консулам Валерию и Горацию, то трибун Ицилий апеллировал к народу, и тот согласился почтить этих лиц триумфом. С тех пор нередко при подобных случаях между сенатом и народом происходили столкновения. Во время одного из таких столкновений весталка Клавдия, услышав, что желают расстроить триумф ее отца, Аппия Клавдия, и заставить его сойти во время самого шествия с триумфальной колесницы, взошла, чтобы помешать этому, к отцу на колесницу, уверенная, что никто не оскорбит священной особы весталки.
Что касается до триумфа Тиверия, то разрешение сената было одной лишь формальностью, так как в то время действительная и единственная власть сосредоточилась в руках Августа. Его воля была законом для сената, трибунов, верховных жрецов и всего народа, так как он был princeps, т. е. первый гражданин.
Обо всем этом рассуждали на все лады граждане, собравшиеся на тех улицах, по которым должно было пройти триумфальное шествие.
При подобных торжествах старики любили вспоминать старину, рассказывая молодым людям о прежних триумфах.
– Тогда было не то, – говорили они. – Тогда республика была настоящая, а теперь осталась лишь ее тень.
Прежде народ мог заявлять о своих желаниях и требовать их удовлетворения! А теперь мы дошли до того, что делаем только то, что нравится нашему господину.
– Посмотри на этих шутов, – сказал кто-то из толпы, показывая на проходивших в эту минуту сенаторов. – Кто из них охотнее подаст свой голос, когда нужно угодить Августу?
– Оставь их, Руфин, – отвечал его товарищ. – Что бы ни случилось, а мы все будем ходить в лохмотьях. Да и им не легче: забота о том, как угодить Августу, часто не дает им спать.
– Не хочешь ли ты, Сциллий, этим сказать, что нам не следует досадовать на них и удовольствоваться тем, что имеем?
– Да, именно, будем довольствоваться тем, что нам дают. Говорят, сегодня будут угощать на славу.
– Благословенна память Публия Корнелия Сципиона, первого устроившего пир после триумфа.[281]
– Какой Сципион! – воскликнул Сциллий. – Африканский думал лишь о своих друзьях и только их одних угощал в храме. Луций Лукулл – тот выставил народу более десяти тысяч бочонков греческого вина.
– Ну, а Юлий Цезарь? – возразил Руфин. – Он праздновал пять триумфов и на каждом угощал народ. Вообрази себе, что, вернувшись с Востока и после испанских войн, он уставлял двадцать две тысячи столов изысканными яствами и дорогими винами, угощая не менее трехсот тысяч человек. И какие вина! Мой отец, присутствовавший на этих пирах, рассказывал мне, что вино лилось рекой, что было и хиосское вино, и фалернское, и лесбийское, и мамертинское.[282]
– Кто знает, каков будет пир сегодня и что за реки польются в честь триумфатора?
– Наверно польются хорошие, – заметил Руфин. – Не даром народ называет его Biberius Caldius Mero.[283]
И два собеседника исчезли в толпе, направлявшейся за городские ворота.
Действительно, Тиверий, по словам Светония, еще в начале своей военной карьеры выказал такую страсть к вину и так много пил его, что вместо Tiberius, его обыкновенно звали Biberius, вместо Claudius – Caldius, а имя Nero (Нерон) изменили в Мего. Тот же историк прибавляет, что будучи уже императором, Тиверий, в то время, когда задумал издать закон против безнравственности, однажды вместе с Помпонием Флакком и Луцием Пизоном провел за попойкой два дня и две ночи. Вскоре же после этой попойки он назначил первого из названных лиц правителем Сирии, а второму поручил римскую префектуру, называя их своими лучшими и постоянными друзьями.
Одно, совершенно неизвестное, лицо он предпочел кандидатам благородного рода и сделал его квестором за то только, что оно на каком-то пиршестве разом осушило целую амфору вина.
Прошел добрый час с той минуты, как сенаторы были впущены в шатер Тиверия. Вдруг раздались звуки труб и рукоплескания народа.
Это означало, что сенаторы вышли из шатра Тиверия. Впереди и позади них шли ликторы с пучками, украшенными лавровыми ветвями. Торжество началось.
Шествие открывали музыканты, игравшие воинственные мотивы. Вслед за музыкантами следовали белые быки с позолоченными рогами, покрытые попонами из пурпура с золотом и сопровождаемые жрецами и служителями, несшими на плечах священные топоры, молотки и ножи;[284] быки эти были предназначены для жертвоприношения. За ними шли важной поступью старшие духовные лица со своими эмблемами.
За ними красивые, сильные лошади, в роскошной упряжи, везли колесницы, на которых виднелись точные изображения людей из покоренных наций: Паннонии и Далмации; на следующих колесницах лежали одеяния побежденных врагов, их оружие, вазы и другие предметы из серебра, деньги, знамена и прочее.
Триумфальное шествие вступило в город через ворота Сарепа и, пройдя по назначенным заранее улицам, а именно: по Триумфальной улице, мимо театра Помпея, цирка Фламиния, портика Октавия, театра Марцелла, потом под целым рядом арок и по via Sacra, вступило на форум, а оттуда направилось к Капитолию. На всем пути толпился народ, который с любопытством смотрел на громадное количество новых для него предметов и восхищался их разнообразием.
На площадях и других местах, по которым проходило триумфальное шествие, были устроены амфитеатром ложи, наполненные мужчинами и женщинами в праздничной одежде, представлявшими собой интересное зрелище.
Тораний, знакомый уже нам продавец невольниц, не упустил случая выставить свой лучший товар; самые красивые из его невольниц, предназначенные им для гинекеев римских патрициев, были помещены в изящных нарядах на особом балконе, под которым останавливалась молодежь элегантного общества и старые селадоны, чтобы полюбоваться красавицами.
За жертвой и жрецами шли в цепях, между двумя рядами солдат, державших в левой руки щит, а в правой копье, неприятельские полководцы и офицеры и толпа простых пленных с бритыми головами; римляне встречали их глубоким молчанием, не желая увеличивать их несчастья, и даже шуты не осмеливались оскорблять их насмешками.
Не доходя до Форума, триумфальная процессия остановилась на минуту перед домом Гнея Пизона, с террас которого на церемонию смотрели матроны высшего общества.
Наклонение оружия и знамен, приветствия со стороны сенаторов, взгляды всей толпы, обращенные на террасу, указывали на то, что среди находившихся там матрон была и Ливия Августа, супруга цезаря и мать триумфатора.
Близ нее сидела Плакцина, жена хозяина дома, лица очень высокопоставленного, и неизбежная Ургулания, а позади – скромная и добрая Марция, жена Максима Фабия, и многие другие матроны.
В стороне от этой группы, на той же самой террасе, окруженная также женами патрициев, сидела молодая женщина красивой и величественной наружности. Знатные лица приветствовали ее глубоким поклоном и произносили между собой шепотом имя Агриппины.
Действительно, это была Агриппина, дочь несчастной Юлии и Марка Випсания Агриппы, гордая и добродетельная жена цезаря Германика.
Но вот усилились крики и рукоплескания толпы, увидевшей издали самого триумфатора; народ бежал за ним и восклицал:
– Jo triumphe! Jo triumphe!
Этими словами, можно сказать священными, выражался в подобных случаях народный энтузиазм.
За длинным рядом пленных, на некотором расстоянии от них, четыре великолепные лошади, белые как снег, везли богатую колесницу из слоновой кости, блиставшую золотом и драгоценными камнями, а на ней стоял довольный собой триумфатор.
– Вот Тиверий! Вот Тиверий! – говорил каждый своему соседу, вытягивая шею и поднимая голову, чтобы разглядеть виновника торжества, и общий голос приветствовал его:
– Jo triumphe, Tibere! Jo triumphe!
Наслаждайся, Ливия Друзилла, наслаждайся своим блаженством! Богиня счастья исполнила твои желания. Твой сын, сделанный, благодаря тебе, цезарем, трибуном, главнокомандующим, ныне является триумфатором. Еще немного, и он будет царствовать. Ливия приветствовала своего Тиверия рукоплесканиями, которые подхватили окружавшие ее матроны, и воздух огласили оглушительные крики народа.
Триумфальная колесница остановилась перед террасой дома Гнея Пизона, и сын одарил счастливую мать олимпийской улыбкой.
Ливия и римские матроны не могли налюбоваться блестящим триумфатором, одетым в пурпурный костюм, вышитый золотом, и горделиво стоявшим на колеснице. В одной руке он держал скипетр из слоновой кости, на верхушке которого парил золотой орел, а в другой руке лавровую ветвь; над его головой невольник держал золотую корону.
Несколько мгновений спустя, Тиверий тронул вызолоченными вожжами и колесница вновь двинулась по триумфальному пути, а невольник, стоявший позади триумфатора, проговорил ему, как требовал того обычай, следующие слова:
– Respice post te, hominem esse memento («Оглянись назад и помни, что ты человек»).
Если бы триумфатор обратил внимание на эти слова, то они могли бы убедить его в тщете торжества и всей окружавшей его роскоши.
Несколько шагов позади триумфальной колесницы, на великолепном коне, также белом, ехал красивый молодой Германик, держа в руке блестевший на солнце меч; за ним следовали легаты и между ними известный историк Веллей Патеркол, льстивший Тиверию, и брат его, Магий Целер Веллейан.
Когда приблизился Германик, народный энтузиазм выразился еще сильнее:
– Ave, Germanice! Salve Germanice!
– Jo triumphe, Germanice, jo triumphe! – кричал народ своему любимцу.
Ливия задрожала при этих криках и на приветствие сына Друза отвечала таким образом, что неприятное чувство; волновавшее в эту минуту ее душу, было замечено Плакциной и Ургуланией.
– По моему мнению, неприлично встречать так Германика, когда триумфатором – твой сын, божественная Ливия, – сказала Плакцина.
– И ведь по твоей лишь доброте он фигурирует в триумфе, – прибавила Ургулания.
– Нет, не по моей, а по доброте Тиверия, – заметила сухо Ливия.
– Слава сына – слава отца, и Германик должен подражать тому, кто усыновил его, – сказала одна из матрон, желавшая, в свою очередь, польстить Ливии.
– Это все фантазии Августа! – заключила резким тоном императрица, сопровождая эти слова сердитым взглядом на наивную матрону.
Между тем, в одну минуту внимание и любопытство как дам, находившихся на террасе, так и всего народа было привлечено одним лицом, находившимся среди легатов; это лицо было одето и вооружено не по-римски. По орлиным крыльям на его шлеме, с которого пук длинных конских волос спускался на плечи, по блестящему серебряному панцирю на его груди, по длинной бороде, густой, как и его волосы, по всей его одежде и ее украшениям, можно было признать в нем начальника какогонибудь варварского племени. Его же страшные косые глаза лишь усиливали впечатление, которое он производил.
Гней Пизон поспешил удовлетворить любопытство дам, сказав им:
– Это Батон, главный начальник Паннонии, оказавший большую услугу нашему войску. Заблудившееся в горах, оно подверглось бы той участи, которая постигла войско Вара, если бы Батон не помог ему выбраться из ущелий.
Этим объяснялся его угрюмый вид: он изменил своей стране.
Его соотечественники, шедшие впереди в цепях, являлись его обвинителями, и в радостных криках толпы ему слышалось слово: «Изменник!».[285]
Не доезжая до Капитолия, триумфальная колесница остановилась близ места, где был устроен трон, на котором сидел Август. Едва лишь Тиверий увидел его, он соскочил с колесницы, взошел на нижние ступени трона и опустился на одно колено перед императором.
Совершив это при общих аплодисментах, он вновь взошел на свою колесницу, и триумфальная процессия двинулась к Капитолию.
Тут был устроен жертвенник, окруженный в эту минуту жрецами.
Подойдя к жертвеннику, Тиверий, сняв с себя тогу, называвшуюся picta, и подняв руки к небу, проговорил следующее:
– Тебе, о величайший и могущественнейший Юпитер, и тебе, царица Юнона, и вам, всем богам, защитникам и обитателям этой скалы, воздаю я, полный радости и довольства, благодарность и милостиво прошу быть и впредь защитниками и хранителями римской республики, которую вы ныне пожелали спасти при содействии моих рук[286].
После этого началось жертвоприношение. Сперва закололи белых быков; над их внутренностями совершили гадание и, затем раздались победные гимны. В эту минуту триумфатор вложил в руку статуи Юпитера лавровую ветвь.
Пленные военачальники были отведены в мамертинскую тюрьму, где, по жестокому обычаю, они были преданы смерти.
Иначе было поступлено с Батоном. Он получил от Тиверия богатые подарки и мог роскошно жить в Равенне.
В день триумфа каждому римскому гражданину было дано по 390 сестерций; тысячи столов были уставлены разными яствами и винами. Кроме того, Тиверий устроил два храма в Риме: один из них посвятил Согласию, другой, от себя и от имени своего брата Друза, Кастору и Поллуксу.
Ливия Скрибония фигурировала в нашем рассказе только один раз, и то мельком, на римской вилле Овидия; но из сказанного мной о ней читатель уже знает, что она была женой Августа до его женитьбы на Ливии Друзилле и родила ему единственную дочь, несчастную супругу Тиверия, Юлию.
В этой главе Скрибония является перед нами вторично, но также на короткое время, подобно метеору. Так как эта женщина принадлежит к главным жертвам политики Ливии, а общеизвестные историки, Светоний и Тацит,[287] только мимоходом упоминают о ней, то я считаю необходимым полнее охарактеризовать ее.
Я уже рассказывал, что Ливия Скрибония, дочь Скрибония Либона, прежде нежели сделаться женой Августа, имела двух мужей, которые были консулами. Первый из них был Корнелий Сципион, изгнанный Октавием, т. е. самим Августом, бывшим в то время триумвиром; от него она имела дочь Корнелию, вышедшую замуж за Павла Эмилия Лепида, также консула и цензора, отца Луция Эмилия Павла, мужа младшей Юлии, внучки Скрибонии; вторым же мужем был Клавдий Тиверий Нерон.
Так как Ливия Скрибония была сестрой Луция Скрибония Ли бона, тестя С. Помпея, то Август, будучи еще Октавием, нашел брак с ней выгодным для себя и поэтому женился на ней.
Надобно заметить, что привязанность к ней Августа ослабела лишь со времени его знакомства с Ливией Друзиллой и, главным образом, благодаря хитрости этой женщины; поэт Проперций в своем стихотворении на смерть Корнелии, жены Павла Эмилия Лепида, говорит, что Август был искренно опечален смертью дочери Ливии Скрибонии, так как он любил Корнелию наравне со своей собственной дочерью Юлией, которая в то время еще не успела навлечь на себя гнев своего отца.
К несчастью, Скрибония возбудила к себе зависть и ненависть Ливии Друзиллы, жены Тиверия Нерона, отца того Тиверия, о триумфе которого рассказано было в предшествовавшей главе. Одаренная красотой, тонким умом, образованием, дальновидностью, гордостью и честолюбием, Ливия Друзилла не любила человека, ради которого, после войны в Перуджии, бросила своего мужа и сына; стремление к величию и власти заставило ее заглушить в себе чувство жены и матери и стараться увлечь в свои сети Августа, чего она и достигла, быть может, полнее и скорее, чем предполагала.
Сблизившись с Ливией Друзиллой, Август скоро почувствовал отвращение к Скрибонии; ее ревность и упреки мучили его, присутствие ее стало для него невыносимым; он развелся с ней и, не дождавшись установленного законом срока, женился на Друзилле, отняв ее, еще беременной на шестом месяце, у Клавдия Тиверия Нерона. С той минуты он неизменно любил и уважал ее.
Нам известно также, что не довольствуясь ролью супруги императора и не имея от него детей, Ливия Друзилла хлопотала о том, чтобы посадить на императорский трон своего сына от первого мужа, и для осуществления этой цели прибегала ко всем средствам, какие только могли изобрести ее ум и хитрость.
Она долго трудилась в этом направлении, и Кай Калигула не ошибся, назвав ее Улиссом в юбке.
С той поры Скрибония, бессильная против Ливии Друзиллы, вполне овладевшей сердцем Августа, пережила гибель своего семейства. Она видела, как умер в Байе Марцелл, муж ее дочери Юлии, и слышала, как общественное мнение обвиняло в этой смерти Ливию и ее сообщника, медика Антония Музу; она напрасно сопротивлялась воле государя, чтобы упомянутая Юлия сделалась женой сына ее ненавистной соперницы; она молча переносила страдания, которые причинила ей смерть внуков Кая и Луция и ссылка меньшего внука, Агриппы Постума; молча она вынесла позор, которому предана была публично ее любимая дочь, осужденная на отдаленную ссылку за развратное поведение.
Несчастная мать последовала за дочерью на уединенный остров Пандатарию, и оставалась там при ней несколько лет, разделяя с ней ее лишения и позор.
В сердце Августа уже не было места нежным чувствам как для дочери, так и для матери; на их долю не выпало ни одной искры милосердия, ни одного слова прощения. Таким образом, для бедных пленниц Пандатарии единственная надежда оставалась в заговоре.
Когда Юлия была извещена Агриппой Постумом о намерении друзей освободить ее, то Скрибония поспешила с острова Пандатарии в Рим, чтобы, по возможности, помочь осуществлению заговора, чем и объясняется ее появление на вечернем собрании друзей ее дочери на вилле Овидия.
С той минуты она не покидала Рима, стараясь поддерживать энергию заговорщиков. Тут она узнала, с каким чувством приняла ее дочь известие о решении отца своего, Августа, перевезти ее с острова Пандатарии в Реджию: эта перемена места ссылки не возбудила в душе Юлии надежды на лучшую участь. В Риме Скрибония ждала возвращения из Греции Луция Авдазия и Деция Силана.
Легко представить себе, с каким волнением и страхом ждала она результата этого слишком смелого предприятия и как она страдала, когда узнала о неудаче. С этой минуты она потеряла всякую надежду на спасение своей дочери и своих внуков.
Усиление наказания для Агриппы Постума и ссылка младшей Юлии на остров Тремити по причинам, оставшимся для Скрибонии и всего Рима неизвестными; несчастье, постигшее в то же время Овидия, с удалением которого она потеряла единственного друга, ободрявшего ее в тяжелые минуты; торжество Тиверия по поводу одержанных им побед, доходившие до нее со всех сторон слухи об его успехах в Паннонии, Далмации и Германии, о чрезвычайной благосклонности к нему императора и о том, что Тиверий признан им окончательно наследником престола, – все это постепенно усиливало страдания несчастной Скрибонии и приближало ее к могиле.
Ливия с особенным злорадством хлопотала о том, чтобы триумф Тиверия и декрет сената, предоставивший сыну Ливии высшую власть, почти равную власти государя, нанесли Скрибонии смертельный удар.
Она быстро приближалась к могиле и минуты ее жизни были сочтены.
Ливия, умевшая вовремя казаться доброй и благодетельной, узнав о безнадежном положении своей бывшей соперницы, якобы тронулась им, и, рассчитывая на то, чтобы возбудить к себе общее удивление, приказала Антонию Музе, знаменитому в то время придворному врачу, поспешить к больной и помочь ей своим искусством.
Общественное мнение вполне оценило внимание Ливии Августы к Скрибонии.
Врач Муза был из вольноотпущенников и рано сделался известным, как изящный писатель, за что собственно и получил от Августа имя Музы. Он изучил медицину у Асклепиада, прибывшего в римскую столицу из Прузы во время войны против Митридата и сделавшегося вскоре другом самых знаменитых людей той эпохи, в том числе и Цицерона. Хорошо знакомый с учением Гиппократа и его предшественников, Асклепиад основал методическую школу и учил, что все болезни суть результат или ослабления органов человеческого тела (asthenia), или напряженности их (hiperstenia). Вместе с Музой его учениками были Марк Антоний, Эвдем и Фемизон.[288]
При дворе Августа находилось много медиков и имена некоторых из них встречаются в надписях на урнах, открытых в общей гробнице вольноотпущенников Ливии. Эти надписи свидетельствуют о том, что при дворе римских императоров были лица, называвшиеся supra medicos, главный медик, начальник над всеми остальными; decurie medicus, декурион медиков, и т. д. Кроме того, был особый медик по ушным болезням, Amintas medicus auricularies и по другим болезням. Словом, это были так называемые ныне медики-специалисты.
Муза был лейб-медиком императора. Отрывки его медицинских сочинений дошли до нашего времени; но он прославился не столько ими, сколько излечением Августа от опасной и упорной болезни печени посредством холодной воды.
Это исцеление произвело такое впечатление на придворных и льстецов, окружавших Августа, что они устроили между собой подписку и на собранные деньги поставили в храме Эскулапа бронзовую статую Музы. Кроме того, он получил привилегию носить золотое кольцо, – в последствие оно сделалось отличием врача, – богатые подарки от императора и большое денежное вознаграждение. Вообще, надобно заметить, что в то время труд врача вознаграждался очень щедро.
