О ЛЕНИНГРАДЕ И ЛЕНИНГРАДЦАХ

ВЕЩИ — ПОДЛИННЫЕ

Еще на школьной скамье, познав древнюю истину: «Все течет, все изменяется», мы на каждом шагу находим подтверждение ей в бурном движении жизни. Меняемся мы, взрослея. Меняется облик города, облик земли. Меняются наши представления о времени и пространстве.

И все-таки многое остается неизменным, непреходящим для эпохи, для века или для одной человеческой жизни. Что? Золотые паруса кораблика, как бы несущегося по хмурому ленинградскому небу на Адмиралтейской игле. Или Вечный огонь на Пискаревском кладбище, где под тяжелыми гранитными плитами лежат мужчины и женщины, дети, старики — ленинградцы. Их тысячи. Тут уж ничего не изменится. Разве что с течением лет история явит нам новые грани их великого подвига. И в память их встанут новые монументы. Прогремят новые имена, как облетело мир имя восьмилетней блокадницы Тани. Своей тоненькой рукой она записала на листке записной книжки в мае 1942 года:

«Савичевы умерли. Умерли все. Осталась одна Таня».

И она умерла. И жизнь, и смерть ее принадлежат уже вечности. Листки этой записной книжки лежат под стеклом в блокадном зале Музея истории Ленинграда. Смотришь на эти детские строки, и вместе с болью в душе нарастает протест. Не надо! Нельзя, чтобы дитя страдало! Мысль о том, что беззащитная девочка осталась в пустой квартире наедине с голодной смертью, глубоко волнует, заставляет горестно сжиматься сердце. И такое чувство не оставляет тебя на протяжении всего того времени, пока ты находишься в этом старинном здании — Музее истории Ленинграда.

Несколько небольших залов, посвященных блокаде, не могут, конечно, вместить все памятники тех лет. Но и того, что есть здесь, достаточно, чтобы просто и достоверно представить себе тяжелую жизнь города. Увидишь, например, фотографии первых жертв артобстрела или лежащий под стеклом кусок хлеба — 125 граммов, дневная норма, — и уже к горлу подкатывает комок…

Все здесь, в музее, священно для памяти нашего народа.

Вот панорама Невского. Зима 1941/42 г. Издали будто обычный Невский. Но подойдите ближе. Нет, это другой Невский. Он весь в снегу. Оборваны провода. Застыли троллейбусы и трамваи. На углу Невского и Садовой — колонка. Истощенные люди берут воду. Гостиного двора нет. Вместо него груды камней в черных проемах.

Идешь по коридору и видишь справа панораму небольшой комнаты, совсем не похожую на музейный экспонат. На стене панорамы надпись «Комната ленинградца. Зима 1941/42 г. Вещи подлинные».

Сумеречный свет тускло освещает жилище. Уцелевшие стекла в окнах заклеены бумажными лентами. В центре комнаты — железная печурка, или «буржуйка», как ее назвали еще в 1918 году, с трубой, выведенной в белую кафельную печь, столь типичную для старинных домов города. У «буржуйки» — лучина. Она из красного дерева. Что пошло на дрова? Очевидно, рама какой-то картины… Медный чайник. Тут же сушатся валенки. Стол. На нем кувшин для воды. Коптилка. У стены диван с откидными подушками. Слева — этажерка с гипсовым бюстом Пушкина. У входа висит ватник, еще какая-то одежда. И в этой тихой комнате без хозяина как-то непривычно слышать громкие удары маятника безотказных ходиков.

Все так. Это комната блокадных времен, я узнаю ее.

…Что там за черная тарелка на стене в углу? Репродуктор. Так и называли его — черная тарелка. По радио осуществлялась единственная связь Большой земли с Ленинградом и Ленинграда с ленинградцами. Радио сообщало о последних сводках Совинформбюро. 9 августа 1942 года по радио лились звуки Седьмой симфонии Шостаковича. И слышался голос Ольги Берггольц. И сообщения торгового отдела Ленгорисполкома об очередном отпуске продовольствия: «Выдать в счет норм по продовольственным карточкам детям до 12 лет муки соевой сто граммов».

В такой комнате в доме на Садовой, 56, жила медсестра военного госпиталя Ира Башурова со своей матерью. Ира находилась тогда на казарменном положении. Но иногда ей удавалось навестить мать.

— Летом, подбегая к дому, я всегда прислушивалась — окна были открыты — идут ли ходики? Если я слышала тиканье их, значит, все в порядке: мама жива, — рассказывает Башурова.

В 1944 году Ира Башурова вместе с госпиталем была направлена на Второй Белорусский фронт и закончила войну в Польше. Потом вернулась в Ленинград. Продолжала занятия на восточном факультете университета. Когда для оформления комнаты ленинградца потребовались часы-ходики, она принесла их в музей.

Ирина Карловна с дочерью, мужем и матерью живет по-прежнему в той же комнате на Садовой.

В комнате, похожей на эту, провела войну Августа Михайловна Сараева-Бондарь. Тогда она была школьницей. В памяти ее навечно запечатлелись картины блокады. И ей вместе с художниками поручили создать «комнату ленинградца» в музее.

— Мы стремились воссоздать жилище тех лет таким, каким оно было, — говорит Августа Михайловна. — Вы видите этажерку, на ней — немного книг… Остальные хозяин сжег, чтобы согреться. Но сохранились Ленин, Пушкин… А вон в углу висит противогазная сумка — в ней ложка, котелок. Это не просто комната, это крепость. И вещи в ней — оружие бойцов.

Это очень верно. Боеспособность войск Ленинградского фронта во многом зависела от города, его жителей. В то время как солдаты и матросы сражались за каждую пядь земли на Невском «пятачке», на Пулковских высотах, у Лигова, ленинградцы-горожане тоже обороняли город. Им нужно было выжить, чтобы лечить раненых бойцов, обеспечивать войска боеприпасами, танками. В Ленинграде не было тыла. Город питал фронт, и фронт оборонял город.

О некоторых вещах из «комнаты ленинградца» хочется рассказать особо. За ними — судьбы людей.

В валенках, которые сушатся у «буржуйки», когда-то ходила Нина Шорина. Судя по фотографии, красивая молодая женщина. Она была бойцом 35-го батальона ПВО. Пост ее находился на вышке Исаакиевского собора. В этих валенках Нина отходила две блокадные зимы. 17 марта 1943 года она дежурила. В шесть часов дежурство кончилось. Нина спустилась вниз. И в это время по радио объявили, что начался артиллерийский обстрел района, но она все-таки решила идти домой, чтобы переодеться и сделать прическу. Вечером у нее выступление на концерте в госпитале. У Нины был хороший голос, и она пела в самодеятельном хоре.

Дома ее ждала мать, Мария Ивановна. Нина должна была приехать в семь часов, но не приехала. Не появилась она и в восемь. В половине девятого в квартиру постучали. Вошла девушка в военной форме и с ней дворничиха. Мать по их лицам догадалась, что случилось несчастье.

— Не томите, скажите правду! — вскричала она.

— Не волнуйтесь, Нина ранена, но жива, — нерешительно произнесла девушка.

— Что уж скрывать, лучше сразу сказать, — вздохнула дворничиха. — Вот такое дело, Мария Ивановна, погибла твоя Нина от фашистского снаряда.

Придя в себя, Мария Ивановна поехала в казарму. Там ее встретил врач.

— Мамаша, не плачьте, очень легкая смерть была у нее. Нисколько не мучилась.

— Пустите меня к ней.

— Нельзя. Нет ее! Прямое попадание…

Марии Ивановне принесли вещи, оставшиеся от дочери, — сумочку и валенки. В сумочке оказались лишь документы и несколько трамвайных билетов. Мария Ивановна сохранила валенки.

После войны в их квартире на 14-й линии Васильевского острова поселился Александр Макарович Никитин, партизан. Он интересовался реликвиями блокады. И, узнав о хранящихся у Марии Ивановны валенках, попросил их для музея. В 1946 году Мария Ивановна переехала в Московский район вместе с сыном и его семьей. Там я и разыскал ее.

— Как-то по радио передавали выступление Ниночкиного хора в записи, — сказала Мария Ивановна. — И в нем отчетливо слышен ее голос. Слушала и плакала…

Санки, чайник и «буржуйку» для «комнаты ленинградца» нашел тот же Александр Макарович. Эти вещи принадлежат Татьяне Ивановне Пановой, которая в блокаду жила в старом доме на набережной реки Ждановки. Все жильцы квартиры переселились на кухню, где было теплее. Туда же перешла Татьяна Ивановна и двое ее детей. Она была в то время политорганизатором при домоуправлении.

Александр Макарович рассказывает:

— Я спросил Татьяну Ивановну, всю ли блокаду прожила она в Ленинграде.

— Нет, — отвечала она, — меня вывезли весной сорок второго года. Я уже не могла вставать. Последние числа февраля оказались особенно тяжелыми. Хотя норму хлеба прибавили, но уже было поздно, я не спасла детей, они умерли от дистрофии. Завернула их в одеяло и вот на этих саночках отвезла на Пискаревское кладбище. Меня все мучила мысль: как же это я выжила, а они погибли?

— А эта «буржуйка»?

— Грела нас, пока было чем топить… После войны приходили школьники, искали металлолом. Уже думала отдать, потом пожалела. Но если вам нужно, возьмите, пожалуйста…

В музее мне рассказали, что среди активистов музея есть учительница Ольга Николаевна Богоявленская. Всю блокаду прожила в Ленинграде, потеряла на фронте сына. И лежащее в «комнате ленинградца» на круглом столе письмо — это его последнее письмо матери с фронта.

Ольга Николаевна жила на 5-й линии Васильевского острова в небольшой комнате. Хозяйку я застал за работой. Она разбирала документы времен войны и словно ждала, что кто-то придет и поинтересуется ими.

— Извините за беспорядок, но у меня всегда так, — улыбнулась она, — я все время разбираю документы, письма, перечитываю без конца…

— Вы на пенсии? — спросил я.

— Дорогой мой, уж скоро двадцать лет на пенсии. Ведь мне много лет, скоро девятый десяток пойдет.

— В блокаду вы работали учительницей?

