Часть III

I УДАЧА, ДА НЕ СОВСЕМ

Одна волна сбросила на гору, другая может унести опять в море!

Из старой трагедии

В то же время, когда княгиня Анна Васильевна выезжала на знакомую ей Рязанскую дорогу, по Смоленской тянулись в ряд пять подвод, должно быть, с добром немалым. Кроме погонщиков, людей боярских при добре не видно. А что не пустые возы и в них не какой-нибудь хлам — можно заключить по тщательной увязке и покрышке кибиток, все сукном лятчиною.

— У нас-от, на Москве, из этой бы самой лятчины понашить ино кафтанов, с лихвою и с большим походом можно бы было воротить всю свою затрату за вещь и за провоз! Вестимо, едут из неметчины возы загадочные, да и мужички-то при них говорят таково чудно! Московская речь звонит, что твой колокол с серебром, а у этих язык словно суконный, да и таращат зевье, выворачивая слова нескладные, словно икать собираются!

Толки и замечания такие делал, идя в почтительном расстоянии от въезжавших, знакомец наш великан Сампсон, посланный своим милостивцем князем Иваном Юрьевичем к смоленскому въезду — потолкаться: не окажется ль чего подозрительного? Вот в его богатырскую голову и закралось подозрение чего-то особенного при виде нарядных кибиток в лятчине: давай идти за ними да поглядывать, куда это направляются загадочные вожатаи?

— Никак, вокруг всей Москвы колесить они думают: от Дорогомилова, глянь-кось, все вправо забирают. Да не думайте, дружки, улизнуть: мы-ста хоша сотню верст отмахаем, а не отстанем!

И снова идет великан в ногу с лошадками, тяжело ступающими по рыхлому снегу. Вот уж смеркается. Переехали поперек Тверскую ямскую слободу. Сампсон только вздохнул. Ямщица Матреха, здоровенная бабища, живет тут на Петровке: завернул бы на перепутье, да нельзя: уйдут, и были таковы эти суконноязычные вахлаки[31]! Однако ж — не утерпел, почесал в затылке да, подоткнув края чекменя своего, начал чесать по задворкам. Вот он уже у знакомой избы. Пяток шагов, и — у Матрехи. Не тут-то было: скачет стремянный князя. Признал, злодей, издали. Как гаркнет:

— Сампсон Тимофеич! Сбились с ног тебя искамши. К государю требуют!

— Провались ты, окаянный, — отплевываясь, шепчет про себя обескураженный великан, со вздохом поворачивая оглобли от избы. А она так заманчиво и язвительно выглядывает, словно купчиха, опершись на соседку правым боком. Да еще нахально сверкает яркою оранжевою искрою блеснувшего огонька в единственном оконце своем. Никак, Матреха сбирается ужинать? Теперь-от в самую бы пору!

А стремянный уж подле и хватает за медвежью лапу великана — пойдем!

— Ужо, пожди маленько! — умоляет жалостно Сампсон безотвязного.

— Нельзя, никоим делом не могем. Велел князь: где повстречаем, ташшить — одно слово!

Великан повинуется, тяжело вздыхая, продолжает уверять, что ему не дали доследить за одними сомнительными дорожными.

— Я пустился в обход, чтобы забежать им в лицо. А тебя нелегкая вывернула, на беду мою, со своею крайнею, как уверяешь, надобностью!

— Я-то чем виноват: посылают! Авось аще поймаешь.

И действительно, на повороте с Софийки под гору, к Лубянке, повстречали они те же кибитки, кажись. Сампсон послал стремянного за ними, а сам поспешил в Кремль. Спешка объяснилась новым повелением: разыскать баб-колдуний. Княгиня

Елена Степановна хочет найти Василису, а со двора от князя пропала она еще с утра. Иван Юрьевич боится, что поймают бабу где ни на есть и до него повыспросят с пристрастием. А она, может, сболтнет что неладное? Вот он и послал за Сампсоном.

Суровому великану осталось поклоном заявить только почтительную готовность на новую службу. А про себя думал он: попытаться-ка вторично забежать к Матрехе под благовидным предлогом розысков чародеек? Да теперь к ней явиться, хоть бы и поздно было, но повод есть, велят искать ворожей…

Сампсон летит. В переулке слышит, гонится кто-то. Опять стремянный.

— Зачем?

— С ответом, кто такие в кибитках!..

— Кто же?

— Рядом с Холмским дворищем двор новый боярыня купила приезжая — жена деспота Аморескова, что купчиха допрежь была. Князь-от деспот прогнал.

— Вот как?! Поезжай же к князю — донеси! А меня таперича послал на службу, недосуг мне! — И великан зашагал наконец самоуверенно к цели своих стремлений, продолжая ворчать: — Что за житье наше за собачье?! Все гони да гони!

Оставим верного Сампсона допрашивать Матреху, хотя заранее предупреждаем читателя, что по части собрания сведений любопытство великана не имело обильной пищи, взамен удачи во всем прочем. Между тем предмет горячих исканий его или, лучше, исканий, ему порученных от взыскательного князя Ивана Юрьевича, находился не так далеко от места нахождения разыскивателя — у Матрехи же.

Василиса была у ней, когда сильный стук в закрытое оконце и потом в ворота заставил гадальщицу — за которую знала уже бывшую домоправительницу князя Ивана Юрьевича вся Москва — выйти за хозяйкою в сени да спрятаться за дверью, в теплой клети. Грубый же знакомый голос Сампсона заставил Василису обратить особенное внимание на слова его, и, поняв из речей великана, что князь Иван Юрьевич послал искать ее именно, она решилась подобру-поздорову уйти из приюта, без сомнения надежного, но до тех пор только, пока хозяйка будет выдерживать характер да… и не промолвится. По тону же беседы Сампсона с Матрехой Василиса приходила к обратному заключению и исчезновение свое отсюда сочла решительною необходимостью.

Матреха угощает дорогого гостя, а тот успевает и есть и говорить. Вот что-то словно мелькнуло, белое, мимо оконца, с надворья. Сампсон счел за нужное спросить:

— Мы двое только? У тебя никто не живет?!

— Нет.

— Так мне померещилось, видно, будто прошел кто-то в белом?

— Ага! Видно, Сампсоша, ты перед оборотнем не выстоишь?

— А ты небось выстоишь?

— Я-то? Нету, известно!

— Так неча и язык чесать к ночи про таку неподобь!

Зоркий глаз Сампсона между тем видел не мечту. Действительно, ветром отнесло к оконцу белое покрывало Василисы, когда осторожно, без шороха, пробиралась она между принадлежностями хозяйства зажиточной Матрехи под навес. Оттуда через калитку вышла Василиса на огород да через соседские межи, ничем не забранные, направила путь свой к Сретенке. На ней с краю приходился дом князей Холмских, теперь заколоченный.

Проходя сторонкою, мимо пустынных безмолвных теремов, ожидавших давно уже молодого наследника, Василиса столкнулась почти нос к носу с женщиною, как она же, в белом покрывале.

— Ты что тут делаешь, пташка? Да, кажись, знакома! — вырвалось невольно у Василисы при случайной встрече в необычное по Москве время.

— Голос знаком, в самом деле! — отозвалась та, которую окликала наша гадальщица. — Только признать не могу.

— А помнишь гадальщицу в Греческой слободе: ты спрашивала про судьбу свою? Здорова, коли вижу тебя снова.

— Помню! Пойдем ко мне: я здесь недалеко.

— Берегись: меня ищут, — сказала гадальщица, понизив голос.

— Будь покойна, ко мне не придут брать тебя. А если и придут — не дам! — шепнула приглашавшая ей на ухо.

Если вы сами не догадались, я скажу вам, что встретилась с Василисою — Зоя. Она дала у себя приют гадальщице. Вошли они в терем молодой хозяйки, никем не запримеченные, и долго передавали друг другу свои все похождения.

— Так и ты несчастлива, боярыня, оттого, что трое тебя любят, а ты любишь одного только! Судьба моя схожа, пожалуй, с твоею; в этом одном и мое несчастье: любят меня трое, а дорог мне один! — заключила Василиса свою исповедь, медленно позевывая и крестя рот.

Тот, кого называла Василиса дорогим своим, был между тем близок от Москвы.

Максимова вызвал предатель Косой на его погибель, сам того не думая, что дни власти и их обоих с отцом были тоже сочтены.

Они, кажется, не верили, что Бог, кого положил наказать, лишает рассудка.

С каждым шагом, приближающим к цели, не только Иван Юрьевич и Косой, но даже Ряполовский делались самоувереннее и оттого заносчивее. В душе отец не доверялся сыну, но должен был признаваться ему из боязни обоюдного вреда от незнания цели той либо другой эволюции.

Ряполовский же задумал, при поддержке преданной княгини-матери наследника-соцарственника, прибрать к рукам военную администрацию. Ему и удалось бы, может быть, это, потому что Иоанн возымел в это время надежды на мужественного стратига, которому вредил больше всего недостаток уважения к другим, не менее, если не более его достойным. Особенно преследовал он своими насмешками тщедушного князя Федора Пестрого, на ратном поле между тем героя и предводителя с дальновидными идеями, расчет которых никогда не оказывался фальшивым.

Князь Федор Пестрый был горячим защитником Ивана Юрьевича, и Патрикеевы всегда рассчитывали на выбор его в первые воеводы против Литвы, обходя могучего, доблестного князя Данилу Щенятю. Ряполовскому мечталось, что он заткнет за пояс обоих соперников, и друг его Петр Шастунов, со дня открытия заговора Василья Ивановича сделавшийся приближенным к владыке, вслух проповедовал, что князь Семен, а не кто другой прочится в вожди главные в поход, ни для кого не бывший тайною.

Вот сошлись бояре на постельное крыльцо и, вьюги ради, перебрались в сени — дожидать призыва к государю. Посели на лавки по большой стене и завели беседу вполголоса.

— Сопляку такому, как князь Федор, ни в жизнь не дам собою владать, — бормочет младший сын Патрикеева, косноязычный, недалекий, но громадный по статуре Мынинда.

— Еще бы, взаправду сопляк он, хоша и хитер, ворог! — вторит ему Кляпик Яропкин, тоже чающий благодати от щедрой десницы батюшки Патрикеева.

Княжна Федосья Ивановна в это время проходила со своею приближенною боярышнею, родственницею князя Федора Пестрого, по сеням из церкви от обедни. Имя князя Федора Пестрого не ускользнуло от чуткого уха родственницы.

Пришла она с княжною великой в повалушу да и начала жаловаться:

— Вот ужо как Патрикеевич-молодший дядюшку Федора честит: сопляк, бает, да ворог он им! А тот, сердешный, распинается: душу готов положить за Ивана Юрьевича!..

— Чего ж больше ожидать от Патрикеевых? — желчно отозвалась, глубоко вздыхая от грустных воспоминаний, навеянных именем Патрикеевых, княжна. Их интригам бедняжка приписывала заключение матери и брата да и все беды, в последнее время разразившиеся над теремом, опустелым, одиноким, примолкшим от грозы нежданной.