Славе Антония Музы много способствовало его умение хорошо писать и красноречиво говорить, вкрадываться в чужую душу и жить со всеми в мире; многие искали его дружбы, а поэты, и между ними даже творец Энеид, посвящали ему свои произведения.
В эпоху нашего рассказа Антоний Муза был уже старым человеком. Убеленный сединой, он казался еще более важным и почтенным. В доме Ливии Скрибонии он был принят с глубоким уважением, так как там было известно, какой благосклонностью он пользовался со стороны императора и какой популярностью он пользовался в римской столице.
Когда Муза был введен в комнату больной Скрибонии, она находилась в глубоком сне.
Старый врач стал терпеливо ждать ее пробуждения. Проснувшись и услышав голос Музы, тихо спрашивавшего ее, как она себя чувствует, Скрибония спросила резким и недоверчивым тоном:
– Кто ты такой?
– Старый друг твой, Скрибония.
– Кто ты такой? Старых друзей у меня нет.
– Нет, ты имеешь их, дочь моего друга, Скрибония Либона: я врач Муза.
– Ты! Ты! Муза! Будь дорогим гостем! Ты кстати пришел: прежде, нежели оставить этот мир, мне хочется передать тебе то, что за столько лет накопилось у меня на сердце.
Врач побледнел, но не промолвил ни слова.
– Кто тебя послал ко мне, друг моего отца?
– Ливия Августа, которую очень беспокоит твоя болезнь.
– Точно так, как беспокоила болезнь Луция и Кая, моих внуков, убитых ею; не правда ли?
Антоний Муза не осмелился противоречить.
– Точно так, как беспокоила ее болезнь Марцелла, моего зятя, несчастного первого мужа моей Юлии; ты, как врач при Ливии Друзилле, знаешь кое-что об этом; не правда ли?
– Я нахожусь при императоре.
– Это тоже самое, Муза; перестань притворяться предо мной, готовой переплыть реку Стикс.
Прошло несколько минут молчания.
– Но ты мне не ответил на мои слова о Марцелле; нас никто не услышит, расскажи же мне, каким образом ты убил его там, на водах в Байе?
– Скрибония, ты говоришь странные вещи; болезнь туманит твой ум…
– Не хочешь сказать? В таком случае, я расскажу тебе, как это совершилось, и знай, что рассказ мой не болезненный бред. Однажды Друзилла призвала тебя к себе и сказала тебе: «Муза, ты мне обязан расположением, которое оказывает тебе Август». Ты хотел возразить, но хитрая женщина предупредила тебя. «Я знаю, что ты хочешь сказать, – заметила она, – будто бы Август расположен к тебе за то, что ты излечил его холодными ваннами. Но ведь ты ничего особенного не сделал, прописав ему холодные ванны после того, как теплые оказались вредными. Но не будем об этом спорить, – продолжала она. – В нашей власти поставить тебя на такой пьедестал, с которого никто не будет в состоянии сбросить тебя». Ты молчал, ожидая приказаний своей госпожи, так как всегда очень полезно вспоминать о своем прежнем положении; и она без всяких обиняков стала говорить тебе о том, что Клавдий Марцелл, сын Октавии, зять мой и Августа, служит препятствием ее планам, что ей необходимо устранить это препятствие и что ты…
– Ты повторяешь бессмысленную клевету, Скрибония.
– Я еще не кончила, Муза, подожди.
С большим усилием взяв со столика стоявший на нем фиал и проглотив немного заключавшейся в нем жидкости, Скрибония продолжала:
– Ты уехал в Байю. где находился Марцелл; он готовился принимать теплые ванны, но ты запретил это ему и приказал купаться в холодных.
– Но ведь они помогли Августу.
– Именно по этой причине не следовало их прописывать несчастному мужу моей Юлии. И он, деятельность которого была столь полезна Риму, умер.[289]
– Это могло быть ошибкой, а не преступлением.
– Спроси об этом у Друзиллы и у римского народа. Но Друзилла сдержала свое слово: ты получил золотое кольцо и много денег, и тебе поставили статую в храме Эскулапа.
– Я не стану спорить с тобой, Скрибония, опровергать клевету моих врагов, уверяющих, будто я убил Марцелла по желанию Ливии Августы. Я послан ею, чтобы оказать тебе помощь; будем говорить о твоей болезни.
– Иди, Антоний Муза, и скажи этой губительнице всего моего семейства, что я бесконечно благодарна ей за единственное добро, которое она сделала мне, послав ко мне тебя, слепое орудие своего коварства, и что если бы я не высказала тебе того, что давит меня тут, – Скрибония указала при этих словах на свою грудь, – смерть была бы для меня мучительнее.
– Да, – немного помолчав, проговорила больная, – юноша Марцелл был моим любимцем, и не умри он, Юлия не находилась бы ныне в вечной ссылке, а считалась бы будущей императрицей.
Пристыженный и приниженный резкими словами Скрибонии, Муза повернулся и медленно направился к дверям; но больная снова подозвала его к себе.
– Выслушай еще последние слова матери, которая, быть может, завтра не увидит солнца.
«Каждый раз, когда греческая нация будет знакомить нас со своими искусствами, она будет заражать вас и своими пороками, и не останется никакого средства для нашего спасения, когда она пошлет к нам своих врачей. Они дали себе клятву истребить всех варваров, то есть всех иностранцев, посредством своей медицины. Высокая плата, просимая ими за лечение, есть само по себе средство возбудить к себе доверие, чтобы легче убивать пациентов. Тебе же я запрещаю принимать врачей».
Это писал старый Катон сыну своему и это будет единственное завещание, которое прошу позволить мне оставить моей дочери и моим внукам.
Скрибония умолкла; старый врач удалился уничто-женный и с поникшей головой.
Правду ли говорила Скрибония Антонию Музе?..
По крайней мере, общественное мнение подозревало его в убийстве Марцелла, а знавшие душу Ливии были убеждены в этом. История поддерживает эти подозрения, и поэт Проперций, хотя и принятый при дворе Августа, не мог удержаться, оплакивая раннюю смерть талантливого юноши в восемнадцатой элегии третьей книги своих песен, чтобы не воскликнуть:
О Байя, место преступлений!
Скажи ты мне, какой злой гений
Царит у теплых вод твоих?
Во время смерти Клавдия Марцелла в Байе, Ливия Августа находилась в Риме; и если, не смотря на это, общая молва подозревала ее в смерти этого несчастного юноши, то несомненно, что ее неприязнь к сыну Октавии не была тайной.
Наступила ночь. У изголовья умиравшей Скрибонии бодрствовал лишь Луций Друз Скрибонии Либон, сын ее брата. Он один из всех членов ее семейства и, можно сказать, из ее друзей остался в живых и на свободе. Вихрь несчастья унес из дома Ливии Скрибонии и родных, и друзей: им было не безопасно выражать свою любовь и привязанность к Скрибонии, так как Ливии Августе казалось, что всякое лицо, приближавшееся к бывшей супруге Августа, было заговорщиком. Не имела ли Скрибония, думала хитрая Ливия, повода и права быть озлобленной против нее и желать ее гибели? И эта мысль лежала в основании всех действий Ливии.
Луций Скрибоний с родственной любовью ухаживал за больной теткой, которая, вдруг обратившись к нему, спросила:
– Что отвечал тебе Фабий?
– Что он придет с ним сегодня ночью.
– И он думает, что тот согласится придти?
– Вероятно.
– Необходимо, чтобы он пришел поскорее, так как, мой дорогой, мне осталось мало жить, а то, что я хочу сказать ему, чрезвычайно важно для всех нас.
– Надейся, тетушка. Да вот, кажется, они уже пришли: внизу я слышу необыкновенное движение.
Действительно, вскоре послышались шаги, приближавшиеся к комнате больной.
Дверь комнаты отворилась, свет факела озарил ее, и номенклатор тихим голосом проговорил:
– Цезарь Август.
Это, действительно, был сам император, вошедший в комнату вместе с Фабием Максимом.
Фабий дал приказ слугам, стоявшим у дверей, удалиться; а Луций Друз Скрибоний Либон, отойдя почтительно от изголовья своей родственницы, чтобы дать место Августу, дружественно пожал руку Фабия.
– Скрибония, – сказал император, – ты желала видеть меня, и я сам сильно желал этого, точно так же, как желаю, чтобы ты поскорее выздоровела.
– Не обольщайся напрасно, Октавий; да и для чего мне жить? – отвечала утомленным голосом Скрибония. – Все наше семейство рассеяно, уничтожено, и тебе известно кем. Ведь я служу только препятствием; когда я буду устранена, тогда лишь ты один останешься препятствием; смотри же, берегись.
– Не оскорбляй ее, Скрибония; ты всегда была несправедлива к ней.
– Помоги мне, Октавий, приподняться; я хочу поговорить с тобой о другом, и мне нужно спешить воспользоваться остающимися мне минутами.
Фабий Максим, стоявший по другую сторону больной, подложил ей под голову другую подушку, и Скрибония, помолчав немного, продолжала:
– Октавий, позволь мне называть тебя этим именем, которое напоминает мне счастливые минуты нашей молодости; когда ты сделался Августом, я уже не была твоей.
– К чему, бедная Скрибония, вспоминать в настоящую минуту о таких печальных вещах?
– Я вспоминаю о них в настоящую минуту потому, что до сих пор я не хотела унижать себя, оправдывая перед тобой свою жизнь. Она заставила тебя поверить, будто я постыдными интригами обесчестила дочь победителя при Анции, но она лгала. Ты знал, что я строго сохраняла верность Корнелию Сципиону и что была также верной женой Тиверию Нерону, моему второму мужу; а если ты знал меня благоразумной и честной в мои молодые годы, то мог ли ты подозревать, чтобы я, будучи уже старше, изменила тебе, наиболее славному из моих мужей?
– Я никогда не обвинял тебя в неверности; но восставал только против твоей ужасной и несправедливой ревности, против упреков, которыми ты мучила меня.
– Действительно, ты не обвинял меня прямо, но сделал хуже: ты написал об этом в своих записках, чтобы оправдать перед потомством ту несправедливость, которую ты готовился совершить относительно меня, и потом, действительно, совершил, прогнав меня со своего брачного ложа, с которого я сошла такой же честной, какой взошла на него.
– Откуда ты узнала, что я это высказал в моих записках?
– Зачем я буду скрывать? Я узнала об этом за пятьсот динарий от того, кому это известно.
– Талл! О, подлый человек! – прошептал со злостью Август.
Император мысленно решил наказать этого несчастного.
Скрибония продолжала:
– А я любила тебя, Октавий, любила ради тебя самого и ради нашей Юлии, которую ты погубил своим поведением относительно меня.
Август не осмелился прервать ее речь; в эту минуту он сознал свои проступки. Совершенно истомленная Скрибония собралась с последними силами, чтобы высказать ему все то, что столько лет хранила глубоко в своем сердце.
– А она, первого мужа и сына которой ты, будучи еще триумвиром сделал несчастными, не могла любить тебя; она дорожила лишь твоим богатством и твоей славой и, притворившись, что любит тебя, изменила своему мужу, Тиверию Нерону…
Август пытался было возразить, но Скрибония продолжала:
– Обольщается лишь тот, кто желает быть обольщенным: плод, который она носила под своим сердцем, когда вошла в твой дом твоей женой, был твой; весь Рим говорил это.
Август сделал вновь движение, но Скрибония знаком руки заставила его замолчать.
– А сделавшись женой, о чем она думала, к чему стремилась?.. Припомни. Марцелл умер; а спроси у народа, и он тебе ответит: это она убила его! Луций и Кай, сделанные тобой цезарями, также умерли, и все в один голос обвиняют ее и в их смерти; Юлия, наша дочь, подверглась еще худшему наказанию: она отправлена в ссылку по ее тайным наговорам; и ни страдания Юлии, ни мои слезы, ни мольбы ее друзей и всего Рима не помогли ей; ее дети, Агриппа и Юлия, также отправлены в ссылку по ее доносам, и с ними обходятся хуже, чем со всяким другим ссыльным. Лишь одной Агриппине она не нанесла еще удара; но придет очередь и этой внучке моей. Удержи все это в своей памяти. А для кого она занималась истреблением твоего и моего семейства? Для своего сына, уже ныне называющегося цезарем, императором, более сильным, чем ты сам, и уже назначенным тобой наследником престола. Фабий Максим, Луций Скрибоний, племянник мой, римский народ, приветствуйте нового цезаря, поздравляйте его, преклоняйтесь перед восходящим солнцем!
– Но я еще не умер, Скрибония…
– Кто обращает теперь на тебя внимание, Август? Друзилла думает только о своем сыне: пусть гибнет Август, пусть гибнет весь мир, лишь бы он царствовал! Разве вчера, во время триумфа, обращали на тебя внимание? Звуки музыки и песен были лишь для него, прославляли лишь его; крики народа относились лишь к нему.
– Замолчи, Скрибония, замолчи!
– Скоро я замолчу навсегда; но позволь мне при мысли о новом повелителе Рима воскликнуть со слезами: бедный Рим!
– Но Тиверий Клавдий Нерон не назначен еще моим наследником…
– Он скоро будет им.
– Нет, клянусь богами, хранителями Рима, он не будет им!
– Кто же им будет?
Сжав свою голову руками и упершись локтями о кровать умиравшей, Август молчал; в душе его боролись противоположные чувства и привязанности. Скрибония сумела пробудить в его сердце чувство ревности. Тут он моментально припомнил резкий, дурной характер Тиверия, его надменность и гордость, еще более усилившуюся под влиянием последних побед, одержанных им, и триумфа и почестей, оказанных ему сенатом, и понял, что он избирает в нем очень дурного наследника на римский престол. Когда же Скрибония, чувствуя приближение роковой минуты, спросила его:
– Кто же будет твоим наследником, скажи?
Он отвечал:
– Агриппа Постум.
– Как, ты… вызовешь его… с острова Пианозы?..
– Да.
Сделав последнее усилие, Ливия Скрибония привлекла Августа к себе, охватила его шею руками и, запечатлев на его губах последний поцелуй, прошептала слабым голосом:
– Благодарю!
С этим словом Ливия Скрибония испустила дух. На следующий день Август вспомнил о своем секретаре, Талле.
Вот, что мы читаем по этому поводу у Светония:
«Он приказал перебить колени у Талла, своего секретаря, за то, что он за пятьсот динарий изменил тайне, заключавшейся в одном письме».
Возвратимся теперь в Помпею. Наступили июльские календы, и на муниципальных выборах в дуумвиры избраны были Олконий Руф и Антоний Игин.
Этим результатом выборов Кай Мунаций Фауст вовсе не был опечален: его сердце было, по-прежнему, полно любви к Неволее Тикэ, его мысль была занята лишь ею, и все честолюбие его заключалось в стремлении обладать ею.
Но жители Помпеи вовсе не радовались новым дуум-. вирам: по городу уже носился слух, что за происшедшие на выборах беспорядки многие подвергнутся сильному наказанию.
В ту ночь, когда было произведено нападение на мастерскую скульптора Луция Крепы и была уничтожена конная статуя императора Августа, гарнизон местной военной колонии, хотя и поздно прибывший на место беспорядка, уже успел арестовать очень многих; и на следующий день paganus, т. е. глава колонии, послал в Рим преувеличенное донесение о происшествии, представив его в виде бунта и общего восстания, грозившего, будто бы, спокойствию всей империи, и просил о присылке новых военных сил и о принятии энергичных мер.
Сенат не замедлил распорядиться так, как просил начальник военной колонии: между новыми членами этой колонии должны были быть распределены участки земли помпейской Кампаньи, преимущественно в окрестностях самой Помпеи; город должен был заплатить большой штраф, а всех арестованных в упомянутую ночь велено было предать смертной казни.
Исполнение всех этих мер должно было состояться после триумфа, так как сенат не желал, чтобы радость по поводу этого торжества была нарушена в провинциях.
Наконец новые военные поселенцы прибыли в Помпею и стали расхаживать по улицам, третируя жителей с наглостью и презрением. Уже отмечались земельные участки, которые должны были перейти от местных граждан к чуждым пришельцам, а на углах всех улиц, городских стенах и площадях senatus consultus извещал о наложении на жителей города большого штрафа и о том, что судебные дуумвиры получили приказание произвести в определенный срок следствие над арестованными во время беспорядков и подвергнуть виновных, в назидание прочим, самому строгому наказанию.
Единственной причиной несчастья, разразившегося над гражданами Помпеи, было оскорбление каменного изображения Августа.
Легко себе представить, какие тяжелые чувства овладели помпеянцами. Между заключенными в тюрьмах находились также и молодые люди, принадлежавшие к семействам высших классов общества; их также ожидала постыдная смерть. В городе говорили уже, что через день или через два их поведут в базилику, т. е. в суд, а тотчас после суда будет совершена над ними и сама казнь.
Это известие быстро распространилось по городу и повергло в отчаяние многие семейства, несчастью которых сочувствовал весь город. Промышленная и торговая Помпея, оживленная в обыкновенное время и вечером, сделалась грустной и молчаливой: ни на площадях, ни на улицах, ни у дверей жилищ не было видно обычных сходбищ и не слышно было бесед; никто не думал насладиться прохладой, приносимой вечерним ветром с моря или ближайших гор.
Лишь изредка слышались шаги и грубый голос военных дозорщиков, медленно шагавших по немым улицам. Тот, кому приходилось посетить интересные развалины Помпеи, несомненно заметил новую улицу, идущую по направлению к городским воротам, называвшимися Морскими. Эта улица, устроенная вдоль древней городской стены и проходящая по части города, открытой в 1817 и последующих за ним годах, выходит на старую улицу, которая крутым спуском выходила на окрестную равнину. Недоступная для экипажей, пишет Фиорелли в своем «Описании Помпеи», и вымощенная большими многоугольными камнями из лавы Везувия, эта улица на значительном расстоянии шла, вероятно, между домами, окруженными садами, густые растения которых покрывали склоны находящихся тут холмов. В настоящее время эта сторона города лежит еще под пеплом.
На склоне одного из этих холмов возвышался дом Кая Мунация Фауста, недалеко от ворот, через которые дорога шла к морскому берегу. Ворота, безобразно реставрированные в своем верхнем своде, имели вид арки, под которой проходили два отдельных пути, из которых один, вымощенный каменными плитами, был закрыт двухстворчатой деревянной дверью, а другой, не мощеный, был огорожен железной решеткой.
Дом нашего навклера имел со стороны моря ксистус, т. е. цветник с тропическими растениями; имея два этажа, он был устроен, подобно прочим домам тогдашней Помпеи, т. е. с передней, в которую входили с улицы и которая вела во внутренний дворик, окруженный помещениями для рабов; а в глубине этого дворика внешняя лестница вела в столовую, гостиную и рабочую комнату хозяина. Вдоль этого первого этажа шла галерея, с которой был ход в верхние комнаты, откуда можно было выйти на балкон с видом на море. С задней стороны дома, вблизи домашней купальни, в нижнем помещении находились амбары для склада товаров, с выходом на другую улицу.
В вечер нашего рассказа в дверь задней стороны дома Мунация Фауста, также запертого и не оживленного, как и остальные дома, постучались.
Но на первый стук никто не отвечал. Когда же стук повторился, послышался хриплый голос привратника, спросившего у стучавшего, кто он такой и чего он хочет в такой поздний час.
– Это я скажу только твоему господину, – отвечал незнакомый голос. – Иди и позови его.
– Отчего ты не постучался в переднюю дверь? Эта дверь для товаров; пойди налево, к первой двери с морской улицы.
– Нет, мне нужно войти в эту дверь; иди же и позови ко мне Кая Мунация Фауста.
Невольнику пришлось повиноваться.
Явился навклер и спросил в свою очередь незнакомца, кто он такой.
– Фабий Максим, – отвечал голос снаружи.
Запоры пали и дверь отворилась, скрипя на заржавленных петлях.
– Ты?.. Фабий Максим?..
– Да, я; войдем поскорее в комнаты, мне есть о чем поговорить с тобой.
Дверь за ними снова затворилась, и Мунаций Фауст повел неожиданного гостя в таблинум, в свою рабочую комнату.
– Мы одни? – спросил Мунация римлянин.
– Одни.
– Никто не может нас услышать?
– Никто. Подожди, однако.
Выйдя на минуту, Мунаций распорядился, чтобы никто не подходил к таблинуму, и, возвратившись к гостю, сказал ему:
– Теперь говори спокойно.
– Прежде всего, скажи мне, Мунаций, не исчезла ли твоя пламенная любовь к прекрасной вольноотпущеннице Юлии?
– О, Фабий, эта любовь никогда не погаснет в моем сердце.
– Теперь настало время, когда ты можешь получить Неволею.
