На другой день я все утро напрасно искал случая увидеться с Бернардо; много раз проходил я и по площади Колонна, не для того чтобы любоваться на колонну Антония, но чтобы увидеть хоть край платья Аннунциаты: она ведь жила на этой площади! Бродил я, конечно, все возле ее дома. У нее были гости; счастливцы! До меня доносились звуки фортепиано и пение; я прислушался, но это пела не она. Низкий бас пропел несколько гамм; вероятно, это был капельмейстер или один из певцов ее труппы. Какой завидный жребий! Вот бы быть на месте того, кто пел Энея! Видеть ее так близко, лицом к лицу, упиваться ее ласковыми взглядами, переезжать с нею из города в город, пожиная лавры!.. Я совсем ушел в эти мечты, а вокруг меня плясали увешанные бубенчиками арлекины, пульчинели и чародеи. Я совсем и забыл, что сегодня опять карнавал, что веселье уже началось, и вся эта пестрая толпа, весь этот шум и гам производили на меня самое неприятное впечатление. Мимо катились экипажи; почти все кучера были переодеты дамами, но эти черные усы и бороды, видневшиеся из-под дамских капюшонов, эти резкие угловатые движения просто резали мне глаза! Я не был, как вчера, расположен веселиться и, бросив последний взгляд на дом, где жила Аннунциата, хотел уже уйти домой, как вдруг из ворот выскочил Бернардо и бросился прямо ко мне, весело крича: «Иди же сюда! Не стой там! Я представлю тебя Аннунциате! Она уже ждет тебя! Видишь, какой я хороший друг!»
— Она! — пробормотал я, и кровь бросилась мне в лицо. — Не шути со мною! Куда ты ведешь меня?
— К ней, к той, которую ты воспел! — ответил он. — К ней, к волшебнице, вскружившей всем нам головы, к божественной Аннунциате! — И он повлек меня за собою.
— Но объясни же мне, как ты сам попал туда? Как ты можешь вводить к ней меня?
— После, после все узнаешь! — ответил он. — Смотри же теперь повеселее!
— Но костюм мой!.. — пробормотал я, торопливо охорашиваясь.
— О, ты бесподобен, друг мой, лучше и быть нельзя! Ну, вот мы и у дверей!
Двери отворились, и я очутился перед Аннунциатой. Она была в черном шелковом платье; на плечи был накинут газовый, голубой с красным, шарф, черные волосы зачесаны назад и оставляли открытым высокий благородный лоб, на который спускалось какое-то черное украшение, кажется камея. Поодаль от нее, возле окна, сидела старушка в темном простеньком платье; глаза и весь облик ее обнаруживали еврейку. Я вспомнил утверждение Бернардо, будто Аннунциата и красавица еврейка из гетто одно и то же лицо; но нет, сердце мое протестовало против этого! В комнате находился еще один, незнакомый мне господин. При нашем входе он встал; сама Аннунциата с улыбкой направилась нам навстречу, и Бернардо шутливо представил меня ей:
— Милостивая синьора, имею честь представить вам поэта, моего друга, аббата Антонио, любимца семейства Боргезе!
— Синьор извинит, — начала она, — но, право, это не моя вина! Я не желала напрашиваться на ваше знакомство, как оно ни лестно для меня!.. Вы почтили меня стихотворением, — тут она покраснела. — Ваш друг назвал мне автора и обещал представить его мне… Но вдруг увидел вас в окно, крикнул: «Сейчас вы увидите его!» и устремился за вами, прежде чем я успела остановить его, предупредить… Ведь таким образом… Но вы лучше меня знаете своего друга!
Бернардо принялся смеяться, а я пробормотал что-то похожее на извинение и выразил, как умел, свое счастье и радость.
Щеки мои горели; она протянула мне руку, и я, в порыве восторга, прижал ее к губам. Она познакомила меня с упомянутым выше господином, капельмейстером их труппы, старушку же назвала своей воспитательницей. Последняя окинула нас с Бернардо серьезным, почти строгим взглядом, но я скоро забыл об этом под впечатлением остроумия и дружески-ласкового обращения Аннунциаты.
Капельмейстер сказал мне несколько обязательных комплиментов насчет моего стихотворения, протянул мне руку и посоветовал мне взяться за составление оперных либретто. Для начала я мог бы написать одно для него.
— Не слушайте его! — прервала Аннунциата. — Вы не знаете, в какие бедствия он хочет ввергнуть вас! Композиторы и не думают о жертвах, какие приходится приносить автору либретто, а публика и того меньше. Сегодня вечером вы увидите в театре «La pruova d'un opera seria» — правдивую картину мучений бедного автора, и все же они обрисованы там еще недостаточно ярко.
Композитор хотел было возразить, но Аннунциата подошла ко мне поближе и, смеясь, продолжала:
— Вы создаете вещь, вкладываете в прекраснейшие стихи всю вашу душу; идея, характеры — все у вас строго обдумано, но вот является композитор. У него своя идея, и ее надо провести, а вашу побоку. Он желает ввести барабаны и дудки, и вы должны плясать под них. Примадонна говорит, что не станет петь, если у нее не будет блестящей выходной арии; ей нужна ария в темпе furioso maestoso, а кстати это или не кстати, это уж не ее дело. Первый тенор предъявляет такие же требования. Вы должны метаться от примы к терциа-донне, от басов к тенорам, кланяться, улыбаться, переносить все наши капризы, а их немало!
