В камере было не страшно. Только к глубокой ночи Нун оказался в тюрьме, ну или в некоем подобии тюрьмы, он ведь так и не узнал, куда его везут, потому что не мог спрашивать.
Нет, его никто не бил. Наоборот, и следователь, и солдаты были даже вежливы по мере возможности. Так, как можно быть вежливыми с врагом. Просто никто из них не сомневался, что он враг, и было понятно, что он враг, и видел он это в их глазах отчетливо, так, как увидел темное небо в тот самый момент, когда по дороге к темному уазику вышел из дома. Вернее, его вывели из дома, вежливо, но брезгливо, потому что выводили врага.
И поэтому он не мог спрашивать – потому что не хотел, ничего не хотел, и острое чувство какой-то вселенской апатии было таким теплым и мягким – как старый шарф, – что Анатолий кутался в него с наслаждением и не хотел выходить на волю. На ту самую волю, где он враг.
Поэтому он молчал. Просто молчал и позволял им делать все, что они хотели. Отвечать односложно на самые простые вопросы, не спрашивать, куда его везут – далеко, подальше от других, его – теперь изолированного врага.
Отчетливее всего он запомнил две вещи. Первая – страницы рукописи, разбросанные по полу, его дети, на которых наступали бесцеремонные кованые сапоги тех, для кого они были злом. И для него, человека, трепетно держащего каждую страничку, постоянно возвращающегося к самому началу текста, перечитывающему по нескольку раз каждое предложение, это дикое пренебрежение причинило просто ужасающую, страшную боль. Такую, словно его пытали физически. И сделать с этим ничего было нельзя. И оставалось жить дальше – но только уже не так, как жилось прежде. Потому что теперь с ним была боль. Вторая – глаза Розы, в которых кружились страшные блики из непролитых слез, разрушительного отчаяния и вихря всех несказанных слов и прозвучавших злых предложений, которые часто ранят сильнее, чем нож.
Ему захотелось остановиться и попросить у нее прощения за все то, что сделал не по злому умыслу, а по собственной глупости или строптивости характера, ведь упрямство и безразличие может быть очень страшным грехом. Он даже приостановился в дверях, но идущий за ним мальчик в форме подтолкнул его в спину – не больно, но унизительно, скорее, символично, слегка… Но это было как самый настоящий выстрел, чудовищный выстрел в упор, в самую плоть, раздирающий прошлое… И Нун понял, что пока ничего не может сказать.
То, что он не принадлежит себе, уже было его приговором. Может быть, гораздо более страшным приговором, чем реальный тюремный срок.
Потом – все выпало из памяти. Его куда-то везли. Были какие-то помещения, люди, тусклые или, наоборот, очень яркие лампы. Его взвешивали, измеряли рост, фотографировали, раздевали, переодевали, задавали какие-то совсем простые вопросы, которые выскальзывали из памяти. Из этого хоровода не осталось ничего – ничего, кроме теплого чувства апатии и безразличия, которое все равно было рядом с ним.
Впрочем, когда стало понятно, что скоро все эти процедуры подойдут к концу и его отведут назад, в камеру, он вдруг вспомнил все те ужасы, которые рассказывали про тюремные застенки, и очень сильно насторожился. Но ничего уже нельзя было изменить, оставалось ждать.
Анатолий приготовился к унижениям в лице отпетых бандитов, которые могли на него обрушиться сразу. Но, к его огромному удивлению, камера оказалась пустой. Его поместили в одиночку, в маленькую узкую клетушку с единственной железной кроватью и крошечным окошком под самым потолком, до которого было не дотянуться. Дырка в полу и жестяная раковина дополняли обстановку. Все было допотопным, серым, старым. В камере было очень холодно и – он сразу разглядел – очень грязно. Но нестрашно. Абсолютно нестрашно. И это подарило ему спокойствие. Тем более, что на тюремной койке оказалось нечто вроде постельного белья – простыня, подушка с наволочкой и одеяло, такое жесткое, что на ощупь напоминало больше мешковину, чем ткань.
