Моему отцу
Возможно, труднее описать хорошую жизнь, чем прожить её.
Как бы человек ни относился к этой планете и ее жителям, каким бы он ни был беспристрастным, а его знакомства разнообразными, нам все-таки не приходится удивляться тому, что самым очаровательным малым — тем самым, чьи вкусы в любви и литературе, религии и развлечениях, рискованных остротах и личной гигиене безупречны, чьи неудачи неизменно вызывают скорбь и печаль, дурной запах изо рта не заставляет содрогаться, а взгляды на человечество не кажутся ни жестокими, ни наивными, — так вот, не требуется много ума, чтобы догадаться: этим идеалом для человека не может быть никто, кроме него самого.
Какой бы мрачной не казалась эта мысль ревнителям высокой морали, одно дело — мусолить ее в уме, выжимая сок из апельсина или переключая каналы ночного телевидения, и совсем другое — убедиться в ней на практике, выслушивая чьи-то яростные упреки, для пущей доходчивости усиленные грохотом бьющейся посуды.
Вот в чем вся прелесть самокритики: ты отлично знаешь, насколько глубоко можно вонзить нож, а чувствительных мест избегаешь с поистине хирургической точностью. Безопаснее некуда — все равно что щекотать себя самого. Когда Элтон Джон исполнял одну из своих дивных романтических баллад и, как это заведено у певцов и слезливых поэтов, сокрушался, что он не в силах выразить в музыке снедающий его любовный пыл («Your Song», 1969 г.), было бы крайне глупо предполагать, будто он хоть на миг усомнился в собственном таланте. За внешним смирением, побудившим его принизить свое музыкальное мастерство, скрывалась горделивая уверенность в том, что на самом-то деле он создал настоящий шедевр. Еще доктор Джонсон[1] отмечал, что подобные обиды, наносимые себе самому, — забавное занятие, позволяющее мужчине (ибо до середины двадцатого века афоризмы не уделяли внимания женщинам) показать, «какой у него запас прочности». Нужно обладать несокрушимой уверенностью в себе, чтобы мелодично петь о том, что ты якобы лишен музыкальных способностей. И только очень самоуверенный человек может позволить себе мимоходом упомянуть, что он эгоистичный мужлан. Уничижение по Джонсону напоминает похвальбу юного аса-велосипедиста — «Смотри, мама, без рук!», — который, на время забыв о необходимости крепко держаться за руль самоуважения, эффектно скатывается с холма, весело крича: «Я такой бездарный певец!» или «О, какой же я паршивец!»
Но стоит этим же словам слететь с губ другого, как нежный укор превращается в оскорбление, разящее нешуточно острыми когтями.
«Я долго не могла вывести тебя на чистую воду, — так начиналось письмо от женщины, которая провела со мной шесть месяцев, а потом решила, что лучше бы я умер у нее на глазах, — чтобы понять, как человек может быть до такой степени чужд самоанализа и в то же время настолько одержим собственной персоной. Ты говорил, что любишь меня, но тебе, как Нарциссу, не дано любить никого, кроме себя. Я знаю, что большинству мужчин вообще не очень-то свойственно умение общаться, но ты в этом смысле бьешь все рекорды. На все, что меня хоть капельку волнует, тебе наплевать. О чем бы ни шла речь — ты все так же думаешь только о себе и все так же самодоволен. Я напрасно потратила столько времени на эгоиста, глухого к моим потребностям; на субъекта, который не в состоянии сопереживать чему-либо, отстоящему дальше, чем мочка его уха…»
Не стану терзать читателя полным перечнем обвинений; чтобы охарактеризовать наши отношения культурным языком, достаточно сказать: мы с Дивиной были не самой гармоничной парой.
Тем не менее, ее упреки произвели на меня некоторое впечатление. Когда на вечеринках гости отходили на минутку, чтобы взять очередной коктейль, и больше не возвращались, оставляя меня наедине с орешками и самовлюбленностью — горшочком меда, который я лелеял все нежнее, — я снова и снова вспоминал ее слова. Особенно мне запомнился пассаж, посвященный мочке уха.
Через пару недель я забрел в один из лондонских книжных магазинов. Дело было субботним утром, а из динамиков раздавался моцартовский концерт для кларнета — робкая попытка придать атмосфере неуловимую классичность, что обычно приписывается музыке, созданной до девятнадцатого века. Проходя мимо стола, над которым красовалась золоченая табличка со словом «Биографии», я случайно задел какой-то толстенный фолиант. Он выскользнул из стопки книг, упал на темно-красный ковер, выкашляв облачко пыли, и привлек внимание ангельски прекрасной продавщицы, которая до этого разгадывала кроссворд за прилавком напротив.
Заметив, что при падении суперобложка надорвалась, я поспешно раскрыл книгу, изображая интерес к ее содержанию, а на самом деле надеясь, что продавщица потеряет свой интерес ко мне (увы, исключительно профессиональный). Фолиант был посвящен жизни Людвига Витгенштейна,[2] включал две хронологии, библиографию, сорок страниц примечаний и три блока фотографий, изображающих философа в плавках и на руках у кормилицы, но, судя по всему, не стремился познакомить читателя с тем единственным предметом, которым увлекался сам покойный. Да и какое это имело значение, если книга обещала основательно тряхнуть грязное белье автора «Трактата» и, в частности, осветить ранее неизвестные детали отношений Людвига с его братьями?
Продавщица вернулась к кроссворду, я изготовился, чтобы незаметно вернуть поврежденный том на место, когда — в контексте, далеком от мочек моих ушей и неспособности к ниженазванному, — глаза наткнулись на слово «сопереживать», напечатанное аккурат посередине пыльной суперобложки.
«Нечасто один человек испытывает такой интерес к жизни другого, — рассуждал критик, — и нечасто биограф так сопереживает герою своего романа. Автор исследовал все аспекты жизни Витгенштейна — психологические, сексуальные, социальные — и в итоге сумел воссоздать внутреннюю жизнь наиболее сложного для понимания мыслителя двадцатого века».
Есть любопытный феномен, особенно любезный людям, которым нравится находить в хаосе элементы порядка: иногда человек замечает определенное слово, а потом оно начинает таинственным образом попадаться ему в самых разных, порой неожиданных местах. То ли это слово всегда там было, и все дело в том, что теперь на него настроены зрение и слух, то ли, если смотреть на вещи мистически, слова действительно могут являться знамениями свыше. Но чем бы ни объяснялось это словесное deja vu, сопереживание, в отсутствии которого меня упрекали, теперь вновь всплыло на поверхность, поскольку биограф мог похвастаться его избытком; эта несправедливость вызвала у меня вспышку детской зависти к добронравию ищейки Витгенштейна — вот прямо так, посреди приличного книжного супермаркета, под изучающими взглядами камер видеонаблюдения и ангельски прекрасных продавцов.
Этот случай напомнил мне, что я и сам подвержен тому пагубному, но широко распространенному равнодушию, с каким большинство людей относится к своим близким; как правило, нам и дела нет до их памятных дат и ранних фотографий, писем и дневников, до мест, где прошли их юность и зрелые годы, до их школьных реликвий и свадебных церемоний. Что уж говорить об эгоизме, если человеку достаточно удариться пальцем ноги о край стола — и его внимание мигом переключается с общественных коллизий на заботу о своей слегка пострадавшей конечности.
За несколько месяцев до этого я видел, как мой дед, немного не дожив до своего восьмидесятилетия, умирал от рака. Последние недели жизни ему пришлось провести в общей палате лондонской больницы, и там он подружился с медсестрой, которая оказалась его землячкой; она приехала из его родной деревни в Норфолке. Если у нее выдавалась свободная минутка, он охотно делился с ней разными историями из своей жизни. Однажды вечером, когда я заглянул к нему после работы, он заметил — сдержанно и словно посмеиваясь над собой, — что выжившим из ума старикам не следует докучать персоналу, у которого и так работы по горло. В тот день он рассказывал своей новой подруге о том, как в ходе Северо-Африканской кампании воевал против Роммеля в пустыне; о том, как сразу после начала войны его призвали в армию; об учениях на специальной базе и плавании в Александрию через кишащее немецкими субмаринами Средиземное море. Потом последовали истории о танковых сражениях, ужасной засухе и недолгом пребывании в лагере для военнопленных, — но когда он, увлеченный рассказом, поднял голову, то увидел, что его слушательница отошла и теперь стоит с врачом и другой медсестрой у входа в палату.
— Видишь ли, у них тут дел невпроворот, — объяснил старик, но я чувствовал, что за этой попыткой сохранить достоинство прячется обида. Минуту назад милая девушка сидела рядом, ожидая, пока он принесет из кладовой порцию воспоминаний, а теперь, когда он раскладывал перед ней свои находки, она ушла. Я представил себе, как больно ему осознавать, что эти истории, в которых была вся его жизнь, молоденькая медсестра слушала только из милосердия. Деду не посчастливилось иметь биографа, который записывал бы его слова, отслеживал перемещения и наводил порядок в воспоминаниях, — так что разрозненные отрывки его биографии доставались многочисленным случайным собеседникам, которые выслушивали его, а затем, похлопав по плечу, возвращались в собственную жизнь. Требования рабочего дня ставили предел сопереживанию других — и в итоге, когда мой дед умер, от него только и осталось, что коробка с ветшающими письмами, фотографии без дат и подписей, собранные в семейных альбомах, да несколько историй, рассказанных двоим сыновьям и горстке друзей, которые прибыли на его похороны в инвалидных колясках.
Конечно, тут можно возразить, что как раз в наши дни рекордное число людей уделяет рекордное количество времени чужим бытописаниям. Жизни поэтов и астронавтов, генералов и министров, альпинистов и промышленников — все они, как на подбор, стоят перед нами на полках первоклассных книжных магазинов. Они провозглашают наступление сказочной эпохи, предсказанной Энди Уорхолом, когда каждый будет знаменит (то бишь, внесен в анналы) на пятнадцать минут.
Правда, с исполнением этого великолепного пророчества существуют кое-какие сложности. Простой арифметический подсчет доказывает, что, коль скоро в последнее десятилетие двадцатого века население Земли перевалило за пять с половиной миллиардов человек, потребуется не меньше 1711 столетий, чтобы каждому из ныне дышащих достались пресловутые четверть часа всеобщего внимания.
Но бог с ними, с практическими трудностями; как утверждает философ Сиоран[3] (чей пессимизм невольно перекликается с пророчеством Уорхола), один человек не в состоянии искренне интересоваться другим дольше пятнадцати минут (не смейтесь, попробуйте и убедитесь сами). И даже Фрейд — который должен был, казалось бы, питать некоторые надежды на человеческое понимание, — на закате своих дней заявил интервьюеру, что ему, в сущности, не на что жаловаться: «Я прожил больше семидесяти лет. Мне не приходилось голодать. Меня многое радовало. Раз или два я встретил человека, который почти что понял меня. Чего же еще желать?»
Раз или два за всю жизнь. Какая малость! Эта ничтожная цифра, застревая в памяти, побуждает нас усомниться в глубине отношений с теми, кого мы сентиментально называем своими друзьями. Представляю себе, как криво усмехнулся бы Фрейд, услышав, что биографы, которые и после смерти не дают ему покоя, самонадеянно заявляют, будто они первыми постигли суть его личности.
Но все-таки, несмотря ни на какие преграды и упреки, в миссии биографа было кое-что, прельщавшее мое воображение: мысль о том, чтобы понять другого человека так глубоко, как только возможно, погрузиться в чужую жизнь, увидеть мир новыми глазами, пройти за кем-то через его детство и грезы, изучить всю гамму его вкусов — от прерафаэлитов до фруктового шербета. Почему бы мне не попытаться самому написать биографию? Так я смогу хотя бы отчасти искупить свою вину за все те годы, на протяжении которых не слушал других, за все те случаи, когда я украдкой зевал и раздумывал, как бы убить завтрашний день, пока другие поверяли мне кусочки своих мини-биографий, беседуя за чашкой кофе.
Дав своему биографическому порыву этическую оценку, я принялся искать подходящий объект, и был очень удивлен тем, что мастера жанра, имея возможность выбирать из миллиардов людей, живущих или живших на этой планете, традиционно ограничиваются весьма узкой прослойкой. Подумать только: согласно Уорхолу, только для того, чтобы охватить всех его современников, требовалось 1711 веков, и в то же время определенные персонажи — Гитлер, Будда, Наполеон, Верди, Иисус, Сталин, Стендаль, Черчилль, Бальзак, Гете, Мэрилин Монро, Цезарь и У. Х. Оден[4] — попросту эгоистично монополизировали биографическое поле. Нетрудно догадаться, почему. Каждый из них обладал огромной властью — политической или духовной, благой или злой — над окружающими людьми. О жизни каждого из них можно, не мудрствуя лукаво, сказать, что это была «больше, чем жизнь»; они жили на пределе человеческих возможностей — а ведь именно над таким чтивом можно ахать от изумления и забывать обо всем на свете, трясясь в утренней электричке.
Однако, присмотревшись, я обнаружил, что биографы вовсе не задавались целью высветить различия между великими и обычными смертными; скорее, они стремились показать, что их герои (пусть даже они покоряли Россию, усмиряли индейцев, создавали «Травиату» и изобретали паровые двигатели) почти такие же люди, как вы и я. Это одна из причин, по которым нам нравится читать биографии: они напоминают о том, что их герои состоят из плоти и крови, а не из более прочного материала, как мы могли бы вообразить. Нас интересует характер — человечность, которая складывается из говорящих деталей, заретушированных историей на ее строгом портрете.
Мы с трепетом узнаём, что Наполеон (неукротимый Бонапарт, чье тело покоится под десятью футами мрамора в золоченом Доме инвалидов) любил курицу-гриль и картошку в мундире. Наполеон, питающий слабость к простой снеди, которую мы запросто можем купить в супермаркете по дороге с работы, становится живым человеком, похожим на нас самих. Он оживает — в той мере, в какой был причастен повседневной суете: плакал и бегал за юбками, грыз ногти и ревновал друзей, любил мед и ненавидел мармелад; все эти подробности расплавляют монументальную бронзу официального образа.
Парадоксально, но впечатляющий curricula vitae[5] героев биографий может служить ширмой для более важного, но менее благородного интереса к жизни ближнего. Страсть к жизнеописаниям оправдывается славой их героев; однако на самом деле в основе популярности биографий лежит желание сунуть нос в чужие дела и подглядеть, как управлялись со своей жизнью другие. Не только — и не столько — слава Наполеона побуждает нас исследовать его сексуальные вкусы; мы делаем это по той простой причине, что обсуждать чьи-то постельные пристрастия вообще чертовски приятно! Аустерлиц и Ватерлоо, словно фиговые листочки, прикрывают сущность занятия, больше всего напоминающего досужую болтовню рыбных торговок.
Тем не менее, люди по-прежнему полагают, что добротным биографическим материалом могут быть только судьбы великих.
Пару веков назад голос диссидента ненадолго поколебал это поразительное единодушие, но лишь затем, чтобы затеряться в горе биографий, громоздящейся на могиле самого диссидента. Принадлежал же этот голос доктору Джонсону, писавшему: «Мало кто проживает жизнь, честный и правдивый рассказ о которой был бы бесполезен для остальных. Ибо многие оказываются в тех же ситуациях, что и человек, о котором ведется рассказ, а потому его ошибки и неудачи, находки и открытия могут принести другим немедленную и очевидную пользу; кроме того, человеческая сущность, если рассматривать ее обособленно от знаков отличий и личин, столь единообразна, что нам редко удается проявить добро или зло, не свойственное всему роду человеческому».
Казалось бы, эта судьбоносная мысль должна была произвести в своей области революцию, достойную Коперника. Биографии, нацеленные прежде всего на исключительные судьбы, не позволяют нам заметить, что любая жизнь уникальна и оригинальна; недаром же Джонсон утверждал, что мог бы превратить в увлекательную историю даже доклад о жизни метлы.
Подробно рассматривая деяния господ, с которыми нам едва ли удастся пропустить стаканчик, биографии ограждают нас от всеобщей — явной или скрытой — вовлеченности в биографические проекты. Каждое новое знакомство означает необходимость понять чью-то жизнь, а в этом деле условности биографий играют первостепенную роль. Повествовательные традиции биографий управляют сюжетами историй, которые мы сами могли бы сочинить о тех, кого встретили, — формируют наше восприятие услышанных от них рассказов; вводят критерии, согласно которым мы расставляем в уме их успехи и потери; этими традициями мы руководствуемся, отбирая одни из их воспоминаний и отметая другие (хотя воображаем, что это происходит само собой).
Рефлексирующие биографы редко задаются подобными вопросами; они чаще спрашивают себя, полагаться на письма или на дневники, расспрашивать служанку или садовника, верить ли самому поэту-лауреату, его покойной жене или их пресс-секретарю. Но всё это значит, что любой человек, которого мне завтра суждено встретить, достоин как минимум того же энтузиазма, какой обычно проявляют даже самые бездарные биографы. Мне кажется, можно обнаружить немало интересного, исследуя скрытую роль биографической традиции в самом распространенном, но одновременно и самом сложном из наших занятий — понимании других людей.
Когда историки примутся за рассказ о второй половине двадцатого столетия, они едва ли надолго задержатся на таком событии, как явление на свет окровавленного младенца весом в четыре с половиной фунта — Изабель Джейн Роджерс, дочь Лавинии и Кристофера Роджерс, — случившееся вскоре после полуночи 24 января 1968 года в лондонской больнице «Юниверсити-Колледж».[6]
И уж тем более они не обратят внимания на то, как исказилось лицо её матери при виде краснолицего существа, которое едва осмелилось родиться и тут же уставилось на неё так требовательно. Отец, державший теплый сверток так, словно это была граната, растаял, обнаружив, что у крошечной Изабель в точности его глаза, а уголки рта опущены совсем как у его отца и деда; матери же это наследственное сходство лишь напомнило о том, что из-за этого ребенка ей не удалось выйти замуж за единственного мужчину, которого она любила (француза-художника с янтарными глазами и залитой солнцем мастерской), и пришлось пойти под венец с выпускником филологического факультета, начинающим свою карьеру в финансовом департаменте транснациональной продовольственной корпорации.
В более зрелые годы, хотя воображение противилось самой мысли о таком недоразумении, рассудок подсказывал Изабель: ее существование на земле доказывает, что Лавиния и Кристофер хоть раз совокупились.
Этот коитус и правда случился — однажды в апреле, на поле, где мирно паслись овцы, неподалеку от деревни Мадингли, в нескольких минутах езды от Кэмбриджа. Печальный парадокс состоял в том, что Лавиния одарила этой близостью Кристофера, тогда как мечтала о его друге, утонченном и континентальном Жаке. Впрочем, это покажется не таким уж парадоксальным (но по-прежнему грустным), если учесть, как мало интереса выказывал Жак к веснушчатой студентке факультета английского языка и литературы и бывшей старшей ученице[7] шотландской частной школы. Вот Лавиния и обратила свое внимание на Кристофера, надеясь высечь искру ревности, которая, по ее сведениям (недавно почерпнутым у Стендаля), служила катализирующим ингредиентом многих галльских страстей.
Для начала она предложила Кристоферу проехаться по округе — так, чтобы это предложение услышал и его замечательный друг. Природа подарила им чудесный день, но поездку изрядно подпортило раздражение Лавинии, вызванное тем, что Жак явно не собирался расстраивать их планы. Эта обида отчасти коснулась и Кристофера. Когда ленч в пабе подходил к концу, Лавиния игриво заметила, что, как она где-то читала, мужчины проходят пик своих сексуальных возможностей в девятнадцать лет, а потом долго и противно хихикала. Возможно, именно поэтому Кристофер предпринял небезуспешную попытку увлечь Лавинию на соседнее поле, а затем заключить в объятья, которые вскоре сменились бурными ритмичными телодвижениями. Помимо стремления Кристофера доказать, что после двадцати лет его возможности отнюдь не уменьшились, помимо неудачи Лавинии, которая попыталась было остановить его, за всем этим стояла подспудная мысль о том, как этот инцидент может подействовать на ее оскорбительно равнодушного галльского возлюбленного.
Однако к тому времени, когда Жак узнал о случившимся и безразлично пожал плечами, 250 миллионов сперматозоидов дружно нырнули во влагалище Лавинии, несколько сотен добрались по фаллопиевой трубе до яйцеклетки, а один счастливчик прорвался внутрь. Это произошло в те годы, когда в приличном обществе еще не было принято избавляться от неприятностей такого рода, так что Лавинии оставалось только смириться с тем, что младенец родится, и скрепя сердце выйти замуж за его отца.
Молодожены переехали в Лондон и поселились в скромной квартире на втором этаже викторианского дома в Паддингтоне.[8] Кристофер ездил на работу в Шефердс Буш,[9] а Лавиния объявила, что ее жизнь кончена, и уселась за докторскую диссертацию, хотя, стоило ей отойти подальше от дома, начинала неудержимо рыдать. Злясь на мужа, она пересыпала свои унылые речи французскими оборотами («il faut le faire», «quil dommage», «tu es vraiment con», «bon sens»[10]), ссылаясь на то, что не должна забывать язык, изучению которого посвятила так много времени и сил в университете.
Таков был мир, в который попала малютка Изабель. Самые ранние впечатления ребенка исторически считались чем-то несущественным, и только современная научная мысль обнаружила, что они играют поистине судьбоносную роль. С точки зрения мистера Роджерса, детство его дочери было весьма радостным, тогда как его жена вспоминала это время как кошмарную борьбу с невообразимой нищетой. Изабель точно не знала.
Через два с половиной года ей составила компанию младшая сестра, а затем и младший брат. Стены в ее комнате были небесно-голубого цвета, а еще у нее была мохнатая черепаха Малли и сильно изжеванный шерстяной плед Губи. Ее возили по Гайд-парку в нейлоновой прогулочной коляске, и мать давала ей хлебные корочки, чтобы она крошила их и кормила голубей. Иногда по выходным ее отправляли к дедушке и бабушке, в загородный дом, где она спала в желтой комнате и крутилась на кожаном вертящемся стуле, пока он не начинал скрипеть. У нее была куча книг, в том числе книжка о принцессе, которая жила на Луне и была очень одинока, пока не подружилась со звездой по имени Нептун. А еще игрушки: кубики, которые нужно было складывать в деревянный ящик, и пластиковые кольца, которые надевались на колышек, и мяч, наполненный какой-то жидкостью, которая меняла цвет, если его потрясти. Вокруг жили друзья: Люк, синеглазый малыш из квартиры этажом ниже, кувыркался на ковре как настоящий акробат, а следом за ним появилась Поппи, которая гуляла с матерью-учительницей, всегда в фиолетовом платье и оранжевой панамке.
Никаких особых дел у Изабель не было, так что она целыми днями исследовала гостиную, училась отрывать подкладку от диванных подушек, выясняла, что будет, если стеклянную пепельницу бросить на пол, и каков на вкус телефонный шнур, если его пожевать. На кухне попадались галеты, которые можно было лизнуть, уронить на пол, повозить по черным и белым квадратам линолеума, чтобы они собрали всю пыль, прежде чем решить, что они все-таки довольно вкусные, а потом наблюдать, как лицо матери из белого становится красным, когда она наклоняется, чтобы поднять тебя с пола, разжимает твои пальцы, швыряет размокшую галету в помойное ведро и притворяется очень сердитой, хотя ты знаешь: одна твоя улыбка и тебе все простят.
Отец исчезал на рассвете и возвращался вечером. Пахло от него всегда одинаково, а вот щеки ближе к ужину становились шершавыми. Он сажал тебя на плечи и ты смеялась, потому что сверху все казалось очень маленьким, и можно было потрогать лампочку, а потом смотреть, как она качается. Вскоре появилась школа с уроками арифметики и с коридорами, где пахло чем-то едким, вроде лимонов. Кстати, откуда учительница знала, что ты пыталась схитрить — нарисовать восьмерку из двух «о», поставленных друг на друга, вместо того чтобы мучиться с ней, как полагается?
У Изабель возникало множество вопросов. Что делают люди, которые живут в телевизоре, когда приемник выключается? Как они все там помещаются и как успевают так быстро меняться местами? Почему мама отшлепала ее, когда она решила угостить их молоком — ведь ей всегда говорили, что молоко очень полезное! — и вылила пинту в дырочки на крышке? Ее занимало и другое: если Земля — теннисный мячик, плавающий в космосе, то где плавает космос? Может быть, есть какая-то огромная штука, в которой он плавает? Может быть, кто-то наблюдает за Землей, как сама Изабель наблюдает за муравьями, которые ползают по стене вокруг сада? И куда подевалась миссис Брайтон, уборщица? Она часто играла с ней по утрам, а потом пошла спать. Только спала она так долго, как Изабель ни за что не разрешили бы. Много недель спала, а когда Изабель спросила маму, куда же она делась, та рассердилась и ответила, что бедную миссис Брайтон надо оставить покоиться с миром. Что это значило? И что имел в виду отец, когда сказал, что миссис Брайтон отправилась на небеса? Изабель знала, что небеса — это что-то вроде парка аттракционов, куда они ходили на Рождество; там были игрушки, и если тебе удавалось набросить на одну из них кольцо, ты мог забрать ее себе. Правда, у Изабель получилось добросить кольцо только до пластмассовой лягушки — жирной зеленой уродины, которая таращилась на нее по ночам, но, конечно, оставалась в дураках, если Изабель пряталась под одеяло с головой. Миссис Брайтон отправилась на небеса, и такая опасность подстерегала каждого, кто спит подолгу, так что теперь Изабель стала рано вставать. Иной раз она даже видела луну, парящую в уголке окна, и спрашивала себя, почему самолеты не врезаются в луну и почему ее не видно днем, хотя бы иногда? Может быть, она стесняется, и они все-таки могли бы подружиться?
Потом мама стала очень толстой, а в один прекрасный день откуда-то появилась желтая кроватка, и еще запахи. Родители были заняты голосистым существом, а если пытались поиграть с Изабель, то становились похожими на бабушку, которая всегда предпочитала быть где-то в другом месте — например, в саду с розами, которые кусаются, когда их трогаешь. Сперва Изабель невзлюбила кричащее существо, но со временем оно научилось улыбаться и ходить за ней по пятам. Малышку назвали Люси. Она была невероятно послушной, поэтому Изабель сказала, что Люси будет рабыней, а она сама — королевой. Изабель поведала своей рабыне, что владеет множеством тайных чар. Например, умеет разговаривать с соседской черно-белой кошкой, которая ни за что не заговорит с Люси, потому что не любит ее. А еще Изабель сказала, что умеет разговаривать с птицами (тут Люси расплакалась, потому что птиц было так много, и ни одна ей даже не чирикнула).
У королевы и ее рабыни была любимая игра: они залезали в корзины для белья на кухне, и корзины превращались в корабли викингов, совсем как в книге, которую подарил дедушка. Викингам предстояло покорить далекие земли (в которые превращался стол) и захватить вражеские сокровища, спрятанные в кладовой. А говорили они на особом викинговском языке, и это очень раздражало обитающих в доме не-викингов, потому что последние спрашивали, сколько картофелин королева с рабыней желают съесть на обед, и требовали отвечать на вопрос ясно.
Еда тоже была интересной штукой. Изабель давали пятнадцать пенсов в неделю на покупку сладостей. Поблизости было два магазина; в одном хозяйничала миссис Хадсон, в другом — мистер Синх. Она покупала в обоих, потому что не хотела, чтобы кто-нибудь разорился. Она знала, что можно купить на эти деньги: пакетик чипсов, пять стаканов газировки, одну пластинку лакрицы и две вазочки в виде летающих тарелок, наполненные шербетом. Или один пакетик мятных пастилок, две пластинки лакрицы и четыре летающих тарелки. Или на все деньги купить шербета с красными леденцами. В школе Джулиан сказал ей, что если дать батончику «Марс» полежать, пока он не испортится, а потом отправить обратно на фабрику, то оттуда пришлют два новых. Она проделала этот трюк три раза, прежде чем ей посоветовали не жадничать. Тогда она переключилась на производителей шербета, и получила пять упаковок, пока там тоже не сообразили, что к чему.
— Вот такое странное детство. Я была одновременно стервозной, застенчивой и в каком-то смысле даже опасной, — сказала двадцатипятилетняя Изабель, обрывая поток своих воспоминаний с понятным смущением человека, который вдруг обнаружил, что чересчур увлекся и наговорил лишнего. — Прости, что никак не могла остановиться. Воспоминания о детстве чем-то похожи на сны; слушать о них может быть любопытно, но не дольше пяти или десяти минут. И мне кажется, что рассказчику это доставляет гораздо больше удовольствия, чем слушателю. Детство всегда вспоминается отрывочно; какие-то эпизоды — ярко, словно это было вчера, а какие-то большие периоды — вообще никак. Я не знаю, когда случилось то или иное событие — когда мне было два года, пять или восемь; глядя на фотографию, не понимаю — действительно ли я помню связанную с ней историю, или вспоминаю то, что мне рассказали позже. Кто знает… Господи, неужели уже так поздно? Я что-то заболталась, а ты героически старался не показать, что скучаешь.
— Я ловил каждое слово.
— Иначе говоря, ты хорошо воспитан.
— В этом меня редко упрекали.
Я посмотрел на стол и на наши пустые стаканы.
— Закажем что-нибудь еще?
— Что ты будешь пить?
— Пиво. А что взять тебе?
— Стакан молока.
— Молока?
— А что тут странного?
— В половине восьмого вечера?
— Это не преступление.
Однако, проталкиваясь к стойке бара в Клапаме[11] (посетители которого явно не осушили ни единого стакана молока за последние двадцать лет), я терзался сомнениями; сомнениями, которые косвенным образом и привели к тому, что рассказ о жизни Изабель был временно отложен ради нескольких вопросов и двух порций жидкости.
— Будьте добры, кружку «хайнеккена» и стакан молока, пожалуйста, — сказал я бармену, габариты которого вполне позволяли ему сделать карьеру среди боксеров-тяжеловесов.
— Стакан чего?! — проревел он, демонстрируя скорее возмущение, чем проблемы со слухом.
— Это не для меня, — защищаясь, ответил я. — Для человека, который… э-э… она за рулем.
— Смотрите, не окажитесь в ее машине, дружище, — нахально подмигнул мне бармен.
Я понимал, что последовательный рассказ о детстве — именно то, что нужно для начала. Все опубликованные биографии начинаются с первых лет жизни, украшенных забавными историями, почерпнутыми из более поздних стихотворений или прозы героя, а также эпизодами из воспоминаний его любимых тетушек, братьев и сестер или безвестных школьных приятелей, которым случайное знакомство с прославленным мореплавателем или политиком (сидевшим на соседней парте на дополнительных занятиях по математике и мастерившим рогатку, чтобы стрелять горошинами в учителя биологии) теперь приносит неплохие дивиденды.
Почему же тогда на самой ранней стадии нашего биографического вояжа, даже прежде чем мы добрались до латентного периода, когда Изабель играла в больницу с соседским мальчиком, я почувствовал, что такое начало может лишить биографию чего-то важного? Если этот стандартный метод годился для Перуджино и Пикассо, почему он вдруг не подошел для Изабель?
Я хотел создать исчерпывающую биографию, и мне внезапно пришло в голову, что для этого нужно не просто прошлое, а особый ракурс, в котором прошлое сосуществовало бы с настоящим и возникало из настоящего. Линейный метод построения биографии — от самого первого события до самого последнего — безусловно, отвечает требованиям объективной истории. Судя по календарю, сначала действительно идет детский сад, и только потом — прививка от столбняка, и это может показаться мощным аргументом в пользу того, чтобы нанизывать события, как бусины, строго придерживаясь их хронологии. Но, хотя события следуют друг за другом в определенном порядке (который можно легко изобразить на оси времени), сами субъекты биографий почти никогда не вспоминают их таким образом, и уж точно не придерживаются хронологии, когда рассказывают о себе кому-нибудь в клапамском баре.
Трудно вспомнить, когда Изабель провела каникулы в Уэльсе — до или после того, как ее бабушке сделали операцию, а вот печь печенье она, несомненно, научилась гораздо раньше, чем поменяла школу. Почему же тогда первое помнится ясно, будто случилось только вчера, а второе видится смутно, как солнце в декабрьский день?
И даже если в каком-то отношении жизнь можно сравнить с алфавитом, чинно шествующим от А к Я, — чтобы понять ее, приходится расстаться со смирительной рубашкой грамматики. Этот процесс больше похож на терзания бестолкового школьника, который не слишком твердо выучил алфавит. Так уж получается, что ты входишь в жизнь другого человека на Ц, потом тебя перекидывает на Д, ты движешься вперед к С, останавливаешься вблизи Р, а затем снова возвращаешься к Ж, чтобы услышать об эпизоде, который случился с человеком, когда ему было пятнадцать, а теперь (благодаря песне, звучащей в музыкальном автомате, или фотографии, выпавшей из забытой книги о миграции балинезийских чаек) снова воскрес в его памяти.
С одной стороны, казалось, что эту неразбериху необходимо упорядочить, а факты выстроить в хронологической последовательности. С другой стороны, что-то подсказывало мне, что на общей картине должна быть хотя бы отчасти отражена и путаница тоже. Мы с Изабель просидели в клапамском баре два часа, а познакомились за несколько недель до этого, но львиную долю информацию о ее детстве я получил из десятка разговоров, происходивших в течение многих месяцев, да еще какое-то время потребовалось, чтобы все это утряслось у меня в голове, — а настоящее неуклонно двигалось вперед, отбрасывая на прошлое постоянно меняющуюся тень. Я не профессиональный биограф, поэтому первые из наших бесед вовсе не были посвящены исключительно детским воспоминаниям Изабель. То, что ее отец служил в продовольственной корпорации, я выяснил через два месяца после нашего знакомства, а об игре в королеву и рабыню узнал еще спустя полгода, в разгар спора о том, кто из нас забыл вернуть видеокассету в пункт проката на Куинсвэй.
— Спасибо, — поблагодарила меня Изабель, когда я вернулся к ней с молоком и пивом.
— Ты не беспокоишься насчет холестерина? — спросил я.
— Вообще-то у меня противоположная проблема. Мой врач сказал, что мне нужно как можно чаще есть молочные продукты. Смешно, потому что я и сама люблю их больше всего. А что ты обычно пьешь?
— Зависит от ситуации, но вообще-то явно злоупотребляю кофе.
— Если будешь продолжать в том же духе, кисти рук рано или поздно обрастут волосами, — предупредила она.
— Кто тебе сказал такую чушь?
— В «Мэри Клер» была статья на эту тему.
Теперь меня волновала еще одна проблема, связанная с биографиями: наиболее серьезные из них словно бы не имеют автора. Жизнь их героев бесстрастно описывается каким-то бесплотным писателем, о котором неизвестно ничего, кроме имени на обложке, — тогда как мотивы, заставившие его взяться за перо, всегда остаются за кадром (а значит, и мне тоже полагалось как можно скорее покинуть сцену, предварительно заплатив за напитки). Биографы ведут себя, как скромные телеведущие, которые в нужный момент предлагают гостям пооткровенничать, но нечасто высказывают собственные суждения (а если их мнение все-таки звучит в эфире, то оно оказывается сдержанным, продуманным и начисто лишенным предрассудков или горячих эмоций).
Следы независимой жизни биографов встречаются на удивление редко. Иногда хоть какой-то намек удается найти в самом конце раздела «Благодарности» — например, дату и место завершения работы над книгой. Так, Джордж Пейнтер в своей биографии Пруста оставил лишь скромную пометку: «Лондон, май 1959 г.», а Ричард Эллманн указал, что биография Джойса была дописана в Эванстоне, штат Иллинойс, 15 марта (мой день рождения) того же года.
Весьма информативно — однако можно, наверное, извинить тех, кому хочется узнать побольше. Где в Лондоне? Какая погода стояла там в мае 1959? Пригласил ли издатель Пейнтера на ленч, когда книга вышла в свет? Во французский или итальянский ресторан? Где, прости Господи, находится этот Эванстон, штат Иллинойс, и можно ли там найти пристойный кофе?
В предисловии к следующему изданию (на этот раз — в Хоуве, в 1988 г.) Джордж Пейнтер написал, что его книга «вновь, как и прежде, посвящена Джоан, с которой они женаты уже сорок семь лет».
Жены ученых — еще одна интригующая тайна. Какой была Джоан Пейнтер? Как она относилась к тому, что ее муж отдавал все свои душевные силы нервному французскому гению, жившему на рубеже столетий? Нравился ли ей Пруст или она предпочитала Толстого или даже Арнольда Беннетта?[12] Может быть, они придумали Прусту какое-нибудь прозвище и подшучивали над тем, что Джордж опять проводит выходные с Марселем? Допустимо ли интересоваться не только жизнью Пруста, но и тем, как Пейнтеру удалось исследовать эту жизнь; мелочами, которые докучали ему, поездками в Париж, где он проводил свои изыскания? Любопытствовать, в каких отелях он останавливался, а еще — случалось ли ему проводить вечер в кафе напротив Национальной библиотеки, мечтая о том, чтобы бросить все это и уехать учителем в Дордонь?[13]
Все это еретические мысли, но биографов, с их ненасытной любознательностью, едва ли оскорбит читательский интерес, обращенный на них самих. Разве справедливо, что от читателя требуют неотрывного внимания к герою биографии и одновременно держат его в полном неведении об авторе, словно последний — всего лишь голос в телефонной справочной, который служит только средством передачи информации? (Видеть за голосом личность — опасно, так как это грозит крушением устоявшихся приоритетов. Авторитет справочного телефона железнодорожного вокзала может пошатнуться, если представить себе, что оператор — живой человек, у которого, наверное, есть дом и дети, и уж точно есть зубная щетка, а потом задаться вопросами: какого эта щетка цвета, переживал ли этот человек неразделенную любовь, умеет ли он плавать брассом и как долго запекает баранину в духовке?)
Но отсутствие биографов в их текстах нельзя объяснить одной лишь скромностью. Если бы кто-нибудь спросил его, Ричард Эллманн наверняка охотно посоветовал бы, как пройти в лучший в Эванстоне ресторан, а также рассказал, что думала его жена («…Мэри Эллманн, благодаря которой эта книга выиграла как концептуально, так и стилистически…») о его работе, и что подтолкнуло его к исследованию жизни Джойса, и как дети относились к тому, что их отец днюет и ночует в библиотеках. Воздерживаться от подобных экскурсов — не просто проявление хорошего тона, а часть философского посыла, который лежит в основе биографического труда: автор стремится описать не взгляд на жизнь (взгляд семейного человека, проживающего в Эванстоне, на жизнь ирландца, творившего много лет назад в далекой стране), а скорее облечь в слова саму жизнь, по возможности избегая искажений, которые могут быть следствием предвзятости или поверхностного анализа. Таким образом, биография считается плохой именно в том случае, когда автор чересчур активно вторгается в жизнь своего героя, а читатель узнает о комплексах автора даже больше, чем о комплексах знаменитости, за книгу о которой он, собственно, и заплатил деньги.
— Против апельсинового сока я ничего не имею, — объяснил я Изабель, продолжая отвечать на ее вопрос. — Но по мне уж лучше вода, чем то химическое пойло, которое продают под видом сока в большинстве случаев.
— Честно говоря, я терпеть не могу воду. Она на меня тоску наводит. Такая, знаешь ли, водянистая, — ответила Изабель, пожимая плечами.
— А как ты относишься к ее газированной разновидности?
— Ставлю чуть выше.
— Вообще-то я предпочитаю грейпфрутовый сок апельсиновому, — добавил я, — его, очевидно, легче подделать так, чтобы не испортить вкус.
— Ты прав.
Если у человека только одна жизнь, то биографу необходимо оставаться в тени, чтобы тщательно и беспристрастно реконструировать эту жизнь, исключив зловредное вмешательство собственного эго и вкусовых сосочков. Однако каждый из нас проживает столько жизней, со сколькими людьми разговаривает. В присутствии собственной матери о чем-то принято говорить, а о чем-то — нет; полицейские вызывают у нас одни чувства, а члены экстремистских религиозных организаций — другие. Здесь уместно вспомнить принцип неопределенности Гейзенберга[14] (относящийся ко всем ситуациям, когда наблюдатель смотрит и одновременно воздействует на наблюдаемое явление). Говорят, Гейзенберг утверждал, что, если вы разглядываете атомы через микроскоп, они начинают стесняться, и потому ведут себя совсем не так, как если бы вы не смотрели. Аналогично, если ваши соседи, которые привыкли обниматься на ковре в гостиной, заметят, что вы прильнули к биноклю или подзорной трубе, они не станут вести себя как ни в чем не бывало.
Ожидая, пока бармен выполнит заказ, я мельком взглянул на наш столик и увидел, как Изабель отбросила со щеки прядь волос. Это был мимолетный жест, и, должно быть, во время нашего разговора она множество раз делала что-то подобное. Но сейчас она не знала, что за ней наблюдают чьи-то любопытные глаза, и, следовательно, этот жест показывал, какой увидел бы ее случайный попутчик в электричке или турист на эскалаторе в торговом центре. Этот жест рассказывал о том, какой Изабель становится в мире, которому нет до нее дела; в те минуты, когда она остается одна. Тут не было и толики грязи, которую несет в себе слово «вуайеризм» — ведь Изабель не снимала чулки, а всего лишь отбросила прядь волос. Важно для меня было не то, чем она занята, а еле уловимая перемена, случившаяся с ней, когда она полагала, что никто ее не видит. Скажи я ей правду, она, наверное, смутилась бы — как смущается человек, которого на улице неожиданно окликает знакомый. Он, может быть, и не делал ничего особенного — просто насвистывал или раздумывал, где бы сегодня поужинать, — и все-таки смутился, потому что с него внезапно сорвали покров анонимности.
Большинство биографий словно бы и не ведают о прикладном значении теории Гейзенберга. Они стремятся представить жизнь своего героя во всей полноте и достоверности, однако от рядового читателя (который, в конечном счете, играет решающую роль) истина всё равно ускользает, поскольку он-то не беседовал со старшим официантом отеля «Дю Кап Ферре»,[15] а также не удосужился познакомиться с мемуарами педикюрши героя. Подобную же несправедливость мы встречаем в сфере психоанализа, где терапевт старается оставаться в тени, а пациент не имеет права спросить его, как ему понравился последний фильм, на каком курорте он проводит отпуск, и уж тем более — что думает о тех сугубо личных откровениях, которые только что услышал. Скорее всего, враждебные выпады против психоаналитиков объясняются именно тем, что пациенты чувствуют дискомфорт в ситуации, когда только один собеседник отвечает на вопросы и рассказывает о себе, а другой — лишь слушает, не принимая в разговоре участия.
Биографии без автора — печальное наследие девятнадцатого столетия, когда в свет выпускались неотличимые друг от друга издания, которые Вирджиния Вульф называла «аморфной массой, жизнями Теннисона или Гладстона, где мы безуспешно пытаемся отыскать следы смеха, ярости или злости, или хоть что-нибудь, доказывающее, что эта окаменелость когда-то была живым человеком».
Однако они не должны оттеснять в тень альтернативную традицию, которая нашла свое воплощение в биографии, идеально отвечающей принципу Гейзенберга, — портрете доктора Джонсона, написанном Босуэллом.[16] Эта книга, раскрывающая характер биографа так же полно, как и характер героя, доказывает, что правдивый рассказ о жизни может возникнуть только из взаимоотношений автора и субъекта биографии.
— Я умираю от голода, — Изабель резко поднялась и подхватила с подоконника сумочку. — Хочешь, зайдем ко мне и поужинаем? Там должны быть рыбные палочки или что-нибудь в этом духе.
— Хм, верх кулинарного искусства. Замечательно!
— Оставь свой сарказм при себе. Лучше скажи спасибо, что тебя вообще приглашают.
«Никто не сможет описать жизнь человека, кроме тех, кто ел, пил и жил с ним под одной крышей», — предупреждал Джонсон Босуэлла, и последний, разумеется, воспринял его слова как руководство к действию. «По воскресеньям я обычно ем мясной пирог, — докладывал он, переходя к описанию трапезы в доме доктора Джонсона. — Поскольку здесь обед считался торжественным событием и меня часто об этом расспрашивали, моим читателям, возможно, будет любопытно, что подавали на стол. Это был очень вкусный суп, вареная баранья ножка со шпинатом, пирог с телятиной и рисовый пудинг».
— Так что мы будем есть с рыбными палочками? — спросил я.
— Даже не знаю. Может быть, молодой картофель или рис, а может, обойдемся салатом. У меня осталось несколько помидоров. Я могу их порезать, смешать с огурцом и сделать что-то вроде греческого салата.
Почему бы тогда не подойти к делу иначе? Вместо того чтобы прятаться за бесстрастной хронологией жизни Изабель, наверное, будет гораздо честнее начать с короткого рассказа о нашем знакомстве — о моих первых впечатлениях и о том, как они видоизменялись позднее; о том, что я уловил и чего не понял; где вмешалась предубежденность, а где сработала интуиция. В соответствии с принципом неопределенности Гейзенберга, я должен перейти (по крайней мере, на время) от первых лет Изабель к нашим первым встречам.
Лондон, субботний вечер, половина одиннадцатого. Вечеринка.
Голоса, музыка, танцы. Разговаривают юноша и девушка.
Она: Ты совершенно прав.
Он (длинные волосы, кожаная куртка): Я рад, что ты тоже так думаешь. В каком-то смысле Хендрикс для меня просто божество. Ты понимаешь, о чем я? Небо, оно открывается, открывается. Ты понимаешь, что я имею в виду?
Она (кивает): Конечно.
Он: Перед выходом на сцену я всегда молюсь Хендриксу. Звучит глупо, да? Думаешь, я идиот?
Она: Да нет же, я понимаю. А где ты выступаешь?
Он: В прошлом году был в Лос-Анджелесе.
Она: Правда?
Он: А еще пару раз играл в Токио.
Она: Это круто.
Он: Не то слово, божественно.
Я провел на вечеринке в доме на Белсайз Парк[17] уже около часа, когда впервые заметил ее. Стены гостиной были украшены индийскими эстампами, изображающими атлетического вида пару в различных сексуальных позициях; девушка стояла у стены, и гитарист беспрестанно указывал ей на эти эстампы, а она всякий раз отвечала ему приглушенным смешком. Я звякнул кубиками льда во втором — и, учитывая направление, в котором развивались события, наверняка не последнем — стакане с водкой и тоником, и снова уселся на темно-бордовый диван.
Я прекрасно знал такой тип женщин; они всегда оказывают чрезмерное уважение склизким личностям мужского пола, имеющим дело с самой грязной стороной шоу-бизнеса. Сама-то женщина может быть вполне здравомыслящей, но, тем не менее, она липнет к эдакому молодчику, пытаясь вырваться из трясины повседневности. Она принимает щетину на его щеках за вызов обществу, потом несколько лет колесит с ним по дорогам, нередко рожает от него ребенка или садится на наркотики, а потом, лет через десять, родственники наконец спасают ее, отыскав в каких-нибудь трущобах. Все ее убеждения — предсказуемая пост-подростковая муть, характерная для среднего класса. Неосознанный либерализм сочетается в ней с материалистической привязанностью к домашнему уюту; несколько лет назад она экспериментировала с вегетарианством, но пришла к выводу, что немного животного белка не повредит, и, конечно, с большой теплотой вспоминает свою активную деятельность в группах, борющихся за спасение панд и австралийских муравьедов.
Составив этот психологический портрет, я совершенно успокоился и не собирался больше думать об этой женщине, а переместился на кухню в надежде встретить там кого-нибудь более подходящего. К сожалению, кухня пустовала, зато на столе лежала вчерашняя газета со статьей, в которой предсказывалось, что в Землю скоро врежется метеорит размером с железнодорожный вокзал.