— Нет, мы свою школу эвакуировали. Я имею в виду детишек. Мне тоже предлагали выехать. Но, думаю, живой Ленинград нельзя бросить. Пошла работать в госпиталь. Окончила курсы Российского общества Красного Креста и была вольнонаемной медсестрой всю войну. Вначале, не стану скрывать, боялась бомбежек. Как завоют эти сирены — в бомбоубежище вместе с ранеными. Ну, а потом…

— Привыкли…

— Не то что привыкла, а какое-то спокойствие нашло. Думала: уже если сын погиб, молодой человек, семейный, то что мне, старухе, бояться? Бывало, начнется тревога или артобстрел объявят в районе — иду себе, и ничего. Те, кто в Ленинграде пережил лютый голод, снарядов и бомб уж не боялись. Потом полегче стало. Согрелись. Андреенко нам норму прибавил. Был такой человек — заведующий торговым отделом горисполкома. Объявления о выдаче продуктов за его подписью в «Ленправде» печатали. Его все блокадники помнят… Вот… Выжила. А выжила — надо жить, трудиться по мере сил, быть полезной людям…


Фашистские захватчики, разрушавшие город, не ушли от возмездия.

Двадцать шесть лет минуло с тех пор, как прозвучали первые залпы мощной артиллерийской подготовки и войска Ленинградского фронта начали операцию по полному снятию вражеской блокады. 19 января 1944 года были освобождены Красное Село и Ропша, 24-го — Пушкин и Павловск. Враг бежал, оставляя на поле брани десятки тысяч убитых, технику, снаряжение. 27 января Родина салютовала в честь отважных защитников, отстоявших колыбель Октября от ненавистного врага. Девятьсот дней блокады стали легендой…

Ныне по улицам Ленинграда ходят высокие юноши, красивые девушки. Это уже поколение, которого не коснулись лишения военных лет. Но память о замученных и убитых с суровой беспощадностью ставит перед ними вопрос: за что погибли Савичевы? За что Татьяне Ивановне было дано увидеть голодную смерть детей своих? За что Ольга Николаевна Богоявленская и тысячи матерей обречены на одинокую старость?

За то и погибли, чтобы нынешнее поколение счастливо жило, трудилось и, гуляя по Невскому, любовалось Адмиралтейской иглой. Но нас-то самих, ныне живущих, удовлетворит этот ответ? Едва ли. И в этой неудовлетворенности, в тревожной мысли — достойны ли мы той дорогой цены, какой куплена наша жизнь, — в этом наша сила.

Мы пишем: «Никто не забыт, и ничто не забыто». И на стенах ленинградских домов вновь появляются, теперь уже музейные, надписи: «Граждане! При артобстреле эта сторона улицы наиболее опасна», и на фоне ее фотографируются экскурсанты.

Сотрудники Музея истории Ленинграда ведут кропотливую работу по сбору памятников тех лет. В музее непрерывно звонят телефоны, поступают заявки на экскурсии с заводов, школ, вузов. Экскурсоводов не хватает не только потому, что много экскурсий. Не может экскурсовод дважды вести группу по теме — блокада, война. Нервы не выдерживают. Люди плачут во время реквиема памяти Савичевых, у «комнаты ленинградца». Это хорошие слезы. Это слезы жизни. Я уверен, что, пройдя по этим залам, всякий человек станет лучше. Те, кто лежит в земле, уже никогда ничего не скажут и не бросят живым упрека, но сами себя вы можете упрекнуть.

Значит, задумайтесь еще раз о жизни, о своей роли в ней.


1968—1983 гг.

ПОТЕРЯННЫЕ КАРТОЧКИ

Ленинградцы — люди пунктуальные и строго соблюдают установленные традиции. Про полуденный выстрел в Петропавловской крепости все знают. И в этот момент в радиусе слышимости (12—15 километров) горожане смотрят на часы; одна из торжественных традиций: ежегодно 27 января — в годовщину полного освобождения города от блокады — по ленинградскому радио раздается стук метронома. Спокойный, медленный, какой звучал из репродукторов осажденного города в часы затишья, когда не было ни обстрелов, ни налетов вражеской авиации. (В тревогу он стучал быстро.) Те, кто не был здесь в блокаду, но слышал этот гулкий мерный стук в прежние годы, понимающе прислушиваются: те, кто приехал в Ленинград совсем недавно, с недоумением переглядываются — им еще незнакома эта традиция.

У тех, кто был здесь в блокаду, стук метронома вызывает ассоциации совершенно определенные. Ведь это было? Было! Прошли десятилетия, а в памяти — заснеженные улицы, вмерзшие в рельсы трамваи, амбразуры в одноэтажных угловых зданиях, трупы на улицах… И ты, зажавший в кулак хлебные карточки…

На дворе сейчас не начало сороковых годов, а конец семидесятых, которые тогда, в блокаду, не грезились нам, казались чем-то несбыточным. В то время об одном лишь была мечта: скорее бы война кончилась. И она кончилась. Прошли годы… Снова было 27-е число, вновь стучал метроном. На станциях Ленинградского метро продавали мимозы, гвоздики и даже нарциссы — столь редкие в январе. У подъездов ресторанов вечером стояли пожилые люди, собравшиеся на традиционную встречу. Очевидно, дожидались соратников. Придет ли запоздавший? А может, 1978-й унес его с собой, и у строгого здания крематория, что за Пискаревским мемориальным кладбищем, появилась еще одна урна? Даже нам, кому было тогда пятнадцать-шестнадцать, теперь за 50. А нашим отцам, матерям, дедам? Время, время…

Настоящего блокадника узнаешь сразу. Если он случайно зашел в гости (не в день рождения и не в праздник), никогда не сядет за стол, прежде чем не убедится, что у хозяев, как говорится, полна чаша. Не забывать о том, чтобы ты не съел последний кусок, — это осталось. В семьях бывших блокадников те же нравы. Уж, кажется, все есть, и обеда хватит на всех, и останется на завтра, и холодильник полон… Нет! Все равно настороженный взгляд: не обделен ли кто-то? Память блокады. Я говорю об этом не с сухостью стороннего наблюдателя — и во мне, наверное, есть эта черта, она стала привычкой. То же я мог бы сказать и о таких скромных, незаметных труженицах, как Нина Ивановна Нарицина, Антонина Степановна Морозова. Они ухаживали за ранеными воинами в госпитале на окраине Выборгской стороны.

А особенно эти черты бывают заметны именно в годовщину снятия блокады. Когда коренные ленинградцы собираются за столом. Тут вы непременно найдете человека, который незаметно подкладывает соседу свой кусок, хотя, повторяю, стол ломится, и услышите возглас: «Нет, нет, мне не надо», — и видите руку, загораживающую свою тарелку (зачем — неизвестно). Хотя потом гость все равно согласится принять кушанье: застолье есть застолье. А все в общем-то понятно. В повседневном суровом блокадном бытии, которое сложилось за 900 дней, просто не принято было питаться за чей-то счет, в ущерб кому-то. Куревом делились, особенно на фронте, передавая из рук в руки. Но и то — на равных.

В годовщину освобождения за праздничным столом вы непременно услышите от блокадников какую-нибудь историю. Иногда вспоминают и жестокие случаи. Как люди теряли продовольственные карточки. Бывало и похуже. Все проявлялось в крайних пределах. Карточки — это была жизнь, потому что никакого источника существования, кроме положенных 125, а рабочим и инженерно-техническим работникам — 250 граммов хлеба в день, не было. За буханку хлеба отдавали золотые часы, кольца — но некому было их отдать. На карточках было написано: «При утере не возобновляется».

Вот случай. Был январь. Тот — 1942-й. Вечерело. Прасковья Тимофеевна отоварила в магазине карточку (свою, рабочую, по детским она выкупила утром) и шла домой по путям. Она жила на Сортировочной улице в районе Лиговки, в железнодорожном поселке. В руках у нее была сумочка, где лежали деньги, паспорт и продовольственные карточки на весь месяц. Шла она медленно, останавливалась, чтобы передохнуть.

Пришла домой. Ее ждали две девочки, дочери 8 и 10 лет. В трехкомнатной квартире каменного дома жили три семьи. Еще одна женщина, тоже с двумя детьми, и две девушки, медсестры. Но в самые холодные и голодные месяцы все жильцы квартиры съехались в одну комнату, где была печь-времянка. Как говорится, на миру и смерть красна. Электричества не было. Комнату тускло озарял свет коптилки. По стенам стояли кровати, в центре печурка, вокруг нее и теплилась жизнь. На столике стояли какие-то баночки, кастрюли пустые и с жидкой баландой. У каждой семьи свое хозяйство. Ведро с водой — водопровод не действовал. Это ведро таскали от водокачки за полкилометра по очереди. Но только для питья. На иные нужды топили снег.

И вот пришла Прасковья Тимофеевна. Первым делом поставила на печурку кипяток. Вернулись соседи. Поговорили, погадали, что объявит Андреенко на следующую декаду — растительное или животное масло. Он был в Ленинграде фигурой весьма известной. За его подписью — начальника отдела торговли исполкома Ленгорсовета — в газетах появлялись сообщения о нормах выдачи на декаду: мяса, сахара… В декаде с открытием ледовой дороги норму прибавили на 25 граммов; значит, к лучшему идем.

Спать легли рано. На кроватях, закутавшись во что было, лежали женщины, дети. Где-то ухнул взрыв, начался обстрел. Черная тарелка репродуктора молчала, вернее, работала, но так тихо, что не слышно. Энергии нет. Осенью, бывало, как начинался обстрел или воздушная тревога, все спускались в бомбоубежище. Теперь уже не ходили: не было сил.

Утром Прасковья Тимофеевна встала первой, чтобы успеть сходить в магазин до работы. И в это время раздался стук.

— Кто там?

— Чеславские здесь живут?

— Здесь.

Она отворила дверь. Вошел мужчина.

— Где тут Чеславские?

— Я, я Чеславская. В чем дело? — испуганно спрашивала Прасковья Тимофеевна.

Вошедший оглядел комнату, освещенную коптилкой, лежащие на кроватях насторожились, высунули головы из-под одеяла.

— У вас, гражданочка, ничего не случилось? — спросил незнакомец.

Теперь свет коптилки слабым отблеском падал на его худое, изможденное, но не старое лицо. На нем был промасленный ватник, ушанка с опущенными ушами. Войдя в комнату, он, однако, снял шапку.

— Да в чем дело? — спросил кто-то.

А он свое: мол, никакой беды не случилось? И вроде улыбается. Тут все закопошились, даже дети. Ждут, что дальше.

— Карточек не теряли? — спросил он уже впрямую.

Прасковья Тимофеевна точно помнила, что уложила карточки в сумочку, еще проверила, но на всякий случай теперь снова кинулась проверять. А сумочки-то и нет. Нет сумки.

— Ваша? — гость вытащил из-за пазухи черную старенькую сумочку и подал ее хозяйке.

Теперь, задним числом, Прасковья Тимофеевна взволновалась, открывала, закрывала сумочку и твердила: «Да где ж это я, да как это я!» Все было на месте: карточки, паспорт и деньги — рублей двести по старым масштабам цен.