Вошел князь Петр Ушатый осведомиться о здоровье княжны великой. Его принимали, как человека пожилого и добродушного в сущности, хотя всем известного своею недалекостью, довольно снисходительно. Эта недалекость делала его безответным и за зло, нанесенное невольно высказаньем слышанного о заговоре. И в этом видели наведенье его на мысль о передаче государю, конечно данную кем-нибудь поумнее. Несмотря на такую разгадку нравственных и умственных качеств князя Петра Ушатого, отказать ему в доступе в терем опасались, думая в самом выполнении формального посещения видеть хотя непрямое поручение государя.

Вот сел Петр Ушатый и начал выкладывать последние новости, которые удалось ему подслушать, слоняясь по знакомым домам. На этот раз более всего приятно щекотало словоохотливость князя Петра повествование о приготовлениях к неслыханному обряду «венчания на царство» Димитрия.

— Голубчик-князь Иван Юрьевич покоя совсем не знает за хлопотами, да и все мы, бояре, с ног сбились… Большак-от хочет, чтобы, это самое, было великатно, и почтенно, и сановито… чтобы и в ляхах ведомо было, как здесь торжество справляют. И посольству захотел государь нарядити с оповещеньем к князю великому Александру, к литовскому. Иван Юрьевич и на примете имеет человека, что ни на есь первого: князя Федора Пестрова.

— Да ведь Мынинда сопляком князя Федора называет, куда ему, еще в посольство? — иронически возразила Федосья Ивановна.

— Дядюшку хотят просто удалить от венчанья, — отозвалась обиженная родственница Пестрого.

— Не удалить, девка, а почтить, — настаивал оправдывавшийся Ушатый.

— Почет почету рознь, князь, — начала в свою очередь княжна Федосья. — Сегодня почета ради удалят от государя князя Федора, завтра дойдет очередь до тебя, князь Петр. Для Патрикеевых нужно этот почет оказывать, видно, всем боярам, к кому батюшка изволит благоволить. Эдак им будет не в пример свободней.

— Ах они, вороги окаянные, таку ересь задумали! — выговорил озадаченный князь Петр и, перемолвив еще несколько пустых слов, ушел, позабыв даже и цель прихода своего. В груди у него бушевала буря. Кровь, прилившись к голове, сообщила без того багровому полному лицу раздраженного князя ковер медно-красный, с блеском от выступавшего на безвласый лоб обильного пота.

Он уже не владел собою. Добравшись до сеней, где сидели чинно бояре, Ушатый прямо подошел к Федору Пестрому и голосом, полным горечи и злости, заговорил ему без обиняков:

— Слышишь ты, князек? Тебя, вишь, вороги хотят спустить в Вильную, к литовскому, в посольство будто… А то чистая облыжность, стервецы. Это, — он широко махнул рукою в сторону, где сидел Мынинда с братом, подле Яропкина, — просто-напросто желают отделаться?!

— Как так?! — нерешительно спрашивает князь Федор, сам смотревший на цель поручения съездить в Литву как на знак, приближающий его к высшему назначению. — Быть не может! Ты тут, что ни на есь, спутать изволил. Патрикеевы на меня крепко сами рассчитывают… Мы, известно, все заодно.

— Эко уважение, подумаешь, питают они, коли величают… прости за правду — сопляком!

— Чево ругаешься, князь Петр? Я с тобой так николи не чинил; унижать нам друг друга непригоже.

— Да рази я тебя унижаю, сердце ты мое, князь Федор Петрович? Ты мне ясным соколом видишься. Ума — палата в тебе, дорогой… Окромя почтенья, я ничево инова и в уме не положу. Говорят, честит тя дурак Мынинда! А коли он это бает — неспроста. Вот что!

— Не верю, чтобы Мынинда…

— Спрошай его сам! Пойдем. Не лгу я! — И, схватив за руку, повлек Пестрого к виновнику непочтительного отзыва.

— С чего говорил ты то и то? — спрашивает спокойно, с достоинством Пестрый, приведенный к обидчику, все еще ласково, не веря навету Ушатого.

Мынинда между тем был совершенная противоположность с отцом и старшим братом. От того, что он говорил, он отпереться не умел, да и не готов был. Застигнутый врасплох, он, насупившись, промычал только: «А ты почем знаешь?» А безотвязный Ушатый напирает: «Ты прямо говори, баял аль нет?» Федор Пестрый тоже хмурится.

— Да что ты пристал как с ножом к горлу: ну, говорил!.. И опять скажу: Федька Пестрый — сопляк! Не в обиду будь сказано… Кулаком пришибу.

— Нет еще, молоденек, князь, пришибать… Мы найдем и оборонь! — отозвался отрывисто князь Федор, видя общий смех на лицах сидевших бояр.

Действительно, тщедушный воевода, допрашивавший великана, представлялся пародией на Давида с Голиафом и не мог не вызвать улыбки самым контрастом наружности на лица собеседников, не понимавших сущности выходки Мынинды, которой, без комментария Ушатого, и сам обиженный не придал бы веса. Но теперь он забыл и политику и всякие расчеты при кровной, казалось, обиде, поддавшись гневу.

— Случалось и комарам, как читывал я в притчах, приводить в трепет слонов! — высказал Пестрый, не долго думая, садясь на свое место и понурив голову.

Князь Ушатый не пронялся. Оставаясь подле Мынинды, он пилил его своими язвительными выходками и довел до бешенства. Великан вскочил, схватил за шиворот болтуна и повернул его так, что он совершил волчком несколько оборотов посреди сеней, однако удержался на ногах.

Но в то мгновение, когда совершал волчкообразное обращение князь Петр, отворилась дверь из рабочей палаты государя, и Иоанн покатился со смеху. За ним грянули хором и все ожидавшие бояре.

Мынинда успел подхватить свою случайную игрушку, не допустив Ушатого грянуть на пол. Тем не менее, не связываемый и самым присутствием государя, не понявшего, впрочем, причины выделанной штуки, болтун шепнул великану:

— Мы с тобой, дружок, когда-нибудь разделаемся… В долгу не будем.

Князь Федор Пестрый думал то же самое, не высказывая угроз.

Единодушие в кружке собравшихся торжествовать победу исчезло невозвратно. Но начатое дело шло покуда своим чередом.

Делались окончательные распоряжения к торжественному венчанию рукою архипастыря и державною десницею царственного деда отрока князя Дмитрия.

Вот наступил и этот великий, вечно памятный день 4 февраля 5006 лета от создания мира.

С раннего утра народ в праздничном платье залил цветными волнами весь Кремль и прилежащие к нему улицы. Иван Васильевич, уже седовласый, при звоне всех колоколов многочисленных храмов своей столицы вышел в Грановитую палату, облеченный в парадную одежду свою, и велел привести к себе пятнадцатилетнего внука.

Иван Юрьевич и князь Семен Иванович Ряполовский подвели молодого княжича к ступеням царственного седалища славного деда его. Государь встал со своего места и, взяв за руку внука, повел его в Успенский собор, сопровождаемый всеми своими боярами и чиновниками.

Перед входом в храм митрополит и пять епископов встретили Иоанна и Дмитрия с крестами и пели в притворе молебен Богоматери и святому Петру-чудотворцу. Поцеловав крест, государь и внук его, так же как и последовавший за ними владыка, сели на устроенных посреди храма чертожных местах, на амвоне. Близ мест Иоанна и Дмитрия, на столе, лежал золотой венец и греческие бармы, по преданию, присланные Мономаху. По данному знаку отрок Дмитрий встал на крайнюю ступень амвонного подъема и Иоанн величественно произнес:

— Отче митрополит! Издревле государи, предки наши, давали княженье великое старшим сыновьям своим; и я благословил княжением своим великим сына Ивана, перворожденного. Богу угодно было взять у меня ево, но я не отменяю своей воли и его сыну — Дмитрию, возлюбленному внуку моему, даю при себе и после себя великое княжение владимирское, московское и новгородское! Благослови ево, отче, на нашем жалованье: да владеет и княжит с помощью Божиею!

— Да будет воля твоя, государь милостивый, и да исполнит Господь желания твоя. Приступи, чадо, княже Дмитрие!

Димитрий, побледневший, трясясь от волнения, внезапно им овладевшего, шагнул вперед, и владыка осенил крестом царственного юношу.

Затем, положив руки свои на склоненную к груди его кроткую голову, митрополит произнес всегласно молитву:

— Царю царей, воззри оком благости на раба твоего Димитрия, сподоби его помазатися елеем радости, да приимет свыше силу понести скиптр царствия, да воссядет в мире на престол правды, оградится благодатию Святого Духа и ополчится на сопротивные, яже покориши под ногу его мышцею своею высокою. И да почиет в сердце венчанного вера чистая, святая правда и добро, еже творити, и наблюдати, и слышати.

Архимандриты подали бармы, митрополит осенил их крестом, а государь возложил на внука. При этом митрополит тихо молился Вседержителю:

— Царю веков, се, сотворенный тобою человек, преклоняет главу в молении к тебе: храни его под кровом своим, да правда и мир осияют дни его, и поживем мы во дни его в мире, покое и тишине душевной.

Подали венец, благословенный архипастырем. Иоанн сам возложил его на внука, а митрополит произносил: «Во имя Отца и Сына и Святаго Духа!»

После чтения Евангелия митрополит и князья великие сели, а протодьякон возгласил многолетие Иоанну и Димитрию. То же повторили лики священства и дьяконов. Поздравляя внука, государь сказал ему: «Димитрие! Мы пожаловали и благословили тя великим княженьем: име в сердце страх Божий, люби правду и попекися о христианстве, как и мы печемся непрестанно», — и поцеловал его.

Четою сошли государи и вышли из храма: дед — в Грановитую, а внук, в венце и бармах, — в собор Архангельский — поклониться праху родителя, да в Благовещенский (где дядя, князь Юрий Иванович, осыпал счастливого племянника золотыми и серебряными деньгами).

По прибытии венчанного государя в Грановитой палате начался пышный пир. Святители делили трапезу с сановниками светскими. Кипрское и мальвазия лились обильною струею, братины быстро и часто обходили столы пирующих.

Встав из-за стола, дед державный велел принести крест на золотой цепи и возложил его на шею виновника торжества, препоясав его дорогим поясом с самоцветными каменьями. Наполнив сердоликовую крабию кесаря Августа, Иоанн отпил сам из нее несколько капель и, подавая внуку, велел хранить ее в память настоящего дня.

Но все эти знаки любви к внуку, в которой искал государь покоя от снедавшей его душевной скорби, не успокоили сердца державного. Оставаясь один, он задумывался и вздыхал тяжело-тяжело. Если бы кому-либо удалось взглянуть в скорбные очи сановитого правителя, он подметил бы в них блиставшие слезинки, хотя и старался их скрыть мудрый политик. Эти признаки душевной истомы больше всего пугали князя Ивана Юрьевича.