Мунаций Фауст, в знак сомнения, угрюмо опустил голову. Он слишком долго ждал этой минуты и уже потерял надежду быть счастливым, пока жил Август; да он и не мог надеяться после своего разговора с государем. Однако подняв глаза на Фабия Максима, он спросил его:
– Быть может, устраивается новый заговор?
– Ты отгадал.
Покачав головой, навклер возразил:
– Я знаю, к чему ведут эти заговоры; у меня нет достаточно сил, чтобы бороться против Ливии и цезаря Августа.
– Ты произнес золотые слова, Мунаций, и ты совершенно прав, отрицая заговоры, устраиваемые ветреными головами со слабыми и плохими средствами; но на этот раз речь идет о заговоре другого рода.
– Кто же заговорщики на этот раз?
– Сам цезарь Август!
– Он? Но против кого?
– Выслушай меня.
И тут Фабий Максим стал рассказывать Мунацию подробно о поведении Тиверия после триумфа и все эпизоды, которыми сопровождалась смерть Скрибонии, не скрыв перед Мунацием и разговор Августа с умершей, обещание, данное им ей, словом, все, что известно уже читателю. Затем Фабий продолжал:
– В день похорон Скрибонии Август, запершись со мной в своей сиракузе, сказал мне:
– О Фабий, ты слышал последние слова Скрибонии.
– Да, – отвечал я, – и твои клятвы.
– Могу ли я изменить им?
– Разумеется, не можешь, – заметил я.
– Следовательно, подумаем о средстве для выполнения их.
После этого он высказал мне свое намерение отправиться на остров Пианозу, к Агриппе Постуму, возвратить его из ссылки и объявить своим наследником.
– Он сын твоей Юлии, – сказал я ему, – и ты усыновил его.
– Но это усыновление, – возразил Август, – уничтожено сенатом.
– Потому что этого ты сам желал; оно будет восстановлено по твоему приказу.
– Каким же образом, – продолжал он, – оправимся мы в Пианозу?
– Разве нет у тебя трирем, либурн, не весь ли флот под твоей командой?
– Нет, если это станет известным, Ливия поднимет небо и землю против меня; Тиверий, пожалуй, возвратится на Родос, а ты ведь знаешь, как привязано к нему войско. Необходимо тайным и частным образом совершить поездку на Пианозу; но к кому обратиться в данном случае?
Он призадумался над этим вопросом и стал советоваться с самим собой; тут вспомнил я о тебе и отвечал:
– Есть один человек, который в данном случае мог бы быть нам полезен, но этого человека, о, цезарь, ты оскорбил до глубины души и сделал несчастным.
– Его имя?
– Кай Мунаций Фауст, из Помпеи.
– Это тот, которому я отказал возвратить вольноотпущенницу Юлии?
– Тот самый.
– Теперь он может получить ее.
– В таком случае, дело сделано.
Этими словами Фабий Максим закончил изложение своего разговора с Августом.
– Но, – возразил было на это Мунаций Фауст, – обманутый однажды в своей надежде…
– Понимаю, – перебил его Фабий Максим. – Неволея Тикэ будет доставлена тебе сегодня же, а завтра ты отправишься в Кампанью, чтобы взять Августа на свое судно.
Мунаций Фауст вскочил на ноги и прошептал взволнованным голосом:
– Итак, она…
– Она здесь с моими людьми, в гавани. Согласись же доставить на своем корабле Августа и меня на Остров Пианозу, но таким образом, чтобы никто не знал, кого ты везешь!
Фабий Максим предполагая, что Мунаций Фауст не задумываясь примет его предложение, был очень удивлен, встретив возражение.
Вновь покачав головой, Мунаций Фауст отвечал грустным тоном:
– О, Фабий, знают боги, как желал бы я согласиться на твое предложение, чтобы получить мою Тикэ и осуществить, таким образом, мечту столь долгих лет, сновидение бесконечных ночей; но тебе не известно, что случилось в эти последние дни в моем несчастном городе? Завтра падут там головы лучших его юношей по приказу Августа. Я и мои сограждане можем снести несчастную участь, постигшую нас; но никогда мы не позволим себе быть добровольными жертвами. Он так же несправедливо поступил против жителей Помпеи, как несправедливо удержал в неволе свободную Тикэ. Возвращайся к нему, Фабий, и скажи ему, что между цезарем и Мунацием Фаустом не может быть никакого договора.
– Подожди и не горячись. Цезарь вручил мне громадные права.
При этих словах Фабий Максим вынул дощечки и, написав на них несколько строк, сказал Мунацию:
– Позови самого верного из твоих слуг.
Мунаций Фауст призвал управляющего его домом, и Фабий Максим, закрыв дощечки, проговорил:
– Отнеси это к судебным дуумвирам и получи от них ответ.
Управляющий вышел.
– Это приказ дуумвирам прекратить судебное разбирательство. Август находится на моей вилле, в Геркулануме, и завтра тюрьмы будут пусты.
– Но ужасен налог, какому подвергся город.
– Налог будет снят.
– Что говоришь ты?
– Клянусь, что будет так: я знаю душу Августа.
– Пойдем теперь к Тикэ; я готов исполнить приказания Августа и твои.
– Не торопись: все дело должно быть сделано без шума; я пойду за Неволеей.
С этими словами Фабий вышел из дома Мунация через заднюю дверь.
Мунаций же Фауст, не будучи в состоянии скрыть свою радость, разбудил своих слуг и приказал им осветить и надушить комнаты и приготовить стол. Все это было быстро исполнено.
Не прошло и получаса, как Фабий Максим уже возвратился в сопровождении женщины, лицо которой было скрыто под покровом.
Слуги приняли их с почтением, и когда Мунаций Фауст, идя к ним навстречу, полный блаженства, открыл Тикэ свои объятия, она бросилась к нему с криком, выражавшим беспредельную радость.
Несмотря на прошедшие годы и испытанные страдания, Неволея Тикэ все еще была очень хороша: время сделало ее формы, быть может, еще более роскошными.
Не стану описывать первые мгновения этого свидания.
Фабий, собираясь оставить их, чтобы возвратиться на привезшее его в Помпею судно, спросил у Мунация:
– Счастлив ли ты теперь?
– Так, как не могут быть счастливы даже боги, – отвечал Мунаций. – Это моя жена и моя повелительница!
– Uxoris loco non uxoris jure, – вот что только жаль! – заметил Фабий, намекая на известный уже читателям закон, запрещавший лицам высшего класса жениться на вольноотпущенницах, которые могли быть лишь их наложницами. Считаю не лишним заметить, что это слово в то время не имело такого дурного значения, как ныне. Наложничество было в ту эпоху допускаемо законом между лицами, которые не могли вступить между собой в обыкновенный брак; так, например, сенатору и его потомкам, а таковым был Мунаций Фауст, запрещалось вступать в брак не только с невольницей, но и с вольноотпущенницей; но так как такие союзы были в эпоху нашего рассказа уже очень часты, то законы даже покровительствовали в то время наложничеству.
На замечание Фабия Максима Мунаций Фауст отвечал:
– Так говорит закон писаный; но закон моего сердца делает ее для меня более, нежели женой; он делает ее повелительницей надо мной и всеми, повинующимися мне.
Обещание Фабия Максима было исполнено; на другой же день в Помпее получен был манифест императора Августа о помиловании лиц, находившихся в тюрьмах за беспорядки во время муниципальных выборов, и о сложении с города наложенных на него, по поводу этих беспорядков, страшных налогов.
Этот манифест вызвал всеобщую радость, которая была тем более искренна, что милость императора была для всех совершенно неожиданна; но причина ее скоро стала известной в небольшом городе.
Сперва сами дуумвиры сообщили, что дощечки за императорской печатью, полученные ими, были доставлены одним из служащих у Мунация Фауста; потом в городе узнали, что в тот же вечер в гавани видели либурну мизенской флотилии, таинственно вошедшую в гавань и ушедшую из нее поздно ночью; говорили, что на этой либурне в Помпею приезжали важные государственные особы, говорили также, что в ту же самую ночь Мунацию Фаусту отдали давно любимую им женщину и отдали ему ее самым неожиданным для него образом. Сопоставляя все эти обстоятельства, общая молва, несмотря на упорное молчание Мунация Фауста, стала приписывать ему причину милосердия Августа и в нем увидела спасителя осужденных и города.
Но жителям Помпеи оставалось непонятным, каким образом Мунаций Фауст, известный своими независимыми убеждениями и странными похождениями, поставившими его во враждебные отношения к самому государю, мог быть посредником между ним и городом.
Ввиду этого, совершенно естественно, что находились люди, которые сомневались, чтобы милосердие цезаря было делом нашего навклера, а приписывали ее исключительно великодушию цезаря.
Между тем, в доме Мунация Фауста царили любовь и счастье.
Быть может, читателю будет интересно узнать, каким образом Ливия Друзилла согласилась отпустить на свободу Неволею Тикэ, которой она дорожила за ее достоинства. Чувствуя себя спокойной и счастливой в дни торжества горячо любимого ею сына, Ливия Друзилла легко склонилась на просьбу своего мужа дать свободу Неволеи Тикэ.
Тацит говорит, что эта хитрая женщина, чтобы легче достигнуть того, чего она добивалась, часто бывала уступчивой к просьбам своего мужа. На этот раз Август поставил ей на вид, что по поводу счастливых событий и триумфа Тиверия следовало бы исполнить долг справедливости и возвратить помпеянцу Мунацию любимую им женщину; что этим поступком он, Август, уплатил бы и свой старый долг признательности за немаловажные услуги, оказанные ему сенатором Мунацием Плинком, родственником Мунация Фауста. Этих доводов было совершенно достаточно, чтобы прелестная Неволея Тикэ была отпущена Ливией без всякого сопротивления и отдана Фабию Максиму для передачи Фаусту.
Последнему же пришлось снова снарядить в путь свое судно. Он поспешил вычистить, исправить и снабдить его всем необходимым к плаванью, и, приготовившись, он ждал минуты отхода в море.
Этой минуты ему не пришлось долго ждать. Однажды ночью постучались в заднюю дверь его дома. Это был Фабий Максим.
– Поцелуй свою жену, Мунаций, и отправимся в путь: он уже на твоем судне.
Неволея Тикэ, нежно обняв своего мужа, проговорила:
– Молю всех морских богов и нашу Венеру, чтобы они поскорее возвратили мне тебя.
Полчаса спустя любящая женщина смотрела с балкона своего дома на облитое лунным светом судно Мунация, снимавшееся с якоря и выходившее в открытое море. В эту минуту, несомненно, ей припомнилась ее собственная одиссея: плаванье ее на этом же судне, первая встреча с Мунацием и первые мгновения их взаимной любви, предсказание старой Филезии, хотя поздно, но все-таки осуществившееся; она вспомнила со слезами о несчастной участи этой преданной корсару женщины, об еще более несчастной своей подруге детства, дочери Мосфена, и о смерти своего старого отца, не перенесшего похищения любимой дочери.
– Наконец, – воскликнула она, вдыхая полной грудью ночной воздух, – я нахожусь на вершине моего счастья! И действительно, и счастье, и довольство окружали ее; имея полное право распоряжаться состоянием своего милого Фауста, она и сама была богата, получив от своего мужа привезенное им из Греции наследство ее отца.
Торговое судно Мунация, казалось, желало угодить своему навклеру и радовалось чести нести на себе повелителя всего известного тогда мира: оно шло так быстро, как будто его двигала целая тысяча гребцов. Причина быстрого хода судна заключалась в том, что Мунаций, видя благоприятное направление ветра и желая им вполне воспользоваться, приказал поднять все паруса. При постоянстве благоприятного ветра судно могло пристать на следующий же день к острову Пианозе.
Зная всю лежавшую на нем ответственность, он строго наблюдал за ходом судна, оставаясь большую часть времени около кормчего.
Август, уверенный в счастливом исходе путешествия, – несомненным предзнаменованием ему служило в данном случае то обстоятельство, что ранним утром паруса судна были обильно смочены росой,[290] – не оставался в бездействии. Он успел расспросить Мунация о том, в каком положении находилась Кампанья, и о беспорядках, имевших место при недавних муниципальных выборах в Помпее. Узнав истину, он быль очень рад тому, что отменил своё решение. При этом он убедился, как трудно доходит истина до ушей государя и скольких несчастий избегнул бы народ, если бы государи, выходя из обыкновенно окружающей их испорченной среды, узнавали о всем совершающемся из первых источников, видели вещи собственными глазами, находились бы в общении со своими подданными и обо всем их расспрашивали.
Скоро мы увидим, какие, вследствие упомянутых расспросов, были сделаны Августом распоряжения относительно военной колонии в Помпее.
Август и Фабий Максим провели ночь в известной уже читателю диаэте купеческого судна, и цезарь спал тут спокойнее, чем в своем палатинском дворце. Никогда он не просыпался в таком хорошем расположении духа. К утру следующего дня судно было уже очень далеко от берегов Помпеи; паруса были по-прежнему подняты, хотя море было спокойно, а прохладный ветерок умерял жар, который на суше был нестерпим.
Рассказывая о ссылке Агриппы Постума, я уже упоминал об острове Пианозе, называвшемся у древних римлян Planasia; здесь же достаточно заметить, что этот остров лежал близ большого острова Aethalia (нынешняя Эльба), недалеко от устья Умброны, в Этрурии.
К Пианозе судно пристало лишь рано утром на второй день плаванья.
Этот остров охранялся сильным военным караулом, и лишь только Август и Фабий Максим вступили на берег, как один из караульных, подойдя к ним, спросил у них, кто они такие и что им нужно.
– Позови ко мне центуриона Сульпиция.
При этом Август не обнаружил своего звания, решив, как и на судне «Тикэ», сохранять свое инкогнито; но караульный, по повелительному жесту незнакомца, взглянув на него пристально, угадал, кто перед ним находится. Его догадку оправдали изображения на монетах, лежавших у него в кармане, и не осмелившись ни словом, ни жестом обнаружить свою мысль, он поспешил позвать начальника.
Когда центурион, управлявший островом, подошел к Августу, последний шепнул ему несколько слов на ухо. Он, без сомнения, при этом назвал себя, так как центурион мгновенно побледнел, но тотчас же принял прежний спокойный вид, опасаясь, очевидно, обнаружить сообщенную ему тайну.
– Веди меня к пленнику, – сказал Август и вместе с Фабием Максимом последовал за центурионом.
На островке находилась арка с башней наверху, с которой открывался вид на весь островок и морскую поверхность. В эту башню вела железная дверь. Подойдя к ней, центурион постучался. Послышался звук цепей, и дверь отворилась.
Войдя в башню, наши путники очутились среди солдат, игравших в какую-то игру; возле них стояли кружки с местным вином.
– На ноги! – крикнул на них центурион.
Солдаты повиновались.
– Отворить дверь, ведущую к пленнику!
Это приказание было тотчас же исполнено.
Из комнаты, в которой находились солдаты, низкой, темной и сырой, со стенами, испещренными латинскими и этрусскими словами, вела узкая лестница, стены которой также были покрыты плесенью и неприличными надписями.
Ничто не ускользнуло от глаз императора, и мысль, что в таком ужасном месте находится сын его дочери Юлии, когда-то им усыновленный и без вины осужденный на заключение, стеснила сердце Августа и им овладело сильное волнение, которое было естественно в его положении именно в ту минуту, когда он готовился увидеть своего внука после стольких событий.
Пройдя несколько ступеней, Август и Фабий Максим, сопровождаемые центурионом, вступили на площадку, с которой вела лестница в следующий этаж. На этой площадке находилась только одна небольшая дверь, перед которой стоял часовой с алебардой в руке.
По знаку центуриона он спустился вниз к своим товарищам потолковать насчет неожиданного и странного посещения.
Центурион отодвинул задвижку и отворил дверь.
– Цезарь Август! – вскрикнул Агриппа Постум, вскочив на ноги.
– Сын мой! – воскликнул, в свою очередь, император, открывая ему свои объятья.
– Итак, я прощен тобой? – спросил юноша сильно взволнованным голосом.
– Моим сердцем, да, Агриппа, и скоро ты будешь прощен публично; надейся и крепись.
Август опустился на трехножный стул, обессиленный волнением.
Он окинул взором всю комнату. Прежде всего, он заметил товарища Агриппы по заточению, необыкновенно похожего на Агриппу, и спросил:
– Это твой Клемент, не правда ли?
– Да, отец; он остается по-прежнему моим верным и преданным слугой; он ест со мной черствый хлеб тяжелой ссылки и заточения, разгоняет мою бесконечную скуку и так как закон освобождает того невольника, который ест за одним столом со своим господином, то прошу тебя, признай его свободу.
Август изъявил свое согласие. Агриппа же, как бы желая подтвердить справедливость своих слов, указал Августу на лежавший перед ним хлеб; последний был, действительно, не лучше хлеба, потребляемого нищим бродягой. Август убедился в этом, взяв хлеб в руки и осмотрев его. Затем, бросив еще взгляд на комнату и заметив ее слишком скромную меблировку, состоявшую из двух простых кроватей, стола и нескольких стульев, он убедился, не без сердечной боли, что на этот раз его строгий приказ, данный им в минуту гнева, был в точности исполнен.
– Центурион, – сказал он, – с этой минуты пленник должен пользоваться свободой на всем острове; предоставь ему самые лучшие комнаты и хорошую пищу.
– Приказ твой будет выполнен, божественный Август.
– Итак, я не уеду вместе с тобой? – спросил с грустью и взволнованным голосом Агриппа Постум.
– Потерпи еще некоторое время, пока сенат не отменит указа о твоей вечной ссылке и не восстановит указа об усыновлении.
– А что будет с Клавдием Нероном Тиверием?
– Ему придется повиноваться тому, кто будет его государем.
Упав перед Августом на колени, Агриппа Постум стал целовать его руки, обливая их слезами.
– Отец! Тюрьма умудрила меня, но еще более пользы принесла мне печаль видеть себя отвергнутым тобой.
Август быль заметно тронут. Имея в виду слабое здоровье цезаря и испытанное им душевное волнение, Фабий Максим сказал:
– Агриппа, нам невозможно оставаться здесь долго; мы должны спешить в Рим, где великодушный цезарь приготовит все к твоему возвращению.
– О, отец, о государь, о божественный Август, могу ли я просить у тебя помиловать других?
– Кого?
– Мать… сестру…
Лицо Августа приняло строгое выражение, но только на секунду. Желая ободрить Агриппу, он отвечал ему, употребляя одно из своих обыкновенных выражений:
– Я дал клятву не прощать их, удовольствуемся пока этим Катонном;[291] я оставляю тебе власть возвратить их из ссылки и положить конец их наказанию.
Агриппа Постум не осмелился настаивать. Август перед уходом снова обнял его с родительской нежностью и оставил его успокоенным и полным надежд на блестящую будущность.
Уезжая с острова, Август и Фабий Максим приказали центуриону держать в строгой тайне их посещение.
С того дня младший сын Марка Випсания Агриппы не подвергался прежним строгостям, и центурион относился к нему с глубоким почтением, предвидя в нем будущего императора.
Конец нашего рассказа покажет, можно ли было верить словам Августа.
Не скажу, чтобы это случилось благодаря росе, замеченной Августом в ночь отплытия купеческого судна из Помпеи, но верно то, что с острова Пианозы судно возвратилось с той же быстротой, так что туда и обратно потребовалось только четверо суток.[292]
Чтобы, по возможности, скрыть главную цель плаванья, судно, не останавливаясь у Помпеи, направилось прямо к Пуццеоли, куда оно прибыло поздно ночью, так что из местных жителей никто не видел, как оно подошло к берегу.
Оставляя верного навклера, Август дал каждому из его матросов по сорок золотых, а навклеру, сказал, вручая пергамент:
– Кай Мунаций Фауст, все члены твоего рода были всегда преданы мне, и тебе довелось подтвердить теперь мое мнение о них; ты сослужил мне важную и верную службу, и я должен сказать, что она вознаградила меня за безумное реджийское предприятие, которому и ты помогал…
Мунаций хотел что-то сказать, но Август остановил его следующим замечанием:
– Тебе нет надобности прибегать к оправданию: ты имеешь сильного защитника в Фабии Максиме; теперешняя же твоя услуга делает меня твоим должником.
– Нет, божественный Август, возвращение Неволеи Тикэ вознаградило меня с избытком…
– Этого требовала справедливость; следовательно, это не вознаграждение…
– А помилование моих сограждан, находившихся под судом, а сложение налогов?..
– Но разве это не было следствием твоей просьбы?
– Да.
– Так я желаю ценить советы и просьбы моего представителя, каким ты будешь с настоящей минуты.
– Я?
– Прочти то, что у тебя в руках.
Действительно, пергаментом, врученным Августом Каю Мунацию Фаусту, последний возведен был в сан magistri pagi, или, как говорилось на общеупотребительном языке, pagani, т. е. главного императорского чиновника в незначительных провинциальных городах, колониях и местечках, pagi.