Капельмейстер хотел что-то возразить, но Аннунциата не дала ему сказать ни слова и продолжала:
— Затем является сам директор, взвешивает, соображает и бракует. Вы же должны разыгрывать роль его покорнейшего слуги во всем, даже в глупостях и нелепостях. Заведующий монтировочной частью уверяет, что средства театра не позволяют такой-то обстановки, таких-то декораций, и вот вы должны изменить в вашей пьесе то и то-то, или, как говорят на театральном языке, «прилаживаться к обстоятельствам». Декоратор со своей стороны не позволяет приладить к его новой декорации такого-то аксессуара, и вы должны выкинуть все реплики, в которых упоминается этот аксессуар. Затем оказывается, что синьора не может брать трель на том слоге, которым кончается какой-нибудь стих; ей нужен слог на а, откуда же вы возьмете его — ей нет никакого дела. Вы должны прилаживаться, прилаживаться, и, когда, наконец, ваше либретто, в неузнаваемом для вас самих виде, появится на сцене, вам предстоит удовольствие присутствовать при провале оперы и услышать вопль композитора: «Все погубило невозможное либретто! Даже мои мелодии не могли окрылить такого истукана; он и провалился!»
В окна к нам врывались звуки веселой музыки; ряженые шумели на площади и на улицах. Громкие крики восторга и аплодисменты привлекли нас всех к открытому окну. Теперь, стоя рядом с Аннунциатой, достигнув исполнения моего заветного желания, я опять был счастлив, карнавал опять веселил меня, как вчера, когда я сам принимал в нем участие.
Под окном собралось больше полсотни пульчинелей. Они выбрали себе короля и усадили его в маленькую тележку, разукрашенную пестрыми флагами и гирляндами из лавровых ветвей и лимонных корок, развевавшихся словно ленты и шнурки. На голову королю надели корону из вызолоченных и раскрашенных яиц, в руку дали скипетр — огромную погремушку, обвитую макаронами, затем все принялись плясать вокруг него, а он милостиво раскланивался на все стороны. Наконец пульчинели впряглись в тележку, чтобы везти его по улицам; тут он случайно увидел Аннунциату, узнал ее, дружески кивнул ей и крикнул: «Вчера ехала ты, а сегодня еду я на тех же кровных римлянах!» Я видел, как Аннунциата вся вспыхнула и отшатнулась, но вдруг, овладев собой, мгновенно бросилась вперед, перегнулась через перила балкончика и крикнула ему: «Да, но ни ты, ни я недостойны этого счастья!»
Ее увидели, услышали ее слова, громкое «виват» огласило воздух, и на балкон полетели букеты. Один задел ее плечо и упал мне на грудь. Я крепко прижал к сердцу это сокровище, с которым решил не расставаться.
Бернардо был возмущен этой, как он выразился, дерзостью пульчинеля, хотел было сейчас же бежать на улицу и наказать парня, но капельмейстер и другие удержали его, обратив все в шутку.
Слуга доложил о приходе первого тенора, который привел с собою какого-то аббата и иностранного художника, желавших представиться Аннунциате. Минуту спустя вошли новые гости: еще несколько иностранных художников, явившихся засвидетельствовать певице свое почтение. Эти отрекомендовались ей сами. Таким образом, составилось целое общество. Разговор шел о веселом празднестве, состоявшемся прошлой ночью в театре Аргентина, где собрались маски в костюмах, скопированных с знаменитых статуй: Аполлона, гладиаторов и метателей диска. В общий разговор не вмешивалась только пожилая дама, которую я принял за еврейку; она совсем ушла в свое вязанье и только кивала головой всякий раз, как Аннунциата обращалась к ней в разговоре.
Как не похожа была сегодняшняя Аннунциата на то существо, которое я рисовал себе заранее! Дома она казалась жизнерадостным, почти резвым ребенком, но и это шло к ней удивительно и нравилось мне несказанно. Она восхищала и меня, и всех остальных своими беглыми, шутливыми замечаниями и своим остроумием. Вдруг она взглянула на часы, быстро поднялась и извинилась перед нами, что должна оставить нас, — пора было одеваться; она ведь пела в этот вечер главную партию в «La pruova d'un opera seria». Дружески кивнув нам головкой, она скрылась в соседнюю комнату.
— Как ты осчастливил меня сегодня, Бернардо! — сказал я, очутившись с ним на улице. — Какая она милая! Такая же милая, как и на сцене!.. Но каким образом ты сам очутился у нее, как мог ты так скоро познакомиться? Я ничего не понимаю! Все это кажется мне сном, даже то, что я был сейчас у нее!