II КОШКЕ ИГРУШКИ, МЫШКЕ СЛЕЗКИ

Стали доходить слухи из Литвы о горькой участи княжны Елены Ивановны, хотя неопределенные, но ехидные, зловещие, с выражением злобного посмеяния мужа над женой и преследования ее, а не просто заявления взаимной холодности супругов и понятной тоски одиночества княгини, брошенной в чужбину враждебную. Князь Иван Юрьевич, присоветовавший этот брак — не ожидая, конечно, такого результата, — трепетал при каждой новой, доходившей до слуха его, подробности горького житья дочери Ивана Васильевича. Он же к нему видимо переменился. В самый день коронования внука, когда усердный поддерживатель княгини Елены заявил потребность образовать отдельный двор для великого князя Димитрия, расположенный к нему тепло дед вспылил на докладчика:

— Не замуж внука мне выдавать! С матерью не подерется он. Ты мне вечный указчик, где тебя не спрашивают. Только не делаешь, что велю я. Ну, разыскал ли колдунью, что ворожила моей Софье Фоминишне грядущее?

Иван Юрьевич потупился и смолчал. Высказывать, что эта баба — Василиса — в почете у Елены Степановны, ему было никак невозможно.

— То-то же, учитель! Знай себя, да делай сам, что велено, — заключил смягчившийся государь, не получая ответа от своего дворецкого и по лицу его уже заключая, что говорить ему нечего.

Сорвав неудовольствие на Иване Юрьевиче, теперь уже старавшемся изредка и показываться державному, Иван Васильевич, не находя покоя от боли душевной, прошел в терем дочерей. От помещения великой княгини Софьи дочерний терем теперь отделялся вечно запертыми на замок дверями. Так что к матери дети входить не могли и не смели проситься, от прислуги только слыша, что Софья Фоминишна недомогает.

Когда вошел государь, княжна Федосья Ивановна плакала, читая канон «На умиленье души грешника». Отец взглянул на содержание книги и, ничего не сказав, повернулся лицом к окну. Долго смотрел в звездную высь ночного морозного неба над Кремлем грустный политик, и думы его уносились в прошлое. Ему припомнилась тоже ночь, такая же звездная, ясная и тоже в день великого празднества — его второго бракосочетания. Какою яркою звездою красоты и очарования представлялась тогда теперешняя узница! Вздохи ее отчетливо слышались Ивану Васильевичу за запертыми дверями. Припомнилось ему и рождение, теперь заключенного, сына Василия, самая вина которого доказывала врожденную потребность к деятельности. Отсутствие жены и сына между тем делало каким-то опальным домом его дворец, недавно еще заключавший веселую семью, родственные ласки, теплоту привязанности. И все это разрушено кичливыми претензиями да охотою быстрого повышения со стороны немногих честолюбцев! От тлетворных же внушений лести их и коварной преданности не только мальчик и женщина, но даже сам зорко наблюдавший за собою политик не всегда бывал защищен, несмотря на свою изощренность и опыт и прозорливость.

Придя к такому заключению, государь повеселел, казалось, и обратился к дочери с улыбкою:

— Не горюй, Феня, рожь перемелется, мука будет! Авось дождемся, и скоро… опять житья бывалова? И мне, друг мой, тяжело выносить… одиночество! Видит Бог, тяжело… да что ж делать! Пусть виноватые покаются… за миром не так далеко ходить… прок бы был только!

Государь сел. Замолчал и снова задумался.

С дочери, тоскующей о брате и матери, на которых гнев Ивана Васильевича уже начинал приметно ослабевать, мысль государя перелетела на внука, сегодня венчанного, да на мать его. Внутренность невестки давно уже известна была державному свекру, а несвоевременное и неудачное потому напоминание Ивана Юрьевича о заведении для Дмитрия особого двора теперь представилось государю окольною попыткой хитреца дворецкого доставить еще более широкий простор влечениям княгини Елены Степановны. На дела невестки Иван Васильевич не смотрел взором подстерегателя или гонителя естественных в ее лета проявлений страсти, но он желал, чтобы соблюден был наружный этикет и приличия, без которых могло профанироваться самое жилище монарха или сановитость двора его. Мысль, что снисхождение к погрешностям должно окупаться соответственными блистательными качествами провинившихся, казалось, в эту минуту заняла ум дальновидного государя. Ряполовский до сих пор отличался личною храбростью, показал, что и голова у него не пуста, но всего… этого немного! Годится ли он на что более видное, чем обиходная служба или рассеяние нестройной ватаги азиатов, засевших в трущобу и думавших, что они поэтому неодолимы. Вот вопрос, которого разъяснением задумал заняться теперь же сам Иван Васильевич. Он быстро встал и направился к двери. Выходя, поцеловал княжну Федосью Ивановну в лоб и приказал, чтоб поместили ее на теплых сенях подле его рабочей палаты.

— Ин, мне с тобой, Феня, будет веселее. Ты такая щебетунья!

— Государь идет! — крикнула вполголоса бабенка Афимья, увидав издали державного и вбежав в повалушу к Елене Степановне. Княгиня-вдова и князь Семен вскочили с полавочника, перепуганные внезапностью. Ряполовский направился в переднюю истопку и в дверях встретился с государем.

— Куда ты, князь, так спешишь? — спрашивает Иван Васильевич милостиво и вместе шутливо своего храброго слугу, подметив его смущение и желая помочь ему выйти из этого положения. — Знаю я, что торопиться некуда. Зайдем-ко опять к Алене да потолкуем ладком. Может, и ты надоумишь нас, что и как поделать. Ум хорошо, а два лучше!

Слова эти успокоили Ряполовского, и он последовал за владыкою своим, победив смущение. Ласковый тон речи государя с князем Семеном дал возможность поправиться и княгине Елене Степановне. Усмотрев на столе поднос и чарки с мальвазией, она схватила эту утварь в руки и встретила свекра, как следовало предупредительной хозяйке.

— И не обессудь, батюшка государь, на моем, на вдовьем, почете. Изволь откушать на нашей радости. Митрея моево честят в Грановитой твои бояре, а здесь я тебя, дорогой благодетель, за твои за великие милости! — И, опустясь на колени, поднесла вина.

Иоанну понравилась такая находчивость, и, принимая чару, государь от души развеселился.

— Ай да Аленушка! — сказал он невестке. — Вот что называется сокол, а не баба. Эдак я люблю — умеешь подойти и найти словом ласковым. Двадцать грехов долой за одну твою сноровливость.

И он сел и заговорил по душе:

— Была тоска смертная — теперь как рукой сняло. Вино, видно, твое, Алена, такое чудодейное! Недаром ты, коли захочешь ково у меня полонить, и — полонишь. Не так ли, князь Семен?

— Не мне, государь, неучу, милости княгини светлейшей нашей, Елены Степановны, исповесть по достоинству. Ласки да привет привязать могут самого бесчувственного.

— Ну, то же и я говорю!.. — подтвердил, смеясь, казалось, добродушно, государь, глядя на невестку шутливо, но вместе насмешливо, так что она заалела, как маков цвет.

— Ну-ка, моя княгиня-матушка, скажи-ткось нам, как ты думаешь, что лучше: старых слуг слушаться или самому домышлять да новых искать?

— Кто уже удаль показал, да верность, да уменье, государь, да и к делу привык, известно, лучше сумеет и сделать, и посоветовать… Новый человек, что незнакомая река: где мели, где перекаты да где ворота и где глубина — испытать еще надо. А как знать, может, опыт и горек покажется, да и не без ущерба?.. Чего доброго! — Отвечая так, она думала о поддержке князя Ивана Юрьевича, к которому державный свекор оказывался уже не так расположенным, как в старину было. А ей, княгине Елене, для собственного интереса нужно было, чтобы авторитет Патрикеева не умалялся, а рос да развивался в очах державного свекра.

— Ну а ты как думаешь, князь Семен?

Ряполовского при обращении к нему государя занимала идея о нем самом, и, польщенный вниманием державного, истолковывая настоящую постановку вопроса в свою пользу, да вместе с тем и думая, что «старые слуги» — явный намек на надоевшего уже ему, как и всем, тестя его — Патрикеева с сыном, — князь Семен ответил:

— Придерживаясь одних и тех же приближенных, государь смотрит на вещи все с одной же стороны. А это делу вредить скорее может, чем быть на пользу. Смотря с одной стороны, других не видишь, а попеременно озирая все стороны, получается полное знание дела. Все мы смертны, государь, и сегодняшние правители завтра могут не существовать… Подготовка людей на место теряемых так же необходима, как пища и сон для возобновления сил. Молодые люди поэтому должны вводиться исподволь.

— Правильно ты рассудил, князь Семен! А что Аленушка думает, по-бабьи: может, и ладно, да не совсем покладно. Одни и те же люди перед глазами, что все щи да щи за столом — прискучают! Разнообразить нужно уж для тово одново, что и день на день не приходит, не то что годы али наша молодость да старость. Не одинаки и мы ведь делаемся! Ин, приди завтра к нам поутру, князь Семен, ащо потолкуем о деле. Ты, я вижу, со здравым рассуждением.

— Не погневись, батюшка, на свою Алену: что думала, то и высказала! Мне доподлинно так кажется пригоднее… Спокойнее будто.

— Покой еще не все, моя голубка! — со вздохом отозвался ей государь. — И на беспокойствие смотришь без страха, коли нет другова исхода. А со спокоем дойдешь до полного облененья — не правда ли, князь Семен?

— Воистину, государь! — опять счел нужным поддакнуть князь Ряполовский.

— Впрочем, — вдруг переменив тон с ласкового на брюзгливый и придирчивый, Иван Васильевич круто съехал в противную сторону. — И ты права, может быть, невестка. Новые люди, люди молодые, скоро забирают себе в голову, что могут нами, стариками, помыкать по всей по своей воле! Не скрывается ли в ответе твоем, князь Семен, что вы, молокососы, лучше сумеете дело управить? Знай, вожди мои всю жизнь проводили на ратном поле, при всяких разных невзгодах, да всюду шли. Слов не выпускали напрасных да не думали, что у меня не найдется на их место людей достойных! Таким был покойный друг мой князь Данила Васильевич Холмский, подай ему Бог царство небесное! На словах он мне никогда не давал советов, а в деле поступал так, что деяния его для меня были училищем мудрости. Вот был человек!.. Не вам чета, молокососы-учителя! Здесь-то вы красно расписываете, а в деле что мокрые курицы…

— Государь! — отозвался оскорбленный Ряполовский. — Князя Холмского дела у меня на памяти. Он учил нас, новиков, не щадить головы в бою с недругами, но он же кротко выслушивал и всякие речи младших себя. Коли согрешил я, не так угадав речи твои, отпусти рабу твоему неумелость да искренность ответа.

— Я и так на тебя не опалился, князь Семен, и прощать мне тебя не за что. А говорил и опять говорю я: как знать, что лучше, — дело покажет, прав ли ты? Заверни же заутра к нам и не сердися за сбрех! — И сам засмеялся, сбив окончательно с толку мысли Елены: как понимать и чего ожидать при этих загадках? Напрасно, впрочем, томилась княгиня над разгадыванием неразгадываемого. Державный только испытывал способности ее и Семена, делая эти вопросы.