Но ему было плевать на это. В камере оказалось слишком холодно для него, избалованного, привыкшего к теплу. Он улегся прямо в одежде, которую ему в конце концов вернули, и натянул одеяло до глаз.
Проснулся Анатолий от холода и от серых лучей рассвета, которые все-таки полоснули его по лицу. Это были очень скромные, даже скудные лучи, но их было достаточно для того, чтобы он открыл глаза.
Тело дрожало как в лихорадке. Зуб на зуб просто не попадал. Нун лежал под жестким одеялом, которое совершенно не защищало его от холода. И мысли его плавали в какой-то невесомости, как рассыпавшееся домино.
Он не знал, сколько прошло времени до того момента, как щелкнул тяжелый замок металлической двери. И при появлении конвойного понял, что сейчас его поведут на допрос.
Следователь уже ждал его в своем кабинете. Это была довольно большая комната с двумя окнами, выходившими явно по двор, потому, что из них не доносился уличный шум. Стол стоял между окнами, а над ним в массивной позолоченной раме висел портрет Дзержинского. Железный Феликс зло поджимал тонкие губы, глядя куда-то в угол комнаты.
Перед столом следователя стоял единственный стул, и Нун сел на него. Руки его были свободны, их никто не сковывал ни во время ареста, ни позже, когда его привезли сюда.
– Подвиньтесь к столу ближе, Анатолий Львович. Вы неважно выглядите. Знаю, что ночь прошла плохо. Уж очень у нас холодно. Так что придвигайтесь, – в голосе следователя звучал мед.
Нун подвинулся и не поверил своим глазам, когда следователь протянул ему жестяную кружку, над которой шли клубы пара, и тарелку, где лежали два бутерброда – один с плавленым сыром, другой… с докторской колбасой!
– Смело ешьте и пейте. Видите, я отдаю вам свой завтрак. Так глубоко вы мне интересны, Анатолий Львович, – следователь был сама благожелательность, – такого интересного дела у меня еще не было.
– Вот уж не думал, что в тюрьме меня будут кормить докторской колбасой, – пробормотал Нун, однако не заставил себя просить дважды: от вида еды его желудок скрутили голодные спазмы. – Интересная у вас манера проводить допрос, – не удержался.
– А это не допрос, – парировал его выпад следователь, – мы с вами просто побеседуем. Это будет такая себе интеллектуальная беседа. Приятно, знаете ли, пообщаться с умным человеком. Я вот понять хочу… Как вы, действительно образованный человек, как вы так впустую, бессмысленно тратите свою жизнь?
– Что вы имеете в виду? – проговорил он с набитым ртом – еда просто таяла во рту.
– Вы образованны, умны. У вас ведь блестящее университетское образование. Вы могли бы преподавать, заниматься научной работой. А вы… Мало того, что вы опустились на самое дно, работали сторожем, так еще и ведете антисоциальный образ жизни, я имею в виду ваше тунеядство, отказ работать на благо общества. Скажите, зачем вы пишете то, что никто никогда не будет читать?
– Не будет читать? – У Анатолия пропал аппетит, и чай вдруг показался ему безвкусным, а бутерброды такими, словно он жевал вату.
– Разумеется. То, что вы пишете, никто никогда не напечатает. Это я могу вам гарантировать. А раз так, то как может называть себя писателем тот, кого никогда не будут читать?
– Пишут не для этого, – теперь Нун чувствовал горечь.
– А для чего же еще? – удивился искренне следователь.
– Я не знаю. Я не могу отвечать за других, только за себя. Может, другие так думают и пишут для кого-то. Но я пишу потому, что не могу не писать. И я думаю, что каждый настоящий писатель пишет в первую очередь для себя. Это как потребность, понимаете? Когда нельзя не писать. А будут ли читать, напечатают ли – это другой разговор. Многих крупных писателей никто не печатал. Того же Достоевского. Но это не значит, что писателем он стал только в тот момент, когда в журнале опубликовали его первую повесть.
– Сейчас другие времена. Ваш пример абсолютно неуместен. Наша страна всегда с уважением относилась к творческому труду. У нас много достойных, знаменитых и всеми почитаемых писателей… Вот хотя бы наш земляк, Валентин Катаев.