— А я сегодня пораньше шел на работу в депо, паровоз готовить. Иду по шпалам через мост, смотрю, лежит что-то, поднял сумочку, открыл, смотрю — хлебные карточки — рабочая и две детских, ну и паспорт, по нему-то я и узнал адрес. Ну, думаю, надо бежать поскорее, а то с ума сойдет. А вы, значит, не хватились?

— Если бы с вечера хватилась, то до утра не дожила, — отвечала Прасковья Тимофеевна. Ноги не держали ее, и она опустилась на стул.

— Ну, значит, и ладно, и порядок, — гость надвинул шапку, — вначале-то я собирался вечером занести, но, думаю, раз двое детишек, надо сейчас. Счастливо вам! — и он повернулся, чтобы уйти.

Теперь снова все всполошились.

— Да как же, товарищ!.. Присели бы хоть, я сейчас кипяток согрею. Вот беда, хлеба-то нет, не выкупила еще. Вы хоть скажите, откуда, кто, — суетилась Прасковья Тимофеевна. Она всхлипывала, бросалась к чайнику, к печке, потом вновь хватала в руки сумочку и повторяла: — Да как же это я!

— Я машинист паровозный. Сейчас в депо работаю. Здесь, у Московского вокзала.

Лишь когда шаги машиниста утихли на лестнице, Прасковья Тимофеевна вспомнила, что даже не успела поблагодарить его как следует. Она расплакалась, ругала себя, что не узнала имени своего спасителя. А он?

Мы тоже не знаем его. Но я живо представляю себе его лицо, улыбку, радость от того, что сделал. Сбросил с плеч хлопотное дело, вернул сумочку, теперь скорей на работу, котел разводить, паровоз ждет…

— Мама и сейчас плачет, когда вспоминает об этом случае, — говорит Валентина Николаевна. Она — одна из дочерей Прасковьи Тимофеевны, которая мельком, в то далекое блокадное утро, видела в дверях своей комнаты машиниста.

— Лицо-то запомнили? — спрашиваю я.

— Смутно… Темно было. Помню только, что волосы назад откинуты…

Где-то теперь тот машинист? Куда он ведет свой паровоз? На какой звезде те мгновения?


1977—1983 гг.

ТУТ НЕ УБАВИТЬ, НЕ ПРИБАВИТЬ…

В самом начале блокады, в августе — сентябре 1941-го, мы, мальчишки, дежурили на крышах наших школ, рыли траншеи, присматривались к прохожим — тем, кто казался нам подозрительным: не диверсант ли? Все это пока походило на игру, хотя уже шли кровавые бои за Пулковские высоты; уже рвались бомбы на улицах, а ребята годом-двумя старше толпились у военкоматов, добиваясь до срока зачисления в армию.

И шли, шли батальоны ополченцев туда, к Пулкову. Там в те дни решалась судьба города.

Улицы становились безлюднее. Весь темп жизни как бы замедлялся. Ходили тихо: берегли силы, чтоб выстоять, дойти до завода пешком (трамваи уже стали, энергии не хватало) и там отстоять у станка 12—14 часов. Детворы поубавилось: кто успел — эвакуировался, кто оказался при деле. Из наших ребячьих душ уходила веселость. Мы жили одним общим настроением со взрослыми — выстоять, выжить. А голод затягивал петлю все туже и туже. Настал декабрь.

Я помню длинные, голодные вечера при коптилке в старом бревенчатом доме на Рашетовой улице, где я жил, — это самая окраина северной части Выборгской стороны, почти у Поклонной горы. Фасадом дом наш выходил на короткую Рашетову, а вход был со стороны Старопарголовского проспекта, что шел от Поклонки до Большой Спасской, в районе Политехнического института, а это километров пять. По левую руку от проспекта темнела Сосновка, довольно глухой парк; по правую стояли такие же, как наш, деревянные домики, но их было немного, потом начинался пустырь; за ним — поля совхоза 1 Мая и уже совсем ближе к Спасской начинались каменные дома. (Теперь бывший Старопарголовский, ныне проспект им. Мориса Тореза, заасфальтирован, застроен высотными кирпичными домами и считается одним из лучших мест города.) По этому заснеженному проспекту я, бывало, ходил пешком из дома в Политехник — там рядом был военный госпиталь, и в этом госпитале начальником первого хирургического отделения была моя мама, военврач 3 ранга Аида Петровна Гусева.

Жутковато было идти по пустынному, в сугробах проспекту, особенно в обстрел; в бомбежку хоть знаешь примерно, где он гудит; в обстрел ничего нельзя знать, куда он шарахнет следующим снарядом. И вот идешь, а впереди поперек протоптанной тропинки что-то чернеет. Уже знаешь что. Подойдешь — покойник. Замерз… Случалось, что я встречал на этой дороге худенькую девочку в платке, закутанную так, что лицо чуть видно. Я знал ее, она училась на два класса младше меня в нашей 118-й школе. В руках у нее — маленький бидончик… Мы кивали друг другу, но почему-то не заговаривали. Может, потому, что у каждого были свои заботы.

И только спустя почти сорок лет инженер одного из НИИ Елена Петровна Батова, прочитав мой очерк о ленинградской блокаде, написала мне письмо. Напомнила наши встречи на пустынном проспекте, рассказала, что ходила три раза в неделю за молоком, которое полагалось младенцам, а у нее была сестричка, родившаяся в августе сорок первого, уже когда шла война. А детская консультация, где давали молоко, была в конце Старопарголовского, точнее — с него надо было свернуть на 2-й Муринский. «Моя мама была очень тонкой души человек. Она спасла нас с сестренкой в блокаду», — писала Елена Петровна.

…Морозный вечер в старом доме на Рашетовой. За окном рано сгущается тьма. С улицы слышится скрип чьих-то шагов по снегу. Мы прислушиваемся. Из всего дома нас осталось четверо, и все теснимся в кухне, которую одну могли лишь протапливать; наша соседка Нина Ивановна, молодая женщина с годовалой дочкой на руках (муж — на фронте), сидит на чуть теплой плите; на исхудалом лице ее покорность судьбе и терпение; потом еще старушка из разбомбленного дома — эта лежит, закутавшись, на старом диване; и я, пятнадцатилетний.

— Кто ж бы то был? — вздыхает Нина Ивановна, не меняя выражения лица. А скрип шагов у дома все продолжается. Наконец осторожный стук в окно и голос; «Есть кто живой?» Входит незнакомец с большим кожаным портфелем. Мужик крепкий с виду, но уже пожилой, с тяжелым взглядом. Мы догадываемся, зачем он пришел, — встретил он Нину Ивановну где-то у магазина, заговорил, сказал, что зайдет…

— На, дывись, — говорит Нина Ивановна и подает ему ручные часы. Он подозрительно осматривает их при свете фонарика.

— Это швейцарские… Фирма «Мозер», знаменитая, — говорю я.

— Вижу, что «Мозер», да старые, механизм сносился, только что тикают.

— Они золотые.

— Само собой… Посмотрим пробу, — гость всматривается и морщится: — Эва! Истерлась вся, пятьдесят шестая… Золото наполовину. Ты вещь давай! Кольцо? Да чтоб девяносто шестой.

— Все… Ничего больше нет.

— Как хотите. За «Мозер» — полбуханки, свои, кровные, вот и талоны вырезаны, — он лезет будто в карман, чтоб показать нам хлебные карточки, но так и не достает их, крякает, вздыхает, мол, сам голодный, да уж ладно: пойду вам навстречу.

— Ты шо, дядько?! Полбуханки за часы золотые! Совесть е у тебе?

— Ты, бабочка, потише!

— Пошел ты! «Свои, кровные»! Ишь морду отъел… Своровал где?..

Мужик зло, но с опаской смотрит на Нину Ивановну, а у той прорывается ненависть к мародеру.

— Шо — нет? Свое отдаешь, шо по карточкам получаешь? Шоб тебе подавиться!

— Но-но, потише…

Но вот конфликт стихает: обе стороны взаимно заинтересованы в обмене. Менщик добавляет еще кусок дуранды и уходит, забрав часы.

Все это было, как сказал А. Твардовский:

Тут не убавить, не прибавить, —

Так это было на земле…

Но было и другое. Многие блокадные нормы — не хлебные — нравственные — до сих пор служат для меня примером самоотверженности и добра. Вообще что такое добро, я впервые узнал в блокаду. До войны в школе было принято поделиться бутербродом с товарищем, если он забыл свой завтрак дома. В этом не было ничего необычного. Сегодня ты отломишь, а завтра сам попросишь. Подумаешь, важность!

В блокаду все эти представления сдвинулись. Мы поняли, что просить нельзя: все голодные. Допустим, попросишь, тебе дадут, а как отдавать? К самым близким, родным это не относилось, не могло относиться. В ноябре 1941-го я часто, тогда еще на трамвае, ездил обедать к маме в госпиталь. Ей, военному врачу, выдавали талонную книжку, и мы ходили с ней в столовую для военнослужащих и обедали вдвоем на один талон. Ко многим приезжали их дети, родные. Но порцию давали, конечно, одну — тут было строго. Повариха зачерпнет половник, а он как раз порция супа, и разливает на две тарелки. Это разрешалось. А второе — там и делить было нечего. Поэтому мама обычно говорила: «Ты ешь, я уже сыта».

Но когда трамваи остановились и осталась одна дорога — по Старопарголовскому, я уже реже ходил в госпиталь. Однажды пришел, а мамы нет — в санотдел вызвали. Ко мне подходит женщина, которую я едва знал в лицо. Тоже — госпитальная. «Пойдем в столовую», — говорит. Я было пошел за ней, а потом вдруг спохватился: что же я делаю? Когда мы с мамой обедали на ее талон, это ясно: с мамой же! Но женщина — посторонняя, нельзя, чтоб она делилась со мной, размышлял я.

— Я подожду, — сказал я у входа в столовую.

— Пойдем-пойдем, — она увлекла меня за собой.

И я последовал за ней, влекомый голодом и какими-то неясными надеждами. Мы подошли к уже знакомой мне раздаточной. То была обычная раздаточная столовой, где раньше, наверное, обедали студенты Политехнического института. За раздаточным окном, среди плит и огромных кастрюль, двигались непонятные для меня люди. Они распоряжались едой. Они не могли налить больше нормы — норма была закон. Но! Налить гуще или жиже, сделать добавок, учитывая, что суп, в то время как раздатчица несла его от котла к тарелке, чуть расплескался, или не делать это — на то была власть их, этих «всесильных» людей.

Женщина, с которой я пришел, и говорит раздатчице:

— Поделите мою порцию на две тарелки.