— О боже, спасите меня! — вскричала упомянутая выше женщина, вбегая на кухню мгновением позже.
— Простите? — я оторвался от газеты.
— Меня преследуют, — она захлопнула за собой дверь.
— Кто?
— Ну почему я вечно попадаю в такие ситуации? Он — брат моего приятеля, мы договорились, что он подвезет меня домой, и, разумеется, он вообразил себе невесть что. Мне кажется, он опасен — не то чтобы совсем псих, но немного не в себе.
— Только немного?
— Если он войдет, можем мы сделать вид, что увлечены разговором?
— А может, примемся мурлыкать рождественский гимн?
— Извините. Должно быть, я веду себя неприлично.
— Хотите вина?
— Нет, но с удовольствием съем одну из этих морковок. Никогда мне не удается проголодаться в нужное время.
— Почему?
— Сама не знаю, но как-то выходит, что за завтраком есть совершенно не хочется, а к середине дня я уже умираю от голода. Сейчас, например, душу продала бы за пару печений.
Нужную жестяную коробку мы нашли у плиты. Заодно и познакомились.
— Так кого вы здесь знаете? — спросил я.
— Я дружу с Ником. Вы знаете Ника?
— Нет, а кто такой Ник?
— Приятель Джулии. Вы знаете Джулию?
— Нет. Вы знаете Криса?
— Нет.
— А как вышло, что Вы собрались ехать на машине старины Хендрикса?
— Он живет недалеко от меня, в Хаммерсмите.[18] Не понимаю, почему со мной вечно такое случается. Я веду себя дружелюбно с людьми, которых лучше бы сразу отшить. Но этого я просто не умею делать — наверное, боюсь их обидеть, потому и веду себя по-дружески.
— Хотите, чтобы все вас любили?
— А разве вы — нет?
— Естественно, хочу.
— Раз уж речь зашла об этом Хендриксе, вот что я вам скажу: терпеть не могу людей, которые стараются выглядеть модными. Нет, я не против моды, но противно, когда ради нее лезут из кожи вон. Это как те люди, которые пытаются произвести на тебя впечатление, демонстрируя свой интеллект. Но если человек и правда читал Аристотеля в академических изданиях, у него должно быть достаточно такта, чтобы не кричать об этом на каждом углу.
— Вы говорите о конкретном человеке?
— Да. Пожалуй. В любом случае, вас это не касается, ведь мы едва успели познакомиться.
— И что?
— Готова спорить, вы уже забыли мое имя.
— Как я мог забыть такое имя, как Харриет?
— Запросто. Но вот вам более насущный вопрос: почему вы не смогли запомнить такое имя, как Изабель?
— Откуда вы узнали, что я его забыл?
— Потому что я сама долго была такой же. А потом прочитала в газете статью о людях, которые с трудом запоминают имена. Оказывается, это свойственно тем, кто слишком беспокоится о том, какое впечатление производит на других, а потому не уделяет собеседнику достаточно внимания.
— Рад, что вы растолковали мне, что к чему.
— Извините. Я нагрубила вам? Я бываю грубой, вам следует это знать.
Она коротко улыбнулась, потом задумчиво отвела взгляд. Волосы у нее были темно-каштановые, слегка вьющиеся, средней длины. Под ярким светом люминесцентной лампы кожа казалась очень бледной, на левой стороне подбородка я заметил маленькую родинку, а глаза (сейчас пристально изучавшие дверцу холодильника) были обыкновенные, орехово-карие.
— Чем вы зарабатываете на жизнь? — спросил я, просто чтобы не слушать, как из крана капает вода.
— Терпеть не могу такие вопросы.
— Почему?
— Потому что люди полагают, что ты — это всего лишь твоя работа.
— Я так не думаю.
— Посмотрите на магниты, налепленные на дверцу. Сплошь знаменитости. Картер, Горбачев, Садат,[19] а вот это, похоже, Шекспир. Какой милый, не правда ли? — с этими словами она сняла магнитный барельеф и погладила его по лысой пластмассовой голове. — Я работаю в компании под названием «Пейперуэйт»; мы производим всякие канцелярские товары. Раньше дело ограничивалось тетрадями, блокнотами и дневниками, а теперь к ним добавились еще ластики, карандаши и папки. Моя должность — помощник по производству. Не сказать, чтобы я с детства мечтала о такой работе, и, возможно, в будущем займусь чем-то другим, но мне подвернулось это место, а счета надо оплачивать, сами знаете. В общем, обычная история.
Последовала пауза: на кухню заглянули двое гостей, взяли бутылку вина и испарились вместе с ней. К этому времени я успел несколько изменить свое мнение об Изабель, хотя еще несколько минут назад считал вердикт, вынесенный ранее, окончательным. Теперь она больше не казалась мне поклонницей поп-звезд и спасительницей австралийских муравьедов, и, хотя я еще не решил, что же она такое, столь резкая перемена напоминала о том, как сильно предубеждение (положительное или не очень) влияет на наше восприятие. Мы видим других людей эгоистически: в зависимости от того, как они относятся к нам. Отсюда и та устрашающая легкость, с которой мы решаем, что Сталин был бы не так уж плох, если бы не ГУЛАГ, а гостья на вечеринке оказывается весьма интересной особой после того, как попросит продиктовать ей наш почтовый адрес.
— Вы регулярно массируете десны? — спросила Изабель.
— Не знаю.
— Я тоже не знала, но сегодня побывала у дантиста и он сказал мне, что нет. Судя по всему, это серьезная проблема. Почти у сорока процентов людей плохие десны, а с возрастом это может привести к ужасным последствиям. Вот в чем главная ошибка: многие считают, что должны как можно энергичнее водить туда-сюда зубной щеткой, и тогда всё будет в порядке. А на самом деле нужно просто приложить щетку к десне и очень нежно массировать — вот так, круговыми движениями…
«Вот чудачка, — подумал я, — а улыбка милая. Застенчивая». Я подумал было о том, любит ли она возиться в саду, однако, когда настало время для моей реплики, спросил другое:
— А электрической зубной щеткой вы когда-нибудь пользовались?
Изабель ответила, что пользовалась несколько раз; такая щетка была у ее матери, но уже год как сломалась.
Не успев узнать человека как следует, мы без зазрения совести характеризуем его так или иначе; познакомиться с кем-то и не вынести о нем никакого суждения — выше наших сил. Мы обращаем внимание на его манеру говорить, привычку читать определенные газеты, форму рта и черепа, и тщимся угадать по этим признакам, за какую партию он голосует или даже — разрешит ли поцеловать себя после короткой дискуссии о стоматологии или о том, где находится ближайшая автобусная остановка.
Этот безрассудно храбрый процесс знакомства сродни тому, как если бы читатель, открыв роман на первой странице, сразу же определялся со своим отношением к каждому из героев. Разумеется, внимательный читатель должен бы дать автору возможность расставить все по своим местам, прежде чем делать скоропалительные выводы о действующих лицах. Но я вынужден сознаться, что не очень-то терпелив, так что редко дочитываю романы до конца. Покупаю книгу, пролистываю несколько страниц, а потом отвлекаюсь на что-нибудь более занятное по телевизору. Такая же беда приключилась, когда я принялся за «Эмму» Джейн Остен — книга пересекла со мной Атлантический океан, побывала в Глазго и Испании, но я так и застрял на первых двадцати страницах.
Да, читатель из меня неважный, но все-таки я вправе уверенно судить о характере Эммы и о ее будущем, а также легко узнаю ее, если встречу в гостях. Собственно говоря, первая же фраза дает для этого достаточно оснований:
«Эмма Вудхаус, красивая, умная, богатая, с уютным домом и счастливым нравом, казалось, одарена была всеми благами жизни; и в мире, где прожила она двадцать один год, ее мало что сердило и огорчало».
Предположим, что я отложил книгу, чтобы посмотреть экстренный выпуск новостей, и больше не брал ее в руки. Тем не менее, я уже знал бы все, что нужно для создания портрета. Лицо я позаимствовал бы у одной из ее тезок, за которой ухаживал в университете, — помнится, у нее были длинные, до плеч, каштановые волосы, надменные манеры и истинно английский румянец во всю щеку. Всегда веселая, она вечно была окружена подружками, которые, когда кто-то проходил мимо них по коридору, обычно смеялись над какой-нибудь шуткой. Первый слог фамилии Эммы навевает мысли о сельской жизни и лесах, зелень которых я бы придал ее глазам, а второй напоминает о загородном доме из красного кирпича, изображенном на обложке исторической книги из моей библиотеки; пусть теперь он станет ее домом. Прочитав слова «красивая, умная, богатая», я представляю себе уверенную, энергичную и сообразительную особу — возможно, отчасти похожую на мою кузину Ганну.
Еще Эмма, наверное, была чуточку избалованной и немного смешной; упоминание об уютном доме и счастливом нраве смахивает на издевательство, потому что каждый дом по-своему неудобен, а счастливым людям в литературе отведена роль посмешища — ведь книги пишут и читают главным образом меланхолики. Вдобавок сама мысль о существовании девушки, которая прожила на свете двадцать один год, не познав ни гнева, ни огорчений, может только разозлить тех, на ком девичество оставило глубокие шрамы; пожалуй, они искренне пожелают нашей героине испытать какую-нибудь катастрофу еще до того, как ей исполнится двадцать два.
В конце концов, такое предвзятое чтение «Эммы» не так уж далеко от метода, которым я сначала воспользовался, чтобы оценить Изабель (хотя я с гораздо большим удовольствием подвез бы домой вторую, чем первую).
— Очень мило с вашей стороны, — сказала Изабель, — но, если вас это затруднит, я могу взять такси или поехать с Хендриксом.
— Совершенно не затруднит, мне в ту же сторону, — солгал я. Мне почему-то не хотелось отпускать ее, не обменявшись телефонными номерами.
К тому времени, когда я расстался с Изабель в Хаммерсмите, договорившись вместе пойти в бассейн в следующие выходные, я снова вообразил, что знаю, какая она. В сущности, наши портреты становятся менее четкими не от недостатка знаний о людях, а скорее от избытка информации. Долгое время, проведенное рядом с другим, ломает наши стереотипы и в конце концов заставляет нас признать: мы не способны воспринимать человека, которого знаем уже двадцать пять лет, как единое целое, — ведь другие люди так же сложны и непознаваемы, как и мы сами. Мы редко находим в себе терпение (или, честнее — силы) подумать об этом вскоре после знакомства.
Оставляя за скобками этот парадокс — знать слишком много, а потому ничего не понимать, — я старался держаться собственного психологического инструментария, который позволяет, основываясь на личном опыте, отвечать на такие вопросы, как: «Добры ли блондинки?», «Можно ли полагаться на курильщиков?» или «Следует ли верить людям, когда те говорят, что не сердятся?». Я зачислил персонажа, о котором пока не знал ничего, в спонтанно созданную группу уже известных личностей, но оставил за собой право изменить мнение, если появится какая-то новая информация, несовместимая с прежней.
Отправной точкой этого процесса стала моя подруга Натали. Возможно, Изабель была совершенно уникальной личностью, однако моего воображения не хватало, чтобы представить себе такое, и несколько человек смешались в один образ. В нашем подсознании понятие индивидуальности нередко размывается; доказательство тому — сны. Нередко, проснувшись, человек смущенно вспоминает, что провел ночь с Цезарем… точнее, не совсем с Цезарем из исторических книг, ведь «на самом деле» или «в то же время» это был местный пекарь или кузен Ангус. Наш мозг с легкостью распознает сравнимые величины (особенно — материальные тела) в состоянии бодрствования, зато блуждая во сне, да еще когда дело касается психологии, он населяет подсознание двойниками — что, надо признать, не очень-то приятно. Так, любимая девушка вдруг обретает символические черты нашей двоюродной бабушки, а партнер по гольфу становится Орсоном Уэллсом из фильма «Апокалипсис сегодня»;[20] причем эти параллели оказывается нелегко выбросить из головы, когда мы в следующий раз целуемся или отсчитываем девять лунок.
Итак, Изабель превратилась в Натали, а поскольку Натали однажды призналась мне, что в детстве отличалась застенчивостью, но теперь наконец обрела уверенность в себе, я решил, что имею дело с аналогичным случаем. Должно быть, Изабель решилась встретить свою застенчивость с открытым забралом и больше не смущаться от слов и поступков, которые прежде считались поводом для стыда. Возможно, именно этим объяснялась некоторая резкость ее поведения — как тогда, когда она внезапно спросила, помню ли я ее имя. Упомянув о своем дантисте и гастрономических вкусах, она показала, что может пренебречь мелкими социальными условностями. Отсюда я сделал вывод, что ее трудно шокировать, и саму эту идею она, вероятно, сочтет дикой. С ее социальным статусом у меня не было ясности. Она жила в Хаммерсмите — районе, населенном представителями всех классов, а ее работа могла считаться не только административной, но в какой-то мере и творческой. Сережки в ее ушах наводили на мысль об отдыхе за границей — возможно, где-то на Дальнем Востоке или в Африке.
Формулируя идеи, не подтвержденные никакими фактами, я рисковал оказаться в положении туристов, которые, прибыв в новую страну, уделяют чрезмерное внимание деталям — хватает ли в аэропорту тележек, пользуется ли дезодорантом водитель такси и велика ли очередь в музей — и делают из них абсурдные выводы, о том, что «испанцы так агрессивны», «индусы учтивы» или «она очаровательна».
В следующий выходной мы с Изабель встретились, чтобы пойти в бассейн, и я узнал еще кое-что. Она жила в квартире на верхнем этаже эдвардианского дома,[21] рядом с Хаммерсмит-Гроув.
— Не паркуйся под деревьями, которые растут у дома, — предупредила она, когда я позвонил ей. — Все птицы Лондона уверены, что здесь что-то вроде общественной уборной для пернатых.
Я нажал на звонок. Изабель сказала в домофон: «Буду готова через минуту. Я бы пригласила тебя подняться, но у меня не квартира, а свинарник», — и спустилась, прежде чем я успел возразить.
— Я только что говорила по телефону с матерью, — Изабель захлопнула дверцу автомобиля и потянулась за ремнем безопасности. — Эта женщина, несомненно, не в своем уме. Просто чудо, что ее еще не посадили в психушку.
— А что с ней не так?
— Она битых полчаса твердила, что я слишком мало ем, а потому не приходится удивляться, что у меня нет кавалеров, с которыми можно показаться на людях. Просто помешалась на моем рационе, — всякий раз, когда она звонит, мне приходится докладывать, что сейчас лежит в холодильнике. Можешь себе представить, чтобы мать вела себя так со взрослой дочерью? О, вот тут поверни налево.
Я вырулил на главную дорогу.
— Черт! — вырвалось у нее.
— Что такое?
— Я хотела сказать «направо», вечно путаю.
В бассейне Изабель объяснила, что не умеет нырять, потому что не научилась делать так, чтобы вода не попадала в нос. «Можно, правда, зажимать ноздри», — она рассмеялась и добавила, что не будет показывать, как это делается, в переполненном посетителями муниципальном бассейне. Мы немного поплавали в обществе китообразных матрон, и она рассказала мне, что недавно вновь начала заниматься физкультурой, чего не делала со школьной скамьи. Спорт всегда наводил на нее тоску, казался каким-то бессмысленным занятием. Если уж браться за что-то, то нужно иметь цель; поэтому, скажем, она не жаловала долгие пешие походы по сельской местности, предпочитая город. И почему, к примеру, люди приходят в такой восторг от тенниса? Что интересного в том, чтобы бросать мяч через сетку и обратно? Или в горных лыжах? Два года назад, в компании из десяти человек она побывала на французском горнолыжном курорте. Да, вечера удавались на славу, но днем она места себе не находила. А в вагончике подъемника у нее случился, можно сказать, жизненный кризис.
— Я смотрела на гору и думала: «О господи, я поднимаюсь наверх, чтобы спуститься вниз, потом опять поднимусь и снова спущусь. Прямо как тот тип из Древней Греции»…
— Тантал?
— Нет.
— Тогда другой.
— Сизиф.
— Примерно этим он и занимался.
Мы добрались до конца дорожки и перевернулись на спины, чтобы плыть обратно. Стайка ребятишек разом сиганула в бассейн, подняв мощную волну.
— И знаешь, что странно? — заговорила она. — И Камю, и Беккетт любили спорт. Камю стоял в воротах алжирской футбольной команды, а Беккетт попал в «Уизден»,[22] добившись чего-то великого в крикете.
— И что?
— Ну, забавно — они оба вроде бы утверждали, что все бессмысленно, а вот спорт, который мне кажется бессмысленным, воспринимали очень даже серьезно. Может быть, сначала нужно решить, что в жизни смысла нет, а потом уже обнаружить какой-то смысл в спорте.
На этом лирическое отступление кончилось, после чего я узнал, что Изабель ходила в школу в Кингстоне, где и сейчас живет ее семья, — местную школу, преподавание в которой было далеко не блестящим, — поскольку не желала ехать в частную школу-интернат, на чем настаивала мать. Успевала она хуже, чем могла бы, и была самой маленькой и щуплой из учениц, но зато научилась жить по законам улицы. После школы поступила в колледж «Куин Мэри» (часть Лондонского университета), где подвизалась по части европейской литературы, а больше всего интересовалась мальчиками. Четыре года назад устроилась на работу — и попеременно то радуется этому, то мечтает бросить всё к черту и заняться садоводством. Ее отношения с младшей сестрой, Люси, балансируют на грани между любовью и ненавистью, а младший брат все еще учится в школе, вечно дуется и носит чудовищные ботинки на толстой подошве. Домой она наведывается редко — с матерью стало слишком трудно ладить. Лавиния, которая когда-то работала в департаменте образования местного совета и исповедовала феминистские взгляды, теперь внушает Изабель, что, если она не хочет остаться старой девой, ей нужно поторопиться замуж; что мужчинам не нравится одежда, которую она надевает («почему бы тебе не выбрать что-нибудь более женственное?»); и что ей следовало бы почаще ходить на свидания. Об отце Изабель почти не упоминала, лишь сказала, что человек он добрый, только немножко невезучий и до обидного слабохарактерный.
Мы вылезли из бассейна и разошлись каждый в свою раздевалку. Уже на улице я предложил заглянуть в кафе за углом, где подают сэндвичи. По случаю субботы кафе было битком набито, но мы подождали и наконец уселись за столик в углу возле двери.
— Как по-твоему, что мне взять? — спросила она, глядя в меню.
— Не знаю.
— Думаю, остановлюсь на авокадо и беконе… и, пожалуй, еще немного индейки.
Я предпочел сыр с помидорами. Мы принялись болтать о пустяках, пока наши желудки урчали от голода — после купания всегда хочется есть. Суета вокруг навела меня на мысль спросить у Изабель, нравится ли ей жить в Лондоне.
— Ну, не знаю. Многие мои университетские знакомые уехали из Лондона. Кто осел где-то в провинции, кто перебрался на континент или в Америку. Одна подруга теперь живет в Нью-Йорке. Не то чтобы я особенно любила Лондон, просто думаю, что переезжать — значит придавать слишком большое значение месту, где тебе довелось жить. В конце концов, все большие города одинаковы, поэтому лучше оставаться там, где ты есть; здесь ты уже знаешь, как работает телефон и общественный транспорт, и можешь заняться тем, что действительно важно.
Включая столь мелкие подробности в свое повествование, биограф рискует впасть в грех многословия. Стоит ли, в самом деле, описывать сэндвичи, а также болтовню мужчины и женщины, ожидающих, когда официант принесет им заказ?
Похоже, Босуэлл, который следовал, словно тень, за доктором Джонсоном, предполагал, что ему могут предъявить такое обвинение, и заранее приготовился к защите: «Я отдаю себе отчет в том, что сиюминутность некоторых моих описаний бесед с Джонсоном может вызвать негативное отношение, а люди неглубокого ума и небогатого воображения с легкостью сочтут мое занятие нелепым. Но я остаюсь при своем мнении и твердо убежден, что сиюминутности зачастую характерны и всегда забавны, когда связаны с выдающимся мужем».
В конце концов, именно внимание Босуэлла к мелочам спасло для вечности ответ Джонсона на вопрос, хорошо ли жить в Лондоне (ответ, от которого реплика Изабель не так уж далека по смыслу, хотя и уступает ему в изяществе).
Фактически, разница между ответом Босуэлла возможным критикам и моей ситуацией состоит в том, что назвать Изабель мужем невозможно, а выдающейся — абсурдно. Бывшая подружка обвинила меня в отсутствии сопереживания, после чего во мне внезапно проснулся интерес к биографиям — но почему объектом этого интереса стала особа, с которой я всего лишь двадцать раз проплыл туда и обратно в бассейне?
— Самое утомительное в плавании, — говорила Изабель, проводя рукой по волосам, чтобы проверить, высохли ли они, — не само плавание, а необходимость приходить в бассейн, переодеваться, принимать душ и так далее. Надо сказать, если бы я сказочно разбогатела, то первым делом купила бы себе личный плавательный бассейн. Представляешь? Каждое утро плаваешь двадцать минут перед работой, а потом чувствуешь, что готов встретить день лицом к лицу.
— Может, бассейн вскоре надоел бы тебе, и ты бы бросила это дело.
— Возможно. Или начала бы терзаться из-за того, что у меня денег куры не клюют. Если ты еле сводишь концы с концами, то можешь мечтать о том, как жизнь изменится к лучшему, когда ты заработаешь кучу денег. А если ты богат, то тебе уже некого винить, кроме себя самого.
— Или своих родителей.
— Ну, это как раз дозволено всем, — она игриво улыбнулась, и в ту же секунду перед нами поставили тарелки с сэндвичами.
Обычно я общаюсь с людьми без особого энтузиазма, но сейчас вдруг осознал, что наш разговор, несмотря на внешнюю банальность, начал наполняться внутренней силой, которая зачаровывала меня.
— О черт, он разлетелся во все стороны! — Изабель имела в виду свой сэндвич и, конечно, немного преувеличивала, потому что трехслойное чудовище полетело лишь в одну сторону и благополучно приземлилось на ее юбку.
— Невероятно — я вся в помидорах, а ведь только что забрала юбку из чистки. Ты не возражаешь, если я возьму твою салфетку?
Пока Изабель вытирала юбку, я заметил, что, одеваясь после бассейна, она не поправила на шее свой бежевый пуловер, так что из-под воротника показывал язычок ярлык с рекомендациями по стирке. Контраст между нашим разговором, ее стараниями оттереть пятно и этим ярлыком недвусмысленно намекал на существование другой, закрытой от посторонних Изабель… и я внезапно поймал себя на ощущении (весьма своеобразном и, без сомнения, обусловленном эмоциями), что мой интерес к ней, пожалуй, распространяется и на еженедельную стирку тоже.
Отвечая тем, кто полагает, будто нельзя смешивать величие биографии и низменные слои человеческого бытия, мы можем предположить, что именно это бытие вызывает к жизни биографический порыв, то есть желание узнать другого человека во всей полноте. Общаясь с кем-то, мы всегда более или менее осознанно создаем его биографию (когда выясняем и запоминаем значимые даты, черты характера, любимые методы стирки, излюбленные закуски и прочее), и точно так же, чтобы написать настоящую биографию, необходимо установить более или менее сознательный эмоциональный контакт с ее субъектом. Как же иначе объяснить то, что работа над подобной книгой требует таких колоссальных затрат энергии?
Ричард Холмс, биограф Шелли и Кольриджа,[23] однажды сказал, что быть биографом — значит неотступно следовать за своим героем сквозь время. А еще сформулировал главное требование к тем, кто хочет взвалить на себя этот труд: «Если вы их не любите, вам не удастся пройти их путем… во всяком случае, далеко вы не уйдете».
Босуэлл, должно быть, чувствовал то же самое, когда писал: «Испытывая глубокую привязанность к Джонсону, своему наставнику и другу… я думал, что готов защищать его со шпагой в руках».
Даже Фрейд, не будучи пылким поклонником искусства фехтования, с этим соглашался: «Между биографами и их героями существует особая связь. Во многих случаях первый выбирает второго в качестве субъекта своих исследований, поскольку — по причинам, относящимся к его собственной эмоциональной жизни, — питает к нему давнюю привязанность». (Далее цитата становится куда более едкой, но привести ее необходимо, дабы избежать обвинений в изворотливости: «Затем он посвящает себя тому, чтобы идеализировать субъекта, сгладить его индивидуальные черты и уничтожить следы его борьбы с внешними и внутренними трудностями, не в силах примириться с какими-либо проявлениями человеческой слабости или несовершенства»).
Я стал встречаться с Изабель регулярно. Как-то вечером, когда мы шли по Шафтсбюри-авеню[24] и остановились, разглядывая витрину газетного киоска, я почувствовал, что просто не могу не поцеловать ее.
— Что ты делаешь? — спросила она, подаваясь назад, чтобы выскользнуть из моих объятий.
(«Как я начинаю подозревать, в плетущейся по следу фигуре биографа есть нечто крайне комичное: отчасти он напоминает бродягу, который беспрестанно стучится в кухонное окно в робкой надежде, что его пригласят к столу». Ричард Холмс, «Шаги».)
— А что я делаю?
Я этого уже не знал, а потому врезался в мусорную урну, которая шумно выплюнула на тротуар три банки из-под пива, — но у Изабель имелось свое мнение, и я был не вправе пренебречь им.
— Я не хочу казаться недотрогой, но… мы недостаточно хорошо знакомы, чтобы я чувствовала, что это правильно. Кое-что мы друг о друге знаем, и я понимаю, что для большинства людей этого достаточно, но я не хочу никуда бросаться очертя голову. Не то, чтобы мне не нравилась сама идея, просто… ну, может, это звучит странно, но мне бы хотелось, чтобы сначала мы побольше узнали друг о друге.
— Что ты имеешь в виду? — спросил я, нагибаясь, чтобы подобрать рассыпанный по тротуару мусор.
— Ну, не знаю: близкие люди, друзья, работа, заботы, все такое. Обычно об этом речь заходит слишком поздно. Ты думаешь, я ненормальная? Ты возражаешь?
Возражал ли я?
Времени для возражений не было: слишком многое предстояло узнать.
Редкая биография обходится без того, чтобы уже на первой странице приступить к изучению семьи, давшей миру столь замечательного отпрыска. Хотя Изабель и говорила, что все время старается перепилить пуповину, с моей стороны было вполне естественно интересоваться ее фамильным древом.
Есть некая притягательная логика в этих растениях; в том, как они позволяют исследователю проследить череду союзов и рождений, приведших в итоге к появлению на свет конкретного человека. Одни ветви, полные жизни, активно растут и дают жизнь новым побегам, другие же резко обрываются незамужними тетушками, которые посвятили себя общественной работе, или старыми холостяками, которые нюхали табак и чурались женского общества. Есть в фамильных древах и феодальный аспект — в том, как они бравируют удачными партиями, отделяющими клан от толпы, и потоками голубой крови, что течет в их венах, орошая ряды всё убывающих подбородков. Недавно мне на глаза попалась генеалогия Гросвеноров, приведенная в биографии леди Леттис (саму книгу я нашел в букинистическом магазине на Чаринг-Кросс-Роуд[25]), и мне захотелось имитировать дух его элегантной симметрии.
1 — Леди Леттис
2 — Уильям, 7-й граф Бьючампский
3 — Уильям Лигон, 8-й граф Бьючампский
4 — Преп. Хью
5 — Леди Леттис
6 — Леди Сибелл
7 — Леди Мэри
8 — Леди Дороти
9 — Преп. Ричард
— Знаешь, это смешно, но я точно не помню, сколько лет моему отцу. Выглядит он чуть постарше вон того мужчины, — сказала Изабель. Мы стояли на Гайд-Парк-Корнер, дожидаясь, когда красный свет светофора сменится зеленым, и она указала на «ягуар» рядом с нами, пассажир которого говорил по телефону.
— Только он далеко не так богат, и волос у него поменьше. Но роскошной шевелюрой он никогда не мог похвастаться, даже в молодости. Кажется, не так давно заходил разговор о том, чтобы отпраздновать его шестидесятилетие, а он заявил, что праздновать тут нечего, и идея заглохла, — о, наконец-то зеленый! — а вот когда это было, я не помню. Ну давай же, бабуля, шевелись! — воскликнула Изабель, обращаясь к даме, которая сидела за рулем стоящего впереди автомобиля и, похоже, решила дожидаться очередного переключения светофора.
— А как насчет остальных членов семьи?
— Насчет остальных? Я иногда думаю, что меня обронил пролетавший мимо аист, а семья — это что-то эфемерное. Понятия не имею, что творится с моими двоюродными братьями и сестрами, не говоря уже о троюродных. Из-за того, что мои родители поженились в спешке — можно сказать, вынужденно, — некоторые родственники просто перестали с нами общаться. К этому приложили руку родители матери, мои богатенькие бабушка и дедушка. Семью отца они считали чересчур плебейской, да вдобавок еще были антисемитами. Дед моего отца, — господи, как давно это было! — еврей, он эмигрировал из Польши. Жил в Лидсе, работал помощником адвоката. Женился на служанке босса, простой девушке из Йоркшира, доброй протестантке, которая взяла фамилию мужа и стала Райцман. По какой полосе мне ехать?
— По той.
— Спасибо. Потом у них родился отец моего отца, который сменил фамилию на Роджерс. Я его помню смутно, видела только в детстве. Он и моя бабушка жили в Финчли, и в их доме пахло, как в больнице, потому что дедушка страдал какой-то кожной болезнью и постоянно натирался лечебными мазями. Умерли они один за другим, в течение шести месяцев, когда мне было семь или восемь лет. С материнской стороны родня была побогаче. Дед служил в армии, был генералом в Индии, поэтому в доме было много вещей в индийском стиле и царила особая грусть, означавшая, что ничто и никогда уже не будет так, как там, на тенистых верандах Пенджаба… Моя тетя, сестра матери, уехала в Америку — возможно, чтобы cбежать от семьи, — и теперь живет в Тусоне[26] со своим мужем Джесси, он биолог. Она стала стопроцентной американкой, а ее дети — их я почти не знаю и не очень-то люблю — играют в бейсбол, развлекают зрителей на трибунах перед соревнованиями и все такое. Ее муж — родственник того парня, что изобрел степлер.
— А?
— Ну, он же не появился сам по себе, кто-то должен был его изобрести. Далее, у отца есть брат и сестра. Точнее, брат не совсем считается — у него еще в шестидесятых съехала крыша, и теперь он живет в «караване»[27] где-то в Уэльсе. Пишет стихи в духе битников и дружил с Гинзбергом[28] — по крайней мере, по словам отца. Правда, я читала книгу о битниках, и там о нем не было ни слова; может быть, отцу просто хотелось, чтобы его брат казался более важной персоной. А вот тетю Джейнис я знаю довольно хорошо. Она до ужаса консервативна и страдает ксенофобией. Никогда не уезжала из Англии даже на уик-энд, по десять раз на дню прибирается в доме и страшно боится обнаружить волос в своей тарелке. Как-то раз нашла один в ризотто, которое приготовила мама, так едва не загремела в больницу.
— Таков, — продолжала Изабель, — краткий обзор моей семьи, с членами которой, надеюсь, ты никогда не познакомишься. Во всяком случае, они спасли тебя от моей автомобильной музыкальной коллекции — благодаря им мы и не заметили, как добрались до Барбикана.[29] Смотри-ка, нам сегодня везет — даже место для парковки есть! — воскликнула она, давая задний ход, чтобы втиснуться в зазор между бетономешалкой и фургоном.
Хотя Изабель уверяла, что рассказала мне все, ее фамильное древо явно оставалось всего лишь наброском, поскольку о многих ветвях она, по собственному признанию, не знала, а что-то просто оставила за кадром. Не удивительно, что биографам, чтобы создать генеалогию, приходится проконсультироваться со всем семейством героя, а затем тщательно сравнить версии родственников с материалами, хранящимися в архивах, и свидетельствами о рождении и смерти. Семья — довольно сложная конструкция, и это напоминает нам о том, какая гигантская работа предстоит любому биографу и об уважении, которого достойны его усилия. Ведь в конце концов биограф предлагает миру законченное произведение, в котором прослежен путь каждого сводного ребенка и каждого письма, — очередную победу, одержанную в вечной войне против забвения.
Потому-то мы так восхищаемся скрупулезностью, с которой биограф Ричард Эллманн изучал историю семьи Джойса. Есть что-то экстраординарное в человеке, который проследил хронологию школьной карьеры отца Джойса (выяснил, что мальчик поступил в колледж «Сент-Колманс» 17 марта 1859 г. и, поскольку там ему не понравилось, покинул это заведение 19 февраля 1860 г.), а также не забыл сообщить нам, что за ним осталось семь фунтов долга за обучение.[30]
Правда, биографы, с их страстью к архивным изысканиям, нередко упускают из вида маленький, но существенный нюанс нашего отношения к собственному фамильному древу. Несмотря на отчаянные усилия припомнить год рождения отца или имя кузена из Новой Шотландии, который женился на девушке из Перта (а может быть, Бронуина или Бетани?), нам зачастую удается удержать в памяти едва ли половину своей семейной истории. Генеалогия тонет в постыдном мраке, а дни рождения и имена родни помнятся так же смутно, как исторические даты и имена королей и королев, которые мы зубрили в школе; иными словами, о своих истоках мы можем сказать так же мало, как и о том, что ждет нас впереди.
И тогда наше восхищение точностью профессора Эллманна омрачается толикой сомнения. Постойте-ка, а что знал об этом сам герой титанического исследования, сам Джеймс Джойс? Наверное, ему было известно, что отцу не понравилась учеба в колледже «Сент-Колманс», и что в семье было туго с деньгами, но знал ли он, что отец покинул колледж именно 19 февраля, а не 18-го или 20-го? Знал ли, что долг за обучение составил именно семь фунтов, а не шесть?
Скорее всего, нет. И здесь скептик может позволить себе вежливое покашливание. Прежде чем начинать работу с архивами, возможно, следует четко разделить два вида биографической информации: с одной стороны, факты, которые сам человек помнит о своей семье, с другой — факты, имеющие отношение к семейной истории, но оставшиеся неизвестными субъекту биографии.
Такое деление позволяет нам ввести новую форму биографии — гораздо менее точную, чем старая, но, несомненно, более близкую к реальной жизни. В рамках этого жанра семейной историей человека будет считаться лишь то, что он сам знает и помнит, а читатель вместо сложного переплетения дат и имен, которое обычно приводится в биографиях, увидит фамильное древо героя через призму его восприятия.
1 — Парень, который изобрел степлер
2 — Кристина
3 — Генри Говард
4 — Д.Р:? — Д.С:? Прадедушка из Польши
5 — Д.Р.:? — Д.С.:? Девушка из Йоркшира
6 — Бабушка
7 — Дедушка Д.Р.:? — Д.С.: 1975 или 1976
8 — Дядя Тони
9 — Джейнис
10 — Кристофер Роджерс
11 — Лавиния Говард
12 — Джесси = тетя Клара
13 — Американские кузины («их я почти не знаю и не очень-то люблю»)
14 — Изабель
15 — Люси
16 — Пол
Мы с Изабель ехали в театр «Барбикан», чтобы посмотреть спектакль по пьесе Лорки «Дом Бернарда Альбы». Учитывая наш разговор в автомобиле, то, что случилось, когда мы заняли свои места в зале, показалось мне забавным (а на взгляд Изабель — просто кошмарным) совпадением.
— Господи, — ахнула она, — кажется, это моя мать.
— Где?
— У колонны. Пожалуйста, не смотри. Что она здесь делает? И что это за платье? Тихий ужас! И где отец? Надеюсь, она не пришла с одним из своих кавалеров. Для этого она уже старовата.
— Ты говорила ей, что будешь здесь?
— Нет, то есть я сказала, что хочу посмотреть этот спектакль, но не говорила, что именно сегодня.
— Она с кем-то разговаривает. Видишь?
— Уф, это мой отец. Должно быть, отходил, чтобы купить программку. И он собирается чихнуть. Ага, вот оно — апч-ч-ч-хи! Сейчас появится красный носовой платок… Одна надежда, что они нас не заметят и, когда спектакль кончится, мы сможем быстренько улизнуть. Если повезет, они не станут оглядываться по сторонам — будут слишком заняты. Как всегда, мать спросит отца, куда он дел квитанцию на парковку автомобиля, а он покраснеет и признается, что по ошибке бросил ее в урну для мусора.
Однако Изабель не повезло: мгновением позже Кристофер Роджерс бросил взгляд на галерею и увидел свою старшую дочь, которая изо всех сил пыталась не увидеть его. Чтобы она перестала притворяться слепой, он поднялся во весь рост среди разодетой и надушенной публики и энергично замахал руками, как будто провожал в круиз океанский лайнер. А если бы вдруг Изабель не заметила этого безумия, то ее мать, ничуть не смущаясь присутствием четырех сотен зрителей, вскричала во всю мощь своих легких: «Изабель!» — с таким воодушевлением, словно она разглядела подругу, потерянную много лет назад, на палубе круизного лайнера, швартующегося к пристани.
Изабель кисло улыбнулась, залилась краской и прошептала: «Я просто не могу в это поверить. Пожалуйста, пусть они замолчат».
К счастью, через мгновение ей на помощь пришел Лорка, свет начал гаснуть, а мистер и миссис Роджерс с неохотой заняли свои места, грозно указывая на табличку со словом «Выход», чтобы Изабель не замедлила явиться туда в антракте.
Через час с четвертью, на протяжении которых все вникали в перипетии испанской семейной драмы, мы оказались в баре.
— Что ты здесь делаешь, мама? — спросила Изабель.
— А что тебя удивляет? Ты — не единственная, кто выбирается в свет по вечерам. Мы с отцом тоже имеем право хотя бы изредка развлекаться.
— Ну конечно; я вовсе не это имела в виду, просто удивилась совпадению.
— Где ты взяла это платье? Это то самое, за которое я заплатила на Рождество?
— Нет, мам, я сама купила его на прошлой неделе.
— Ну что ж… Очень милое, жаль только, что у тебя небольшая грудь. Но тут уж виноват твой отец — ты же помнишь, на что похожи все женщины в его семье.
— Как поживаешь, папа? — Изабель повернулась к отцу, который внимательно разглядывал потолок. — Папа?
— Да, дорогая. Как поживаешь, моя фасолинка? Тебе нравится спектакль?
— Да, а тебе? И что ты там углядел?
— Я смотрю на светильники. Это новые вольфрамовые лампы, японские. Замечательная штука — электричества потребляют мало, а светят очень ярко.
— Очень интересно, папа. Я… э… я хочу познакомить вас с моим другом.
— Я так рада! — воскликнула миссис Роджерс, и тут же доверительно сообщила мне: — На самом деле она чудесная девушка, — как если бы сама Изабель старалась убедить меня в обратном.
— Спасибо, мама, — устало ответила Изабель, которая явно слышала это не впервые.
— Не обращай на нее внимания, фасолинка, у нее сегодня был трудный день, — объяснил папа, оторвав взгляд от потолка.
— День был бы прекрасным, если бы его не отравляли люди, постоянно теряющие парковочные квитанции, — фыркнула миссис Роджерс.
— Папа! Неужели опять?
— Боюсь, что так. Их стали делать такими крошечными, что просто в руках не удержишь.
Зазвенел звонок и металлический голос сообщил нам, что вот-вот начнется второй акт.
— Ох, мне так неудобно, — сказала Изабель, когда мы вернулись в зал. — Я уверена, мама пришла только потому, что я рассказала ей об этом спектакле, а ей всегда хочется делать то, что делаю я. Иногда я жалею, что у меня нет более нормальной семьи.
— По-моему, они нормальные.
— Не знаю… Они такие странные. Знаешь, на школьных мероприятиях они всегда выглядели белыми воронами. Мать выглядела как героиня какой-нибудь пьесы Ноэля Коварда,[31] которая вот-вот пригласит всех на веранду пить коктейли, а отец бросал на остальных безумные взгляды, словно непризнанный Эйнштейн. В современном мире им неуютно. Отец панически боится технических новинок, хоть и интересуется лампами; разговаривая по телефону, он так кричит в трубку, будто она приводится в действие ветряным двигателем. Он любит готовить и даже варит джемы, а мать поет в хоре. Когда я была маленькой и мы куда-нибудь ездили всей семьей, то всегда привлекали к себе внимание. Если шли в ресторан, кто-нибудь обязательно заказывал странное блюдо; особенно этим отличалась моя сестра — представляешь, она еще в те годы твердила, что не станет есть продукты с нитратами. А отец спрашивал официантов, чьи картины висят на стенах, как будто в пиццерии над салат-баром могут повесить Рембрандта или Тициана. На автозаправочных станциях, стоило хоть на минуту оставить его одного, он умудрялся с кем-нибудь познакомиться и начать бурную дискуссию по поводу масляных фильтров, государственной программы строительства дорог или наилучшего способа жарить курицу. Эта его манера доводит мать до белого каления — она уверена, что он делает это специально, чтобы досадить ей, а на самом деле — ничего подобного; он просто большой ребенок.
Когда пьеса закончилась, даже прежде чем занавес опустился в последний раз, мы с Изабель поспешно выскользнули из зала, чтобы не попасть в пробку на выезде с автостоянки.
— Ненавижу, когда актеры выходят на поклоны. Такие самодовольные, — прошептала Изабель. — Тут-то и развеивается иллюзия, которая возникла во время спектакля. Сразу понимаешь, что они — англичане конца двадцатого века, а вовсе не испанцы с горячей кровью и семейными трагедиями.
Мы надеялись избежать встречи с родителями Изабель, но ничего не вышло: столкнулись с ними у лифта в фойе.
— Я понимаю, что тебе и думать не хочется о том, чтобы пообедать с двумя занудами вроде нас, поэтому даже не спрашиваю, — начала мать Изабель, одновременно и приглашая Изабель на обед, и заранее обвиняя в том, что она сейчас откажется.
— Прекрати, — ответила Изабель.
— Прекратить что?
— Изображать мученицу.
— Что ты имеешь в виду? Я всего лишь намекаю, что мы могли бы пообедать вместе. Мы заказали столик в хорошем ресторане неподалеку и будем рады, если вы с твоим другом присоединитесь к нам. Кристофер, будь добр, скажи своей дочери, чтобы она перестала так на меня смотреть.
— Фасолинка, не слушай, что говорит твоя мать. Отправляйся обедать туда, куда вы собирались, а мы увидимся с тобой через пару недель на дне рождения Люси.
— Спасибо, папа. До свидания, мама, — сказала Изабель, когда двери лифта открылись, выпустив нас на автостоянку.
— Ну разве папа не прелесть? — сияя, спросила она, когда мы подошли к автомобилю.
Мы пересекли город и в конце концов оказались неподалеку от дома Изабель, в индийском ресторане, стены которого были сплошь задрапированы коврами. Там, за столиком, разговор вернулся к теме родителей, и вскоре выяснилось, что афоризм Толстого насчет несчастных семей в полной мере относится и к Роджерсам.
Мать Изабель с самого начала воспринимала троих детей как помеху, но когда они выросли и стали жить отдельно, внезапно почувствовала, что ее покинули, а очаг, который она столько лет хранила, угас. Для детей же парадокс состоял в том, что, если они иной раз даровали матери столь желанное общение, она встречала их точно так же холодно и безучастно, как и в детстве. Так что у Изабель был только один способ удостовериться, что в родительском доме ее ждут: делать вид, что у нее есть более важные и интересные дела.
— Она в ярости, что я не захотела с ними пообедать, но при этом восхищается мной именно за это, — заметила, изучая меню, Изабель, на лице которой плясали блики от раскаленной жаровни.
И это было чистой правдой, потому что, как ни ценила миссис Роджерс душевную теплоту, на практике, общаясь с другими людьми, она стремилась снизить эмоциональную температуру до абсолютного нуля. Она обладала дьявольским чутьем, позволявшим ей отличить подлинные болевые точки от мнимых; например, если Изабель стенала, возмущаясь поведением кого-то из знакомых, мать легко отличала дань приличиям от искреннего страдания — и в последнем случае, не теряя времени, бередила рану.
Дедушка и бабушка Изабель со стороны матери были из тех богачей, кто могут неделями оплакивать смерть любимой собаки, сбитой проезжающим автомобилем, но, не моргнув глазом, отправляют в частный детский сад младенца, который еще не научился пользоваться горшком. Отца миссис Роджерс можно было считать любителем виски или просто алкоголиком — в зависимости от того, кто как на это смотрит. Добропорядочная приверженность церкви и отечеству сочеталась в нем с феодальным подходом к своим собственным правам. Если какие-нибудь путешественники имели неосторожность сделать привал на его поле, он с удовольствием палил из ружья поверх их голов; он мог, оседлав быка, носиться по улицам соседней деревни, выкрикивая непристойности на латыни, а также водил шашни с женой и дочерьми местного стряпчего. Его жена терпела выходки мужа с достоинством, но расплачивалась за это нервным тиком и желудочными недомоганиями.
Все это не могло не оставить отпечатка на личности его дочери. Фундаментом ее душевного равновесия была возможность беспрестанно жаловаться на судьбу, и, конечно же, стоило кому-нибудь по глупости облегчить ее участь, как это равновесие нарушалось. Миссис Роджерс нуждалась в жизненных трудностях и находила их в родителях, в муже, за которого ей пришлось выйти, в детях, государственном устройстве, продажной прессе, а в свои худшие дни — и в человечестве как таковом.
Питая слабость к сильным мужчинам (особенно таким, что могли бы проскакать по деревне верхом на быке), замуж она вышла за последнего рохлю (Кристофер не оседлал бы и пони). Поскольку ей не хотелось винить в этом противоречии себя саму, она изо дня в день пилила мужа за то, что он не был кем-нибудь другим — например, художником Жаком, которого она любила в студенчестве.
С переездом в маленький домик в Кингстоне уровень жизни Лавинии опустился много ниже того, к какому она привыкла, а потому миссис Роджерс обрела привычку едко критиковать чужое богатство (что в одних кругах воспринималось как социалистические воззрения, а в других — как обыкновенная зависть). Общее недовольство жизнью она переносила и на ситуацию в мире, так что каждый ее собеседник быстро уяснял себе, что на дворе стоит десятилетие, за которым последует неминуемое возвращение Темных веков. А если кто-нибудь любопытный спрашивал ее, где же доказательства грядущих перемен в мировой экономике, то Лавиния отвечала ему рассказами о кричащей безвкусице нового торгового центра, о сдаче в аренду местного кинотеатра и том, что на дорожках в парке с каждым годом становится все больше собачьего дерьма.
На досуге она собирала коллекцию заварных чайников в форме животных: кошек, собак, кроликов, жирафов и ежей. Лампы она подбирала в виде цветов — гостиную освещал большой тюльпан, а в холле раздевающихся гостей встречал бледный свет розы. Питала она слабость и к ширмам, которыми принято загораживать бездействующие камины. Таких ширм у нее скопилось более двадцати, хотя никакого камина — ни горящего, ни бездействующего — в доме не было.
— Способ подавить сексуальное желание, — объяснила Изабель; на мой взгляд, довольно жестоко. Она умела ударить наотмашь, когда хотела.
Лавиния не хранила мужу верность, а Изабель отлично знала об этом, поскольку ее часто задействовали в сценах примирения матери и отца (от чего она казалась себе единственным взрослым человеком в семье — не самое приятное ощущение для того, кто жаждет совершать собственные ошибки). Самым серьезным был роман с отцом девочки, учившейся в одной школе с Изабель, автомобильным дилером, который продал семье уцененный пикап, но главным образом стремился устроить веселую жизнь мистеру Роджерсу. К сожалению, когда обманутая жена дилера анонимно прислала Рождерсам фотографии, запечатлевшие ее мужа и Лавинию на пляже в Патмосе (тогда как, по словам Лавинии, она ездила в Джерси с клубом книголюбов), Кристофер и не подумал закатить сцену ревности; вместо этого он перевел разговор на «Илиаду» и стал вспоминать, в каких главах там фигурировал пресловутый Патмос.