— Как я попал к ней? Очень просто! — отвечал Бернардо. — Я, как один из представителей знатной римской молодежи, как офицер папской гвардии и, наконец, как поклонник красоты, счел своим долгом явиться к ней с визитом! Да любви не нужно и половины всех этих предлогов. Вот я и явился к ней, а уж само собою разумеется, что представиться-то ей я сумел не хуже тех художников, что явились при тебе, также без всяких глашатаев или дядек!.. Раз я влюблен, я всегда бываю интересным, и можешь быть уверенным, что я сумел занять ее разговором. Через полчаса мы были с нею уже настолько знакомы, что я мог ввести к ней и тебя!
— Ты любишь ее? — спросил я. — Любишь ее истинной любовью?
— Да, больше, чем когда-либо! — сказал он. — В том же, что она и есть та самая красавица, которая угощала меня вином в доме еврея, я и не сомневаюсь. И она узнала меня, как только я вошел к ней; я сразу заметил это. А старая еврейка, что сидит словно истукан, только покачивая головой да спуская петли, является своего рода Соломоновой печатью, подтверждающей мое предположение. Но сама-то Аннунциата не еврейка; меня ввели в заблуждение ее черные волосы, темные глаза и место нашей первой встречи с нею. Твое предположение вернее: она нашей веры и будет в нашем раю!
Мы уговорились встретиться вечером в театре, но народу было столько, что мне так и не удалось отыскать Бернардо. Я все-таки достал себе место; театр был набит битком, жара стояла ужасная, а кровь моя и без того уже была лихорадочно возбуждена; события двух последних дней представлялись мне каким-то бредом. Дававшаяся же пьеса меньше всего годилась для успокоения расходившихся нервов. Опера-буфф «La pruova d'un opera seria», как известно, продукт самой развеселой фантазии. В ней, собственно, нет общей связи; либреттист и композитор имели в виду только посмешить публику и дать певцам побольше случаев блеснуть своим голосом и умением петь. В опере выведены страстная, капризная примадонна, такой же композитор и разные капризничающие артисты, этот особый сорт людей, с которыми и обходиться нужно на особый лад, словно с ядом, что и убивает и исцеляет! Бедный же либреттист играет в пьесе роль несчастного козла отпущения.
Появление Аннунциаты вызвало бурю восторгов и цветочный дождь. Выказанные ею в этой новой роли веселость и живость сочли высшим проявлением искусства; я же назову это скорее проявлением ее истинной природы: такою точно была она и вчера у себя дома. Пение ее напоминало сегодня звон серебряных колокольчиков; все сердца упивались радостью, сиявшей в ее взоре.
Дуэт между нею и композитором, причем они меняются партиями — он поет женскую, а она мужскую, — был триумфом для обоих, но особенно поразила всех слушателей Аннунциата своими искусными переходами от самого низкого альта к высочайшему сопрано. В танцах же она казалась самой Терпсихорой, как та изображается на этрусских вазах; каждое движение дышало пленительной грацией и могло послужить предметом изучения для художника или скульптора. Но вся эта пленительная живость и резвость казались мне только естественным проявлением ее природы, которую я уже имел случай изучить. Роль Дидоны была, по-моему, в исполнении Аннунциаты действительно проявлением высшего искусства, роль же «примадонны» в этой опере — высшим проявлением субъективности.
Бравурные арии буффонады были набраны отовсюду, но Аннунциата исполняла их так естественно-шаловливо, что бессмыслица как-то скрадывалась.
В конце концов композитор уверяет, что теперь все превосходно, что можно начать увертюру, и раздает ноты музыкантам настоящего оркестра; примадонна помогает ему; затем дают знак, и начинается ужаснейшая, уши и душу раздирающая какофония. Но сам композитор и примадонна аплодируют и кричат: «Браво! Браво!» Публика вторила им, смех почти заглушал музыку, но меня все это возбуждало еще больше; я положительно был расстроен. Аннунциата казалась мне резвым, восхитительно шаловливым ребенком; пение же ее напоминало дикие дифирамбы вакханок, и я не мог следовать за нею даже в этот мир веселых звуков. При взгляде на нее мне вспоминалась чудная фреска Гвидо Рени «Аврора». На ней богини времен года порхают вокруг колесницы солнца; одна из них поразительно похожа на портрет Беатриче Ченчи, но только как бы снятый с последней в один из счастливых моментов ее жизни. То же выражение нашел я и в лице Аннунциаты. Будь я скульптором, я бы изваял ее из мрамора, и люди назвали бы эту статую «Невинною радостью». Все громче и громче гремели диссонансы в оркестре; композитор и примадонна пели и затем воскликнули: «Великолепно! Увертюра кончена, теперь можно поднять занавес!» — и в ту же минуту занавес опустили. Буффонада была кончена. Аннунциату принялись вызывать по-вчерашнему, осыпая букетами, венками и стихами. Кружок моих ровесников, из которых я знал некоторых, решил дать ей в этот вечер серенаду; я примкнул к ним, несмотря на то что не пел уже целую вечность.