Та зачерпнула, как положено, разлила. Мы сели за один из столиков в темном зале. Теперь мне уж и выхода нет. А она: «Ты ешь, ешь… Баланда пустая, а все ж горячая…» Тут я, признаюсь, подумал, что эта женщина, должно быть, хитрая: допустим, я съем полпорции, а она потом скажет маме, мол, я вашего сына покормила и все такое, и стребует с нее талон на баланду. Но делать нечего, теперь уж надо есть. Ругаю себя, но ем. Вышли из столовой, а эта женщина и говорит мне:

— Смотри, матери не говори, что в столовой со мной был!

— Как это? — удивился я, так неожиданно прозвучали эти слова.

— Господи, промолчи, и все! Незачем ей это знать.

И мне стало совестно. Но от мамы я не скрыл этот случай и, чтобы проверить себя, спросил: «Мама, ты как, отдашь ей эти полтарелки?» Да вот, по тем нормам эти чужие полтарелки засели в моем мозгу. Последним куском делились, но взаимно, а так не принято было. Но мама сказала: «Это Анна Ивановна, старшая сестра госпиталя… Конечно, я предложу ей, но она не возьмет. Во-первых, у нее такой же сын, тоже Боря, в эвакуации… Во-вторых… Иные понятия».

И для меня открылась мудрость «иных понятий». Вообще должен сказать, что, исключая ничтожную кучку жулья и мародеров, нормы честности среди блокадников были очень высокие, жесткие. Кроме прямых «твое» и «мое», было нечто высшее, человеческое, чего не могли одолеть ни война, ни блокада.

В самую страшную пору — январь, февраль сорок второго, — когда уж и нормы чуть прибавили, но силы были совсем на исходе, так что уже не обращали внимания на бомбежки, обстрелы, молоденькие врачи хирургического отделения едва держались на ногах. Мамина ученица Маруся Боровикова свалилась от дистрофии. Мама ходила с трудом, а в соседнем отделении доктор Фарфаровская тянула свою старушку мать и тоже ходила опухшая от голода. И в это время — середина февраля — вышел приказ: ввести дополнительный паек для специалистов, его так и называли — «хирургический» паек. Главный хирург Котзаев, Фарфаровская и моя мама получили этот паек.

Признаюсь, что мы, блокадники, к тем, кто работает в пищеблоке, относились с некоторым подозрением: уж они-то сыты. Как же не сыт повар, если он по закону обязан пробовать? Хотя б он даже и честный… А раздатчица? Начпрод? Раз в госпитале не выдали недельную пайку сахара — не раненым, а начсоставу. И начпрод объявил, что случилось несчастье: сахар подмок. И акт показывал. Сахар, и верно, подмокший… Но опять же, сколько подмокло? А сколько — не хватало…

И в то же время. У мамы в отделении был свой пищеблок на двести раненых, и сестра-хозяйка Степанида Александровна подчинялась маме. Но я-то знаю. Я-то видел и испытал. Ни куска не брала она у раненых. И эти глаза я запомнил — большие, черные.

В августе 1942 года я ушел в армию, а наша соседка Нина Ивановна осталась полной хозяйкой в доме. Девочка ее, пережив самые трудные месяцы, умерла в сорок третьем. Уже после войны я запомнил такую сцену: Нина Ивановна стоит с каким-то сиянием на лице и показывает маме небольшое кольцо.

— Боже мой, как ты его сохранила? — спрашивает мама. — Я была в полной уверенности, что вы с Борей еще в первую блокадную зиму обменяли его на хлеб!..

А Нина с украинским акцентом отвечает:

— Сохранила. Я ж грамотна. Прочла, внутри на ободочке написано, шо це от вашей мамы подарок, и пожалела, зашила в тряпочку и носила уместе с карточками…

Это тоже «иные понятия». Кто бы спросил с нее за это кольцо? Какая нравственная сила противостояла тому мародеру с кожаным портфелем! Теперь Нине Ивановне седьмой десяток. Вот уж скоро сорок лет работает она на кафедре физиологии академии лаборантом. Хотела на пенсию выйти — начальство упросило остаться: «Нина Ивановна, кто ж вас заменит?!»

Да, такого человека заменить трудно. Вот судьба, которая прошла перед моими глазами! Год 1937-й — приезжает в Ленинград с намерением устроиться на работу с общежитием. Работники везде требовались, но с общежитием было туговато, надо искать, и Нина, совсем молодая девушка, временно живет у нас, помогая по дому и присматривая за мной, тогда десятилетним мальчишкой, — отец и мать мои много работали.

Год 1939-й. Нина выходит замуж за младшего лейтенанта Нарицина. Я отлично помню его, помню, как он давал мне в руки свой револьвер, предварительно разрядив его; помню, как Нина с мужем вернулись из загса с цветами, взрослые пили шампанское, а вскоре молодожены укатили куда-то далеко, в военную часть. Но Нина продолжает писать нам. В 1941 году сообщает, что у нее родилась дочь. Затем в мае сорок первого присылает еще одно письмо. В нем просит разрешения приехать к нам с девочкой на месяц, потому что ее мужа переводят в другую часть. Как только он устроится на новом месте, получит комнату, она тотчас поедет к нему. В ответ мама посылает телеграмму: «Приезжай с дочкой, ждем», и в конце мая она приезжает с девочкой к нам, на Рашетову улицу.

Мы уже привыкли к ней и были рады ее приезду, но нас немного даже удивляло, отчего она поехала не к своим родным на Украину, а к нам. Муж Нины, лейтенант Нарицин, писал письма, что он устраивается на новом месте и скоро можно будет приехать. Нина стала уже собираться и узнавать про билет. Но наступило черное воскресенье 22 июня, началась война. Конечно, Нина с ребенком уже ехать не могла, тем более что ехать предполагалось в сторону границы. Нина стала получать денежный аттестат как жена командира Красной Армии. Некоторое время от мужа приходили письма, потом пришло извещение — убит.

Год 1943-й, у нее умирает дочь, и Нина Ивановна поступает в госпиталь санитаркой, работает до того момента, пока госпиталь не уходит вместе с Армией на запад.

Год 1944-й, Нина Ивановна поступает на кафедру нормальной физиологии Военно-медицинской академии им. С. М. Кирова и работает там и поныне; она ухаживает за животными, помогает оперировать их при производстве опытов. От академии она в начале шестидесятых годов получила комнату в районе Шувалова, в новом доме с балконом. У Нины Ивановны часто гостит ее соратница по войне, по блокаде Антонина Степановна Морозова, служившая в том госпитале медсестрой вместе с Ниной Ивановной. У Антонины Степановны есть своя отличная комната на Гражданском проспекте; проработав более тридцати лет медсестрой, она получает хорошую пенсию. К Нине Ивановне же она едет, чтоб не быть одинокой, да и вспомнить есть что. В воскресенье поедут на Шуваловское кладбище: у обеих там родные могилы.

Каждый год Нина Ивановна уезжает в отпуск к родным на Украину, в Мену Черниговской области, там у нее сестра, племянники, родные… Хлопот много, до отдыха ли! Не до отдыха, но все равно каждый год собирается и едет в родные края. А у Антонины Степановны тоже заботы о племянниках — восьмерых детей помогла сестре вырастить.

Каждый год Нина Ивановна повторяет: «Все. Доработаю до Нового года — и выйду на пенсию».

Бывая в Ленинграде, я встречаюсь с Ниной Ивановной. О блокаде вспоминаем редко, разве что в годовщину прорыва — январские дни. Или в праздник Победы. Вспоминаем ушедших, павших в боях за Пулковские высоты, задушенных голодом. Эти воспоминания, как венки на плитах Пискаревского кладбища, не нужны мертвым — им ничего уже не нужно, это нужно живым.

Блокада далеко… И от меня, человека на шестом десятке лет, далек тот блокадный мальчик. Но сердце — там, в блокадном кольце моей юности.


1978—1983 гг.

НЕВСКАЯ КРЕПОСТЬ

Ленинградский декабрь 1983 года принес мороз и метели. По городу пошли снегоочистительные машины. Где-то на далеких окраинах были задержки с трамваями, но, в общем, город продолжал жить своей обычной жизнью. Впрочем, что значит — обычной? Все время что-то происходит, нарастает, меняется. Что касается декабря, например, то он был отмечен частыми встречами ветеранов войны, блокадников.

Грядет сорокалетие со дня полного освобождения Ленинграда от блокады.

Воспоминания, воспоминания…

В Музее истории Ленинграда, в секторе «Оборона города 1941—1944 гг.», появилась экспозиция «Последний мирный день». Этот день — суббота, 21 июня 1941 года. Я говорил со многими старыми ленинградцами. Почти никто не помнит, что было в тот день. Зато все до мельчайших подробностей помнят следующий день — 22 июня. Началась война. А накануне — что ж? Все занимались своими делами. Фотокорреспонденты «Ленинградской правды» и Фотохроники ТАСС запечатлели для истории обычные картины жизни города.

Первое фото: народное гуляние в ЦПКО имени Кирова, на Кировских островах. Улыбающиеся лица ленинградцев, отличные от нынешних лиц: не хуже, не лучше — другие. А вот платья, костюмы похожи на современные, точнее наоборот: мы взяли моду оттуда… (или это само собой получилось — не важно).

Для многих из тех, довоенных ленинградцев это гуляние было последним, последние веселые, беззаботные часы — на следующий день они уже толпились у военкоматов, ехали на оборонные работы, но, конечно, не могли и представить себе, что им предстоит совершить, сколько вынести, прежде чем одним — дождаться победного фейерверка над Невой, другим — лечь в землю у Пулковских высот или быть свезенными на Пискаревское кладбище.

Второе фото: асфальтирование улицы где-то неподалеку от Исаакиевского собора — видны его колонны. Что ж, улицы асфальтируют и ныне.

Третье фото: испытание нового универсального станка на заводе Свердлова. И сейчас испытываются станки, только сейчас они — иные.

Четвертое фото: отъезд ленинградских детей в пионерские лагеря. Три веселых улыбающихся детских лица. Одно из них показалось мне знакомым. Обернувшись, я спросил у сотрудника музея Юрия Алексеевича Пономарева, известны ли фамилии этих ребят.

— Мы пытались… Но у фотографии нет подписи. Фотокорреспондент не записал фамилий… Очевидно, и надобности не было: просто дети…

Но мне уже не нужна была подпись к фотографии. Вглядевшись пристальнее, я узнал одного мальчишку. Это был Толян, самый младший в нашей ватаге мальчишек на Удельной (это окраина Северной Выборгской стороны Ленинграда).

Тридцатые годы… Играем в футбол. Игрок задел мяч рукой. «Была рука!» — «Не было!» Спорим, наконец зовем худенького Толяна (на самом деле его звали Толик). «Толян, была рука?» — спрашивает самый старший из нас, Егорка, — это он рукой коснулся мяча.

— Была! — отвечает Толян.