— Ты думаешь, в этом платье моя грудь действительно выглядит плоской? — спросила вдруг Изабель. Реплика матери, похоже, до сих пор сидела в ней занозой.
— Э-э, я не… То есть…
— Не думаю, что все так ужасно. Может, мне и нечем особенно гордиться по этой части… сам видишь, но это ведь не новость. Извини, я тебя смутила? — полюбопытствовала Изабель, заметив пятна румянца на моих щеках.
— Вовсе нет. Просто эти индийские кулинары, знаешь ли, чертовски перебарщивают со специями, — ответил я, указывая на вращающуюся кухонную дверь в дальнем конце зала.
— Мама всегда высказывается насчет моей одежды. Находит утонченные, прямо-таки поэтические метафоры. Говорит мне что-то вроде: «В этом ты выглядишь, как стюардесса межгалактического лайнера» или «Это платье как раз для одной из дочерей той шикарной семейки в фильме „Маленький домик в прериях“.[32]
Критикуя наряды старшей дочери, миссис Роджерс одновременно вела с ее гардеробом утомительное состязание. Не в силах смириться со своим возрастом, Лавиния обычно уже через несколько минут после знакомства сообщала любому встречному, что ее и Изабель совсем недавно принимали за сестер.
Ничуть не менее претенциозной была и ее манера вести светские беседы. Стоило кому-то упомянуть любую книгу, как тут же выяснялось, что миссис Роджерс ее читала или даже неоднократно перечитывала. Несколько лет назад Изабель попыталась поймать ее на слове — предложила пересказать сюжет нашумевшего русского романа, достоинствами которого та восхищалась весь обед. „Не говори глупостей“, — отрезала Лавиния, но ее раздражение и неловкость говорили сами за себя. Она редко находила в себе мужество признаться в обмане и так искренне верила в свою непогрешимость, что заставить её усомниться могло только пари — последний аргумент в споре с человеком, не поддающимся убеждению.
— А как насчет твоего отца?
— Ну, по сравнению с ней он просто душка, — ответила Изабель, и ее лицо вновь озарилось сияющей улыбкой. — Только чуточку эксцентричный.
Спасаясь от конфликтов с женой, мистер Роджерс сосредоточил свои интересы на периферийных областях бытия. Он мог часами поддерживать разговор о том, какое слово должно стоять вторым по вертикали в кроссворде на страницах „Таймс“, о миграции африканских птиц, о влиянии двуокиси углерода на синапсы мозга, а также о плюсах и минусах приобретения фильтра для воды или о преимуществах сшитого переплета над клееным… однако оставался в полном неведении относительно роли, отведенной ему в семейной драме.
Что бы вы ни сказали, это повергало его в глубокие раздумья; он закатывал глаза, вскидывал голову и затем, наконец, изрекал своё „да“ — торжественное и весомое, как будто речь шла о чем-то значительном, даже если на самом деле вы сказали всего лишь: „Сейчас все труднее найти красные яблоки“. Он верил, что люди по своей природы добры, только не всегда сознают это; и, хотя подобный недостаток скептицизма приводил к тому, что более молодые и напористые коллеги обгоняли его на служебной лестнице, это, казалось, вовсе не огорчало его, коль скоро у семьи была крыша над головой, а сам он мог по-прежнему читать дневники своего любимого Пепюса.[33] Он был типичным человеком „не от мира сего“, и многие, особенно женщины, считали это очаровательным, так что нередко он, сам того не замечая, завладевал вниманием сидящих за столом, рассуждая о том, что Пепюс, должно быть, родился в сотне метров от Гауф-сквер, где в следующем столетии снимал квартиру Сэмюэль Джонсон.
Слушая Изабель, я вспоминал о других случаях, когда за едой (вне зависимости от количества специй в блюдах) речь заходила о ее прошлом, и сюжет всякий раз неуловимо менялся — в зависимости от подсознательных выводов Изабель о том, что может показаться интересным ее собеседнику, а также вопросов самого собеседника. Нечто подобное происходит, когда для гостя устраивают экскурсию по дому, и его любопытное „А что у вас здесь?“ заставляет хозяев отклоняться от намеченного маршрута, показывая конкретный стенной шкаф или чулан на чердаке. В данном случае я спросил Изабель о романах ее матери; мое любопытство объяснялось (как это бывает часто, если не всегда) стремлением отыскать параллели с собственной жизнью, соотнести свой жизненный опыт с чужим. Очень часто наш интерес к другим — будь то за обеденным столом или за чтением биографии — основан на желании выяснить, „чем я отличаюсь от этого типа, Наполеона, Верди или У.Х. Одена“ и тем самым ответить себе на другой вопрос: „Так кто же я?“
Хотя Изабель рассказывала о том, что произошло давным-давно, ее история не выглядела завершенной. Она то и дело умолкала — вовсе не для того, чтобы что-то прожевать, — словно все еще сортировала материал, так и не отшлифованный многочисленными пересказами; ее взгляд затуманивался, как будто она не делилась с посторонним человеком тем, что хорошо знала сама, а спрашивала себя, верна ли ее оценка того или иного эпизода.
— Полагаю, в семье я была любимицей отца, — сказала Изабель после одной из таких пауз. — От него я видела куда больше сочувствия, чем от остальных. У него был довольно-таки суровый отец и взбалмошная мать. Он ее очень любил, но ему приходилось о ней заботиться, успокаивать, когда она выходила из себя. Женившись на моей матери, которая не терпела возражений и всегда считала себя правой, он словно вернулся в ситуацию, знакомую с детства. Только в последнее время я начала понимать, что слишком уж идеализировала его, но при этом мне по-прежнему важно знать, что он думает о моей работе или о людях, с которыми я встречаюсь. Мне нужно его одобрение, его советы — даже по мелочам, вроде того, какие динамики купить или какие книги прочитать. Моя сестра считает, что я балда, но, скорее всего, она просто ревнует. Между прочим, карри фантастическое. А твоя порция в самом деле слишком острая?
В истории, которую рассказывала мне Изабель, важную роль играли такие нюансы, как ритм речи или выбор слов. Постепенно я узнавал, какие выражения она на дух не переносит, чем ее английский отличается от того языка, который мы слышим по радио, и какие слова в ее устах обретают новые значения — обусловленные скорее психологией, чем грамматикой. В английском Изабель злые и жестокие люди становились „олухами“, а чаще даже „мартышками“ — и это говорило о том, что она склонна великодушно прощать людям их грехи, воспринимая обидчиков как неразумных детей, а не как взрослых, которые творят зло сознательно. Если Изабель поступала неразумно, то обычно называла себя „нонг“ (или даже „миссис Нонг“) — слово, которое не значилось в словарях, но подразумевало что-то по-детски неуклюжее и нелепое. Некоторые слова она произносила с легким акцентом кокни — глотала буквы и окончания слов, что составляло странный контраст с четким, как у дикторов BBC, произношением слова „перпендикуляр“ и употреблением таких сложных терминов, как „экстраполяция“.
Через неделю после ужина в индийском ресторане мне представился случай познакомиться с младшей сестрой Изабель, Люси — она принесла обратно какие-то наряды, которые одалживала.
— Поднимайся, шмакодявка, — сказала Изабель в домофон и нажала на кнопку, чтобы открыть дверь.
Мгновением позже высокая молодая женщина вошла в гостиную и обняла сестру с улыбкой, достаточно ослепительной, чтобы рассеять любое предубеждение, которое могло бы возникнуть при слове „шмакодявка“.
— Привет, — она протянула руку. — Счастлива с вами познакомиться.
— Не преувеличивай, — осадила ее Изабель, — ты с ним еще двух слов не сказала.
— Но мне и так все ясно. — Взгляд ее серо-зеленых глаз накрепко сцепился с моим.
— Хочешь выпить? — спросила Изабель.
— Благодарю. Джин с тоником будет очень кстати.
— Не говори глупостей. Еще три часа дня, и ты в Хаммерсмите, а не в Голливуде, — как заправская кокни, Изабель опять проглотила букву „е“ в слове „Хаммерсмит“.
— Ну, тогда стакан „перье“.
— Могу предложить только eau du robonet.[34]
— Тогда не беспокойся. А теперь, — повернулась ко мне Люси, — рассказывайте без утайки, чем вы занимаетесь в этой жизни? — И она коснулась моего колена, чтобы усилить эффект от этого вопроса. Как позднее рассказала мне Изабель, Люси особенно часто заглядывала к ней, когда знала, что у сестры в гостях мужчина.
— Что делаю я? — повторила Люси, когда я ответил ей тем же вопросом. — Ха, — рассмеялась она. — Ну, не знаю. Наверное, я студентка.
— Почему наверное, Люси? Ты — студентка, — вмешалась Изабель.
— Ну, это всего лишь мода, — сказала та, покусывая ноготь. — Не такая учеба, как у тебя или у отца с матерью.
— Это неважно, — не отступалась Изабель. — Учеба всегда идет на пользу.
— Наверное, да, — ответила Люси таким тоном, словно прежде эта мысль никогда не приходила ей в голову.
Как объяснила Изабель, Люси страдала от „типичной проблемы сэндвича“, будучи зажатой между старшей сестрой и младшим братом. Возможно, именно этим объяснялись некоторые невротические черты ее характера, полагала Изабель. Она чувствовала себя виноватой в том, что была верхней половинкой сэндвича, в котором Люси досталась незавидная роль начинки.
Люси недоставало уверенности в своих умственных способностях. Порой она так боялась, что разговор выйдет за пределы ее понимания, что предпочитала свести его к банальностям, например, дискуссию о политике премьер-министра — к его манере причесываться, обсуждение недавно опубликованного романа — к вопросу о том, сочетается ли цвет суперобложки с цветом глаз автора.
Ее отношение к Изабель колебалось между восхищением и ревностью. Теперь в это верилось с трудом, но в детстве она была тощим и некрасивым ребенком, так что более популярная старшая сестра полностью затмевала ее. Она старалась во всем подражать Изабель и сохранила эту привычку даже в том возрасте, когда место мальчишек заняли мужчины. К несчастью для Изабель, Люси недостаточно было иметь такого же бойфренда, как у нее; зачастую она желала заполучить именно бойфренда сестры, и с двумя мужчинами начала встречаться едва ли не сразу после того, как Изабель ставила точку в их отношениях.
В тех случаях, когда Люси выбирала мужчину не потому, что он был как-то связан с Изабель, она выискивала тех, кто не мог причинить ей ничего, кроме горя. Ее мазохизм заходил значительно дальше эмоционального зуда, который обычно стоит за этим термином, и включал ожоги от сигарет, побои и неспособность выносить даже ту степень доброты, которой довольствуется скотина на ферме. Миссис Роджерс знала, кого за это надо винить.
— Не удивительно, что она стала такой, учитывая, как ты относилась к ней, когда она была ребенком, — твердила она Изабель.
Но кто бы ни был в этом виноват, в характере Люси явно просматривались черты параноика, и Изабель была не в силах помочь ей.
— Ты думаешь, что я не умею работать как следует, — фыркнула она на Изабель в ответ на фразу о том, что трудно сосредоточиться на занятиях, когда на улице такая теплая погода.
— Я этого не говорила, — ответила Изабель. — Я знаю, как усердно ты занимаешься.
— А вот отцу, насколько мне известно, ты сказала другое. Я разговаривала с ним вчера.
— Это ты о чем?
— Ты сказала ему, что я тревожусь из-за экзаменов.
— Так ведь это правда.
— Но ты могла бы и не докладывать ему об этом.
— Я ничего не докладывала. Он просто спросил, как ты.
— Ну ладно, я просто не хочу, чтобы он думал, будто я бездельничаю.
— Он и не думает, он знает, что ты много занимаешься… уж точно больше, чем Пол.
Пол, их младший брат, любимец матери, получал от нее вдвое больше внимания (во-первых, как мальчик, и во-вторых, как последний ребенок), зато Люси, Изабель и мистер Роджерс его не жаловали.
Сестры превратили его детство в пыточную камеру испанской инквизиции. Однажды они уговорили его съесть головастика, посулив, что после этого перестанут издеваться над ним и станут ему друзьями. Отчаяние заставило мальчика проглотить извивающуюся тварь, которую Изабель купила в зоомагазине, но вскоре он понял, что его обманули, и с того самого дня ему было наплевать, дружат с ним или нет. Он все больше увлекался силовыми видами спорта и становился все задиристее; например, считал, что нет лучшего способа провести субботний вечер, чем выпить полдюжины кружек пива, а потом ввязаться в драку, поводом для которой служит гладиаторский (или философский) вопрос: „У тебя проблемы, приятель?“
— Вот я и думаю, что у нас самая обычная средне-паршивая семья, в которой все идет наперекосяк, — вздохнула Изабель, как только за сестрой закрылась дверь. Им так и не удалось выяснить, кто и что сказал мистеру Роджерсу. — Теперь, когда я больше не живу дома, я стараюсь думать об этом как можно меньше, но, полагаю, невозможно напрочь забыть то, что тебе довелось пережить. Ты постоянно носишь все это в себе: проблема, с которой сталкивались твои родители, так или иначе становится твоей проблемой. Маме портила жизнь ее мать, а она испортила жизнь мне, понимаешь? Все как у Ларкина.[35] Впрочем, что толку оглашать день стонами? Извини, я никудышная хозяйка. Хочешь печенья?
Традиционное генеалогические древо, появившееся в феодальные века, предназначалась для того, чтобы фиксировать родословные, даты рождения и смерти. Но неужели и в наш, более психологический век его главной мишенью осталась фактография? Слушая, как Изабель дает характеристики членам своей семьи, я думал: нельзя ли создать иную структуру, которая прослеживала бы, как из поколения в поколение передаются не земли, титулы и собственность, а особенности душевного склада? Короче говоря, не нарисовать ли древо семейной паршивости а-ля Ларкин?
1 — Д.Р:? — Д.С:? Прадедушка из Польши
2 — Д.Р.:? — Д.С.:? Девушка из Йоркшира
3 — Бабушка Властная Ненадежная
4 — Дедушка Мачо/Нетерпимый
5 — Генри Говард Алкоголик Бабник Тиран
6 — Кристина Депрессивная Подавленная Истеричная
7 — тетя Клара Маниакальная/Независимая Холодная
8 — Лавиния Говард Склонна обвинять других Комплекс жертвы
9 — Кристофер Роджерс Чувствительный/Слабохарактерный
10 — Джейнис Конформистка/Страдает фобиями
11 — Безумный дядя Склонен к депрессиям Поэт
12 — Пол Агрессивный Избалованный матерью Нелюбимый отцом/сестрами
13 — Люси Страдает от „проблемы сэндвича“ Мазохистка Не уверена в своем интеллекте
14 — Изабель „Мы можем заняться этим в другой раз. Ты уверен, что не хочешь что-нибудь съесть?“
Анализируя наследство, полученное от этой веселой компании, Изабель сомневалась — стоит ли ей воспринимать всё это сколько-нибудь серьезно? Когда слышишь о лишениях безработных, снижении уровня жизни и страданиях больных раком, собственные несчастья начинают казаться чем-то мещанским, неуместным — так что лучше уж вместо жалоб предложить гостю печенье (шоколадное или овсяное).
Поэтому, как только мы закончили работу над наброском древа семейной паршивости, Изабель переключилась на другую тему — о том, как глупо со стороны взрослых лелеять свои детские обиды.
— В конце концов, мои родители старались делать все для своих детей, и то же самое можно сказать о дедушках и бабушках. А раз так, то какой смысл убивать время, терзаясь по поводу того, что случилось с тобой в два года?
Однако несколько недель спустя Изабель вновь оказалась в родительском доме, где праздновали день рождения Люси, и ситуация несколько осложнилась.
— Надеюсь, я тебя не разбудила? — спросила она, позвонив мне на следующее утро.
— Нет, — ответил я. — Уже орудую утюгом.
— В субботу, в половине десятого утра?
— Я понимаю, звучит дико, но я просто не мог уснуть. Гладить я терпеть не могу, вот и решил поскорей с этим разделаться. Тут всего-то пять рубашек.
— Слушай, а я обожаю гладить. Если хочешь, могу помочь, но тогда с тебя приличный обед, идет?
— Договорились.
— Вот и отлично.
— Как прошел день рождения?
— Ужасно, — ответила Изабель, но тут же спохватилась, совсем как гость, который опасается, что его анекдот не понравится остальным, а потому начинает со слов: „Собственно, очень смешным его не назовешь“. — Я просто разозлилась на мать, довольно глупо с моей стороны.
В конце вечера миссис Роджерс со смехом напомнила всем, как горевала Изабель много-много лет тому назад, когда мать выкинула вонючее старое одеяльце, под которым спал ее плюшевый медвежонок.
— Что же странного в том, что я горевала? — спросила Изабель.
— Ну конечно, ты вела себя нелепо. Несколько недель ходила с траурным видом. Я даже сейчас не знаю, простила ли ты меня.
Рассказывая мне об этом, Изабель криво усмехнулась: „А знаешь, как это ни смешно, но в каком-то смысле я так и не простила старую ведьму. Где-то внутри меня сегодняшней, которой уже двадцать восемь, есть „я шестилетняя“, и эта маленькая особа до сих пор злится на мать за то, что она тогда сделала“.
По сравнению с обидами, которые наносят друг другу взрослые, детские страдания Изабель выглядят сущим пустяком. Но с точки зрения ребенка, это была настоящая трагедия, отголоски которой слышались даже через много лет. Если тебе шесть лет, невозможно относиться к потере старого одеяльца так благоразумно, как если бы тебе было уже шестьдесят.
Еще Изабель рассказала мне, как однажды, вернувшись из детского сада, с гордостью показала матери нарисованный домик, а та довела ее до слез, ехидно спросив: „Куда годится домик, в котором забыли сделать дверь? Как, по-твоему, в него будут входить люди?“
Разве такая микроскопическая доза критики стоит того, чтобы из-за нее рыдать? Но для шестилетней Изабель это была не просто критика, а символ вечного пренебрежения ко всему, во что она вкладывала душу.
Можно представить себе, каким прочной защитной оболочкой обросла с тех пор чувствительная натура Изабель, если теперь она спокойно выдерживает куда более бурные ссоры с матерью, способна ввязаться в словесную перепалку с лондонским таксистом, а если ее обзывают шлюхой, отвечает не менее хлестким эпитетом — и при этом ухитряется сохранить лицо. И все-таки под этим неуязвимым панцирем до сих пор саднят шрамы от давнишних обид — смехотворных, если смотреть с высоты прожитых лет, но весьма серьезных, когда речь идет не о толстокожем взрослом, а о ранимом ребенке.
Поэтому, хотя Изабель была за многое благодарна своим родителям и искренне старалась не преувеличивать значение детских обид, ее впечатлений оказалось достаточно, чтобы составить список под сакраментальным заголовком:
ЧЕГО Я НИКОГДА НЕ БУДУ ДЕЛАТЬ СО СВОИМИ ДЕТЬМИ
1) — Я никогда не стану заставлять их есть переваренную брокколи, — сказала Изабель чуть позже тем же утром, натягивая рукав далеко не новой белой рубашки, прежде чем пройтись по ней утюгом.
— Что ты хочешь этим сказать?
— В детстве мать только и делала, что заставляла меня есть всякие противные овощи. А еще стращала историями о голодающих китайских детях, которые, по ее словам, вели бы себя за столом куда лучше, чем я. Однажды она сказала, что нашла милую девочку-китаянку, Ханьши, которая ест все, что ей дают, и что собирается обменять меня на нее, как только будут готовы документы на удочерение. Я разревелась — ведь в глубине души я всегда боялась, что делаю мать несчастной. Она сто раз говорила нам с Люси, что, если бы не мы, защитила бы докторскую диссертацию и теперь вела бы на радио передачи по искусствоведению. Не хочу, чтобы однажды мой пятнадцатилетний ребенок повернулся ко мне и фыркнул: „Я не просил, чтобы ты меня рожала!“
— Ты ей так сказала?
— Я знаю, что это банально, но иногда просто не знаешь, куда деваться…
— А что же мать?
— Ответила очень откровенно. Сказала, что она тоже не просила, чтобы ее рожали, но так уж вышло, что нам на долю выпало одинаковое несчастье, поэтому нам обеим придется с этим жить.
2) Прыская водой на воротник синей рубашки, Изабель обвинила своего отца в том, что он не дал ей достаточно информации о мировых экономических реалиях. Питая старомодное (рыцарское по духу, но вредное на практике) убеждение, что материальные заботы — не женское дело, он отсутствовал (или разглядывал потолок), когда дочери приходилась принимать серьезные карьерные решения, и никогда не пришпоривал Изабель, как пришпоривал Пола.
Что бы она ни сделала в школе, всё было хорошо; и это было бы прекрасно, если бы не означало оскорбительного безразличия к качеству ее работы — будь та написана на пятёрку или на единицу, она в любом случае считалась шедевром, поскольку вышла из-под пера Изабель. Между тем, Изабель трудилась, чтобы заслужить одобрение за что-то конкретное, потому что абстрактное восхищение воспринимала как разновидность пренебрежения.
3) — Я не буду такой либеральной в вопросах секса. Мои родители очень старались казаться современными, но в итоге получилось, что они рассказывали мне слишком много. Помнится, в шестнадцать лет я заявила им, что оральный секс — это круто. А мать ответила: „Да, ты в этом убедишься, но сделать минет как следует не так уж легко“.
После этого она сразу же посадила меня на противозачаточные таблетки. Не озаботилась тем, чтобы отвести меня к врачу, а просто пришла в мою комнату и сказала, что пора начать предохраняться, раз уж у меня есть мальчик.
4) — Думаю, я старалась бы не выделять в семье любимчиков. Я знаю, что мой отец отдавал мне предпочтение перед сестрой; с одной стороны, это было приятно, но с другой стороны — многое усложняло. Я любила Люси — и поэтому чувствовала себя виноватой, зная, что отец больше благоволит ко мне. И если мы иногда не слишком хорошо ладили, то как раз благодаря этому чувству вины; мне было трудно все время заботиться о ней и играть роль старшей сестры. Я подозреваю, что все это, в свою очередь, отражалось на Поле, потому что Люси вымещала на нем свои страхи и обиды. Она вечно дразнила его и пыталась поссорить с матерью — ведь он был материнским любимчиком, а Люси не могла этого вынести.
5) — Я бы не стала использовать чувство вины как способ добиться чего-то от своих детей. Мать часто просит меня сделать что-нибудь, на что у меня нет ни времени, ни желания, а потом всегда говорит: „Ну, так я и думала. Я знаю, как ты ко мне относишься. Должно быть, теперь, когда ты выросла и стала самостоятельной, я кажусь тебе глупой старухой“. Одна из ее ближайших подруг недавно умерла от лейкемии, и когда мать позвонила, чтобы рассказать мне об этом, я говорила по другой линии. Конечно, я сказала ей, что сейчас закончу тот разговор, но она ответила: „Нет-нет, дорогая, не стоит. Я просто хотела сообщить тебе… но я понимаю, как ты занята, поэтому не стану тебя задерживать“. Как будто я и правда могла быть слишком занята, чтобы поговорить с ней о смерти лучшей подруги!
Ненавижу, когда мученичество используют, чтобы давить на других. Если ты чего-то хочешь — скажи об этом прямо; не надо заниматься вымогательством, изображая страдалицу. Меня выводит из себя привычка матери прятаться за самокритикой. Она заранее говорит: „Тебе со мной будет скучно“, чтобы потом не разочаровываться. Она становится карикатурой на себя саму, и ей это нравится. Как те толстухи, которые охотнее купят футболку с надписью „Осторожно, толстая женщина“, чем сядут на диету.
6) — Еще я постараюсь с большим уважением относиться к границам между мной и детьми. Мать не понимает, что моя личная жизнь — это не ее дело. Одно время я встречалась с парнем, который ей очень нравился, так потом я узнала, что она продолжала созваниваться с ним даже после того, как мы расстались. Когда я была девчонкой, она делилась со мной такими вещами, которых я предпочла бы не знать. Например, когда мне было одиннадцать, она поведала мне, что подозревает, будто у отца кто-то есть (если уж это не проекция, то их, наверное, вообще не бывает!), а еще сказала, что считает свой брак неудачным (хотя, на мой взгляд, ребенку о таком говорят только в самом крайнем случае). В другой раз набрала мой номер в половине одиннадцатого вечера, чтобы пожаловаться, как ей скучно с моим отцом, и добавила — как хорошо, что у меня пока еще есть выбор. А потом, в подтверждение своих слов, она добавила: „Послушай, как храпит твой отец, и с этим храпом я живу уже больше четверти века“, — и поднесла трубку к его носу, чтобы я могла послушать.
— И что ты услышала? — полюбопытствовал я.
— Ничего особенного, обычный храп. Х-р-р-ф-ф, х-р-р-ф-ф, х-р-р-ф-ф. Бедный папа. Но я не понимаю, какое мне до этого дело? Она тащит меня в свою супружескую постель. По-моему, есть даже законы, которые это запрещают.
— Ладно, с рубашками мы закончили. Ты знаешь на память телефон „Рица“?
Каким бы длинным ни был список Изабель, и как бы она ни старалась, она, тем не менее, наглядно демонстрировала, что в свое время обязательно придумает новые способы мучить собственных детей. А следовательно, в основе подхода к родительским обязанностям должна лежать не столько надежда на успех, сколько желание свести к минимуму последствия неизбежной неудачи.
Изабель держала в холодильнике коробку шоколадных конфет — рождественский подарок от ее американской тетушки. На коробке красовалась надпись "Континентальный набор", и прибыла она, завернутая в серебристую бумагу и перевязанная розовой лентой с бантом. Каждая конфета лежала в отдельном углублении пластмассовой подложки.
Я жил относительно недалеко от Изабель, так что, когда ей понадобилось уехать на неделю, она попросила меня заехать к ней, чтобы полить ее любимое комнатное растение. Как оно называлось, я так никогда и не узнал, но Изабель прозвала его Хватун, потому что острые кончики листьев загибались друг к другу, напоминая клешни.
— Если захочешь что-нибудь взять из холодильника, не стесняйся. Все в твоем распоряжении, — добавила она. И когда я приехал, чтобы выполнить свою увлажнительную миссию, я поверил этим словам.
Впрочем, богатством выбора холодильник не радовал. Банка испанских оливок, бутылка кетчупа, два яблока, морковка, упаковка какого-то лекарства со строгой надписью "ТОЛЬКО ПО РЕЦЕПТУ!", баночка черничного джема, банка тунца и наконец на третьей полке, неподалеку от молока, "Континентальный набор".
Главным событием с внешней стороны холодильника был исторический футбольный матч — поэтому, прежде чем полить Хватуна, я освободил из ледяного заточения коробку конфет и уселся с ней перед телевизором. Я вовсе не думал, что окажусь таким прожорливым; собственно, мне вполне хватило бы одной или двух штук, если бы только игра не приняла столь трагический оборот, а я не повел себя, как последний идиот. Когда я выключил телевизор (моя любимая команда постыдно проиграла), количество конфет уменьшилось на двенадцать. Я торопливо скатал кусочки фольги в шарики, бросил их на дно мусорного ведра и разложил уцелевшие конфеты так, чтобы замаскировать масштабы катастрофы. Мысль о Хватуне, который сиротливо стоял в углу, взывая о стакане воды, даже не пришла мне в голову, уважаемые присяжные заседатели, и я покинул квартиру, поглощенный исключительно неудачей английского вратаря, не сумевшего отстоять честь нации.
— Он мертв! — вскричала Изабель, вернувшись домой; казалось, что даже телефонный провод содрогается от ее горя.
— Кто? — спросил я, пытаясь вспомнить, какой из ее родственников мог стать жертвой инфаркта.
— Хватун! Он умер от жажды!
— Прими мои соболезнования, — ответил я машинально, и только тут осознал, что я натворил.
— Ты его не поливал, правда?
— Поливал, — сказал я (так убийца, пойманный с поличным, упорно отрицает свою вину). — Да, поливал. Но стояла жара, страшная жара. Господи, как же здесь было жарко, невероятно жарко. Я спал с открытыми окнами…
— Ты лжешь. Ты его не поливал, земля совершенно сухая. Лучше бы ты сказал правду, я бы тебя простила, но вот ложь я ненавижу. Более того, ты не выключил свет и съел все мои шоколадные конфеты.
— Неправда.
— Нет, съел.
— Всего несколько штук.
— Ты уничтожил все, что стоило есть. За кого ты меня принимаешь? Думаешь, я собираюсь толстеть на этом чертовом лимонном parfait?[36]
Я должен был искупить свою вину, так что после работы заехал в кондитерский магазин, где продавались убийственно дорогие конфеты, произведенные в двух самых угрюмых странах европейского континента. Однако, глядя на бельгийские и швейцарские кондитерские изделия, я понял, что не могу ответить ни на один из вопросов, поставленных передо мной Изабель.
Что такого невероятного было в предположении, что Изабель может есть "чертово лимонное parfait"? Что ужасного в лимонном мороженом? И что, собственно, представляют из себя конфеты, которым она отдает предпочтение? Трюфель из белого или коричневого шоколада, наполненный ликером или помадкой? И за кого, в таком случае, я принимал ее?
Слишком сложные вопросы, чтобы отвечать на них в кондитерском магазине. Я заметил, что позади стоит женщина с шарфом на голове, которую явно выводит из терпения тот факт, что я никак не могу выбрать коробку конфет. Но ведь дилемма действительно была непростой. Разочаровавшись в линейном методе создания биографии, я искал более подходящий инструмент для наблюдения за жизнью Изабель. Я никак не предполагал, что еще на заре наших отношений меня смутит такая мелочь, как её аппетит, но заданные ею вопросы явно свидетельствовали о том, что я упускаю из вида нечто очень важное.
Даже если судить только по времени, которое мы тратим на потребление пищи, последняя занимает в нашей жизни весьма существенное место. Каждый день Изабель отдавала как минимум десять минут завтраку, двадцать пять — обеду и сорок пять — ужину. Четверть часа ежедневно уходили на яблоки, орешки, чипсы и шоколадное печенье. Таким образом, прием пищи уже занял у нее 13685 часов, а если учесть время, потраченное на подготовку к застольям, а потом — на сожаления о них, то эту цифру можно было смело округлить до 15000.
Но еде редко находится место в биографиях. Скажем, о Кольридже написано столько, что мы, похоже, знаем о нем больше, чем он сам, однако его вкусы относительно весенних овощей остаются для нас загадкой. И хотя жизненный путь Авраама Линкольна и барона Османа[37] известен нам в мельчайших подробностях, мы не можем сказать, что больше любил первый из них — яйца вкрутую или яичницу, и какой бифштекс предпочитал второй — хорошо прожаренный или с кровью.
Э.М. Форстер[38] однажды посетовал на подобное же пренебрежение к кулинарии в беллетристике (которая, как уже было замечено, исторически тесно связана с жанром биографии): "Еда собирает персонажей вместе, но редко бывает психологически оправданной; герои редко наслаждаются ею и никогда не пробуют блюдо, пока их специально не попросят об этом. Персонажи стремятся к общению друг с другом, как и мы в жизни, но наше не менее сильное стремление позавтракать и пообедать обычно остается вне поля зрения писателя".
Так происходит, возможно, благодаря предубеждению, согласно которому одни действия характеризуют личность человека лучше, чем другие. Скажем, биографы Форстера упустили из виду его любимые блюда (баклажаны и "пятнистую собаку"[39]), поскольку полагали, что лучше раскроют его индивидуальность, если расскажут, с кем он спал и за кого голосовал (с молодыми мужчинами и за либералов, соответственно).
Похоже, однако, что личность может проявлять себя и в сиюминутных поступках и наклонностях, которые ранее не считались символичными, а потому забывались — к примеру, в манере пить колу из банки или доставать из пакетика изюминки в шоколаде. Каждый, кто хоть раз слышал чей-либо рассказ о том, как угасла страсть, понимает, что мы склонны искать сущность человека в деталях, которые публично отметаем как незначительные, но лично для себя полагаем важными. Можно объяснять охлаждение к партнеру несовпадением религиозных, профессиональных или литературных вкусов, но всему этому будет недоставать убедительности, которой обладают сущие пустяки — такие, как привычка отвергнутого возлюбленного громко чавкать, не симметрично складывать вилку и нож или вытирать с тарелки соус при помощи корочки хлеба. Каждый интуитивно знает, что подобные мелочи являются куда более серьезным основанием для разрыва, чем все перечисленные выше мировоззренческие расхождения.
Аппетит, который по непонятной причине считается несущественным для изучения человеческого характера, на самом деле следует признать вратами к его тайнам. Ведь именно об этом толковал доктор Джонсон Босуэллу после знаменитого мясного пирога: "Никому не дано описать жизнь человека, за исключением тех, кто ел, пил и жил с ним под одной крышей ("…и делился с ним шоколадными конфетами", — добавил бы он, если бы "Континентальный набор" продавался на Оксфорд-стрит в 1776 году)".
Потому что еще Хименес Доудан[40] в 1843 году по наитию упомянул гастрономические вкусы как символ обязанностей настоящего биографа: "Я не могу излечиться от своей биографической страсти. Если бы я знал, где можно прочитать, сколько крупинок соли Цезарь клал на вареное яйцо, я бы бросил все дела и сию же минуту отправился на поиски этого бесценного документа. Я с подозрением отношусь к великим умам, которые не любят мелких подробностей; это доктринеры".
Неудивительно, что те кулинарные подробности, которые нам все-таки удается отыскать в биографических фолиантах, поражают воображение; есть что-то пленительное в том, что маркиз де Сад питал слабость к меренгам, Руссо обожал персики, у Сартра вызывали отвращение крабы, Пруст заказывал в "Рице" жареных кур, а Ницше гарнировал отбивные омлетом и яблочным мармеладом.
Поскольку женщина с шарфом на голове уже дважды толкнула меня тележкой, я решительно отбросил сомнения и остановил свой выбор на шоколадном наборе с неприличным названием "Цюрихские радости".
— Большое тебе спасибо, — поблагодарила меня Изабель, когда я вручил ей коробку. — Смотри-ка, тут и пейзаж с озером, и портреты знаменитых швейцарцев. Вообще-то тебе не стоило так затрудняться. Я просто вышла из себя, увидев умирающего Хватуна и все такое, так что дело вовсе не в шоколаде. Не хочешь составить мне компанию? Я все равно слишком толстая.
Я не собирался повторять свою ошибку и, хотя открытая коробка с конфетами лежала перед нами, пока мы играли в шахматы, запретил рукам тянуться к ним.
— Угощайся, — повторила Изабель, заметив, что я не прикасаюсь к конфетам, — они все равно засохнут или я безобразно растолстею.
С одной стороны, обильное слюноотделение побуждало меня принять это предложение, с другой — мне хотелось получить больше информации, точно выяснить, какие конфеты Изабель по душе, и сделать из этого (не забывая также о лимонном мороженом) опосредованный вывод о том, какова же сама Изабель.
В коробке лежала маленькая табличка, где были перечислены названия сортов и наполнители конфет, так что я прервал нашу игру, чтобы провести надлежащее расследование
— Ну хватит, — прервала мой эксперимент Изабель. — Не пора ли вернуться к игре? Если твой конь в опасности, это еще не значит, что нужно вовсе забыть о нем.
— Но все-таки, что ты скажешь насчет "Завитков Цвингли"? Конфеты на основе пралине, ароматизированные коньяком…
— Фу, я ненавижу коньяк и хочу закончить игру до того, как начнется передача "Сад и огород".
Я неохотно вернулся к тяжкому труду по спасению коня, но ни беспримерная доблесть, ни черные доспехи не защитили всадника, так что он пал под ударом пешки за десять минут до начала упомянутой выше передачи.
Но что же все это значило — шоколад и все остальное? Меня обуревала та же биографическая страсть, что и Хименеса Доудана, мечтавшего узнать, сколько соли Цезарь сыпал на яйца; вот только мог ли шоколад рассказать мне о том, что за человек Изабель? Какие выводы сделал бы Доудан, если б выяснил, что Цезарь солил яйцо дюжиной крупинок, а не одиннадцатью или даже десятью?
Если еду рассматривать с точки зрения психологии, легко выдвинуть множество теорий, трактующих ее значение. Съедобные продукты тут же перестают относиться к юрисдикции здравого смысла; так, любовь к редиске становится не просто желанием сжевать корешок огородного растения, а поднимается на символический уровень, где (в зависимости от аналитических склонностей теоретика) может оказаться признаком хладнокровия, паранойи или широты взглядов.
Изабель никогда не систематизировала свои теории о связи между едой и личностью, но была уверена, что тут есть о чем подумать. Делая покупки в супермаркете, она развлекалась тем, что подвергала людей "тележечному тесту": на основании продуктов, положенных в тележку, судила о человеке, который ее толкал.
— Взгляни-ка на этого извращенца, — шепнула она мне через несколько дней после нашего шоколадного примирения, когда мы стояли в очереди к кассе позади высокого усатого господина, купившего тюбик пасты из анчоусов и бутылочку масла из грецких орехов. — Определенно любитель детской порнографии — ну, знаешь, все эти фантазии с лишением девственности… а в обычной жизни наверняка придерживается ультраправых взглядов и, может быть, даже выступает за смертную казнь для тех, кто ворует магнитолы из автомобилей.
— Ш-ш-ш, не так громко.
— Ерунда, он не слышит. А посмотри назад — вот уж кто будет до последней капли крови оборонять свое добро!
Покупательница, о которой шла речь, поставила пластиковый барьер с надписью "СЛЕДУЮЩИЙ КЛИЕНТ", чтобы защитить две банки консервированных помидоров, шесть луковиц, три банки тунца и бутылочку соуса "Эйч-пи".[41] Всякий раз, когда резиновая лента продвигалась к лазерному сканеру, женщина переставляла одну из своих покупок и ревниво следила, чтобы продукты, купленные Изабель, не пересекали установленную границу.
— Но нельзя же судить о людях так поспешно, — запротестовал я.
— Почему нет?
— Ты можешь ошибиться.
— Ну и что?
— А тебе бы понравилось, если б кто-нибудь оценивал тебя по тому, что ты ешь?
— Я бы не возражала. Еда, возможно, лучший способ узнать человека.
Изабель терпеть не могла отвлекаться от еды на что-либо, за исключением беседы. Она с негодованием относилась к людям, которые во время еды смотрят телевизор, а ее страх перед бездетным браком символически выражался в предчувствии, что "в старости нам с мужем останется только сидеть в своем бунгало и смотреть выпуск новостей с "телеужином"[42] на коленях". Я слышал, как она с осуждением сказала о приятеле своих родителей, что это "человек, читающий журналы за обедом", и пренебрежительно отозвалась о бывшем бойфренде, который во время завтрака пролистывал спортивный раздел газеты. Даже в одиночестве, приготовив себе легкий ужин, она отказывалась делить внимание между гренком и прогнозом погоды на завтра. Ее отличал эстетический подход к еде, а функциональное значение приема пищи — получение организмом жизненно необходимых веществ и калорий — отходило на второй план. По этой причине она презирала рестораны быстрого обслуживания — не за качество стряпни (кое-что ей даже нравилось, например, картофель-фри с кетчупом), а потому, что в этих заведениях люди, как правило, просто набивают живот.
Но даже в области аппетита есть как значимые факторы, так и чисто случайные. Первое впечатление о людях редко бывает осмысленным; мы можем сделать интуитивный вывод о том, что наш собеседник, должно быть, не любитель вечеринок, но обычно не догадываемся, с чего мы это взяли, пока более опытный наблюдатель не напомнит, что этот человек, здороваясь с нами, сперва предложил руку для рукопожатия и щеку для поцелуя, а затем, в самый неподходящий момент, отдернул и то, и другое.
Я знал, что Изабель нетерпелива; она была из тех, кто проглатывает, а не разжевывает таблетку витамина С, но самое убедительное доказательство этой черты ее характера я получил, когда мы ужинали в пиццерии. Если я придерживался стандартного подхода к пицце: вырезал сегмент, съедал, а потом отрезал следующий, то Изабель набросилась на самое вкусное, выела середину, а оставшуюся корочку великодушно пододвинула ко мне со словами: "Еще одна крошка, и я просто лопну".
В продуктовой корзинке Изабель не было ничего, что могло бы поведать о сложных и продолжительных кулинарных процедурах — ни пакетиков с ванилью, ни полуфабрикатов для выпечки кексов, ни сырого мяса. Нетерпеливый повар не верит, что время работает на нас; для него промедление лишь увеличивает риск неудачи. Возможно, этим объяснялась любовь Изабель к макаронным изделиям, которая выразилась в покупке трех пачек спагетти. Посетовав, что в макаронах совершенно не чувствуется помидорный вкус, она щедро добавила туда томатной пасты, так что в готовом блюде ее оказалось чуть ли ни втрое больше, чем свежих помидор. Сознавая, что погрешила против рецепта, Изабель очень беспокоилась, каким получится это блюдо (кстати, не будучи особенно уверенной в своих кулинарных талантах, она всегда заранее предупреждала об этом, чтобы добиться похвалы, если результат все-таки окажется вполне съедобным).
Когда Изабель не ела макароны, она частенько ела себя.
— Что ты делаешь? — спросил я, заметив, что она запустила в рот чуть ли не всю кисть (в это время мы собирались ехать на Хай-стрит).
— Ничего, — ответила она, поспешно пряча руку за диванной подушкой.
Я на минуту вышел из комнаты — и, когда вернулся, увидел то же самое, только теперь разглядел, что она глодала конкретное местечко между двумя пальцами на левой руке.
— Что у тебя там, волдырь какой-нибудь? — спросил я.
— Просто участок сухой кожи, — ответила Изабель, чуть покраснев.
В двух местах — на каждой руке у основания указательного пальца — у нее были островки сухой кожи, которую она покусывала, когда в голову лезли неприятные мысли (какие именно, это другой вопрос. Похоже, все тревоги Изабель делились на следующие разновидности:
1. Уродлива ли она, и если да, то до какой степени? Время от времени она переживала кризисы, связанные с весом (как правило, если перед этим давно не ходила в бассейн). Я с удивлением узнал, что одной мысли о лишнем весе бывает достаточно, чтобы испортить ей целый день.
2. На своем ли месте она работает?
3. Есть ли у нее хоть одна настоящая подруга? (К этой разновидности тревог примыкало нежелание ходить в ресторан одной, поскольку кто-нибудь мог подумать, что ей не с кем посидеть за столом).
4. Не понапрасну ли она тратит время, не следует ли ей больше читать, чаще бывать в театре, на выставках?)
— И как она на вкус? — спросил я, имея в виду сухую кожу.
— Похожа на курицу, — ответила она, — только менее нежная.
С курицей у Изабель были превосходные отношения. Чаще всего на обед она готовила именно куриное мясо; например, ей нравилось отбить грудку, поджарить, а потом добавить сметанный соус с грибами и немного паприки.
Важно отметить, что в супермаркете Изабель покупала куриное филе, без костей и кожи. Она настороженно относилась к продуктам, в которых просматривалось их естественное происхождение — предпочитала заплатить за салат чуть дороже, но купить предварительно вымытые и отобранные листочки, а не отрывать корешок с землей.
Той же осторожностью объяснялось и то, что в ее корзинке не было фруктов. Как-то раз в персике ей попался червяк, и с тех пор она ни разу не покупала персиков. Она избегала винограда с косточками и не любила ягод, потому что в них могли оказаться мелкие насекомые. Психологи могли бы увязать все это с ее отношением к путешествиям — она никогда не отправилась бы в поход с рюкзаком за плечами, предпочитая сидеть дома или уж ехать туда, где есть хоть какие-то удобства.
— Будете расплачиваться наличными или картой? — спросила кассирша.
— Э… наличными, — ответила Изабель, словно вопрос вырвал ее из меланхолических грез.
— Восемнадцать фунтов и тридцать три пенса, дорогуша. И вы можете взять тележку.
— Почему-то ничего не дешевеет, — пробормотала Изабель.
Через минуту мы подошли к машине, и я попытался поднять ей настроение гипотетическим сценарием.
— Что бы ты заказала, если б знала, что это твоя последняя трапеза на земле, о цене можно не думать, а в выборе ограничений нет? Белужью икру, вырезку кенийской антилопы, перепелиные яйца, пирожные из Парижа?..
— Хватит, от одной этой мысли меня тошнит. А что значит "последняя трапеза"?
— Ну, ты же понимаешь…
— Почему она последняя? Я стала совсем старой или приговорена к смерти? Или я собираюсь покончить жизнь самоубийством? И верю ли я в Бога?
— А какое это имеет значение?
— Человек, который верит в христианского Бога, заказал бы обед из десяти блюд, нисколько не беспокоясь из-за того, что он последний. Христиане верят, что за гробом их жизнь продолжится в бестелесной форме, идеальной для тех, кто обожает шоколадные торты, но страдает от целлюлита.
— А ты веришь в Бога?
— Слишком серьезный вопрос для подземной автостоянки. Не в того Бога, который разрешает тебе есть. Если бы я знала, что действительно готовлю в последний раз, то так разволновалась бы, что отгрызла бы себе обе руки, а не только сухие островки, которые ты видел.
Как выяснилось вскоре после приезда домой, нежелание Изабель представлять себе последний в жизни ужин объяснялось тем, что у нее начиналась легкая форма желудочного гриппа, который уложил ее в постель и заставил какое-то время довольствоваться пустым бульоном.
Наутро болезнь прошла, но та легкость, с которой она превратила Изабель в жалкую, молчаливую тень, еще раз напомнила мне о том, что постоянство личности — это иллюзия, базирующуюся на хрупком равновесии физических частиц, а наше здоровое "я" — лишь одна из ипостасей, которые мы можем принять по прихоти наших внутренних органов.
Болезнь может жестоким образом трансформировать нас: рука, которую мы попросим двинуться, нагло останется на прежнем месте, мягкость, которой мы гордились, уступит место устрашающей нетерпимости, а острота ума — невыносимой летаргии. Помимо физической боли, болезнь, как и слепая любовь, нервирует нас вопросом: "Стану ли я когда-нибудь самим собой?", а еще приводит в беспорядок наши мысли, так что суждения, которые казались естественными, вдруг становятся чужеродными — словно сон о том, как ты оставляешь городской комфорт ради опасностей жизни в саванне.
Таким образом, нежелание биографов упоминать о желудке, возможно, коренится в другом, более простительном нежелании — осознавать, что тело, частью коего является желудок, порой заставляет нас чахнуть в сумеречных состояниях, когда мы становимся чем-то отличным от личности, которой привыкли себя считать.
Побуждать человека вспомнить прошлое — все равно что пытаться заставить его чихнуть под дулом пистолета. Результаты неизбежно разочаруют, ибо настоящее воспоминание, как и чих, невозможно вызвать волевым усилием. Разумеется, бывают и рутинные воспоминания — механический рефлекс, который срабатывает, если меня спрашивают, когда я закончил школу, и я, сделав несложный подсчет, отвечаю, — но это лишь жалкое подобие феномена, о котором идет речь. Подлинная встреча с фрагментом прошлого ударяет нас, как молния, и мгновенно сводит на нет временную дистанцию; словно мы вовсе не вспоминаем, а вновь переживаем событие, случившееся вне времени. Истинное воспоминание сметает барьер между прошлым и настоящим — тридцатилетние, мы внезапно оказываемся в лесном походе, в который ходили в двенадцать лет, и едим сэндвичи с потрясающе вкусной розовой ветчиной. Но поводом для такого воспоминания обычно бывают не чьи-то назойливые расспросы, а случайность — например, запах такого же сэндвича, заказанного двумя десятилетиями позже в кафе железнодорожной станции.