Выйдя от невестки, Иван Васильевич приказал съездить за князем Даниилом Щенею: просить к себе. А отдавая приказ этот, государь заметил подходившего с поклонами боярина Якова Захарьича.

— Добро пожаловать! Давно ль с Новагорода?

— Поутру сегодня доехал до Москвы.

— Ну, поведай нам, что и как у вас там деется? Пойдем!

И за ними двумя с шумом захлопнулась дверь в рабочую палату государеву.

Долго продолжалась конференция, но мы не станем объяснять ее содержание.

Вышел из рабочей Захарьич, утирая холодный пот со лба и с затылка, побледневший и расстроенный.

Потребован герой Щеня и с ним, за полночь, один на один, вел тайную беседу державный. Отпуская же его, сам едва держался на ногах Иван Васильевич, и выражение лица его было грозно и мрачно — полно горечи, даже жестокости.

Провожая князя Даниила Щеню, Иоанн увидел сидящих, явившихся на призыв державного и в необычное время, владык: Нифонта и Евфросина Рязанского.

— Уврачуйте, владыки, душевную немощь слабого существа моего! — обратился государь к архиереям, приглашая их войти в рабочую свою.

Сели архиереи, и Иоанн начал скорбным, полным волнения голосом:

— Отче Нифонт! Я на тебя имел с месяц тому назад скорбь. Я, грешный, приписываю тебе частию вину моего семейного горя. Ты присоветовал приучать сына моево Василья к делам и окружить ево людьми предприимчивыми. Негодяй Гусев оказался совсем не тем, чево я ожидал от ево, — смутником, наветчиком сыну против отца. Но… зрело обдумав, нахожу теперь… что неправо имел на тебя огорчение. Отпусти мне враждебный помысел… Я теперь другое уже чувствую…

— Господь Бог все устраивает во благое… А наше смирение, по милости Божией, и не чаяло твоего, государь, на нас гнева, и прощати тебе за помыслы несть наше, но Господа… А аще человечески согрешихом… стужая ти, господине, о даровании слуг, пригодных на дело правительско по рани, во отрочестве, еще не минувшем… государю княжичу, ино, неведением прегрешихом! Выбор бо людей ко окружению государского чада лежит не на нас, духовных, а на советниках ваших ближайших, государь. И в том вины нашей дальше хотения на добро не было же. Мудрость твоя да сама рассудит, отложив гнев, наше искреннее изъяснение ныне. Прочее да подаст податель мира и щедрот: узриши в дому твоем государском наискорее госпожу сожительницу твою, княгиню великую. Апостол повелевает гнев не простирать до солнечна заката, а кольми паче дней и седмиц истечения. Ей, великий господине, не достоит мужееви отлучати сожительницу, разве глагола прелюбодейна! Вина же государыни — любовь материнская… Обрадуй праведных примирением…

— Отче, сам я об этом думаю… И гнева не имею уже, но… подождать следует, да… кара во урок благоприятен прегрешившим нечто обратится. Воротим мы жену нашу со всею честью, со славою. Дайте, отцы, время… только малое… может быть! Я теперь истерзан, измучен людскою суетою и враждебностью… Дайте успокоиться… — И он погрузился в глубокую думу.

— Господине, — начал иерарх рязанский, — княже великий, такожде и сестра твоя государыня Анна Васильевна нашему скудоумию наказать изволила, величеству твоему припасти слезно и молить об отложении гнева на супругу. Да ведает величество твое, несть мира в семье человека, познавшего житие в браке святом, без подруги, благословенной матерью нашей церковью! Советник лучший — добрая жена мужу.

— Верю, отец… моя жена разумна, но… не прямит всегда, как довлело бы госпоже, супротив господа сожителя. И ум излишний жене, при слабости ее существа, может во зло обратиться. Советы, правда, давала она нам, но… любит своих греков выводить… А я, государь московский и всея Руси, имею искренних и присных только в русском народе! Из того выходила рознь.

— А может, — вмешался снова Нифонт, — неудовольство, государь, и твой великий разум заставляет зрети ино не так, как есь по существу… иногда? Зриши, человечески, корысть якобы княгини великой в любви ко грекам — за разум их, а не про что. Русские, мы не дошли в премудрости книжной до них. И в таковой любви к разумным людям, может, у княгини великой к русскому народу велия приязнь и польза усматривается! Через греков прияла Русь глаголы Спасителя нашего, и корысть мудрости от них же подается нам.

— Пусть бы мудрости одной… благодарны бы мы были… Сам ведаешь, греки пенязелюбивы! В этом для людей моих ущерб дозираю.

— Но княгиня великая купецких людей не в пример жалует русских, и они доступ к ней имеют всегдашний и, коль пожелаешь, спросить изволь у гостей: едиными устами ответят, что не знают другой, более к ихнему сословию приветной, государыни!

— Душевно радуюсь и верю! — воскликнул, оживившись, Иоанн. — А все-таки обождите мало, отцы мои, и… увидите княгиню великую подле нас по-прежнему! Только помолчите о том, что говорим теперь. Не следует из избы выносить сор.

— Государь-батюшка, прошаем и относительно нас, богомольцев твоих, усердных слуг, безо всякой лести. Дворского дела мы не искусны, и кому ни на есть, может, наша речь жалобная к твоему величеству не придется по мысли? Ино, не обессудь, не выдай враждебникам!

— Нет, отцы благочестивы, враждебники эти ваши и нам не по нутру! Много, замечаю, служения плоти страстям своим под личиною благовременного совета. Да как быть, мудрость житейская не дает воли выбрехать всево, что на душе лежит! Пождем ащо мало-маля! Там, при новой досаде… все мы припомянем: и наветы, и хитрости, и вражду, и леность, и неспособность к делу. Помолитесь, владыки, чтобы ниспосылатель разума осветил помраченную мысль мою при выборе замены ветхих мехов новыми, больше полезными земле и людям.

— Молиться будем, государь, но просим и твое благодушие: изливать перед царем царей все немощи, ими же одержими сильные земли, отовсюду обуреваемые бурями помыслов… Ей, государь! Твоя молитва дальше и скорее, чем наша, дойдет до владыки мира: молиться ты будешь, желая блага управляемым тобою. Господь услышит… и — приидет сам на помощь к тебе!

Иерархи встали и стали молиться молча. Потом преподали пастырское благословение умиленному государю, склонившему благочестиво царственную выю свою. И беседа затем пошла о делах церковных.

Долго и убедительно говорили архиереи, особенно Нифонт, ум которого, не блиставший в обыкновенной беседе, выказывался виднее в деловом разговоре. Нифонт на каждое положение свое умел привести убедительный пример из случаев жизни. Так что беседа задлилась, но государь не заметил полета времени.

Наконец, проводив владык и бросившись на мягкий полавочник, Иоанн не мог заснуть и под наплывом ощущений, все больше и больше безотрадных, временами стонал, надрывая грудь тяжелыми вздохами.

Вот встает он и начинает молиться, высказывая вслух свои томительные тревоги и беспокойство.

— Владыко Господи, тяжесть венца моего жжет и сушит мозг мой! Отовсюду вижу я беспомощность своего положения! Если ты лучом светозарной благодати твоей не озаришь помраченный ум мой, я бессилен оказываюсь в нашедших на меня злых мыслях. Вожди мои, которых ты дал мне, взяты тобою. Заменить мне их некем! Испытывал я слуг своих: один кичится при бедности ума своего, другой разливается в доказательствах необходимости вести брань с соседями, третий чернит в глазах моих всех правых и виновных. Нет перед ним ничьих заслуг, ничьего разумения, ничьего благонамерения. Другие — каждый заявляет о своей готовности делать, чего не могут, никто не хочет сознаться, что он ничем не выше других. Клевещут, унижают, распинаются, лжесвидетельствуют князья твои, хвалятся и готовы съесть друг друга, выставляя только себя, а всех выдавая за злейших врагов моих. О Боже мой, Боже мой! Неужели ты, поставив меня пастырем овец словесных, не укажешь мне угодного тебе деятеля, который не мстителем, не гонителем, не ненавистником всех и каждого явится, а в простоте сердца… совершит на него возлагаемое мудро и благосовестно. Сжалься над рабом своим, Господи, покажи мне угодного тебе!..

Звуки частых поклонов мерно и долго отдавались в ушах тоже не спавшей и тоже грустившей обо всех и всем сочувствовавшей княжны Федосьи Ивановны (по приказу отца уже помещенной бок о бок с рабочею палатою).

После ухода отца от нее из терема княжна Федосья Ивановна получила на имя великой княгини Софьи Фоминишны письмо князя Василья Холмского через его верного стремянного Алмаза. Не зная, как передать матери послание, — нужное, говорил верный слуга, — она не думала, чтобы князь Вася стал писать иное что, кроме касавшегося всех их вместе. Он же такой милый был, ласковый, так с ним было весело!

Рассуждая так, княжна решилась снять шнурок и восковую печать с грамоты. Развернув же послание, княжна увидела с первых слов, что тут дело касалось одного родителя. А надписано на имя великой княгини Софьи Фоминишны потому только, что посылателю казалось надежнее через ее руки, чем через руки Патрикеева, дойдет до государя нужное сообщение из Свеи о тамошних порядках.

Когда пришел отец к себе, княжне Федосье казалось неудобным войти к нему в покой при постороннем (Якове Захарьиче). Затем, когда началась долгая конференция со Щенею, опять та же помеха остановила добрую княжну от исполнения ее непременного намерения вручить немедленно грамоту Васи. Наконец по выходе архиереев родитель начал стонать, потом громко молиться.

— Как батюшка страдает, голубчик! Вот, кажется, он успокоился и еще не спит. Теперь можно. — Княжна бережно зажигает от лампады восковую свечу, берет в руку грамоту Васи и тихонько отворяет тяжелую дверь к отцу в палату.

Внезапный свет, осветивший среди глубокой тишины рабочую великого князя, заставил его раскрыть смеженные очи, и он видит перед собою Феню.

— Батюшка, прости ты меня, что я взяла грамоту, присланную матушке!.. Вася наказал своему посланному непременно передать, и… немедля.

— Гм! Немедля… Посмотрим. — И государь стал читать донесение своего юного слуги из Свей. Феня светит ему. Вот дошел до конца Иван Васильевич и, забывши, что могут его слышать другие уши, молвил возведя очи на икону:

— Благодарю тебя, Господи! Ты услышал меня. Я нашел наконец человека, который и предан, и разумом доволен, незлобив и не желает возвышаться… Ни на чей счет! Ево, ево! И никто мне не нужен из этих смутников. — Тут, взглянув на дочь, ничего, казалось, не понявшую, государь добродушно улыбнулся и сказал ей: — А знаешь ли, Феня, ты мне и родине сослужила сейчас добрую службу. Холмский Вася стоит того, чтобы я вспомнил о нем и полюбил… Ведь признайся: ты любишь ево?