— А может, не было? — значительно спрашивает Егор.

— Была, — мужественно отвечает Толян. Ибо знает, что Егор ему этого не простит.

Сейчас при всех он смирится, а после поведет Толяна за сарай и станет ему медленно выкручивать руку, приговаривая: «А помнишь, ты против меня шел?» А Толян будет изгибаться, корчиться от боли и повторять: «Все равно была рука!» Сколько колотушек сыпалось на Толяна!.. Но ничто не могло его сбить. Он всегда стоял за нашу мальчишечью справедливость. В его слабом теле жил сильный дух. И дух побеждал, потому что мы обращались всегда к Толяну, знали, что он не соврет. Он был нашей совестью, хотя мы тогда не сознавали этого. Конечно, бывали и спорные случаи в наших играх, но почти всегда мы знали, кто прав. И когда Егорка или — еще был хулиганистый парень — Кондрат мучили Толяна, мы знали, за что они его мучат, но не всегда могли заступиться: у Егорки были здоровые кулаки, а Кондрат всегда ходил с финкой. У меня до сих пор на левой руке след от нее.

Помню, как за несколько дней до начала войны Толян, счастливый, объявлял всем и каждому, что едет в пионерлагерь, За последний год он как-то сильно пошел в рост. Он поехал в лагерь под Лугу (по пути, как видно, его и щелкнул фотокорреспондент), но очень скоро был возвращен вместе с остальными ребятами: немцы взяли Псков, и под Лугой велись оборонительные работы. Последний раз я видел Толяна в конце ноября 1941 года, в их комнатушке деревянного дома на Ярославском проспекте. Он лежал на кровати, закутавшись в одеяло. Комнату освещал слабый свет коптилки — электричества уже не было, керосина — тоже. Опустив глаза и перебирая одеяло худыми, тонкими пальцами, он говорил:

— Борис, ведь кончится война? Ну, когда-нибудь она кончится… Допустим, через полгода. Пусть!.. Так? И я скоплю сколько-то денег. Пусть не сразу, а через месяц, как мы до войны копили к ноябрьским или к Первому мая… И куплю себе шоколаду. «Золотой якорь», который до войны семь пятьдесят стоил…

Война кончилась, но Толяна не стало. Не дожил до весны. И теперь, глядя на его веселое, счастливое лицо на музейной фотографии, я думаю: «Толян, Толян, вот где ты оказался… Спустя сорок лет! Что ж, ты по праву занял здесь свое место».

От экспозиции «Последний мирный день» сразу входишь в следующий, уже полутемный зал, и тебя встречает песня:

«Вставай, страна огромная!..»

Война. Ее полководцы, солдаты, совершавшие подвиги.

Блокада. Ее герои — рабочие у станков, бойцы ПВО. И под стеклом окаменевшая порция хлеба — 125 граммов. Испечен он, как поясняет надпись, из «дефектной ржаной муки, отрубей, целлюлозы и обойной пыли». Затем — всемирно известный дневник Тани Савичевой, самый первый и самый потрясающий. Но это все надо видеть… Хотя все равно, как заметила одна блокадница, чтобы понять, что такое блокада, надо было быть там. И это верно.

…Музей истории Ленинграда, его фонды, запасники расположены в Петропавловской крепости. Эту крепость знает весь мир. Ее основанием начался город, и эта крепость определила в дальнейшем весь архитектурный облик города. И когда на экранах появляется Ленинград — что показывают прежде всего? Силуэт Петропавловки, ее куртины и бастионы. И невозможно, конечно, было найти более подходящее место для музея города, чем это место.

Здесь — тишина. Каждые четверть часа бьют куранты, и многочисленные экскурсанты, задирая головы, рассматривают шпиль пронзительной высоты Петропавловского собора. Но и здесь, в музейной тиши, перед юбилеем наметилось оживление. В основные фонды музея увеличилось поступление документов военных лет. Часто это просто письмо на фронт или с фронта с поблекшим штампиком: «Просмотрено военной цензурой. 1943». Или наградные документы умершего участника обороны. Сотрудники музея производят опись, регистрируют, и документ становится достоянием истории.

Когда-нибудь монах трудолюбивый

Найдет мой труд, усердный, безымянный,

Засветит он, как я, свою лампаду,

И пыль веков от хартий отряхнув,

Правдивые сказанья перепишет.

Слово «монах» звучит несовременно и уже совсем не ассоциируется с молодыми современными людьми — научными сотрудниками музея, его хранителями. Но сущность-то и смысл работы летописцев не изменились. И здесь, как в древних монастырях, собирают свидетельства, пишут историю.

Совсем недавно в музей поступил еще один документ, еще одно свидетельство очевидцев блокадной зимы 1941/42 года. Когда я пришел в Петропавловскую крепость, документ этот только передавался в фонды. Прежде всего специалисты определили, что документ — подлинный. Это — часть дневника, который вела в блокаду ученица восьмого класса 10-й школы Дзержинского района города Наташа Соколова. Несколько страниц ученической тетради, написанных ясным почерком пятнадцатилетней девочки. На мой взгляд, дневник яркий, в чем читатель сможет убедиться сам.

В таких случаях всегда интересен побудительный момент — отчего этот дневник оказался в музее, спустя сорок лет? Почему его принесли только сейчас? Кто принес? И так далее. К пожелтевшим страницам дневника приложена телеграмма, датированная сорок вторым годом:

«Данилово Ярослав Ленинград Чайковского 38 кв 33 Соколовой Отстал детей Ефимовской нахожусь Данилове Ярослав. Ехать не могу надо срочно разыскать детей».

— Этот дневник и остальные документы принесла нам Валентина Федоровна Карякина, блокадница, доктор наук, награждена орденом Ленина, — пояснила научный сотрудник музея Татьяна Владимировна Володченко.

Она опекает этот документ и, кажется, без большого желания открыла его мне, и то с ведома главного хранителя. Несмотря на этот некоторый ажиотаж вокруг появившихся документов, сама атмосфера в музее была доброжелательной. Научные сотрудники Володченко, Баклан, главный хранитель ревниво сберегают каждый документ для истории. Его изучают, ведут розыск лиц, связанных с ним.

Я побывал у В. Ф. Карякиной. Она живет на Петроградской стороне, на Аптекарском проспекте, в столь характерном для этой старой части города доме без лифта с колодцем-двором. Квартира хорошая, со вкусом обустроенная, без модных ковров и престижных подсвечников. Ничего бросающегося в глаза, режущего. Хозяйка — Валентина Федоровна — несет на лице выражение той значительности, которую накладывает большая, духовно прожитая жизнь. Ей — девятый десяток. Она — геоботаник и степень кандидата имела еще до войны. С началом войны решила, что ее профессия не нужна, и пошла на ускоренные курсы медсестер. А затем — назначение в военный госпиталь, разместившийся на юрфаке университета… Палатная сестра, бомбежки, голод, а рядом — девятилетняя дочь, Лена.

Но Валентина Федоровна оказалась не права: ее профессия блокадному городу потребовалась. Ее отозвали из армии (тогда все решалось быстро) и вернули в Ботанический институт. Огородничество! Рассада овощей — вот что стало одной из самых насущных задач в Ленинграде весной сорок второго (скажем, создание семян свеклы за один год, тогда как обычно на это уходит два года). Следовало разъяснить блокадникам, как использовать в пищу ботву свеклы, моркови… Лениздат выпустил ее брошюру: «Ботва овощных растений». Буквально в течение нескольких недель. Потом Валентина Федоровна занималась созданием маскировочного материала для орудий. Орудия маскировали обычными ветвями деревьев. Но нужно было сделать так, чтоб они не вяли, иначе орудия тотчас демаскировались, и ученые нашли способ… Ветви некоторое время держали в кислородном растворе, потом они не вяли долгое время.

— Валентина Федоровна, как вам вспоминается блокада?

— Что именно? Голод? Это было страшно, тем более со мной была дочь… Но бомбежек мы, блокадники, не боялись. Мы вообще презирали опасность. И еще: мало говорили. Но — атмосфера! Все стремились помочь друг другу. Это была норма. Сейчас это считается подвигом… Так вас заинтересовал дневник моей племянницы Наташи Соколовой?

— Да. Та часть, что в музее, а где остальная?

— Не знаю. Ведь Наташа сравнительно недавно умерла… Тогда и нашли ее дневник. Попробуйте связаться с моей сестрой, матерью Наташи, Ниной Федоровной. Возможно, она что-нибудь прояснит.

…Дневник Наташи открывает еще одну из блокадных судеб.

Дневник Наташи Соколовой, 15 лет

Это начало (то, что найдено) Наташиного дневника. Она описывает свое возвращение в Ленинград из Кингисеппа, где она отдыхала в поселке Беседа у своей тетки.

«Июнь 1941 г. Второй вагон, вошла с передней площадки[2]. Было уже 11 часов, и понятно, холодно, но как только я влезла на площадку, мне стало так жарко, как в печке. Народу было так много, как селедок в бочке. Какой-то пьяный военный все время грозил своим наганом. Тетка, стоящая рядом со мной, держала ящик, крышка у него отлетела, и гвозди царапали всех немилосердно. Мне она разорвала платье…

Стали кричать и ругаться, и тут поднялся такой трамтарарам, что просто ни на что непохожее. А тут еще какая-то гражданка перед дверью потеряла свой кошелек и не давала сходить. Но всему бывает конец. Кончилась и эта пытка. Когда я шла по Чайковской, я встретила Августова и Альку Попова. Они шли, громко хохоча и куря папиросы. Я быстро прошла мимо, и они меня не заметили. Дома обо мне очень беспокоились. У Нади, в доме, в квартире № 18, где живет Тимонькин, поселилась новая девочка — Ляля. Как только мы ее увидели, она сразу не понравилась. На днях мы с ней познакомились. Она оказалась не лучше, чем мы думали, все время поет о глазах, о заходящем море, смеется совершенно без всякого повода. Они помешались, разговаривают много о мальчишках. Пока что она не записалась ни в какую школу. Я хочу, чтобы она записалась в нашу, но Надя против. Ляля же не записалась и не хочет, потому что они собираются эвакуироваться. Ляля сказала Наде, что Юрка завтра уедет в Новосибирск.


28 августа

Сегодня мы погрузили вещи в вагон. С нами едет мама. Правда, только до Ярославля, но все же это очень хорошо. В вагоне нас 29 человек. Ребят 5 человек, я, Ариан, Адя Эмдер, Витя Баллад и Натак. Адя учится в 7-м классе и перешла в 8-й.


22 ноября 1941 г.