Сперва такие должностные лица состояли при трибунах, эдилах и преторах римской столицы и назначались в каждый квартал города, причем носили название vicomagister; затем они назначались и в провинциях, где стали называться, как сказано выше, magistri pagi или paganus. На их обязанности лежала охрана города и публичных зданий, совершение публичных церковных церемоний и освящение полей, происходившее каждое пятилетие.[293]
При вторичном устройстве в Помпее военной колонии, Август основал там пригород, который он назвал счастливым пригородом Августа; в нем-то и получил Мунаций Фауст упомянутую должность.
Надобно полагать, что magistri имели в провинции довольно важное значение, если, как я расскажу ниже, Помпея приветствовала Мунация Фауста в его новой должности особыми и большими почестями, каких удостаивались в то время лишь лица, оказавшие важную услугу своим согражданам.
С своей стороны, Мунаций, более счастливый возвращением ему Неволеи Тикэ, нежели наградой Августа, принимая новую должность желал, как это делалось в подобных случаях, устроить для граждан великолепное представление в красивом амфитеатре Помпеи.
Излишне распространяться тут о том, что в эпоху моего рассказа, как в самом Риме, так и в провинциальных городах, господствовала мания на всякого рода публичные зрелища, которые носили общее название ludi. Заимствованные от этрусков, как религиозное установление во время похорон или всеобщих бедствий, публичные зрелища, впоследствии, стали устраиваться при разных случаях. Их устраивали и частные лица из честолюбия или для подкупа избирателей. Последние так привыкли к этому, что считали избираемое ими лицо обязанным устраивать им дармовые зрелища, и случалось даже, что они отказывали в консульстве тем, кто не устраивал этих зрелищ.[294]
Императоры, со своей стороны, побуждали богатых сановников устраивать зрелища с той целью, чтобы отвлекать внимание толпы от государственных дел; об этом, например, Аврелиан, не стеснясь, говорит в своем письме, обращенном к народу. Впоследствии, той же политике следовали венецианские олигархи, поручая устройство народных зрелищ преторам и квесторам.
Август чрезвычайно поощрял публичные зрелища и на устройство их не жалел денег.
Panis et circenses, т. е. хлеба и зрелищ нужно было тогда народу; в них, говорили тогдашние политики, народ не должен иметь недостатка. Слова эти обратились в поговорку. В наше время один из неаполитанских бурбонов прибавил к йим еще одно слово. Вот происхождение трех букв F. F. F., означавших Feste, Farina, Forca, т. е. праздники, мука и виселица.
Собственно, Мунаций Фауст не был обязан устраивать народу праздничные зрелища; но Неволея Тикэ дала ему благоразумный совет не отказываться от этого. Она была так рада окончанию печальной своей одиссеи, что не хотела более думать о прошлом. При этом ей казалось, что она ничем лучше не могла выразить своей благодарности богам, как устройством великолепного публичного зрелища в городском амфитеатре.
Питая отвращение к виду человеческой крови, она хотела исключить из программы представления гладиаторские игры и на слова Мунация, заметившего ей, что эти игры очень любимы народом, ответила:
– Ты знаешь, о, мой Фауст, что в моем отечестве, Греции, Милосердие – одна из самых уважаемых богинь.
Действительно, со времени введения гладиаторских игр, богиня Милосердия была забыта. Гладиаторы, рабы, варвары, т. е. чужеземцы, соглашавшиеся участвовать в играх за деньги или взятые в плен, и все осужденные преступники предназначались для публичных зрелищ; их убивали беззащитными или они до конца сражались с оружием в руках, в надежде получить свободу. Зрители принуждали их, большей частью, сражаться до последней капли крови, лишая возможности молить о пощаде.
– Хорошо, – отвечал Мунаций своей прелестной Тикэ, – устроим праздник так, чтобы было строго соблюдено запрещение цезаря Августа.[295]
Август, любивший до страсти кулачный бой и не редко даже останавливавшийся на улице, чтобы посмотреть на дравшихся, покровительствовал атлетам. Он предоставил им некоторые привилегии и запретил им драться между собой или с кровожадными зверями до опасности для жизни. Но запрещение это очень часто нарушалось. Вследствие вкоренившейся в народе страсти к кровавым зрелищам, последние обыкновенно заканчивались следующим образом: когда гладиатор получал сильную рану, народ кричал: habet! В эту минуту раненый опускал свой меч в знак мольбы о пощаде; но возбужденные зрители и особенно находившиеся между ними весталки, в ответ на эту мольбу делали знак большим пальцем, что выражало собой желание, чтобы раненому был нанесен смертельный удар, что тотчас и исполнялось. Потом труп тащили крюком в отделение, где с него снимали одежду.[296]
На другое утро после этого разговора на базилике, форуме и на углах всех улиц красовалось следующее объявление:
С. MUNATIIFAUSTI
MAGISTRIPAGI
FAMILIA GLADIATORIA PUGNABIT POMPEIS
PR. К. SEPTEMBRIS VENATIO SPARSIONES ET VELA
ERUNT[297]
т. е. гладиаторская труппа (на счет) К. Мунация Фауста, начальника пригорода (Счастливого Августа), будет сражаться в Помпее, до наступления сентябрьских календ (т. е. в конце августа), охота, курение фимиамов и покров (vela).
Так как время года было очень жаркое, то для публики было приятно узнать, что над амфитеатром будет покров для защиты зрителей от палящих лучей солнца: в ту эпоху публичные зрелища происходили исключительно днем.
Зрелище обещало быть интересным, так как Мунацием Фаустом была приглашена труппа Амплиата, в которой участвовал Глабрион. Оба они были известнейшими гладиаторами. Читатель, вероятно, еще не забыл о них.
Предстоящим зрелищем публика интересовалась еще и потому, что оно должно было происходить в новом амфитеатре, выстроенном незадолго до того дуумвирами Каем Квинцием Валгом и Марком Порцием.
С раннего утра жители Помпеи праздновали день, в который должно было произойти вышеупомянутое зрелище.
Все лавки, tabernae, были закрыты, а рабочие как бы сговорились не работать в этот день; на всех улицах собирались граждане и обсуждали последние новости, рассказывая друг другу о прекрасной гречанке, о сокровищах, собранных навклером во время своих торговых путешествий, о богатстве Неволеи Тикэ, об их щедрости и благотворительности и, более всего, о том, как благодаря Мунацию Фаусту получили прощение сидевшие в тюрьмах, а город освободился от нового тяжелого налога. Вскоре на главных улицах показались колесницы, в которых сидели нарядные матроны и богатые граждане, и маленькие и большие носилки, в которых несли известных куртизанок. Все это двигалось по направлению к амфитеатру.
Амфитеатр был окружен с трех сторон деревьями, под которыми продавцы разных напитков и лакомств устроили свои лавочки; с четвертой же стороны, у стены амфитеатра, между двумя башнями, шла земляная насыпь. К массивным стенам амфитеатра примыкали колонны, соединенные между собой арками; несколько ворот и лестниц вели во внутренность изящного здания. Оно настолько еще сохранилось, что возбуждает удивление и нынешних посетителей Помпеи.
Когда в амфитеатр стали прибывать лица высшего общества, он был уже наполнен народом.
Судебные дуумвиры, эдил, квестор, декурионы, оба magistri pagi занимали особые места, а позади этих лиц помещались их семейства, местная аристократия, высшие духовные лица и прочие почетные граждане города. Выше рядами поместилась остальная публика, а на самом верху, в последнем ряду, сидели невольники и проститутки.
Около места, назначенного для дуумвиров, стояло пустое bisellium.
Bisellium было широкое кресло, на котором свободно могли сидеть два лица, что выражает и само название. Но это кресло занималось, собственно, одним лицом, например, в провинциальных театрах и многих публичных местах, дуумвиром, подобно тому, как в Риме курульское кресло назначалось для консулов, преторов и эдилей. Иногда чести сидеть на этом кресле удостаивались личности, оказавшие республике или своему городу особенные услуги; но впоследствии такая почесть сделалась привилегией членов императорского семейства.
Так как все местные сановники, имевшие право сидеть на bisellium, уже разместились, то всех интересовал вопрос о том, кто на этот раз займет кресло. Тут дуумвиры, Марк Олконий и Антоний Игин, встали, подошли к Мунацию Фаусту и поклонились ему. Затем один из них проговорил следующее:
– Кай Мунаций Фауст, декурионы нашего муниципалитета, собравшись в храме Юпитера, решили, что ввиду важных заслуг твоих, тебе предоставляется честь занимать bisellium на всех публичных зрелищах.
Затем они подвели Мунация к пустому креслу, на которое он сел при громких рукоплесканиях народа, наполнявшего амфитеатр.
В свою очередь жены Марка Олкония и Антония Игина, поднявшись со своих мест, подошли к скромному месту, которое занимала Неволея Тикэ, и обратились к ней со следующими словами:
– Так как всем нам известно, что ты принадлежишь к фамилии Эвпатридов,[298] подобно нашим собственным предкам, пришедшим сюда из Греции, и что ты стала невольницей только вследствие похищения, и так как нам известно также и об участии, которое ты принимала в спасении наших детей от цезарской мести, то мы, выражая тебе сочувствие от имени всех дам нашего общества, приглашаем тебя с настоящего времени занимать место между матронами.
Затем они повели и усадили Тикэ возле себя.
Это решение местных матрон было также встречено общими рукоплесканиями и, следовательно, одобрено народным мнением.
После этого эдил приказал начать представление. Посреди арены на время представления были посажены деревья, но не так густо, чтобы зрители не могли видеть происходившего среди этой искусственной рощи, дорожки которой были усыпаны мелким песком.
Музыканты взяли в руки свои инструменты и заиграли военный марш. При звуках его на арену вступило до двадцати гладиаторов, вооруженных кто луком и стрелами, кто копьем или кинжалом, и по роду своего вооружения называвшихся разными именами – retiarii, secotores, mirmilloni, oplemachi, treces, dimachaeri и andabatae (конные гладиаторы). Сделав круг по амфитеатру, все эти лица остановились перед Мунацием Фаустом, так как обычай требовал, чтобы тот, кто устраивал публичное зрелище подобного рода, осматривал оружие сражавшихся гладиаторов.
Когда этот осмотр был окончен, каждый из атлетов отправился к назначенному ему месту на арене, после чего тотчас же начался бой между отдельными группами.
Я не стану описывать подробностей этого боя. Лучшие удары вызывали, разумеется, громкие крики одобрения зрителей, которые, однако, не особенно интересовались зрелищем, так как бой насмерть был исключен из программы.
Только старый наш знакомец, гладиатор Глабрион, получил опасную, но не смертельную рану; его увели с арены при общем шиканье.
После раздачи наград атлетам, оставшимся победителями, были выпущены дикие звери. Сперва появились на арене медведи, которых было не менее двадцати. Пораженные присутствием множества людей и шумом; они, забыв голод, приютились около деревьев. Но гладиаторы-всадники, в шлемах, покрывавших лоб и отчасти глаза, выгнали их оттуда.
Раненые копьями, звери со страшным ревом преследовали всадников, которые с большим искусством ускользали от их лап. Борьба эта продолжалась более часа. Несколько лошадей лежало уже на земле с прорванным животом, но гладиаторы оставались невредимы, хотя некоторые из них, чтоб отстоять своих лошадей, в решительную минуту соскакивали с них и, кидаясь на разъяренных зверей, умерщвляли их кинжалом. К концу борьбы все медведи были или убиты, или тяжело ранены.
Эта часть представления была самой интересной для публики. Вслед затем появились другие звери. Дикие козы, ослы и кабаны разбежались по импровизированному лесу и, слыша запах крови, с испугу бросились в разные стороны.
С этими животными андабатам и пешим гладиаторам справиться было легко.
Представление кончилось только вечером. Мунаций Фауст, встав со своего места, поблагодарил дуумвиров, эдиля, квестора и прочих важных лиц за их присутствие, подав этим знак окончания зрелища.
Тогда публике был открыт вход на саму арену. Бросившийся туда народ сталь делить между собой шкуры убитых зверей.
Так окончился этот день, доставивший немало удовольствия всем гражданам, но особенно самому Мунацию Фаусту и Неволее Тикэ.
Теперь, читатель, заглянем в Рим, где вам придется присутствовать при сценах совершенно иного рода.
Овидий, из далекого места своей ссылки, не переставал обращаться с элегиями к своим римским знакомым и друзьям, надеясь, что благодаря их посредничеству, Август разрешит ему возвратиться на родину. В ссылке, среди варваров, лишенный книг, он не оставил своего любимого занятия и многие из сочинений, написанных им тут, сохранились до наших дней.
Но Овидий не походил ни на Катона, лишившего себя жизни, чтобы не видеть своего врага, ни на Данте, не желавшего возвратиться на родину, чтобы не унижаться перед своими преследователями; подобно рабу, целующему бьющую его руку, наш поэт унижал себя жалобными стихами и письмами к своим врагам. Да, он обращался с просьбами не только к своей жене и друзьям, но и к самому Августу и людям, радовавшимся его несчастью; чаще же всего он писал к своему родственнику и неизменному другу, Фабию Максиму, прося его ходатайствовать перед Августом о помиловании.
И этот добрый человек не уставал в своих попытках смягчить гнев Августа к поэту. Все письма, которые он получал от Овидия, он сообщал своей жене, Марции, всегда питавшей симпатию к поэту, сохранявшей добрую память о нем и искренно сожалевшей о том, что император не внимал просьбам ее мужа.
Однажды, когда Марция попросила мужа еще раз напомнить Августу о несчастном изгнаннике, Фабий Максим решился сказать ей:
– Надо надеяться, что страдания нашего бедного поэта скоро кончатся.
– Каким образом? – спросила его Марция.
– Август начинает относиться милостиво к усыновленному им Агриппе Постуму, и я уверен в том, что он простит его и вызовет в Рим; следствием этого будет, разумеется, и помилование Овидия.
Тут Фабий Максим рассказал своей жене о путешествии Августа на остров Пианозу, об обещании, которое дал император Агриппе Постуму и об его твердом намерении сделать его своим наследником. В заключение рассказа Фабий просил жену хранить все это в глубокой тайне.
Марция сильно обрадовалась этой новости и поспешила сообщить ее Овидию, думая, что она не нарушит этим тайны.
Овидий, не будучи в состоянии скрыть радости, доставленной ему таким известием, написал своему другу Фабию послание под названием «С Понта», в котором поместил неосторожно следующие строчки:
Не бойся ничего: смягчился
Гнев цезаря к тебе, и твоему
Надежда улыбается желанью.
И в ссылке не грусти: ведь близок час,
Когда друзья тебя с триумфом встретят,
А радости не будет и конца.
К несчастью, это послание попало в руки врага Овидия, Ливии Друзилле, и дало ей повод к предположению, что Август намерен простить своего внука. Под влиянием страха, что все ее долговременные интриги не доставят Тиверию блестящей будущности, она, не теряя времени, дала понять Августу, что его намерения ей известны, и осыпала его упреками.
Полагая, что Ливия узнала обо всем от Фабия Максима, который был единственным его спутником,[299] император рассказал все хитрой женщине, которая таким образом узнала из уст самого Августа гораздо более, чем говорилось в послании Овидия. Упреки и слезы Ливии подействовали так сильно на старика, что он не только оставил мысль об исполнении обещания, данного им несчастному узнику острова Пианозы, но, встретив Фабия Максима и забыв связывавшую их долговременную и искреннюю дружбу, сказал ему с гневом следующие слова на греческом языке:
– Успокойся с миром на вечные времена.[300]
И не дав Фабию время спросить о причине такой перемены, Август грубо повернулся к нему спиной.
Добрый Фабий поспешил к Ливии, чтобы оправдать себя в ее глазах; но эта жестокая женщина отнеслась к нему с гневом и негодованием и показав ему послание, адресованное к нему Овидием из ссылки, дала понять, что причина немилости Августа вызвана поездкой на остров Пианозу.
В этот же самый день в доме Фабия Максима раздались крики и рыдания, и вскоре по городу распространилась весть, что этот всеми уважаемый человек лишил себя жизни.
Весь Рим был глубоко опечален неожиданной и неестественной смертью своего лучшего гражданина, на похоронах которого присутствовала масса народа.
Еще более тронула всех судьба несчастной Марции. В траурной одежде, с распущенными волосами, с неописанным отчаянием на лице, она казалась помешанной. Как требовал обычай, она зажгла костер, на котором среди цветов и вина лежал труп ее мужа; но вместо того, чтобы произнести при этом принятую формулу вечного прощания: «Прощай! Мы последуем за тобой в том порядке, какой укажет нам природа», Марция, громко признав себя виновницей самоубийства Фабия, тут же лишила себя жизни.
Печальный конец Фабия увеличил страдания Овидия, и несчастный поэт в послании к Бруту с сердечной болью высказывает признание, что он сам был причиной преждевременной смерти своего друга.
Трагедия, разыгравшаяся в доме Фабия Максима и глубоко опечалившая как его семейство, так и многочисленных его друзей, была сообщена Ливии в минуту, когда у нее находился ее злой гений, неизбежная Ургулания.
Хитрая фаворитка поспешила успокоить Ливию следующей речью:
– Происшествие это очень печально, божественная Ливия, – я не отрицаю этого; но кто решится сказать, что Фабий не был дурным советником, когда убеждал Августа простить Агриппу Постума, который мог бы разорить и погубить государство, если бы его возвращение в Рим лишило Тиверия престола?
– Однако, Август, – заметила Ливия, – горько оплакивает потерю Фабия: он заперся в своей сиракузе и никого не принимает.
– Он стар: вот и все. Но уверена ли ты в том, что он действительно отказался от своего намерения усыновить Агриппу?
– Он мне это обещал; но кто поручится, что у него не найдется приближенного, который будет продолжать дурное дело Фабия?
– Нет, тут замешаны государственные интересы, которым все должно быть принесено в жертву; может ли кто-нибудь быть настолько безрассудным, чтобы предпочесть Агриппу Тиверию? Разве сам Август… прости, о божественная Ливия!., не принужден, вследствие своей дряхлости, разделять с Тиверием бремя правления? А поэтому, кто любит отечество, тот будучи поставлен в необходимость сделать выбор между цезарем и Тиверием, предпочтет…
– Ургулания, ты. бредишь: не советуешь ли ты мне совершить преступление?
– Да хранят меня от этого боги!
Эти слова Ургулания произнесла таким слабым голосом и таким тоном, что и женщина не столь хитрая, как Ливия, легко увидела бы в них подтверждение только что сделанного Ургуланией намека.
Несколько минут обе собеседницы хранили глубокое молчание. Сильная душевная борьба отражалась на сумрачном лице жены старого императора.
Слабость, проявленная Августом по отношению к несчастному Агриппе; страх, что друзья этого юноши и народ опять возобновят свои попытки добиться помилования; горе, овладевшее цезарем при известии о самоубийстве человека, бывшего столь долго его другом; наконец, оплакиваемая всем Римом злополучная судьба Марции, – все это в описываемую нами минуту представлялось Ливии опасностью, которую нужно было устранить во что бы то ни стало.
Она не могла перенести мысли, что работа всей ее жизни, направленная к возвеличению ее сына, может пропасть даром.
Наконец, по-видимому, она на что-то решилась; сделав жест, которым как бы отгоняла в последний раз мучившую ее мысль, и быстро встав с места, она подошла к столику и написала:
«Тиверию, императору и сыну, шлет приветствие мать его, Ливия.
Оставь войско и спеши сюда: Август при смерти».[301]
Затем, повернувшись к Ургулании, она сказала:
– Оставь меня: я должна идти к больному Августу. Ургулания вышла. Несколько секунд спустя вошел Агат Вай, табелларий Ливии.
– Тебе придется тотчас же ехать, – сказала она ему.
– Куда, госпожа?
– В иллирийский лагерь. Вручи Тиверию эти дощечки.
И отдавая Агату Ваю дощечки, старательно запечатанные, Ливия прибавила:
– Как видишь, они маленькие, и тебе легко будет спрятать их так, чтобы никто их не видел. Под страхом смерти поручаю тебе хранить в тайне данное тебе поручение. Мой казначей выдаст тебе необходимые на поездку деньги.
Август тем временем находился в своей библиотеке; здоровье его хотя и не было цветущее, но не представляло опасности для жизни.
Когда к нему вошла Ливия, он получил уже известие о трагической смерти Марции.
– Друг мой, – сказала ему Ливия, – ты дурно делаешь, что предаешься печальным мыслям; я советую тебе искать развлечений; я уже сделала распоряжения о приготовлениях в дорогу.
– А куда мы поедем? – спросил Август тоном, показывавшим отсутствие в нем собственной воли.
