Было время полуденного намаза. В дверь постучали, смотрю: Кара, знакомый детских лет. Мы обнялись. Он замерз, так что я поскорее провел его внутрь, даже не спросил, как он нашел мой дом. Оказывается, его послал Эниште – разузнать, почему пропал Зариф-эфенди и где тот может быть. Кроме того, Кара побывал и у мастера Османа. Кстати, говорит, у меня к тебе вопрос. Мастер Осман сказал, что подлинного художника от всех прочих отличает время – время художника. Что я об этом думаю? Слушайте.
Как всем известно, в давние времена художники Востока, например старые арабские мастера, смотрели на мир так же, как нынешние европейские гяуры, изображая его таким, каким он видится уличному бродяге, собаке, лавочнику или сельдерею у него на прилавке. Однако они не имели представления о приеме перспективы, которым так горделиво похваляются сегодня европейские мастера, а оттого мир на их рисунках был ограниченным и скучным – то есть именно миром собаки или сельдерея. Потом случилось одно событие, полностью изменившее мир нашего рисунка. Вот с этого события я и начну свой рассказ.
Триста пятьдесят лет назад, в тот год, когда холодным февральским днем монголы взяли и безжалостно разграбили Багдад, Ибн Шакир, несмотря на свой молодой возраст, уже был самым знаменитым и искусным каллиграфом не только среди арабов, но и во всем исламском мире. В прославленных на весь свет багдадских библиотеках хранилось двадцать два написанных его рукой тома – большинство из них списки Корана. Ибн Шакир верил, что эти книги доживут до конца света, и поэтому жил с ощущением глубины и бесконечности времени. За несколько дней монголы хана Хулагу разорвут, сожгут и побросают в воды Тигра все его прекрасные творения, о которых ныне мы ничего не знаем; но накануне взятия Багдада он неустанно и бесстрашно продолжал трудиться над последней своей книгой. Всю ночь он работал при дрожащем свете свечей, а в час утренней прохлады поднялся на минарет мечети Халифа, чтобы, повернувшись спиной к востоку, посмотреть на запад, на линию горизонта, ибо так на протяжении пяти столетий делали почитающие традиции и верящие в бессмертие книг арабские каллиграфы, чтобы дать отдохнуть глазам и спасти их от слепоты. Оттуда, с балкончика минарета, он видел, как творится то, что положит конец пятисотлетней книжной традиции. Он первым увидел, как в Багдад входят безжалостные воины Хулагу, – и остался стоять на минарете. Он видел, как грабят и громят город, как сотни тысяч человек погибают под ударами мечей, как убивают последнего халифа из династии, пять сотен лет правившей Багдадом, как насилуют женщин, как жгут библиотеки и бросают в Тигр десятки тысяч томов. Через два дня, когда над городом стоял смрад разлагающихся трупов и отовсюду раздавались крики умирающих, Ибн Шакир, глядя на воды Тигра, красные от чернил, смытых с брошенных в реку книг, подумал о том, что все эти столь красиво написанные книги, ушедшие в небытие, не смогли остановить ужасную резню и предотвратить разрушения, – и поклялся никогда больше не писать. Более того, ему захотелось выразить свою боль и рассказать об увиденном им бедствии с помощью искусства рисунка, которое он прежде презирал, считая возмущением против Аллаха. Взяв лист бумаги, с которой никогда не расставался, он нарисовал на нем то, что видел с минарета. Этому счастливому обстоятельству мы и обязаны тем, что после монгольского нашествия исламский рисунок обрел новую силу. В отличие от рисунков идолопоклонников и христиан мир в нем показан сверху, с непременной линией горизонта, таким, каким его видит Аллах; а в сердце художника живет искренняя боль. И вот еще что важно: после резни в Багдаде Ибн Шакир, движимый поселившимся в его душе стремлением рисовать, пешком отправился на север, туда, откуда пришли полчища монголов, и изучил манеру китайских мастеров. Так вот и стало ясно, что идея бесконечности времени, пять столетий жившая в сердцах арабских каллиграфов, должна воплотиться не в буквах, а в рисунке. И это воистину так, ибо книги рвут и уничтожают, но страницы с рисунками вставляют в другие книги. Они будут жить вечно, показывая, каков мир Аллаха.