Более двух месяцев не бралась я за дневник. За это время произошли большие изменения в моей жизни — жизни Ленинграда, да и всей страны, фашисты бомбят и обстреливают город из дальнобойных орудий. До восьмого сентября Маша и многие другие говорили, что немцы не будут бомбить город. Не знаю почему, но я и сама так думала. С восьмого все пошло совсем иначе. Опишу эту первую бомбардировку.

Мы находились в эшелоне. Эшелон стоял за Международным, на какой-то ветке. В эшелоне мы находились уже с 28 августа. Причем мы объехали все окраины Ленинграда и наконец прикатили к Международному. Там, где стоял эшелон, находилась свалка старых, испорченных машин. Здесь находились самые различные машины (легковые, автобусы, скорая помощь), но все они были кто без ручек, кто без кузова, кто без колес. Метрах в 50 от нас, за грязной речкой, стояли бараки рабочих, а метрах в 20 от последнего вагона стоял сарай. За сараем и за эшелоном лежало небольшое болотце, кусты, а дальше, параллельно нашей ветке, шла основная линия железной дороги, по которой часто проходили пассажирские и товарные поезда. С тех пор, как мы находились в эшелоне, нередко была тревога и, по приказу нач. поезда, все люди должны были отходить от поезда на расстояние 100 м, не дальше. Однажды же, когда мы стояли в Ручьях, тревога не была объявлена, так как это довольно далеко от Ленинграда, километров 10. И вот, без всякой тревоги, из-за туч вынырнул немецкий самолет и сбросил две фугасные бомбы, но они не попали в эшелон, бомбы разорвались метрах в 200 от поезда. Это было наше боевое крещение.

Помню, как мы были тогда перепуганы и как, выбежав из вагонов, бросились в грязную канаву на землю и прижались к земле. Но самолет улетел; 8-го же мы находились под городом, Международный проспект метрах в 500 от нас. И вот мы видим немецкие самолеты. Сразу же загудели сирены и застреляла зенитка. Самолеты летели прямо на нас. Мы побежали к сараю и легли, прижавшись к земле. Зенитки палили вовсю. Я все время боялась, что начнут падать осколки, так как самолеты летели точно над нами. Их было 11. Наконец они пролетели.

Вдруг из-за облаков появились еще самолеты. Кажется, их было около 13. Тут началось что-то невероятное. Я смотрела вверх на самолеты, и вдруг все небо стало черным и вниз полетело множество черных черточек. Не знаю, почему мне пришла в голову такая мысль, но я решила, что это ласточки. Но вот эти черточки выросли и все вокруг нас в ослепительном пламени. Все скрежещет, шипит, громыхает. Зенитки, трассирующие пули, бомбы. Папа бросился тушить ближнюю к нам зажигательную бомбу. Тут бомба упала мне в ноги, я почувствовала, что ногам горячо, и поползла вперед. Вдруг бомба разорвалась у меня под носом и загорелся в нескольких местах сарай. Папа бегом от одной бомбы к другой и забрасывал их землей, которую хватал руками. А мы лежали втроем, прижавшись к земле. Я отползала от бомб, которые разрывались со всех сторон, и мне не было страшно. Я думала, что зажигательные бомбы страшнее.

Когда загорелся с нашей стороны сарай, мы обежали его и легли с другой его стороны, рядом с болотом. Зажигательные бомбы, падая в болото, шипели и разбрасывались, как фейерверк. Когда самолеты пролетели и мы вышли из-за сарая, мы увидели страшную картину. Бараки пылали, как солома, вокруг бараков стоял вой, визг, шум. Во многих местах шипели еще не совсем потушенные бомбы. За речкой красноармейцы рубили уже совсем сгоревший сарайчик. Горели провода. Папа и другие эшелонцы выламывали громадную толстую дверь и внутри сарая (сарай заполнен был ящиками от патронов) тушили попавшую внутрь бомбу. Я стояла рядом, на пепле, оставшемся от потухших зажигательных бомб. Вдруг что-то зашипело. Это снова вспыхнули остатки бомбы. Я отскочила в сторону и стала засыпать бомбу землей, кидая горсточками, так как лопатки не было. Тут подоспел папа, ремесленники и другие с лопатами. Бомбу быстро затушили. В городе горели Бадаевские продовольственные склады. Все небо покрылось белыми клубами дыма. Это было часов в 5. Мы сразу же, после конца тревоги поехали с мамой к тете Шуре. Ариан повез трофейный стабилизатор от бомбы.

С тех пор я не была в эшелоне. Папа же еще некоторое время ходил в эшелоны и узнавал, не уехал ли он куда-нибудь. Эшелон два раза менял места уже после того, как мы выехали окончательно. Перевезли все вещи, как и все остальные. В эшелоне остался всего один велосипед Ариана.

С 10-го сентября или около этого числа снизили норму хлеба. Рабочие стали получать 600 гр., служащие 400 гр., а иждивенцы 200 гр. Потом снизили еще и еще…


12 декабря

Теперь уже рабочие получают 250 гр., а служащие и иждивенцы по 125 гр. Конфет рабочие получают 500 гр., крупы 500 гр., мяса 500 гр. (это в эту декаду, в прошлую крупы и мяса было по 200 и 100 гр.). Служащие и иждивенцы получают крупы 200 гр., мяса 100 гр., конфет 250 гр. В эту декаду еще прибавили. Суп и тот с некоторых пор по карточкам. Вырезают — 23 гр. крупы и 5 гр. масла. Мама с этого месяца получает рабочую карточку, папа, как всегда, служащую. Мы иждивенческую. Но папа сейчас на трудработах, поэтому получает 250 гр. хлеба и мяса и суп в двойном размере, т. е. за 25 гр. крупы и суп и кашу.

Таня Лопырева 7-го улетела на самолете. Счастливая. У папы с эвакуацией дело не продвигается. В городе — голод. Мама рассказывает, что к ним привозят в больницу истощенных, полумертвых от голода детей. На улице теперь не редкость встретить упавшего человека, который не может подняться, или же просто сидящего где-нибудь в снегу и замерзающего. Почти каждый 3-й встречный опух. У нас в школе умер Андрей Иванович — продавец тетрадей, учитель по физкультуре у младших классов. Когда хоронили Андрея Ивановича, мы собрали деньги на венок, но венков нигде не было. Теперь каждый день по нескольку раз видишь, как везут гробы на санях сами же люди, или даже просто тащат на руках гроб. Все гробы без венков. Много гробов из некрашеных досок. В школу в этом месяце я почти не ходила, так как посещаемость очень плохая, приходят 4—5 человек. Последние дни бомбежек и просто тревог не было. С неделю назад был артиллерийский обстрел нашего района. Один снаряд попал в дом № 57, где булочная, другой в дом, окна которого выходят на наш задний двор. На заднем дворе в нашем доме выбиты стекла, а двор был завален осколками кирпича и стекол. Один снаряд попал во двор нашей школы, и у нас в классе выбиты стекла. На Чайковском уже разрушено фугасными бомбами 7 домов и 1 фугасная — не взорвалась (против нашей школы). На Канаевой упало 6 или 7 фугасных бомб. Причем в дом № 11 попали в разное время 3 фугасные. На Чернышевской — 2 фугасные, на Потемкинской — 1. На Петра Лаврова 3 или 4 бомбы — и т. д. и т. д. Наш Дзержинский район сильно пострадал от фашистских бомб, но теперь это так везде. Зажигательные бомбы, кажется, были на всех домах нашей улицы. На наш дом их бросили 4 или 5 раз. Одно время в день бывало по 10 — 12 тревог, причем половина — ночью, С сиренами и отбоями даже были приключения. Однажды, например, вместо тревоги дали отбой. Однажды в середине тревоги опять завыли сирены.

Я пишу, как я провела сегодняшний день. Встали мы в 10 часов, Попили чай с леденцами и 2 кусочками хлеба с маслом. Еще перед этим я пошла и заняла очередь за студнем (теперь карточки прикреплены). Простояла после чая в очереди до 12 часов.


1 февраля

Через 2 дня мой день рождения. А как далеко все, что происходит сейчас у нас, от того, что было в прошлом году в эти же дни. В прошлом году в эти дни я ходила веселая, приглашала подруг на день рождения, ходила в школу. А в этом году я впервые буду справлять день рождения не дома, в больнице, куда я слегла 11 января, а Ариан 8-го. Мама положила нас в больницу, потому что дома совершенно нечего есть. И в Ленинграде ужаснейший голод. На улицах валяются мертвые люди, трупы замерзших. Многие из них без валенок, так как их стаскивают у умерших прохожие. Когда еще были живы кошки — многие ели кошек. Наш умер от болезни и голода несколько дней назад. На улице ужаснейшие морозы. Если на улице падает от голода лошадь и умирает, собирается народ и растаскивает мясо только что подохшей лошади. Уже месяц как папа не ходит на работу, потому что отек и ослаб, как и большинство еще не умерших мужчин. Умирает много людей, причем большинство умирающих — мужчины. Умер физик, отец Меттера, отец Екатерины Сергеевны (старшей сестры), Красилов (инженер) и еще много знакомых и знакомых наших знакомых.

В больнице нет света, воды, а в обыкновенных домах и подавно. У нас дома не работает радио. Не работает также городской телефон и канализация.


3 мая

Папа умер. Мы в Сибири, в далеком селе Асино Новосибирской области. С нами мама. Нашу эвакуацию можно подробно описать только в громадной тетради, но бумаги здесь нет совсем. Придется описать, но подробности потом, когда будет бумага, а сейчас написать вкратце.

Папино учреждение должно было эвакуироваться. Я и Ариан в это время были в больнице. Однажды пришла мама и сказала: «Ленгидэп» на днях уезжает. Папа поедет с вами обязательно, а я поеду, если мне разрешат. Я сразу же решила…»


На этом дневник обрывается. Прокомментировать эти записи я попросил мать Наташи — Нину Федоровну Соколову, заслуженного врача республики, сорок лет проработавшую в больнице имени Раухфуса.

— Сколько этот дневник странствовал, а я даже не знала об этом! Его нашли после смерти Наташи. Горько, очень горько, когда родители переживают своих детей… Наташа была такая чудесная, вокруг нее всегда были люди… У Наташи осталась взрослая дочь и внучек… Да, да, Наташа была уже бабушкой, а я — прабабка… Теперь о дневнике. Она упоминает бомбежку в эшелоне. Это они: Наташа, ее младший брат Ариан и отец их, мой муж, Андрей Михайлович, которого не взяли в армию по зрению, пытались эвакуироваться в августе — сентябре сорок первого… Но немцы уже замкнули кольцо, и их эшелон так и не пробился, он курсировал в районе Международного проспекта… А потом все они вернулись домой на улицу Чайковского.

— Вас с ними не было?