– Неаполитанские декурионы, объявив о публичных играх, устраиваемых там чрез каждое пятилетие в твою честь, просят тебя почтить эти игры своим присутствием. Отправимся в Неаполь; не совсем хорошо отказаться от приглашения; да к тому же эта поездка может принести пользу твоему здоровью.
– Пусть будет так, как ты желаешь, Друзилла.
И задуманная Друзиллой поездка была осуществлена. Август и Ливия присутствовали в Неаполе и на гладиаторских играх, и на банкетах, и на разных празднествах, дававшихся в их честь, и были предметом самых шумных оваций.
Среди этих развлечений Август забыл свое недавнее горе, обещания, данные им на острове Пианозе, и несчастных членов своего семейства; он упивался народными овациями, о торжественности которых его хитрая жена позаботилась заранее.
После шумных празднеств, в середине месяца августа, Ливия увезла императора в Нолу, чтобы успокоить там его душу и тело.
Нола была очень древним и многолюдным городом южной Италии, одним из двенадцати, основанных этрусками на плодородных полях Кампаньи, между Везувием с одной стороны и первой грядой Апеннин с другой; тут они прервали свое триумфальное путешествие.
Тотчас по прибытия Августа и Ливии в Нолу, к ним поспешили явиться все знатные римляне, находившиеся в это время на своих роскошных виллах, лежавших в окрестностях этого города. Особенное внимание они оказывали Ливии, так как всем была известна ее власть над старым и дряхлым мужем.
Между этими придворными находились также Крисп Саллустий, внук известного историка, с которым мы вскоре познакомимся, Гней Пизон и жена последнего, Мунация Плакцина. Гней Пизон гордился как своим богатством, большую часть которого доставил ему брак с Плакциной, так и своим благородным происхождением; Плакцина же отличалась необыкновенным честолюбием и недобрым сердцем. Муж и жена, казалось, понимали чувства и стремления Ливии: они при любом случае не только льстили ей, нахваливая ее добродетели, но и выставляли себя перед ней непримиримыми врагами Германика и Агриппины.
Вследствие этого, Гней Пизон и Плакцина пользовались большим расположением Ливии.
Однажды, разговаривая с Ливией, Плакцина, быть может и без всякого намерения, сообщила ей, что в Ноле ей, Плакцине, была знакома прибывшая туда из чужих стран колдунья по имени Мартина, которая будто бы умела предсказывать будущее и приготовлять сильнейшие яды. Ливия, выразив сомнение, что Мартина могла обладать такими качествами, пожелала, однако, видеть ее и услышать ее пророчества о ней и об ее муже.
Желая угодить императрице, Плакцина вызвалась привести к ней Мартину в ту же ночь: эта колдунья имела обычай принимать и посещать своих клиентов лишь по ночам.
Действительно, жена Гнея Пизона исполнила свое обещание, и ночью, секретным образом, ввела в комнату Ливии колдунью Мартину.
Предсказав сперва еще долгую жизнь Ливии Августе, Мартина не изменяя своей хитрости и прозорливости, осторожно коснулась гласных и тайных мыслей императрицы.
– Теперь, божественная Ливия, мне следовало бы сказать тебе, и тебе одной, то, что поведала мне судьба твоя; не желаешь ли ты, чтобы я говорила, иначе я могу забыть то, что мне теперь известно?
Ливия взглянула на Плакцину, которая, поняв этот взгляд, тотчас вышла из комнаты. Оставшись одна с императрицей, не опасаясь быть подслушанной кем-нибудь другим, Мартина проговорила:
– Ты желаешь узнать от меня нечто гораздо более серьезное.
– Каким образом ты это знаешь? – спросила Ливия, пораженная тем, что колдунья прочла ее мысли.
– Разве у тебя нет противников, врагов?
– Их много.
– Хочешь ли ты освободиться от них?
– Хотела бы…
– Если ты не уничтожишь их, то они тебя уничто-жат. Твоя судьба лежит на одной чашке весов; на другой же лежит судьба тех, которые мешают тебе и ненавидят тебя. Кому желаешь ты гибели?
– Им.
Мартина вынула из кармана своего платья маленький флакон со светлой, как кристалл, жидкостью и, потрясая флаконом, произнесла торжественным тоном:
– Тут, внутри, заключается смерть, которой не разгадает человеческий глаз; хочешь ты получить это?
– Давай сюда.
Взяв дрожащей рукой флакон и заплатив за него колдунье, Ливия Августа отпустила ее от себя со следующими словами:
– Завтра, еще до крика петухов, ты должна покинуть Нолу.
– Спи спокойно, – отвечала ей Мартина, – и не бойся ничего от меня. Ты жаждешь славы, а мне дорога жизнь. Завтра утром я буду уже на пути в мою дальнюю родину.
На следующий день Ливия встала ранее обыкновенного и, как добрая жена, пожелала лично присутствовать при приготовлении завтрака для Августа.
Приятно было смотреть на моноподиум императорской столовой, уставленный разнообразными яствами, возбуждавшими сильный аппетит.
Будучи хорошей хозяйкой и внимательной женой и зная страсть своего мужа к местным нольским фигам, особенно к таким, у которых выступил на поверхность прозрачный густой сок, Ливия позаботилась подать к завтраку самых отборных.[302]
В конце завтрака любезная супруга стала угощать своего мужа разными лакомствами, выбирая для него лучшие фиги, а для себя оставляя худшие, не блестевшие соблазнительными каплями. Тронутый таким вниманием Ливии, Август с удовольствием ел любимые им фрукты и находил их: необыкновенно вкусными.
Из внимания к слабому здоровью мужа, Ливия даже советовала ему не есть много фиг:
– Они могут повредить тебе, – говорила она ему.
Но тайная причина этого внимания заключалась в боязни Ливии, чтобы отрава, при неумеренности Августа, не обнаружилась в нем слишком быстро и сильно, что могло бы возбудить подозрения ее врагов; она хотела, чтобы яд действовал медленно и смерть Августа казалась естественной.
И действительно, день прошел вполне согласно ее желаниям.
Однако при наступлении вечера Август почувствовал общее расстройство в теле, но сначала неопределенное; затем, спустя несколько часов, появились боли в желудке, которые, усиливаясь постепенно, уже показались Августу опасными. Тут отчаяние овладело всеми его домашними, и более всех убивалась, разумеется, добрая императрица.
Но, кажется, сами боги содействовали ее планам, так как в это время, совершенно неожиданно для всех, было получено известие о прибытии Клавдия Нерона Тиверия.
При этом известии Ливия едва не выдала своих тайных чувств, воскликнув тоном почти не скрываемого удовольствия:
– Он прибыл вовремя!
Узнав о приезде Тиверия, Август, чувствуя приближение своей последней минуты, пожелал его видеть.
Между ними происходил долгий разговор с глазу на глаз; о чем говорили они, легко себе представить, хотя это осталось тайной для всех.
Ночь Август провел в страданиях; боли усиливались и, не смотря на уверения окружавших его в отсутствии опасности, он проникся убеждением, что ему более не придется встать.
Некоторые хотели еще развлечь его разговорами о государственных делах, но он не пожелал слышать о них. На следующее утро он спросил, известно ли уже народу о его болезни и произвело ли известие о ней волнения? Его старались успокоить, повторяя, что его болезнь не опасна. В ответ он потребовал зеркало и, рассмотрев в нем свое лицо, покачал головой в знак недоверия.
Затем он приказал позвать слуг, которые сгладили морщины и придали некоторую свежесть его лицу, завили щипцами его волосы, как будто он готовился присутствовать на каком-нибудь публичном торжестве. Взглянув после того еще раз в зеркало и оставшись доволен своим видом, Август позволил ввести своих друзей.
Ливия сидела у изголовья больного с глубокой тоской и молча ухаживала за ним, ежеминутно поправляя его подушку или одеяло. Друзья Августа были тронуты ее горем.
Август спросил тех из вошедших к нему лиц, которые только что приехали из Рима, о ходе болезни дочери Друза; затем, со светлой улыбкой на лице, окинув взглядом всех присутствовавших, он обратился к ним со следующим вопросом:
– А хорошо ли сыграл я свою роль в жизненной драме?
И так как немые от горя друзья его не отвечали ему на этот вопрос, то он, продолжая шутить, проговорил на греческом языке следующее двустишие:
Если эти игры забавляли вас,
Вашим одобреньем наградите нас.
Тут голова его упала на подушку и он забылся. По прошествии нескольких минут глаза больного открылись и он с ужасом воскликнул:
– Назад, назад! Чего они хотят от меня?
Ливия, желая его успокоить, проговорила нежно:
– Тут нет никого; я бодрствую близ тебя, Август.
– Нет, нет! Разве ты не видишь? Сорок юношей хотят броситься на меня.[303]
При этих словах Ливия сделала жест невыразимого отчаянья, как бы желая сказать: «Увы! Нет более спасения!» Но вдруг Август, придя в себя, взглянул на свою нежную супругу, обнимавшую его в эту минуту, и произнес последние слова:
– Прощай, Ливия, и не забывай нашей супружеской жизни.
После этого Тиверий, находившийся тут же, вышел в другую комнату, а за ним ушли и другие. Близ умиравшего осталась лишь одна Ливия.
Август потерял сознание, которое не возвращалось к нему более; несколько минут спустя он испустил последний вздох.
Это случилось за четырнадцать дней до сентябрьских календ, т. е. 19-го августа, в 767 году от основания Рима или в 14 году от Р. X.
Август умер в той самой комнате, где умер отец его, Октавий, и в день смерти ему было шестьдесят шесть лет без тридцати пяти дней.
Выйдя в соседнюю комнату, где находились Тиверий и придворные, хранившие глубокое молчание в ожидании роковой минуты, Ливия произнесла торжественным тоном:
– Август умер! Ave Тиберий – цезарь-император.
– Я? – спросил свою мать с притворным удивлением Тиверий.
– Ты, единственный наследник цезаря Августа.
При этих словах все придворные, поднявшись со своих мест, почтительно приветствовали нового повелителя следующим восклицанием:
– Salve, Тиверий, цезарь-император! Нисколько не опечаленная смертью своего мужа и, напротив, едва скрывая радость по случаю осуществления давнишних ее желаний, Ливия вручила Тиверию пергамент.
Развернув пергамент и прочтя заключавшееся в нем, Тиверий изменился в лице, желая показать присутствовавшим, что прочтенное им было для него печальной неожиданностью; затем обратившись к стоявшему близ него Криспу Саллустию, он сказал:
– Это последнее желание Августа, и, как оно ни печально, мы должны уважать его и выполнить: священны права души умершего.
И с этими словами он передал пергамент Саллустию.
Крисп Саллустий, как я говорил уже, был родственником известного историка, Кая Криспа Саллустия, который принял его в свою семью. Тацит говорит о нем, что принадлежа к благородной фамилии, он мог достигнуть высших государственных должностей, но довольствовался тем, что подражая Меценату и не будучи сенатором, был могущественнее многих консулов и триумфаторов. Его образ жизни строгих порядков: он любил роскошь и блеск, был изнежен и расточителен, но не робок душой и одним из первых в императорском совете.
Прочтя, в свою очередь, данный ему Тиверием пергамент, Крисп Саллустий пошел к центуриону и, передав ему пергамент, сказал:
– По приказу цезаря отправляйся на остров Пианозу, представь этот пергамент тамошнему трибуну и выполни его.
Центурион немедленно отправился в путь и, прибыв на остров Пианозу, вручил пергаме. нт трибуну, который, будучи предусмотрительным, удержал документ у себя, распорядившись в то же время ввести центуриона к Агриппе Постуму.
Несчастный юноша сидел в эту минуту в тюрьме одиноким и, разумеется, совершенно безоружным, не думая о грозившей ему беде.
Увидев центуриона, не принадлежавшего к местному гарнизону, он бросился к нему навстречу в надежде, что он прислан сообщить ему радостную весть о прощении и о дозволении ему возвратиться в Рим; но вместо этого он услышал грубый вопрос:
– Ты Агриппа Постум, сын Марка Випсания Агриппы?
– Да, я.
– Объявляю тебе, что два дня тому назад цезарь Август умер в Ноле.
– И что же?..
– Его наследник, цезарь Тиверий, приказал мне исполнить последнюю волю умершего цезаря Августа.
– Какую?
– Предать тебя смерти.
Произнеся эти слова, центурион обнажил свой меч и кинулся на несчастного пленника.
Агриппа был ранен прежде, нежели успел придти в себя от ужасной для него вести, но полученная им рана не была настолько сильна, чтобы могла лишить его возможности попытаться спасти свою жизнь; он в свою очередь кинулся на центуриона, и между ними завязалась продолжительная и жестокая борьба, в которой победителем, все-таки, остался вооруженный центурион, сваливший Агриппу Постума бездыханным трупом на землю.
Совершив это убийство, центурион поспешил в Рим. Когда он явился к Тиверию и донес ему, что приказ исполнен, то Тиверий отвечал хладнокровно и резким тоном:
– Такого приказа я не отдавал, и ты дашь отчет в этом сенату.[304]
Центурион не замедлил прибегнуть к защите и покровительству Криспа Саллустия, который, боясь в данном случае и за себя, обратился к Ливии и стал уговаривать ее не предавать известности тайн императорского дома и не выдавать преданных ему людей, а тем более не обращаться к сенату с каждым делом, так как это может повредить авторитету цезаря.
Так, действительно, и случилось: убийство Агриппы Постума было предано забвению.
Да и кому могла в ту минуту придти мысль об отмщении несчастного юноши, когда все приветствовали нового повелителя? Консулы первые принесли присягу цезарю Тиверию; за ними сделали то же преторианцы, сенат, милиция и, наконец, народ; кроме этого, все были заняты чествованием памяти умершего императора.
Духовное завещание Августа было отнесено весталками с торжественной церемонией в сенат, где оно было открыто и прочтено. Тиверию Август завещал одну половину и шестую часть своего имущества, Ливии третью часть, остальное Германику и его трем сыновьям. Кроме этого, Август оставил 40 миллионов сестерций народу, 3, 5 миллиона трибам, по тысяче каждому преторианцу, по пятьсот сестерций каждому солдату городских когорт и по триста каждому легионеру.
Вместе с духовным завещанием были прочтены и три тома, написанных под диктовку Августа, первый из которых заключал в себе распоряжения относительно его собственных похорон; второй – все его подвиги, которые потом были вырезаны на медных досках, украсивших его гробницу (большая часть этих досок теперь отыскана); третий же том заключал в себе список военных сил империи и ее доходов.
Труп Августа в ночное время, – так как дни в то лето были очень жаркие, – был перевезен нольскими властями из Нолы в Бовиллу, где его приняли сорок всадников и доставили в Рим; тут он был положен в переднюю императорского дома.
Сенат составил программу великолепных похорон, при которых не обошлось без пошлых и унизительных демонстраций со стороны льстивых придворных.
Во время этих похорон Тиверий сказал надгробную речь перед храмом Юлия Цезаря, а сын его, Друз, произнес свою у костра.
Здесь же у костра, на Марсовом поле, один из сенаторов, Нумерий Аттик, дошел до того в своей лести, что когда пламя, охватившее костер, заставило орла, посаженного нарочно наверху костра, у трупа, подняться в воздух, он, Нумерий, клялся всем, что в эту минуту он видел, как душа Августа улетала в небо.
Такая наглая ложь была заплачена дорого Ливией, наградившей этого сенатора миллионом сестерций.[305]
Тиверий и Ливия поставили умершему Августу золотую статую, воздвигли в Риме в его честь великолепный храм с особенным культом и жрецами, называвшимися augustali, к которым была причислена и сама Ливия; дом в городе Ноле, где умер Август, также был обращен в, храм.
Кости Августа, собранные самыми важными лицами из класса всадников, одетыми при этом, в скромный траур и босых, были положены в большой мавзолей, выстроенный по распоряжению самого Августа во время его шестого консульства между рекой Тибром и дорогой Фламинии.
Но все это чествование, весь этот апофеоз, устроенный в честь памяти императора Августа его женой и наследником, не обманули потомков.
Историк Гиббон говорит:
«Хладнокровие, нечувствительность сердца и низость души дали ему возможность, уже в девятнадцатилетнем возрасте, надеть маску лицемерия, которую он не снимал во всю свою жизнь. Одной и той же рукой и, быть может, одинаково хладнокровно, подписал он изгнание Цицерона и помилование Цинны. Искусственны были его добродетели, как и пороки; и только личный интерес заставил его быть сперва врагом Рима, а потом отцом этой всемирной столицы. Когда он создал хитрую систему императорской власти, его умеренность была лишь следствием его опасений и боязни. В то время он стремился обмануть народ призраком гражданской свободы, а войска призраком гражданского правления».
А вот что говорит об Августе историк Вануччи:
«Вся его жизнь была одной великой ложью; он лжет даже в своем политическом завещании, когда пишет, что после окончания гражданских войн, он, будто бы, возвратил сенату и народу высшую власть, врученную ему до того по всеобщему согласию, и что с того времени, будучи выше всех по своему положению, он никогда не ставил себя в публичных делах выше своих коллег; он лжет тут, зная, что был абсолютным повелителем над всем и над всеми и оставил следовавшим за ним цезарям империи вреднейшее наследство, а именно: власть, неограниченную и не обуздываемую законами и зависевшую лишь от капризов и безумия обоготворенного деспота, который, с высоты своего трона, представляет невиданные примеры жестокости и бесчестности. Оставленная, таким образом, на произвол судьбы, власть, вопреки утверждениям некоторых, не защищает слабых против сильных, всех гнетет и развращает, отучает граждан от упражнений как в гражданских делах, так и в военном деле, делает подданных рабами купленного воина; создает, наконец, тип такого правительства, где цезарь есть бог, а простертый у его ног народ – вьючное животное. Вот результат мудрости политики и долгой комедии божественного Августа».
И мы видим уже первого наследника Августа, Тиверия, осуществляющим сперва в сообществе со своей матерью ту же безумную политику. Он начал свое царствование ложью в виде декрета об убийстве своего противника, Агриппы Постума, декрета, несправедливо приписанного Августу.
Немного спустя Тиверий и Ливия вспомнили и о других лицах, которых ненавидели или боялись.
Вспомнили о Семпронии Гракхе, любовнике старшей Юлии, жившем в Перцине, и послали туда убийц. Настигнутый ими, Семпронии Гракх едва имел время написать своей жене, Аллиарии, свою последнюю волю. И тут Тиверий пытался свалить на других лиц свое злодейство, распустив слух, будто бы Семпронии Гракх был убит переодетыми солдатами, посланными к Семпронию Луцием Аспренатом, африканским вице-консулом; но никто из знавших ненависть Тиверия к прежнему любовнику его жены, Юлии, не поверил этим слухам.
Затем вспомнили они о Кае Азинии Галле, на которого когда-то Август указывал, как на человека, достойного одеваться цезарем. Тиверий нашел предлог заключить его в одну из самых ужасных темниц; и Азиний Галл, после долговременного пребывания в ней, погиб голодной смертью.
Удивительно еще, как Тиверий оставил в покое нерасположенных к нему Аппия Клавдия и Квинция Криспина; но это случилось, без сомнения, потому, что он считал их совершенно ничтожными и недостойными его мести.
Что касается нашего знакомца, Деция Салена, то он, узнав об убийстве Семпрония Гракха, не имел более покоя в месте своей ссылки, ожидая ежеминутно быть также убитым агентами Ливии и Тиверия. Но к его счастью Марк Силан, его родной брат, бывший в это время сенатором и всеми уважаемый по своему высокому происхождению и необыкновенному дару слова, ходатайствовал перед Тиверием о помиловании Деция, и последнему было дозволено возвратиться в Рим. С того времени, как говорит Тацит, Деций Силан жил в Риме спокойно, но презираемый, т. е. в немилости у высшего правительства и без всякой надежды на государственные должности и почести.
Особенно мстительным выказал себя Тиверий по отношению к своей жене и к ее дочери, жене Луция Эмилия Павла.
Их продолжительная ссылка казалась этому жестокому человеку еще недостаточным для них наказанием.
К первой он отнесся более жестоко. Ссылка для старшей Юлии была превращена в настоящее тюремное заключение; она лишилась всех удобств, какими пользовалась в ссылке при жизни Августа; ее лишили даже необходимого для жизни и здоровья, что скоро свело ее в могилу. Таким образом, сам Тиверий засвидетельствовал перед потомством, что не искренно, а притворно просил Августа, в минуту его сильного озлобления против Юлии, не ухудшать несчастного положения своей дочери.
О младшей Юлии, все еще находившейся на острове Тремити, Тиверий мог забыть, но ему напомнила о ней Ливия, не перестававшая ненавидеть ее.
Несчастная жена Луция Эмилия Павла осталась навсегда в ссылке; будучи в то время молодой женщиной и гораздо здоровее своей матери, она прожила еще двадцать лет после смерти своего деда Августа, испытывая в эти долгие годы всякого рода лишения.