Через час после ее возвращения домой мы гурьбой отправились на площадь Колонна и расположились под балконом Аннунциаты; за длинными оконными занавесями мелькал еще свет; душа моя была взволнована; я думал только о ней, и голос мой смело слился с голосами других. Кроме того, я должен был исполнить соло; по мере того как я пел, я все больше и больше забывал окружающее и все на свете; я весь ушел в мир звуков, и голос мой звучал так мощно и в то же время так нежно, как никогда прежде. Товарищи мои не могли удержаться от тихого «браво», и с меня было довольно, я сам стал прислушиваться к своему голосу, и радость стеснила мне грудь: я чувствовал в себе присутствие божества! Когда Аннунциата показалась на балконе и низко поклонилась нам в знак благодарности, мне казалось, что это относится ко мне одному. Я слышал, как мой голос покрывал весь хор, являясь как бы душою этого огромного тела. В каком-то чаду упоения вернулся я домой; суетные мысли мои были заняты одним — удовольствием, которое наверное доставило мое пение Аннунциате! Я ведь поразил им даже себя самого.
На следующий день я отправился к ней с визитом и застал у нее Бернардо и многих других знакомых. Она была в восторге от чудесного тенора, который слышала вчера во время серенады; я покраснел, как маков цвет. Кто-то из присутствующих выдал меня, и она сейчас же повлекла меня к фортепиано, требуя, чтобы я спел с нею дуэт. Я стоял перед инструментом, как преступник перед эшафотом, уверяя, что никак не могу петь. Но все принялись просить меня, а Бернардо даже бранить за то, что я хотел лишить их удовольствия слышать синьору. Она взяла меня за руку, и я был пойман, как птица; напрасно я бил крыльями — пришлось петь! Дуэт был мне знаком; Аннунциата сыграла прелюдию и начала; я поддерживал ее дрожащим голосом. Взгляд ее покоился на мне, как бы говоря: «Не робей! Следуй за мною в мир звуков!» Я и думал только об этом да об Аннунциате. Скоро робость моя прошла, и я кончил дуэт смело и уверенно. Бурные аплодисменты приветствовали нас обоих, даже молчаливая старая еврейка дружески кивнула мне головой.
— Да ты просто поразил меня! — шепнул мне Бернардо и затем рассказал всем, что я отличаюсь еще одним прекрасным талантом — даром импровизации, которым и должен сейчас порадовать общество. Я был глубоко взволнован, но лестные похвалы моему пению и некоторая уверенность в своих способностях, а также просьбы Аннунциаты заставили меня решиться импровизировать — в первый раз с тех пор, как я стал взрослым человеком. Я взял гитару Аннунциаты, а она задала мне тему: «Бессмертие». Я быстро обдумал богатую тему, взял несколько вступительных аккордов и начал импровизацию.
Гений фантазии понес меня через фосфорно-голубое Средиземное море в пышные долины Греции. Афины лежат в развалинах; над поверженными колоннами растут дикие фиговые деревья. И дух мой проникся печалью. Во времена Перикла здесь, под высокими сводами, весело толпился народ, собравшийся на праздник красоты; по улицам плясали увенчанные цветами женщины, прекрасные, как Лаиса, громко раздавалось пение рапсодов!.. Они пели о бессмертии красоты и добра. Но теперь от благородных красавиц остался один прах; восхищавшие древних греков прекрасные формы забыты! И вдруг, в то самое время как гений фантазии оплакивал разрушение Афин, из земли извлекли дивные образы красоты, изваянные великими мастерами из мрамора, и гений узнал в них дочерей Аттики! Красота получила в этих статуях отпечаток божественности, и белый мрамор сохранил ее для грядущих поколений! Красота бессмертна! Да, но земная власть и величие — преходящи. Гений фантазии понесся через море, в Италию, и с развалин древнего дворца Цезарей смотрел на вечный город. Тибр по-прежнему катил свои мутные волны, но там, где некогда боролся Гораций Коклес, плыли в Остию барки с бревнами и оливками. На том месте, откуда бросился некогда в огненную пучину Курций, росла высокая трава и пасся скот. Август! Тит! Славные имена! Но о них говорят ныне лишь стены разрушенных храмов и арки. Римский орел, мощная птица Юпитера, лежит мертвым в своем гнезде. Рим, где твое бессмертие? Но вот сверкнула молния церковного проклятия над возникающими царствами Европы. Поверженный римский престол стал престолом святого Петра, и земные владыки потекли в священный град босые, с непокрытыми головами. Рим стал повелителем мира! В шуме крыл пролетающих веков звучит, однако: «Смерть, смерть всему, что доступно руке человека, открыто его глазу!» Но может ли заржаветь меч святого Петра? Может ли рушиться власть церкви? Возможно ли невозможное? Рим гордо лежит в развалинах со своими древними богами и священными образами, но властвует над миром, как очаг вечного искусства! Вечно будут стекаться, о Рим, к твоим холмам сыны Европы — и с востока, и с запада, и с холодного севера, — восклицая: «Рим, твоя власть бессмертна!»
Бурные одобрения приветствовали меня, когда я остановился. Одна Аннунциата не шевельнулась; она сидела молчаливая и прекрасная, как статуя Венеры, не сводя с меня пламенного взора. Я понял немой язык сердца, и слова вновь полились из моих уст, складываясь в стихи под диктовку вдохновенной мысли.