— Нет. Я не могла ехать, я считалась мобилизованной при детской больнице… Но они все-таки эвакуировались в конце феврали сорок второго. Муж был на последней стадии дистрофии… Читали телеграмму? Это от него. Он вышел на станции из поезда за кипятком… Поезд тронулся, а он уже не смог подняться, отстал… И вот по его телеграмме меня отпустили искать детей…

— А муж ваш?

— Он умер… И я нашла госпиталь, где он умер, на станции Ефимовская, а вот могилы не нашла, их всех в братскую хоронили… Долгая это история, но я нашла детей в Сибири. Поехала туда по наитию, потому что эшелон направлялся в Узбекистан, в «Чирчикстрой»… И логично было ехать искать туда… А материнское сердце подсказало… Я выходила на каждой станции, шла в эвакопункт — не было ли детей Соколовых? И вышла в Асино. И на перроне стоит мой сын… Весь вагон плакал… Я: «Где Наташа?!» «Лежит, больна, она здесь…» Вот так. Жизнь прожита тяжелая, но отрадно сознавать, что она была полезна Родине. А Наташа умерла несколько лет назад на моих руках внезапно, как умирают сердечники… Но она узнала счастье, у нее была прекрасная семья… Но — сердце, сердце!

Сердце — это блокада… И сердце осталось там.

…Я стоял у Вечного огня на Пискаревском мемориальном кладбище. Этот мемориал — свидетельство крепости и стойкости ленинградцев, ибо те, кто лежит под каменными плитами, — выстояли, но не сдались.

Струя восходящего из гранита пламени металась на морозном ветру. И это пламя освещало самые отдаленные уголки моей памяти.

Я видел дорогие мне лица ушедших людей, умерших в блокаду или много лет после нее, но испытавших на себе ее жестокие удары; я видел юную маму и совсем молодого уходящего из дома на смерть отца; я видел лица своих однополчан, большинство из которых уже ушло; я видел и ныне живущих близких моему сердцу людей, верность которых испытана десятилетиями жизни.

А пламя металось и металось, и я не мог оторвать глаза от него. И предо мной вновь и вновь вставали картины блокадного прошлого. Вот по бесконечно длинному проходящему в то время по самой окраине города Старопарголовскому проспекту, вжавши голову в воротник старенького пальтишки, идет мальчик. Где-то недалеко бухает взрыв, это он по «Светлане» бьет. Мальчик подходит к огромному черному — все окна затемнены — зданию; это — Политехнический институт; сейчас здесь госпиталь на полторы тысячи коек. Мальчик заходит в подъезд. В вестибюле — часовой.

— Вызовите, пожалуйста, начальника первой хирургии, военврача третьего ранга Гусеву, я к ней… — просит мальчик.

— Нельзя, парень, сейчас нельзя… Воздушная тревога! Не слышал, как гудели сирены? Сейчас они, врачи, раненых в бомбоубежище спускают…

Мальчик кивает в знак согласия, он уже знает этот порядок. Не успел до начала тревоги — все. Значит, надо ждать ее окончания.

А метроном тревожно бьет из черной тарелки репродуктора. Но вот слышится гудение самолета. Гудит с завыванием — не наш самолет. Забили зенитки…

— Подгадал, — говорит часовой, — как раз на ноябрьские…

То была ночь с шестого на седьмое ноября, когда фашисты бомбили госпитали Ленинграда.

— Никогда не знаешь, где твоя смерть, — улыбается пожилой часовой-нестроевик. Строевые-то все — на передовой. Внезапно из коридора отворяется дверь и появляется мама в белом халате и шинели внакидку: «Ты здесь?» (Откуда она могла знать, что сын придет именно в это время, — непонятно!) «Пропустите, это ко мне…» — говорит она часовому, и мальчик устремляется к ней. «Ты пришел, ну, слава богу…»

Мама берет его, как маленького, за руку. Они идут по коридору, где в полутьме тоже лежат раненые; успевают дойти до ординаторской, отворить дверь, как вдруг огромной силы взрыв потрясает здание. Срывая маскировку, летят стекла, рамы. Слышатся крики и стоны… Испещрен осколками фугаски вестибюль, где только что стоял мальчик, убит часовой…

Все это было… И все перед глазами. Как сейчас, слышу голос мамы, отдающей команды: «Внимание! Никакой паники!.. Медсестра Попова! Возьмите из резерва «летучую мышь». Врачи Боровикова, Долохова — к своим палатам! Носилки сюда!.. Носилки… Как можно больше!» (Врачами были студенты пятого курса медвуза Боровикова и Долохова.)

Из палат, где снесены рамы, начинается эвакуация тяжелораненых в бомбоубежище. Девочки-медсестрички таскают носилки, и мы с мамой сносим раненых вниз, в бомбоубежище. И мама все время повторяет: «Только не отходи от меня…» Еще никто ведь не знал, что произошло, а может, через минуту все обвалится.

Не обвалилось. Полутонная фугаска упала в нескольких метрах от вестибюля, и двухметровые стены старого здания выдержали.

…Передо мной вставали и светлые картины: я — в армии. Мне уже шестнадцатый год. На поясе у меня, как у связного, развозящего секретную почту, настоящий «ТТ», я получаю, как все бойцы, уже шестьсот граммов хлеба и — счастлив. И первое выполненное задание, и первая медаль в сорок третьем.

И вот уже сорок лет пролетело. Я взглянул на небо. Оно было по-ленинградски хмурым. Надвигалась метель.

Теперь, когда мне перевалило за пятьдесят, я вспоминаю маму тех лет. К началу войны ей исполнилось всего тридцать четыре года. После окончания медицинского института в 1935 году она не занимала никаких административных постов, работала в Озерковской поликлинике № 29 хирургом. В первый же месяц войны ее мобилизовали и направили в только что организующийся госпиталь № 11—16, занявший опустевшее здание Политехнического института на Выборгской стороне. Мама рассказывала, что, когда она явилась к месту назначения, огромное здание Политехника было пустым. На третьем этаже она нашла начальника госпиталя. Прочитав предписание, он сказал: «Так вы хирург? И даже с шестилетним стажем!.. Вот вы и возглавите первое хирургическое отделение на двести коек… Занимайте весь первый этаж и немедленно развертывайте отделение… Сегодня же ночью начнете принимать раненых. Задача ясна? Исполняйте!»

— Я не знала, с чего начать. Как организовать работу?.. Спустилась вниз на первый этаж. Широкий коридор, студенческие аудитории со столами и учебными досками… В глубине коридора стояла группа девушек, как потом выяснилось, студенток последних курсов мединститута… Я представилась им. «Ой, как хорошо, а то мы стоим и не знаем, что делать… Говорят, сегодня уже поступят раненые…» — И все смотрят на меня, а я сама не знаю, с чего начать. Наконец решила, что прежде всего надо освободить аудитории, организовать операционную, перевязочный пункт… Вдруг ко мне подходит строгая женщина в роговых очках и докладывает: «Военфельдшер Попова прибыла в ваше распоряжение!» — вспоминала мама уже после войны. Иногда в День Победы у нас собирались ее военные друзья. А дальше рассказ обычно продолжала Анна Ивановна Попова:

— Мне было приказано явиться в распоряжение начальника первого хирургического отделения. Пошла искать… Коридоры огромные… Вижу, девушки в военных гимнастерках… Выносят столы, моют окна… Я спрашиваю у одной, где мне найти начальника отделения. Она мне тихонько: «А вон она стоит у окна…» Смотрю и не вижу. Стоят две молоденькие… Я опять: «Ну — где? Которая?» Она: «Вон та, смуглая, красивая… Достает портсигар…» Меня поразили ее молодость и обаяние… Я привыкла видеть на этих постах пожилых солидных людей… К вечеру мы уже приняли партию раненых… Аида Петровна быстро вошла в курс, и ее приказы выполнялись беспрекословно.

Когда я впервые пришел в госпиталь — это было в конце августа сорок первого, — все аудитории главного корпуса, превращенные в палаты, были уже полны раненых. Мама с утра до ночи проводила в операционной. В госпитале развернули полторы тысячи коек, хирургов не хватало. Это и понятно, потому что в Ленинграде были в срочном порядке организованы сотни госпиталей и медсанбатов… И нужно было как можно скорей излечивать тех, кого еще можно было вернуть в строй. В это время шли кровавые бои у Пулковских высот, и защищающие город войска нуждались в постоянном пополнении.

Всего не хватало: людей, боеприпасов, продовольствия. А к зиме стало еще хуже, еще круче… Холод, голод. Не было электричества, паровое отопление не работало — в палатах стояли железные времянки, но и эти времянки, именуемые «буржуйками», надо было где-то доставать. У мамы на отделении политруком была двадцатитрехлетняя Валя Ковалева, огневая девушка, не падавшая духом в самые жуткие дни. Ничего уже не действовало на голодных, лежащих в огромных заиндевевших палатах, при коптилках, с забитыми фанерой окнами раненых бойцов… Бывало, Валя Ковалева возьмет гитару, разогреет руки над времянкой и — в палату. У нее был неплохой голос, и она знала много веселых песен, в том числе одесских… И лица оживлялись.

К маме больные (то есть раненые) относились необычайно трогательно. И уже после войны со многими из них у нее поддерживалась переписка. Был такой Зимичев, которому мама спасла правую руку. Когда Зимичева привезли, то после осмотра главный хирург госпиталя настаивал на немедленной ампутации, но мама отговорила, точнее, уговорила подождать. И — спасли руку.

Очевидно, здесь сыграли роль и семейные традиции. Моя мама вышла из семьи врачей. Отец ее — Петр Александрович Бадмаев еще в прошлом веке стал известен в Петербурге как врач тибетской медицины. Он был первый и едва ли не единственный до революции бурят, силой случайных обстоятельств получивший высшее медицинское образование: он окончил Медико-хирургическую (ныне Военно-медицинскую) академию, а также восточный факультет Петербургского университета и, таким образом, сочетал в себе европейское образование, знание языков и знание тибетской медицины. Он впервые перевел на русский язык известный труд «Жуд-ши» — главное руководство по тибетской медицине. Его жена, Елизавета Федоровна Бадмаева, после его смерти в 1920 году продолжила его дело. Уже в наше, советское время она по предложению Ленгорздравотдела возглавляла Опытный кабинет восточной медицины в Ленинграде — в двадцатые и тридцатые годы.

Естественно, что общая атмосфера, царившая в семье, оказала свое влияние на формирование характера моей матери, в частности на выбор профессии. Она прошла всю войну, занимая командные посты в полевых и эвакогоспиталях Ленинградского фронта, награждена девятью правительственными наградами.