Оставался еще один человек, игравший значительную роль в моем рассказе, которому не мог простить мстительный Тиверий. Это Публий Овидий Назон.
Едва лишь дошла к нему весть о смерти Августа, он выплакал ее в стихах; это успокоило его и в сердце его зародилась надежда, что наследник Августа, более гуманный, услышит мольбу его и его друзей и позволит ему возвратиться на родину. Но поэт совершенно не знал сердца Тиверия.
Слезливые просьбы, которые Овидий беспрерывно слал в Рим, возбуждают к нему сожаление; они свидетельствуют об отсутствии в этом великом поэте душевной энергии и сознания собственного достоинства, но негодовать на него за это было бы слишком строго, имея в виду, что он всегда жил среди роскоши, легкой любви, рукоплесканий и лести; трудно ему было переносить скучную жизнь среди варваров, вдали от всего, что было для него дорого.
Тиверий не внял его просьбе; он не прощал ему, но и не убивал его; полагая, что поэт еще недостаточно наказан, Тиверий оставил его в ссылке страдать и умирать медленной смертью; по мнению жестокого деспота, только такая смерть могла искупить вину несчастного Овидия.
Так действовали относительно него Тиверий и Ливия, главным образом потому, что опасались, чтобы поэт, по возвращении своем в Рим, не рассказал своим друзьям истинной причины выстраданной им ссылки.
В сердце Овидия оставалась еще слабая надежда на великодушного Германика, усыновленного цезарем; и он обращался к Германику в то время, когда тот находился на востоке.
Предчувствуя, между тем, что ему предназначено умереть в чужой, варварской стране, Овидий писал жене, прося ее собрать его кости и, сложив их в урну, поставить ее в фамильную гробницу Назонов; но история умалчивает о том, исполнила ли жена поэта последнюю волю своего умершего мужа.
Предчувствие певца Коринны исполнилось: он умер в ссылке; и варвары, среди которых он провел долгие годы, забыв его неприязнь к ним, почтили его торжественными похоронами.
Удовлетворяя с первых же минут вступления на престол желаниям своей мстительной и жестокой души уничтожением ненавистных ему людей, Тиверий, в то же время, играл в сенате лицемерную и бессовестную комедию, чтение которой на страницах истории возбуждает невольное отвращение.
Он показывал себя в сенате робким и бескорыстным, когда дело шло о получении наследства, оставленного ему Августом, и сдался, по-видимому, лишь на усиленные просьбы консулов, сенаторов и придворных, которые уговаривали его воспользоваться своими правами, стараясь, как при этом, так и при других случаях, прислужиться к новому цезарю и Ливии Августе, которую они предлагали даже назвать «матерью отечества».
Цель лицемерного поведения его заключалась в намерении Тиверия представить себя в хорошем свете как вышеупомянутым лицам, так еще более народу и особенно войску, питавшему гораздо большую симпатию к Германику, с образом действий которого в то время мы познакомимся в следующей главе.
Но блаженство Ливии и ее сына, наслаждавшихся низкой лестью раболепствовавшего перед ними высшего римского общества, явился смутить один смелый человек из отверженного класса общества.
Это был Клемент, невольник Агриппы Постума, с которым мы уже знакомы.
После посещения Августом острова Пианозы Агриппа с нетерпением ждал вести о свободе, и это нетерпение побудило его послать Клемента в Рим с целью просить тамошних друзей его ходатайствовать перед императором о скорейшем освобождении из заточения своего внука, душевное состояние которого становилось, действительно, невыносимым после обещания, данного ему Августом.
Покинув остров, верный слуга поспешно достиг Рима и приготовился было к исполнению порученного ему дела, когда была получена неожиданная для всех весть о скоропостижной смерти Августа.
Не замечая никакой оппозиции против Тиверия, провозглашенного цезарем и начавшего править государством при общем спокойствии, и предполагая, что Тиверий не скоро решится смягчить участь того человека, которого считал своим соперником и опасался видеть свободным, Клемент задумал сам освободить своего господина и потом представить его войскам, находившимся в Германии.[306] С этой целью он нанял торговое судно и, после нескольких дней плавания, пристал к острову Пианозе.
Тут он узнал об ужасном для него событии: Агриппа Постум был уже убит.
Тогда Клемент решился на более опасное предприятие. Похитив прах своего любимого господина, он отправился с ним к Этрурским берегам, в Козу. Тут он скрывался от всех до тех пор, пока выросли у него такие волосы и борода, какие носил Агриппа Постум в последнее время. Отличаясь и без того большим сходством со своим господином, Клемент стал поразительно похож на него и после этого вышел из своего убежища, чтобы приступить к осуществлению задуманного им мщения за убийство Агриппы Постума.
Скоро стали носиться слухи, будто Агриппа Постум успел бежать из пианозской тюрьмы и готовится отнять у Тиверия наследство и цезарство, более принадлежавшие ему, Агриппе, нежели Тиверию.
Такие слухи сам Клемент постарался распространить сперва среди черни, невежественной и легковерной, а любители новостей быстро разнесли их повсюду. Но самозванец редко показывался тем людям, которые могли бы открыть истину, и появлялся в том или другом месте всегда неожиданно и на очень короткое время.
Весть об освобождении Агриппы переходила из уст в уста и усложнилась разными фактическими рассказами. Скоро по всей Италии стали верить, что по милости богов Агриппе Постуму удалось избежать смерти, которую готовили ему Тиверий и Ливия, что Агриппа жив и здоров и скоро прославит себя великими делами.
Между тем Клемент успел окружить себя приверженными, ему лицами и собрать значительное число воинов, надеясь найти их еще более в окрестностях Рима и в самом Риме, где народ питал еще симпатию к несчастным детям Марка Випсания Агриппы и старшей Юлии.
С этой целью он и направил свои шаги к Риму. Подойдя к Гостии, он действительно был встречен населением не только дружественно, но и с овациями; даже многие лица высших сословий явились к нему выразить свою преданность и предложить свое содействие.
Народное волнение усиливалось и в самом Риме; вместе с ним самозванец приобретал значение и в глазах Тиверия, находившегося, однако, в нерешительности, идти ли с войском против презренного раба. Как бы то ни было, он не быль свободен от страха.
Находясь в таком положении, он вспомнил о Криспе Саллустии, которого мы уже видели при исполнении первого убийства.
Крисп Саллустии прибег к хитрому обману. Наняв убийц, он отправил их под видом римских легионеров к Клементу; явившись к нему, легионеры, наученные Криспом Саллустием, сказали, что так как многие из их товарищей, легионеров, помнящих благодеяния и любовь к ним отца его, Марка Випсания Агриппы, с которым они совершили столько побед, поступили к нему на службу, то и они также предлагают ему свое состояние и свое содействие.
Принятые Клементом с полным доверием, эти подкупленные люди, пользуясь ночной темнотой и тем случаем, что при Клементе не находилось никакой стражи, бросились на него неожиданным образом и, закрыв ему рот и связав по рукам и ногам, унесли его из лагеря и доставили прямо во дворец Тиверия.
Обрадованный удачей Тиверий, увидев Клемента перед собой, спросил у него:
– Каким образом сделался ты Агриппой?
– Таким же образом, как ты сделался цезарем, – отвечал бесстрашный невольник, обладавший энергией и умом.
Никакие обещания, никакие угрозы и пытки не могли вырвать из уст великодушного Клемента ни имен его сообщников и ни одного слова, которое могло бы скомпрометировать кого-нибудь из врагов Тиверия.
Тут же решив казнить Клемента, Тиверий опасался, однако, совершить казнь публично, за Эсквилинскими воротами, где обыкновенно совершалась казнь над осужденными на смерть невольниками: Тиверию было известно сильное расположение народа к самозванцу. Поэтому он приказал убить его в своем собственном дворце.
Тиверий побоялся даже потребовать отчета от тех сенаторов и всадников, которые ободряли Клемента в его предприятии: дело окончилось лишь смертью одного Клемента; Тиверий поступил так из боязни, чтобы вид и публичная казнь самозванца не напомнили народу убийства истинного Агриппы.
Спокойному пользованию узурпированной властью новому цезарю вздумал помешать и другой человек, принадлежавший к роду патрициев и бывший родственником цезаря.
Луций Друз Либон, член семейства Скрибония, бывший свидетелем свидания Августа с его прежней женой, Ливией Скрибонией, в последние минуты ее жизни, и слышавший обещания цезаря об освобождении Агриппы Постума из тюрьмы и возвращении ему всех его прежних прав, решился, в свою очередь, отмстить Тиверию и Ливии, когда узнал о насильственной смерти Агриппы Постума, совершенной по их приказу. Он задумал устроить революцию.
Слухи об этом заговоре скоро дошли и до ушей Тиверия. Находя неудобным в начале своего царствования новым актом мщения возбудить против себя общественное мнение, Тиверий подавил в себе кровожадные инстинкты и ограничивался на этот раз строгим наблюдением за Друзом Либоном, остерегаясь его при каждом случае. Так, например, однажды Тиверий, любезно разговаривая с ним, держал свою руку на эфесе меча своего собеседника, так что последний, если бы и хотел, не мог бы воспользоваться своим оружием; в другой раз, когда Друз Либон исполнял должность жреца при жертвоприношении, Тиверий приказал подать ему вместо железного, свинцовый нож.
Несколько месяцев спустя, когда намерения Друза Либона не подлежали более никакому сомнению, он распорядился о публичном обвинении Либона в сенате.
Сомнения Тиверия, в данном случае, были рассеяны не только шпионами, окружавшими Либона, но и провокаторами, нарочно льстившими ему и подстрекавшими его; между последними находился и молодой сенатор Фирмий Кат, пустой, но честолюбивый человек. Услышав о намерениях Друза Либона, он сделался постоянным его товарищем во всех развлечениях и не упускал случая подстрекать его к задуманному им предприятию, намекая ему на его права, как потомка великого Помпея и родственника семейства Юлия Цезаря, и ободряя его разными счастливыми предзнаменованиями; но в то же время он приискивал и свидетелей, которые могли бы подтвердить его показания против Друза Либона.
Приготовившись, таким образом, к доносу, Фирмий Кат просил у Тиверия, при посредстве Флакха Вескулария, аудиенции, в которой, однако, ему было отказано, так как Тиверий знал уже о намерениях Луция Друза Либона от некоего Юния, открывшего все Фульцинию Триону, публичному шпиону, благодаря которому Либон и был вызван в сенат для оправдания себя от сделанного на него доноса.
Обвинителями были Триони, Кат, Фонтей Агриппа и Кай Вибий, а свидетелями были бывшие невольники обвиняемого, проданные им за их негодностью. Так как друзья и родственники Либона, из страха за самих себя, отказались просить за него и защищать его, то он, запершись у себя в доме, отправил с последней просьбой к Тиверию своего, оставшегося ему преданным, родственника Публия Квирина; но Тиверий отвечал Квирину: «Пусть просит сенат». Увидев свой дом окруженным солдатами, несчастный Луций Друз Либон стал молить своих слуг и вольноотпущенников, чтобы они убили его; когда же они отказались исполнить это, он принял яд и, не выжидая его действия, заколол себя.
Услышав об этом, Тиверий, с крокодиловыми слезами на глазах, сказал, что если бы Либон сам не наказал себя смертью, он, Тиверий, непременно просил бы сенат о даровании ему жизни; тем не менее, он допустил раздел имущества Либона между доносчиками и обвинителями и согласился на предложения своих низких льстецов относительно очернения Либона и в потомстве. Тацит, называя этих лиц по именам, замечает: «Я называю этих льстецов, дабы все знали, что они представляют своими поступками то зло, которое уже давно существует в республике». И Тиверий был прав, когда, выходя из сената, воскликнул по-гречески: «О люди, рожденные быть слугами!» Унизительное, рабское поведение римских сенаторов вызвало такое восклицание даже у того, кто был врагом общественной свободы.
Когда весть о смерти Августа распространилась по всей империи, Германик со своей женой, Агриппиной, отправился в Германию, чтобы прекратить волнения в легионах, находившихся на Рейне.
По прибытии к ним Германика, эти легионы стали заявлять ему о своих лишениях и страданиях, требуя увеличения их жалованья и отказываясь, до удовлетворения этого требования, от службы и повиновения своим начальникам. Многие же из легионеров предложили тут же Германику провозгласить его императором. Им было известно, что и Август одно время подумывал о том, не предпочесть ли злому, себялюбивому Тиверию его доброго брата Германика, который обладал прекрасной душой и другими хорошими качествами и талантами, был и красив, и умен, и храбр, и любим всеми солдатами.
Будучи, вместе с тем, необыкновенно честным человеком, Германик не только не был польщен вышеупомянутым предложением легионеров, но пришел от него в негодование. Он стал упрекать их за их бесчестное и вероломное предложение, угрожал им наказанием и выразил намерение немедленно покинуть войско, которое было ему так предано. И надо заметить, что он наверняка исполнил бы свое намерение, если бы не был удержан легионерами, грозившими скорее убить, нежели выпустить его из лагеря.
Услышав эту угрозу, Германик вынул кинжал, скрытый в его платье, и, потрясая им в воздухе, воскликнул:
– Я скорее умру, чем сделаюсь изменником!
И он был уже готов вонзить кинжал в свою грудь, но, к счастью, находившиеся около него схватили его руку и удержали его от самоубийства.
Так как и эта сцена не успокоила войска, то Германик, желая избавить от опасности свою жену, решился отправить ее вместе с маленьким сыном Каем, прозванным солдатами Калигулой по особенной обуви, которую он носил в то время, в один из ближайших городов. Это решение смутило, однако, солдат до такой степени, что они стали умолять Германика простить им их поведение и не причинять им позора посылкой своего семейства к чужим людям.
Пользуясь раскаянием солдат и желая водворить среди них прежнее спокойствие и порядок, Германик, как повествует Светоний, обратился к ним с прочувствованной речью, в которой убеждал их отделиться от злонамеренных товарищей, желавших погубить их. Речь Германика на этот раз произвела такое сильное впечатление на солдат, что они не только оставили всякую мысль о возмущении, но и выбросили из своей среды подстрекавших их к возмущению.
После этого, желая показать на деле свое раскаяние, римское войско охотно пошло в поход на германцев, предпринятый цезарем Германиком с целью отомстить последним за поражение и истребление легионов Вара.
Мост через Рейн был устроен быстро, и Германик перевел через него двенадцать тысяч пехоты, придав ей в помощь двадцать шесть когорт и значительное количество кавалерии.
Пройдя незаметным образом среди лесов, римские войска бросились неожиданным образом на племя Марсов, пировавших в это время по поводу какого-то празднества, и, уничтожив без различия пола и возраста большое число неприятеля, опустошили страну на расстоянии шестидесяти миль в окружности.
Зиму, следовавшую за этим походом, Германик провел с войсками на берегах Рейна, а весной вновь собрался в опустошительную войну, к которой подала ему повод распря между старшинами племени, жившими в то время в нынешнем Гессеке. Одни из этих старшин домогались независимости своего племени с князем Арминием во главе; другие же, приверженные Сегесте, как нам уже известно, ненавидевшему Арминия, желали находиться под покровительством римлян. Эти две партии вели между собой ожесточенную борьбу, когда Сегеста, видя свою партию готовой уступить в борьбе, обратился за помощью к римлянам, послав в римский лагерь, к Германику, своего сына Сигизмунда и других послов.
Германик, поспешив на призыв Сегесты, разбил его врагов, захватил многих из них в плен и между прочими Туснельду, дочь Сегесты, которая, будучи женой Арминия, держала сторону своего мужа, а не отца, и освободил из рабства тех римлян, которые были взяты германцами, при уничтожении легионов Вара.
Взятие в плен жены и измена Сегесты привели в ярость Арминия. Он обратился к херускам и другим соседним племенам и, напоминая им их прошлые громкие победы, омраченные последними поражениями, сумел воспламенить их к войне против римлян.
Слова Арминия подействовали даже на некоторых германских вождей, которые, как например, его дядя по отцу, Ингвимер, относились до того времени благосклонно к римлянам, пользуясь со стороны последних полным доверием и расположением.
Таким образом, настала минута, когда Германику приходилось выполнить смелый и славный подвиг, загладить постыдное поражение римских войск под предводительством несчастного Вара.
Он разделил свое войско на две части, одну из них послал со своими легатами сухим путем, а с другой, бывшей под его личной командой, дойдя до устьев Рейна, поплыл по реке до Амизии, нынешнего Эмса, и оттуда достиг рокового тевтобургского леса.
Тут на деревьях висели еще черепа убитых римлян, принадлежавших к варским легионам, а их кости белели по всей местности бывшего побоища.
Тронутый этим зрелищем, Германик велел собрать кости своих соотечественников и похоронить их в общей могиле. По исполнении этого священного долга, он пошел вслед за Арминием, который, избегая встречи с римлянами, скрылся от них по известным ему тропинкам среди болот в отдаленные леса, так что Германик, не будучи в состоянии настигнуть врага, принужден был вернуться со своими легионами морским путем на Рейн, причем его флот сильно пострадал от бури. Еще большую неудачу испытал легат Авл Цецина с другой частью войска, которая, вследствие неожиданного нападения Арминия, едва не подверглась жестокой участи легионов Вара; римлян спасли на этот раз, с одной стороны, благоразумие и военная опытность Цецины, а с другой – жадность неприятеля, потерявшего время за грабежом и дележом припасов, брошенных отступавшими римлянами.
Слухи о неудачном походе Германика скоро дошли в преувеличенном виде до легионов, остававшихся у Рейна, и так напугал их ввиду еще памятной несчастной катастрофы с легионами Вара, что желая не допустить неприятеля через реку, они бросились было ломать мост, находившийся близ места, занимаемого ныне городом Кельном, и мост несомненно был бы уничтожен, если бы малодушные солдаты не были остановлены мужественной женой Германика, Агриппиной, которая убедила их не ломать моста и рассеяла их страх, указав на отсутствие близкой опасности.
Пополнив в войске убыль людьми, присланными ему из Галлии, Испании и Италии, Германик посадил их в ладьи, которых собрал целую тысячу, и поплыл к берегам Визурга (Везера), где он и решился дать сражение своему гордому и непримиримому врагу.
Оба неприятельских лагеря отделялись друг от друга упомянутой рекой, и на ее противоположных берегах накануне битвы произошла следующая сцена.
Арминий, подойдя со своими приближенными к самому берегу реки, выразил желание увидеться со своим братом Флавием, служившим в римском войске и пользовавшимся уважением римлян за верность и храбрость, выказанную им в битвах, в одной из которых он потерял глаз.
Когда Флавий подошел к берегу и братья остались одни, Арминий, поздоровавшись с ним, спросил его:
– Отчего твой глаз закрыт повязкой?
– Я потерял его, сражаясь за императора Тиверия.
– А что, Флавий, приобрел ты взамен потерянного глаза?
– Меня одарили деньгами, золотой цепью, венком и прочими военными почестями.
– Если так, то ты дешево, брат, берешь за свою службу.
– А ты, Арминий, дурно делаешь, оказывая сопротивление цезарю и забывая о милосердии римлян к тем, кто покоряется им, и о том великодушии, с каким они относятся к твоей жене Туснельде и твоему сыну, Тумелику.
– А долг к отечеству, а древняя свобода, а религия наших предков и слезы наших матерей? Об этом ты забываешь, Флавий? О! Не будь предателем своего отечества, своих родных и соплеменников; воротись к ним и будь начальником, вместо того, чтоб быть низким слугой.
На это предложение Флавий отвечал отказом. Затем, последовал взаимный обмен упреками и оскорблениями, окончившийся тем, что Флавий, выйдя из себя, потребовал коня и оружие и намеревался переплыть реку, чтобы броситься на своего брата, но был удержан своим товарищем по оружию, Стерминием. Арминий же, в свою очередь, поносил, на своем жаргоне, – наполовину латинском, наполовину варварском, – как брата Флавия, так и всех римлян, вызывая их на открытый бой.
Германик поспешил удовлетворить желанию Арминия и на следующий же день дал ему сражение в долине, на правом берегу реки.
Ужасно было столкновение двух войск. Арминий, во главе своих воинов, выказал чудеса храбрости; столь же храбро бился и его родной дядя, Ингвимер; но на этот раз счастье отвернулось от них. Битва под конец превратилась в настоящую войну, в которой было истреблено все германское войско, причем спасшиеся от меча утонули в реке, куда были загнаны неприятелем. Обмазав свои лица кровью, чтобы не быть узнанными, Арминий и Ингвимер спаслись лишь благодаря быстрому бегу своих коней.
Битва, начавшаяся в пятом часу дня, длилась до самой ночи; и на другое утро солнце осветило громадное пространство в десять миль, покрытое трупами и оружием уничтоженного неприятеля.
Немного спустя Ингвимер, собрав новое войско, пытался отмстить римлянам, но и это войско было уничтожено Германиком подобно первому, причем громадное количество трофеев досталось победителю.