— Да, вот это и есть то, о чем писал Пруст, — изрек Крис, приятель Изабель, с которым я поделился этими мыслями (в свою очередь, почерпнутыми из какого-то неизвестного источника). Мы втроем сидели в пабе; Изабель молча снимала со свечи восковые слезы, делила их на кусочки и снова скармливала огню.
— Ты читал Пруста? — спросила она, скептически взглянув на Криса.
— Я?
— Да, ты.
— Скорее нет, чем да, — смутился Крис. — Книги-то у меня есть, и я читал некоторые комментарии, но никак не удается найти столько свободного времени…
Пожалуй, о масштабе писательского дарования можно судить и по тому, как свободно оперируют идеями писателя даже те, кто до сих пор не удосужился прочитать его оригинальные труды. К сожалению, я тоже осилил не больше двадцати страниц, а взгляд, который Изабель бросила на Криса, говорил о том, что мне имеет смысл перевести разговор на другую тему или предложить отвезти ее домой.
Однако спустя несколько недель перед нами снова встал этот же вопрос. Мы с Изабель сидели в гостях у моего друга, на диване, обтянутом ярко-оранжевой тканью и вдобавок усыпанном разноцветными подушками. Я заметил, что одна из них, в чехле из пушистой синей фланели, особенно понравилась Изабель; она пару раз погладила подушку, а потом наклонилась, чтобы понюхать ее.
— Что это ты делаешь? — прошептал я, пока наш хозяин ушел на кухню за напитками.
— Забавно — когда я была маленькой, у меня была пижама из точно такой же ткани. Знаешь такие? Комбинезон на длинной молнии спереди, с подошвами из мягкого пластика, пришитыми прямо к материи. Даже цвет тот же самый. Знаешь, с этой пижамой связаны мои лучшие детские воспоминания. В ней было тепло, уютно, и в то же время ничто не стесняло движений. Помню, как меня купали, потом надевали на меня эту пижаму и я бродила в ней по дому, будто в маленьком скафандре. Мне почему-то вспоминается ясный вечер, когда весь дом пронизывают оранжевые лучи заходящего солнца. Мать укладывает нас с сестрой в постель, а отец как раз возвращается с работы. День уже позади, мама в хорошем настроении; она выпила стакан вина, выкурила сигарету, и была так ласкова с нами… Как ты думаешь, могу я спросить у твоего друга, где он купил это?
Я, возможно, лишь заглянул в сочинения Пруста, но зато проштудировал очень познавательную книгу о нем, написанную Сэмюэлем Беккеттом, и благодаря ней знал, что подобное неожиданное воспоминание, вызванное диванной подушкой, как раз в духе Пруста. Воспоминания по Прусту — это плодотворный, но биографически сложный метод оценки воскрешенного прошлого, тогда как произвольная память — самый распространенный, но непродуктивный способ. В этом я убедился, разговаривая с Изабель в кинотеатре, аккурат перед тем, как погас свет. Я спросил, где она проводила лето, когда была ребенком. "О, в Лозанне, в домике у озера, который принадлежал друзьям моих родителей. Хочешь еще попкорна?" — ответила она. Воспоминание не ожило, и потому послужило лишь прелюдией для смены темы; одним словом, оно напоминало скорее подогретое блюдо, чем кушанье, которое подают на стол прямо с огня.
Напротив, спонтанные воспоминания возникают не потому, что кто-то задал нам вопрос, а от случайного прикосновения к чему-то в настоящем — например, к прославленному пирожному "Мадлен" или к менее знаменитой синей фланели, — которое внезапно отбрасывает человека в объятья прошлого, столь же реального, как настоящее, и точно так же воспринимаемого всеми органами чувств. Мы не в силах предсказать, когда это случится, мы просто сталкивается с чем-то, что вдруг возвращает нас в давно потерянный мир.
Когда мы с Изабель снова пошли в бассейн, запах хлорки гораздо искуснее разбудил в ней воспоминания о летних каникулах, чем вопрос, заданный мною в кинотеатре. Во время третьего заплыва Изабель обрызгал какой-то ребенок, и, вытирая лицо, она пробормотала: "Господи, все как раньше". Я решил было, что она узнала в малыше отпрыска своих знакомых, но Изабель, продолжая плыть, заговорила о другом бассейне с хлорированной водой, где купалась в детстве. С его бортика можно было любоваться Французскими Альпами, отдельные вершины которых даже летом покрывал снег. Там она научилась плавать и торчала в воде так долго, что подушечки пальцев сморщивались, "словно руки рыбака", как говорила мать. В раздевалке, где водились пауки и осы, висели большие желтые полотенца. Изабель зажимала два угла полотенца пальцами ног, а другой конец поднимала над головой, так что получалось нечто вроде ширмы. Солнечный свет, пробиваясь сквозь материю, окутывал ее золотым маревом. А снаружи происходило что-то непонятное. Мать громко хохотала, взрослые говорили по-французски. Они не нравились Изабель, и она терпеть не могла, когда старший из мужчин называл ее "моя маленькая принцесса" и гладил по голове, передавая вторую порцию спагетти. Каждое лето, пять лет подряд, семья возвращалась в этот дом с бассейном — и, хотя Изабель давно забыла комнату, где она спала, и лица хозяев, запах хлорки муниципального бассейна перенес ее в атмосферу тех дней куда эффективнее, чем неуместный вопрос, который я задал неделей раньше.
Теперь я задумался о том, чтобы выстроить прошлое не по обычной хронологической шкале, а новым методом а-ля Пруст — следуя за запахами, звуками, прикосновениями и пейзажами, с которыми будут ассоциироваться те или иные события.
Правда, по сравнению с более традиционной хронологией этот метод имеет свои сложности. Вот, например, в каком виде он представляет жизненный путь Ницше:
1844 — рождается в Саксонии
1865 — попадет в бордель и убегает из него. Его друг, знаменитый индолог Дюссен, отмечает: "Mulierem nunquam attigit" ("Он никогда не прикасался к женщине").
— открывает для себя Шопенгауэра
1867 — поступает на военную службу
1869 — становится профессором Базельского университета
1872 — публикует "Рождение трагедии из духа музыки"
1876 — в Сорренто встречается с Вагнером
1879 — прекращает преподавательскую деятельность
1881 — останавливается в Сильс-Мария (Энгадин, Швейцария)
1882 — приходит к идее о "вечном возвращении"
— влюбляется в Лу Андреас-Саломэ
1883 — смерть Вагнера
— публикует "Так говорил Заратустра"
1889 — в Турине видит, как кучер бьет лошадь. Обнимает лошадь с криком: "Я понимаю тебя".
— лишается рассудка
1900 — умирает
Такое расположение событий соответствует постулату о линейности времени: одни воспоминания отстоят от настоящего дальше, чем другие. Но прустовский метод открывает нам, что временной интервал, отделяющий нас от события, не может характеризовать его субъективную удаленность. Возможно, в 1882 году Ницще, безнадежно влюбленный в Лу Андреас-Саломэ, гораздо чаще вспоминал 1865 год, когда он бежал из борделя, чем в 1872 году, когда он едва успел опубликовать "Рождение трагедии". Если воспоминание по яркости не уступает действительности, жизнь идет как бы параллельно, а не последовательно, и нам удается одновременно проживать два временных отрезка. Может быть, в 1889 году, обнимая лошадь, Ницше, которому вскоре предстояло сойти с ума, был так же возмущен жестоким обращением с этим животным, как в 1867 году, когда он испытал на себе жестокость армейских командиров.
Все это еще больше усложняет определение хронологической значимости события. Биографии полагаются на довольно грубые критерии — в них описание жизни строится на датах рождения, женитьбы, получения должности, убийства или военной кампании; однако, когда мы вспоминаем наше прошлое, в ход идут менее четкие ориентиры. Мы можем даже не вспоминать никаких событий, а просто погрузиться в давнишнее настроение, в некую атмосферу, не имеющую отношения к конкретной истории. Поэтому неудивительно, что нередко человек уходит мыслями в прошлое, но при этом уверяет нас, что ни о чем не думал.
Именно это сказала мне Изабель в четверг вечером, когда мы с ней сидели в кофейне на Фаррингдон-Роуд.[43] Мы оба были немногословны, поскольку устали от болтовни в офисе, но я решил, что ее затянувшееся молчание может быть признаком чего-то неладного, и полюбопытствовал, о чем она думает.
— Да так, ни о чем, — ответила она, просияв улыбкой.
— Ни о чем?
— Ну, знаешь, обо всем понемножку. А на самом деле — ни о чем.
— Интересно. Хочешь еще пирожное?
— Спасибо, я наелась.
Большую часть времени мы проводим, думая ни о чем. За исключением сна, это самое популярное занятие. Даже великие мужчины и женщины, о которых написано множество томов (Толстой, Флоренс Найтингейл,[44] Генрих IV), провели часть своей жизни, ни о чем не думая — сидя в поезде или на лошади, в зале заседаний или в ванной; позволяя мыслям свободно скользить, не останавливая их и не пытаясь достичь той пронзительной ясности, из которой рождаются крылатые фразы: "Ich bin ein Berliner"[45] или "Париж, возможно, все-таки стоит мессы".
Разговаривая с другими людьми, мы стараемся донести до них смысл наших слов, поведать о своих идеях, а потому не знакомим их с менее структурированными монологами, идущими в сознании. Даже персонажам беллетристики почти всегда недостает сложности мышления — писатель формирует их мысли из ментального теста, а затем вываливает на страницу, сопроводив кратким "он подумал" или "она подумала".
Когда Аните Брукнер[46] понадобилось показать читателям, что происходит в голове у Эдит, героини романа "Отель "У озера", она написала сцену неторопливого обдумывания:
"Компания женщин, — размышляла Эдит, — вот что толкает многих из нас к замужеству".
Как непохоже это на решение Джойса, который в последней главе "Улисса" тоже захотел показать нам, что происходит в сознании Молли (в монологе, из которого, как сказал Юнг Джойсу, он узнал о женской психологии гораздо больше, чем из всего прочитанного ранее, и который Набоков оценил как "entre nous soit dit", то есть слабейшую главу в книге"):
"…а от этого губы становятся бледные ну ладно теперь-то уж это брошено навсегда и при всей болтовне которую вокруг этого развели только в первый раз это все-таки что-то значит а потом обычное дело через минуту уже не помнишь почему нельзя поцеловать мужчину без того чтоб сперва обвенчаться с ним иногда вдруг захочешь просто безумно и с головы до ног всю охватит такое чудесное чувство тут уже ничего с собой не поделаешь хочу чтоб какой-нибудь мужчина меня обнял и целовал поцелуй не сравнить ни с чем проникает в самую душу долгий горячий лишает сил только ненавижу что надо исповедоваться…"[47]
Если кто-то считает Брукнер реалисткой, а Джойса — эксцентриком, это объясняется лишь тем, что, беседуя друг с другом в кофейнях, мы изъясняемся по-брукнеровски, а не по-джойсовски. Если бы я похлопал Эдит по плечу и спросил, о чем она думала, сидя в удобном кресле, она бы ответила: "Да так, размышляла о том, как женская компания побуждает многих из нас выходить замуж".
Но на самом деле Эдит не могла бы думать так четко и ясно; мысли ее торопливо бежали бы, смешиваясь и путаясь, совсем как у Молли Блум. Это ведь только общество заставляет нас приводить мысли в порядок, облекая их в слова, а не извергать из сознания бесформенное, лишенное синтаксиса тесто. Мы просто вынуждены формулировать мысли так, как нас научили в детстве, — создавать конструкции, состоящие из существительных, глаголов, определений и прочего, разделенные жирными точками. Общаясь с людьми, мы стараемся быть понятыми, и знаем, что имеем в виду, задолго до того, как это становится ясно остальным.
— Вот и я тебе ответила, как героиня новеллы, — фыркнула Изабель, а потом решила, что еще одно пирожное ей все-таки не помешает. — Но, о чем бы я не думала, — продолжила она уже более благодушно, вернувшись от стойки с ломтиком шоколадно-миндального рулета, — я, можно сказать, растворилась в своем чае.
— Видишь ли, ромашка всегда напоминает мне о детских болезнях, — объяснила она, помешивая остатки чая в чашке, украшенной логотипом Олимпиады-1984. — Моя мать считала ромашку чуть ли ни панацеей и каждый раз, когда кто-то из нас заболевал, сразу же говорила: "Сейчас заварю тебе ромашку, и ты мигом поправишься". Не знаю уж, какой врач ей это посоветовал, но она свято верила в силу этого средства. Если тебе давали ромашковый чай, это означало, что ты в самом деле нездоров. Так что я не думала ни о чем серьезном, просто витала в облаках.
Подобные же облака таились и в других ощущениях или напитках. Только что смолотые зерна кофе вызывали к жизни образ ее отца, каким она видела его в детстве, воскресным утром, когда он пил дымящийся эспрессо и уверял ее (убедившись, что жена не слышит), что ничего другого мужчина не может и желать. Он сидел в кухне с газетой в руках и был так весел, что Изабель, Люси и Пол, уже покончившие со своим завтраком, не спешили выходить из-за стола. Иногда он поднимал голову и подмигивал кому-то из них, а они хихикали и просили сделать так еще раз. А иногда он пел им что-нибудь и сажал кого-то на колени. "Вальс Матильды" у него получался очень хорошо, а вот "Джон Браун" — ужасно, так что они смеялись, затыкали уши пальцами и умоляли его замолчать.
Она вспомнила, как думала, что ее отец бессмертен — ведь он был такой высокий и взрослый и, похоже, знал все на свете. Однажды, после того как в школе им рассказали о промышленной революции, Изабель спросила отца, помнит ли он то время, когда еще не было поездов.
Воспоминания об отце настигли Изабель в кофейном магазине в Ковент-Гарден. Хотя от Кристофера никогда не пахло кофейными зернами, в сознании Изабель отец и кофе оставались неразрывно связанными.
— Еще одно свидетельство моего эдипова комплекса? — спросила она, когда мы выходили из магазина с пакетиком колумбийского кофе, который она купила ему на день рождения.
Продолжая расследование по методу Пруста, Изабель сказала мне, что в имбирном печенье прячутся длинные перемены начальной школы. Когда в одиннадцать часов звенел звонок, дети выбегали из классов и неслись в столовую, где выстраивались в длинную очередь. На подносах, которые стояли вдоль металлических прилавков, обычно лежало лишь несколько имбирных печений, а все остальное было несъедобно: липкий крем из молока и яиц и тошнотворные песочные пирожные. Изабель повадилась садиться за парту, стоявшую у самой двери, чтобы после звонка первой промчаться по левой стороне коридора. Она бежала так быстро, что однажды врезалась прямо в заместительницу директора, которая несла какое-то растение в кабинет биологии. Горшок вылетел из рук заместительницы и разбился вдребезги, а Изабель окаменела от ужаса.
— Ну, ты не собираешься извиниться? — спросила перепачканная землей учительница.
Но Изабель смогла выдавить из себя только: "Имбирное печенье", — и разрыдалась.
Другие прустовские ассоциации таились в пенных ваннах, с помощью которых Изабель снова и снова переживала путешествие в Нью-Йорк, случившееся, когда ей было одиннадцать лет. Компания, где служил отец, направила его в Нью-Йорк для подписания сделки, и целую неделю вся семья жила на Манхэттене, в отеле для бизнесменов. Роскошь отеля привела Изабель в восторг — телевизор с тридцатью каналами, вестибюль с вращающимися стеклянными дверьми, номер на тридцать девятом этаже шестидесятиэтажного здания. Она подружилась с лифтером, и тот отвез ее на самый верхний этаж — с виду он был таким же, как остальные, но лифтер сказал, что во время сильного ветра здесь можно почувствовать, как здание покачивается под его порывами. В тот же вечер разразилась гроза, и Изабель порадовалась, что они живут всего лишь на тридцать девятом этаже. Она первый раз в жизни приняла пенную ванну и млела от счастья, наблюдая, как зеленая жидкость превращается в белоснежную упругую массу, — словно ребенок, который вырос в Сахаре, и вот впервые прикоснулся к снегу. Играя с пеной, она провела в ванне не меньше часа — строила иглу, потом горы с пологими склонами для катания на лыжах, а потом хлопья пены начали уменьшаться, превращаясь в айсберги на зеленой воде, и наконец растаяли, оставив после себя только сладкий масляный запах, который держался на коже Изабель до следующего купания.
Сколько бы воспоминаний не таили предметы, вкусы и запахи, самым мощным катализатором прустовских ощущений Изабель считала музыку.
— Сделай, пожалуйста, громче, — попросила она, когда мы ехали в машине, и из динамиков зазвучала песня Джоан Арматрейдинг[48] "Love and Affection".
— Знаешь, я впервые услышала эту песню у Сары, на вечеринке в честь ее четырнадцатого дня рождения. Большую часть вечера я провела, прячась в туалете, или на кухне, помогая мыть посуду. В доме яблоку было негде упасть, а кормили гостей сосисками с каким-то резким запахом — я его запомнила, потому что кто-то попытался меня поцеловать. И я что-то пролила на свое платье — кажется, яблочный сок.
Слушая музыку, Изабель часто мысленно добавляла к записи прустовскую составляющую — время и атмосферу, так что потом, когда она включала это же произведение снова, вместе с вокалом и аранжировками к ней возвращались обстоятельства первого прослушивания.
Правда, в том, как она это делала, не прослеживалось никакой очевидной логики; одни песни она слушала много лет подряд, но никаких ассоциаций они не вызывали, а при звуках других вспоминались вовсе не те ситуации, в которых она слышала их впервые. Так, на обратном пути из Форт-Уильмса в Глазго, когда Изабель с бойфрендом возвращались со свадьбы друзей, в машине не звучала песня "Rockville" группы REM, которая ассоциировалась у нее с этой поездкой. То был сентябрьский день, и с моря дул ледяной ветер, покрывший холмы несколькими дюймами снега. "Дворники" яростно шуршали о лобовое стекло, а обогреватель гнал в салон теплый воздух, создавая разительный контраст со стужей на улице. Песня "Rockville" не столько напоминала Изабель о чем-то конкретном, сколько будила дух того путешествия; навевала поэтические, чувственные воспоминания, которые не перескажешь словами, — запах нагретой кожи сидений, ощущения, возникающие от прикосновения к запотевшему стеклу, завихрения снега на асфальте и клочок синего неба, появившийся в разрыве облаков, когда они въехали в Глазго.
Еще подростком Изабель начала собирать музыкальную коллекцию и хранить в ней воспоминания, так что эта коллекция отображала эволюцию ее музыкального вкуса и одновременно возвращала ее к ситуациям, в которых он формировался.
Первый альбом Изабель купила в магазине на Оксфорд-стрит. Ей было тринадцать, она только что поцеловалась с мальчиком из своего класса и дала себе слово никогда больше этого не делать. Называлась кассета:
ABBA: The Hits
На вкладыше красовались члены группы, в широких атласных брюках и шелковых пурпурных рубашках, под оранжевыми лучами софитов. На кассете были такие хиты, как "Dancing Queen", "Take a Chance on Me", "The Winner Takes it All", "Chiquitita" и "One of Us". В то лето, когда у нее появилась эта кассета, Изабель и ее компания — Сара, Тамми, Джанет и Лаура — проводили большую часть времени в торговых центрах. Она помнила, как мечтала быть кем-нибудь другим — особенно Грейс Марсден, которая была на два года старше и могла похвастаться большой грудью, длинными волосами и чистой кожей. Свое отражение в зеркале Изабель ненавидела: гнойный прыщ сидел на переносице почти целую неделю, и она уже подумывала о том, чтобы удавиться. К мелодиям "ABBA" это отношения не имело, но своими немногими счастливыми минутами она была обязана именно им. Она купалась в энергии и ритме "Dancing Queen", когда, включив магнитофон на полную мощность, они с Лаурой прыгали на кровати, пока отец Лауры, адвокат, который позже оставил жену ради юриста-консультанта, не кричал им, чтобы они немедленно угомонились.
В одной песне друг на друга могли накладываться несколько слоев воспоминаний, относящихся к разным периодам жизни, — как раскопки в разрушенном древнем городе слой за слоем открывают археологам все более далекие времена.
Под первым слоем воспоминаний, связанных с группой "ABBA", лежал недельный отпуск в Альгарве, куда Изабель ездила с Крисом, его подругой и ее сестрой. Они сняли квартиру, арендовали автомобиль и, гоняя по извилистым дорогам на пляж и в ночной клуб, слушали эту кассету. Тогда Изабель решила быть легкомысленной — и завела роман с немецким парнем из Любека, конструктором подводных лодок, который в конце отпуска признался, что у него есть жена и маленький сын. Впрочем, это не помешало Вольфгангу прочно обосноваться в песне "Our Last Summer" и превратить ее в воспоминание о ночи, которую они провели в его джипе, а потом наблюдали, как над морем занимается заря.
Последний слой воспоминаний относился к недавней корпоративной рождественской вечеринке, когда песня "Take a Chance on Me" прочно соединилась с розовым интерьером бара-ресторана на Пикадилли, слезами Салли Уэлч (регистратора, которую в тот вечер бросил бойфренд) и смесью алкоголя, флирта и одиночества, неизменно сопровождающей все подобные мероприятия.
Потом появился альбом…
The Best of Blondie
Теперь Изабель четырнадцать лет, и все вечера она проводит, осваивая искусство макияжа и примеряя одежду подруг под звуки "The Tide is High", "Hanging on the Telephone" и "Heart of Glass". Ее юбки становятся все короче ("Это скорее пояс, чем юбка", — саркастически замечает мать, увидев одну из них); она уже выходит в свет в мини, черных колготках и туфлях на высоком каблуке.
Однажды, когда родители уехали на пасху к бабушке и дедушке, Изабель повела Лауру в ночной клуб в Ноттинг-Хилл. Они сильно подкрасили глаза и густо намазали губы лиловой помадой, чтобы сойти за шестнадцатилетних и пробраться внутрь. Выпивку им купили студенты-итальянцы, изучавшие английский язык, и с одним из них — Гвидо, Джованни или Джакомо — Изабель поцеловалась (под влиянием двух клубничных "дайкири",[49] после которых ее стошнило в канаву неподалеку от Ледбрук-Гроув).
Второе рождение кассета пережила, когда двадцатидвухлетняя Изабель въехала в свою квартиру в Хаммерсмите, где приспособила музыку "Blondie" для уборки квартиры. Теперь она включала эту запись, когда пылесосила спальню и крошечную гостиную, вытирала пыль с книжных полок, расправлялась с грязным бельем и драила ванну. Изабель всей душой ненавидела уборку, и лишь очень энергичная музыка могла удержать ее от того, чтобы замертво свалиться на диван, не успев даже приняться за дело.
Леонард Коэн: "Greatest Hits"
Этот опус переносил Изабель в те скучные дни, когда, приходя из школы, она, пятнадцатилетняя, уныло сидела в своей спальне. Доминирующими цветами ее воспоминаний были фиолетовый (покрывало на кровати) и кремово-желтый (обложка альбома Коэна). Мать бросала на нее презрительные взгляды и ворчала, что Изабель выглядит как уличная сиротка, не желает разговаривать с близкими и не занимается в школе. Изабель не спорила, лишь монотонным голосом просила, чтобы ее оставили в покое. Но это желание было невыполнимым, поскольку отказ от сопротивления Лавиния воспринимала как личную обиду. От этого она приходила в ярость и как-то раз, когда Изабель молча проигнорировала обвинение в том, что якобы принимает наркотики, дала ей звонкую оплеуху. Изабель сидела за кухонным столом, стараясь не моргать, чтобы слезы не покатились по щекам. Именно тогда она произнесла знаменитую фразу о том, что не просила ее рожать.
Но к тому времени, когда в ее коллекции появился альбом
Боб Дилан: "Infidels"
…дела пошли на лад. Хотя бы потому, что альбом подарил ей Стюарт Уилсон, первый бойфренд Изабель, благодаря которому она выяснила: общаться с мальчиками может быть так же легко, как и с девочками. Стюарту было семнадцать, он ушел из школы годом раньше и работал в молодежном туристическом агентстве неподалеку от вокзала Виктория. Эти отношения длились год, в течение которого они проводили долгие часы на уличных рынках в поисках одежды, частенько заглядывали в музыкальные магазины и обнимались на кровати Стюарта в доме его родителей в Энфилде.
Стюарт обладал сверхъестественной способностью — рядом с ним Изабель чувствовала, что ее понимают, даже если они оба не говорили ни слова. Дилан, со своими "Sweetheart Like You", "Tangled Up in Blue" и "All I Really Want to Do", играл в этом волшебстве центральную роль. Увлечение Диланом было своего рода инициацией, после которой Изабель вступила в фазу среднего подросткового возраста; отныне ее вкусы в музыке и бойфрендах шли рука об руку. Так, чтобы навести справки о жизни нового знакомого, она считала вполне достаточным поинтересоваться, какие три группы он любит больше всего.
Но к окончанию школы Изабель стала более зрелой в выборе как музыки, так и бойфрендов. Теперь она приобрела альбом
Моцарт: концерты для скрипки № 3 и № 5
В этот альбом уложилось путешествие в Париж с десятью девочками и учителем по искусствоведению. Они остановились в убогом отеле на Монмартре, где ее поселили в одном номере с помощницей старшей ученицы школы, которую уже приняли в Оксфорд (и которой предстояло умереть от рака за неделю до своего двадцатипятилетия). Они ходили по музеям, писали открытки подругам в кафе на Рю де Риволи и разговаривали по-французски с молодыми людьми, которые охотно извиняли им ужасный акцент, если слова сопровождались улыбкой. Слушая эти концерты, Изабель словно наяву видела, как они ехали в поезде, возвращаясь в Кале, — и зеленые пластмассовые сидения, и тусклые сельские пейзажи, открывающиеся из окна. Она с ностальгией вспоминала, как прощалась с Парижем, чтобы вернуться в семейный застенок — правда, всего на несколько месяцев, до окончания школы. Затем, получив место в Лондонском университете, на год уехала за границу, работать и путешествовать. Сперва отправилась в Берлин, где устроилась переводчиком и однажды сопровождала группу американцев, один из которых подарил ей кассету:
Избранные фрагменты: "Дон Джованни", "Волшебная флейта", "Женитьба Фигаро", "Так поступают все женщины".
В этой кассете смешались самые разные воспоминания о годе, проведенном в Европе: маленькое кафе на углу Майнекштрассе в Берлине ("Se vuol ballare"), прогулка у здания оперного театра ("E Susanna non vien"), вид на Довиль, где она провела летние каникулы, работая регистратором в отеле ("Come scoglio immoto resta"), и наконец — поезд, отходящий от Миланского вокзала ("Don Ottavio, son morta!").
Мы читаем биографии, исходя из общепринятого, но, возможно, спорного посыла, согласно которому одни стороны жизни важнее других. И каков бы ни был наш интерес к прочитанной биографии, в ней всегда остается некоторая недоговоренность; она не раскрывает того, что обещала, если только, подобно несправедливому родителю, не отдает одной стороне предпочтения перед другой. Какое-то время нас забавляют истории о том, как Эйнштейн ребенком пускал мыльные пузыри, как Черчилль угощал сигарами Сталина и какие чувства испытывал Бертран Рассел к сыру "стилтон"[50] в годы учебы в Тринити.[51] Однако затем, не найдя в книге ничего более существенного, мы закрываем ее с раздражением посетителя кафе, заказавшего тарелку профитролей и услышавшего в ответ, что последнюю порцию только что отдали кому-то другому.
Личная жизнь — вот что нас интересует; мы с недоверием относимся к жизнеописаниям, если не находим в них информации, которую биограф словно бы подсмотрел в замочную скважину. "Никому не нравится, когда другие сочувствуют его недостаткам", — написал в 1746 году Вовенар,[52] автор многих афоризмов. Совершенно верно, но не очень-то удобно для биографов господина Вовенара, любознательность которых будет ограничена процитированным выше постулатом. И как бы Вовенар ни старался извлечь из своего личного опыта нечто такое, что оказалось бы важным для всего человечества, что могло бы пережить век париков и карет, в котором жил он сам, и было бы понятным на Тайване или в Каракасе через многие сотни лет после его смерти, для биографа эта фраза — лишь сложный узел, который необходимо распутать, чтобы в точности выяснить: кто сочувствовал самому Вовенару, почему и как долго, и чем это закончилось, дуэлью или разбитым сердцем? Афоризм не оставят в покое, пока не докопаются до личных корней, от которых автор пытался оторвать его.
Что может стоять за подобным стремлением сжать публичную жизнь до ее частного измерения? Может быть, это бессознательное неприятие чужой уникальности, искушающее биографа заявить о том, что даже великим свойственны заурядные грешки? Мол, возможно, Вовенар и сочинял гениальные афоризмы, но в жизни, которая служила их источником, он был самым обычным смертным, со всеми слабостями, присущими роду человеческому. Более того, если думать лишь о том, что вдохновляло автора на эти афоризмы, то можно обезопасить себя от воздействия самих его мыслей. Интерес к другим — отличный выбор, когда не хочется заглядывать в себя, ведь внутреннюю борьбу так легко заменить сражением с наследниками за право цитирования и допуск к письмам.
Тем не менее, современных биографов можно обвинить в том, что они наступают на горло своему воображению и ограничивают частную жизнь периметром спальни. Возьмем начало стихотворения Филипа Ларкина "Разговор в постели":
"Болтать в постели, может быть, пустяк,
вдвоем, и связь времен тому порукой,
негласный сговор, искренности знак.
А время — тише… уж летит без звука.
неполный ветра непокой и прыть
вьет облака и строит их по кругу…"[53]
Это стихотворение о многом напомнит тем, кто хоть раз терял дар речи от неловкости, возникающей между людьми после не слишком удачного секса; однако человек с биографическим складом ума не станет ломать себе голову над такими пустяками, как ритм, размер и влияние Томаса Харди. Вместо этого он примется разузнавать: с кем именно поэт лежал в постели в неловком молчании, какие детские воспоминания заставили его онеметь, и, если он все-таки обнимал женщину, то не мечтал ли увидеть на её месте мужчину?
Главное отличие биографии от изысканных мемуаров или академического исследования состоит как раз в том, что биограф должен метафорически переспать с героем своего романа — что вытекает из распространенного представления, согласно которому акт, обычно происходящий при выключенном свете, есть логическое продолжение знакомства двух людей.
— …Она сама себе враг — вечно ложится в постель с мужчиной, даже не дожидаясь, пока он запомнит ее имя, — сказала Изабель, вскрывая корытце с домашним сыром. Она имела в виду свою сотрудницу из Бразилии, которую звали Гразиэлла, и явно не одобряла ее поведения. — А потом еще удивляется, когда он оказывается не того поля ягодой или больше не звонит.
— Может быть, твоя Габриэлла просто теряет рассудок от страсти? — предположил я.
— Гразиэлла, а не Габриэлла.
— Сложное имя, однако. Я вот с ней не спал, а оно уже вылетело у меня из головы.
— Проблема не в этом. Просто она хочет, чтобы ей было с кем сидеть в обнимку воскресными вечерами, но не умеет стоить близкие отношения. Вот и считает постель самым подходящим методом.
Изабель сочувствовала желанию Гразиэллы открыть кому-то свою душу, но способ, который та выбрала, не вызывал у нее симпатии. Хотя секс, безусловно, символизирует близость, сам по себе он не гарантирует, что люди станут близкими. Этот символ может даже стать препятствием на пути того, что символизирует: улечься в постель с другим человеком, минуя трудный процесс узнавания друг друга, — все равно что покупать книгу, чтобы потом не прочитать ее.
— А что же Гразиэлле делать, чтобы стать счастливой? — спросил я так озабоченно, словно был ее крестным.
— Я не большой специалист, — ответила Изабель, убирая сыр обратно в холодильник. — Я просто думаю, что не стоит ложиться с человеком в постель, пока между вами не было близости другого рода.
— Какой именно?
— Ну, пока он не увидит, как ты ревнуешь, потеешь, делаешь глупости, а еще — как тебя тошнит, как ты ковыряешь в носу и стрижешь ногти на ногах.
— Почему? — в недоумении спросил я. — С твоими пальцами что-то…
— Все с ними в порядке.
— Тогда почему?
— Ну, стричь ногти — это очень личное. Пока ноготь на пальце, все нормально, но как только его отрезали, он становится чем-то вроде грязного белья. Ну, это как волосы на голове человека — совсем не то, что волос на стенке ванной.
— Но почему стричь ногти — более интимное занятие, чем секс?
— Я просто считаю, что сексом можно заниматься только с тем человеком, на глазах у которого можешь, не смущаясь, стричь ногти на ногах.
Изабель вновь добавила почти неуловимый, но существенный штрих к перечню элементов, определяющих границы ее личного пространства, — и этот перечень явно отличался от незамысловатых критериев, принятых современными биографиями. Но если так, то из чего же следует исходить, определяя эти границы? Может быть, все дело в уязвимости, которую мы можем себе позволить? Стрижка ногтей на ногах относится к сфере интимного, потому что это занятие не очень-то эстетично и, следовательно, требует великодушия от наблюдателя — подобно тому, как от женщины требуется доверие к партнеру, чтобы выйти к завтраку без макияжа. Мы называем личными все те области, где проявляется наша незащищенность и где мы нуждаемся в милосердии или сострадании.
Сближение, таким образом, является противоположностью совращения, поскольку означает открытость, а значит — риск оказаться уязвимым для критики или недостойным любви. Если совращение предполагает демонстрацию внешнего блеска (например, ужин в смокинге), то с процессом сближения ассоциируется ранимость (например, стрижка ногтей на ногах).
Оказывается, Изабель (согласно ее собственным критериям) гораздо ближе подпустила меня к своему личному пространству, чем я мог предполагать. Она чувствовала себя достаточно непринужденно, чтобы сквернословить, демонстрировала мне кое-какие из своих слабостей и даже призналась, что ее похвальба насчет знакомства с трудами Сюзан Зонтаг[54] была бессовестным враньем.
— Что ты хочешь этим сказать? — осведомился я.
— Помнишь, мы как-то говорили о фотографии, и я пустилась в рассуждения об этой старой ведьме? Так вот, я не прочла ни слова из того, что она написала.
— Ни словечка?
— Ага. Думаю, тогда мне хотелось унизить тебя, вот и…
Признание в такой уловке обнажало уязвимые места Изабель ничуть не меньше, чем это происходит в спальне, когда один робко спрашивает другого: "Я не разонравлюсь тебе теперь — после того, что случилось?"
Мы относим к частной жизни те ее стороны, которые в наибольшей степени влияют на наше мнение о других людях. Изабель не хотелось признаваться, что ее слова о Зонтаг были ложью, потому что ей было страшно — вдруг, узнав об этом, я стану хуже думать о ее интеллектуальных способностях, а то и о нравственных устоях? Существуют нюансы, знание которых необъяснимо искажает наше восприятие собеседника, не позволяя оценивать его непредвзято. Однажды услышав о чьем-то физическом недостатке или малоприятной привычке (скажем, о наличии лишнего соска или о пристрастии к аутоэротической асфиксии[55]), мы невольно вспоминаем именно об этом всякий раз, как слышим его имя.
Должно быть, этим объясняются проблемы, возникающие при необходимости достать "козу" из носа в присутствии другого человека.
— Прости, это не гигиенично, я знаю, — извинилась Изабель, читавшая газету на диване, когда я неожиданно поймал ее за этим малопочтенным занятием.
— Все нормально, — успокоил ее я. — И что ты собираешься с ней делать?
— Ну, обычно я скатываю их в комок.
— А потом?
— Ну, если рядом есть корзинка для мусора, бросаю туда, а если нет — то вытираю руку о ковер. Самые лучшие "козы" — сухие и плотные, а хуже всего — когда во время простуды из носа льется вода. Потом идет то состояние, когда ты не можешь ни высморкаться, ни отковырять "козу", потому что ни первое, ни второе не прочистит нос как следует. Не дай бог, вытащишь половину, и тут она оборвется на полпути, так что придется попотеть, чтобы этого никто не заметил.
Изабель объяснила, что выделения в носу бывают разного цвета, и последний напрямую зависит от чистоты воздуха. Городской смог делает их черными, а в сельской местности они становятся желтыми, как пчелиный воск. Иногда встречаются "козы" поразительной величины, а их шероховатая поверхность напоминает стены доисторических пещер.
— Ты часто прилепляешь их к?…
— Уже перестала, но в детстве, в школе и дома, бывало, прилепляла их к нижней поверхности стола или к задней стороне серванта, в котором мы хранили посуду. Или, если читала, к газете.
— И ела их?
— Пробовала, но они оказались слишком солеными.
Несколько недель спустя, в один необычайно жаркий летний вечер, вскоре после одиннадцати часов у меня в квартире зазвонил телефон. Я лежал в кровати и смотрел документальный фильм о двух однояйцевых близняшках, каждая из которых вышла замуж за флейтиста-левшу. Я решил не брать трубку, а предоставить это автоответчику.
— О черт, наверное, тебя нет дома. Это Изабель. Извини, что звоню так поздно, но сегодня я совершила ужасную глупость. Отдала свои ключи боссу, и теперь не могу попасть к себе…
Я уже вник в суть проблемы, схватил трубку и немедленно предложил Изабель воспользоваться одной из своих кроватей. Правда, согласилась она не сразу.
— Спасибо тебе, но лучше я посплю на полу.
— Отличная идея. Хотя… Погоди-ка… А ты уверена, что на буфете или на балконе тебе не будет еще удобнее?
— Не издевайся. Извини, мне просто очень неловко.
В конце концов она согласилась на диван, который стоял в холле. Планировка моей квартиры не очень-то способствовала уединению, и, метнувшись из ванной к дивану в одолженной у меня футболке, Изабель взвизгнула: "Не смотри!"
Должно быть, не вполне обычный характер наших отношений побудил нас поспешно сообщить друг другу, что мы смертельно устали, и выключить свет, одновременно пожелав друг другу спокойной ночи.
Я попытался уснуть, но жара и близкое присутствие другого тела не располагали ко сну. Я открыл глаза, чтобы мысленно порисовать на потолке, затем поправил подушки, полюбовался на трещину в стене напротив и задумался о том, как там Изабель — должно быть, пытается заснуть, вслушиваясь в скрипы и шорохи, доносящиеся из гостиной. Мы оказались в весьма деликатном положении, поскольку уже попрощались на ночь, а теперь осознали, что ни один из нас, скорее всего, не спит, но притворяется спящим, чтобы не мешать отдыхать второму. С каждой минутой становилось все труднее решиться подать голос, и я уже начинал слегка паниковать, воображая себе перспективу долгой бессонной ночи, в течение которой мне не останется ничего другого, как гадать о значении звуков, доносящихся из холла: негромкого сопения или шороха конечностей о простыни.
— Ты спишь? — тихо-тихо спросили меня из-за двери.
— Без задних ног. А ты?
— Я тоже.
— Это хорошо.
— Ночь очень жаркая.
— Ага.
— Можно мне открыть окно в гостиной?
— Конечно.
Я наблюдал, как Изабель поднимается с дивана и идет к окну, освещенная оранжевыми лучами уличного фонаря.
— Так лучше, — заметила она. — Вообще-то я плохо сплю — иногда читаю всю ночь, а потом прихожу на работу совсем разбитая. Думаю, эта привычка у меня с детства. Мы с сестрой ночевали в одной комнате, и вечно недосыпали, потому что болтали чуть ли ни до утра.
— О чем?
— О, обо всем на свете. Но чаще всего — о какой-нибудь неприличной ерунде.
— Не могу себе такого представить.
— Почему?
— Не знаю.
— Хочешь, расскажу тебе секрет? — спросила Изабель.
— Да.
— Обещаешь, что никому не скажешь?
— Ну конечно, не скажу.
— Ладно. Это касается меня и моей сестры.
— И что?
— Нет, не могу. Я боюсь.
— Нет уж, нельзя вот так начать и остановиться, — запротестовал я, поскольку слово "секрет" уже распалило мое воображение.
— Ну ладно. Только если ты обещаешь не проболтаться ни одной живой душе. Дело в том, что сестра была человеком, с которым я впервые я по-настоящему поцеловалась.
— Ты ухитрилась совместить в первом поцелуе лесбос и инцест?
— Нас страшно занимало, почему люди в фильмах постоянно обнимаются и целуются, и вот однажды я предложила проделать все это самим. Мы залезли в кладовую — вероятно, в глубине души мы догадывались, что делаем что-то не то — и раскрыли рты, подражая тому, что видели на экране. Потекли слюни, и мы захихикали, но не остановились, потому что это оказалось довольно приятно. Видимо, это был мой первый сексуальный опыт. И с того дня всякий раз, когда по телевизору показывали фильм, где люди целовались, мы переглядывались и начинали смеяться. Даже теперь, когда мы с Люси идем в кино и на экране целуются, я спрашиваю себя — не вспоминает ли она то же, что и я. Но теперь мы слишком взрослые, чтобы говорить об этом. Такой вот секрет. Ты обещаешь держать язык за зубами, правда?
Секреты обладают удивительной способностью разжигать наше любопытство, но зачастую в них не обнаруживается ничего сенсационного. Наверное, когда произносится это слово, мы подсознательно вспоминаем собственные тайны, и не думаем о том, что имеет в виду собеседник. Мы скрываем те аспекты своей личности, которые, как нам кажется, отличают нас от остального человечества. Они — зловещая и раздражающая сторона нашей уникальности; это те моменты, когда мы пренебрегаем ожиданиями социума, но не для того, чтобы совершить геройский поступок или гениальное открытие, а, напротив, руководствуясь мотивами, которые цивилизованный мир как минимум осудил бы. Таков был и секрет, о котором я упомянул, — влюбленность в брата или сестру или влечение к людям своего пола. Неудивительно, что у детей так много секретов — недостаток опыта делает их чрезмерно чувствительными ко всему неординарному, заставляя тщательно хранить свои маленькие тайны. С другой стороны, к концу долгой жизни запас секретов тает, поскольку то, что когда-то казалось ненормальным и постыдным, теперь гармонично вписывается в наше представление о сложности человеческой натуры. Таким образом, склонность людей выбалтывать чужие тайны объясняется не столько жестокостью, сколько умением увидеть (с позиции наблюдателя), что в том или ином факте на самом деле нет ничего скандального или необычного, а значит — нет и причин хранить его за семью печатями.
Как выяснилось, той ночью Изабель собиралась поделится со мной еще одним секретом. Оказывается, с тех самых пор, когда Лавиния и Кристофер перебрались в Лондон, то есть добрых четверть века, семья Роджерсов пользовалась услугами одного и того же дантиста с Бейкер-стрит. Доктор Росс, говорливый австралиец, обожал скачки, а его кабинет украшали кубки и фотографии похожей на лошадь жены. Он поставил двенадцатилетней Люси пластинки, корректирующие прикус, а у восемнадцатилетней Изабель удалил четыре зуба мудрости. Также он запломбировал канал мистеру Роджерсу и поставил несколько пломб на коренные зубы миссис Роджерс. Но было и еще кое-что, о чем не догадывался никто, кроме Изабель.
— Это звучит глупо, но он — один из тех мужчин, которые могли добиться от меня практически чего угодно, — рассказывала Изабель, сидя на диване. — Когда мне было двенадцать, знакомые мальчишки вечно ждали, что я сама проявлю инициативу, — чего я, конечно, не делала. Я не понимала, что интересного он во мне нашел, ведь я была ребенком, а он — таким старым. У меня и правда было что-то вроде эдипова комплекса. Мы виделись наедине только один раз, вечером, когда мать привезла меня, а сама куда-то ушла. Не помню, что он должен был делать с моими зубами, только в какой-то момент он погладил меня по спине (казалось бы, ничего особенного, просто успокаивающий жест врача), потом сказал что-то нейтральное, вроде: "У тебя отличные верхние резцы, дорогая", — и вдруг добавил, не меняя ни тона, ни кассеты в магнитофоне, где, как обычно, звучала музыка Верди: "Регистратор сейчас уйдет, и мы останемся вдвоем. Никто не узнает об этом, а если тебе что-то не понравится, только скажи, и я сразу остановлюсь". Я даже не поняла, о чем он толкует, но тут он начал меня целовать — очень нежно, почти профессионально. Так продолжалось несколько минут, а потом он оторвался от меня и сказал: "Теперь ты знаешь, как это делается", словно это была какая-нибудь лечебная процедура. Невероятно, но вообще-то мне понравилось, потому что, честно говоря, я была к нему неравнодушна.
— А что было дальше?
— Ну, меня возили к нему нечасто — может быть, дважды в год, и когда я появилась там в следующий раз, он вел себя как обычно. Не раскаивался; наоборот, полагал, что оказал мне услугу. Но к этому мы больше не возвращались, и даже начали говорить о других моих увлечениях.
Это была неплохая идея, так что мы с Изабель отказались от надежды все-таки заснуть и перешли к взаимному допросу, какими обычно увлекаются озабоченные старшеклассники.
— Нет, я не могу, — запротестовала она, когда пришла ее очередь.
— Но ты обещала.
— Я стесняюсь.
— Меня ты заставила рассказать все.
— Извини.
— Почему ты не можешь ответить тем же?
— Потому что, — она замолчала, словно дала исчерпывающее объяснение, а потом натянула простыню до подбородка. — Их было не так много, знаешь ли, — добавила она, пожевав край простыни.
— Не сомневаюсь.
— Я старомодна до безобразия.
— Ну и что?
— А может и нет. Может быть, их было слишком много, а я — настоящая шлюха. Ладно, я тебе все расскажу.
Изабель закрыла глаза и, насупившись от усердия, принялась считать. А через несколько секунд объявила торжественно, словно результаты голосования: "Ага, я обнималась и целовалась с семнадцатью мужчинами. А совсем все было только с девятью или десятью".
* Молодой человек, с которым Изабель провела ночь на горнолыжном курорте во время отпуска и который не пожелал целоваться, занимаясь любовью.
Я поинтересовался, каким образом Изабель могла "вроде бы" лишиться девственности в пятнадцать лет и окончательно расстаться с ней в шестнадцать.
— Потому что я была идиоткой, — объяснила она. — Случилось это, когда я участвовала в студенческой программе по обмену. Меня направили в одну семью из Дордони. Собственно, менялась я с дочерью того мужчины, в которого моя мать была влюблена в университете.
— Художника.
— Да, Жака. Впрочем, с живописью он уже завязал, поступил на работу в нефтяную компанию "Эльф" и стал там большой шишкой. Купил квартиру в Париже и амбар в Дордони, который переделал в летний домик. Он женился на дочери торговца живописью, очень богатой женщине, у которой не открывался один глаз. У них было двое детей, Бертран и Мари-Лаура…
— Что значит, у нее не открывался один глаз?
— Почему он не открывался, я не знаю. Мышцы не поднимали веко, или что-то в этом роде. В общем, его дочка была моей ровесницей, а Бертран — на год старше. Я участвовала в этой программе, чтобы подтянуть разговорный французский. Годом раньше Мари-Лаура провела лето с нашей семьей, в Корнуэлле. Она вечно была чем-то недовольна — например, говорила, что чеддер не идет ни в какое сравнение с камамбером, который покупает ей Maman. Мысль о том, чтобы провести в ее обществе еще одно лето, приводила меня в ужас, но потом я увидела ее брата и все переменилось.
— И какой же он был?