– Валентин Катаев… – горько усмехнулся Нун.
– Понимаю вашу иронию. Конечно, вы завидуете, у писателей это нормально.
– Вы противоречите сами себе. Только что вы пытались мне доказать, что я не являюсь писателем, а наоборот – антисоциальным элементом и тунеядцем. Впрочем, не важно. А усмехнулся я потому, что вспомнил один случай. Мне рассказывал человек, который присутствовал при нем.
– Какой именно? – В голосе следователя прозвучал интерес.
– Однажды Сталин принимал писателей. Иногда он любил это делать. Разговаривая, достал папиросы «Герцоговина Флор», выпотрошил табак и набил им трубку. Пустая коробка осталась лежать на столе. Среди писателей был и Валентин Катаев. Он вскочил со своего места, схватил эту коробку и сказал, что хочет сохранить ее как дорогой сувенир. Потому что к коробке этой прикасался такой знаменитый человек. Сталин очень не любил подобного раболепия. Поэтому что-то буркнул своему секретарю Поскребышеву, и тот быстро отобрал у Катаева коробку. Вы знаете, что в 1946 году Катаев получил Сталинскую премию за роман «Сын полка»?
– При чем тут это? – нахмурился следователь.
– А при том, что 14 февраля 1966 года он, в числе прочих других деятелей культуры, подписал письмо 25-ти. Письмо против реабилитации Сталина. В этом письме шла речь о преступлениях против невинных людей, осуждении культа личности, и прочем… Как вы думаете, он отдал всю сумму Сталинской премии тогда, когда подписывал письмо, или сделает это потом, отдаст в ближайшее время?
– Я вас не понимаю, – хмуро взглянул на него следователь.
– Разве? А мне кажется, вы очень хорошо понимаете. Двойная мораль. Успешный писатель в советском обществе – всегда двойная мораль. Не честь. Не совесть. Не талант. Не особенности мышления художника, позволяющие видеть то, мимо чего проходят обыкновенные люди. А двойная мораль. С одной стороны – стыд, потому что писатель всегда наделен совестью. А с другой – возможность удержаться у кормушки любой ценой.
– Вот именно поэтому вы оказались у нас. Значит, все правильно, – откинулся на стуле следователь.
– Это уж вам решать. Только в нашей стране задача официального писателя – толкаться у корыта, у своей кормушки, и хрюкать. Заметьте, не говорить, потому что власть всегда боится человеческой речи. А именно хрюкать. И, конечно, изо всех сил отгонять от кормушки чужих. Если приблизится кто из чужих – уже не свиньи будут хрюкать в угоду власти, а явятся во всей красе дикие вепри. Порвать! Не допустить! Уничтожить! И для этого все способы хороши.
– Вы лжете, – усмехнулся следователь, – и лжете очень неумело. На самом деле мечта всей вашей жизни – как раз и оказаться у этой кормушки. Но у вас, лично у вас, Нун, никак не получается. Поэтому вы исходите злобой и желчью, плюете в тех, кого недостойны. Как же вы завидуете им!
– Вы так думаете? Завидую так сильно, что оказался здесь? – Анатолий горько усмехнулся. – Многих вы знаете писателей, готовых за свои убеждения отправляться в лагеря? Я, например, только двоих. Вот им я как раз и завидую, тут вы правы. С ними я бы и хотел оказаться. Но у вас есть четкий приказ – уничтожать всех писателей. Поэтому я здесь.
– Нет, не всех, – следователь потерял доброжелательный тон, – не всех, а тех, кто позорит свой народ, вот как вы. Настоящий писатель должен пользоваться почетом.
– Не на этой земле, – перебил Анатолий, – быть писателем в нашей стране – это уже приговор.
– Вы имеете в виду себя или тех двоих?
– Всех, кто попадает в вашу категорию неправильности. Я не знаю, как вы создаете эту шкалу, но я точно знаю одно. Я не стану толкаться у кормушки и хрюкать. Скорей, окажусь в лагере, как Синявский и Даниэль. Ведь ваша задача сейчас усилить контроль за деятельностью писателей-диссидентов. Так вы это называете? Поэтому я оказался здесь.