После этого Германик еще три года вел войну с германцами, побеждая их повсюду и, таким образом, мстя врагам за поражение Вара в тевтобургском лесу.
Но все эти победы не удовлетворили молодого римского полководца: он желал совершенного уничтожения Арминия и его партии. Но этому помешал император Тиверий, который, с завистью глядя на победы Германика и на быстро возраставшую его славу, вызвал его в Рим под предлогом почтить его заслуженным триумфом, причем сделал его вторично консулом, с целью надолго удержать его в Риме.
Германик повиновался, хотя и догадывался о настоящей причине, заставившей Тиверия вызвать его из Германии.
Когда Германик подъезжал к римской столице, к нему навстречу вышли все преторианские когорты; а народ в такой массе стремился приветствовать симпатичного ему победителя, что занял собой дорогу до двадцатого милиариума от города, т. е. на расстоянии сорока миль.
Блестящие победы Германика в той стране, которая более других беспокоила Рим, вызвали со стороны римского населения такую торжественную манифестацию в честь победителя, что Тиверию было невозможно помешать триумфу, который и имел место помимо его желания.
Я не стану здесь повторять описания этого торжества, так как я имел уже случай познакомить с ним читателя в то время, когда говорил о триумфе Тиверия. Замечу лишь, что триумф Германика был более блестящий и торжественный, с одной стороны, вследствие всеобщего сочувствия к триумфатору, молодому, красивому, талантливому, великодушному и мужественному, а с другой стороны, ввиду дорогих для римлян трофеев, добытых Германиком в этом походе: между трофеями находились и два орла из тех трех, которые были взяты германцами при истреблении легионов Вара. Эти трофеи были для римлян искуплением от стыда и позора тевтобургского поражения. Третий орел был взят римлянами обратно несколько лет спустя, при императоре Клавдии.
Из пленных, предшествовавших триумфальной колеснице, обращали на себя общее внимание зрителей Туснельда, жена Арминия, и их сын, Тумелик. Первая не изменила себе в своем несчастном положении: она шла гордой поступью, глядя на толпу с презрением, ее же маленький сын не понимал еще постигшего его несчастья.
Дальнейшая судьба Туснельды осталась неизвестной; что же касается Тумелика, то предание говорит, что он кончил свою жизнь простым гладиатором в равеннском цирке.
На триумфальной колеснице, рядом с Германиком, стояла Агриппина, которая была вполне достойна этой чести; при них находились также и пятеро их детей.
По поводу возвращения орлов, принадлежавших легионам Вара, близ храма Сатурна была устроена триумфальная арка; а в день самого триумфа Тиверий приказал раздать от имени триумфатора римской черни по триста сестерций на каждого человека.
Все эти почести, оказывавшиеся Германику, приводили в ярость Ливию, ненавидевшую как Германика, так и Агриппину; и старой императрице стоило большого труда оставаться спокойной и не выдавать своих чувств в эти торжественные дни, но она, все-таки, не удержалась, чтобы не упрекнуть Германика за то, что он похоронил с почетом кости погибших легионов Вара, как будто этим поступком он обескураживал своих солдат и увеличивал в их глазах силу врагов; Агриппину же она упрекала за мужество, оказанное ею в ту минуту, когда, как нам известно, войска, оставленные Германиком на Рейне, собирались ломать мост. «Женщине не следует, – говорила Ливия, вмешиваться в военные дела».
Несколько дней спустя Ургулания, находясь наедине с Ливией, шептала ей:
– Божественная Августа, кажется ли тебе приличным то, что Германик, оставаясь в Риме, своим хитрым поведением привлекает к себе народ, в котором симпатия к этому сыну Друза растет ежедневно? Не только Элий Сейян, но все, имеющие глаза, видят, с какой внимательностью и добротой относится он к народу, желая быть провозглашенным главой государства.[307]
На этот злой навет своей фаворитки вдова Августа отвечала:
– Все мне известно, Ургулания; заметила я также и то, что Агриппина поступает еще хуже своего мужа, увиваясь около влиятельных лиц и стараясь восстановить их против меня и императора.
– И ты не думаешь уничтожить ее козни?
– Кажется, я когда-то говорила тебе, что придет день, в который я подумаю о ней.
В эту минуту в комнату вошла служанка и объявила о приходе Мунации Плакцины.
– Здравствуй, жена Гнея Пизона; ты пришла кстати, – сказала Ливия Августа, когда Мунация Плакцина переступила через порог двери.
– Почему кстати, божественная Августа?
– Мне нужна твоя помощь в задуманном мной деле.
– Говори и приказывай.
– Существует ли, по-прежнему, в твоем сердце неприязнь к Випсании Агриппине?
– К внучке Августа, к твоей родственнице?
– Да, к внучке Августа и моей родственнице; но не бойся меня и говори откровенно.
– Я редко ненавижу, но если кого-нибудь ненавижу, то уже не изменяю к нему своего чувства.
– Хорошо; и несомненно, что она платит тебе тем же. Теперь я желала бы, чтобы ты уговорила своего мужа отправиться в Сирию.
– Трудное дело: тебе известно ведь, сколько раз божественный Август предлагал ему отправиться туда консулом.
– Знаю; но так как своему нынешнему положению он обязан лишь твоему богатству, то он не может отказать тебе. Ты одна можешь уговорить его. Желаешь ли ты это сделать?
– Могу ли я идти против твоей воли? Попытаюсь. Но к чему это должно послужить?
– Разве ты не поедешь вместе с ним?
– Разумеется, поеду.
– В таком случае, и ты, и твой муж, вы оба будете знать мое желание.
Надобно заметить, что в это время в некоторых из восточных провинций произошли беспорядки, сильно обеспокоившие как Тиверия, так и римский сенат. Волнения имели место в Каппадокии, жители которой были обложены тяжелой данью после смерти своего царя Архелая, убитого по приказанию мстительного Тиверия за то, что Архелай не пожелал посетить его во время пребывания его на острове Родосе; в Иудеи и Сирии, также вследствие невыносимых налогов и поборов со стороны римских чиновников, парфяне отказывались повиноваться Ванону, поставленному над ними царем еще императором Августом. Для успокоения этих подчиненных римской империи стран Тиверий задумал послать туда Германика, подчинив ему всех тамошних проконсулов, управлявших отдельными провинциями. Оказывая ему, таким образом, внимание, Тиверий, на самом деле, вместе с Ливией, Гнеем Пизоном и Мунацией Плакциной, замышлял против него недоброе. Когда Германик вместе с Агриппиной уехал на восток, Тиверий немедля вызвал оттуда его друга, Кретика Силана, правившего Сирией, назначив вместо него Пизона, человека, известного своей гордостью и своеволием, не любившего подчиняться высшей над ним власти, жестокого и развратного, лишенного всяких добродетелей и способного к совершению всевозможных преступлений. Храбрый и умный сын Друза в короткое время умиротворил Каппадокию, Киликию и другие провинции; а на трон Армении посадил Зенона, арестовав царившего там до того Ванона, убитого потом своей стражей за то, что он устраивал заговор против Германика вследствие подстрекательства мужа Мунации Плакцины, Гнея Пизона, также прибывшего на восток вскоре после отъезда туда Германика и старавшегося всеми мерами вредить последнему в его деятельности.
Восстановив порядок в азиатских провинциях империи, Германик решился поехать в Египет, куда влекло его, как образованного человека, желание познакомиться поближе с этой привлекательной для тогдашних римлян страной, лишь незадолго до того подчиненной римской империи.
В то время римские сенаторы не имели права без особенного разрешения высшего правительства посещать африканские провинции; но Германик полагал, что для него, усыновленного Августом, в таком разрешении не было надобности. Иначе, однако, думал Тиверий, который, будучи извещен о поездке Германика в Египет Гнеем Пизоном и подстрекаемый Ливией, резко выразил в сенате неудовольствие против затеи Германика.
Во время отсутствия Германика, Гней Пизон и Мунация Плакцина не сидели в Азии сложа руки: первый усердно пользовался своим авторитетом, чтобы парализовать распоряжения, сделанные Германиком, а вторая подготовляла еще худшее дело.
Находясь тогда с мужем в Антиохии и узнав, что в том же городе живет знаменитая колдунья Мартина, которую мы уже видели в Ноле у Ливии Августы, получившей от нее флакон с ядом, Плакцина поспешила отыскать ее; она ввела Мартину в свой дом, часто виделась с ней, ласкала ее и вела с ней секретные разговоры, с целью и результатом которых мы тотчас познакомимся.
Вернувшись из Египта, Германик, к своей крайней досаде, нашел многие из своих распоряжений, вследствие вмешательства Гнея Пизона, не исполненными, а в некоторых провинциях прежний беспорядок. Он уже готовился было исправить испорченное Пизоном, когда вдруг почувствовал себя нездоровым.
Он тотчас же догадался, что был отравлен и начал подозревать в этом преступлении Пизона и его жену. Его догадки подтверждались в глазах приближенных к нему людей тем, что в его жилище найдены были человеческие кости, свинцовые пластинки с его именем, насыпанная по углам зола, куски высушенной крови и другие предметы заклинаний.
Народ, узнав о болезни Германика, спешил в храмы молиться за его здоровье и приносил умилостивительные жертвы богам. Но в особенности заставляло всех подозревать Пизона в отравлении Германика то, что Пизон сперва посылал ликторов помешать жертвоприношениям, а потом приказывал разгонять толпы народа, собиравшегося веселиться по поводу слухов о выздоровлении любимого им правителя.
Тогда Германик, хотя и поздно, отправил к Пизону письмо, в котором, отказывая ему в своей дружбе, требовал, чтобы он выехал из сирийской провинции, где находился в то время Германик. Пизон принужден был повиноваться, но оставив Сирию, он ждал недалеко от ее границ известия о смерти Германика. Пизон и Мунация Плакцина рассчитывали на действие яда, полученного ими от Мартины, так как оно было хотя и медленно, но верно.
Силы Германика мало-помалу ослабевали. Наконец, почувствовав приближение смерти, он собран вокруг себя своих друзей и, высказав им свою уверенность, что умирает отравленный Пизоном и Плакциной, просил их передать его отцу причину его ранней смерти, сообщить об этом также сенату и требовать наказания тех, кто убил его во цвете лет; вместе с тем умиравший просил своих друзей обратиться и к римскому народу и, представив ему его жену и шестерых детей, оставшихся сиротами, обвинить перед ними Пизона и Плакцину, которые, несомненно, будут признаны виновными, так как не осмелятся оправдать себя полученными ими тайными приказаниями.
Друзья Германика поклялись исполнить все, о чем он просил их.
Оставшись наедине с Агриппиной, Германик сообщил, что смертью своей он обязан ненависти к ним Ливии и Тиверия, и советовал ей не выказывать им неприязни ради счастья детей, склониться перед злой судьбой и скрыть в душе гордость, которая не принесет ни ей, ни ее детям никакой пользы.
Вскоре после этого Германик умер, имея не более тридцати четырех лет от роду.
Его ранняя и неожиданная смерть встречена была с глубокой скорбью как в Антиохии и прочих провинциях, так еще более в самом Риме.
Сильно и энергично, пишет историк Светоний, выразило население свое сочувствие к Германику при известии о его смерти.
Как только смерть его стала известна, народ спешил заявить свое негодование богам, бросая камнями в их храмы и опрокидывая их алтари; некоторые же выбрасывали даже на улицу своих домашних божков. Говорят, что и варвары, воевавшие в это время между собой или с римлянами, решили по поводу смерти Германика установить временное перемирие. Некоторые из князей, желая выразить свое горе внешними знаками, означавшими в их обычаях траур, отрезали свои бороды, а своим женам выбрили головы.
Когда первые вестники принесли в Рим известие о выздоровлении Германика, народ отправился на капитолийский холм с факелами и жертвами и в нетерпении поскорее поблагодарить богов за радостную весть, разбил храмовые двери. В это время до ушей Тиверия долетали крики: «Рим спасен, отечество спасено, Германик выздоровел!»
Зато отчаяние народа не имело границ, когда смерть его стала совершившимся фактом: каждый из граждан как бы чувствовал, что Германик, возбуждавший к себе в Тиверии уважение и страх, удерживал этого тирана от жестоких поступков.
После похорон Агриппина вместе с пеплом своего мужа и со своими детьми отправилась в Рим, причем на всем пути к Риму она была встречена сенатом и народом, по свидетельству Тацита, горько плакавшим, как будто он вторично лишался Германика.
Память о своем любимце римский народ чествовал, по тогдашнему обычаю, играми в цирке, устройством арок, надписей и статуй. Но все эти чествования, громко свидетельствовавшие о народной любви к Германику и Агриппине, сердили Тиверия, и он распорядился положить им конец, а это еще более заставляло подозревать, что Тиверий и Ливия не были непричастными к смерти Германика.
Между тем Пизон, по смерти Германика, поспешил обратно в Сирию и принес благодарственные жертвы богам. Затем, вскоре после отъезда Агриппины в Рим, и он вместе с Плакциной отправился туда же, надеясь на благосклонность к себе цезаря, так как отравив Германика, он исполнял лишь приказания Тиверия.
Но и Пизон недостаточно знал характер Тиверия и жестоко ошибся в своих надеждах. Не успел он прибыть в Рим, как был уже обвинен вместе с Плакциной друзьями Германика в отравлении последнего и отдан самим Тиверием на суд сенату. Сделав Пизона и его жену орудиями для уничтожения ненавистного ему человека, Тиверий теперь не церемонился оставить их на произвол судьбы.
За исключением двух-трех сенаторов, никто не брался защищать обвиняемых; когда же для Пизона стало очевидным, что он будет обвинен сенатом, если не в отравлении, – к чему не было достаточных доказательств, то в возбуждении войска к неповиновению Германику и в оклеветании друзей последнего, он поспешил предупредить сенатский суд: люди, посланные к нему от сената, нашли его мертвым; близ его трупа лежал меч, обагренный его кровью.
Что касается Плакцины, то она избегла наказания, благодаря ходатайству самой Ливии, не забывавшей, что Плакцина была заклятым врагом Агриппины, жены Германика,[308] и, следовательно, могла быть еще полезной Ливии. Ходатайство последней, в данном случае, было новым поводом ко всеобщему ропоту и негодованию.
Но этот ропот и негодование не смущали стойкой и решительной матери Тиверия. Безгранична была, как свидетельствуют все эти истории, ее ненависть к семейству Марка Випсания Агриппы и Юлии, и она старалась погубить и Агриппину, последнего члена этого семейства – Ливия не переносила присутствия в Риме вдовы Германика.
И злая императрица сумела также на этот раз достичь своей цели.
Опасаясь быть отравленной или убитой тайным образом, Агриппина часто обращалась к Тиверию с просьбой о защите, но результатом как этих, так и других ее просьб была ссылка ее на остров Пандатарию, куда когда-то была сослана ее мать.
Тут, как предполагает Тацит, несчастная жена Германика и уморила себя голодом.
Незадолго до ее смерти был уморен голодом и Азиний Галл, о чем я уже намекал. Этим обстоятельством Тиверий воспользовался, чтобы опозорить память Агриппины клеветой, будто бы Азиний Галл был ее любовником, смерть которого и была причиной ее самоубийства.
Из осиротевших детей Агриппины и Германика на Друзиллу, Ливиллу и Агриппину, как женщин, Тиверий и Ливия не обратили внимания, Нерон же и Друз были объявлены врагами государства и подвергнуты отдаленной ссылке, где они погибли голодной смертью. О Друзе Тацит повествует, что лишенный всякой пищи, он последние девять дней под влиянием мучений голода грыз шерсть своего тюфяка.
Оставался в живых один лишь Кай Калигула, который, не будучи тронут судьбой своих братьев, расточал свое состояние с друзьями и публичными женщинами и выказывал такую преданность человеку, погубившему его родных, но благоволившему к нему, что о нем и о Тиверий говорили, что не было на свете лучшего раба и более самовластного господина. Сам же Тиверий, хорошо зная Кая Калигулу, высказал о нем, однажды, следующее мнение: «Кай живет на мое несчастье и на погибель всех. Я вскармливаю змею для римского народа и отвратительное чудовище для всего мира».
Между лицами высшего римского общества, не терпевшими Тиверия или не одобрявшими его произвольных и жестоких поступков, одним из самых смелых был, бесспорно, сенатор Луций Кальпурний Пизон, тот самый, о котором я упоминал еще в начале своего рассказа, как о кредиторе фаворитки Ливии, Ургулании. Он в самом сенате не побоялся выразить своего сожаления о том, что развращенная магистратура слепо подчиняется желаниям нового цезаря и его приближенных, что чрезмерно поощряется шпионство, что шпионы становятся самовластными и что все это, наконец, вынуждает его, Кальпурния Пизона, покинуть и курию, и Рим, чтобы жить в какой-нибудь отдаленной, глухой деревушке.
Эти слова влиятельного сенатора смутили сперва Тиверия, не желавшего в первые дни своего царствования казаться абсолютным деспотом: он постарался мягкими речами и при помощи родных и друзей Кальпурния Пизона успокоить и отклонить его от намерения покинуть Рим; но Тиверий не забыл сказанного Пизоном, не столько потому, что он отзывался непочтительно о Ливии Августе, сколько потому, чтб упомянутыми словами он выразил неуважение к нему, цезарю.
К этому времени Кальпурний Пизон, потерявший терпение ждать от Ургулании уплаты следовавших ему денег, вызвал ее к претору с твердым намерением покончить на этот раз дело.
Гордая матрона, привыкшая ставить себя выше законов, по-прежнему не обратила внимания на этот вызов; но зная решительные намерения своего кредитора, снова поспешила прибегнуть к покровительству Ливии и спрятаться в ее доме, полагая, что кредитор не осмелится искать ее тут.
Но Пизон разрушил эту надежду; не обращая внимания на протест Ливии, считавшей себя в данном случае оскорбленной, он преследовал в ее доме свою должницу и вызвал ее в суд при помощи свидетелей.
Рассерженная Ливия обратилась тогда к Тиверию с просьбой лично отправиться к претору для защиты Ургулании. Не желая пока противоречить матери, он вышел из дворца, чтобы показать ей, по крайней мере, что он готов исполнить ее просьбу; но он так медлил дорогой, останавливаясь со встречавшимися ему знакомыми, что опоздал в суд, и Ливии пришлось платить за свою фаворитку, чтобы избавить ее от неизбежных последствий судебного решения.
Впоследствии Тиверий отмстил, однако, Кальпурнию Пизону и за себя, и за мать. При помощи одного из своих шпионов, некоего Грания, он обличил его в подготовке заговора против государственного порядка, в хранении яда, в посещении сенатских заседаний с оружием, скрытым под тогой. Не говоря уже о последнем обвинении, маловероятном и изобретенном, быть может, жестоким цезарем, первые обвинения могли привести к тяжелому наказанию, если бы неожиданная смерть Пизона не избавила его вовремя от суда.
Но проницательная Ливия видела во всем этом лишь личную месть Тиверия; от нее не скрылась перемена в обращении с ней ее сына, ставшего менее внимательным к ее советам и желаниям.
Это действительно было так: после смерти Августа Тиверий не притворялся, по-прежнему, перед своей матерью и перестал играть роль любящего и покорного сына.
По настоянию Тиверия сенат отказался от намерения утвердить за Ливией титул матери отечества и по его желанию не был увеличен и придворный штат Ливии. Сделавшись императором, он стал даже избегать оставаться наедине с матерью, чтобы избавить себя от ее советов, ему, очевидно, надоевших, а однажды, когда она, подобно тому, как делала при жизни Августа, отправилась ободрять солдат и народ при тушении пожара, вспыхнувшего близ храма богини Весты, он без всяких обиняков просил ее не вмешиваться в общественные дела.
Словом, влияние и власть Ливии Августы с воцарением Тиверия, начали уменьшаться. Тиверия мучила мысль, что общественное мнение приписывало интригам его матери, а не его личным правам и достоинствам, достижение им высокого звания императора. Он желал уничтожить это мнение, и этим обстоятельством объясняется его поведение относительно Ливии, возбуждавшее в душе последней сперва неудовольствие к сыну, а затем и неприязнь, усиливавшуюся в них взаимно с каждым новым поступком Тиверия, оскорблявшим гордую и властолюбивую женщину.
Выходки Тиверия против матери становились все резче и резче, пока, наконец, следующий случай не рассорил их окончательно. Ливия настоятельно просила сына о том, чтобы включить в декурию одного из покровительствуемых ею лиц, получившего уже право римского гражданства. Тиверий отвечал матери, что он готов исполнить ее просьбу, но с тем лишь условием, чтобы в акте было сказано, что лишь вследствие ее ходатайства и настойчивых просьб, он, Тиверий, согласился оказать ее протеже такую милость. Тогда Ливия, оскорбленная отказом в такой форме, достала письма Августа, в которых он выражал дурное мнение о Тиверий, и стала читать их своему сыну, чем привела его в крайнее негодование.