— Ему было шестнадцать, он ездил на мопеде и курил — вполне достаточно, чтобы влюбиться по уши. Я тогда то и дело краснела — кровь приливала к лицу от любого намека на что-то сексуальное, даже если речь шла о спаривании домашних животных. Однажды за ужином я в очередной раз заметила, что краснею, вышла на кухонное крыльцо и уселась на каменные ступеньки, чтобы послушать стрекот цикад. Бертран вышел за мной, и я попыталась было поговорить с ним, но разговоров-то он как раз и не любил. Какое-то время мы молчали, а потом он вдруг сказал: "Ты очень хорошенькая, когда краснеешь. Румянец подчеркивает высоту твоих скул". До этого дня никто не называл меня хорошенькой и не говорил, что румянец мне к лицу, так что в результате я сделалась просто пунцовой. В голове у меня все смешалось, я смутилась, не знала, куда смотреть, — тем более, что была в него влюблена, и вдобавок понимала, что выгляжу круглой дурой. В конце концов я просто разревелась.
— А как отреагировал он?
— Сначала никак. Помнится, пытался раскурить очередную сигарету, но дул ветер и спички гасли одна за другой. Потом сдался и начал целовать меня.
Я сглотнул.
— Ты засыпаешь? Тебе, должно быть, скучно? — спросила моя рассказчица.
— Господи, нет! Совсем наоборот.
— Не ври.
— Я не вру.
— Но ведь история совершенно банальная.
Изабель говорила чистую правду — ничего экстраординарного в ее истории не было, и все же она казалась захватывающей. У рассказов о физическом желании есть такая особенность: их слушают, затаив дыхание. Стоит начаться такому рассказу, как мы мигом превращаемся в пещерных людей, сидящих у костра, глодающих ребра мамонта и жаждущих получить ответ на вопрос, который в среде просвещенных литературных критиков считается столь вульгарным: "Что же было дальше?"
Рассказ Изабель, о котором идет речь, ничуть не менее увлекателен, чем повествование о том, как и почему встретились Троил и Крессида. Хотя в мире существует только пять сюжетов любовных историй, мы охотно внимаем их бесчисленным вариациям (в которых, допустим, Золушка встречает своего принца не на балу, а в поезде, или уже другой принц превращается не в лягушку, а в затычку для уха).
— Если тебе действительно интересно, нам помешали родители Бертрана или еще что-то, не помню. Потом я поднялась в свою комнату, а глубокой ночью он пришел и забрался ко мне в кровать. Впервые в жизни я делила постель с кем-то, кроме плюшевого мишки, поэтому просто оцепенела, хотя где-то внутри звучал голос: "Боже, только представь, как ты расскажешь об этом Саре".
— А потом?
— Какое-то время мы дурачились в постели… ну, ты понимаешь, типичная неумелая возня двух подростков, ни один из которых не знает, что, собственно, надо делать, — особенно та дурында, которая краснела при упоминании домашних животных…
— То есть ты…
— Что-то вроде… Наверное, это почти случилось, а потом он что-то пробормотал по-французски — и всё. Я тут же испугалась, что забеременела, но, как выяснилось, эта честь досталась простыне.
— И с кем же тебе удалось?.. — осторожно спросил я.
— О, со Стюартом, о котором я рассказывала тебе на днях. У нас была даже специальная книжка, она до сих пор где-то валяется — с графиками, диаграммами, схемами и семьюдесятью картинками. Мы встречались почти год. Все было так здорово, так легко… но, возможно, это говорит лишь о том, как мало у меня было опыта. Ту любовь иначе как щенячьей не назовешь. Настоящие любовные истории случились позже, и они приносили не только хорошее, но и плохое. Господи, только послушайте. Любовные истории. Звучит так, словно мне уже девяносто, а их было всего одна или две.
Она умолкла, затем перевернулась на бок и чуть приподнялась на локте.
— Знаешь, уже действительно поздно, и я очень сомневаюсь, что тебе хочется их выслушивать.
Но мне как раз хотелось, и по мере того, как приближалось утро, вставал резонный вопрос — почему?
Что один человек надеется узнать о другом, слушая рассказы о тех, кого тот любил? Почему этот аспект кажется наиболее важным для понимания того загадочного сегмента бытия, который мы именуем личной жизнью? И что можно сказать о человеке, узнав, кем были его возлюбленные?
Поскольку человек всегда стремится к тому, чем не обладает, наши любовные истории дают представление об эволюции наших желаний — от уюта, которым веет от поцелуя дантиста и до тех особенностей характера Изабель, о которых я узнал бы, если б мы не заснули. Но мы редко выбираем возлюбленных только по той причине, что тот или иной кандидат идеально восполняет наши эмоциональные лакуны, — и в этом смысле любовная история человека не вполне идентична летописи его душевных потребностей. Сколько раз Изабель останавливала свой выбор на мужчине не потому, что считала его самым подходящим, а просто потому, что ей необходимо было держаться за чью-то руку! Порой мы вынуждены выбирать из весьма ограниченного круга претендентов — так что потом, обсуждая с друзьями какую-нибудь непостижимую любовную историю, тщимся ответить на вопрос: "Но почему он?", в глубине души грустно вздыхая: "А где вы видели других?"
Помимо трудностей организационного плана, свою роль играют многочисленные психологические установки, благодаря которым человек может отвергнуть чувства того, кто мог бы стать его второй половинкой, и отдать предпочтение более соблазнительному, но отнюдь не подходящему субъекту. Прихотливость нашего выбора свидетельствует о том, что процесс получения и дарования любви, который кажется столь простым и ясным, в действительности исключительно сложен и богат нюансами. Мы неспособны влюбиться абсолютно спонтанно, поскольку не можем выйти за рамки принятых критериев. Последние же, в свою очередь, делятся на позитивные (веселые глаза, математики с высокими лбами или дебютантки с узкими щиколотками) и более извращенные (голубая кровь, алкоголики, истерички или те, кого бросила мать). Говоря только о достоинствах, которые мы выбираем в других, легко забыть о том, сколько времени мы тратим, потакая своим подсознательным, исторически сложившимся потребностям, повинуясь стрелкам на компасе садомазохизма или общественным неврозам, вместо того чтобы ориентироваться на сходство вкусов в оперной музыке или зимних видах спорта.
Изабель установила стрелки своего компаса следующим образом: "Мерзавцы, которых любила я, и хорошие парни, которые любили меня, но не вызывали у меня ничего, кроме презрения. А по мере того, как я становилась взрослее, — хорошие парни, которых мне не хотелось терять".
Учась на первом курсе Лондонского университета, она встретила Эндрю О’Салливана, уроженца Глазго, который работал над докторской диссертацией по философии, и отнесла его ко второй из вышеназванных категорий. Как призналась Изабель, в основе их отношений лежали фантазии, навеянные Солом Беллоу.
— Видишь ли, вообще-то мне нравится держать все под контролем и быть ответственной, но какая-то другая часть меня мечтает, чтобы я (как героини романов Сола Беллоу) бросалась к ногам уверенных в себе, надежных мужчин; чтобы кто-то заботился обо мне, а я могла быть капризной и избалованной. Знаю, это не очень-то почтенное желание, но в глубине души я хочу найти мужчину, который взял бы на себя хлопоты о деньгах, еде и крыше над головой.
Эндрю О’Салливан был находкой для любой женщины, мечтающей о пассивности. Идеальный компаньон на случай кораблекрушения или авиакатастрофы, он умел разжечь костер при помощи двух палочек, соорудить палатку из тряпок и бамбуковых стеблей и привлечь внимание спасательных служб карманной зажигалкой. Но в жизни, свободной от катастроф, его таланты проявлялись лишь в том, как сноровисто он заполнял страховые квитанции, да еще однажды вкрутил в стену пару шурупов, которые прилагались к телефонному аппарату Изабель.
Одна из черт, благодаря которым мужчина становится полезен при кораблекрушении, — это способность частично блокировать свое воображение (ровно настолько, чтобы расправа пиратов над пассажирами во время тайфуна казалась не трагедией, а всего лишь трудной ситуацией). Такой ментальный блок очень удобен в чрезвычайных обстоятельствах, но может создавать проблемы в тихий весенний день, когда от тебя не требуется ничего, кроме сочувствия к маленьким трагедиям другого человека. Изабель вспомнила, как она рассказала Эндрю о романе матери с автомобильным дилером. Широко раскрыв глаза, он терпеливо выслушал историю от начала до конца, а потом изрек: "Это так странно", — с упором на последнее слово, как будто ему описали обряд инициации в каком-нибудь первобытном племени.
Еще одним поводом для разрыва стало нарастающее раздражение, которое вызывали у Изабель часы Эндрю. Они предназначались для любителей подводного плавания, крепились на толстом металлическом браслете, а на широком циферблате свободно помещались хронометр, датчик давления и показатели времени в пяти различных странах. Разговаривая о чем-нибудь с Изабель, Эндрю имел обыкновение поглядывать на часы со словами: "А ты знаешь, что в Токио сейчас половина пятого утра?"
К концу восьмого месяца их отношений часы перестали быть устройством для определения времени, превратившись в символ наиболее отталкивающих качеств Эндрю. Не то чтобы Изабель сделала какое-то открытие; нет, она и раньше знала о часах и соответствующих привычках своего бойфренда, но ее восприятие этих фактов менялось в зависимости от того, была ли она еще влюблена, или уже разлюбила.
Сильнее всего мы ошибаемся в людях тогда, когда дело касается эмоциональной жизни, поскольку вместе с влюбленностью к нам приходит абсолютная уверенность в том, что именно этот человек идеально соответствует нашим ожиданиям, и, пока увлечение длится, мы слепы к недостаткам возлюбленного. В этом смысле быть влюбленным — значит понимать человека неправильно (и писать неправильную биографию).
Стоит нам захотеть родить ребенка или испугаться, что еще один субботний вечер, проведенный в одиночестве, сведет нас с ума, — как мы начинаем совершать хаотические душевные движения, одновременно теряя способность беспристрастно оценивать партнера. Мы сами себя дурачим, признавая лишь некоторые из своих желаний (скажем, иметь рядом человека, которому можно подставить губы для поцелуя), и забываем, с каким энтузиазмом когда-то относились к спорту на свежем воздухе или книгам по новейшей истории. Эти интересы нам тоже хотелось бы разделить с другими, но мы жертвуем ими ради объятий — точно так же, как государство закрывает балетные школы, чтобы потратить больше денег на оборону.
Если бы Изабель спросили об Эндрю, когда она была влюблена в кого-нибудь другого, то она, без сомнения, дала бы исчерпывающее описание слабых черт бывшего возлюбленного. Но тогда, в сумбуре первых месяцев студенчества, роман с Эндрю отвечал самым неотложным потребностям Изабель, так что никаких неприятных мелочей она попросту не замечала.
Но Эндрю сам запалил фитиль под фундаментом своего романа с Изабель. Она не замечала недостатков Эндрю, пока страдала от эмоционального вакуума, но стоило тому заполнить этот вакуум, как она успокоилась — и начала все более ясно различать изъяны своего партнера. То же самое нередко происходит с голодным туристом, заскочившим в придорожный ресторан. Заморив червячка, он вдруг замечает, что оставшиеся на тарелке овощи безобразно переварены, мясо слишком соленое, а интерьер столовой просто ужасен. По иронии судьбы, способность видеть чужие слабости возвращается к нам лишь после того, как мы наберемся сил и обретем уверенность в себе благодаря великодушию этих несовершенных личностей.
Надеясь спровоцировать грубую, но естественную реакцию, Изабель вела себя все более несносно. К сожалению, эта тактика приводила к обратному результату — когда Изабель хандрила, Эндрю окружал ее заботой и вниманием. Он спрашивал, что ее беспокоит, и искренне старался разобраться в ее замысловатых объяснениях.
— Если я правильно тебя понимаю, ты хочешь, чтобы мы были ближе, но на самом деле не сближались? — повторял Эндрю, напоминая студента, заучивающего китайские иероглифы.
— Ох, я не знаю, чего хочу. Мне просто нужно побыть одной, — отвечала Изабель. Как и он, она совершенно запуталась в ситуации, в которую они оба вложили столько чувств, но которая, непонятно почему, просто сводила их с ума.
Их история катилась под уклон, и Изабель не пыталась этому помешать. Если в начале отношений за каждой ссорой следовал умиротворяющий разговор по душам, то теперь перемирие скреплялось лишь пожатием плеч или постельными упражнениями.
— "Может, ты боишься своих чувств?" — как-то спросил меня Эндрю, — вспоминала Изабель. — На что мне следовало ответить: "Я не боюсь чувств как таковых, просто не хочу испытывать их к тебе".
Это нежелание отчасти объяснялось тем, что и характер, и окружение Изабель существенно изменились. Учеба в университете придала ей уверенности; теперь она водила дружбу с людьми, в сравнении с которыми Эндрю выглядел до тошноты благоразумным. Если ей хотелось куда-то пойти, он всегда отвечал, что до сих пор им было достаточно хорошо вдвоем, и предлагал сыграть для него музыку, которую она предпочла бы послушать в клубе.
Возможно, не встреть Изабель этих новых друзей, все было бы иначе. Она с нежностью вспоминала бы Эндрю — как идиллический роман, который сходит на нет, когда люди покидают тихий курорт, где он зародился. Совместимость, причину которой мы предпочитаем искать в психологии, возможно, куда проще объяснить окружающей средой. Некоторые отношения остаются стабильными лишь потому, что один партнер открывает другому лишь часть своих характерных черт, так что о существовании остальных тот и не подозревает. Скажем, два человека, лучшие друзья в городе, где они дважды в неделю вместе обедали, на неделю отправляются в туристический поход и обнаруживают друг в друге неизвестные ранее малоприятные особенности — после чего ни о каких обедах уже и речи быть не может. Это типичный пример совместимости в строго определенных обстоятельствах. Представьте себе богача, который так привык видеть вокруг лишь улыбающиеся лица, что забыл о связи улыбок и денег. Он искренне верит в свое обаяние, а когда его внезапно настигает банкротство, с понятным недоумением обнаруживает, что все эти улыбки вовсе не были естественной реакцией окружающих.
Изабель не могла объясниться с Эндрю начистоту из-за постыдного страха перед одиночеством — страхом, который заставлял ее крепко держаться за то, что ей все-таки нравилось в их отношениях. Осознав наконец, что Эндрю совсем не такой, как она думала, она была весьма далека от того, чтобы хладнокровно заметить: "Что же, Маунтбаттен[56] не тот герой, каким я его себе представляла". После этого Изабель оставалось бы только покинуть своего Маунтбаттена и надеяться, что ему найдется замена, — но она не решалась этого сделать, пока не встретила Гая.
Гай — журналист, пишущий о музыке, — пригласил ее на вечеринку после пресс-конференции, а по пути домой поцеловал в какой-то подворотне в Сохо. Он обещал позвонить, но не сделал этого, а если звонила она, его всякий раз не оказывалось на месте. И когда Изабель уже потеряла надежду, он вдруг появился в дверях ее комнаты с букетом роз и рассказом о неожиданной командировке в Манчестер. Желание усыпляет подозрения, и они трижды трахнулись на ее кровати.
— А после этого, — улыбнулась Изабель, — я поняла, что в наших отношениях с Эндрю пора ставить точку.
Сказать об этом честно у нее не хватило духу, поэтому Изабель заявила, что ей нужно больше времени уделять учебе. Она полагала, что Эндрю легче перенесет разрыв, причиной которого будет прилежание, а не какой-то журналист; в этом случае ему не придется мучительно копаться в себе, чтобы понять, чем же он ей не угодил.
— Он даже спросил меня, не считаю ли я, что он плох в постели.
— И что ты ответила?
— Сказала: не неси чушь, в постели все было очень мило.
— И?
— Он прицепился к слову "мило". Должно быть, хотел, чтобы я выразилась сильнее.
Изабель чувствовала себя виноватой и поэтому стремилась, чтобы они с Эндрю остались друзьями. В отличие от полного разрыва, такой исход позволил бы ей по-прежнему наслаждаться положительными качествами Эндрю (к примеру, умением вести беседу), но не видеть его в своей постели, а часы подводника — на прикроватном столике. Да, она считала его занудой, но все равно хотела бы с ним встречаться. Ей не нравилось, когда люди уходили из ее жизни. Она вспомнила, как в последний школьный день записала телефон Ивонн Доулер — девушки, которую всегда старалась избегать. Нет, Изабель не планировала встречаться с ней, но в то же время не хотела исключать такой возможности.
В результате Изабель и Эндрю несколько раз съездили в Кью-Гарденс[57] и погуляли вокруг Блумзбери.[58] Что вполне устраивало Изабель, а вот Эндрю видел в этих встречах лишь неловкие попытки наладить разорванные отношения. И лишь когда он попытался поцеловать ее на станции Лестер-сквер, Изабель поняла, что дружбы не получится.
Когда Изабель умолкла, я задумался о том, как выглядели бы эти же события, если бы мне довелось услышать о них из уст Эндрю О’Салливана. История, рассказанная по ту сторону границы, отделяющей жертву от палача, наверняка не имела бы с этой ничего общего. Вместо нелепого мягкотелого типа, вооруженного часами для дайвинга, в ней могла бы фигурировать женщина, которая сама не знала, чего хочет, ветреная и неверная. У этой вертихвостки, возможно, также имелся какой-то предмет, игравший для Эндрю роль пресловутых часов. Но, поскольку рассказчицей была Изабель, внутренний цензор — наша природная слепота к тому, за что другие клеймят нас, едва мы поворачиваемся к ним спиной — позаботился, чтобы об этом она не упоминала.
Опять же, многообразие способов, с помощью которых один человек может бросить другого, означает, что жертвой совсем не обязательно бывает тот, кого решительно выставили из квартиры. Иногда мы сами мечтаем собрать чемоданы, но подсознательно убеждаем партнера сделать это за нас.
Раздражение, которое Эндрю вызывал у Изабель, смущало ее, потому что она чувствовала — за этим раздражением скрываются ее претензии к самой себе (так досаду диабетика, который в гостях отказывается от супа, если там есть немного сахара, лишь усугубляет тот факт, что всем остальным суп нравится). С другой стороны, роль Эндрю в развитии этого сюжета тоже не стоит недооценивать. Причина, по которой Эндрю раздражал Изабель, коренилась в том, что он не был с ней счастлив, но не очень-то осознавал это, а потому не мог ничего изменить. Он усердно старался выяснить, почему же Изабель им недовольна, тогда как основные усилия (причем значительно более существенные) стоило направить на то, чтобы разобраться, что не устраивает его самого. Возможно, между Изабель и Эндрю установилось нечто вроде негласного соглашения — сложный контракт, в котором излагалась удобная для обоих версия разрыва. Оба в глубине души знали, как эта версия далека от истины, но сформулировали ее в соответствии с требованиями каждого. Эндрю — Изабель: "Позволь мне уйти от тебя так, чтобы я выглядел жертвой". Изабель — Эндрю: "Если ты уйдешь, позволь мне остаться в убеждении, что палач — я".
Если Эндрю был ответом на желание Изабель побыть пассивной, то Гай стал ключом к другой эмоциональной головоломке.
В один из первых вечеров, которые они провели вместе, Гай понимающе улыбнулся и заметил, словно они обсуждали цвет ее платья или картину на стене: "А ты ведь довольно эгоистичная особа, не так ли?"
За романтическим ужином не очень-то принято называть партнера эгоистом, но Изабель вряд ли поверила бы, что ее понимают, если бы Гай сделал комплимент её прекрасным карим глазам или бескорыстию ее желаний. Честная критика больше устраивала её, чем сладкая лесть.
За этим ужином последовали четырнадцать трудных месяцев. Гай был достаточно хорош, чтобы Изабель влюбилась в него, но все-таки не настолько, чтобы это чувство принесло ей что-нибудь, кроме страданий.
— Ровных отношений у нас не было никогда. Иной раз нам было так хорошо, что мы подумывали о свадьбе и детях, а потом все становилось ужасно, — вспоминала Изабель. — И это могло бы продолжаться целую вечность, если бы однажды вечером я, неожиданно для себя, не положила всему конец. В тот день в журнале, для которого Гай готовил статью, отказались ее печатать. Он пришел ко мне и пустился кружить по комнате, ругая редактора на чем свет стоит. Я пыталась успокоить его — мол, все не так уж плохо, — но он только сильнее разозлился. Стал вопить, что я избалованная и мне всегда все приносили на тарелочке. Он говорил это и раньше, но тут я взбесилась, потому что он обещал к этому не возвращаться. Я сказала, чтобы он прекратил жалеть себя, — и, похоже, наступила на больную мозоль, потому что он в ярости двинулся на меня, размахивая кулаками. Не думаю, что он собирался меня бить, но так уж вышло — мой глаз оказался на пути его кулака. Ох, что тут началось… Я заплакала, а он сам испугался того, что натворил, и бросился за полотенцами и льдом. А в комнате напротив жила девушка-католичка, которая услышала шум и заглянула ко мне. На фоне огромного Гая она казалась такой крошкой, но закричала, чтобы он немедленно убирался вон, — и Гай, подхватив куртку, ретировался. Знаешь, за два года, что прожила в общежитии, я ни разу не разговаривала с этой девушкой, но она была так добра, отвезла меня в больницу… И вот, когда мы сидели в приемном отделении, я вдруг поняла — это какое-то безумие! Уж кто-кто, а я не могла оказаться в такой ситуации, потому что не выношу физического насилия. От Гая я натерпелась многого и вытерпела бы еще больше, но кровь и швы стали последней каплей. Я словно вышла на свет из темноты — и в тот же вечер сказала ему, что больше не желаю его видеть.
Занятно представить себе — как бы все обернулось, если бы редакция не отказалась от статьи Гая, если бы его кулак разминулся с глазом Изабель, если бы не было крови и поездки в больницу? Гай, конечно, не стал бы от этого другим человеком, но Изабель могла бы никогда и не узнать, что он способен поднять руку на девушку.
Когда люди упрекают биографов и романистов в чрезмерном внимании к необычным историям (тогда как наша жизнь по большей части протекает без кулачных боев и драматических событий), им можно ответить, что такие истории — вовсе не выдумки и не такая уж редкость. Это всего лишь внешнее проявление конфликтов, которые обычно существуют в скрытой или вялотекущей форме. Как выяснить, что твой бойфренд легко выходит из себя и склонен к насилию, пока его карьерный горизонт ясен и чист? Как можно оценить свою храбрость до того, как в джунглях на тебя рыкнет лев? Если бы Эдип влюбился в кого-то другого, если бы Анна Каренина не встретилась с Вронским, если бы муж Эммы Бовари выиграл приз в лотерею, их жизнь протекала бы куда спокойнее, но зато их характеры не раскрылись бы перед нами во всей красе.
Если говорить о нашей любви к историям, то эскапизм,[59] наверное, будет слишком грубым словом — поскольку оно предполагает, что эти истории не имеют к нам никакого отношения, тогда как на самом деле они всегда перекликаются с какими-то из дремлющих в нас чувств. Мы переживаем драму Эдипа, как свою собственную, даже если живем в богатом пригороде и счастливо женаты. Экстремальные ситуации из биографий — отражение тех сторон нашей личности, которым не позволяет проявиться окружающая среда. К примеру, человек, который никогда не решится переплыть Серпантин,[60] будет с восторгом внимать повести о жизни Нельсона, поскольку в ней реализованы его смутные, неосознанные фантазии, и, читая об этих приключениях, он лучше поймет самого себя.
Изабель так и не смогла понять, почему она сошлась с Гаем. Из мазохистского желания оказаться хорошей в глазах осуждающего отца? Но какое отношение этот символический отец имел к реальному, который всегда одобрял ее? Или речь шла скорее о матери, чем об отце? Может, Гай пленил Изабель, потому что был необычайно хорош собой? Или причиной был комплекс вины, свойственный среднему классу? Может быть, она любила его, потому что он не мог ответить ей взаимностью? И, в таком случае, она не случайно порвала с ним именно тогда, когда в нем (несмотря на удар кулаком) начало просыпаться ответное чувство?
Но не стоит считать Изабель человеком, который бы знал ответы на все эти вопросы. Жалела ли она о том, что они с Гаем не смогли остаться друзьями, после того как он попросил у нее прощения?
— Нет, вообще-то нет. Во всяком случае, после того как я успокоилась. Возможно, я не возражала бы, потому что человек он интересный и компанейский, но — нет, на самом деле не жалею. Если человек не жаждет видеть меня, то и я, в принципе, не жажду его видеть. Мне нравился Гай, но я не собираюсь унижаться, напрашиваясь на дружбу с человеком, которому это не нужно. И вообще, так ли уж хорош этот Гай? Скорее всего, нет. А если и да, то не настолько, чтобы он мог позволить себе не отвечать на звонки людей, которые хотели бы с ним повидаться. Я не говорю, что жалею, это ведь дело решенное, и я действительно не жалею, просто…
— Тебе не кажется, что леди слишком много оправдывается?[61]
— Как? Что это ты говоришь? — в голосе Изабель звучало негодование оскорбленной невинности. — Что ты хочешь этим сказать?
— Ну не знаю, ты просто никак не могла остановиться.
— И что?
Это был один из тех моментов, когда один из собеседников чувствует (почти всегда ошибочно), что ему удалось заглянуть другому в душу и разглядеть то, о чем он сам даже не подозревал. Тут-то обычно и произносятся роковые заявления типа: "Что бы ты ни говорила о своем отношении к N, я уверен, что знаю тебя лучше, чем ты сама…"
— Извини, я ошибся, — сказал я вместо этого, поскольку, будучи пещерным человеком, ужасно боялся не услышать продолжения. — Хочешь еще? — спросил я, протягивая ей пакетик с изюмом в шоколаде, который мы открыли, когда часы показывали половину третьего.
— Спасибо, — она подошла к кровати, чтобы взять изюминку, а потом забралась с ногами в кресло, стоявшее в углу, и заговорила снова: — Я так и не разобралась до конца в этой истории с Гаем, и потому в моем следующем романе — с Майклом — все тоже пошло наперекосяк.
Я впервые столкнулся с Майклом задолго до того, как услышал его имя. Мы с Изабель проезжали Шафтсбери-Авеню[62] в переполненном автобусе, когда я заметил, что она повернула голову и заговорила с мужчиной в офисном костюме, который похлопал ее по плечу. Невысокого росточка, он не доставал до поручня, отчаянно благоухал потом, а на переносице у него сидели очки с толстыми стеклами (вроде тех, которые обычно оказываются разбитыми после потасовки на школьном дворе). Они обменялись несколькими фразами, после чего мы сошли на Кембридж-Серкус и я спросил ее, кто это был.
— Один знакомый, которого я давно не видела, — ответила Изабель и сменила тему, заговорив о дождевых тучах.
Прошло какое-то время, прежде чем я соотнес внешность этого человека с неким Майклом Кэттеном, которого Изабель называла "самым страстным мужчиной из всех, с кем она встречалась".
Я моргнул, в очередной раз осознав, как жестоко мы порой заблуждаемся, включая воображение, чтобы истолковать чьи-то слова. Я представлял себе Майкла, основываясь на рассказах Изабель, но теперь должен был внести коррективы в созданный образ, который никак не вязался с реальным человеком из плоти и крови. Неудивительно, что порой нас ставят в тупик фотоснимки, приведенные в биографиях (как и встречи с людьми, с которыми мы раньше общались только по телефону). После сотни страниц, на которых леди Лафборо предстает в образе высокой, чопорной классной дамы с пучком волос на затылке (главным образом потому, что автору не хватает умения, чтобы создать более правдивый портрет), читатель наконец видит фотографию Клариссы Лафборо в Каннах, на берегу Средиземного моря, за два года до первой мировой войны — и невольно изумляется ее живым глазам, непринужденности, с какой она держит парасоль, и любви, с которой глядит на своих детей, играющих на песке.
Все это сильно усложняло мою задачу — разобраться в чувствах Изабель, — особенно после того, как она сказала: "Я что-то замерзла. Ты не будешь возражать, если я переберусь поближе?"
Она встала с кресла и уселась на дальний край кровати, откуда незамедлительно продолжила свое повествование. При этом пальцы ее ног приподнимали одеяло всего в нескольких дюймах от моих пальцев, и зрелище этого соседства, к сожалению, полностью вытеснило из моего сознания рассказ Изабель. Я был так поглощен своими ощущениями, что не слышал ни единого слова, пока меня не вывел из задумчивости вопрос: "По-моему, невозможно расстаться ужаснее, правда?"
Я сочувственно кивнул. Потом спросил: "Не хочешь облокотиться на спинку? Мне кажется, тебе неудобно сидеть на краю".
— Да, пожалуй, — слегка удивилась она и села рядом со мной.
Все это по непонятной причине напомнило мне о том, что биографии, как правило, упоминают далеко не каждого, кто мечтал оказаться в спальне героя, или о ком мечтал сам герой. И хотя место на страницах биографий, а также внимание читателей уделяется главным образом осуществленным желаниям, не исключено, что еще больше интересного таят в себе те желания, которым не суждено было сбыться, — истории неразделенных страстей. Поцелуи, которых мы не получили, возможно, интереснее тех, что случились на самом деле.
Первый из тех, кто разбил сердце Изабель, жил с ней под одной крышей.
— Это произошло, когда мне было лет десять. Мы все сидели за столом, празднуя день рождения отца, — вспоминала Изабель, одной рукой теребя островок сухой кожи на другой.
— Ты говоришь не о…
— Подожди. В общем, мать устроила грандиозный обед, собралось множество родственников, мы украсили дом бумажными гирляндами и купили подарки. Когда все наелись, отец встал и призвал всех к тишине, желая произнести тост. "А теперь я хочу поблагодарить одну леди, которая занимает особое место в моей жизни…" — начал он, и я вообразила, что речь пойдет обо мне. Я уставилась в свою тарелку, предвкушая, что сейчас все взгляды повернутся ко мне, но тут отец договорил до конца: "И конечно же, эта удивительная женщина — моя жена Лавиния, которая приготовила для нас восхитительный стол и…" — и я чуть не провалилась сквозь землю от смущения, вне себя от злости — отчасти на него, отчасти на себя, за то, что оказалась такой идиоткой. Десять лет — не тот возраст, когда такая фиксация на отце нормальна; мне уже следовало быть умнее.
Этот сценарий несчастной любви, разумеется, не мог не повторяться и в дальнейшем.
В двенадцать лет Изабель грезила о Хитклиффе,[63] который должен был ответить на ее смятенные чувства среди папоротников йоркширских пустошей. Его сердце пользовалось спросом — другие восемь девочек из Кингстонской средней школы тоже влюбились в героя книги, которую они проходили в тот год, но Изабель полагала себя вне конкуренции (особенно по сравнению с высокомерной Валери Шифтон — толстозадой зубрилой, которая ничего не понимала в любви). Тем летом Изабель уговорила родителей поехать на выходные в Йоркшир, чтобы побывать в доме викария Хейуорта, где выросла Эмили Бронте. Всю дорогу лил дождь, Лавиния подвернула ногу, а Изабель почти сразу поняла, что ее желание приехать сюда было вызвано не интересом к кухне семейства Бронте, а иррациональной мечтой провести ночь с вымышленным персонажем. Осознав эту истину, Изабель сделалась мрачнее тучи, потому что ради Йоркшира пожертвовала прогулкой по каналу с Сарой и ее пятнадцатилетним кузеном, который, по слухам, открывал зубами пивные бутылки.
Итак, Хитклифф оказался глух к сердечным страданиям Изабель, как сама Изабель — к ухаживаниям своего одноклассника, Тима Дженкса. Они вместе участвовали в рождественской пантомиме; он играл заднюю часть коровы, а она — принцессу, захваченную кровожадными пиратами. Во время репетиций и спектакля Изабель глаз не сводила с главаря пиратов, одетого в кожаные штаны, разорванную на груди рубаху и матросскую шапку; в классе этого счастливчика звали Чарли Бринтом, а на сцене — капитаном Хуком. После первого действия принцесса и корова должны были оставаться за кулисами до конца спектакля, и Тим попытался очаровать Изабель, всячески доказывая, что он — нечто большее, чем задняя часть нелепого животного, а потом набрался храбрости и пригласил ее в кино. На его беду, десятью минутами раньше Чарли походя спросил Изабель, не хочет ли она съесть с ним гамбургер. За компанию с Чарли Изабель согласилась бы даже идти пешком в Исламабад, так что Тиму пришлось отправиться в кино в одиночестве. Изабель вернулась домой, вспоминая поцелуй, пахнущий корнишонами и горчицей, а позже из длинного письма, переданного ей из рук в руки, узнала, что разбила чье-то сердце, как пират разбил ее собственное.
Этот трагикомичный мезальянс напоминает о том, что наши слова порой производят на других самый непредсказуемый эффект. Не случалось ли вам походя дать банальный совет другу, который попал в переделку, а потом с изумлением обнаружить, что он помнит об этом долгие годы? "Никогда не забуду, как ты мне сказал: "Всегда подумай, прежде чем что-то сделать"". А ведь эту фразу, оставшуюся в памяти на два десятка лет, вы произнесли лишь для того, чтобы завершить затянувшийся телефонный разговор. Примечательно, что другой разговор с тем же другом — очень важный, когда вы говорили искренне и убедительно, вкладывая всю душу и выворачиваясь наизнанку, — начисто испарился из его памяти, так что при напоминании о нем он лишь пожимает плечами и намекает, что вы его с кем-то путаете.
Чувства Тима Дженкса к Изабель так же мало интересовали ее, как ее собственные — Чарли Бринта. Однако еще через три года Бринт, пригласив Изабель на свидание, получил отказ, и это свидетельствует о том, что наше восприятие других людей зависит не столько от их внешности и характера, сколько от состояния нашей души. Совет "Всегда подумай, прежде чем что-то сделать" может показаться исключительно уместным, если прозвучит вовремя, а чарующая улыбка, бывает, не оказывает никакого действия, если сердце мужчины, которому она предназначена, уже занято.
Возможно, как раз этим объяснялось поведение мистера Хескетта, который преподавал у Изабель политологию. Это был мужчина с чарующим твердым голосом, бывший маоист, яростно презиравший социальные условности. К несчастью, на жену его презрение не распространялось, несмотря на все старания Изабель (которая являлась на хоккейные матчи в самых коротких юбках и даже надушила материнскими духами свой реферат "Победа лейбористов на выборах 1945 года"). Ее любовь выразилась в доскональном знании гардероба Хескетта, покроя его песочно-серого пиджака, еженедельной ротации его рубашек и привычки моргать перед тем как чихнуть. По мнению Изабель, самое сильное эротические впечатление за годы учебы она получила во время фильма "Поля смерти", когда сидела в зале рядом с мистером Хескеттом и, касаясь локтем его локтя, чувствовала тепло его тела и восторженные движения, которыми он сопровождал кровавую резню на экране.
Последнее неразделенное чувство Изабель было обращено к президенту и драматургу Вацлаву Гавелу. Ознакомившись с его пьесами, эссе и письмами жене из тюрьмы, Изабель поняла, что именно с этим человеком она готова связать свою судьбу. Мои настойчивые расспросы о внешности мистера Гавела вынудили ее неохотно признать, что последняя оставляет желать лучшего, а вдобавок их союзу, увы, будет мешать языковой барьер.
Итак, мне удалось понять, каков, с точки зрения взрослой Изабель, был ее идеал мужчины: нечто среднее между Вацлавом Гавелом и Хитклиффом, с голосом мистера Хескетта.
Прекрасно понимая, что между мной и этой троицей есть кое-какие различия, я, тем не менее, решил, что глупо считать их непреодолимыми. А потому спросил:
— Могу я взглянуть на твою ногу?
— Зачем?
— Хочу посмотреть.
Изабель выставила ногу из-под покрывала, и я наклонился, чтобы получше разглядеть ее.
— Знаешь, мне кажется, что тебе нужно подрезать ноготь на втором пальце. Он не мешает тебе ходить?
— Есть немного, — в голосе Изабель слышалось недоумение.
— Как ты думаешь, будет мне дозволено присутствовать при этой операции?
— Ну, — улыбнулась она, — полагаю, мы уже достаточно хорошо знаем друг друга.
— Только для этого?
— Уж не хочешь ли ты, случайно, попасть в тот маленький список, которым я нагоняла на тебя скуку?
— Мне всегда нравился восемнадцатый номер.
Не мной сказано, что вершина сопереживания — умение взглянуть на мир глазами другого человека. Поскольку наш собственный взгляд в значительной мере искажен субъективизмом, мы можем, при удаче и должном старании, удостоиться чести взглянуть на жизнь с другой позиции, тем самым доказав, что способны хотя бы ненадолго преодолеть относительность.
Такая возможность могла бы показаться абстрактной или сверхъестественной, если бы спустя неделю после того, как наши объятия возвестили приход классической формы интимности, мы с Изабель не заговорили о поездке в Афины, которую ей предстояло совершить. Фирма "Пейперуэйт" начинала поставки своей продукции в Грецию, поэтому Изабель, босс и директор по маркетингу отправлялись на переговоры с местными менеджерами. Командировка вызвала очередное обострение фобии, связанной с путешествиями. Когда Изабель собирала вещи, выбор между одной или двумя юбками казался ей неразрешимым. Она никак не могла определиться с тем, нужно ли брать более свободную одежду для уик-эндов (а если да, то что именно — джинсы или хлопковое платье). Также ее тревожила мысль о том, что в полете самолет может постигнуть чудовищная катастрофа (поломка казалась ей тем более вероятной, что Изабель вообще не очень-то понимала, каким образом самолет держится в воздухе).
Мы как раз обсуждали вероятность авиакатастрофы, когда Изабель впервые упомянула название океана, над которым, по ее мнению, им предстояло лететь.
— Я бы предпочла разбиться над сушей, а не над Атлантическим океаном, — заявила она. — Тогда у меня будет больше шансов остаться в живых.
Поглощенный теоретическими положениями аэродинамики, я вежливо возразил: "Не говорили глупостей, самолет — самое безопасное транспортное средство, с помощью которого можно попасть в пункт Б из пункта А. Работу всех систем тщательно проверяют. Никому не хочется, чтобы самолет упал с неба".
— Я знаю, но мне ужасно не хочется лететь над водой. Помнится, я смотрела научно-познавательную передачу об акулах в Атлантическом океане. Это прожорливые твари, которые только и ждут, как бы вцепиться в пассажиров.
— Изабель, твой самолет точно не разобьется над Атлантикой.
— Тебе легко об этом говорить — ты-то добираешься до работы на подземке.
— Ты совершенно точно не упадешь в океан.
— Никогда нельзя зарекаться.
— Кое о чем — можно.
— Но не об этом. Никто не застрахован от несчастного случая.
— Послушай, даже если самолет разобьется, ты можешь быть уверена, что он не рухнет в Атлантический океан.
— Почему это? Не будь таким категоричным.
— Господи, да по той простой причине, что путь из Лондона в Афины никак не может пролегать над Атлантическим океаном.
Несмотря на сильнейшее сопереживание, которое я чувствовал к Изабель, страдающей фобией полета, до меня в конце концов все-таки дошло, что в данном случае источник возникшего между нами непонимания следует искать в географии, а не в психологии.
Поскольку мы населяем один и тот же материальный мир и оперируем языками, основанными на единых определениях, мы разговариваем с другими людьми, предполагая, что они разделяют большую часть наших образов и представлений. Беседуя о зубной пасте, мы с вами исходим из взаимного соглашения, что, несмотря на изобилие выпускаемых брендов и разницу в составе слюны, мы понимаем под зубной пастой одну и ту же субстанцию, и мне нет необходимости показывать вам свой "Аквафрэш", а вам мне — свой "Колгейт". Аналогично дело происходит и в области географии: обсуждая полет из Лондона в Афины, мы ожидаем, что перед мысленным взором собеседника предстает такая же карта, что и перед нашим.
Вот почему мне потребовались определенные усилия, чтобы отрешиться от своих предрассудков и сообразить, что внутренняя карта Изабель, возможно, сильно отличается от моей, а мир, который видит она, в самом буквальном смысле не похож на мой собственный.
Она и раньше упоминала о том, что не сильна в географии; говорила, что неважно ориентируется (например, может потерять машину, оставленную возле кинотеатра), и даже намекала, что спор насчет какой-то карты положил начало разрыву с Эндрю. Похоже, я недооценил значение этих нюансов, ибо только теперь осознал, что Изабель воспринимает ту часть земного шара, о которой шла речь, с некоторыми отличиями от общепринятой географической концепции.
Как элементы картинки-головоломки, значительные участки суши сместились, изменив привычный нам облик континентальной Европы. Греция заняла место Иберийского полуострова, сдвинув его туда, где раньше была Италия. Сапожок переехал на восток, и теперь Рим находился неподалеку от Барселоны. Похоже, неузнаваемым стало вообще все, что обычно изображается на глобусе: Австралия подплыла к Японии, Филиппины заменили собой Гавайские острова, Ближний Восток, доставляющий всем столько хлопот, вообще исчез с лица земли, а Африка определенно встала на голову.
— А где искать Индию и Центральную Азию, я понятия не имею, — призналась Изабель.
— Но если бы тебе тебя попросили угадать, что бы ты сказала?
— Не знаю, пожала бы плечами. И нечего так на меня смотреть.
— Я удивлен, ничего больше.
— Таких, как я, очень много. Это связано с умением ориентироваться в пространстве. Полагаю, я просто не гожусь в штурманы.
Этот урок показал мне (если в этом еще была необходимость), что внутренняя карта окружающего мира бывает на удивление своеобразной, но вдобавок — что это своеобразие может никак не проявляться во время общения. Мы с Изабель могли всю ночь проговорить о Лондоне и Афинах, даже не подозревая, что для нас эти города находятся в совершенно разных местах. Так два слабослышащих человека могли бы дружески беседовать в вагоне грохочущего поезда, причем один говорил бы о великом французском историке Мишле, а второй — о великом французском знатоке гостиниц и ресторанов Мишлене, но ни один не заметил бы в ответах другого ничего странного и не догадался бы уточнить, кого тот имеет в виду.
Но мы с Изабель не просто по-разному воспринимали ландшафт, мы и обходились с ним разными способами. Урожденные лондонцы, мы могли говорить о парковке на Расселл-Сквер, велосипедной прогулке к Ватерлоо или постановке пьесы в Барбикане, однако ассоциации и впечатления, связанные с этими местами, несли отпечаток наших непохожих жизненных историй. Чтобы доехать от дома Сары в Уэст-Кенсингтоне до Суисс-Коттедж, Изабель выбрала бы более короткий, но извилистый путь: свернула бы с Парк-Лейн у Брук-Гейт, пересекла Гросвенор-Сквер, доехала до Гановер-Сквер, затем повернула на север к Кавендиш-Сквер, проехала через Портленд-Плейс и обогнула Реджентс-Парк. Ей нравилась автомагистраль А40 и она всегда выбирала ее, а не Бейсуотер-Роуд, пересекая Лондон с востока на запад. Я же наверняка в обоих случаях поступил бы иначе, выбрав Эдгуэр-Роуд для первой поездки и шоссе, отходящее от Уэстбурн-Гроув, для второй. Я сделал из этого заключение, балансирующее на тонкой грани между банальностью и глубиной мысли: хотя на карте Великобритании есть только один Лондон, на самом деле Лондонов ровно столько же, сколько и лондонцев.
— Поразительно, — только и сказала Изабель, явно убежденная, что этот вывод скатился далеко за вышеупомянутую грань.
Тем не менее, когда она призналась, что всякий раз, проезжая мимо Биг Бена, невольно вспоминает Фрэнка Уитфорда (отцовского приятеля, который пытался подкатиться к ней много лет тому назад, на экскурсии к зданиям парламента), я понял, что моя идея о восьми миллионах уникальных и персональных Лондонов все-таки не лишена оснований. Воплощение Англии, вестник точного времени для обеих палат парламента, фаллический символ, олицетворяющий Лондон так же, как "Эмпайр Стейт Билдинг" — Нью-Йорк, а Эйфелева башня — Париж, для Изабель Биг Бен служил всего лишь напоминанием о том, как друг отца поцеловал ее, когда ей было семнадцать.
Фрэнк Уитфорд, учитель на пенсии, помогал Изабель готовиться к выпускным экзаменам по английской литературе. Они вместе проштудировали "Гордость и предубеждение", "Ветер перемен", "Ярмарку тщеславия", "Холодный дом" и "Джуда Незаметного". Конечно, он пленил ее отнюдь не красотой, потому что его зубы вряд ли пережили бы встречу со свежим зеленым яблоком, а землистая кожа больше подходила покойнику, чем живому человеку. Но зато его речь блистала остроумием, его понимание человеческой природы не шло ни в какое сравнение с жалким самоанализом ровесников Изабель — и во время экскурсии к средоточию британской политической жизни она уступила его притязаниям в нише неподалеку от Нью-Палас-Ярда.
Ее чувства к Уитфорду в какой-то мере основывались на ощущении, что он разделяет ее литературные вкусы. Изабель считала такую общность чрезвычайно важной, повинуясь распространенному заблуждению, согласно которому у двух разнополых поклонников "Ярмарки тщеславия" больше шансов ужиться, чем у пары, не достигшей единодушия по этому вопросу; что одинаковые эмоции, вызываемые неким шедевром, есть признак психологической совместимости; и что понимать книгу — значит каким-то образом понимать остальных ее читателей.
Возможно, именно по этой причине гости, приглашенные на вечеринку, нередко заглядывают в библиотеку, пытаясь по корешкам книг определить психологический облик радушных незнакомцев, и, прихлебывая белое вино хозяев, отнести их к мрачным любителям Конрада, изнеженным поклонникам Фицджеральда или закаленным почитателям Карвера.
Хотя этот метод оценки характера, несомненно, имеет свои достоинства, рейс Лондон-Афины косвенно напомнил мне, что у двух людей, любящих одну книгу, после ее прочтения могут возникнуть совершенно разные образы. К сожалению, этот вопрос не принято разбирать на литературных курсах (в отличие от затасканных дискуссий о том, какой славный малый Холден Колфилд и до чего глупа Изабель Арчер). Этот вопрос относится не к сюжету книги, а к рождению мысленных образов, воображаемого фильма, который книга запускает в умах читателей. Здесь уместно спросить: "Что вы видели, читая "Над пропастью во ржи" или "Портрет дамы"? — или, что то же самое: "Где именно расположены Афины на вашей внутренней карте?"
Изабель недавно закончила "Ивана Ильича" Толстого, и мы обменялись впечатлениями о том, как этот шедевр трогает за живое. Она заявила, что ни одно произведение не подводит читателя так близко к ощущению реальности смерти, а я, согласно кивая, поймал себя на желании задать ей странный вопрос — как она представляет себе Ивана Ильича, его дом и лица его жены и родных? Мне хотелось выйти за пределы банальных литературных дискуссий, чтобы поговорить не о морали, символизме и развязке, а о том, какими читатель видит пейзажи, героев и интерьеры, а заодно и о том, из каких событий его жизни берет начало это видение.
Изабель не приходилось бывать в России (тем более — в России девятнадцатого века), поэтому, как выяснилось, квартиру Ивана Ильича она позаимствовала из воспоминаний о музее Фрейда в Вене, который посетила с родителями в пятнадцать лет. Получились буржуазные, без особых претензий апартаменты с дверьми из темного дерева и вытертыми персидскими коврами. Правда, это относилось не ко всей квартире Ивана Ильича. Когда дело дошло до кабинета, последний обернулся кабинетом дедушки Изабель, уставленным стеллажами с книгами на военные темы, с глобусом в углу, тяжелыми портьерами из темно-красного бархата, двумя большими креслами у стены и длинными перьями в вазе на столе. Воспоминания об этой обстановке вообще оказали Изабель неоценимую помощь при чтении русской литературы (например, не раз приходили на ум, когда она штудировала "Преступление и наказание"). Что же касается Ивана Ильича и его жены, то они, подобно героям снов, отличались изменчивостью облика. Сперва Иван Ильич был ее американским кузеном (сдержанным, пунктуальным и вежливым), а когда Толстой приоткрыл его человеческие качества, трансформировался в Рембрандта с позднего автопортрета, выставленного в Национальной галерее. А его жена обрела черты королевы Елизаветы II (в зрелом возрасте, как на фотографии, которая висела в приемной у Изабель на работе).