Все в мире повторяется, поэтому, если бы человек не старился и не умирал, он и не замечал бы течения времени. Мы рассказываем одни и те же истории и сопровождаем их одними и теми же рисунками, как будто бы времени в мире вовсе нет. Так вот, то ли в давнее это было время, то ли в недавнее, но небольшое войско шаха Фахира, как пишет Салим из Самарканда в своем кратком историческом сочинении, «рассеяло» армию хана Салахаддина. Победитель подверг побежденного пыткам и казнил, а затем, как это принято, первым делом отправился в библиотеку и гарем, дабы утвердиться в роли нового владыки. Опытный мастер-переплетчик стал расшивать книги покойного хана, менять местами страницы и составлять новые тома; каллиграфы принялись заменять слова «непобедимый Салахаддин» на «победоносный шах Фахир», а художники брали самые лучшие рисунки и, стирая лик хана Салахаддина, который уже начал забываться, рисовали вместо него более молодое лицо шаха Фахира. В гареме шах сразу отыскал самую красивую женщину, однако, будучи человеком утонченным, любителем книг и миниатюры, он не стал овладевать ею насильно, а решил завоевать ее сердце и завел с ней разговор. Нариман-султан, прекрасная вдова хана Салахаддина, со слезами на глазах попросила своего будущего мужа лишь об одном: оставить в неприкосновенности миниатюру из книги про Лейлу и Меджнуна, где сама Нариман-султан была изображена в виде Лейлы, а в виде Меджнуна – хан Салахаддин. Ее покойный муж столько лет заказывал книги, пытаясь таким путем обрести право на бессмертие, – неужели он не заслужил того, чтобы остаться на одном-единственном рисунке? Победоносный шах Фахир великодушно согласился исполнить несложную просьбу, и художники не стали исправлять эту миниатюру. Затем Нариман и Фахир сразу же предались любовным утехам и вскоре забыли об оставшихся в прошлом ужасах войны. Однако о том рисунке из книги про Лейлу и Меджнуна шаху забыть не удалось. Его не тревожило то, что его жена изображена на этом рисунке рядом с бывшим мужем, и ревность его не мучила, нет. Его грызла мысль о том, что, не будучи изображенным в чудесном своде старинных легенд, он не попадет вместе со своей женой в бесконечное время, не войдет в сонм бессмертных. Пять лет терзал его червь сомнения, и вот однажды, после счастливой ночи, проведенной в объятиях Нариман, он вышел из опочивальни и со свечой в руке, тихо, словно вор, пробрался в собственную библиотеку. Открыв книгу о Лейле и Меджнуне, он стер лицо бывшего мужа Нариман и попытался пририсовать Меджнуну свое собственное лицо. Однако, подобно многим правителям, любящим искусство миниатюры, художником он был неумелым, и собственное лицо у него вышло не очень удачно. Поэтому, когда хранитель библиотеки утром открыл книгу и увидел возле Лейлы с лицом Нариман Меджнуна с каким-то новым ликом, он объявил, что это лик главного врага шаха Фахира – молодого и красивого хана Абдуллаха. Слухи об этом смутили боевой дух воинов шаха, а молодому и воинственному правителю соседней страны придали смелости. В первой же битве хан Абдуллах разгромил шаха Фахира, взял его в плен и казнил, затем завладел его библиотекой и гаремом, и у Нариман-султан, прекрасной, как прежде, появился новый муж.