Дружбу со своими соратниками — политруком Валентиной Максимовной Ковалевой, военврачом Марией Александровной Боровиковой, старшей сестрой Анной Ивановной Поповой — мама пронесла через всю жизнь. Ее не стало в 1975 году, на шестьдесят восьмом году жизни. И траурный митинг у могилы на кладбище открыла ее бывшая ученица — депутат Ленсовета М. А. Боровикова, одна из тех девушек-студенток, что встретили ее в сорок первом в здании Политехнического института.


1983 г.

ИМЯ НА КАМНЕ

Вечерний звонок. Незнакомый голос. Называют мою фамилию.

— Да, слушаю, — отвечаю.

— Скажите, это вы писали в «Известиях» о Елене Микеровой?

— Да… А в связи с чем этот вопрос?

— С вами говорят из МВТУ имени Баумана. Видите ли, Микерова училась в нашем училище до войны. С первого курса ушла добровольцем на фронт и пропала без вести. Теперь, к сорокалетию Победы, мы, комсомольская группа «Поиск», ищем след бауманцев, погибших в войну… Все имена погибших будут занесены на мемориальную доску. Но как быть с Микеровой? Она числится «пропавшей без вести»?..

— Она не пропала без вести, — ответил я. — Она попала в плен вместе с группой наших советских разведчиков-парашютистов, заброшенных в Гатчинский район Ленинградской области. Там было… Ну, словом, все было очень сложно, в одной фразе не объяснишь… В конечном счете, Микерову в числе семерых расстреляли весной 1943 года.

— Нам нужен документ, подтверждающий это.

— Обычно фашисты не оставляли документов такого рода, тем более в отношении казненных разведчиков. Наоборот! Они их компрометировали, чтобы и после смерти…

— Как это?

— Для этого есть много способов.

— А известна хотя бы могила, где похоронена Микерова?

— И этого не удалось установить…

— А как найти газету, где печаталось про нее?

— Это другое дело. Здесь мы вам можем помочь.

Разговор этот воскресил в моей памяти события начала семидесятых годов. Я вспомнил свою поездку в Новгород. Там я зашел к знакомому следователю. Поговорили о предстоящей охоте. Потом он положил руку на лежавший перед ним пухлый том и сказал.

— Вот дела! Человека совсем недавно искали… а его, по всем данным, выходит, фашисты расстреляли еще в сорок третьем…

Это меня заинтересовало, и я спросил, кто этот человек. Им оказалась Валентина Иосифовна Олешко, 1924 года рождения, уроженка города Алейска Алтайского края. Биография ее до лета 1942 года проста. Школа. Курсы радистов. Армия. Направили на Волховский фронт, потом в июле 1942 года перебросили в блокированный Ленинград, потом — пленение. А дальнейшее следовало уточнять, доказывать. Это было поздним летом 1973 года, а документальная повесть «Подвиг разведчицы» появилась в «Известиях» ровно через год — в августовских номерах 1974 года. Должен сказать, что в течение этого года я не раз испытывал чувство отчаяния, настолько все было запутано.

Отправной точкой для нас являлось многотомное уголовное дело предателя Родины некоего Клыкова, судимого трибуналом и расстрелянного в 1944 году. Предстояло выяснить, что же натворил этот Клыков, перейдя на сторону немцев? Отсюда и пошло раскручиваться… В числе других преступлений он, оказывается, выдал врагам антифашистскую группу сопротивления Михеевой. Что за группа? Кто такая Михеева? Пошли запросы, розыски… Я работал с опытными следователями В. П. Михеевым и Н. В. Мистровым, но и они порой вставали в тупик. Выяснилось, что Михеева — это псевдоним, а настоящее имя ее Олешко. Я ездил на ее родину в Алейск и там собрал сведения о семье Олешко. Она была уважаема и известна в городе. И никого не осталось. Отец Вали, капитан Олешко, погиб на войне, а мать умерла совсем недавно, за несколько месяцев до моего приезда. О самой же Вале были только хорошие отзывы, но не так много осталось людей, которые помнили ее.

Самым сложным было другое: поведение Вали и ее соратников — Лены Микеровой и других в плену… Здесь было много неясного. Пленных взял абвер, а это была серьезная организация, работали квалифицированно, я бы сказал, «интеллигентно», в отличие от гестапо они не признавали грубой работы с примитивным кнутобойством… Эти ломали не кости, а мировоззрение. Сколько раз я хотел бросить все и махнуть рукой — ничего здесь не докажешь!.. Я нажил себе массу неприятностей на этом деле, о которых сейчас даже не хочется вспомнить. Но меня удерживал сам изначальный факт: девочка, десятиклассница, единственная дочь и, понятно, любимица, сама без спроса мамы и папы добивается, чтоб ее, несмотря на ее непризывной возраст, взяли в армию.

И дальше эта девочка оказывается весьма в сложных обстоятельствах, далеких от ее идеальных представлений о жизни. И все туже, туже… И вот уже она лицом к лицу с опытными офицерами абвера, которые в течение полугода пытались перевербовать ее… Не получилось, уничтожили. И Лену Микерову уничтожили. Она вместе с Валей попала в плен и разделила с ней дерзкий замысел и тяжкую участь. И с ними еще пятеро — Валя Гусакова, Михаил Лебедев, Дуня Фадеева, Николай Букин, Тоня Петрова.

Повесть появилась в газете. И вот почти десять лет спустя — звонок бауманцев… Результатом этого звонка явилась встреча в редакции. Вначале приехал бывший бауманец доцент И. Х. Аганин, который до войны учился с Леной на одном курсе, сам воевал и ему было дорого все, что связано с его молодостью. Потом явились студенты. Им предоставили ксерокопии известинской повести. Затем они пригласили меня в их МВТУ. О Бауманском училище я много слышал, но никогда не был там. Когда шел по двору и по бесконечным коридорам, я видел лица студенток, студентов с той серьезностью, что просто так на улице не встречается. Ну, а потом трехчасовой разговор в клубе и вопросы, вопросы… И там же было решено, что студенческая группа «Поиск» отправится по следам Вали Олешко, Лены Микеровой и тех, кто был с ними. Бауманцы восьмидесятых годов решили идти по следам бауманцев сороковых годов. И отправились. Сформировали два отряда. Всего их было семеро: Игорь Сапрыкин, Ольга Смирнова, Олег Аганин, Валя Егоркина, Игорь и Вера Лаврук и Наташа Кузнецова. Семеро искали семерых.

Было это прошедшей осенью. Отряд Ольги Смирновой пошел на Псковщину в поисках следов группы «Вера», тоже бауманки, о которой писал драматург Игорь Соболев; другой отряд, во главе с Игорем Сапрыкиным, отправился по деревням и поселкам Гатчинского района Ленинградской области в поисках следов Лены Микеровой. Влекомые романтикой и желанием походить на своих далеких ровесников, студенты совершали походы ночью, изматывая себя, делая броски по тридцать километров, в дождь и непогоду… Было испытание сил и выдержки, но их за каждым кустом, конечно, не ожидала смерть, как бауманцев сороковых годов…

Обо всем этом молодые люди рассказали уже позже за круглым столом в конференц-зале «Известий». Как утверждают они, поход им много дал для личных впечатлений. Одно дело — прочесть, другое — услышать от очевидца, что в этой избе допрашивали наших людей, а когда советские войска сняли блокаду и освободили район, то жители обнаружили на стенах пятна крови… Студенты брали от старушек объяснения, записывали показания свидетелей на магнитофон, Игорь Сапрыкин вел дневник.

«…17.09.83. Отправились в Лампово. Встретили ветерана войны. Он не был в селе во время войны, но слышал, что здесь стоял штаб абвера. Было много власовцев и девушек-парашютисток, которых фашисты хотели перевербовать к себе на службу. Были у Прохоровой. Во время войны она была девочкой. В их доме стоял майор фон Бард. Те события она помнит плохо. Знает только, что в деревне были власовцы».

«…19.09.83. Посетили Дружноселье. Беседовали с местными жителями, которые видели комнату в бывшей комендатуре, где содержали пленных. Рассказывают страшное о том, как доставили сюда, в Лампово, девушек. И здесь допрашивали и пытали их. В этот же день встретились с Лидией Бабанцовой и ее матерью, которая помнит хорошо Лену Микерову и считает, что она погибла за Родину. Они узнали по фотографии ее. Мы решили взять справки от людей, с которыми беседовали».

Студенты делились общими впечатлениями.

— Там была какая-то странная обстановка! Нам рассказывали, что вначале было нечто вроде идиллии: фашисты устроили свадьбу нашего пленного сержанта с нашей же русской!.. И хлеб и соль подносили! Это просто не укладывается в мозгу…

— Вас же не удивляет, когда в кино показывают, как наш разведчик пьет с фашистами коньяк?

— А Лена Микерова, как рассказывают, бегала по избам и искала тарелки — их не хватало на свадьбе.

— И одновременно искала связь с нашей разведкой. Что касается свадьбы, то она носила чисто пропагандистский характер. Шла попытка перевербовки. Не получилось.

— Да, но кое-кто подался на их сторону.

— Я не скрывал этого. В конечном счете человек мог выбирать: честь и смерть или предательство… Кстати, такой выбор есть всегда. И в мирное время, но без стрессовых ситуаций, разумеется…

— Я комсорг группы, у меня 23 человека, а вот могу ли я поручиться, что все они поведут себя так же, как наши разведчики в сорок первом? — сказала Ольга Смирнова.

«Полное раскаяние — жизнь… Согласны?» «Нет!» — отвечала Валя Олешко», — вспомнил я сцену допроса.

— Наверное вам, комсоргу, лучше знать, как поведут себя ваши комсомольцы… — отвечал я.

— А мы нашли место захоронения ваших героев, — сказал Игорь Сапрыкин.

Пришла моя очередь удивляться. Между тем он подал мне снимки. На одном из них я прочел:

«Здесь захоронено свыше 4000 советских патриотов, погибших от рук фашистских палачей 1941—1944 гг. В числе захороненных Богданова Е. А., Пантелеев В. Ф., Гармаш И. И., Попов В. Н., Кононенко С. И., Чепраев С. К., Новиков Н. С., Шорников Г. С. и герои документальной повести Б. Гусева «Подвиг разведчицы» Валя Олешко, Лена Микерова, Валя Гусарова, Михаил Лебедев, Дуня Фадеева, Николай Букин, Тоня Петрова».

Итак, студенты обнаружили памятник, поставленный ленинградцами Вале Олешко, Лене Микеровой и их соратникам. Оказывается, уже после того как в «Известиях» была напечатана документальная повесть, кто-то продолжил поиск, нашел место казни не только пленных семерых разведчиков, но и многих сотен замученных людей, Местные власти вошли с ходатайством в область, таким образом встал памятник.

Семеро искали семерых и нашли их.


1983 г.

Загрузка...