Но для меня квартира Ивана Ильича не имела ничего общего с жилищем Фрейда. По-моему, она отдаленно напоминала квартиру жены главного героя в фильме Бернардо Бертолуччи "Конформист" (я посмотрел его за несколько недель до того, как прочитал книгу, и эта квартира, в отличие от самого фильма, почему-то застряла у меня в памяти). И если дом, где развернулось действие романа Тургенева "Отцы и дети", для Изабель складывался из фасада конюшни Фонтенебло и интерьера шведского отеля на фотографии в журнале "Дом и сад", то для меня он был чем-то вроде особняка в окрестностях Брайтона, который принадлежал родителям моей давней подружки (ныне служащей бристольского туристического агентства).
Но различные образы, предстающие перед внутренним взором, не всегда бывают случайны или лишены смысла, потому что они напрямую зависят от тех или иных впечатлений, которые человек получает, находясь в определенном окружении.
Я никогда не обращал внимания на цветы. Я ценил яркость красок, которую они придавали саду, но сами растения для меня оставались "цветами" в том смысле, в каком незнакомая нация состоит из "немцев" или "американцев". А вот Изабель они приводили в восторг, который у меня ассоциировался с чем-то вроде религиозного экстаза. Когда я попросил ее описать дом дедушки и бабушки, она начала с сада и добрых десять минут разливалась соловьем, пока я не прервал ее, чтобы спросить, где в Эссексе, собственно, располагался дом. Я сам, разумеется, шокировал ее, охарактеризовав сад Моне, который видел в Живерни, как "довольно пестрый".
— В каком смысле? — спросила она.
— Ну, не знаю, там много розового, красного и синего.
— А рододендроны есть?
— Возможно, но точно не скажу. Вокруг меня толпились японские туристы, и им было недостаточно просто смотреть — нет, надо было непременно снимать на видеокамеры, знаешь, такие новые, с цветными видоискателями.
И в людях мы с Изабель подмечали разное. Если бы она писала биографию, читатели нашли бы на ее страницах множество упоминаний о влажности человеческих ладоней (на что я никогда не обращал внимания). Она помнила, что руки директора школы всегда были липкими от пота, а руки отца — обветренными. Пол частенько потирал руки летом, а у одного клиента из Сент-Ивса чувство юмора оказалось таким же грубым, как и его ручищи.
Все это можно было бы назвать мелочами, если бы они не свидетельствовали так ярко о том, что люди часто совершенно по-разному интерпретируют одну и ту же ситуацию, а потом возмущаются тем, что сами же привнесли в нее. Возьмем слово "рациональный". В словаре Изабель оно означало одно, в моем — абсолютно другое. В результате, когда я хвалил ее за рационализм, она подозревала подвох, так как ее словарь говорил по этому поводу следующее:
прилагательное
1. Характеризует человека как зануду и педанта.
2. Противоположность эмоциональному; напоминает о традиционном семейном дуализме (сестра Изабель — эмоциональная, она — рациональная).
3. Оскорбление, однажды брошенное ей в лицо Гаем.
Но я, произнося это слово, имел в виду то, что значилось в моем словаре:
прилагательное
1. Комплимент, приберегаемый для людей высокого ума.
2. Джордж Элиот, Мария Кюри и Вирджиния Вульф как рационалисты.
3. Качество, совместимое с чувствами и способное их усиливать.
Этот маленький конфликт, вызванный досадным расхождением в трактовке слова, поясняет, почему очевидцы иногда дают разные описания одного и того же инцидента, а также является биографически тревожным символом, который свидетельствует — одна жизнь вполне может стать источником нескольких противоречащих друг другу жизненных историй.
Обедая в гостях у Изабель, миссис Роджерс закончила трапезу воспоминанием о давнем случае, который должен был проиллюстрировать упрямство дочери, но, с точки зрения независимого наблюдателя, говорил совсем о другом.
Ребенком Изабель любила купаться и частенько ходила по пятам за матерью, уговаривая наполнить для нее ванну. Однажды миссис Роджерс пообещала пятилетней Изабель, что наполнит ей ванну в шесть вечера, однако, когда время настало, у нее нашлись другие дела. То же самое произошло и на следующий день: обещание вновь осталось невыполненным. На третий день Изабель решила действовать самостоятельно и принять ванну без разрешения матери. К несчастью, колонка для нагрева воды в тот день сломалась, так что ванна оказалась ледяной. Тем не менее, не желая отступаться от задуманного, Изабель уселась в эту студеную воду, а мать, обнаружив ее там, заявила, что ребенок растерял последние остатки мозгов.
С одной стороны, эта история говорит о слепом детском упрямстве, но с другой (менее приятной для миссис Роджерс) — о том, как ребенок сопротивляется матери, которая не держит слова. Изабель отважилась добиться своего и ей хватило упорства, чтобы претворить это решение в жизнь, хотя взрослому человеку купание в холодной воде могло бы показаться нелогичным поступком.
К сожалению, этой истории не хватало определенности, характерной для афинского вопроса (который можно было с легкостью прояснить, вооружившись географической картой). Вот почему миссис Роджерс покинула квартиру дочери, безапелляционно назвав версию Изабель "сущей чепухой" (а также посоветовав ей "сделать что-нибудь с этими кошмарными серьгами").
Но не стоит полагать, что сама Изабель оценивала значимость тех или иных событий своей жизни с большей определенностью. Чем дольше я знал ее, тем заметнее становилось, что ее истории постоянно видоизменяются. В свои удачные дни Изабель верила, что все события ее детства предвещали счастливое будущее, зато в другой день, поругавшись с боссом, она посидела, закрыв лицо руками, немного всплакнула (так как всегда предпочитала не затягивать это дело) и пришла к выводу, что с самого рождения ее жизнь была чередой ошибок.
Таким образом, существуют как минимум две детских биографии Изабель:
Поскольку Изабель выбирала ту или иную биографию в зависимости от настроения, мне, как Архимеду, не удавалось найти точки опоры, чтобы закрепить эту историю в каком-то одном положении (во всяком случае, пока длится жизнь Изабель).
Внимательный читатель может заметить разницу между этой биографической авантюрой и ее более почтенной родней — прежде всего в том, что Изабель (о чем я упоминаю без всякой задней мысли) еще не скончалась.
Большинство биографий пишется о покойниках. Это очень удобно — в частности, потому, что биографу уже известны слова, которые герой произнес на смертном одре, подробности его завещания, а также причина смерти (рак легких или прямое попадание мячом для гольфа). Смерть придает жизни восхитительную завершенность — покойник едва ли встанет из гроба, чтобы оспорить выводы биографа, а его отъезд из страны живых гарантированно обеспечит книге эффектную концовку.
Однако, если всякое жизнеописание стремится объяснить, как герой распорядился своей жизнью, то биографиям мертвых недостает очень важной составляющей: пока мы живы, мы редко судим о собственной истории с уверенностью, которая характерна для рассказов о людях, чей жизненный путь уже окончен.
Стоя у могилы, мы невольно полагаем, что Людовик XVI всю жизнь шел к своей гильотине, Моцарту было суждено умереть молодым и нищим, Уилфред Оуэн[64] никак не мог дожить до конца первой мировой войны, а Сильвии Плат[65] на роду было написано свести счеты с жизнью, сунув голову в газовую духовку.
Смерть — враг любых альтернатив. Она заставляет нас забыть, что изнутри судьба выглядит совсем не такой, какой она видится снаружи, а возможных сценариев всегда бывает гораздо больше, чем свершившихся событий.
В четыре года Изабель хотела стать каменщиком.
— Правда?
— Да, наполовину из практических, наполовину из эстетических соображений. Я думала, что строители — самые богатые люди, ведь дома такие большие и дорогие. Вот тебе пример детской логики. А потом, я была в восторге от того, как аккуратно кирпичи укладываются друг на друга и один за другим. Я часто разглядывала стены, гадая, сколько же времени понадобилось, чтобы возвести их.
Но к восьми Изабель уже мечтала о том, чтобы стать молочником.
— Или, скорее, молочницей. Видишь ли, я любила молоко и мне нравились электрические тележки, на которых ездили молочники, так что казалось очень разумным соединить первое со вторым. А еще я подружилась с молочником по имени Тревор, он приехал с Тринидада. Тревор говорил, что продает молоко от коровы Дейзи, которая пасется в его саду, и поэтому ее молоко вкуснее любого другого.
Но в результате Изабель не стала ни каменщиком, ни молочником. Не удивительно, что в гостях она неохотно рассказывала о своей работе. Ей казалось, что, устроившись на случайно подвернувшуюся работу в "Пейперуэйт", она в какой-то мере утратила индивидуальность. Закончив колледж, Изабель мечтала работать на радио, но ей везде отказывали, предпочитая сотрудников с опытом. Тогда она решила пойти на специальные курсы, подала документы на государственную стипендию, но все это требовало времени, а состояние ее кошелька прямо-таки кричало о том, что искать работу нужно срочно. А как только она направила резюме в "Пейперуэйт", нынешний босс тут же позвонил и предложил неплохое место — с условием, что она выйдет на работу на следующей неделе. Изабель не чувствовала достаточной уверенности, чтобы оказаться.
— В конечном счете, думаю, я не была создана для радио. Кое-кто из моих друзей сейчас работает там, но у них были связи или хотя бы опыт, которого мне не хватало, — в голосе Изабель сквозила горечь, напоминающая о том, что случайности не всегда бывают счастливыми, а к тому же добавляют нам личной ответственности. Куда проще предположить, что выбранная карьера была не угодна богам, чем признать, что тебе просто требовалось чуть больше терпения и упорства.
— Радио — наивная и слишком честолюбивая мечта для домашней девушки, — подытожила Изабель. — В общем, обычная история для вчерашней студентки, которая еще не успела понять, что к чему.
Изабель было свойственно презрительно отзываться о своих более юных ипостасях и их мнениях, как бы отгораживаясь от собственного прошлого.
По словам Изабель, в пятнадцать лет она была несносным подростком и твердо верила, что:
— умрет, прежде чем ей исполнится двадцать пять лет;
— никогда не простит родителям, что ее заставляли возвращаться домой к одиннадцати вечера, тогда как Саре и Лауре разрешали гулять до полуночи;
— если ты кого-то любишь, значит, хочешь с ним жить;
— заработать кучу денег может только плохой человек;
— когда мальчик приглашает тебя на первое свидание, нужно делать вид, что ты страшно занята;
— семья — реакционный институт, а дети — необязательная жертва;
— в отпуск ездят для того, чтобы загореть;
— Маргерит Дюрас[66] — великая писательница;
— ей, Изабель, никогда не стать такой красивой, как Грейс Марсден.
— Теперь все это кажется полным бредом, — объяснила она, — и я дорого заплатила бы, лишь бы не сидеть за одним столом с пятнадцатилетней паршивкой, какой я была тогда. Ты только представь себе эти диалоги: "Нет, дорогая, капитализм — это не только зло…" или "Знаешь, Изабель, Пантеон все-таки интереснее, чем бассейн отеля".
Взрослая Изабель беспощадно судила Изабель-подростка. Причина такой жестокости заключалась в том, что между двумя Изабель пролегала четкая граница, которая наглядно показывала: то, что мы считаем единой и неделимой личностью, в действительности — целая процессия разных людей, делящих между собой общее тело. То, как эти люди сменяют друг друга, чем-то похоже на передачу эстафетной палочки, когда члены одной команды пробегают разные отрезки дистанции. Эта метафора предполагает и переменчивость, и постоянство, поскольку смена бегунов символизирует первое, а эстафетная палочка — второе.
Я вспоминаю ретроспективу работ Пикассо, которая продемонстрировала поразительное разнообразие стилей, уложившихся в одну творческую жизнь. Здесь эстафетная палочка передавалась от талантливого молодого человека, который рисовал синие картины с изможденными силуэтами, к тому, кто стал отдавать предпочтение более мягким, розовым тонам. Этот художник передал эстафетную палочку третьему, который изобрел кубизм. Потом палочка попала к автору "Герники", после чего эстафета, как мне сказали, продолжалась с еще большим триумфом (но я этого уже не видел, потому что ускользнул в кафетерий).
Даже если говорить только о прическе, с 1881 по 1973 год Пикассо являл собой череду радикальных изменений. Пятнадцатилетний, он запечатлен на фотографиях с коротко стриженными волосами. В восемнадцать, на автопортрете, волосы у него длинные, с пробором посередине, и плюс к тому — усы. В двадцать — окладистая борода. В среднем возрасте волосы остаются длинными, но пробор смещается вправо, а несколько прядей падают на левый глаз. К освобождению Парижа в 1944 г. волосы становятся седыми и заметно более редкими, а ко времени Всемирного конгресса сторонников мира в 1949 г. Пикассо уже лысый. Кроме того, легко заметить, как с годами менялся его гардероб: куртки в молодые годы, костюмы — в зрелом возрасте и бело-синие тельняшки ближе к смерти.
Так где же находились вехи, отделявшие одну Изабель от другой?
— Не хочу преувеличивать, но мне кажется, что в последнее время я стала гораздо увереннее общаться с людьми, — как-то заявила она. — С тех пор, как изобрела свой туалетный тест.
— А что это за тест?
— Лучшее средство борьбы с застенчивостью.
Изабель чересчур серьезно воспринимала чужих людей. Еще ребенком она вполне непринужденно вела себя в кругу друзей, но совершенно терялась от смущения, оказавшись в комнате, полной незнакомцев. Когда она пошла в детский сад, то за первые две недели не произнесла ни слова, пока воспитательница не постаралась познакомить ее с другими детьми. Зато с того дня она стала заводилой — и, к изумлению воспитателей, постоянно устраивала всякие проказы.
Эта детская застенчивость оставалась с ней и во взрослой жизни — пока, вскоре после того, как устроилась на работу, она не открыла для себя тот самый туалетный тест. Изабель и ее босс отправились к управляющему банком, чтобы добиться ссуды на покупку нового склада. Изабель должна была провести презентацию, посвященную стратегии фирмы, и показывать на проекторе слайды с финансовыми выкладками (хотя с математикой не очень-то ладила). Дрожа от страха, она уже собиралась начать, когда упитанный управляющий извинился и вышел. Презентацию пришлось отложить до его возвращения из уборной, но спустя десять минут он снова был вынужден отлучиться, ссылаясь на несвежую рыбу, которую съел накануне. Однако, вместо того чтобы отвлечь Изабель от презентации, личные неприятности управляющего добавили ей уверенности. Она внезапно осознала, что тот — обыкновенный человек, которого может подвести кишечник. Его костюм в тонкую полоску уже не внушал ей такого почтения; теперь она представляла себе, как управляющий сидит в крохотной, выложенной кафелем кабинке со спущенными до лодыжек брюками — полоски костюма смялись волнами, на лбу выступили капельки пота, внутренности конвульсивно опорожняются.
— Вот я и начала проводить этот тест со всеми, кого боялась. Ну, понимаешь — с полисменами, официантами, учеными, таксистами, сотрудниками газовой компании. Это помогало мне почувствовать, что они — с той же планеты, что и я. Тест изменил мою жизнь.
Но как бы Изабель не старалась отделить друг от друга свои "я" и их жизни, границы между ними постоянно стирались. Однажды, в конце трудного рабочего дня она сказала себе, что с этой минуты прекращает болеть душой за судьбу фирмы. Лежа на траве около Темзы и глядя, как в небе тает след самолета, она рассказывала мне: "Сегодня мне в голову пришла счастливая мысль. Вокруг все кричали без умолку, заказчику не поступил товар, телефоны надрывались — а я вдруг поняла, что в конце каждой фразы можно добавить: "Ну и что?" Я не закончила работу, которую следовало сделать сегодня; ну и что? Двигатель моего автомобиля барахлит; ну и что? Родители любят меня не так сильно, как хотелось бы; ну и что? У меня не слишком много денег; ну и что? Понимаешь, о чем я? Жизнь кажется гораздо проще. Это будет мой новый взгляд на мир".
Но едва Изабель торжественно объявила мне об этом, у нее на работе разразился еще более серьезный кризис, и эта буддистская мудрость забылась так же быстро, как и родилась. Убеждения Изабель пребывали в постоянном движении; следы исчезнувших личностей смешивались с более поздними слоями. Она могла решить, что больше не станет жаловаться на судьбу, — но забыть об этом после ссоры и "рыдать, как сицилийская вдова" у себя на кровати. Она призналась, что часто готова завизжать, словно капризный младенец, и ее останавливает только мысль о том, что окружающие, похоже, давно вышли из детского манежа. Она дала себе слово всегда объясняться с отвергнутыми поклонниками, но, когда за ней стал ухаживать бухгалтер-грек по фамилии Сотирис, вернулась к прежней практике — не отвечала на его звонки и делала вид, что не получала писем.
Характер Изабель менялся более плавно, чем ей хотелось бы считать, пусть она и делала решительные заявления, что отныне "никогда не свяжется с мужчиной, подавляющим свои эмоции", или "перестанет винить других людей за собственные ошибки", или "будет есть только качественные продукты и откажется от белого вина за обедом".
Ее отношения с родителями стали более зрелыми, но вовсе не потому, что с годами у Изабель прибавилось мудрости. Просто теперь она жила отдельно и, навещая родителей, вела себя вежливо, как в гостях у друзей, а не участвовала в гражданских войнах, которые обычно бушуют между людьми, живущими под одной крышей. Но рождественские праздники живо напомнили ей, что, в сущности, все осталось как прежде. Совсем как в юности, она крупно повздорила с матерью, сцепилась с братом из-за кольца скотча, словно они оба еще учились в начальной школе, а отец говорил с ней так снисходительно, будто сама она не в состоянии даже купить себе обратный билет на электричку.
Нас часто искушает желание объявить те или иные даты поворотными пунктами — как историки привязывают закат одного или восход другого к 1850, 1500 или 1066 году, — тогда как в жизни рывки вперед и отступления перемешаны куда более причудливо. До сих пор, в нашу так называемую современную эпоху, на земле есть деревни, которых не коснулась промышленная революция, а также империи, которые демонстрируют удивительную живучесть, хотя по всем признакам им следовало развалиться еще полвека назад.
Как бы человек ни старался взглянуть на мир чужими глазами, совершенно очевидно, что к некоторым сторонам жизни он все равно останется слепым, особенно если имел несчастье (хоть и довольно распространенное) родиться мужчиной.
В одно субботнее утро мы с Изабель договорились встретиться у станции метро "Ковент-Гарден". Она опоздала на несколько минут, а потом, извинившись и отругав поезд, спросила: "Так что ты скажешь?"
— Не знаю, — ответил я, не очень-то понимая, о чем должен высказаться.
— Мило, не так ли?
— Да, сегодня хорошо, — ответил я, имея в виду, что дождь, ливший дюжину дней подряд, наконец прекратился.
— Нет, я не об этом.
— Тогда о чем?
Изабель улыбнулась, продемонстрировав ямочки на щечках:
— Ладно, не будем об этом, лучше пойдем что-нибудь выпьем.
Но едва мы сели за столик, она вновь пожелала узнать мое мнение о чем-то, что оставалось для меня загадкой.
— Ты действительно ничего не замечаешь?
— Ну, не знаю, — неуверенно огляделся я, опасаясь, что за соседним столиком завтракает Луи Армстронг. — Думаю, что нет.
— Ты не замечаешь, что кое-что изменилось?
— Изменилось? Э-э, нет, вроде бы ничего. То есть, сегодня выходной, и можно сказать, что люди выглядят более расслабленными. И я полагаю, что резолюция Совета безопасности ООН в долговременной перспективе сыграет положительную роль, хотя…
— Боже! — воскликнула Изабель и закрыла лицо руками, с тяжелым вздохом, в котором, если я не ослышался, прозвучало что-то вроде: "Эти мужчины!"
В это время к нам как раз подошел официант.
— Капучино? — спросил он.
— Это мне, — ответил я.
— Тогда мадам — апельсиновый сок, — подхватил он, демонстрируя недюжинные способности к дедукции. — Приятного аппетита, — добавил он, насмешливо улыбнувшись приунывшей парочке.
— Что случилось, Изабель? Не дуйся. Что мне следовало увидеть? Я никогда не умел читать мысли.
— Я думала, что каждому, у кого есть хоть одна извилина или один глаз, очевидно, что сегодня я выгляжу не так, как вчера, по одной простой причине: я провела два часа и оставила двадцать пять фунтов у парикмахера и теперь мои волосы на два с половиной дюйма короче. Конечно, это не та новость, которая может потрясти мир, и она не идет ни в какое сравнение с резолюциями ООН, но все-таки я надеялась, что ты заметишь хоть что-нибудь.
Вновь вздохнув и достав лиловую соломинку из обертки, Изабель заключила: "Впрочем, ты ведь мужчина, так что на самом деле удивляться нечему".
Теперь, когда мне объяснили, куда и на что смотреть, я и правда увидел, что Изабель совершенно преобразилась. Каштановые волосы, прежде спадавшие до лопаток, теперь едва достигали плеч. От этого изменилась и форма лица — линия скул стала более четкой, добавляя облику зрелости.
— Я выгляжу моложе, не так ли? — спросила Изабель.
— Хмм…
— Имидж юной девочки — вот что сейчас модно. Это идея Дейва. Мы долго совещались, знаешь ли, потому что мне хотелось чего-то новенького. Сначала он предлагал высветлить волосы прядками, но, полагаю, в результате получилось как раз то, что нужно.
Этот случай напомнил мне о том, что, к сожалению, мы не уделяем внешности своих ближних и доли того внимания, с которым разглядываем в зеркале себя (если только в глаза не бросается особо виртуозная работа парикмахера). Мы точно помним, какой буйной некогда была наша шевелюра, а также тот день, когда мы с ужасом заметили, что волос на голове стало существенно меньше. Однако мы почему-то упускаем из виду, что другие люди относятся к изменениям своего облика не менее трепетно. Однажды запечатлев в памяти образ своих знакомых, мы уже не обращаем внимания на опухшие веки, морщины на лбу или отвисший живот — все то, что нагоняет глубокую тоску на них самих.
— Извини, я еще не готова, — сказала мне Изабель без четверти восемь вечера в четверг. Именно в это время мы собирались выехать из дома и отправиться в Килберн, на ежегодное собрание Ассоциации садоводов-любителей, где Изабель должны были вручить премию за какую-то зеленую штуковину, которую она вырастила на балконе.
— Как, по-твоему, не слишком вызывающе? — спросила она меня.
— Нет, все нормально, только нам пора ехать, а то опоздаем, — ответил я.
— Послушай, я пойду переоденусь, а ты скажешь мне, что думаешь.
Она сбегала в спальню и вроде бы переоделась, хотя я не заметил решительно никаких изменений.
— Какая юбка лучше — та, что короче или та, что подлиннее?
— Хмм…
— Мне больше нравится длинная, а тебе?
— Обе хороши, — изрек я, выражая выгодную позицию мужчины, который часы досуга проводит в хлопковых брюках и джинсовых рубашках, а потому вправе не разбираться в нюансах, отличающих одну черную юбку от другой.
— И ты думаешь, эта блузка пойдет?
— Пойдет?
— К этой юбке.
— Разумеется.
— Я никак не могу выбрать между бежевой и голубой. Хочешь взглянуть?
— Только быстро.
— Хорошо.
Я последовал за Изабель в спальню, где моему взору предстали выдвинутые ящики и распахнутые дверцы шкафов. Казалось, здесь побывал грабитель, который лихорадочно искал золотую брошку или пистолет.
Гардероб Изабель произвел на меня неизгладимое впечатление. Он позволял ей выбирать между просто повседневной одеждой и повседневно-выходной (различие, определяемое какой-то едва уловимой деталью — скажем, цветом джинсов или фасоном свитера). Я видел юбки, пиджаки, блузки, брюки и джемпера, каждый из которых был призван играть ту или иную роль при тех или иных обстоятельствах. Так, собрание Ассоциации садоводов-любителей требовало одного наряда, а день рождения подруги — совершенно другого.
— Это блузка тебе очень идет, — лгал я, словно дальтоник, который восторгается тем, как Матисс использовал оттенки красного.
Процесс выбора вроде бы успешно завершился, и мы уже двинулись к двери. К сожалению, на стене прихожей висело зеркало, и то, что Изабель в нем увидела, заставило ее метнуться обратно в гостиную с воплем: "У меня на виске чертов вулкан!"
Я попытался разглядеть этот Везувий, но обнаружил лишь крошечный прыщик, один из самых маленьких в истории дерматологии, вскочивший на ее левом виске.
— Это ерунда, — заверил я ее.
— Сделай милость, не лги. Пощади свою совесть, — ответила она, направляясь к ванной.
— Изабель, не глупи.
— Легко же тебе называть меня глупой, — ответила она переполненным горечью голосом.
Изабель вела себя глупо? Возможно, однако разве мое мнение значило хоть что-нибудь, если для нее этот прыщик был чудовищным вулканом? Разве кто-нибудь может переубедить человека, когда речь идет о восприятии собственной внешности?
Это несоответствие символизирует еще одну трудность, подстерегающую биографа в его погоне за объективностью. Пытаясь понять Изабель, должен ли я соглашаться с ней и считать ее прыщик Везувием, даже если коллегия известных вулканологов будет утверждать обратное? Стоит ли принимать во внимание это абсурдное, но субъективно искреннее мнение?
Противоречия между тем, как человек видит себя, и тем, как о нем судят другие, нередко оказываются приятными: лазанья получилась отменной, хотя повариха сочла ее своей неудачей, а застольный спич блистал остроумием, хотя сам оратор был уверен, что не сказал ничего, кроме банальностей. Но разночтения не всегда бывают столь безобидными. Не удивительно, что родне и поклонникам знаменитостей кажется оскорбительным, когда биографы вносят кое-какие коррективы в сложившийся образ своих героев. Едва ли Изабель обрадовалась бы, услышав, что танцует она не так хорошо, как думала до сих пор, ее французский не столь гладок, как она уверяла, а про ее умение работать на компьютере лучше и вовсе промолчать.
— Мне нужно привести себя в порядок, — крикнула она из ванной. — На это уйдет пара минут. Если хочешь, возьми в холодильнике пиво или вино.
— А почему нельзя выйти прямо сейчас? Ты отлично выглядишь.
— Дай мне несколько минут. Пожалуйста.
— Хорошо, но мы приедем под самый занавес, — пробурчал я.
Я ждал в гостиной у телевизора, где мелькало какое-то игровое шоу, и поглядывал то на часы, то на закрытую дверь ванной с негодованием гражданина Швейцарии, который в 8:03 все еще ждет поезда, по расписанию прибывающего в 8:02. Более того, я вздохнул (совсем как Изабель несколькими неделями раньше), и с моих губ сорвалось тихое, но выразительное: "Женщины", — впрочем, тут же потонувшее в воплях зрителей шоу, один из участников которого выиграл неделю на Гавайских островах в награду за съеденную банку червей.
Как правило, биографии пишутся без оглядки на совпадение возраста, социального положения, профессии или пола. Городской аристократ исследует жизнь неимущего крестьянина, пятидесятилетний отец семейства изучает похождения юного Рембо, кабинетный ученый посвящает себя жизнеописанию Лоуренса Аравийского.[67] Подобные рискованные предприятия совершаются благодаря завидной вере в то, что мужчины и женщины в целом остаются постижимыми друг для друга, несмотря на любые внешние различия.
Так же считал и доктор Джонсон: "Нас всех побуждают к действиям одни и те же мотивы, все мы совершаем одни и те же ошибки, каждого воодушевляет надежда и пугают опасности, все мы запутываемся в своих страстях и уступаем наслаждению". Люди — многообразная, но единая семья, полагал Джонсон, а потому один гражданин страны, которая называется Человечество, всегда может понять другого. Ваши побуждения не будут для меня загадкой, потому что, заглянув к себе под подушку, я найду там такие же. Я смогу разделить ваши чувства, поскольку и сам когда-то испытывал нечто подобное. Я пойму, какие страдания принесла вам любовь, потому что и я проводил долгие вечера, гипнотизируя молчащий телефон. Меня не удивит ваша зависть, потому что я тоже пережил боль, вызванную собственным несовершенством.
Но у этой подушечной модели понимания есть и менее привлекательные стороны. Что, если под подушкой обнаружилась пустота? Адам Смит невольно коснулся этой дилеммы в "Теории моральных чувств". "Мы не можем непосредственно разделить ощущения человека, если не переживаем то же, что и он. Если наш брат висит на дыбе, а мы сидим в удобном кресле, наши органы чувств не в состоянии рассказать нам о его страданиях. Только воображение позволяет нам представить себе, что именно он чувствует. Только с помощью воображения мы можем перенестись на его место и подвергнуться тем же пыткам".
Но, помимо возможности разделить чужие страдания, подушечная теория приводит нас к прискорбной необходимости иметь значительные запасы личного опыта, который позволил бы судить об опыте других; прискорбной — потому что обычно нашего запаса недостаточно, чтобы с уверенностью судить о чувствах окружающих.
Что, если меня ни разу в жизни не подвешивали на дыбу? Какие ощущения помогут мне разделить с братом муки его агонии? Может быть, это будут воспоминания о поездке в переполненном вагоне метро, умноженные на сто, да еще смешанные с болезненным удалением зуба или вскрытием гнойника? Иначе говоря, как можно разделить с другим тот опыт, которого мы сами никогда не переживали?
Можно предположить, что не существует уникального опыта, который ни с чем нельзя было бы сравнить. Всегда есть какие-то близкие впечатления, к которым мы можем обратиться; в конце концов, есть и метафоры, которые мы можем взять на вооружение, если образы иссякают. Например, я никогда не ел акулу, но, когда Изабель поведала мне, что по вкусу это нечто среднее между треской и тунцом (которых мне доводилось пробовать), загадочность акулы заметно уменьшилась. Утверждая, что некая книга перенесла нас в страну, где мы никогда не бывали, мы в то же время, как это ни парадоксально, признаемся, что эта книга напомнила нам о каких-то хорошо знакомых местах, которые теперь будут ассоциироваться с вышеупомянутой далекой страной.
Но иногда и треска, и тунец оказываются бессильны помочь нам. Другие могут умалчивать о природе своих переживаний, полагая, что это должно быть ясно и без слов. Мечта всех молчунов — быть понятыми, ничего не говоря, не придумывая метафор или объяснений, поскольку необходимость в словах означает, что на более важном и глубоком уровне общение не удалось. Если отказывает интуиция, нам приходится прочистить горло, и тогда звук собственного голоса может напомнить нам о том, что мы одиноки. Мы исследуем лишь то, чего не можем почувствовать.
"Интересно, что же она там делает с этим прыщиком? — спросил я себя, в очередной раз переводя взгляд с двери ванной на часы и чувствуя праведное негодование швейцарского гражданина, который в 16:45 все еще ожидает поезда, по расписанию прибывающего в 8:02. — Она торчит там уже два часа".
Продолжая барабанить пальцами по стеклянной поверхности журнального столика и глядя в телевизор, где игровое шоу давно уступило место мирной научно-популярной передаче о гнездовании ласточек, я задумался — почему, собственно, меня так раздражает необъяснимое промедление Изабель? Чем, во имя Адама Смита, женщины занимаются в ванной? И с чего я взял, что человек, никогда не имевший дела с косметикой, может понять другого, которому она необходима? Способен ли мужчина осознать, как трагичен прыщ, вскочивший на виске? И может ли мужчина, сроду не носивший юбок, сопереживать женщине, у которой их не меньше десятка?
— Послушай, а что ты там делаешь? — спросил я, уже без тени раздражения, которым были щедро окрашены предыдущие реплики.
— Потерпи еще немного, а? И перестань меня отвлекать, а не то времени уйдет больше. Говорю тебе, выйду, как только смогу, — ответила она, явно не заметив перемены тона, в котором досада сменилась исследовательским азартом.
— Я и не думал тебя торопить. Забудь об этих чертовых садоводах, мне просто интересно, что ты делаешь в ванной, когда красишься и все такое.
— Вот только не надо сарказма. Говорю тебе, я буду готова через минуту.
— Сарказма нет и в помине. Я просто хочу знать.
— Знать что?
— Что ты делаешь, проводя целую вечность перед зеркалом.
— Вовсе не так долго.
— Понимаю, но мне хотелось бы знать, чем именно ты там занимаешься.
— Ты шутишь.
— Отнюдь.
— Ты правда хочешь, чтобы я тебе все объяснила? — спросила она, приоткрывая дверь с вопросительной улыбкой.
— Да.
И она принялась объяснять. Конечно, на собрание садоводов мы так и не поехали, зато я был допущен в ту сферу жизни Изабель, которую не смог бы представить себе даже обладая воображением Адама Смита. Мне случалось бывать в ванных комнатах других женщин, но я совершенно не задумывался обо всех этих косметических процедурах. Мне было достаточно знать, что у каждой из них есть куча лосьонов в разных баночках, а также тушь, подводка для глаз и увлажняющий крем, но я понятия не имел, что женщины делают со своим лицом по утрам и вечерам, а также какие различия в мироощущении из этого могут проистекать.
День Изабель начинался с очищающего средства. Это была белая жидкость в голубом флаконе, произведенная фирмой "Кларанс". Затем Изабель снимала ее ватным тампоном, предварительно смоченным горячей водой и отжатым, чтобы волокна не оставались на ее лице, а тепло открывало поры. Потом наступала очередь тоника — прозрачной жидкости, которая удаляла остатки очищающего средства и последние следы макияжа. Кроме того, тоник закрывал поры. Далее следовал увлажняющий крем из тюбика от "Нивеи". Изабель всегда наносила его и на шею, потому что ее мать считала, что таким образом можно уберечься от появления морщин и второго подбородка. Раз в неделю, после ванны, Изабель наносила другое увлажняющее средство (из большого розового флакона) на ноги и еще одно (из светло-зеленого тюбика) — на руки.
— Теперь маскирующий карандаш, чтобы замазать красные пятнышки и прыщи. Сверху — тональный крем, того же цвета, что и кожа, потом… Тебе правда все еще интересно?
— Да, конечно.
— Потом пудра цвета загара, чуть темнее естественного цвета кожи. Она убирает блеск, а наносить ее нужно большой кистью, но сперва стряхнуть лишнее тыльной стороной ладони. Если нужно, можно еще добавить румян, чтобы подчеркнуть скулы.
Наконец, очередь дошла до глаз. Тушь на ресницы, тени на верхние веки (коричневые, под цвет глаз), и под конец — причесать брови, чтобы они были симметричными. Если есть лишние волоски, их нужно выдернуть — чуть-чуть больно, но без этого не обойтись.
Любой дочери Евы этот ритуал покажется тривиальным, что, впрочем, нисколько не умаляет его значения. То, что банально для одного, другой по этой же причине может счесть экзотикой; то, что совершенно не интересует одного, вызовет крайнее любопытство у другого, который сталкивается с этим впервые в жизни.
Этот косметический ритуал лежит на пересечении различий между полами. Скажем, от внимания Изабель не ускользнуло, что героиня голливудской мелодрамы не смыла с лица макияж, прежде чем лечь спать, а на похоронах ни у одной из женщин не потекла тушь, — детали, которых мужчина попросту не заметил, хотя вообще-то он тоже оценил достоверность этой ленты невысоко.
Пожалуй, из этого следует вывод, что мужчине-биографу, который стремится со знанием дела судить об ощущениях женщины, нужно быть немножко трансвеститом. Теперь, похоже, истории о том, как Генри Джеймс надевал парик, можно не относить к одному из направлений психопатологии, а рассматривать в контексте тунцово-тресковых исследований. И вполне возможно, что мужчине, который пишет биографию Вирджинии Вульф, провести день, гуляя по Бедфорд-Сквер в эдвардианских чулках, было бы не менее полезно, чем охотиться за ее письмами.
У каждого человека есть свои секреты, поскольку все мы боимся, что потеряем любовь окружающих, если им станут известны те или иные подробности. За нашей потребностью в уединении скрывается страх, что разоблачение превратит нас в изгоев. Не удивительно, что мы тщательно храним свои тайны, опасаясь невзначай попасть впросак (как во сне, когда мы вдруг оказываемся голыми посреди улицы или наш чемодан раскрывается на багажном транспортере аэропорта).
Эти ночные кошмары каким-то образом возвращают нас к ощущению детской обнаженности. Дети не умеют хранить секреты, а взрослым легко удается выуживать их, поэтому человек, который завладел чужой тайной, невольно чувствует что-то вроде превосходства родителя над несмышленым ребенком. Но страх перед тем, чтобы тебя увидели насквозь, страх, что другой человек, войдя без стука, раскроет твои секреты, основывается на допущении, что мы сами уже изучили свои тайники и знаем себя лучше других.
Однако в присутствии психологов мы нередко забываем об этом допущении, и снова чувствуем себя прозрачными, как стекло. Мы ведь воображаем, что психологам нет нужды задавать вопросы, чтобы узнать все наши самые страшные (то есть грозящие нам потерей любви) секреты. И нас пугает не столько осведомленность психолога, сколько приговор, который неминуемо должен последовать за этим (и который наверняка будет суровым, поскольку все мы так или иначе причастны первородному греху). Так мы снова и снова превращаемся в детей, которые в гостях украдкой прячут в карман пару любимых конфет, чтобы позже, одеваясь в прихожей, увидеть по глазам матери, что им ни на минуту не удалось обмануть ее.
Должно быть, именно поэтому я чувствовал себя неловко всякий раз, когда видел, как Изабель пишет что-то в своем дневнике. Человек, который ведет дневник, кажется нам чем-то вроде психолога: он тоже знает больше, чем говорит, и его знания достаточно опасны, чтобы считаться секретами.
— Просто удивительно, каким мрачным ты становишься, когда я это делаю, — заметила она, сидя за столиком в кофейне и доставая из сумочки ручку и ежедневник в темно-красном переплете.
— Я не становлюсь мрачным.
— Тогда почему ты просишь меня перестать?
— Мне кажется, это некультурно.
— А читать газету — культурно?
— Тогда почему ты не можешь рассказать, о чем пишешь?
— Потому что это личное. И совсем не о тебе.
— Да уж, ясное дело. В общем, меня это не волнует, пиши, что хочешь, — ответил я с завидной рассудительностью и вернулся к мировым катаклизмам.
В дневниках есть что-то пугающее, потому что они грозят стать средоточием самых неприятных мыслей другого человека. Когда Вирджиния Вульф посетила один из самых престижных домов в Портленд Плейс, чтобы послушать Этель Смит, было бы легко вообразить, что эта женщина, скромно потягивающая чай и неторопливо жующая пирожки с изюмом, полна уважения к хозяевам. Представьте же, как изумились бы Этель Смит, леди Л. и ее подруга миссис Хантер, если бы они имели несчастье увидеть запись, появившуюся в дневнике Вирджинии 4 февраля 1931 года и описывающую ее визит к ним:
"Огромный оштукатуренный дом в Портленд Плейс: вытоптанные красные ковры, голые зеленые стены… За каминной решеткой ревел огонь. Леди Л, бесформенная сосиска, и миссис Хантер, сосиска в атласе, сидели бок о бок на диване. Этель стояла у рояля у окна, в фетровой шляпке, джерси и короткой юбке, дирижировала карандашом. С кончика ее носа свисала капля".
Мы испытываем ужас, если кто-то замечает каплю, висящую на кончике нашего носа, метафорическую или реальную, и потому склонны подозрительно коситься на тех, у кого есть привычка чересчур внимательно разглядывать окружающих.
Но, как бы мы не опасались дневников, эта тревога лишь удерживает нас от еще большей паники. Что, если суждения, скрытые в дневнике, однажды выплеснутся за пределы его страниц? Неужели, пока мы мило беседуем со своими любезными соседями и коллегами, они судят о нас гораздо строже, чем мы можем себе представить? Эта мысль непременно посещает каждого, кто верит, что другие люди похожи на него самого, и в то же время она способна довести нас до безумия.
— Дерек, я позвонил в Бретертон, коробки прибудут во вторник.
— Отлично, Малькольм. Я только что получил информацию из Йорка. На следующей неделе они отправляют две тысячи.
— Это больше, чем они говорили.
— Да нет, две тысячи — стандартная партия.
— Ну, хорошо. Ты дашь знать Дженни до крайнего срока?
— Конечно.
Просто кусочек разговора о работе, который я подслушал в офисе. Мой коллега Малькольм стоял у копировальной машины, согнув хребет под тяжестью многочисленных слоев жира; необъятные щеки приглушали звуки его слов, а изо рта пахло, как из туалета, в котором сто лет не проветривали. Рядом стоял Дерек — с тонюсенькими ручками, устрашающим носом, огромными скрипучими туфлями и редкими волосенками, которые он с маниакальным упорством зачесывал назад. Еще два персонажа человеческой комедии, чьи странности, разумеется, не подлежали обсуждению. Должно быть, они оба чувствовали, что в их внешности есть что-то клоунское, но мысль о том, что об этом может заговорить кто-то другой, показалась бы им неожиданной и даже оскорбительной.
Мы можем общаться без чувства неловкости, только если предполагаем, что собеседник не ищет в наших словах скрытого подтекста, а воспринимает их за чистую монету. Не удивительно, что мы так возмущаемся, услышав, как кто-то говорит о нас пренебрежительно; нас оскорбляет не столько неодобрение (да, мы лысые, вспыльчивые, слишком напористые, слишком застенчивые, слишком богатые, слишком бедные…), сколько мысль о том, что, пока мы наивно разглагольствовали о служебных делах, собеседник приглядывался к нашим недостаткам, чтобы позднее посудачить о них с коллегами.
Наверное, именно поэтому от слова "психология" по коже начинают бегать мурашки: ведь сладкоголосый психолог, который стоит позади вас в очереди за ромовым пуншем, возможно, нисколько не интересуется вашим рассказом об изоляции подвала, а вместо этого просвечивает вашу психику невидимыми рентгеновскими лучами (делая вид, что поправляет галстук-бабочку).
Однако, если взглянуть трезво, психология — всего лишь название для бесчисленных несовместимых теорий о том, как функционирует мозг человека. Мы все становимся психологами, когда интерпретируем поведение других и пытаемся найти объяснение чужим причудам.
У Изабель был приятель по имени Джереми, который, оставив адвокатскую практику и семью, уехал в деревню в Йоркшир, где нашел работу пекаря. Когда о нем заходила речь среди общих знакомых, у каждого была наготове собственная версия. По мнению одних, он боялся близости с женой, с точки зрения других, его преследовал страх неудачи (хотя некоторые, напротив, говорили о страхе успеха). Третьи думали, что во всем виноват эдипов комплекс, Изабель подозревала скрытую гомосексуальность, а Сара — маниакально-депрессивный психоз.
Любая попытка анализа полна психологических клише; их используют, не заботясь о клинической точности или риске оклеветать человека. Существует немало теорий, согласно которым добродушие тесно связано с тучностью, воспитание без отца — с честолюбием, интеллект — с несчастьем, а нервозность — с раковыми опухолями.
Тем не менее, все убеждены, что поступкам Джереми существует исчерпывающее объяснение, пусть даже Изабель и ее друзья не в силах его найти. Развитие современной психологии установило иерархию в той сфере, где прежде мог высказаться каждый, и провело границу между специальными знаниями о мыслительных процессах и светской болтовней.
Это разграничение породило трудности, которые отчасти отразились и на биографиях. Предположим, некий биограф пытается понять жизнь своего героя, руководствуясь вышедшей из моды интуицией, в то время как нам известно, что на другом конце города стоит здание, где работают специалисты, обладающие куда более мощными инструментами познания. Разве мы не усомнимся в том, что этот человек способен написать полную и точную биографию Александра Великого или Данте Алигьери? Разве биографии не должны идти в ногу с достижениями науки, если они хотят быть лабораториями, в которых исследуется сложность человеческой природы?
Но эту проблему еще усугубляет фундаментальное откровение психологии: как бы плохо мы ни понимали своих друзей и коллег, самих себя мы знаем еще хуже. Наши воспоминания о детстве отрывочны и служат только одной цели: защитить нас от малоприятных открытий. Мы помним желтый диван в гостиной, но не можем вспомнить пару, которая занималась на нем любовью. Соперничество в семье мучает нас во сне, но наутро этот сон испаряется из нашей памяти, так что мы не можем назвать причину своей тревоги. Незнакомцы для самих себя, мы — ненадежные автобиографы, а уж перед своими биографами ставим и вовсе непосильную задачу. Им предлагается на выбор: или верить тому, что утверждают их герои (возможно, становясь жертвой их фантазий), или сомневаться и толковать факты самостоятельно (рискуя добавить собственные фантазии к уже достаточно замутненной картине).
— Этой ночью я видела очень странный сон, — сказала Изабель однажды утром.
— Какой? — спросил я, помешивая сахар в кофе и надеясь, что ответ будет коротким или речь пойдет обо мне (поскольку мне льстила мысль о том, чтобы сыграть главную роль в чьем-то сне).
— Ты правда хочешь знать?
— Ну конечно.
— Ладно, слушай. Я очутилась в лесу с парнем из школы, которого не видела десять лет; его звали Адам Фонтана. Отец тоже там был и сказал, что они с Адамом лучшие друзья, и с этой минуты он становится членом нашей семьи. Потом мы оказались в надувной лодке — вернее, в корабле на воздушной подушке, с виду похожем на сосиску. Наш корабль, подгоняемый мощным пропеллером, плыл над Ла-Маншем, а мы лежали, стараясь не скатиться с палубы, потому что вода кишела акулами. Я вцепилась в прорезиненную ткань обеими руками, понимая, что от этого зависит моя жизнь, а вот Адам вдруг начал играть на скрипке и его не сдувало. Наконец, мы прибыли на какой-то остров, где встретили Тима Дженкинса, моего босса (ему этот остров и принадлежал), а еще там была угольная шахта, в которой работали сотни туземцев. Все готовились хоронить рабочего, который объелся манго, и Тим сказал, что это доказывает, как по-доброму он относится к людям. Ты меня слушаешь?
— Конечно.
— И только тут я поняла, что рабочий — ты.
— Я?
— Да, но это неважно, потому что Тим повел нас по длинному подземному тоннелю, и вдруг выяснилось, что это вовсе не угольная шахта, а музей, набитый картинами старых мастеров. Но вся штука в том, что это были не настоящие полотна, а жалкие подделки. Все с восторгом смотрели на них, а я только диву давалась — почему никто не бьет тревогу, ведь настоящие картины продали моей матери, чтобы купить этот остров. Тут я проснулась, и голова у меня просто раскалывалась. Ну, что ты думаешь?
Я сознавал, что этот сон — ключ к пониманию характера Изабель, но мне он ни о чем не говорил; я только расстроился, что мне в нем была отведена проходная роль покойника, ставшего жертвой собственного обжорства. Но психоанализ наверняка мог бы многое объяснить.
— Ясное дело, сон о нас и о твоей ревности к женщинам, с которыми я встречаюсь на работе.
— Что?! — воскликнула Изабель, не веря своим ушам.
— Если уж ты спрашиваешь, что я думаю о твоем сне, ты могла бы воспринять ответ повежливее.
— Ну да, только я не ожидала услышать ничего подобного.
— Это ближе к истине, чем любое объяснение, которое ты могла бы придумать.
— Откуда ты знаешь? Ты даже меня не спрашивал.
— Нет, знаю. Во время завтрака я только и делал, что слушал тебя.
— Господи, никогда не слышала, чтобы человек так злился из-за какого-то сна.
И все же, несмотря ни на какие трудности, не стоит оставлять попыток найти психологическим открытиям применение в повседневной жизни; не стоит уподобляться трусливым биографам, которые продолжают писать так, будто сны не влияют на наши отношения и наше самопознание. Минусы использования научных теорий неучеными меркнут перед возможностью узнать, что один человек может разглядеть в другом, скучая за утренним кофе. Как всегда, вопрос не в том, что мы можем узнать о ком-то, а в том, что мы успеем понять, прежде чем зазвонит телефон.