— Еще бы, батюшка, не любить, — ответила искренно и наивно добрая девушка.

— Он твой! Слышишь — твой!

И утешенный Иоанн искренно улыбнулся, решив приблизить к себе совсем, через брак с дочерью, усердного молодого слугу.

III СТАРОЕ ПЕПЕЛИЩЕ — НОВЫЕ ТРЕВОГИ!

Не вливают вина нового в мехи ветхи.

Притча

Князь Василий Данилович Холмский опять в Москве, которую не чаял видеть, и в родительском доме, давно им не посещаемом. Ходит он один по пустым истопкам, по сеням — и гул шагов его отдается уныло. Люди заняты на дворе разбором барского скарба дорожного. Только глухо отдаются голоса носящих в подклете тяжелые вязки.

Владелец пустого дома, посидев в терему, где еще по местам на столах стояли братины и стопы после сорочин его матери, прошел в ложницу, где скончался отец. Это был покой в одно окно, самый крайний к соседнему дому. Кровать уже вынесена, а полог камчатный остался одиноким свидетелем прошлого в заветном покое, где увидел свет наш герой. Он сел на холодную лежанку и устремил глаза на полог, за широкими лопастями которого, начиная ходить, бывало, он прятался от няньки, аукаясь с нею, а сам перебегая на другое место. Вдруг раздался какой-то звук, как бы от размахиваемой двери, — полог заколебался, и чьи-то руки размахнули полотнища. Вася глядит и не верит. Перед ним — Зоя. Голос очаровательницы заставил его вздрогнуть и понять, что перед ним не видение, а действительность.

— Ты, кажется, Вася, испугался меня? — говорит деспина, садясь рядом с ним на лежанку.

— Да! Я никак не ожидал с тобой встретиться в Москве, а здесь — и подавно! Как это?

— Приехав сюда, я купила соседний дом с твоим, так что мы ближе, чем можешь представить.

— А я думал, что мы расстались, чтобы не сближаться уже.

— Что с тобою, Вася?

— То, Зоя, что я дал обет Богу бежать… от тебя!.. Грех и преступление — любовь наша!

— Я теперь свободна… Андрея нет… Он уже не топчет землю грешными ногами.

— Но… прошлое ставит между нами стену и пропасть, нас разделяющую. Ее уже не след переходить…

— Ты разлюбил, значит, меня? Я тебе опостылела?

— Нет, Зоя! Если бы ты могла видеть, что у меня в сердце, ты бы не сказала этого… Ты бы… пожалела меня!

— Ничего не понимаю… Ты никогда, значит, не любил меня?.. А я-то, безумная, я-то?! Думала, что он отвечает на страсть мою, что он настолько же мой, насколько я — его!

— Зоя!.. Разве мало, тебе кажется, я наказан от Бога: отца и матери лишился!.. Не мог принять последнего вздоха… усладить их предсмертной муки… получить благословение?! Я все равно что проклятый остаюсь на земле. Мне ли думать о сладостях, о взаимности?.. И ты беги от меня, если не хочешь испытать на себе кару небесную!

Глаза его горели, но смертная бледность и холод покрывали его изможденное лицо.

— Ты просто с ума сбрел или прикидываешься больным и исступленным! Эк тебя нашколила полька-то твоя непутная! Недаром ты так долго и пропадал у нее… Господь с тобой, когда хочешь меня оттолкнуть теперь, я не хочу тебе быть в тягость… ухожу…

И, горько рыдая, красавица скрылась за покрывалом полога. Новое веянье его возвестило вход Зои к себе в терем, недавно еще так занимавший вторичную вдову, а теперь представившийся ей могилою. Унижение отверженной любви вылилось потоками горьких слез. За ними последовало тягостное раздумье: что дальше еще пошлет судьба, не много радостей назначившая ей на долю до сих пор?

Докладывают о посещении Ласкира.

Красавец Дмитрий Ласкир был, как мы уже знаем из начала нашего рассказа, страстно влюблен во вдову Меотаки раньше князя Васи, соученика его у грека Мефодия. Весь пыл неразделяемой страсти вспыхнул у Дмитрия, когда узнал он, что предмет его хотя детской, но глубокой привязанности снова в Москве и что красавица — свободна. Зоя после слез, грустная и сосредоточенная, на пылкого молодого человека произвела тем сильнейшее впечатление, чем меньше занималась им. Он разливался в бурных потоках изъявления своей нежности. Она наполовину слышала, наполовину пропускала мимо ушей слова, звучавшие неподдельным чувством. Ей было не до того, чтобы спорить с восторженным обожателем. А он ее терпеливое выслушивание своего объяснения принял за соизволение и сочувствие к себе.

Что отнюдь не это совершается в душе деспины, невольный и невидимый свидетель страстной сцены, понимала пригретая Зоею Василиса. Она сама вздыхала, считая затаиваемые, но для нее слышные вздохи сильно страждущей, теперь к ней очень близкой, благодетельницы.

— Ну, слава богу!.. Теперь она, бедная, может хоть выплакаться вволю! — высказалась гадальщица, когда счастливый и не чуявший земли под собою выкатился от очаровательной вдовы молодой Ласкир.

Приятельницы, обе молодые и понимавшие силу страсти, сошлись и наплакались вдоволь. Слезы успокоили мало-помалу в сердце их поднимавшуюся бурю.

Переполох приготовлялся и в центре столичного движения, во дворце государевом. По чинам садились заслуженные высокостепенные члены боярской думы. Большая часть сановников были, конечно, седовласые, убеленные и изможденные борьбою с прихотливым счастьем, по капризу, а отнюдь не по достоинству рассыпающим саны и титла. Не только сам Иван Юрьевич поседел и совсем переменился в короткое время от постоянного беспокойства; не только потеряли последний блеск глаза доблестных вождей Иоанновых — Якова Захарьича и князя Даниила Щени, но даже и Косой, князь Василий Иванович, щеголяет серебром в своих рыжих волосах, не завивающихся в кудри. На лицах всех почти думских советников видна глубокая кручина. Патрикеевцы видимо сторонятся и вешают головы, уступая место и почет Беклемишевым, Траханиоту и Ласкирям. Князь Семен Иванович Ряполовский особенно грустен. Утром государь совсем нежданно-негаданно вздумал осматривать его наряд воинский и нашел столько неисправностей в самопалах самых и в сбруе; и на людях заметил недосужливость да и непригонку кафтанов. Горько упрекая за это главного воеводу-распорядителя, государь выразился, что он не потерпит, чтобы с таким небреженьем делалось важное служебное дело!

— И но, за одни бабьи угожденья да за всякие теремные безобразья будет тебе, Сенька, не сносити головы как пить дать! — И сам затрясся от гнева. А закончив громовые укоризны, державный так ударил об пол посохом, что железный наконечник его вонзился вершка на три в здоровую сосновую пластину и стержень посоха разлетелся в куски. Настолько гневным не видели Ивана Васильевича и в тот день, как посылал он под топор Стромилу с его крамольниками.

Вот растворились двери со стороны рабочей государевой палаты, и — Иоанн показался.

— Князья и бояре! — воскликнул государь, входя в думу, но не садясь на свое место. — Я призвал вас обдумать и порассудить: есть ли выгода да гоже ли нам заключать союз с салтаном шемахинским, с Махмудом, внуком Ширван-хановым? Обсудите и скажите — прежде чем допустим мы посланца его перед наши светлые очи! Взвесьте выгоды и невыгоды от этого союза: коли заключить дружбу, может он от нас потребовать помощь оружием? Стоит ли нам связываться условиями такими из-за выгод торговли? Да велика ли и важна ли для нас эта торговля? Решите же по совести и по крайнему разумению вашему. Надеюсь, что тут личных сметок (и сам значительно при этом взглянул на патрикеевцев, сплотившихся вокруг Ивана Юрьевича) да и перекоров взаимных будет не из чего вам поднимать? — промолвил государь, глядя на Щеню и Якова Захарьича, отчего-то при словах державного потупившихся. — Судите же и рядите, как довлеет мужам разумным и опытным!

И исчез сам да с силою запер двери в думу, оставив советников своих теряться в море догадок: к чему этот наказ, полный как будто упрека?

Пока советуются думные люди, внимая чтению запросной отписки выборных гостиной сотни, государь воротился в свою рабочую и велел позвать князя Василья Холмского, внезапно вызванного державным в столицу.

Когда вошел молодой посол и воевода, Иван Васильевич сам сделал шаг к нему навстречу — редкая честь, которой удостаивался не всякий и заслуженный боярин.

— Князь Василий Данилыч, я обязан тебе жизнью и доволен остаюсь верною службою твоею, что ты, не щадя живота для нас и трудяся неусыпно, послужил нам, великому государю, по присяге и по душе. Здрав буди! А от нас, великого государя, забвен не останешься. Родитель твой волею Божиею призван к вечному животу, и тебя, нашего любимого, оставил нам, государю своему, на наше попеченье; и то мы николи не забудем. Да и матушки твоей забот о чадах наших також из памяти николи не утеряем. И на всем на том, перед тобою останемся мы должником с лихвою, хотя воздати… во благо время. А ты буди надежен на нашу милость: ни на ково тебя мы не променяем. Сядь! Поговорим по душе. Рассказывай по ряду… все, что тебе молвил свойственник наш Стефан-воевода… Какие непорядки в Угорской земле ты заприметил?.. Что набедокурил шуринок наш, не тем будь помянут, напоследях?.. И про Лукомского… И про новгородский поход к свеям… Все поведай — мы послушаем!..

Вася принялся рассказывать, конечно, с большею подробностью, но все, что мы уже знаем. Потому повторять его, во всяком случае интересного для государя, личного пересказа не будем, ограничась только несколькими замечаниями о впечатлении того либо другого эпизода на Ивана Васильевича, выслушивавшего все с напряженным вниманием. Когда же дело дошло до поступка Максимова — Иоанн привскочил даже с места.

— Да зачем ты не сковал этова безобразника, меня позорящева… в лице посла моево?

— Государь, покойник Никитин ево под стражу велел отвесть, но Иван взмолился, и я отпустил ему ево грубость и невежество. Буди милостив, не карай ево за прощенное.

— Червь!.. От удавки выскользнул да новые ковы начинает?! Ну да… Бог с ним, коли ты прощаешь… Ин, быть до другой вины: тогды прикинем все воедино!

Но повести об открытии злодейства ляхов, подославших Лукомского, государь только дивился благости провидения, спасающего своих избранников путями неведомыми. Наивный же рассказ очевидца Васи о неуспехах подвигов войск со свейскими силами из-за лишений всякого рода, при трудностях, неразлучных с недостатком наряда самопального, распрями воевод и бездействием московского управления, не внимавшего жалобам и требованиям ратных людей, взорвал наконец гнев долго сдерживавшегося государя.