С этой минуты Ливии приходилось лишь молча смотреть на управление Тиверия, гибельное для государства в моральном и материальном отношении, и на то отвращение, которое ежеминутно росло в обществе и народе к этому безумному деспоту. К нему не могли уже доходить ее увещевания и просьбы, особенно с того времени, когда он, покинув навсегда Рим, поселился на острове Капри, лежащем в Неаполитанском заливе, и, не сдерживаемый никем и ничем, предался самому крайнему разврату и чтению записок, т. е. доносов, приходивших к нему от его шпионов, на лучших, наиболее уважаемых лиц из римского общества, и почти всегда имевших своим последствием дележ между доносчиками имущества лица, которое они оклеветали.
С проклятого острова шли указы о смертной казни и о конфискации имущества, а низким доносчикам – разного рода награды: некоторым из них давались важные должности и ставились даже статуи, как великим гражданам.
В глазах Тиверия всякий ничтожный поступок мог быть принят за оскорбление императорской фамилии, за. государственное преступление: слово, сказанное на веселой пирушке, невинные шутки, снятие одежды перед изображением Августа, наличие при себе во время отправления естественных потребностей монеты с изображением Тиверия или его матери, – все это могло быть достаточным поводом к осуждению на смертную казнь.
Что касается развратных забав, которыми Тиверий обесчестил свою старость, то мое перо отказывается от их описания, и умалчивая об этом, я ограничусь лишь указанием еще на два поступка Тиверия по отношению к своей матери, героине моего рассказа, которой он был обязан своим возвышением.
Ливия распорядилась в память своего покойного мужа поставить статую близ театра Марцелла, и по ее же распоряжению на этой статуе были вырезаны имена ее и Тиверия, причем имя последнего помещено внизу, под именем его матери. Этого было достаточно для Тиверия, чтобы он вышел из себя; в его глазах это было жестоким оскорблением, нанесенным ему, как государю, и он не забыл его при следующем случае. Когда Ливия опасно заболела, и сенат, по рабской преданности своей, вотировал устройство народных игр и религиозных процессий для умилостивления богов, Тиверий позаботился о сокращении этих демонстраций в честь его матери, удовлетворив, таким образом, своей злобе против нее.
Еще яснее выразилась его неприязнь к матери при следующем обстоятельстве. Однажды у себя на вечере, в присутствии гостей, Апулея Варилия, племянница сестры императора Августа, зло подсмеялась над Ливией и покойным цезарем. Узнав об этом, Ливия, ненавидевшая, как известно, всех родственников Августа, а в числе их и Апулею Варилию, немедленно сообщила об ее поступке Тиверию, причем желая усилить обвинение, намекнула и на противозаконные отношения Варилии к Манлию.
Ливия ожидала торжественного отмщения, между тем Тиверий распорядился иначе. Назначая над Варилией суд, он приказал подвергнуть ее наказанию, если окажется справедливым донос, за непочтительные слова об Августе и за прелюбодеяние, но оставить без внимания насмешки Варилии над Ливией; консулу же, на его вопрос, касавшийся последнего обстоятельства, он ответил следующей фразой: «Никто не может быть преступником за слова, произнесенные против нее», т. е. против Ливии.
Вот, чем заплатил Тиверий своей матери за все ее жертвы и заботы о нем, за все преступления, к которым прибегала она, чтобы сделать его наследником Августа. Оскорбляемая и унижаемая поведением своего сына, Ливия старалась вознаградить себя тем, что пользуясь отдаленностью Тиверия, переселившегося на остров Капри, распоряжалась самовольно в Риме, так как префект Сейян не осмеливался противоречить ей; не оставляла она без внимания и своего здоровья, поддерживая его, по уверению Плиния, пеццинским вином и консервами, приготовлявшимися из корня, называемого enula сатрапа, которые она употребляла ежедневно. Таким образом, она дожила до восемьдесят шестого года, последнего в ее жизни.
Однажды утром, это было в 29 г. по Р. X., лежа больной в своей комнате, Ливия ударила в металлический диск, стоявший на одноножном столике, и на серебряный звук в комнату немедленно вошла одна из служанок.
– Это ты, Азия? – спросила вошедшую Ливия.
– Я, госпожа.
– Почему тебя не было здесь?
– Ты спала таким спокойным сном, что я боялась даже своим дыханием нарушить его; но я бодрствовала.
– Есть там кто-нибудь?
– В прихожей толпятся лица всякого звания, ожидая с нетерпением вести о том, как провела ты ночь; между ними находится и Ургулания, надеющаяся, что ты примешь ее.
– Иди, Азия, и скажи посетителям, что в лампаде остается мало масла и что она готова угаснуть навсегда.
– Боги этого не допустят.
– А Ургуланию введи ко мне.
Ургулания не замедлила явиться. Ливия встретила ее словами:
– Дай мне увидеть свет.
В то время, как фаворитка отворяла ставни и солнечный луч осветил комнату, больная старуха воскликнула:
– В последний раз вижу я сегодня солнечный свет!
– Нет, Ливия Августа: этого не может быть!
– Это будет… Ургулания, спрашивала ты о том, приехал ли Тиверий?
– Его еще нет, – отвечала фаворитка с некоторым смущением.
Наступило молчание.
Ургулания хотела приискать благовидную причину неприезда Тиверия, найти слова, которыми можно было бы успокоить страдающую ожиданием Ливию, но не была в состоянии этого сделать; она истратила все свое красноречие еще в прошлые дни, так как Ливия недели две назад, как только почувствовала, что настоящая болезнь уложит ее пепел в урну, писала к Тиверию, высказывая ему свое желание видеть его в последний раз.
С тех пор каждое утро она встречала свою фаворитку вопросом:
– Приехал ли император?
И каждое утро получала один и тот же ответ:
– Нет еще.
– Ургулания, – сказала Ливия, прервав, наконец, продолжительное молчание, – приблизься ко мне и выслушай, что я тебе скажу.
Нагнувшись к лицу Ливии, фаворитка заметила слезу, тихо катившуюся по морщинистой щеке старухи.
– Он не явится ко мне! – прошептала больная хриплым и едва слышным голосом. – Злодей!..
– Он приедет, божественная Августа.
– Нет! Говорю тебе, нет! – прохрипела с волнением Ливия. – Помнишь ты, в последний раз, как я лежала при смерти?
– Помню, божественная; но ведь тогда он приходил к тебе.
– Да, но на самое короткое время; он не выразил никакой печали, ни искры любви… и тотчас же вернулся на свой остров, чтобы предаваться разврату.
Все это было справедливо, и Ургулания не могла возражать.
– Ургулания, это должно было со мной случиться.
– Почему? Разве ты не была всегда доброй императрицей, истинной матерью отечества, а для него самим провидением?
– Спроси об этом у Агриппины.
– Но эта женщина была горделива и несправедлива к тебе…
– Она скажет тебе, – прервала Ургуланию умирающая, – что сделала я с ее матерью, с ее сестрой и братьями, с ее мужем…
При этих словах Ургулания невольно закрыла свое лицо обеими руками. В эту минуту не могла не пробудиться в ней совесть, напомнившая ей о том, какое сильное участие принимала она своими советами и подстрекательствами в уничтожении семейства Марка Випсания Агригшы. Поняв состояние души своей фаворитки, Ливия продолжала:
– Ты имеешь причину ужасаться…
– Прогони, о Ливия Августа, прогони от себя эти мрачные мысли…
– Нет, я чувствую, что их кровь подходит к моему горлу… она душит меня… убивает меня…
Вид и душевные страдания больной, а отчасти и сознание своей виновности, вызвали слезы и на глазах Ургулании. Она позаботилась поднять голову Ливии, подложив другую подушку, и дала больной несколько капель подкрепляющего питья.
– И все это для такого злодея! – продолжала бормотать несчастная мать. – Божественный Август предсказывал мне это, когда я просила у него за сына.
В эту минуту императрица действительно возбуждала к себе сострадание.
В комнате вновь наступила глубокая тишина, нарушавшаяся лишь всхлипыванием умиравшей.
Испуганная положением Ливии, Ургулания позвала девушку Азию и сказала ей:
– Поспеши привести сюда медика Аминту.
Аминта занял место известного уже читателям медика Музы, умершего за несколько лет до того. Войдя в комнату и приблизясь к больной, он взял ее за руку.
Устремив на него свои глаза, Ливия спросила:
– Это ты, Тиверий?
– Нет, божественная Августа.
– В таком случае, оставь меня умереть.
Это были последние слова, сказанные ею, прежде чем она впала в бессознательное состояние.
Напрасно медик давал ей какое-то лекарство; вскоре она стала бредить и немногие слова, которые смогли разобрать стоявшие близ нее, были слова любви и привязанности к бесчеловечному сыну.
К вечеру Ливия Друзилла, сделавшаяся, по желанию Августа, Августой, была уже мертвой.
Но и смерть матери не тронула Тиверия и не оторвала его от развратных развлечений. Он не приехал в Рим, хотя его там ожидали до тех пор, пока не разложился труп его матери, преданны в таком виде сожжению.
Тиверий в данном случае ограничился распоряжением, посланным им в сенат, которое заключалось в том, чтобы похороны Ливии не были роскошны и торжественны.
Приказания Тиверия были исполнены: похороны Ливии были скромные. Надгробную речь говорил ее правнук, Кай Цезарь Калигула, который не мог хвалить покойницу искренно, так как нам известно его мнение о ней: став императором, он в насмешку называл ее Улиссом в юбке.
Светоний утверждает, что Тиверий уничтожил духовное завещание своей матери; Тацит же, напротив, говорит, что оно было позднее исполнено, что также, однако, свидетельствует о неуважении Тиверия даже к последней воле матери. Но тот и другой историк согласны в том, что со смертью Ливии исчезло последнее препятствие, сдерживавшее Тиверия и его любимца, Луция Элия Сейяна, которые с той минуты полностью предались своим жестоким и развратным влечениям.
Первыми их жертвами были друзья и креатуры Ливии Августы; они были уничтожены в самое короткое время, в том числе и фаворитка покойной императрицы, Ургулания. Жестокость Тиверия, в данном случае, оыла настолько безумна, что один из друзей Ливии был наказан за то лишь, что последняя, умирая, поручила ему позаботиться о ее похоронах, а консул Фузии подвергся смерти за смелость потребовать торжественности этих похорон. Судьба наказала Ливию, лишив ее перед смертью даже надежды видеть на престоле род Тиверия, так как последний, сидя на своем острове, оставил на произвол судьбы своего единственного сына Друза, как известно уже читателям, отравленного впоследствии Сеияном, любимцем его отца и соблазнителем его жены.
Жертвы Ливии и сама Ливия давно уже покоились вечным сном; умер и Тиверий – насильственной смертью, задушенный на семьдесят восьмом году жизни Калигулой на том самом острове, где он предавался разврату и злодействам, сделав свое имя синонимом тиранства и кровожадности; за ним следовали другие цезари, не менее безумные и жестокие, и изо всех лиц, фигурировавших в нашем рассказе, оставались в живых лишь трое – Мунаций Фауст, Неволея Тикэ и Федр. Их мы застаем теперь в городе Помпее. Предусмотрительный баснописец удалился в этот город в надежде быть забытым и таким образом избавить себя от мести тех лиц, – между которыми, если верить его биографу, находился и могущественный Сейян, злой гений Тиверия, – которых он не щадил в своих сочинениях, полных аттической соли. Несомненно, однако, что после смерти Августа Федр впал в крайнюю нищету, долго и напрасно ожидая какого-то процесса, счастливый исход которого должен был обеспечить его в материальном отношении. Не дождавшись его окончания, Федр отправился в шумный город Счастливой Кампаньи, т. е. в Помпею, где нашел верное убежище и был радушно принят в доме Мунация Фауста.
Мунаций Фауст занимал в это время еще и другую и более высокую должность – должность жреца, которую он получил, когда в память Августа, возведенного придворной лестью в бессмертное божество, устраивались повсюду храмы и алтари со жрецами, называвшимися Augustali; старшей жрицей этого культа была, как уже известно читателям, сама Ливия, жрецы избирались из почетных лиц местного общества. Этой-то чести и удостоился Мунаций Фауст благодаря любви и уважению к нему его сограждан, питавших такие же чувства к доброй Неволеи Тикэ, щедро помогавшей бедным жителям города.
Мунаций и Неволея много пережили и печального, так как несмотря на отдаленность Помпеи от римской столицы, злодеяния Тиверия, безумство Калигулы, тупоумие Клавдия и бесчеловечность Нерона отзывались тяжело и на этом городе. Во время царствования Нерона тут случилось, между прочим, событие, нарушившее спокойствие всех граждан Помпеи.
Ливиний Регул, бывший защитником Гнея Пизона и Мунаций Плакцины и впоследствии исключенный из сената, живя в это время в Помпее, вздумал устроить в городском амфитеатре грандиозное зрелище.
На игры, устраиваемые в этом обширном амфитеатре, собирались жители как Помпеи, так и ближайших городов и сел, и особенно Ноцерины. Как нередко бывало в те времена на подобных зрелищах, на этот раз между ноцеринами и помпеянцами затеялась из-за ничего перебранка, вскоре перешедшая в сильную ссору и окончившаяся дракой, при которой пошли в ход не только палки и камин, но и ножи; когда помпеянцы выгнали из города своих соседей и стали подбирать раненых и убитых, то, к своему сожалению, нашли между ними много ноцерин. Это имело серьезные последствия, так как некоторые родственники убитых и раненых ноцерин отнесли тела в Рим и просили у цезаря строгого наказания виновных. Нерон, выслушав их просьбу, приказал Ливиния Регула и главных зачинщиков драки отправить в ссылку, а Помпею лишил на целое десятилетие цирковых зрелищ.
Мунаций Фауст и Неволея также присутствовали на играх, устроенных Ливинием, но вовремя ушли домой здоровыми и невредимыми. К ним пришел вскоре и Федр, желавший узнать, не подверглись ли его друзья какомунибудь несчастью, так как в свалку попали невольно и многие лица высшего общества, и некоторые из них найдены были убитыми.
Между нашими друзьями разговор зашел о происшедшем в амфитеатре; Неволея Тикэ, также принимавшая участие в этом разговоре, прервала его следующими словами:
– Мой милый Фауст, сегодняшнее несчастье напомнило мне мое давнишнее желание, и к тебе Федр, я обращаюсь также за советом.
– Послушаем, – отвечали ей Мунаций и старый баснописец.
– Я думаю о том, – сказала Неволея, – что с той минуты, Фауст, когда мы впервые увидели друг друга и в наших сердцах зажглась взаимная любовь, мы, не смотря на все препятствия, какие ставила нам судьба и люди, не только не переставали любить друг друга, но, как мне Кажется, наша любовь еще увеличилась с тех пор, как мы живем под одной крышей, не правда ли, мой милый друг?
– Этому свидетельница Венера нашего города, моя драгоценная Тикэ.
– Я могу в этом поклясться, с тех пор, как я знаю вас, – прибавил от себя Федр.
– Если это так, то я размышляла и о том, что и после смерти наш пепел должен покоиться в одном и том же месте, иначе моя душа будет неспокойна и несчастлива.
– Что же ты думаешь сделать?
– Сегодняшнее происшествие, повторяю, заставляет меня поторопиться осуществлением моего давнишнего желания, а именно, устройством на улице могил монумента, в котором был бы схоронен и мой, и твой пепел. Посмотри, Фауст, – при этих словах Неволея взяла лежавший около нее свернутым пергамент и передала его своему мужу, – я просила уже архитектора Марка Антония Прима сделать рисунок задуманного мной монумента.
Развернув пергамент и взглянув на рисунок, Мунаций в сильном душевном волнении обнял свою жену. Рисунок, напоминавший историю их любви, свидетельствовал вместе с тем о том, что Неволея, при его составлении, думала более о своем муже, нежели о самой себе: на одной стороне рисунка было изображено в барельефе коммерческое судно Мунация, игравшее значительную роль в жизни его и Неволеи; на другой стороне – кресло bisellium и прочие эмблемы почестей, какими был награжден Мунаций от декурионов Помпеи и от цезарей.
– Будь по твоему благоразумному желанию! – воскликнул Фауст, возвращая Неволеи пергамент, а Федр прибавил:
– Так как в верхней части рисунка есть место для надписи, то эту надпись сочиню я.
Предложение старого друга было принято супругами с благодарностью.
Спустя некоторое время на улице Могил возвышался мраморный мавзолей. Это был мавзолей Неволеи Тикэ и Мунация Фауста, стоящий там до настоящего времени и считающийся одним из самых замечательных памятников города Помпеи. Он открыт при раскопках 1813 года.
Мавзолей состоит из одной погребальной комнаты, помещенной на высоком фундаменте и имеющей посредине нечто вроде алтаря, к которому ведут две ступени. Вокруг, в стенах, сделаны ниши, loculi, назначенные для урн. При открытии этого мавзолея тут действительно нашли несколько урн, из которых три стеклянные, полные пепла, помещались в других урнах, сделанных из свинца.
Но самую интересную часть мавзолея представляют его внешние украшения, богатые и изящные. Тут на мраморных досках, одевающих все четыре стороны мавзолея и оканчивающихся вверху красивым карнизом, изображен в барельефах весь этот рисунок, который показывала Неволея своему мужу в день печального происшествия в амфитеатре. На передней же стороне, в богатой рамке, вырезана следующая надпись: «Неволея Тикэ, вольноотпущенница Юлии, соорудила этот монумент для себя и для своего мужа, Кая Мунация Фауста, жреца храма Августа и пагануса, которому декурионы, за оказанные им услуги городу, декретировали, с согласия народа, bisellium».
Федр не оставался постоянным гостем в доме Мунация и Неволеи. Он бродил по Кампаньи и Тринакрии, и если не всегда и не везде был принимаем радушно, то все-таки, был всюду согрет и накормлен и дожил до глубокой старости, так что, судя по одному месту в сочинениях Марциала, он был еще в живых при императоре Домициане, имея более ста лет от роду.
В 816 г. от основания Рима, т. е. в 63 от Р. X., мы застаем его в Помпее.
В начале февраля этого года император Нерон, также отличавшийся необыкновенной жестокостью и развратом и, вместе с тем, считавший себя великим певцом и артистом, находился в Неаполе, где на театральной сцене пел и играл на цитре перед публикой. При одном из таких представлений, в ту самую минуту, когда Нерон пел, случилось ужасное землетрясение. Почувствовав удар, император, однако, не покинул сцену, пока не окончил трели одной из любимых им песен.
Устрашенные землетрясением, слушатели также оставались на своих местах, боясь покинуть театр прежде венценосного певца, который не простил бы им такой дерзости.
Едва лишь Нерон окончил пение и вышел из театра, как все здание обрушилось с ужасным шумом.
Разрушенная Помпея была уже покинута своими жителями, когда спустя месяц после ужасной катастрофы, по дороге от Геркуланума шел бедно одетый старик, еле двигаясь при помощи палки. В начале улицы Могил он остановился перед мавзолеем Неволеи и, казалось, обрадовался, увидев его уцелевшим среди окружавших его развалин.
Постояв несколько минут, старик, осторожно обойдя покрывавшие землю куски разного камня и мрамора, подошел ко входу во внутренность мавзолея. Затем, войдя в погребальную комнату, он стал рассматривать ниши и в одной из них увидел урну с именем Неволеи Тикэ. Поняв, что она умерла еще до катастрофы, он подошел к урне и со слезами на глазах поцеловал ее; потом, опустившись на ступеньку и наклонившись к урне, он просидел тут довольно долго, очевидно отдавшись мыслям о прошлом.
– Но что сталось с Мунацием Фаустом? – спросил себя старик, выходя из забытья и поднимаясь на ноги. Медленно вышел он из мавзолея и, увидев вблизи двух человек, сидевших на обломке мраморной колонны, спросил их дрожавшим голосом:
– Не можете ли вы, добрые люди, сказать мне, что сталось с Каем Мунацием Фаустом, жрецом августовского храма?
– Он умер, – отвечал один из сидевших, – под развалинами своего собственного дома, в ужасный день землетрясения.
– А Неволея Тикэ?
– Она скончалась за три месяца до этого дня, и ее пепел покоится в том самом мавзолее, из которого ты только что вышел. Мы сами вынули труп Мунация Фауста, бывшего нашим любимым начальником, из-под развалин, и отдали ему последний долг: сожгли его на костре, и пепел, как он этого всегда желал, положили в ту урну, где находился пепел Неволеи Тикэ.
– О! Мои бедные друзья! – воскликнул старик, закрыв руками свое морщинистое лицо, омоченное слезами.
– А ты, старик, кто такой?. Ты, должно быть, знал их, если так сожалеешь о них?
– Я вольноотпущенник Федр.