Великие биографы всегда использовали идеи психологии. В свое время они обратили внимание на гуморальную теорию Гиппократа, назвавшего четыре телесные жидкости, соотношением которых определяется характер человека. Главенство крови означает, что человек — сангвиник, черной желчи — меланхолик, желтой желчи — холерик, а слизи — что флегматик. Когда биограф семнадцатого века Джон Обри писал о жизни Гоббса,[68] он отметил, что этот человек был "сангвино-меланхоликом — самое причудливое сочетание, по мнению психологов". Отдавая дань мудрости астрологии, Обри писал, что Уильяма Маршалла "сделало заикой совокупное воздействие Льва и Меркурия".
Я не видел смысла избегать подобных прецедентов, особенно после того, как Дивина, однажды обвинившая меня в том, что я зациклен на своей персоне, спросила, не могу ли я оставить у себя две коробки книг, которые она хранила в моей квартире. Как выяснилось, этими сокровищами были труды по ортодоксальной и современной психологии.
Фолиант, который сразу попался мне на глаза, имел длинное название: "Что ты можешь сказать о человеке по его почерку?"
Я мог сказать, что Изабель гостит у друзей в Дорсете, что на окнах в спальне и в столовой стоят горшки с геранью, что погода стоит теплая, что они взяли напрокат велосипеды, и она собирается снова сесть на диету, как только вернется. В конце можно было разобрать слово "Целую" и уверения, что мы скоро увидимся. Особой смысловой нагрузки открытка не несла (тем более, что, по словам Изабель, она отправила точно такие же всем своим знакомым). Но каким бы банальным ни было ее содержание, если верить автору книги "Что ты можешь сказать о человеке по его почерку", эта открытка таила в себе ключ к личности Изабель.
Наука графология утверждает, что черты характера человека проявляются в том, как он перечеркивает свои "t" и загибает или не загибает "r". Наклоненные вперед буквы выдают интерес к другим людям, прямые — характер отшельника; строчки, загибающиеся вверх, свидетельствуют об оптимизме, вниз — о физической слабости и об унынии. Убористый почерк — признак прагматизма и логического мышления, а буквы, украшенные завитушками, говорят о позерстве и склонности к театральным эффектам.
Воскресное утро, проведенное в компании этой книги и открытки из Дорсета, открыло мне первые вершины графологии. Я узнал, что размашистые петли в букве "l" свидетельствовали о том, что для Изабель характерен достаточно высокий уровень эмоционального накала. Тем, кто готов пренебрежительно хмыкнуть, скажу, что книга "Что ты можешь сказать о человеке по его почерку" не обманывала: Изабель и правда была весьма отзывчивым человеком.
Я заметил это, когда нам принесли два заказанных салата, в которых, по доброй англо-саксонской традиции, явно не хватало соуса. Правда, Изабель его все-таки досталось больше, чем мне, и, заметив, как вытянулось мое лицо, она поспешно предложила: "Слушай, давай поменяемся? Я возьму тот, где меньше соуса. Я целый день только и делала, что жевала что-нибудь".
— Нет-нет, все нормально, — ответил я с мрачным видом, словно уступал Изабель последнее место на спасательной шлюпке "Титаника".
— Да перестань. Мне правда все равно. Возьми мой салат.
— Нет, нет.
— Не глупи. Ты должен его взять, он пойдет тебе на пользу — ты ешь слишком мало свежих овощей.
Последняя фраза, в которой переплелись забота о моей диете и готовность идти на жертвы, говорила о том, что у Изабель сильно развит материнский инстинкт (который, кстати, давал о себе знать и в ее интонациях, когда она прощалась с подругами или в ее манере спрашивать отца, не нужна ли ему еще одна подушка, чтобы поудобнее устроиться перед телевизором).
— Чепуха. Я всего лишь спрашиваю, не хочешь ли ты взять мой салат, а не обращаюсь с тобой как с ребенком. Господи, скажи мужчине слово — и он выдумает черт знает что! — фыркнула она, когда я поделился с ней этим умозаключением. Но, каким бы самонадеянным ни был мой вывод, я знал, что не ошибся.
Если кому-то требовались другие доказательства, достаточно было взглянуть на следующую букву алфавита, потому что "m" Изабель ничем не напоминали четко оформленные альпийские "m" сухаря, где кривые круто поднимаются, чтобы упасть в узкую долину, а затем снова подняться; они выглядели, словно бегущие волны, что характерно для отзывчивых натур. То были "m" человека, который дарил подарки на Рождество своему почтальону; который обвинил своих родных в черствости, когда те определили сына в частную школу-интернат; который сопереживал героиням мелодрам, глотал слезы и терял дар речи во время самых трогательных эпизодов (особенно если это были сцены примирения между, казалось бы, непримиримыми врагами).
Тому, что эта отзывчивость не проявлялась открыто, было свое объяснение. Между "r" и "m" явно существовал конфликт: в отличие от мягких волнообразных "m", прямые и четкие "r" указывали, что Изабель долгие годы испытывала жесткое давление извне. Затаенное негодование матери, которая зачала дочь в неподходящее время и от неподходящего мужчины, обернулось тем, что в детстве Изабель держали в ежовых рукавицах. Мать отличала особая форма суровости, свойственная людям, чье детство было безоблачным и манило радужными перспективами, а дальнейшая судьба горько разочаровала; такие люди нередко вымещают на остальных (даже на пятилетних дочерях) свои обиды, жалость к себе и разбитые надежды.
Как выяснилось при дальнейшем движении по алфавиту, "g" Изабель говорили о развитом чувстве юмора (поскольку закруглялись назад) — к ее большому удивлению, ведь сама она постоянно ругала себя за то, что воспринимает жизнь чересчур серьезно. Например, уверяла, что помнит не больше трех анекдотов.
— Всего три? — осведомился я однажды вечером, когда она стояла на голове, что считала очень полезным для мозгового кровообращения.
— Для меня даже три — достижение. Обычно они у меня в одно ухо влетают, а в другое вылетают. Однажды я даже подумала — может, записывать их и учить наизусть, но потом решила, что игра не стоит свеч.
— А почему именно три?
— Не знаю. И не могу объяснить, почему именно эти. Должно быть, застряли в голове, потому что я услышала их при каких-то особых обстоятельствах, или просто имели успех, когда я их впервые рассказала. Чистый нарциссизм, знаешь ли.
— Так что за анекдоты?
— О нет, только не это.
— Давай-давай.
— Не уверена, что вспомню их.
— А ты попробуй.
— Ладно. Почему ирландцы спят с двумя стаканами у кровати, один с водой, а второй — пустой?
— Не знаю.
— Один на случай, если захочется пить, второй — на случай, если не захочется. Видишь, в анекдотах я не сильна. Вот другой. Астроном заканчивает лекцию о звездах и объясняет, что солнце должно погаснуть через четыре или пять миллиардов лет. "Через сколько, вы говорите, лет?" — спрашивает женщина из дальнего ряда. "Через четыре или пять миллиардов", — отвечает астроном. "Уф, — облегченно вздыхает женщина. — А мне послышалось, миллионов".
— Смешно.
— Кажется, ты не лукавишь. Еще есть один похабный, я как раз пытаюсь его вспомнить. Значит, так… Только не удивляйся, он действительно грубый. Мужчина идет по дороге и видит щит-указатель, на котором написано, что за унцию спермы платят пятьдесят фунтов. Мужчина думает: "Неплохая сделка", — заходит в нужный дом, сдает сперму, получает деньги. Идет дальше и видит второй указатель с предложением ста фунтов за унцию спермы. Он снова решает пойти, и разживается еще сотней фунтов. Идет дальше и видит третий указатель, где написано, что за унцию спермы дают уже десять тысяч фунтов. Что ж, думает он… Боже, продолжение я забыла. Не умею рассказывать анекдоты. Но ничего, я обязательно вспомню. Давай пока поговорим о чем-нибудь другом.
Легко говорить о чувстве юмора, если все участники дискуссии признают, что оно у них есть, и единственное различие заключается в том, что одни смеются лишь ситуациях, близких к анекдоту, а другие способны увидеть смешное даже в мрачных сторонах жизни. Я задумался об этом, когда Изабель вспоминала об инциденте, случившемся у нее с канадской иммиграционной службой. Несколько лет назад, когда она прилетела в Канаду в отпуск, ее задержали на паспортном контроле и допросили, подозревая в том, что она приехала не как турист, а как нелегальный иммигрант. Изабель целый час провела в комнате с голыми стенами, отвечая на какие-то глупые вопросы, и наконец, совершенно отчаявшись, попыталась сострить: "Я понимаю, вы всего лишь делаете свою работу, но почему бы вам не задать себе очевидный вопрос: кому охота жить в такой глуши, как Канада?" Нет нужды говорить, что юмора не поняли, и ей пришлось просидеть в этой комнате лишний час.
— О, я вспомнила окончание того анекдота. Итак, мужчина сдал две унции спермы и увидел новый указатель, предлагающий за унцию десять тысяч. Конечно, к этому времени он уже очень устал, но все же решил, что грешно упускать такой случай, даже несмотря на огромную очередь в пункт сбора спермы. Он пристраивается в хвост, терпеливо стоит, потом вдруг замечает впереди женщину. Удивленный тем, что тут оказалась женщина, он думает, что она, должно быть, ошиблась, и хлопает ее по плечу: "Извините, вы случайно не перепутали очередь?" А она отвечает (тут Изабель, надув щеки, отрицательно замотала головой): "Н-н-е-т-т".
— Я же предупреждала, анекдот отвратительный. Хуже того, я услышала его, когда мне было лет четырнадцать.
Тем, кому не хватало вышеназванных объяснений, книга "Что ты можешь сказать о человеке по его почерку" предлагала целую главу о подписях. Здесь говорилось, что подпись человека свидетельствует о его самооценке: жирная и размашистая выдает общительного и уверенного в себе типа, а скромная, жмущаяся к левому краю строки, — интроверта и затворника.
Согласно этой теории, Изабель должна была страдать от серьезных личностных расстройств. Ее подпись то и дело менялась, что приводило к многочисленным недоразумениям в ресторанах и на автостоянках, поскольку росчерк на чеке имел весьма мало общего с подписью на кредитке. Так, на заправочной станции на Куинстаун-Роуд Изабель затеяла спор с индийцем, у которого пыталась купить несколько литров бензина.
— Вы что, действительно принимаете меня за мошенницу? — негодующе воскликнула она.
— А почему бы нет? С виду они ничем не отличаются от честных людей, — отвечал мистер Олак (эта фамилия красовалась на его нагрудном значке).
— Тогда почему я подделала подпись так плохо?
— Может быть, вы невезучая мошенница.
— Послушайте, если бы я и правда этим занималась, то вела бы себя умнее. Согласна, подпись на чеке не похожа на подпись на карточке, но дело лишь в том, что она у меня постоянно меняется.
Подпись на карточке
Подпись на чеке
— Распишитесь еще раз, — уже более миролюбиво предложил мистер Олак.
— Если можно, не смотрите, как я ее копирую. Я смущаюсь.
— Копируете, мадам? Вы хотите, чтобы я позвонил в полицию? Почему бы вам не заплатить наличными, чтобы не тратить мое время попусту?
Трудности с подписью возникли у Изабель еще на заре юности, когда она решила, что детские каракули, которыми она расписывалась прежде, уже не подходят человеку, знающему толк в марихуане и умеющему пройти в метро без билета. Зато материнская подпись, как казалось Изабель, воплощала самую суть того, что значит быть взрослым; она зримо свидетельствовала о том, что матери прекрасно удалось освоиться во взрослом мире. Нетерпеливый и резкий, росчерк миссис Рождерс позволял догадываться о том, какая фамилия в нем зашифрована, только по первой и последней букве (в книге, которую я изучал, эта особенность трактовалась как знак глубокого недовольства семейной жизнью, выраженного в стремлении исказить фамилию мужа). Когда Лавиния заходила в магазин, чтобы купить новую кастрюлю, и доставала чековую книжку, эта подпись, словно заключительный взмах волшебной палочки, приводила в движение полдюжины продавцов. Девочку, которая выводила каждую букву так тщательно, будто готовила пресс-форму для восковой печати, завораживала безмятежная уверенность, с которой мать подписывала счета, тем самым извлекая из небытия всевозможные блага, от газовой плиты до номера в котсуолдском отеле.
Изабель попыталась воспроизвести материнский стиль, когда клала на банковский счет первые деньги, полученные за субботние подработки, но, к сожалению, не рассчитала свои возможности и не смогла повторить это достижение позднее. Это породило ряд досадных неприятностей: ей пришлось занимать деньги у соседки, чтобы внести свою долю за дружескую пирушку, и целую неделю жить в Португалии на содержании у друзей, поскольку банки, не находя сходства между двумя подписями, отказывались менять ее дорожные чеки на жизненно необходимые эскудо. Потом она повзрослела достаточно, чтобы не нуждаться в подчеркнуто взрослой подписи, но все никак не могла собраться с духом, чтобы пойти в банк и переоформить документы заново.
Дело осложнялось врожденной застенчивостью Изабель. Если ей казалось, что кто-то видит в ней преступницу, она начинала вести себя соответственно. Заметив подозрительный взгляд заправщика, она, вместо того чтобы доказывать, что не собиралась добыть бак бензина обманным путем, выводила на чеке что-то несусветное. Еще в школе, когда учителя выводили класс на линейку, чтобы найти виновника какой-нибудь проказы, все дети спокойно стояли, безразлично уставившись на стену напротив, а Изабель краснела, словно это именно она разработала план, в результате которого из кабинета химии пропала бунзеновская[69] горелка, а на портрете директрисы появились жирные усы. Это случалось так часто, что в конце концов Изабель и правда начала устраивать разные каверзы, предпочитая хотя бы получить удовольствие от проступка, за который ей все равно придется расплачиваться.
Книга "Что ты можешь узнать о человеке по его почерку" открыла мне много интересного, но не смогла объяснить один аспект почерка Изабель, заметный любому лексически подкованному наблюдателю: дух изобретательности, с которым она подходила к написанию некоторых слов. Двухколесное металлическое транспортное средство, приводимое в движение цепью и двумя педалями, которое Изабель и ее друзья взяли напрокат в Дорсете, трансформировалось в волесипед, а ее нежелание делить с кем-либо спальню привело к тому, что она поселилась в одномостном номере. Не говоря уже о том, что Изабель, к моему изумлению, стала бредить, раздумывая о разных пустяках, вместо того чтобы спокойно бродить по живописным пригородам, предаваясь тем же размышлениям. Были и еще слова, с которыми Изабель никак не удавалось сладить и которые она упорно писала своим собственным оригинальным способом: опредиленно, диллема, успешнный (иногда успешшный), следовотельно, эскцентрик, огрочение. Впрочем, у нее было наготове психологическое объяснение:
— Думаю, у меня не хватает части мозга. Потому-то я ничего не смыслю в математике и не умею играть в карты.
— И какая же это часть?
— Встроенного вычислительного устройства. Его нет у многих женщин, поэтому они так хорошо шьют и готовят еду. Я не знаю. Может, это как-то связано с моим отцом — он был жутким педантом в этом смысле и практически никогда не делал ошибок. Частенько рассуждал о том, почему американцы и англичане пишут слово "театр" по-разному, у каких слов французское происхождение, и все такое прочее. Возможно, все мои ошибки — бунт против него? Помнится, ребенком я отправила ему открытку из летнего лагеря, а он поблагодарил меня, но тактично заметил, что в конце нужно писать не "цалую", а "целую". Уж не знаю, почему, но я чуть сквозь землю не провалилась от стыда… Наверное, ты сказал бы, что я смутилась, потому что хотела поцеловать его.
— А разве нет?
— Ну да, как любая девочка на моем месте.
С арифметикой у Изабель была просто беда. Просьба умножить семь на четыре или шесть на восемь повергала ее в глубокое раздумье, и в итоге ей все равно приходилось доставать калькулятор. Она признавалась, что с историческими датами у нее тоже неважно, потому что на вопрос, в каком столетии был 1836 год, ей всегда хотелось ответить, что в восемнадцатом.
Хотя из книги "Что ты можешь сказать о человеке по его почерку?" можно почерпнуть массу ценной информации, легкость, с которой автор делает свои глубокомысленные выводы, способна встревожить тех из нас, кто верит, что психика человека — достаточно сложный механизм. Так не лучше ли было задать соответствующие вопросы самой Изабель, вместо того чтобы искать ответы в ее каракулях?
С того дня, как человек впервые узнает о существовании психологических тестов, они повсюду попадаются на его пути, призывая нас определиться со своими мотивами при выборе чайника, круизного лайнера или мужа. Их откровенность можно только приветствовать. Одинокой женщине, уже сходившей на несколько неудачных свиданий, возможно, полезно было бы взглянуть на опросник "Дейтлайн".[70] Тогда ей не пришлось бы наблюдать, как кандидат ест креветки, печально рассматривая то, что Цезарь никогда не назвал бы своим салатом, поскольку обо всем необходимом поведала бы ей заполненная анкета. Например, о музыкальных вкусах кандидата:
1. Классическая музыка
2. Опера
3. Поп
4. Джаз
5. Фолк
6. Кантри и вестерн
7. Рок
или о том, чем ему нравится заниматься дома:
1. Слушать музыку
2. Читать
3. Смотреть телевизор
4. Смотреть по телевизору спортивные передачи
5. Слушать радио
6. Играть с детьми
7. Готовить/принимать гостей
8. Мастерить
9. Работать в саду
(до чего, однако, тонкое психологическое различие между тем, чтобы просто "смотреть телевизор" и, что значительно хуже, "смотреть по телевизору спортивные передачи").
Подумайте только, какая головоломная задача встала бы перед Анной и Вронским, случись им отвечать на вопросы раздела "Ваши взаимоотношения":
1. Стремитесь ли вы к постоянной и устойчивой связи?
2. Считаете ли вы романтическую любовь необходимой для семейной жизни?
3. Следует ли, по-вашему, усложнять процедуру развода?
4. Если у вас недавно закончились серьезные отношения с одним партнером, стремитесь ли вы поскорее найти другого?
5. Считаете ли вы, что сексуальный контакт допустим только в случае глубоких отношений?
6. Является ли для вас эмоциональная близость основной целью отношений?
7. Считаете ли вы целесообразной совместную жизнь до свадьбы?
Тем, кто готов признать ценность тестов, но в душе высокомерно полагает, что отвечать на них — не царское дело, позволю себе напомнить, что однажды подобную анкету заполнил и сам Марсель Пруст.
В возрасте двадцати одного года он ответил на вопросы, список которых ходил по модным парижским гостиным (под каждым из ответом мэтра я поместил вариант Изабель).
Основная черта моего характера:
ПРУСТ: Потребность быть любимым; но потребность не в восхищении, а в ласке и нежности, это важнее.
ИЗАБЕЛЬ: Черт, я не знаю. Наверное, неумение выполнять принятые решения или манера угождать людям, даже когда мне этого совсем не хочется.
Качества, которые я хочу видеть в мужчине:
ПРУСТ: Женственное очарование.
ИЗАБЕЛЬ: В общем-то, ничего особенного — ум, юмор, сексуальность, но только чтобы они сами об этом не догадывались. Павлинами я сыта по горло.
Какие черты меня привлекают в женщинах:
ПРУСТ: Мужество, искренность в дружбе.
ИЗАБЕЛЬ: Уверенность в себе. Слушай, мне еще нужно успеть зайти в аптеку.
Что я больше всего ценю в друзьях:
ПРУСТ: Их нежность по отношению ко мне, если они достаточно привлекательны, чтобы этой нежностью стоило дорожить.
ИЗАБЕЛЬ: Мне хочется иметь с ними общее прошлое, чтобы мы могли вместе вспоминать и хорошие времена, и плохие. А еще я обожаю разговаривать с ними по телефону. У Пруста был телефон?
Мой самый большой недостаток:
ПРУСТ: Неумение, неспособность "проявить волю".
ИЗАБЕЛЬ: Тот же. Это обнадеживает.
Мое любимое занятие:
ПРУСТ: Любить.
ИЗАБЕЛЬ: Лежать в ванне перед тем, как заняться любовью… это всегда приятно.
Моя мечта о счастье:
ПРУСТ: Боюсь, она недостаточно возвышенна, поэтому не решаюсь сказать; к тому же опасаюсь разрушить ее словами.
ИЗАБЕЛЬ: Ну уж нет, я хочу иметь дом в стране с солнечным климатом (может, где-нибудь на юго-востоке Франции), чтобы там хватило места для всех моих друзей и туда приезжали бы в гости интересные люди. Дом должен быть огромным, чтобы каждый мог как быть среди людей, так и запереться в своей комнате, когда ему хочется побыть одному. Никаких финансовых проблем у меня бы не было, и я могла бы целыми днями возиться в саду. В саду я устроила бы что-то потрясающее — не буду вдаваться в подробности, зная, с кем имею дело. Но если вкратце, то я засадила бы не меньше двух акров, и там было бы множество средиземноморских растений, которые цветут круглый год. И чтобы все вокруг были честными и добрыми, никто не морочил бы другим голову, не дулся, и все понимали бы друг друга с полуслова. Ты еще не заснул?
В чем заключалось бы мое величайшее несчастье:
ПРУСТ: Никогда не узнать свою мать и бабушку.
ИЗАБЕЛЬ: Иметь ребенка и потерять его.
Кем бы я хотел быть:
ПРУСТ: Собой, каким меня хотели бы видеть люди, которыми я восхищаюсь.
ИЗАБЕЛЬ: Собой, когда у меня хорошее настроение.
Страна, в которой мне хотелось бы жить:
ПРУСТ: Там, где будут исполняться все мои желания, и где моя нежность никогда не останется без ответа.
ИЗАБЕЛЬ: В этой, но только после того, как флот из миллиона кораблей как-нибудь перетащит ее туда, где климат поприятнее.
Мой любимый цвет:
ПРУСТ: Красота не в цветах, а в гармонии между ними.
ИЗАБЕЛЬ: Розовый. Зеленый.
Цветок, который мне больше всего нравится:
ПРУСТ: Тот, что в любимой руке, а уж потом — все остальные.
ИЗАБЕЛЬ: Это трудный вопрос. Может, сидальцея или дельфиниум. А может быть, колокольчик или наперстянка.
Моя любимая птичка:
ПРУСТ: Ласточка.
ИЗАБЕЛЬ: Вообще-то я не знаток птиц. Может, попугай, но в сущности мне все равно. В конце концов, почему не голубь?
Мои любимые писатели-прозаики:
ПРУСТ: Сегодня — Анатоль Франс и Пьер Лоти.
ИЗАБЕЛЬ: Ненавижу я такие вопросы. Два последних писателя, которые мне понравились — Джордж Элиот и Антония Байет,[71] но ведь есть и много других.
Мои любимые поэты:
ПРУСТ: Бодлер и Альфред де Виньи.
ИЗАБЕЛЬ: Е. Е. Каммингс и Эмили Дикинсон.
Мои любимые вымышленные герои:
ПРУСТ: Гамлет.
ИЗАБЕЛЬ: Хитклифф.
Мои любимые литературные героини:
ПРУСТ: Федра (зачеркнуто), Береника.
ИЗАБЕЛЬ: Леди Макбет, но мне вполне могла бы понравиться Береника, если бы я знала, кто она такая.
Мои любимые имена:
ПРУСТ: У меня только одно любимое имя.
ИЗАБЕЛЬ: Рейчел, Алиса, Сол… и вроде бы все.
Как бы я хотел умереть:
ПРУСТ: Став лучше, чем я сейчас, — и любимым.
ИЗАБЕЛЬ: Во сне, внезапно, и чтобы никто не горевал об этом слишком сильно.
Мое нынешнее состояние ума:
ПРУСТ: Надоело думать о себе, отвечая на эти вопросы.
ИЗАБЕЛЬ: Ужасно хочется съесть сэндвич с сыром.
При всей эклектичности этой анкеты, читая ее, мы с недоумением спрашиваем себя: так ли уж правильно выбраны вопросы, призванные раскрыть характер человека? Почему такое значение придается любимой птице? Или героиням, или именам? Может быть, тогда уж стоило уделить внимание и любимой письменной принадлежности, и лекарствам от простуды? Возможных вопросов — море, и если какие-то из них действительно дают ключ к характеру отвечающего, то скорее случайно, чем по замыслу составителя анкеты. Словно гость, который засыпает свою соседку за обеденным столом градом вопросов, а потом изумляется многозначительности, с какой Камилла отзывалась на реплику о том, как гостей рассадили за столом, хотя только что, когда ее спрашивали о Боге, литературе и творческих планах, бубнила нечто невразумительное.
Изабель нравилось заполнять бланки маркетинговых опросов. Она не могла пройти мимо такого бланка, не потянувшись за ручкой (привычка, которой она обзавелась за время службы в розничной торговле). Вскоре после того, как Изабель вернулась из Афин, я застал ее за заполнением анкеты, посвященной качеству обслуживания на борту самолетов авиакомпании "Олимпик":
Какую бы важную роль подобные анкеты не играли в экономике, ни один из ответов Изабель не говорит нам ни о чем, присущим исключительно ей самой. Даже если бы у Генриха VIII выдалась свободная минутка, чтобы ответить на вопросы "Олимпика", мы не стали бы судить о нем по тому, как он относится к питанию в самолете, ассортименту журналов или программе накопительных скидок. Отнюдь не эти ответы делают его Генрихом VIII, а не Эдуардом VII, Карлом II или Дорис Дей.[72]
Так какие же вопросы помогут раскрыть важнейшие черты человеческого характера человека, если стюардессы и горячие полотенца в бизнес-классе не имеют к этому никакого отношения? Это проблема требует решения и во время званого обеда, и в ходе интервью с политиком, и в работе полицейских академий, и при составлении анкет "Дейтлайн". Одни вопросы могут дать больше, чем другие. Мы наверняка узнаем о человеке больше, спросив его: "Что бы вы сделали, если бы наступил конец света?", чем "Пользуетесь ли вы кнопочными телефонами?", а вопрос "Пытаетесь ли вы избежать конфликта или создать его, когда автомобили идут бампер к бамперу?" важнее, чем "Что лежит в вашей сумочке?"
Анкета Пруста определенно упала на плодородную почву, но, не имея связного и логичного представления о человеческой личности мы не можем объяснить, чем поклонник Береники отличается от того, кому ближе леди Макбет. И лишь долгожданные труды современных психологов показали нам, что галочки и крестики в анкетах говорят о характере человека.
— Можно ли назвать вас разговорчивой женщиной, которая наслаждается возможностью вербального общения? — спросил бы я, предположим, Камиллу во время званого обеда.
— О да, мне всегда ужасно хочется поднять тост за почетного гостя, — ответила бы она, но мне, пока я не познакомился с работами психолога Р. Б. Кеттела,[73] никак не удалось бы правильно истолковать это желание.
Разгадка таилась в психологическом тесте доктора Кеттела. Этот тест предназначен для того, чтобы проанализировать характер человека по отношению к шестнадцати факторам, которые и определяют, чем один homo sapiens отличается от другого. Фактор А делит людей на интровертов и экстравертов, фактор Б — на глупых и умных, фактор В выявляет, невротик ли вы, фактор Г связан с уверенностью в себе. Следующие пункты касаются нежности, подозрительности, ревности и образования — качеств, которые нам так легко оценить превратно, глядя на своих друзей, знакомых или на косоглазого пассажира электрички, грызущего рукоять своего зонтика на краю станционной платформы.
Вопрос, который я задал Камилле, имел отношение к фактору Е (степень общительности), и Кеттел, должно быть, заключил бы, что любовь Камиллы к произнесению тостов свидетельствует о том, что это качество у нее развито больше среднего. А что же Изабель? Я внимательно просмотрел вопросы Кеттела и решил задать их ей в один воскресный вечер, после того как мы поужинали очень вкусной жареной лососиной.
— Слушай, давай сначала помоем посуду, — запротестовала она.
— Но это минутное дело.
— Хорошо, но поскорей, а то жир застынет.
— Ладно. "Когда ты появляешься в новом месте, ты болезненно долго налаживаешь отношения с незнакомыми людьми"?
— Не сразу, но и не так, чтобы болезненно долго. Можно я заберу эти тарелки?
— Да, благодарю. "Тебе не свойственна сильная застенчивость?"
— Ты же знаешь, что свойственна.
— "Ты — разговорчивая женщина, которая наслаждается возможностью вербального общения?"
— Помнишь, как я себя вела, когда встретилась с твоими друзьями из Голландии?
— Ты можешь отвечать только да или нет.
— Это глупо.
— Возможно. "Тебе трудно подняться и обратиться к большой группе людей?"
— В определенном смысле. Я хочу сказать, да.
— "В разговоре тебе сложно перепрыгивать с одной темы на другую, как делают некоторые люди?"
— Я не понимаю.
— Я тоже. "Иногда у тебя возникает неприятное ощущение, будто прохожие на улице наблюдают за тобой?"
— Безусловно. Я тебе не говорила, но в пятницу, по дороге домой, в метро ко мне пристал мужчина. Сказал, что я напоминаю ему его сестру, которая покончила с собой. Он был страшный, как привидение, так что я вышла на следующей остановке и подождала следующего поезда.
Без материалов доктора Кеттела я бы не смог провести научное измерение, в результате которого выяснил, что общительность у Изабель (фактор Е) развита ниже среднего, зато привлекательность для мужчин в общественном транспорте — чуть выше среднего, поскольку всего неделей раньше какой-то пассажир сказал ей, что хотел бы высечь ее скульптуру изо льда; для этого, по его словам, у него была оборудована студия в Фулхэме. Изабель вежливо отказалась, сославшись на загруженность по работе и легкую простуду.
Я зачитал Изабель список прочих факторов, исследованных доктором Кеттелом, и ее заинтересовал фактор М (хотя к тому времени она уже принялась отмывать сковородку из-под лососины). Этот фактор определял, богемный ли человек или обыденно практичный.
1. Что бы вы предпочли делать прекрасным, погожим вечером?
(а) Провести время в художественной галерее или на природе.
(б) Посетить публичное мероприятие или поиграть в карты.
Ответ Изабель: б
2. Вам обычно удается держать под контролем эмоции любого рода?
Ответ Изабель: Нет
3. Вам неприятно, когда ваши личные потребности обслуживают личные слуги?
Ответ Изабель: А что такое безличный слуга?
4. Вы думаете, что расовые характеристики оказывают большее влияния на формирование личности и нации, чем полагает большинство людей?
Ответ Изабель: Нет
5. Испытывали ли вы когда-либо приступы беспричинной тревоги или страха?
Ответ Изабель: Да
6. Пытались ли вы когда-нибудь обманным путем пройти мимо охранника или швейцара?
— Боже, это бессмысленно, — перебила меня Изабель. — Так им не удастся отличить Джима Моррисона от бухгалтера.
Изабель понравилась мысль о том, чтобы измерить степень богемности, но ей не верилось, что анкета Кеттела способна в этом помочь.
— Тогда о чем спросила бы ты? — полюбопытствовал я.
— Не знаю, я же не психолог, — ответила она и сунула мне в руки полотенце, чтобы я начинал вытирать посуду.
Кеттел выделил набор важных психологических факторов, но ему, похоже, оказалось не по силам исследовать их достаточно глубоко. Желая узнать, общителен человек или нет, он спрашивал, нравится ли тому выступать публично, но не брал в расчет нюансы, благодаря которым застенчивые люди порой обретают уверенность в себе, а уверенные, наоборот, смущаются. Кеттел напоминал плохого романиста, который, стремясь показать, как персонаж горюет по умершей матери, изображает бледного молодого человека, рыдающего у могилы на продуваемом ветром кладбище; тогда как на самом деле ему следовало бы написать, что герой не чувствовал ровным счетом ничего ни во время похорон, ни в следующие несколько недель, пока однажды вечером, выходя из кинотеатра, не увидел женщину, зонтик которой напомнил ему о матери, — и тут разрыдался прямо на улице, в толпе, оглушенный горем, которое было слишком велико, чтобы осознать его, и мучительной виной за все те дни, когда он словно бы не замечал своей потери.
Представление Изабель о том, чем богемный человек отличается от обычного, наверняка оказалось бы выше понимания Реймонда Б. Кеттела.
— Вообще-то я совершенно обыкновенная женщина, но однажды повела себя весьма эксцентрично: позвонила в телефонный чат и болтала с каким-то парнем из Халла[74] до часу ночи, — призналась она.
— И что ты выяснила?
— Ну, он был очень милый, только немножко грустный. В тридцать три года — все еще девственник. Думал о том, чтобы принять христианство — не потому, что верил в Бога, а потому что для христианина в девственности нет ничего неприличного. Я сказала, чтобы он не беспокоился, мол, у некоторых женщин первый раз тоже случается довольно-таки поздно.
Пренебрежение Изабель к условностям как никогда ярко проявилось в ее нежелании следовать правилам, по которым проводился тест Кеттела. Она увильнула от вопроса, который был столь важен для анализа фактора М, — касательно "обслуживания личными слугами".
Значение этого вопроса задолго до Кеттела осознал доктор Джонсон, который писал, что "гораздо больше правдивых сведений о характере человека можно почерпнуть из короткого разговора с одним из его слуг, чем из формальной справки, которая начинается его родословной и заканчивается похоронами". Более поздние биографы также не оставили без внимания это мудрое замечание. Не зря же Ричард Эллманн благодарил профессора Тамаса Стейли "за интервью, взятое у миссис Марии Эксель, которая когда-то служила у Джойсов в Триесте".
Поскольку Изабель не могла позволить себе не только приходящую уборщицу, но даже достойный пылесос, вопрос доктора Кеттела казался совершенно неуместным. Тем не менее, она призналась, что, останавливаясь в отеле, всегда старается навести порядок до прихода горничной (эта привычка, должно быть, сложилась у нее в юности, под влиянием единственного человека, который в те годы обслуживал ее личные потребности).
Фло Янгсмен в течение двух десятков лет помогала убираться в квартире Роджерсов. Теперь ей восемьдесят три года, у нее пять внуков, квартира в Хонслоу, и она недавно потеряла мужа. Она по-прежнему раз в неделю приходит к Роджерсам — якобы ради уборки, но на самом деле просто в гости. Уезжая в отпуск, родители Изабель попросили ее присмотреть за домом; именно тогда мы столкнулись с Фло, которая курила на кухне. Изабель поднялась на чердак, чтобы взять кое-что из своих вещей, а я остался на кухне с Фло и, вспоминая цитату из Джонсона, предвкушал фонтан историй, которые смогут значительно обогатить портрет Изабель.
— Чудесная девочка, скажу я вам, чудесная девочка. Помню ее вот такой крошкой, ну просто куколкой. Точь-в-точь моя внучка. Видели бы вы, какой она красавицей родилась — локоны золотые, как солнце, а нынче-то она брюнетка. Мы с Биллом до войны жили в Лейтонстоуне,[75] в маленьком домике, это был сущий рай. Наш тамошний сосед рисовал птиц, просто для забавы. Для забавы, понимаете? Как выдастся хороший денек, мог до самого вечера сидеть в саду и рисовать. Его жена работала на почте, прекрасная женщина, ее сын пошел служить во флот. Мой внук — старший, Джимми — хочет быть механиком, любит всякие машины. Возится с ними, вечно в грязи с головы до ног, но вообще-то он славный мальчик. Одна беда — женщины за ним бегают, денег не жалеют, а он поматросит и бросит, я уж сколько раз ему выговаривала…
— И нечего так злиться, — выговаривала мне Изабель по дороге домой. — Может, она и болтунья, но ты в жизни не найдешь женщины добрее. Честно, она очень хорошая, хоть и отправила тебя за сигаретами. А если ты заодно вынес мусорные мешки, так от тебя не убыло. На Фло всегда можно положиться в беде, если ты, скажем, потерял деньги, работу или семью. Не могу представить себе, чтобы она хоть кого-нибудь осудила. Каждому найдет оправдание; скажет, что парень, который вырвал у нее сумочку в супермаркете, должно быть, очень нуждался в деньгах, а у Йоркширского Потрошителя,[76] наверное, был очень трудный день.
Как видно, для Изабель важнее всего оказались доброта и милосердие Фло, тогда как ее общительность или ум, принадлежность к богеме или начитанность остались за кадром. Это подтверждает одну из фундаментальных истин: первое, что мы должны узнать, встретившись с незнакомцем — в повседневной жизни или в ковбойском фильме, — хороший он человек или плохой. Мы больше интересуемся моральным обликом человека, чем чертами его характера; подобно первобытным охотникам, мы стремимся как можно скорее отличить друга от врага. К сожалению, доктор Кеттел не догадался разработать тест, который позволил бы это сделать.
Была ли Изабель хорошей? Казалось бы, риторический вопрос, но сама она так не считала.
— Это только видимость, а стоит копнуть поглубже, наружу полезет всякая гадость, — заявила она, словно бы бросая мне вызов.
Она уточнила, что нужно различать хороших людей и тех, кто хорошо ведет себя, а также задалась вопросом: как бы ее друзья, с виду вполне приличные люди, повели себя на "Медузе".
— Где?
— Помнишь картину Давида? Там нарисован плот с матросами, которые спаслись после кораблекрушения, и одни уже начинают пожирать других.
— И что?
— Ну вот, представь, что ты оказался с человеком на одном плоту, — это верный способ понять, как он поведет себя, если дело запахнет керосином. Кто будет обедать, а кто — обедом? Взять, к примеру, моего друга Криса. Уверена, что он будет обедать.
— С чего ты взяла?
— Просто вспомнила, как он набрасывался на овощи, когда мы сидели в ресторане. Спорим, он будет зубами и ногтями драться за последний парашют в падающем самолете.
— Умеешь же ты выбирать друзей. И метафоры.
— Послушай, если бы я выбирала друзей, глядя только на то, каковы они в глубине души, то мне слишком часто пришлось бы ужинать в одиночестве, — фыркнула она, и я с тоской подумал о вкусной рыбе, которую мы только что съели. — Но мне легко польстить, и уж если я кому-то нравлюсь, кем бы он ни был глубоко внутри, я отвечаю ему тем же. Кстати, картину с плотом нарисовал Жерико,[77] но смысл от этого не меняется, только художник, — добавила она, слегка улыбнувшись.
Собеседник, особо трепетно относящийся к общечеловеческим ценностям, мог бы назвать взгляды Изабель циничными, но она признавалась в них так легко и артистично, что это совершенно не бросалось в глаза. В ее цинизме было какое-то обаяние: если кто-то нахваливал ее прелестное платье, она с улыбкой отвечала: "Ладно, хватит об этом, чего ты от меня хочешь на этот раз?"
Изабель строго судила не только других, но и себя. По собственному признанию, в возрасте от десяти до пятнадцати лет она была "чудовищной сучкой", а от пятнадцати до восемнадцати — "сучкой время от времени". Она довела до слез двенадцатилетнюю Луизу Стоббс, высмеивая пластинки у нее на зубах; она пустила слух, что Джейн Макдональд нравится, когда бойфренд ее бьет, и прозвала ее "Джейн-мазохистка"; она заманила одного юношу в ванную в доме Лауры, якобы для того, чтобы поцеловаться, а потом выскочила из ванной и заперла его внутри; она ежедневно напоминала Джулии Гибсон о размерах ее носа; она обманула одного из ухажеров Люси, сказав ему, что он напрасно тратит время; она подлизывалась к бабушке, чтобы выклянчить у нее деньги; наконец, она сказала восьмилетнему брату, что у него маленький пенис, хотя на самом деле сравнивать-то ей было не с чем.
— А как твоя скверная сторона проявляется теперь? — настаивал я.
— Ну, я часто лгу.
— Насчет чего?
— На днях Элизабет позвонила, когда я уже выбегала из дома, чтобы поехать к ней на обед, и попросила взять с собой несколько стульев. Мне не хотелось возиться, и я наврала, что кухонные стулья у меня не складные и в машину не влезут. Или взять этот грейпфрутовый сок на столе. Перед тем, как ты пришел, я отпила прямо из бутылки. Сама я возмутилась бы, если бы передо мной поставили такую бутылку, но, видишь, мне хватило наглости, чтобы не брать стакан, и не хватило порядочности, чтобы предупредить тебя.
— Это не преступление, — ответил я (хотя пить больше не стал).
— Нет, но с таких мелочей обычно все и начинается. Я слишком труслива, чтобы ограбить банк, но вообще-то не возражала бы; особенно мое отделение. Знаешь, я ненавижу своего менеджера, так что с удовольствием связала бы его и накормила банковскими выписками.
Еще, призналась Изабель, ей случалось завидовать. И это чувство порождал отнюдь не разрыв между реальностью и идеалом; нет, его вызывали банальные, вещественные детали. Скажем, когда Саре предоставили отдельный кабинет, Изабель надулась, потому что ей по-прежнему приходилось работать в общем зале, где невозможно было ни уединиться, ни сосредоточиться. Таким образом, зависть была проявлением недовольства собой (ведь Изабель не добилась того, чего вроде бы заслуживала), и в какой-то мере способствовала развитию здорового честолюбия.
Касаясь вопроса о том, хорош человек или плох, психологи сосредоточили свои усилия на измерении его агрессивности. Я нашел исследование с лирическим названием "Власть и подчинение", автор которого пытался определить, в какой мере человек склонен возмутиться, если сосед наступит ему на ногу, или же молча стерпеть это неудобство, опасаясь вызвать скандал.
Вот несколько вопросов, позаимствованных мной из этой работы:
1. Некто пытается пролезть мимо вас в очереди. Вы уже ждали какое-то время, но больше ждать не можете. Допустим, наглец того же пола, что и вы. Как вы поступите?
а) выскажете ему все, что о нем думаете;
б) будете сверлить его испепеляющим взглядом или громко прокомментируете его поведение, обращаясь к соседу;
в) решите, что ждать нет смысла, и уйдете;
г) ничего не сделаете.
2. Смущаетесь ли вы, когда в академических или деловых кругах сталкиваетесь со старшими по рангу?
а) да, и заметно;
б) немного;
в) вовсе нет.
3. Вы отдали принадлежащую вам вещь в ремонт. Когда вы приходите за ней в назначенное время, мастер говорит, что он "только сейчас начал с ней работать". Как вы отреагируете?
а) упрекнете его;
б) мягко выразите свое недовольство;
в) оставите эмоции при себе.
Рассмеявшись, Изабель призналась, что относится к тем ужасным людям, которые не выражают агрессию открыто, но и не прячут ее внутри, а проявляют в пассивной форме, характерной для вторых ответов. Изабель с удовольствием сверлила недругов глазами, и часто практиковала этот метод в лондонском транспорте. Если таксист хотел подрезать ее, она принимала пресыщенный и утомленный вид, чтобы испортить ему все удовольствие. Она верила, что такое выражение лица помогает еще и уберечься от грабителей по дороге домой; идея состояла в том, чтобы изобразить усталость и раздражение, которые сбили бы с толку даже самого отпетого негодяя.
Другим вариантом была предельная вежливость (в которой наблюдатель, не чуждый культурных стереотипов, мог отметить национальную черту). Крис как-то рассказывал историю о том, как они с Изабель ездили в Португалию. В небольшом городке допоздна работал только один ресторан, где с туристов драли три шкуры. Что именно они ели, уже забылось, но в самом начале трапезы официант принес керамический кувшин, чтобы налить Изабель воды, и вместе с желанной жидкостью в стакан вывалился большой, наполовину утопший таракан. Кто-то другой на месте Изабель мог бы отказаться платить по счету, поднять крик или вообще добиться закрытия этого ресторана, а она лишь иронично заметила: "Похоже, вы кого-то принесли с кухни".
Как видно, Изабель придерживалась старомодной веры, будто от обидчика можно добиться извинений, тактично пристыдив его (тогда как в современном мире конфликты принято разрешать или в суде, или уж при помощи мордобития).
Излишне упоминать о том, что португальский официант, несмотря на прочные исторические связи его страны с Британией, не уловил смысла этой завуалированной жалобы и ответил с подкупающей прямотой и заботой о правах насекомого:
— Нет, он не с кухни. Скорей уж, из кладовой. Он оклемается.
Эта особенность Изабель наиболее ярко проявилась в один прекрасный летний день, когда она читала газету, отмахиваясь от жужжащей над головой мухи. Я видел, как она пыталась отогнать назойливую тварь рукой, а потом отложила газету и обратилась к мухе, словно невероятная усталость в ее голосе могла помочь насекомому осознать свою вину за испорченные выходные: "Послушай, почему бы тебе не оставить меня в покое?"
Более артистический метод измерения агрессивности предложил доктор Розенцвейг. Он придумал тест, состоящий из комиксов, каждый из которых изображает двоих людей: жертву неких неприятностей и их виновника. Тот, кто проходит тест, должен вписать в пустое окошко подходящую реплику — что он скажет, если застанет свою жену с любовником или если ему отдавят ногу. В итоге одни люди берут вину на себя (и зарабатывают язву), другие яростно орут на оппонента, а третьи взывают к разуму или к библейским истинам.
Разглядывая картинки, я спросил Изабель, какие слова она нашла бы для двух олухов, которые, проезжая мимо на автомобиле, окатили ее водой из лужи.
РЕПЛИКА ОЛУХА: "Прошу прощения, что мы намочили вашу одежду, хотя и старались объехать эту лужу"
— Почему ты спрашиваешь меня, ведь здесь нарисовано, что обрызгали мужчину?
— Это неважно. Ты должна представить себе, что бы ты ответила.
— Господи, ну хорошо, давай попробуем. Думаю, я возьму себя в руки и отвечу: "Ничего страшного, не беспокойтесь", — но таким голосом, чтобы они поняли, как сильно я расстроена. Что-то в этом роде как раз случилось на прошлой неделе — одна женщина опрокинула мне на платье бокал вина. Это был просто ротвейлер в юбке, и я хотела задать ей перцу, но не могла, потому что она имеет отношение к нашей работе; это одна из клиенток Тима. Поэтому я сказала, что ничего страшного, но скорчила такую физиономию, словно она загубила все мои растения.
Правда, когда я протянул Изабель вторую картинку Розенберга, выяснилось, что она далеко не всегда умеряет свою досаду.
"Ты выбрал самый подходящий момент, чтобы потерять ключи!"
— Ну, тут я бы определенно взбесилась.
— Почему?
— Потому что эти двое, похоже, муж и жена, а с близкими я сдерживаюсь гораздо меньше. Знаешь, если человек не может разозлиться даже на них, ему и в самом деле пора лечиться.
— Так что бы ты сказала?
— Хм, не знаю… Может быть, так: "Я их не потеряла, идиот, они сейчас найдутся, так что не дергайся". Но, если честно, я не понимаю, зачем все это нужно. Чепуха какая-то. Еще немного, и ты возьмешься гадать мне по ладони.
Между прочим, это была не такая уж плохая идея; ведь если верить науке, именуемой хиромантией, то вся наша жизнь на удивление подробно описана в линиях ладони, каждая из которых рассказывает о чем-то одном: линия жизни предсказывает, сколько человеку отпущено лет, линия судьбы говорит о шансах на успех, а линия головы характеризует умственные способности.
Рисунок из книги "Тайны хиромантии" показывает, как определить, сколько лет тебе осталось прожить:
— Какой ужас, тебе не суждено дожить даже до пятидесяти шести лет, — сообщил я Изабель.
— Да уж, хиромант из тебя получится отвратительный. Твое дело — говорить клиентам приятное, а не портить им настроение. А как насчет линии судьбы?
— Одну секунду. М-м-м, думаю, ты многого добьешься, но сравнительно поздно.