Среди художников хорошо известна история о мастере, которого в Стамбуле называют Долгим Мехмедом, а в стране персов – Мохаммедом из Хорасана. Обычно эту историю вспоминают, когда речь заходит о долгой жизни и слепоте, но на самом деле она скорее о рисунке и времени. Долгий Мехмед стал подмастерьем в девять лет, а значит, примерно сто десять лет занимался нашим ремеслом – и при этом не ослеп. Но самой главной его особенностью было полное отсутствие особенностей. Я так сказал не для того, чтобы поиграть словами; это искренняя похвала. Рисовал он как все и точнее всех повторял манеру старых мастеров – потому и был самым великим художником. Из-за своей скромности и преданности искусству, которое он почитал служением Аллаху, Мехмед никогда не ввязывался в склоки, случавшиеся в мастерских, где он работал, и никогда не притязал на должность главного художника, хотя возраст у него для этого был подходящий. Все сто десять лет он тихо сидел в уголке и терпеливо рисовал траву и тысячи листьев, заполняющих края страниц, завитки облаков, гривы коней – волосок к волоску, кирпичные стены и бесконечно повторяющие друг друга настенные узоры, а еще – десятки тысяч лиц с раскосыми глазами и узкими скулами, похожих друг на друга как две капли воды. Он был очень счастлив и молчалив. Он не то что не пытался протолкнуться локтями в первые ряды – не выдвигался вовсе; собственный стиль создать не дерзал. В какой бы мастерской, у какого бы хана или вельможи ни работал Долгий Мехмед, он считал мастерскую своим домом, а себя – ничтожной ее принадлежностью. Ханы и шахи убивали друг друга, художники, подобно гаремным женщинам, перебирались из города в город вслед за новыми повелителями – и едва они устраивались на новом месте, как стиль новой мастерской уже проявлялся в извивах его листьев и травы, изгибах скал, в невидимых изгибах его терпения. Когда ему было восемьдесят, никто уже не верил, что он смертен, – казалось, он живет в тех легендах, иллюстрации к которым рисует. Оттого, возможно, некоторые и говорили, что он пребывает вне времени, а потому никогда не умрет. Да и то обстоятельство, что неприкаянная жизнь в мастерских, где он дневал и ночевал, не отрывая глаз от бумаги, не лишила его зрения, объясняли всё так же: время для него чудесным образом остановилось. Некоторые, впрочем, говорили, что на самом деле он слеп, но беды в том нет, потому что он все рисует по памяти. Легендарный мастер никогда не был женат и никого не любил. Но однажды, когда ему шел уже сто девятнадцатый год, в мастерской шаха Тахмаспа появился новый подмастерье – шестнадцатилетний луноликий юноша с раскосыми глазами и узкими скулами, наполовину китаец, наполовину хорват, образец мужской красоты – именно такие лица Долгий Мехмед рисовал всю свою жизнь. Старый мастер влюбился – и, чтобы снискать расположение прекрасного юноши, как настоящий влюбленный, стал добиваться власти в мастерской, затевать склоки, лгать и строить козни. Поначалу Долгого Мехмеда взбодрила эта суетная, сиюминутная возня, от которой ему сто лет удавалось держаться в стороне, – однако он выпал из бесконечного времени старых легенд. Как-то раз после полудня он долго стоял у открытого окна, наблюдая за красавцем-учеником, и простыл на холодном тебризском ветру. На следующий день он так чихал, что ослеп, а еще через два дня упал с высокой каменной лестницы мастерской и расшибся насмерть.
– Имя Долгого Мехмеда из Хорасана мне известно, но этой истории я раньше не слышал, – проговорил Кара.
Сказал он это затем, чтобы показать: он понял, что мой рассказ закончен, и размышляет над ним. Я немного помолчал, давая ему возможность посмотреть на меня. Я не люблю, когда мои руки ничем не заняты, и поэтому, приступая ко второму рассказу, вернулся к рисунку, над которым работал, когда Кара постучал в дверь. У моих коленей, как обычно, тихо сидел, слушая рассказ и наблюдая за моими движениями, подмастерье, красавец Махмуд, – он смешивает краски, чинит перья, а когда мне случается ошибиться, стирает неудачное место. Было слышно, как во внутренних комнатах ходит моя жена.