— Крамольники все меня окружают… Кровопийцы! Передо мною рассыпаются в преданности, а пальцем ни один не двинет, чтобы послужить делу, на которое я посылаю бедных людей, истинных мучеников за веру христианскую и за наше спокойство! Стойте же вы, лицемеры, я сорву с вас ваши дьявольские обличил: искореню вконец хищенья и подкапыванья ваши друг под друга — трепещите!..

И, почти не владея собой, Иоанн стремительно направился в думу, вяло обсуждавшую незнакомое, чуждое ей дело, не доведя и до половины его.

— Ну, бояре, что скажете мне хорошего, ужо я послушаю вас, умников? — сильным голосом, в котором звучала ирония, крикнул Иоанн, садясь на свое место под сенью. — Ну, что ты думаешь, Иван Юрьевич?

— Мы, государь, не пришли еще к заключению; но, как видно по смыслу сказок гостиных людей, солтан этот вред большой может нанести торгу, значит, задобрить его и поважать не мешало бы…

— Я не о том велел думе входить в рассуждение! Мое дело, как поступать, а ваше дело показать мне: какая корысть нам на Москве от шемахинскова торга? Так скажи мне, примерно на сколько наши там получают да своего сбывают?

— Доподлинно не могу выложить; а не на одну тьму московок, кажись, доходит оборот.

— Дьяк думный, правду ли говорит дворецкий?

— Нет, государь, до тьмы не доходит, потому что все на менок… Да и народ-от не таков, чтобы забрал много.

— Так ты, Иван Юрьевич, по своему обыкновенью, как привык мне выставлять все наоборот, и теперь также думаешь, что я поверю?.. Ошибся, князь; я раньше тебя уже знал, в чем суть дела. Я вас, крамольников, для виду собрал, чтобы доподлинно убедиться мне: насколько вы входите в подлинный смысл дела нашего да норовите государю своему по присяжной должности. Советы твои я давно знал, что не стоят выеденного яйца. Я давно знал, что ты продажен и хвалишь то, где тебе бы что перепало. И теперь я узнал, еще севодни утром, как посланец Махмутов привел на твою конюшню степного аргамака с серебряными подковами. Вот чем и перевесил он тебя на сторону своего повелителя, тяготу выгод, в ущерб нашим! Лицемер! Не хитрить бы тебе теперь-от, когда давно уж я изверился и сам за тобой наблюдаю. Косой, сынок, в тебя! Дерет взятки с моих приказчиков черноволостных за то, чтобы не допытываться правды в их кривых, хитрых счетах. Князь Семен Ряполовский жалованье наше берет, а дела не делает! С бабой возится, а наряду не бережет. Люди в Водской пятине зерна, зелья не имеют для ручных самопалов, а зелье самопальное у ево на Москве сыреет да мокнет от недосмотра. И то нам не корысть. И то нам гибель людская без пользы, врагам в посмеяние. А вы, крамольники, знай бражничаете, брюхи отращиваете да хлеб земской иждиваете вотще. Теперь я положу конец вашей потехе. Самсон Тимофеев!

— Здесь! — рявкнул знакомый нам великан, сегодня повышенный в головы московского полка дворянского и в начальники дворцовой кремлевской внутренней стражи. — Убери мне сейчас князей Патрикеевых, отца с сыном, Семена Ряполовского да из девяти десятого возьми из челяди невестушки моей, Алены прекрасной!.. Бери их, крамольников, да стереги пуще своево ока этих дорогих мне сродников. Много и из вас… остальных, думские люди, достойны опалы нашей, но мы, великий государь, желая показать над вами меру нашево долготерпения, покамест оставляем вас исправляться, кто может. А кто не сроден к исправлению, покопит пусть новых неправд, дондеже взыщет наш праведный суд слезы притесняемых с неправедных приставников, — ступайте!

И величественным мановением руки указал двери.

IV ПРИМИРЕНИЕ

Несть дражайшая сладость, паче мира и любви к присным твоим.

Стремительный выход из рабочей государя оставил, как мы видели, князя Василия на месте, там же в палате, крепко запертой сильным размахом руки Иоанна. Не зная, уходить ли ему или дождаться возвращения монарха, князь Вася остался посреди комнаты, в нерешимости смотря на дверь. Вдруг слышит он, входят с противной стороны и нежно так называют его по имени. Он оборачивается. В слезах, но не горьких, а каких-то торжественных, благодарных, теплых и восторженных, бросается к нему в объятия княжна Федосья Ивановна, уже совсем развившаяся из ребенка в девушку. Полная приятности, она сохранила ту же былую наивность, с которою высказывала все, что начинало волновать ее теплое сердце.

— Васенька, голубчик мой, чем мне благодарить тебя за то, что ты спас батюшку! Всю жизнь готова я служить тебе рабски за эту великую твою услугу. Дай расцеловать тебя, ненаглядный мой! Ты похудел, Вася, но ты тот же добрый наш Вася, с которым мы игрывали при няне, княгине Авдотье Кирилловне. Нет ее, моей голубушки!.. Много она плакала о тебе, Вася… и мы с нею. И маменька плакала… Кабы ты знал, Вася… что у нас сделалось? Маменька заперта; батюшка прогневался на Васю-брата за то, что Стромилка, негодяй, подбил ево ехать на Вологду… бунтовать, говорят бояре… Послушай, скажи, Вася, что это за слово «бунтовать»? Это нехорошо?.. Коли батюшка прогневался так и на матушку… держат в терему, взаперти, никово не пускают… и меня даже… Вася наш бедный сидит на казенном дворе… за приставы, говорят. Вот что, голубчик Вася, у нас подеялось! Много всяких чужих людей к нам навели в терем… Как я рада, что тебя вижу… И батюшка к тебе милостив… может… Бог даст, опять мы будем вместе все, дорогой Васенька… и матушка… и Вася-брат.

И повисла на шее старого друга, с которым выросла в тереме, за восемь лет разлуки сохранив к нему теплоту чувства, воспринятого незаметно, но окрепшего в долгие годы удаления. Тогда имя Васи не сходило с уст и княжон, и княгини великой, вторя понятным, всеми ими разделяемым ощущениям да тоске грустной матери далекого изгнанника.

Княжна Федосья Ивановна, вся предавшись теплому чувству приязни к явившемуся неожиданно участнику детских игр, увлекла и его своим восторженным пылом до полного забвения условий этикета. Ни князь Холмский, ни дочь Иоанна не думали нисколько, чтобы в их задушевной беседе и дружеских ласках было что-либо подлежащее неодобрению. Тем более им в голову не могли прийти гневные упреки, обрушившиеся над головами счастливцев, предавшихся чистой радости свидания, для обоих, как оказалось, имевшего одинаковую цену.

— Что это? — загремел над ушами Васи и Фени грозный вопрос государя, когда, войдя в свою рабочую, он увидел дочь свою, дружески обнимавшую молодого посла-воеводу.

Молодые люди вскочили с места, но руки их по-прежнему крепко сплелись взаимно на шее друг у друга.

— Федосья! В моем присутствии… Василий? — еще более гневно крикнул князь великий озадаченным друзьям детства. — Как смел ты посягнуть на это, нечестивец?! — гремел Иоанн, тряся Холмского и стараясь оторвать из рук его руки княжны Федосьи, крепко державшиеся за приезжего.

— Я, государь, — робко отозвался Холмский, все еще не понимая вины своей и гнева великого князя, — н-не п-по-ся-гал, кажется, н-ни на что!

— А это? — тряся руками дочери перед лицом его, спрашивает государь. — Это что?

— Это я, батюшка, сперва обняла Васю! — наивно и не робко отвечает княжна Федосья Ивановна. — Мы с ним, бог весть, как давно не виделись… Он дикой такой стал.

Иван Васильевич отпрянул от детей в свою очередь и остался, сбираясь с мыслями.

Ответ княжны Федосьи открыл ему глаза. Он понял, что не было резона так вспылить. Что слово «нечестивец!» не имело места там, где не существовало никакого позорящего обстоятельства. И что, возвращайся он менее воспаленным предыдущею сценою с людьми, действительно совершавшими неправды, он сам не представил бы себе тут ничего иного, кроме естественного проявления отрадного чувства, гнать которое не входило даже и в расчеты его политики. Светлый ум мгновенно сообразил несоответственность грозы, здесь особенно. И, приучившись сдерживать порывы страсти разумною волею, Иоанн, после минутного молчания, просветлел. Вот он старается дать оборот грозной вспышке, если не совсем шуточный, но настолько милостивый, чтобы в нем можно было видеть нравственную цель необходимости пожурить: за выход не вовремя девушки и забвение служебной роли со стороны сановника, не кончившего своей обязанности, для которой призван он к государю.

— Это не оправдание князю Василью, — сказал государь строго, но видимо смягчая голос свой, — что ты его обнимаешь. Когда здесь, он не Вася — теремный ваш, — а слуга своего государя, приказавшего ему ждать своего возвращения, зане делу еще не конец!

— Виноват, государь, — поникнув головою и становясь на колени, отозвался почтительно молодой воевода, — не повели казнить, а отпусти ради беспредельной милости твоей вину мою, непростимую… от забвения.

— То-то, от забвения?! Охотно прощаю: повинную голову меч не сечет. Только ты у меня впредь не забывай дела думского и не сваливай вины на жену, что задержала, мол, дома баснями да сказками. Ты как думаешь, Феня? Простить его за тебя?

— Прости, батюшка мой родной, я тебе ручки перецелую: я одна виновата!

— Принимаем: будь же и ответчица! Князь Василий, ввела она тебя во искушенье своим здорованьем: и — бери ее себе! А от нас, за провинность дочери нашея… княжны Федосьи… Давай руку правую!.. Вот так (и сам соединил их руки взаимно). Быть тебе боярином в думе нашей! Вот что ты сделала, щебетунья, не к сроку подсунувшись со своим здорованьем! — заключил государь, шутливо целуя дочь. — Поцелуемся, Вася!

Холмский робко подошел и получил лобзанье Иоанна.

— А на радостях простим вся прегрешения! Феня, бери жениха за руку и иди к матери: скажи, что зову ее к нам, великому государю, благословить вместе… вас, детей наших! Ступайте, — и указал им рукою в сторону терема великой княгини Софьи.

Просветлевший отец остался на пороге, смотря вслед за удалявшеюся парою. Сердце у него билось теперь сильно, но отрадно, не болезненно.

В то мгновение, когда призванный с ключами великан Самсон, уже рассадивший по казенкам своих недавних патронов, отмыкал тяжелый замок на дверях терема великой княгини со стороны теплых сеней государевых, Иван Васильевич получил разом две вести: донесение Мамона о возвращении из Литвы и приезде посла.

В душе великого политика при чтении правдивого донесения слуги его восстала новая буря гнева, но, сложив отписку, он сумел скрыть горе от возвращавшейся с половины матери счастливой четы. А прибытие посла казалось политику новою кознию зятя.

Отдав приказ собрать на утро думу, государь пошел навстречу торжественно шествовавшей на зов его, украшенной всем блеском уборов, великой княгине Софье Фоминишне.

Подойдя к мужу, Софья хотела склониться перед ним — он не допустил. Взял ее за руку и только промолвил:

— О прошлом — ни слова!