С великой мировой арены гений фантазии понес моих слушателей на меньшую: я описал великую артистку, приковывающую к себе сердца людей своей игрой и пением. Аннунциата опустила глаза: я ведь имел в виду ее и постарался, чтобы ее узнали в моем изображении. «Когда замрут последние звуки ее голоса, — продолжал я, — когда занавес упадет, когда умолкнут шумные ликования толпы — ее художественное создание становится прекрасным трупом, погребенным в груди слушателей. Но грудь поэта подобна гробнице Мадонны: в ней все превращается в цветы и благоухание, умершие воскресают в еще более прекрасных образах; из нее взвивается ввысь мощная песнь, обещающая артистке бессмертие!»
Я смотрел на Аннунциату; уста мои высказали мои мысли, я низко поклонился ей, и все окружили меня, осыпая похвалами.
— Вы доставили мне истинное наслаждение! — сказала Аннунциата, ласково глядя на меня, и я осмелился поцеловать ее руку.
Моя импровизация возбудила в ней интерес ко мне; она уже тогда чувствовала то, что я понял только позже, что это любовь заставила меня вознести ее и ее искусство на такую высоту, до которой они никогда не могли возвыситься на самом деле. Драматическое искусство не бессмертно, к сожалению! Оно напоминает радугу, отражающую великолепие неба; это мост, соединяющий небо с землей; им восхищаются, но через минуту он исчезает со всеми своими лучезарными красками.
Я ежедневно посещал Аннунциату. Немногие еще остававшиеся дни карнавала пролетели как сон, но я всецело насладился ими: в обществе Аннунциаты я вкушал такую радость и блаженство, каких не знавал раньше.
— Ну, вот и ты начинаешь вести себя по-человечески! — сказал мне Бернардо. — Как и мы все! Но все-таки ты еще чуть только прикоснулся губами к чаше наслаждений. Я готов поклясться, что ты еще ни разу в жизни не целовал ни одной девушки, ни разу не склонял головы на ее плечо! А что, если бы Аннунциата полюбила тебя?..
— Что ты говоришь! — возразил я почти сердито, и кровь бросилась мне в лицо. — Аннунциата, эта чудная женщина, настолько выше меня!..
— Да уж там выше или ниже — все же она женщина, а ты поэт! Ваших отношений нельзя определить с точностью. Но раз поэту удастся забраться в сердце, он может ввести туда и возлюбленного.
— Я только восторгаюсь ею, восхищаюсь ее веселостью, ее умом и талантом, но любить ее — этого мне и в голову не приходило!
— Фу, как все это важно, торжественно! — смеясь, сказал Бернардо. — Так ты не влюблен? Впрочем, ведь ты из породы духовных амфибий, занимающих между духами и людьми среднее место!.. Так ты не влюблен, как я, как был бы влюблен всякий другой на твоем месте. Ты сам говоришь это, и я хочу верить тебе. Но тогда ты должен доказать это и на деле: не краснеть и не бледнеть, когда она говорит с тобою, и не бросать на нее таких пламенных взоров! Я советую тебе это ради нее же! Как ты думаешь, какими глазами смотрят на это другие?.. Но, к счастью, она уезжает послезавтра, и кто знает, вернется ли она после Пасхи, как обещает!
Да, Аннунциата собиралась покинуть нас на пять долгих недель! Она была приглашена петь во Флоренцию, и отъезд ее был назначен в первый же день поста.
— Теперь у нее будет толпа новых вздыхателей! — продолжал Бернардо. — Старые скоро забудутся, а также забудется и твоя прекрасная импровизация, за которую она наградила тебя такими ласковыми взглядами, что, право, страшно становилось! Но глуп тот, кто занят одною женщиной! Все они к нашим услугам! Луг усыпан цветами — рви сколько душе угодно!
Вечером мы были с ним в театре; Аннунциата пела в последний раз перед своим отъездом. Она опять выступила в роли Дидоны; пение и игра ее были так же совершенны, как и в первый раз; это была та высшая степень искусства, выше которой идти уже нельзя. Она опять явилась для меня тем же чистым идеалом, как и в первый вечер. Веселость, резвая шаловливость, проявленные ею в буффонаде и в своей домашней жизни, казались мне только пестрым светским нарядом, который она временами накидывала на себя; он очень шел к ней, но в Дидоне мы видели самую ее душу, ее духовное «я». Крики восторга приветствовали певицу; едва ли восторженнее приветствовали римляне даже Юлия Цезаря и Тита!
Аннунциата сердечно благодарила публику и, прощаясь, обещала скоро вернуться в Рим. Опять раздалось «браво». Вызывали ее без конца, и молодежь опять выпрягла из экипажа лошадей и с триумфом повезла ее по улицам. Я был впереди всех. Бернардо восторгался не меньше меня, и мы оба крепко держались за дышло кареты, в которой сидела улыбающаяся Аннунциата; видно было, что благородное сердце ее переживало в эти минуты высшее счастье.