Оба замолчали, каждый по своей собственной причине. Следователь – от радости, но и от страха, что прозвучало так много всего. А Нун просто задумался о том, что с ним случилось то, чего он так сильно боялся прежде – разрушение прежней жизни, арест, ссылка, может, осуждение и отправка в лагерь.
Теперь все это стало реальностью, и он прекрасно понимал приказ, полученный следователем, – после дела Синявского и Даниэля усилить контроль.
5 января 1966 года Политбюро ЦК КПСС обсудило записку Председателя КГБ Владимира Семичастного и Генерального прокурора СССР Романа Руденко об антисоветской деятельности писателей-диссидентов Андрея Синявского и Юлия Даниэля и приняло совершенно секретное постановление: «Согласиться с предложением Прокуратуры и КГБ при Совете министров СССР о проведении открытого судебного процесса по делу Синявского А. Д. и Даниэля Ю. М.».
10 февраля 1966 года в Москве открылся судебный процесс по делу писателей Андрея Синявского и Юлия Даниэля, которые нелегально публиковали свои произведения за границей. Их приговорили к 7 и 5 годам исправительно-трудовых лагерей.
Это разделило жизнь всех писателей на две части – до процесса и после. И в особенности – по отношению к тому, что подобный процесс произошел в стране.
И Нун прекрасно знал, вернее, думал, что оказался в этих застенках именно по причине усиления контроля за неблагонадежными элементами. В списках неблагонадежных элементов по версии КГБ он всегда шел под номером один.
– Я прочитал вашу рукопись, – голос следователя, прозвучавший в полной тишине, вырвал его из оцепенения, в котором Анатолий пытался вспомнить детали страшного процесса. За этим процессом по мере возможности он старался следить.
– Разумеется, вам пришлось по долгу службы, – вздохнул он.
– Почему вы выбрали такую странную тему, как Моисей? Мало того, что вы пытались написать роман о библейском пророке, так вы еще пытались разжечь в нем межнациональную рознь и сионизм. Что это – фарс, пародия?
– Моисей – просто символ. Символ спасения из рабства, – пожал плечами Нун.
– Или трусости? Бежать, вместо того, чтобы вступить в бой?
– Я не знаю. Я вообще не задумывался о том, почему начал писать этот роман. Он просто пришел ко мне – и все. Моисей – это прежде всего человек, который очень долгое время жил чужой жизнью. И решение, которое он попытался принять, далось ему нелегко. Я хотел написать в первую очередь об этом.
– То есть о человеке, который был врагом своей страны?
– Он не был врагом. Моисей хотел спасти свой народ.
– Бегством? То есть вы прямо решили написать в этом своем романе, что всем евреям надо сбежать? Предать свою страну?
– Я не писал этого. Жаль, что вы все воспринимаете так неправильно. Я попытался написать не о предательстве, а о спасении. Знаете, иногда, чтобы спасти, необходимо отступить.
– Вы достаточно опасный человек. Вот уже долгое время я беседую с вами и сделал один очень интересный вывод. У вас психология врага.
– Это неправда. Я люблю свою страну. Я никогда не был врагом.
– Маскировка, – следователь иронично улыбнулся, – знаете, в нашем разговоре сегодня вы даже преувеличили все мои ожидания. Вы ступили на очень зыбкую почву. Отрицая все и вся, вы никогда не добьетесь того просветления, которым вы сможете принести пользу своему обществу, написать что-то стоящее. Вы всегда будете завистливым отщепенцем, который призывает только бежать.
– Не бежать, а сохранить себя. Это разные вещи. Сохранить себя там, где это сделать тебе не дадут. Где предпочтительнее тебя разрушить. А жизнь – ничего не стоит.
– Вот поэтому я и пригласил вас для беседы. Хотел услышать от вас правду, узнать вас.
– Зачем? – Нун устал. – Я никогда ничего не скрывал. Зачем же сразу так – узнать?
– Врагов надо знать по имени. И по убеждениям.
– И как? – усмехнулся он даже через усталость. – Узнали? Знаете уже имя врага?