— А Вася, сын-то наш? — со слезами проговорила великая княгиня.

— Самсон Тимофеев! Выпустить сына нашего князя Василья Ивановича, да пусть в терему уберется, но приличнее… и, как довлеет князю… явится на прощенной пир к нам, великому государю родителю.

Сцену примирения предоставляем представить себе читателям.

Наступило следующее утро, и собрались члены думы на постельное крыльцо палат государевых. В очах у всех почти сановников выражалось смятение. Оно еще более увеличилось, когда вошел Иоанн под руку с сыном Василием. Смертная бледность разлилась по лицам патрикеевцев, как известно принимавших главное участие в раскрытии интриги, стоившей головы советникам старшего сына государева. Впрочем, и сам Иоанн и прощенный сын его казались веселыми, довольными и отнюдь не гневными.

В должность дворецкого определен боярин Яковлев, распорядившийся раскрытием дверей в палату для впуска членов; он, царедворец опытный в разумении дворских тайн, прошел на половину княжича Василия и, взяв за руку беседовавшего с другом детства князя Василия Холмского, ввел его в думу, принеся поздравление с возведением в боярство. Для прочих членов думы и внезапность возвышения Васи, и это чуть не раболепное поздравление нового дворецкого отзывались чем-то обидным, словно вызывающим укоризны маститым советникам.

— Ох!.. Стары, слабы стали — умирать пора нам, старикам! — вполголоса, садясь на свое место, не без горечи вымолвил соседу хитрец Сабуров.

Сосед его, Русалка, только заморгал своими свинцовыми маленькими глазками, ничего не сказав, но думая: мошенник ты, думаешь, я поверю твоему невзгодью? Ведь понимаем, на что ты вызываешь нашего брата. Да мы ведь не совсем олухи, слава те Господи, не ловимся на такую нехитрую удочку.

И Русалка был совсем прав, так думая о своем товарище, вызывавшем на откровенность. Она могла погубить неосторожного и доверчивого. Еще темно было, как честолюбец Сабуров приехал в город к утрене: будто службы не было в приходе? Встал на лесенке Сретенского собора и начал издавать стоны да класть поклоны земные. Дворцовая прислуга, наполнявшая церковь, дивовалась даже такой горячности обращения к вере боярина. Простаки подумали, может, что Сабуров сбирается сегодня проситься на обещанье у гневного государя. Но только окончилась служба, как этот же покаянный грешник пробрался к терему князя Василия Ивановича и щедрым дождем московок купил у прислуги лестное право — обуть чулочки на государские ножки княжича, выпущенного на волю и, ясно, более сильного, чем прежде. Мало того, увидав, что на постели против Василия Ивановича спит какой-то детина молодой, а приветливый княжич, будя его, назвал раза два братом, сообразительный Сабуров поспел и ему привет сказать, когда при пробужденье чихнуть изволил спросонья этот названый братец сына государева. Новый посев московок из мошны боярской открыл, что братцем возвеличал князь Василий Иванович недавно ненавистного Сабурову Ваську Холмского. Но это открытие не охладило теперь усердия искателя за ним ухаживать. От истопника верхних сеней государевых Сабуров получил удостоверение, что государь сам трижды возвеличить изволил того самого Ваську — сынком своим, за ужином посадил его за одним столом с собою в тереме подле княжны Федосьи.

— Эвона, куда хватил! Господи Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас!.. — произнес набожный боярин Сабуров и зачитал скороговоркою: — Помилуй, Господи, раба твоего князя Василия… помяни, Господи, раба твоего князя Даниила, княгиню Василису, Татьяну и всех сродников их. Добрейшие люди были.

Добравшись таким путем узнания тайны, еще известной немногим боярам, низкопоклонный, для кого следовало, и внимательный к действиям тех, кому предстояло возвышение, Сабуров неприметно выкатился из опочивальни сына государева. Он сумел и вовремя представиться великой княгине Софье Фоминишне, вручив ей данную ему на благословенье благовещенским ключарем на дороге просвирку.

Подавая освященный хлеб, придворный царедворец нашел себя в состоянии точить слезные потоки, всхлипывать и уверять великую княгиню, что у него все дни минувшей счастливо теперь опалы государя на хозяюшку свою начинались и оканчивались слезами от душевной туги и боли безмерной… Много и другого, настолько же чувствительного и трогательного, наговорил достойный Сабуров государыне, разливаясь перед нею в выражении глубочайшей преданности.

Ну как такому мученику преданности отказать в сладчайшем наслаждении, по его словам, облобызать государскую ручку?

Всякий со стороны подумал бы, что это мучится кающийся за тяжкий грех вольного или невольного предательства. И знавший степень участия в оплакиваемой им опале, конечно лисичьим манером всегда маскированной, — мог бы, без натяжек, допустить в боярине пробуждение совести, если бы таковая находилась у него.

Сделав эти обходы и заручившись преданностью новым силам, вчера еще не принимавшимся в расчет, Сабуров направился на постельное крыльцо и вошел вслед за другими в думу.

Маневр относительно Русалки сделал достойный сановник без всяких дальних расчетов, а единственно для испытания почвы.

Что будет? По тону ответа можно было слова друга сердечного или принять к личному сведению, или довести до ушей кого следовало. На этот раз, как мы видели, уда брошена была неудачно и в том только отношении принесла пользу Сабурову, что он сам встал в оборонительную позу, на всякий случай.

Со входом государя с сыном и с указанием дворецким места молодому Холмскому с края, на правой передней лавке, в трех шагах от трона, водворилось мертвое молчание в палате. Из бояр никто не садился, ожидая знака.

Государь, сам о чем-то задумавшись, простоял несколько мгновений и потом простер руку, указывая, чтоб садились.

Опять еще большая тишина и сосредоточенность. Слух всех страшно напряжен ожиданием: что будет?

— Я собрал вас, бояре, — начал кротко и медленно Иоанн (и при первых звуках государева голоса у всех отлегло от сердца), — посоветоваться: что делать нам… с зятем-недругом… Мамон пишет, что все, что доходило до ушей наших о притеснениях дочери нашей, великой княгини Елены Ивановны, мужем Олександром Казимировичем, — истина святая? Что он, великий князь Олександр Литовской, дочерь нашу, жену свою, в нелюбии крайнем держит. Веру нашу правити ей не соизволяет; панов и паней нашего греческова закона держати при себе ей не дает. Священника нашево православнова не допускати до княгини великой своей повелевает. Церкви наша строити не попускает и во всех наших, великого государя, делах, нами ей, дочери нашей, наказанных, шкоды чинит с препятием. Да еще нам, великому государю, и насмешки на письме со укоры посылает, будто мы вас, слуг наших верных, не обуздываем… И вы будто, бояре и дворяне, промежду мною, тестем, да им, зятем моим, рознь и ворожду разжигаете. И в том на вас, на слуг моих, взводит он напраслину. Мы и без вас зело добре сведомы про порядки непутные на Литве! И без переезжих князей и бояр знаем мы, как русская вера римским попам не люба. Ведаем, что привилей дан зятем нашим Иосифу — епископу смоленскому, нарицая ево на митрополью киевскую, тоже неспроста. Великие князи литовские папскова закону как стали держатца, так нашим духовным грецким восточным свою ласку ни с тово ни с сево не показывали. Стало быть, то, о чем нам писал Мамон, как владыку Иосифа этова прельстили честью — да он сам стал поважати папскому делу, — за привилеем Олександровым, само по себе в ум приходит. — Иоанн замолчал и задумался.

— Да, затяюшко наш кривды на нас насчитывает, а уряженова титла в грамотах писати отлагает, опять же, до конца, какой-те межа нами распри. А распри я, князь великий, с Олександром не имею, како ведомо вам, бояре, и самим не хуже нас. Стало, князь великий литовский шкоду чинит нам беспричинно и нас, великова государя, умаленьем титлы бесчестит! Да ащо послов засылат: нам все то всказати из уст с укоры. И то чинит он не гораздо! А он же, князь великий литовский, дочерь нашу, как Мамон-самовидец нам, великому государю, отписал трижды, держит нелюбовным обычаем; не так, как говорилось нашими бояры с ихными послы. И ссылается князь великий, зять наш, на то, што, мол, не все записано было по статьям, а што записано, он, мол, держит право и твердо. И то (Александр молвит лестью! Сами вы, думные люди, со послы говорили, чтобы наша княгиня Олена веры нашея священника крестовова имела бы при себе невозбранно. И тому бы попу ходити до нея препятства не было. И церковь бы в палатах у княгини великой была наша же, крестовая. Супроти тово строити крестову церковь зять наш медлит. Попа крестовова ко Олене не пускают; боярынь русскова закону ей не дают, нож и панов во двор, а поставил при ей, при Олене, панов и паней папских. И все то чинено нам на укоризну, а не в любленье! Злобу же имеет зять наш на нас, великова государя, опять же неразумно! Коли стал он нудити в свой, в папский закон, нашево закону князей служилых, искони православье державших, они, князья, люди вольные и отъехати, к кому похотят, могут по старине, по обычаю. И наши братья, князи удельные, в Литву поотъезжали же, и тамо их князь великий к собе приимал. Стало, и нам князей Хотетовских, как и князя же Бельскова, прияти было мочно. Тож и бояра Мченески! А каждому из них доступати своего добра опять же мы помехи чинити не можем. Сам за ся ответчик. А военным обычаем котору и распрю с зятем с нашим, с князем великим литовским, мы не вчинали никоимы делы! И коли злобу свою зять наш на нас не отложит, дочери нашей претити веру грецкую держати не престанет, как по Любови да по душе довлеет; да нас унижати титлом нашим государским от своево льстивова неладнова обычая не уймется, — ино нам, великому государю, правды своея вздобывати… Како, мнят думские люди, было бы здеся сотворити изряднее, вы нам вскажите? Твой смысл, дворецкой, каков?

Боярин Яковлев встал, поклонился низко, погладил свою окладистую бороду и молвил протяжно:

— Про то про все ведаешь, государь, лучше нас. А мы, мужики грубые, прямо бы не отлагаючи, зятька советовали бы проучите! Полки готовы наши, а тамо нет силы! Повели — и пойдем мы на Смоленск да на Вильную — невозбранно. Так, зятюшка-князь, коли увидит не в шутку поход, не обещанье, а исполненье… всяку лесть отложит… по воле твоей все совершит и остережется напредки слушатися советников своих назло… да и на притесненья княгини великой. Делать прямо — скорей дойдешь до проку! — И сел, довольный собою.

— А мне кажется, — молвил Иоанн, — еще погодить. Лучше будет! Примем послов зятюшкиных да их послушаем, што бают разумнова. Тогды уже, как увидим, ни тпру ни ну! — делать нече: ополчимся. Хоша к военному обычаю сердце нам не лежит! — заключил государь в раздумье и стал переспрашивать мнения каждого из думских советников.

— Ну, как ты думаешь, князь Василий Данилович? — обратился государь к последнему, молодому Холмскому.