Вот настал и последний день карнавала, а вместе с тем и пребывания Аннунциаты в Риме. Я пришел к ней проститься. Она была очень тронута вчерашними овациями и говорила, что уже заранее радуется возможности опять вернуться сюда после Пасхи, хотя и Флоренция, со своею чудной природой и великолепными картинными галереями, очень привлекает ее. Несколькими беглыми штрихами она так хорошо обрисовала мне город и все его окрестности, что я как бы воочию увидел пред собою и покрытые лесами Аппенины, с разбросанными по ним виллами, и площадь дель Грандука, и роскошные, старинные палаццо.
— Я опять увижу великолепную галерею, — радовалась Аннунциата, — где впервые научилась любить скульптуру и познала величие человеческого духа, властного, подобно Прометею, вдохнуть жизнь в мертвый камень! Ах, если бы я могла сейчас ввести вас в одну из зал, самую маленькую, но самую дорогую мне, я знаю, вы были бы так же счастливы, как была счастлива я, увидев ее впервые, как счастлива и теперь, только вспоминая о ней! В этой небольшой восьмиугольной зале находятся одни шедевры искусства; но все они меркнут пред статуей Венеры Медицейской! Никогда не видела я подобного выражения, подобной жизненности в статуе! Даже обыкновенно мертвые мраморные глаза — здесь как живые! Художник сумел вложить в ее взгляд столько жизни, что при известном освещении он как будто заглядывает вам прямо в душу. Да, вы видите перед собою живую богиню, родившуюся из пены морской! На стене, позади статуи, висят две великолепных Венеры Тициана; это тоже богини красоты, но красоты земной, тогда как мраморная богиня дышит красотой небесной. Рафаэлевские Форнарина и неземные Мадонны также много говорят моей душе и сердцу, но больше всего влечет меня все-таки к статуе Венеры; она для меня не только художественное произведение, но светлое, живое создание, заглядывающее мне своим мраморным взором прямо в душу. Ни одна статуя, ни одна группа в мире не нравится мне так — даже группа Лаокоона, хотя в последней самый камень, кажется, вздыхает от боли! Одного ватиканского Аполлона — вы ведь знаете его? — считаю я достойным стоять рядом с Венерою Медицейской. Но сила и духовное величие, которые придал художник изображению бога поэзии, в богине красоты еще облагорожены женственностью!
— Я видел гипсовую копию этой дивной статуи! Приходилось мне видеть также и хорошие слепки.
— Да, но что может быть несовершеннее их! — сказала она. — В мертвом гипсе и выражение мертво. Мрамор же сообщает изображению жизнь, одухотворяет его; камень превращается в плоть! Так и кажется, что под тонкой кожей струится живая кровь!.. Ах, если бы вы были со мною во Флоренции! Мы бы вместе восхищались этими дивными произведениями искусства! Там я была бы вашим гидом, как вы будете моим здесь, когда я опять вернусь в Рим.
Я низко поклонился, обрадованный и польщенный выраженным ей желанием.
— Так мы увидим вас опять только после Пасхи?
— Да, я вернусь к иллюминации собора святого Петра! — ответила она. — Но вы вспоминайте обо мне, как и я в Флорентийской галерее буду вспоминать о вас! Я буду жалеть, что вы не можете вместе со мною любоваться этими сокровищами! Я всегда так: любуясь чем-нибудь, я жалею, что тут нет моих друзей, желаю, чтобы и они разделяли со мною мое наслаждение! Чувство это несколько сродни тоске по родине!
Аннунциата протянула мне руку; я поцеловал ее и позволил себе сказать полушутя:
— Смею просить вас передать этот поцелуй Венере Медицейской?
— Так он не мне предназначался? — сказала она. — Ну, я свято исполню поручение! — Она ласково кивнула мне и поблагодарила за те приятные часы, которые доставили ей мое пение и импровизация. — Мы еще увидимся! — прибавила она.
Я простился и вышел от нее, не чувствуя под собой ног.
В коридоре я встретил пожилую еврейку; она раскланялась со мною приветливее обыкновенного, и я в порыве умиления поцеловал ей руку; тогда она потрепала меня по плечу и сказала:
— Вы славный, хороший человек!
Затем я очутился на улице, все еще под обаянием дружеского обращения, ума и красоты Аннунциаты.