– О! – сказал Кара. – Султан встал!
Заметив, как изумленно он воззрился на рисунок, я сделал вид, что причина этого изумления кажется мне не заслуживающей внимания, но вам скажу, в чем тут дело. Рисунок изображал сцену из «Сурнаме»: во время празднеств, посвященных обрезанию наследника, мимо нашего повелителя султана пятьдесят два дня проходят торговцы, ремесленники, воины, разбойники и прочий люд; султан наблюдает за шествием, сидя в арке галереи. Да, на всех двухстах рисунках султан изображен сидящим. И только на этом рисунке он у меня стоит, осыпая народ на площади флоринами из битком набитых мешочков. Я сделал это для того, чтобы лучше передать изумление и радость людей, которые, стремясь ухватить монеты, дерутся, пинаются, дубасят друг друга кулаками и ползают по земле, кверху задом.
– Если рисунок повествует о любви, исполнять его надлежит с любовью, – сказал я. – Если он призван источать печаль, не скорбные позы и реки слез должны выражать ее, но незаметная с первого взгляда внутренняя гармония. Сотни художников, желая изобразить изумление, веками рисовали человека с засунутым в рот указательным пальцем. Я не стал этого делать, изумлением веет от всего моего рисунка. Я добился этого, подняв нашего повелителя на ноги.
Кара внимательно оглядывал мои вещи и рабочие принадлежности, словно пытаясь найти какую-то подсказку; я и сам, неотступно думая о том же, словно бы озирал свой дом его глазами.
Одно время в Тебризе и Ширазе было принято изображать дворцы, бани, крепости особым образом, так, будто на них устремлен взгляд всевышнего Аллаха, всезнающего и всевидящего. Художник словно бы рассекал дворец пополам огромной волшебной бритвой и рисовал все, что находится внутри: тарелки, чашки, невидимые снаружи узоры на стенах, занавеси, попугая в клетке и самые сокровенные уголки, где сидят на подушках не видевшие солнца красавицы. Будто читатель, с изумлением разглядывающий такой рисунок, изучал Кара мои книги, краски, листы бумаги, страницы кыяфетнаме[55] и муракка, которые я делал для любопытных путешественников-европейцев, изготовленные на скорую руку по заказу одного паши рисунки со сценами совокупления и другими непристойностями, мои разноцветные чернильницы из стекла, бронзы и глины, перочинные ножи слоновой кости, позолоченные перья, моего красавца-ученика, не упуская из виду и те взгляды, которые тот кидал в мою сторону.
– В отличие от старых мастеров я видел много войн, очень много, – сказал я, чтобы прервать молчание. – Видел военные машины, пушки, войска, убитых. Это я расписывал своды походных шатров нашего султана и его пашей. Вернувшись в Стамбул, я рисовал ратные сцены, о которых никто не хочет помнить: рассеченные надвое тела, смешавшиеся в яростной стычке воинства, несчастных воинов-гяуров, в ужасе смотрящих с башен своей осажденной крепости на наши пушки и войска, казненных мятежников и стремительные конные наступления. Я запоминаю, как выглядит все, что я вижу: новая мельница для кофе, оконная ручка необычной формы, пушка, курок нового европейского ружья; я помню, кто как был одет на пиршестве, кто что ел, кто, куда и как положил свою руку…
– Чему учат три рассказанные тобой истории? – спросил Кара с таким видом, будто хотел подвести итог нашей беседе, даже немного требовательно.
– Первая история, про минарет, учит тому, что, каким бы выдающимся ни было мастерство художника, безупречным рисунок делает время. Вторая история, про гарем и книгу, утверждает, что за пределы времени может выйти только мастерство и рисунок. А про третью скажи сам.
– Третья история, – уверенно заключил Кара, – про художника ста девятнадцати лет, объединяет уроки первой и второй и показывает, что отказавшийся от безупречной жизни и безупречного рисунка тем самым кладет конец своему времени и умирает.