— Если ты смотришь на эту линию, то успех придет ко мне уже после смерти.
— Ты права, — в недоумении ответил я и обратился за помощью к книге.
— Да ладно, какая разница, — весело заметила Изабель. — Кое-кого из знаменитых людей признание как раз и нашло после того, как они уже умерли.
Однако ее почтение к хиромантии имело свои пределы — вскоре она принялась выдвигать еретические теории, объясняющие странное поведение линии ее жизни.
— Гляди-ка, здесь линия неожиданно делится надвое, вот развилка. Похоже, мне предстоит жить две жизни в течение пары лет, после чего я ненадолго умру, а потом, видишь, линия снова идет дальше, и все это на пятом десятке. Знаешь, я ничего не имею против — чуть-чуть погостить в аду и разок-другой позавтракать на небесах в награду за бесчисленные рождественские открытки, которые я посылала бабушке.
Может, Изабель и осуждала суеверия, когда речь шла о хиромантии, но это не мешало ей быть суеверной на свой собственный лад. Так, опоздав на поезд метро, она пробормотала: "Это потому, что я пожадничала и не дала денег нищему, который стоял у входа. А теперь, конечно, опоздаю".
— О чем это ты? — уточнил я, не в силах обнаружить связи между поездом на Пиккадилли и милостыней, в которой было отказано несчастному попрошайке.
— Ну, если бы я по-доброму обошлась с нищим, поезд по-доброму обошелся бы со мной.
— Почему?
— Не знаю, но логика в этом есть.
Хотя Изабель не была верующей, она доверяла религиозной концепции добра и зла. Если с ней случались неприятности, она говорила, что это расплата за какой-то скверный поступок, который она совершила раньше, и, если она перенесет наказание терпеливо, жизнь вскоре изменится к лучшему. Полоса везения, когда Изабель получила прибавку к зарплате, сходила на три чудесные вечеринки, купила модное платье и посмотрела хороший фильм, естественным образом сменились черной полосой, когда она свалилась с ужасной простудой и неделю не вылезала из кровати. Теперь, уравновесив недолгое везение сопливым носом, Изабель готовилась вновь увидеть улыбку фортуны, которая могла обернуться возвращением части подоходного налога или письмом от друга.
Были у Изабедь и другие суеверия: когда ей предстояло принять какое-то решение, она начинала всюду искать знаки, указывающие, какова на этот счет воля Судьбы (той самой, над которой она смеялась, разглядывая линии на ладони). Однажды ей пришлось выбирать между двумя квартирами, каждая из которых была по-своему хороша, и она остановилась на первой, поскольку такси, вызванное, чтобы поехать на вторую, не пришло вовремя — по мнению Изабель, это означало, что Судьба рекомендует ей держаться подальше от Стоквелла.
Ясное дело, рекомендации Судьбы не всегда легко было истолковать однозначно. Например, когда Изабель никак не удавалось забронировать номер в гостинице на время отпуска, следовало ли понимать это как знак, что от этой затеи нужно отказаться, или проявить упорство, которое было бы вознаграждено сторицей? Была ли длинная очередь в кассу кинотеатра прямым указанием на то, что вставать в ее хвост не стоит, или свидетельством того, что вокруг полным-полно людей, разделяющих ее вкусы? Что означали ссоры с бойфрендом — что им пора расстаться, или что они, несмотря ни на что, созданы друг для друга?
Хотя Изабель не всегда угадывала ответ, она считала судьбу скорее милосердной, чем нет. Она не осмеливалась назвать эту неведомую силу Богом, но верила, что кто-то наверху заботится о ней — нужно только разгадать таинственный язык знаков, на котором он говорит.
Секрет хорошей биографии заключается в том, чтобы вовремя остановиться. "Биография должна быть длинной, как у Босуэлла, либо короткой, как у Обри[78]", — заявлял Литтон Стрейчи,[79] противопоставляя 1492-х страничный талмуд Джеймса Босуэлла о жизни доктора Джонсона и компактные очерки Джона Обри, посвященные знаменитостям семнадцатого столетия. "Без сомнения, метод кропотливого, всеобъемлющего исследования, породивший "Жизнь Джонсона", великолепен, — заключал Стрейчи, — но, коль скоро мы не способны повторить его, давайте не будем довольствоваться полумерами; давайте оставим лишь самое главное: живой образ, на странице или двух, безо всяких объяснений, ссылок, комментариев или общих фраз".
Идея мне понравилась. Есть что-то привлекательное в том, чтобы втиснуть целую жизнь в бумажное пространство размером не больше гренка. Вот как Орби описал жизненный путь некоего Ричарда Стоукса:
"Его отец был выходцем из Итона. Он учился там же, а затем в Королевском колледже. Изучал у мистера Оутреда математику (алгебру). Спятил от нее, а потом излечился, но, боюсь, не окончательно. Стал римским католиком, неудачно женился в Льеже, жил с женой, как кошка с собакой. Сделался шотландцем. Умер в Ньюгейте, в долговой тюрьме, в апреле 1681 г".
А вот гренок:
Какие бы комплименты Стрейчи ни отпускал "Жизни Джонсона", чувствуется, что он отдавал предпочтение краткости Обри, а не многословию Босуэлла. Он высмеивал своих современников за написание "толстых томов… плохо переваренного обширного материала", за небрежный стиль, за тон занудного панегирика, за пренебрежение к отбору фактов, недостаток объективности и отсутствие композиции.
К сожалению, критика Стрейчи не произвела должного эффекта, и год от года объем биографий только возрастал. Если в 1918 году объем среднего жизнеописания составлял 453 страницы, то к последнему десятилетию двадцатого века он увеличился до 875. Прирост составил 93,2 % — значительно больше, чем увеличение продолжительности жизни за тот же период.
В чем причина такого разбухания биографий? Почему вышли из моды прелестные лаконичные эскизы в духе Обри? Кто постановил, что главное в биографии — объем; что больше — непременно значит лучше?
Возможно, в какой-то мере это объясняется фактором неопределенности, вечной неуверенности биографа в том, что важно знать о человеке. Поскольку четкого и однозначного ответа нет и быть не может, напрашивается вывод: важно все. Отказавшись от прерогативы отбора (ибо как может биограф брать на себя функции Бога, решая, что существенно, а что нет?), автор вынужден включать в книгу весь собранный материал — не потому, что уверен в его ценности, а просто потому, что все эти факты имеют отношение к человеку, о котором он пишет, и, будучи частью его жизни, должны стать частью его жизнеописания.
Вполне вероятно, что Обри знал еще уйму подробностей о Ричарде Стоуксе, докторе медицины — к примеру, он мог бы рассказать, как часто Ричард ходил на прогулку, пользовался ли носовыми платками с вышивкой или без, добавлял ли к мясу хрен или горчицу, как звали его лошадь и какие отрывки из Библии он мог прочитать наизусть. Но Обри, должно быть, рассудил, что эти детали несущественны для решения стоящей перед ним задачи: свести жизнь к нескольким основным штрихам и добавить минимум второстепенного материала, чтобы вернуть мертвого к жизни на клочке бумаги размером с гренок.
А вот Джон Китс придерживался прямо противоположного мнения. В письме к своему брату Джорджу поэт высказал трогательное желание знать каждый нюанс жизни великих. Он сообщил Джорджу, что пишет ему, сидя спиной к камину, "одну ногу поставив на ковер чуть наискосок, и слегка приподняв пятку другой. Конечно, все это мелочи… но я был бы счастлив узнать что-то подобное о давно ушедших от нас гениях — скажем, в какой позе сидел Шекспир, когда начинал сочинять монолог "Быть или не быть"".
Поза, в которой сидел Шекспир? Неужели Китс говорил об этом всерьез? Разве может это интересовать хоть одного человека, которого взволновали страдания Гамлета, а тем более — великого романтического поэта, автора стихотворений "Сюда, любовь, сюда", "Что сказал дрозд" и "Ода соловью"? Но представим себе, что Шекспир написал эту строчку, сидя за столом, упершись в пол обеими ногами, положив обе руки на стол, не зажигая камина, потому что утро выдалось настолько теплым, что можно не закрывать окно. Поможет ли это лучше понять Барда или любую из его пьес (загадочные строки "Бури", символизм "Короля Лира", мораль "Укрощения строптивой")? А если приведенному примеру недостает драматизма, то давайте представим себе Шекспира в театре "Глобус", на представлении "Юлия Цезаря" — он поражен тем, как мало зрителей в зале; его одолевают мысли о том, что на жалованье для труппы опять не хватает денег, театральный мир жесток, а актер, играющий Брута, выглядит ужасно. Он вздыхает и спрашивает себя, не бросить ли все это к чертовой матери. Затем, возможно, ему приходит в голову, что кое-какие из этих мыслей стоит вложить в уста героя пьесы, над которой он сейчас работает, и тогда он бежит за кулисы, хватает перо и пачку бумаги, садится на груду пурпурных занавесей и начинает писать, положив согнутую правую ногу поверх левой, удерживая лист на правом колене и для равновесия облокотившись на свободную руку.
Возможно, мы не согласились бы отдать два билета на "Гамлета" за то, чтобы увидеть эту сцену, но в любом случае Китс затронул важную тему. Кроме того, гадая о позе, в которой писал Шекспир, он описал нам свою собственную, так что теперь потомки смогут легко вообразить, как он сидел, поставив одну ногу наискосок на ковер и чуть приподняв второй каблук; а ведь мы никогда не узнали бы этого, если бы Китс просто передал Джорджу, как именно Фанни Броун[80] отозвалась о "Строфах, написанных в унынии, около Неаполя", созданных Шелли.
Письмо Китса приводит нас к сложному вопросу: интересна ли поза, в которой люди сидят, сама по себе, или же это интересно только в том случае, если эти люди написали "Венецианского купца" или "Сонеты моря"?
Есть поступки, значение которых определяется не тем, кто конкретно их совершил. Скажем, если женщина убивает своего любовника, когда тот принимает ванну, это событие достойно внимания, пусть даже эта женщина — не Шарлотта Корде, а любовник — не французский революционер по имени Марат. И хотя в первом случае такая смерть лишь шокировала соседей, а во втором — изменила историю, сам факт примечателен вне зависимости от того, как звали убийцу и убитого.
Однако о позах, в которых люди пишут, этого не скажешь. Кого волнует, где и как пишет письма контролер автобуса, или как удобнее сидеть скромному бухгалтеру — в кожаном вращающемся кресле или на деревянном стуле? Многие из тех, кто готов прочитать абзац на эту тему в биографии Ленина или Монтескье, недоуменно пожмут плечами, если им станут рассказывать то же самое о менее известных людях (хотя бы только для того, чтобы заполнить паузу в разговоре).
В основе нашего стремления знать позу, в которой писал Шекспир, и прочие мелкие детали, похоже, лежит главный посыл объемистых биографий в стиле Босуэлла, то есть следующая мысль: мелочи, которые могут казаться тривиальными, если речь идет об обычной жизни, становятся очаровательными, когда касаются жизни великих, и посему достойны того, чтобы их сохранили для вечности. Манера усаживаться на стул редко вызывает большой интерес сама по себе, но если некий человек написал несколько шедевров европейской литературы и притом имел обыкновение сидеть, ссутулившись, на краешке обтянутого кожей стула, то это сочетание производит поистине фантастический эффект.
Чем значительнее достижения человека, тем больше нам хочется знать о рутинной стороне его жизни. Всем наплевать, в котором часу вы ложитесь спать, если вы — чистильщик дренажных канав, однако каждый с интересом выслушает, что автор "Больших надежд"[81] отходил ко сну ровно в одиннадцать вечера. Правда, если вы — чистильщик дренажных канав, но при этом убили свою жену, то ваше лицо обязательно появится на страницах газет. А сочетание чистки канав и мытья автомобиля по воскресеньям наверняка обречено на забвение, поскольку в этой комбинации нет нужного контраста между личностью и поступком.
Можно сказать, что человечество делится на три биографические категории, которые ниже расположены по убыванию важности:
a) быть незаурядной личностью и при этом совершать какие-то заурядные поступки (сидеть на стульях, производить потомство);
b) быть заурядным, но совершить что-то незаурядное (убить человека, выиграть в лотерею);
c) быть заурядным и совершать заурядные поступки (есть чипсы, собирать марки).
Следуя по пятам за доктором Джонсоном и записывая каждый его чих, Босуэлл исходил из того, что имеет дело с представителем первой категории: "Разговаривая или даже размышляя, сидя в своем кресле, он обыкновенно склонял голову набок, к правому плечу, или слегка покачивал ею, подаваясь всем телом взад-вперед и потирая рукой левое колено. В паузах между словами он издавал ртом различные звуки — иногда чавкал, как будто жевал жвачку, иногда посвистывал, иногда цокал языком или проводил им по верхним зубам спереди, порой что-то тихонько бормотал, и все это сопровождалось задумчивым взглядом, а чаще — улыбкой".
И, как я уже упоминал, Босуэлл точно знал, зачем он все это нам рассказывает: "Я по-прежнему твердо убежден, что мельчайшие подробности нередко бывают показательными и всегда — занимательными, если имеют прямое отношение к выдающемуся мужу".
Но я получил несколько иной урок: "мельчайшие подробности" могут быть не менее любопытными, если имеют отношение к ничем не выдающейся женщине. Одной из таких мелочей была манера Изабель смотреть на картины в музее. Когда-то, заметив явную скуку, с которой дети сопровождали родителей по музейным залам, мистер Роджерс придумал хитроумный способ привлечь их внимание к картинам — предложил разглядывать полотна так, будто каждый может выбрать две штуки и унести их домой. Тут дети посмотрели на картины с гораздо большим энтузиазмом — как на возможное приобретение. Что выберет Изабель — Дега или Делакруа? А почему не Энгра или Моне? В какой-то мере эта привычка сохранилась у Изабель и во взрослые годы, так что из любого музея она выходила, держа в памяти названия двух картин, которые ей хотелось бы унести с собой.
Уделить такому пустяку место в биографии — значит безоговорочно последовать подходу Руссо. Его "Исповедь" начинается со знаменитой декларации: "Я не похож ни на кого в мире. Возможно, я не лучше других, но по крайней мере я — другой". Стоит дополнить оборот "по крайней мере, я…" словами "…по-другому смотрю на картины" — и мы получим новый биографический манифест.
Но все вышесказанное не решает первоначальной проблемы, поставленной Литтоном Стрейчи, — проблемы объема. Кстати, Изабель сталкивалась с ней всякий раз, когда отправлялась в поездку. Сперва ей хотелось взять с собой весь гардероб, вместо того чтобы отобрать пять вещей, которые влезают в дорожную сумку. Сомневаясь в себе, она предпочитала брать три чемодана, чтобы в неожиданно холодный день не остаться без шерстяного пальто, а в теплый — без бикини, даже если место, куда она ехала, не славилось переменчивым климатом (Бали или Хельсинки).
Те же сложности с объемом характерны и для толстых биографий. Их авторы, конечно, рискуют наскучить читателю где-то на пятисотой странице, зато они могут быть уверены, что действительно ничего не забыли. Возможно, здесь сказывается недостаток воображения (как и в манере Изабель собирать чемоданы), но, с другой стороны, на воображение у биографов попросту нет времени; это инструмент, более привычный для детей, лгунов и романистов.
Однако, как ни старайся, полностью отключить воображение невозможно, потому что книга не может быть такой же длинной, как жизнь, которая в ней описывается. И если Изабель пришлось-таки выбирать, какой из шести джемперов взять с собой в Афины, то и биографам приходится решать, какая из тридцати трех анекдотических историй об Альберте Камю и официанте из "Дё маго"[82] лучше всего выражает его индивидуальность.
А если биограф ошибается в выборе или рассказывает слишком мало, он может навлечь на себя обвинение в том, что нарисовал карикатуру или судил о герое опрометчиво.
— Вечно ты выставляешь меня невесть кем, — пожаловалась Изабель, когда мы планировали отпуск во Франции и я в шутку предложил нанять отдельный паром для ее багажа.
— Не говори глупостей, я и не думал тебя высмеивать.
— А что же еще? Изображаешь меня неврастеничкой, которая боится летать и не может собрать чемодан. По-твоему, я просто эксцентричная психопатка, не так ли? Которую приятно подзуживать, у которой странные родители, у которой все валится из рук и так далее?
— Да нет же. Просто…
— А по-моему, дело обстоит именно так, поэтому была бы тебе очень признательна, если бы ты попытался взглянуть на меня чуть более объективно.
— Я и пытаюсь.
— Я не собираюсь с тобой спорить. Ты не пытаешься, так что, пожалуйста, замолчи или смени тему.
У Изабель и правда были трудности с упаковкой вещей в дорогу. Она упорно стремилась взять с собой как можно больше чемоданов. Тем не менее, она моментально дала отпор грубияну, который не вовремя упомянул об этом. Причина заключалась в том, что в данном случае эта черта грозила стать символом всего ее характера. Ведь человек, который не в состоянии собрать чемоданы, наверняка обладает целым букетом сопутствующих недостатков: он может забыть половину пунктов из списка покупок, оставить кошелек на прилавке, а детей — на автобусной остановке, а на автостоянке, должно быть, паркует машину только с шестой попытки.
Итак, сказать чересчур много — беда, но и сказать слишком мало тоже опасно: недостаток информации может вызвать к жизни самые невероятные версии. Если бы я не уделил несколько слов тому, как водит Изабель (а она действительно ас, с первой попытки паркуется при недостатке места и легко переходит с третьей скорости на четвертую), читатели могли бы заключить, что трудности со сбором чемоданов предполагают также и недостаток водительского мастерства.
Если характер человека не описан достаточно подробно, какая-то доминирующая черта может полностью заслонить личность как таковую, и в итоге персонаж станет для нас всего лишь разведенным мужчиной, женщиной с анорексией, рыбаком или заикой. Если мы знаем, что некто — горячий поклонник музыки Барри Манилоу,[83] у нас может возникнуть целый ряд ассоциаций и предположений, например:
a) Этот поклонник — женщина;
b) В ее буфете лежат два белых стилета;
с) Среди книг на ее полках нет "Этики" Аристотеля;
d) Она любит клубничный "дайкири" под миниатюрным бумажным зонтиком.
Тем же, кто хорошо знаком с британскими прессой и обществом, не составит особого труда составить вот такой обобщенный портрет подписчиков "Гардиан":
a) Они завидуют владельцам "роллс-ройсов";
b) Не разбираются в макроэкономике;
c) Поддерживают модные экологические идеи;
d) Отличаются раздражающей прямотой.
Будет ли в этом хоть крупица правды? Едва ли, особенно в столь упрощенной форме, которая и делает создание карикатур достаточно опасным развлечением — мало ли, вдруг какая-то группа людей решит, что ее устраивает игра по этим правилам и заявит, что таких людей, как Гольдберг, нужно расстреливать, а почитателей Далай-Ламы — живыми закатывать в асфальт.
Однако, у этой игры есть и свои плюсы. Чем меньше мы знаем о человеке, тем более ярким и узнаваемым персонажем он нам представляется. Запоминающиеся, колоритные герои романов практически всегда двумерны: мы знаем о Прусте-рассказчике гораздо больше, чем о принцессе Пармской, однако как личность принцесса явно выигрывает. Мы так хорошо помним ее, потому что у нее была лишь одна характерная черта: стремление казаться воплощением доброты, и все ее поведение, как и вся ее история — следствие этого нелепого желания. С другой стороны, Пруст, который властно увлекает нас в лабиринт идей и мыслей, посещавших его в течение всей жизни, во многом остается загадочной фигурой. Его история чересчур сложна, чтобы мы могли охватить ее одним взглядом, полна противоречий и недостаточно логична.
Биографии, написанные с большим чувством и пониманием, зачастую считаются наиболее слабыми, поскольку, одолев шестьсот страниц текста, мы не обретаем (в отличие от случая с принцессой Пармской) соблазнительной уверенности, что уж теперь-то доподлинно знаем, что за человек этот герцог Виндзорский, Райнер Мария Рильке или Мэн Рей.[84]
Итак, биограф должен равно остерегаться как избытка, так и недостатка фактов, и ловко лавировать между двумя крайностями: в погоне за ясностью картины рассказать чересчур много — или, стремясь к лаконичности, создать нечто шаблонное. Однако сокращение, которое необходимо, чтобы тропические леса Амазонки не пали жертвой неуемного аппетита толстых биографий (а мы, рассказывая одному знакомому о другом, не пропустили последний трамвай), рискует закончиться ничем иным, как созданием грубой карикатуры.
Мы можем думать, что Джону Обри стоило немалых усилий уместить человеческую жизнь на клочке бумаги размером с гренок, но это еще пустяк по сравнению с куда более грандиозной задачей: уместить жизнь на площади, не превышающей половинки сырного крекера.
Этот тяжкий труд (не говоря уже о бремени одиночества субботними вечерами) выпадает на долю каждого, кто пытается сочинить брачное объявление. Изабель питала слабость к таким текстам, и одна подруга из Америки даже прислала ей номер "Нью-йоркского книжного обозрения", поскольку раздел "Частные объявления" в этом издании считается одним из лучших в мире.
1. ЖИТЕЛЬ БОСТОНА, ОБЛАДАТЕЛЬ ПЫТЛИВОГО УМА, спортивный и предприимчивый. У меня страсть к историям: читать их, сочинять их, наблюдать их, слушать ваши и рассказывать свои. Люблю помечтать, но вполне успешен по жизни. Ищу привлекательную женщину с игривой душой.
2. ИЩУ ЖЕНУ. Год назад развелся и ищу нормальную, здравомыслящую женщину, заинтересованную в браке и семье. Мне тридцать с небольшим, я — высокий, симпатичный и в отличной форме. Я богат, у меня разносторонние интересы. Ищу красивую женщину 20–30 лет с роскошным телом. Особы со снобистскими замашками могут не беспокоиться. Пожалуйста, вышлите фотографию.
3. ЭФФЕКТНАЯ, ВЕСЕЛАЯ И ДОБРОСЕРДЕЧНАЯ ЖЕНЩИНА, любящая простые радости жизни — музыку, чтение (беллетристика и история), спорт на свежем воздухе, путешествия и приключения. Ищу обаятельного мужчину 37–47 лет, который любит чутких женщин и заинтересован в любви, свадьбе, семье.
4. СТРАСТНАЯ ЖЕНЩИНА ИЗ САН-ФРАНЦИСКО, профессиональная писательница и лидер команды. Обожает путешествовать и все еще ищет любовь своей жизни.
5. МИНИАТЮРНАЯ ЖЕНЩИНА, КОСМОПОЛИТ С РАДИКАЛЬНЫМИ ВЗГЛЯДАМИ ищет интеллектуального, раскрепощенного, веселого, здорового парня 45–58 лет. Я люблю культурные мероприятия, гольф и либеральную политику. Район Итака.
— Сборище психопатов, — сказала Изабель, просмотрев одну колонку. — Не хотела бы я встретиться с одним из них в темном переулке. Вот этот мужчина, который "ищет жену". Звучит грубовато, как будто он хочет купить подержанную энциклопедию. Хочет найти "нормальную, здравомыслящую женщину"; должно быть, развелся с прежней женой, потому что она не желала гладить ему рубашки. Ты только представь себе, как они скандалили, стоя посреди типичной американской кухни со всеми этими комбайнами, блендерами и измельчителями мусора. Наверное, у него была предельно вежливая, благовоспитанная женушка, которая в один прекрасный день, услышав от этой обезьяны очередное: "Дорогая, уж не крошка ли это на кухонном столе?", не выдержала и бросилась на него с ножом. И он "в отличной форме". Что это значит, "в отличной форме"? Как пить дать, притащится на свидание со справкой от врача. Да ну, он просто ищет, с кем бы потрахаться.
— Ты несправедлива, Изабель. Может, он — нормальный парень, ему одиноко, вот он и…
— Я же вижу, что он псих. Нормальные люди не пишут, что им нужна женщина "с роскошным телом".
— Ну, возможно, он просто ни разу не слышал о феминизме.
— Возможно, как раз поэтому женщины не желают слышать о нем, так что ему приходится писать в "Нью-йоркское книжное обозрение" — кстати, не похоже, чтобы он был читателем этого издания. Посмотри, что он пишет в конце: "Особы со снобистскими замашками могут не беспокоиться". Чудовищно.
Может, у него и был вагон недостатков, но все же по куцым строкам в колонке объявлений чувствовалось, что у этого симпатичного, поддерживающего отличную форму богача довольно сильный характер. Безликие обороты многих посланий доказывают, как непросто создать в этом жанре образ Ромео или Джульетты. Скажем, у женщин, написавших третье и четвертое объявление, фантазии хватило лишь на старую, как мир, уловку: любовь к путешествиям.
Любовь к путешествиям? И какие выводы мы можем из этого сделать? Да разве есть такие люди, которые не любят путешествовать, если отправляются они в приятное во всех отношениях место, самолет взлетает и приземляется точно по расписанию, багаж не теряется, а обменный курс — выгоднее некуда? И, с другой стороны, есть ли человек, которому нравится путешествовать, если маршрут пролегает по вражеской территории, прибытие совпадает с началом всеобщей забастовки, от рыбы, съеденной в ресторане на набережной, пучит живот, а кредитные карточки исчезают, пока вы прицениваетесь к ковру на базаре?
Различная судьба брачных объявлений (кому-то приходит сотня откликов, а кому-то — ни одного), показывает, что одни слова и фразы отражают характер человека гораздо эффективнее, чем другие. Как выясняется, в этом смысле есть слова значимые и, соответственно, незначащие. Если бы я сказал вам, что Изабель приготовила лазанью в кастрюле "Пайрекс",[85] вы узнали бы из моих слов только одно: ее лазанья приготовлена в кастрюле "Пайрекс". Никакой новой информации, кроме голых фактов. Тогда как неповторимая манера, в которой Изабель отвечала на телефонные звонки, могла бы дать вам более обильную пищу для размышлений.
— Почему ты всегда ждешь так долго? — спросил я, когда она сидела около трезвонящего аппарата, не снимая трубку, и, похоже, считала звонки.
— Не знаю, — ответила она. — Не хочется, чтобы они думали, будто я с нетерпением жду каждого звонка, понимаешь?
Наверное, о человеке, который умышленно долго не снимает трубку, можно сказать следующее: он полагает, что люди, пользующиеся популярностью, обычно находятся далеко от телефонного аппарата (смешивают коктейли на кухне); он боится выдать звонящему свое желание поговорить по телефону; он уверен, что, ожидая, звонящий проникнется к нему большим уважением.
Не будь это оскорбительно для Изабель, упоминание о такой привычке могло бы стать весьма оригинальным штрихом к брачному объявлению (опять же, из опасения, что его обвинят в недостаточном почтении к своему герою, Босуэлл написал: "Я хорошо помню, как доктор Джонсон сказал: "Если человек собрался писать панегирик, ему следует говорить только о хорошем, но если он описывает жизнь, то обязан оставить все, как есть"").
— А как выглядело бы твое объявление о знакомстве? — спросил я.
— Господи, я очень надеюсь, что до этого не дойдет.
— Ну а все-таки?
— Вообще-то я подумывала об этом. После разрыва с Гаем, когда мне было ужасно одиноко.
— И что бы ты написала?
— Не надо, а?
— Давай-давай.
— Ну, не знаю, что-нибудь вроде: "Ищу умного, веселого, симпатичного мужчину для общения, секса и встреч по выходным. Мужчин, связанных обязательствами, прошу не беспокоить. Просьба присылать фото и сообщать размер пениса".
— А если серьезно?
— Я серьезно.
— Не может быть.
— Из-за последних слов?
— В том числе.
— Но это и правда важно для большинства женщин, хоть мы любим покричать о том, что главное — не размеры, а умение. Ладно, а почему бы тебе не написать объявление от моего имени, смеха ради?
— Хорошо, дай только подумать.
Изабель вернулась к кроссворду, а я взял карандаш и занялся делом. Как скоро стало ясно, нелегким. Некоторые очевидные положения затруднений не вызвали: она — женщина, живет в Лондоне, двадцати с лишним лет. Но как показать характер? Я вдруг ясно увидел, как Изабель стоит на автобусной остановке около супермаркета, жует морковку и ждет автобуса, чтобы поехать домой. Что это значит? Точно не скажешь, но что-то вроде нетерпения, открытости и, может быть, юмора. А стоило ли упоминать о ее хобби? Об отношении к мужчинам? О том, как она не хотела сочинять это объявление?
Я спросил себя — как справились бы с такой задачей великие биографы? Что написали бы, скажем, исследователи Пруста?
1. ГЕЙ, ПИСАТЕЛЬ, ЖИВЕТ В ПАРИЖЕ, близок к матери, астматик. Любит светское общение, Вермеера, длинные предложения, Анатоля Франса, шоферов, мужчин с женскими именами, Венецию. Боится путешествовать и ложиться спать без поцелуя на ночь. Не умеет говорить кратко. Занят одним большим проектом. Пожалуйста, вышлите фото.
Но даже долгое знакомство с Изабель не помогло мне написать что-нибудь более вдохновенное:
2. МОЛОДАЯ, ПРЕКРАСНАЯ ЖЕНЩИНА (ХОТЯ ОНА НЕ ВСЕГДА ЭТОМУ ВЕРИТ), которая не привыкла писать такие объявления и считает, что людям, которые это делают, следует подружиться с соседями, ест морковку на автобусных остановках, отказалась от садомазохистских отношений, увлекается садоводством, отличный водитель, не умеет программировать видеомагнитофоны, предпочитает маргарин сливочному маслу, каждый понедельник задумывается о том, не бросить ли ей свою работу (работа ей наскучила, она не любит говорить о ней, старается обойти этот вопрос на вечеринках и с подозрением смотрит на тех, кто поступает иначе), большая аккуратистка во всем, за исключением кухни. Ненавидит: корнишоны, фильмы про гангстеров, Мильтона, группу "Rolling Stones", выносить мешки с мусором по вторникам, рыбу, в которой много костей, ложиться спать после полуночи по будням. Время от времени любит: родителей, плавать, сплетничать, вытаскивать "коз" из носа, Боба Дилана, апельсиновый сок, Вацлава Гавела, читать в ванне.
— Ужасно, — сказала Изабель. — По этому тексту ты даже отдаленно не понял бы, о какой женщине идет речь. Она выглядит полной идиоткой.
— Разве?
— И потом, объявление слишком длинное. Я ни за что не отправила бы его в газету, ведь оно раза в три длиннее любого другого. И ты должен был написать, чтобы они присылали фото, я очень привередлива в этом смысле. Если уж я решусь встретиться с незнакомцем, он должен быть симпатичным.
Знак, что в биографии пришло время поставить точку, явился мне совсем неожиданно. Я ехал в метро и случайно подслушал разговор двух пожилых дам, которые, судя по всему, обсуждали подарок для мужа одной из них.
— Так что ты собираешься купить Ларри?
— Ума не приложу, в этом году нет никаких идей.
— Так, может, бутылку виски?
— Я знаю, что он на это скажет.
— И что же?
— Он скажет: "Может быть, я слеп и глух, но тебе нет нужды превращать меня еще и в пьяницу".
Точно знать, что человек ответит, даже если он далеко и ты не можешь в этом убедиться! Это ли не верный признак, что ты узнал его достаточно хорошо? Хотя многие считают, что семейная жизнь становится удручающей, когда длится слишком долго (что, впрочем, относится и к любовной прелюдии, и к записи на курсы керамики), я могу лишь позавидовать редкому умению немолодых супругов заканчивать фразу именно теми словами, которые произнес бы другой.
Могу ли я утверждать, что до такой степени понимаю Изабель?
Я представил себе суровый экзамен:
Обведите кружком правильный вариант ответа или окончание фразы Изабель:
1. Изабель: "Чудесно, что ты сможешь пообедать у меня в пятницу на обед, и, пожалуйста, не забудь…"
a) Принести бутылку белого вина
b) Прийти около восьми
c) Позвонить в дверь два раза
d) Заранее поесть, потому что еда будет ужасной
e) Включить счетчик, когда поставишь машину на стоянку
2. "Ты очень красивая".
а) Я знаю
b) Спасибо
c) Тебе что, кто-нибудь за это платит?
d) Ты тоже
3. "Можно ли доверять мужчинам?"
a) Нет
b) Да
c) Я предпочитаю женщин
d) Да, и они обещают не кончать тебе в рот
4. "Твои родители действительно чудесные люди".
а) Как мило с твоей стороны
b) Я бы тоже так думала, не будь они моими родителями
c) Мне хотелось бы проводить с ними больше времени
d) Мне больше нравятся твои
5. "Что-то мне тоскливо сегодня".
а) Не волнуйся, все будет хорошо
b) Мне тоже
c) По крайней мере, погода отличная
d) Готовься к худшему, чтобы потом обрадоваться хорошему
Какое-то время я верил, что сдал экзамен на отлично:
1. (d)
2. (c)
3. (d)
4. (b)
5. (d)
Биографам редко хватает мужества в последних строках своего труда признать, что они не смогли до конца проникнуть в тайну личности своего героя, — ведь это означало бы, что великие символически отвергли своих исследователей. Вряд ли прилично, написав добрых восемьсот страниц о Достоевском, начать посыпать голову пеплом, сокрушаясь, что причины, побудившие его написать столь странную книгу как "Братья Карамазовы", навеки останутся загадкой, или, завершив жизнеописание Кеннеди, смущенно заметить, что высадке в заливе Кочинос по-прежнему нет разумного объяснения. Когда биографу не хватает знаний или понимания, он, как правило, не теряет присутствия духа и, даже если понятия не имеет, какой масти была лошадь Наполеона, без запинки сообщает нам хотя бы то, что ему известно доподлинно: осел Наполеона, которого звали Фердинанд, был гнедым.
— Что-то не так? — спросил я Изабель.
— Да нет.
— Тогда почему у тебя такое лицо?
— Если мое лицо тебя не устраивает, пойди и поищи другое.
— Я говорю не про само лицо, а про его выражение, — осторожно уточнил я.
— Я говорю не про само лицо, а про его выражение, — повторила она, изображая ученого мужа, застигнутого приступом астмы.
— Какая муха тебя укусила, а?
— Никто меня не кусал. Я такая, какая есть.
— Что-то не так.
— Все так.
— Разве ты всегда такая?
— Да.
— А я что, брежу?
— Да.
Разгадка могла лежать на поверхности, но не оставлять мне шансов. Изабель предпочла бы провести этот воскресный вечер не со мной, а с кем-то другим; ей осточертел человеческий род; ее созвездие вошло в неблагоприятную фазу; какая-то биохимическая реакция протекала не так, как нужно. А может быть, все было еще проще. Где-то в промежутке между солнечным утром и вечерним туманом я чем-то обидел ее, причем сделал это бездумно — как туристы, которые своими башмаками на толстой подошве истребляют поселения муравьев, и продолжают считать себя честными людьми, достойными входить в церковь и принимать таинства.
Я постарался воскресить в памяти историю этого утра. Мы встали, пошли за газетами, Изабель первая просматривала каждый лист и только усмехалась, когда я роптал, что это несправедливо. Она пошла в ванную раньше меня, я не устраивал свинарника ни там, ни на кухне, застелил кровать и положил подушки, как ей нравилось (большие клетчатые — к стенке, маленькие синие — к краю), она поболтала по телефону с тремя подругами и несколько раз совершенно искренне воскликнула: "С ума сойти!".
— Вечно ты думаешь только о себе, — фыркнула Изабель, словно это лишний раз подтверждало, что ее настроение здесь ни при чем.
Разумеется, у меня тут же возникло искушение ответить (ведь если в человека стреляют в баре, то он машинально выхватывает из кобуры револьвер), что этим утром, благодаря статье о социальных реформах в Индии, меня крайне взволновала судьба восьмисот сорока миллионов человек. Может быть, это произвело бы впечатление на Изабель, которая явно читала новости невнимательно? А может, разговаривая по телефону, она задумалась о судьбе падающих за окном осенних листьев, которые мокрым ковром ложатся на газон и прилипают к ветровым стеклам автомобилей? Гниют ли они или их убирает старик, которого наняли, чтобы он подметал газоны зеленой пластмассовой метлой (хотя сам он гораздо охотнее уселся бы с сигаретой в зубах на низкой каменной ограде в двух домах от нашего)? Должно быть, она не нашла никакого ответа и не пришла ни к чему, кроме псевдо-глубокомысленных сентенций о роли природы в большом городе и о том, что в недрах земли мусор превращается в перегной.
— Я не всегда думаю о себе, — ответил я наконец.
— Почему ты так уверен?
Уверенности не было, в меня просто стреляли.
— Иногда я думаю о тебе, — сказал я с чувством.
— Да перестань, — буркнула Изабель таким тоном, как будто собиралась соврать учителю физкультуры, что не может идти на урок, потому что у нее месячные. — Почему ты никогда не догадываешься, что человек имеет в виду? Почему тебе вечно нужно все разжевывать?
— Может, потому что мозгов не хватает?
— Не пытайся острить. Меня от этого тошнит.
— Так в чем же дело?
— Ничего особенного, поэтому я сразу тебе ответила, что все нормально, я просто расстроена.
Я был готов исследовать прошлое в поисках неведомого злосчастного события, но, как выяснилось, мне не имело смысла погружаться в минувшее дальше, чем на десять минут назад.
— Не хочешь выйти прогуляться? — спросила меня Изабель, и это был последний вопрос, который она задала на понятном для нас обоих языке.
— Нет, — ответил я и покашлял, чтобы прочистить горло.
В комнате повисло молчание. Только птицы щебетали в саду, да вдали прогрохотал поезд, прибывающий на станцию "Хаммерсмит", да несколько листьев (десять или двадцать, со всех пяти деревьев, растущих возле дома) спланировали на землю, сорванные порывами влажного западного ветра.
А потом? А потом я ничего не сказал, по наивности решив, что на этом разговор окончен; обычный разговор, к которому, как я надеялся, мы сможем не раз вернуться с той же сердечностью и теплотой.
Я совершил ошибку. Как туповатый полисмен, проходящий мимо трупа подозреваемого, я упустил из виду характерную особенность Изабель, которую должен был заметить, размышляя о ее разрыве с Эндрю О’Салливаном или хотя бы вспоминая ту историю с тараканом, утопшем в португальском ресторане.
Изабель не спрашивала, хочу ли я пойти погулять, а требовала, чтобы я пошел.
Каким образом это требование уместилось всего в несколько слов: "Не хочешь выйти прогуляться?"
То, что казалось вопросом о намерениях другого человека, на самом деле было декларацией ее собственных намерений.
Изабель часто произносила фразы, которые следовало развернуть и надуть, как воздушный шар, чтобы понять их смысл. Удивительно, но она не любила просить о чем-то напрямую, предпочитая замаскировать просьбу общими рассуждениями на нужную тему (к примеру: "Прогулки — чудесный способ убить время") или заговорить с одним человеком о том, чего она в действительности хотела от другого ("Сара, ты сегодня не собираешься пойти погулять?").
В следующие выходные мне пришлось отменить встречу с Изабель из-за неожиданно свалившейся на голову работы.
— Значит, в эти выходные мы уже не увидимся, — протянула она, когда я сказал, что не смогу пообедать с ней в субботу.
Не усвоив предыдущий урок, я мог бы и не заметить, что в ее словах скрыто желание услышать: "Да нет, конечно, увидимся. Мы обязательно что-нибудь придумаем", — и мог бы просто ответить: "Ну да, так получается", — в идиотской манере мужчины, который принимает слова за чистую монету, даже когда его любимая говорит, что хотела бы переспать с другим.
— Ты хочешь переспать с Малькольмом? — в изумлении спросил я, услышав это от Изабель. — Он же далеко не красавец.
— Неважно. Все равно хочу. Не похоже, чтобы жена как следует удовлетворяла его.
— А по-моему, как раз похоже, — задумчиво ответил я, невольно вспоминая, как эти двое смотрятся вместе.
Изабель вздохнула. Я уже знал эти вздохи, означающие, что непонятливость некоторых людей решительно ставит Изабель в тупик. Мне опять не удалось правильно расшифровать ее послание. Она не искала мишень для измены, а всего лишь хотела добиться от меня проявления ревности.
Короче говоря, общаясь с Изабель, нужно было держать ухо востро, поскольку ее слова далеко не всегда выражали то, что она чувствовала на самом деле. Она могла сказать: "Извините", — если кто-то наступал ей на туфли, или побормотать: "За столом тесновато, не правда ли?" — если сидящий рядом мужчина упирался локтем в ее ребра. Если собеседник не догадывался, что она имеет в виду, Изабель могла неожиданно вскипеть и взорваться, как паровой котел без предохранительного клапана. Помнится, я минут десять насвистывал какую-то мелодию (кажется, вариацию на тему "Аве Мария"), когда она вдруг захлопнула книгу, которую читала, и воскликнула:
— Не мог бы ты прекратить этот проклятый, мерзкий, глупый… — с такой яростью, что у нее даже перехватило дыхание.
— Ты о чем? — осведомился я.
— О свисте.
— Извини. Он тебе мешал?
Живя с Изабель, приходилось постоянно остерегаться, словно вокруг были натянуты невидимые куски проволоки, о которые можно было споткнуться, затронув какую-то тему, на первый взгляд совершенно невинную и безопасную. Разве я мог, к примеру, предугадать, что такая проволока натянута между стаканами и посудомоечной машиной?
Я считал посудомоечную машину приспособлением, которое освобождает человека от необходимости убирать остатки пищи со столовых приборов, тарелок и чашек, иначе говоря — машиной, которую можно включать, когда душе угодно. А Изабель относилась к этому приспособлению совершенно иначе. В ее квартире была посудомоечная машина, установленная прежним жильцом, и она вызывала у Изабель двойственные чувства. Ей не нравилось, что машина способствует развитию лени, увеличивает расход электроэнергии, а также загрязняет окрестные реки и озера. И хотя Изабель все-таки пользовалась этим устройством, совесть ее была неспокойна.
Когда я что-то пил на кухне, я всегда брал новый стакан, вместо того чтобы ополоснуть старый, а потом ставил его на верхнюю полку посудомоечной машины. Я проделывал это не один месяц (достаточно долго, чтобы листья начали облетать с деревьев), прежде чем услышал от Изабель:
— Ты не понимаешь моих намеков, не так ли?
— Насчет чего?
— Насчет стаканов. Меня бесит эта твоя манера брать новый стакан каждый раз, когда тебе хочется пить. Это расточительно.
— Но ведь моет посуду машина, а не мы. Так какая разница?
— Без этого можно обойтись.
— Что это меняет, если мы все равно запустим машину?
— Ничего не меняет. Можешь считать это моей блажью, но больше не делай так. Извини, но это все-таки моя кухня.
Некоторые аспекты мыслительных процессов Изабель так и остались за пределами моего понимания, и я был вынужден принять грустное решение уважать существующие между нами различия. Почему грустное? Да потому, что человек, самодовольно утверждающий, что он уважает различия, говорит об уважении к тому, чего не может понять, — а это, если быть честным и следовать логике, уважать нельзя, ибо как можно уважать то, о чем ты не имеешь ни малейшего представления?
И даже помимо психологических тонкостей, существовало немало деталей, которые так и остались для меня загадкой: что писала Изабель в своем дневнике, откуда взялось прозвище "Кляча" (как называл ее Крис), почему по четвергам у нее всегда было плохое настроение, как звали бойфренда ее сестры, в какой части штата Аризона родился ее дядя, как сломался ее миксер, нравилась ли ей "Джейн Эйр", ела ли она когда-нибудь икру трески, что думала о людях, которые пользуются энциклопедиями, занималась ли сексом в поезде, интересовалась ли в юности восточными религиями, как относилась к проституции, каких домашних животных предпочитала, кто был ее любимым школьным учителем, считала ли она правильным, чтобы чаевые включали в счет, нравились ли ей складные зонты, какие автомобили она считала лучшими, бывала ли она в Африке, за что больше всего уважала мать, и кое-что еще.
Эти пробелы в моих знаниях являлось следствием прискорбного, но, возможно, вполне естественного процесса. Известно, что в начале всякого знакомства мы активно ищем и получаем новую информацию. Обедая или ужиная, мы расспрашиваем друг друга о семьях, коллегах, работах, детстве, жизненной философии и любовных историях. Но по мере того, как знакомство становится более близким, все это меняется, и отнюдь не к лучшему: близость не способствует долгим и откровенным разговорам, а скорее сводит их на нет. Муж и жена, отметившие серебряную свадьбу, за обедом говорят о качестве приготовленного барашка, обсуждают перемену погоды или свежесть тюльпанов в вазе на столике, решают, когда менять простыни, сегодня или завтра… а ведь в самом начале общего пути эти же люди наверняка задавали друг другу вопросы о живописи, книгах, музыке и социальном законодательстве.
Почему же все так меняется? Парадоксально, но чем чаще один человек имеет возможность поговорить с другим, тем реже он ею пользуется. Когда времени для разговоров сколько угодно, кажется глупым обсуждать глобальные вопросы, оставляя в стороне яблочный пирог и подтекающий кран. А когда живешь с кем-то всю жизнь, говорить о глобальном и вовсе незачем. Мы изучаем людей, чтобы приблизиться к ним, а если другой и так всегда находится достаточно близко, то откуда взяться желанию узнать о нем что-то новое и необычное — скажем, полюбопытствовать, что он думает о теории иронии, созданной Кьеркегором?[86]
Более того, чем дольше мы знакомы с человеком, тем большую неловкость чувствуем, если забываем некоторые подробности его биографии. После определенного срока не помнить название его фирмы, кличку собаки, имя ребенка или отца просто неприлично, и такая оскорбительная забывчивость лишний раз напоминает о том, что близкими людьми вы все-таки не стали.
Разумеется, я подозревал, что мое понимание Изабель не идеально, но все же не представлял себе истинных масштабов катастрофы.
Как бы я ни уверял себя в обратном, как бы твердо ни верил в силу познания и ценность сопереживания, как ни старался следовать пожеланиям Дивины и проявлять больше интереса к другим людям, однажды утром Изабель проснулась — и решила, что ей наскучило служить объектом понимания.
Я спросил, почему она никогда не собирает волосы в высокий хвост, а она, помолчав с минуту, ошарашила меня окончательным и бесповоротным ответом:
— Я не знаю, почему я не собираю волосы в хвост. Возможно, это стоило бы сделать, и мне пошла бы такая прическа, но я так не делаю, и не знаю, почему. Я также не знаю, почему режу сыр кубиками, какой цифрой оканчивается мой почтовый индекс, где я купила этот деревянный гребень, сколько минут и секунд занимает у меня дорога на работу, батарейки какой фирмы стоят в моем будильнике и почему я не люблю читать в вагоне метро. Я многого в себе не понимаю и, честно говоря, не желаю понимать. Я не знаю, с чего ты взял, что все должно быть ясно и понятно, словно всю человеческую жизнь можно разложить по полочкам, как в этих идиотских биографиях. У меня масса странностей, которых я сама не понимаю, и тебе не советую. Я знаю, что должна больше читать, и все-таки смотрю телевизор. Знаю, что должна любить тех, кто хорошо ко мне относится, но мне интереснее приручить того, кто смотрит волком. Я хочу быть милосердной, но недостаточно люблю людей. Я хочу быть счастливой, но знаю, что от счастья глупеют. Я хочу иметь детей, но боюсь стать такой же, как моя мать. Я знаю, что должна достойно прожить свою жизнь, но уже четверть девятого и я опаздываю на электричку.
Она немного помолчала.
— И я думаю, что нам не стоит больше встречаться.
И снова тишина, на сей раз более долгая. Только с кухни донеслось чавканье раковины.
— Но, к сожалению, я не уверена даже в этом. Я больше ничего не знаю, понимаешь? Господи, я опоздаю на работу! Где мое пальто?
Посрамленный, я не посмел открыть рта.