Я был теперь как нельзя больше расположен веселиться вовсю в этот последний день карнавала; я как-то не мог хорошенько освоиться с мыслью, что Аннунциата уезжала; уж чересчур просто мы с ней распростились, как будто нам предстояло опять свидеться завтра! Без всякой маски на лице вмешался я в веселую войну конфетти. Все стулья, расставленные вдоль тротуаров, были заняты, все подмостки и окна тоже. Экипажи разъезжали взад и вперед, а в промежутках между ними волновалась пестрая толпа людей. Если хотелось перевести дух свободнее, приходилось забегать вперед какого-нибудь экипажа, — между двумя следовавшими один за другим экипажами все-таки оставалось маленькое пространство, где можно было двигаться свободнее. Музыка так и гремела, веселые маски распевали песни, а в одном из экипажей ехал, спиною к кучеру, какой-то капитан и трубил о своих великих подвигах на суше и на море. Шалуны-мальчишки, верхом на деревянных лошадках, покрытых пестрыми попонами, из-под которых виднелись лишь голова да хвост, а ноги всадника, заменявшие четыре ноги животного, были скрыты, разъезжали между экипажами и еще более увеличивали суматоху. Я не мог двинуться ни взад, ни вперед; пена со взмыленных лошадей клочьями летела мне в лицо. Наконец мне не осталось ничего другого, как вскочить на подножку одной из колясок, в которой ехали двое замаскированных: какой-то старый толстяк в халате и ночном колпаке и прелестная цветочница. Последняя сейчас заметила, что я вскочил к ним не из шалости, а скорее по нужде, погладила мою руку и предложила пару конфетти. Старик же принялся осыпать меня целым градом конфетти, и, как только около нас стало попросторнее, цветочница последовала примеру своего кавалера. Защищаться с пустыми руками я не мог и, весь осыпанный с головы до пят мукою, обратился в бегство. Два арлекина весело принялись чистить меня своими складными палками, но вот та же самая коляска повернула обратно, и на меня опять посыпался град конфетти. Я было решил для защиты и сам запастись конфетти, но раздался пушечный выстрел — сигнал к удалению экипажей в боковые улицы, и мои неприятели скрылись. Они, по-видимому, знали меня. Кто же они? В этот день я ни разу не встретил на Корсо Бернардо, и меня осенила мысль: старик в халате и колпаке — он, а цветочница — его «ручная птичка». Вот бы заглянуть им в лицо! Я достал местечко на одном из стульев возле самого угла площади. Скоро опять прогремела пушка — сигнал к бегу, и лошади стремглав помчались по Корсо по направлению к Венецианской площади. Вслед за тем улицу опять запрудил народ. Я тоже собирался было сойти на тротуар, как вдруг раздались испуганные крики: «Cavallo!»[15] Одна из лошадей, прежде всех достигшая цели, не была остановлена там и немедленно повернула назад по Корсо. При виде этой густой толпы, спокойно разгуливавшей по улице, легко было представить себе, какая могла произойти беда! Как молния блеснуло у меня в уме воспоминание о смерти моей матери; я как будто вновь пережил тот ужасный момент, когда мы с нею очутились под лошадьми… Я неподвижно глядел перед собою: толпа, как бы по мановению волшебного жезла, разом отхлынула с середины улицы в стороны, словно как-то сжалась вся; как ветер пронеслась мимо меня, вся покрытая пеной, с окровавленными боками и развевающейся гривой, одичавшая лошадь; из-под копыт ее так и сыпались искры; и вдруг она, точно пораженная внезапным выстрелом, растянулась на земле мертвой. Все испуганно спрашивали друг друга, не случилось ли какого-нибудь несчастья, но Мадонна взяла народ свой под свою защиту — ничего не случилось, и сознание миновавшей опасности только настроило всех еще веселее.
Снова был подан знак, экипажи опять запрудили Корсо; скоро должен был начаться блестящий финал карнавала — праздник мокколи[16]. Экипажи разъезжали теперь как хотели, давка и теснота еще увеличились, мрак с каждой минутой густел, но вот всюду замелькали огоньки; не было человека без зажженной свечки в руках; некоторые же держали целые пучки мокколи. Во всех окнах тоже сияли огоньки; вечер стоял чудный, тихий; и дома, и экипажи казались усеянными блестящими звездочками. В воздухе колебались прикрепленные к палкам бумажные фонарики и целые пирамиды из мокколи. Каждый старался оградить свой огонек и потушить свечку у другого; все громче и громче раздавались крики: «Sia ammazato, chi non porta moccoli!»[17]. Тщетно защищал я свою свечку, ее каждую минуту гасили; тогда я бросил ее, и все окружающие должны были последовать моему примеру. Дамы, стоявшие вдоль тротуаров возле самых стен домов, просовывали свои свечи в окна подвальных этажей и насмешливо кричали мне: «Senza moccoli!»[18] Они думали, что их-то свечи в безопасности, но ребятишки, ютившиеся в подвалах, взбирались на столы и тушили огоньки. Из окон верхних этажей свешивались бумажные шары и фонарики со свечками, а на подоконниках сидели люди с целыми пучками зажженных мокколи, прикрепленных к длинным палкам, и помахивали ими в воздухе, выкрикивая: «Смерть тому, у кого нет мокколи!» Но находились смельчаки, которые, держа в руках длинные палки с привязанными к их концам носовыми платками, карабкались по водосточным желобам на крыши и тушили свечки сидевших у открытых окон, а сами высоко подымали в воздух свои, крича: «Senza moccoli!» Не видевший этого зрелища не может составить себе и понятия обо всем этом оглушительном шуме, об этой толкотне и суматохе. В воздухе становилось душно и жарко от человеческого дыхания и горящих свеч. Несколько экипажей свернули в неосвещенную боковую улицу, и я вдруг увидел перед собою моих двух масок. У кавалера мокколи все были потушены, но у цветочницы остался еще целый букет горящих восковых свечек, прикрепленный к палке аршина в четыре длиною; красавица высоко подымала ее над головою и громко смеялась от радости, видя, что ни одна палка с платком не могла достать до ее свечей; старый же кавалер ее осыпал градом конфетти всякого, кто осмеливался подойти к ним слишком близко. Но я не струсил, в одно мгновение вскочил в коляску и крепко ухватился за палку, не обращая внимания на умоляющее восклицание цветочницы и отчаянную бомбардировку конфетти со стороны ее защитника. Палка вдруг переломилась, и пылающий букет, при криках ликующей толпы, упал на землю.
— Стыдно, Антонио! — крикнула цветочница.
Меня так и кольнуло в сердце — я узнал голос Аннунциаты! Она бросила мне в лицо весь свой запас конфетти вместе с корзинкой. Я смутился и спрыгнул вниз; коляска помчалась дальше, но мне в знак примирения был брошен из нее букет цветов. Я поймал его на лету, хотел было броситься за коляской вдогонку, но где! Не было никакой возможности пробраться между экипажами, разъезжавшими взад и вперед в величайшем беспорядке. Я свернул в одну из боковых улиц и там только перевел дух свободнее, но зато на сердце у меня стало еще тяжелее. «Кто же это был с Аннунциатой?» Конечно, вполне естественно, что и она захотела повеселиться в последний день карнавала; меня беспокоил только господин в халате. Ах! Мое первое предположение, верно, было справедливо! Это Бернардо! Но мне все-таки хотелось убедиться в этом. Поспешно бросился я боковыми улицами на площадь Колонна и притаился у ворот дома Аннунциаты, ожидая ее возвращения. Коляска скоро подъехала; я, будто привратник, подскочил открыть дверцу; Аннунциата выпрыгнула, даже не взглянув на меня; за нею медленно вылез и ее грузный спутник… Нет, это не Бернардо! «Спасибо, любезный!» — услышал я и узнал по голосу старую воспитательницу Аннунциаты; увидев к тому же из-под халата коричневое платье, я окончательно убедился в ошибочности моего первого предположения.
— Felissima notte, signora! — радостно воскликнул я. Аннунциата засмеялась и сказала, что я злой человек и что она желает поскорее уехать от меня во Флоренцию, но в то же время крепко пожала мою руку. На сердце у меня опять стало легко, и я, возвращаясь домой, в порыве восторга принялся громко выкрикивать: «Смерть тому, у кого нет свечки!» — а у меня и у самого-то ее не было. Мысли мои продолжали заниматься Аннунциатой и доброй старушкой, которая, разумеется, только из желания порадовать свою питомицу облеклась в халат и ночной колпак и приняла участие в таком неподходящем ей по возрасту увеселении. Но как это было мило со стороны Аннунциаты, что она не поехала с кем-нибудь посторонним, не позволила сопровождать себя ни Бернардо, ни даже своему капельмейстеру! Теперь мне самому себе не хотелось признаться, что я мог ревновать ее к ночному колпаку! Веселый и счастливый, я не хотел упустить и тех нескольких часов, которые еще оставались до конца готового промелькнуть, как сон, карнавала и отправился в театр Фестино. Все здание и снаружи, и внутри было убрано гирляндами из лампочек и фонариков; все ложи были переполнены масками и иностранцами без масок. Высокая и широкая лестница вела из партера на сцену, превращенную в эстраду для танцев. Два оркестра играли по очереди, целая толпа квакеров и веттурино водили веселый хоровод вокруг Вакха и Ариадны; они прихватили в свой круг и меня, и я, попробовав только плясать, так увлекся, что, и возвращаясь ночью домой, опять вмешался в хоровод веселых масок на улице и от души вторил им всякий раз, как они кричали: «Счастливейшая ночь прекраснейшего карнавала!»
Спал я очень недолго; проснувшись рано утром, я сейчас же вспомнил об Аннунциате, которая, быть может, в эту самую минуту уезжала из Рима, вспомнил и о веселом карнавале, с которого для меня началась как бы новая жизнь и который теперь со всем своим шумом и блеском канул в вечность. Меня потянуло на улицу. Как все изменилось! Все лавочки, все двери заперты, улицы почти пусты; по Корсо, еще вчера только кишевшей веселой толпой, сквозь которую едва можно было пробиться, расхаживали только метельщики улиц, в своих белых балахонах с широкими синими полосами, и сметали с мостовой конфетти, усыпавшие ее точно снегом; жалкая кляча, пощипывая связку сена, которая была подвешена у нее сбоку, тащила тележку с сором. Перед одним из домов стоял веттурино, занятый укладкой на крышу кареты разных сундуков и ящиков; уставив вещи, он прикрыл их сверху циновкой и прикрепил железной цепью. Из боковой улицы показался другой веттурино с такой же нагруженной каретой. Все разъезжались из Рима: кто в Неаполь, кто во Флоренцию; Рим как бы вымирал на целые пять недель — от чистой среды до Пасхи.