— Я, государь, сказал бы, что прежде, чем войну начинать с родственником, попытаться объясниться с ним без сердца: обсудить выставляемые им поводы к взаимному неудовольствию да посольским обычаем развязать все узлы препятствий к единению Руси с Литвою. Коли бы Литва думала неладить с Москвою ино, не с чево бы было и в свойство с тобою вступать (Александру? А коли свойство устроилось, — непригоже врасплох нападать на свойственника. Да и как знать, может, и там готовятся? Мы к им норовим, а оне — к нам? В наказе Мамону и велено было запримечать ход внутреннего дела да местных порядков, а он, как дворский, умеет и усердие прилагает: проведать дворскую неурядь, а не земскую. Прямо идти, может быть, не без отважности. Ожидая успехов, следует предусматривать, что делать, коли встретят неудачи?

— Молодец, Вася: это и мое мнение! Так… бояре, поручаем вам принять послов честно, грубости не оказывать и на неприязнь не намекать… лаской расположить к себе… да не торопиться ответами безвременными. А что мы теперь судили, пусть будет, до времени как бы… ничего не было! В мы, великий государь, сами станем промышлять: допытаться подлинно, совсем ли проявить остуду аль поправить старое ащо можно?

Тут государь встал и между рядами посторонившихся бояр пошел к себе. Князья Василий и Юрий Ивановичи, сидевшие за отцом на стульях, занимаемых прежде великими княгинями, последовали за родителями, взяв с собою и Холмского.

Немного спустя вошел в терем к сыновьям государь и, увидев будущего зятя своего, велел ему следовать за собою в рабочую свою, где уже была великая княгиня Софья Фоминишна.

— Вася! — сказала она ласково, усадив Холмского между собою и государем. — Мы хотим опять тебя просить сослужить последнюю службу. Лучше тебя никто не исполнит этого поручения! Сдается мне, — сужу я как женщина, — что без остуды к жене (Александр не мог бы притеснять ее. А причиной остуды между молодою женою и мужем, которому она понравилась, может быть разве сила прежней привязанности; если сумели искусно разжечь в мужчине те побуждения, для которых имел он любовницу? Жена всегда целомудреннее прелестницы. И нет сильнее приманки для мужчины, знакомого с порочными наслаждениями, как при возбуждении чувственности, обольстительное свидание с нахальной прелестницей под покровом тайны. Женатый же, без сомнения, видеться будет с прежнею приятельницею тайком. Я не предполагаю в зяте своем такова развращения, чтобы он, сопрягшись узами брака с законной супругой, простер бесчиние до явного разврата. Но, и не соизволяя на него, тем не менее может он сделаться легкою добычей прелестницы. И чем скрытнее будет ведена связь эта, недозволенная и не одобряемая совестью, даже слабого умом и норовом мужа, тем продолжительнее может быть господство наложницы. Тем обиднее и мучительнее будет для доброй жены нести эту обидную, не заслуженную ею опалу и забвение, полное еще выходок бессильного женского мщения со стороны той, которой удалось похитить нежность супруга. Ты, Вася, наш любимый, наделен от Господа Бога умом и толком, не то что наши другие бояре. Польшу и Литву знаешь ты, как бывалый человек, и знакомых там, как говоришь, имеешь. Тебе, стало быть, возможно проникнуть в тайну, если мои подозрения оправдаются. Разузнай все обстоятельно и, не вверяя грамоте, возвращайся скорее в наши родственные объятия. Ты готов нам сослужить эту службу, Вася?

— Если такова воля ваша, государь-батюшка и матушка государыня, и сдается вам, что я с удачею все то справлю, готовность моя служить вам известна — повелите!

Государь и государыня заключили Холмского в объятия, и оба прослезились под наплывом чувств, понятных только родителям.

V РАЗУВЕРЕНИЕ

Что делалось во дворце, скоро узнала вся Москва. Холмский, жених государевой дочери, сделался героем дня, говоря языком нашего времени.

— Слышала, матушка деспина, в какую честь твой зазноба попал? — спрашивает Василиса Зою, входя к ней после обедни.

— В какую же честь?

— Государь, слышь, за ево дочку отдает, Федосью Ивановну.

— Так вот причина удаления его от меня — честолюбие?! Пусть возвышается! Мое дело скрываться… не мешать ему быть счастливым, если может он легко забыть Зою… Если Зоя не по нем: не в состоянии ево возвысить союзом с собою?.. Я не противница ево счастью. Зоя умеет собою жертвовать… — И замолчала.

Тихая печаль явственно выразилась в прекрасных чертах лица вдовы деспины. Василиса качает только головой и думает, упрекая себя: «Дернуло же меня сказать про тово непутного Ваську?.. Так было ладно пошло все… у нас. Н-на!.. И подновила».

Прошло несколько дней. В одно утро приехал к себе в дом из Кремля Холмский и, распорядившись приготовлениями к отъезду в Литву, к вечеру сел в опочивальне родительской на лежанку. Вид полога напомнил ему сцену с Зоею, и странное чувство овладело женихом государевой дочери: ему захотелось во что бы то ни стало увидеться с Зоею. Не долго думая, князь распахнул полог, вошел под него и, тронув случайно мало заметную бляшку, растворил дверцу, за которою была другая, такая же дверь, неприметно подавшаяся в сторону, открыв проход в светлицу соседки. Холмский прошел туда, и первый предмет, поразивший его, была коленопреклоненная Зоя перед иконами, ничего, казалось, не замечавшая, погрузясь в молитву.

— Зоя? — спрашивает вполголоса Вася.

Она смотрит на него, трепещет и лишается чувств. Князь Холмский подбежал к падающей и поддержал ее. Несколько мгновений прошло, пока приходила в себя деспина.

— Зачем ты у меня, князь… когда оттолкнул мою преданность?..

— Зоя, не упрекай меня… Я должен тебя бежать! И теперь прихожу проститься: как знать, что встретит меня в Литве? В душе встает грустное предчувствие недоброго. Ты ушла в гневе… Мне больно от тебя удалиться, унося гнев твой.

— Не гнев, князь Василий Данилыч, а горе… муку любви отверженной… тем, кто для меня стал дороже жизни… Но… я не упрекаю тебя… Судьба дает тебе золотую будущность, честь, величие! Зять государев займет в думе первенствующее место… Ничего подобного не могла, конечно, дать тебе вдова деспота, Зоя!

— Так ты думаешь, что я честолюбив? Что меня увлекло желание возвышения через жену? Ты ошибаешься, Зоя. Феня моя — доброе существо, не полюбить которое нельзя. Ты сама ее полюбишь; но о чести обладать рукою великой княжны я никогда не заботился и не думал об этом. Воля государя так устроила: я и она — мы покорно готовы исполнять его веления. Между нами любовь брата и сестры, но не та страсть, которая жжет и сушит, заставляет беспрестанно думать о любимом, не дает ему ни покоя, ни отдыха от муки ревности. Мы встречаемся с Фенею как старые друзья, передаем друг другу все, что у нас на душе. Подозревать друг друга, подстерегать слова и давать им превратный часто смысл, как делают влюбленные, и затем мучить себя и предмет своей страсти — у нас немыслимо. Желание видеть друг друга также, я думаю, не доведет нас до томленья жаждою свидания в случае разлуки, хотя бы она и дольше протянулась, чем мы теперь думаем. Так любить Феню, как полюбил тебя, Зоя, я не в состоянии! Но Богу не угодна была преступная любовь наша и… кара святого провидения тяготела надо мною. Болезнь приблизила меня к дверям гроба, а весть о смерти отца и матери открыла мне глаза, что я стою над пропастью. Огонь вечный — достояние ада. Другого нет исхода из нашей гибельной страсти. Но, будь я один подвержен этой каре — страх ее не остановил бы меня, исступленного. Падая сам, увлекаю я с собою и… тебя! Этой мысли мучительной не могу я забыть ни на минуту, и она-то ставит между нами стену и пропасть.

— Было это… при жизни мужа… теперь свободна я, говорила я тебе… Это не все одно… Благословение церкви…

— Новая насмешка над таинством брака это… было бы…

— Не может быть?! Ты нарочно придумал такую отговорку, уверенный, что я всему поверю, что бы ни сказал ты… Но я не верю этой отговорке. Она противна здравому смыслу. Она ставит согрешивших в невозможность загладить свое падение, воротиться на дорогу правды.

— Да, Зоя, воротиться на дорогу правды… нельзя, я думаю, нам, если бы… если бы и вздумали мы искать душевного мира в благословении церкви. Я каялся отцу духовному… отшельнику… в своем падении… Он…

— Говори, говори, что же он мог найти затруднительного в просьбе освятить связь… начатую… хотя бы и… с грехом?

— О! Он разразился страшными проклятиями на одну мысль, что порочность, продолжая свои успехи, дерзает обращаться к церкви за благословением. Это лесть, гремел он, вносящая нечистоту в святилище! Какая порука в твоем истинном исправлении, когда ты настаиваешь, чтобы с тобою оставили греховную причину падения?

— Но послушай, — спрашивает Зоя уже робко, — как же твой отшельник думает смыть скверну, по его словам, непозволенной связи, если не прибегать к освящению Богом установленного союза?

— Он одно говорит: согрешил и каешься — не возвращайся к прежнему грехопадению!.. Плачь и молись остаток дней твоих… в чаянье отпущения. Только такою дорогою достигается спасение души.

— Да не о спасении души, не о праведности тут речь… Все мы грешны. И тот, кто надменно мыслью сам думает сделаться праведником… без благодати, свыше ниспосылаемой, грешит больше всякого смиренного грешника, сознающего свое бессилие. Говорю я о прощении только такого греха, основа которого лежит в самой природе человеческой. Что же, как не природное влечение, толкает женщину в мир тревог, муки, позора, чаще всего и унижения?.. Ведь это дает любовь! А что я от нее удержался или не покорился ее внезапному нападению — кто смеет сказать про себя? За что же такая кара за влечение, вложенное в душу и сердце человека? Может ли Бог любви быть ее карателем?

— Какой любви, Зоя? Плотской, чувственной… Да! Она делает человека рабом своим, поклонником идола страсти вместо Бога. Гнать это идолопоклонение свойственно правде божественной! Люби Бога и ближнего — другое дело. То — святая любовь!

— Да опять я не о том тебе говорю. Докажешь ли ты любовь к ближнему, если погубишь женщину, тебе отдавшуюся, из-за мнимого последования правде вечной? Кто может, не зная любви чувственной, любить всех, конечно уже не страстно и без пылкости, разумно, как говорят хитрые люди, «не забывая себя», — благо тем! Умно они поступают. Но любят ли? И знают ли они, что такое любовь? Знают ли они, что эта мука и наслаждение — у тех, кто поддался очарованию, — оканчивается только со смертью? Если правда, что ты так только любишь свою невесту, как сейчас говорил мне, — ты… еще не любишь ее! И если она к тебе только так расположена — тоже!.. Не к тому говорю, чтобы совращать тебя с благого пути душевного мира в омут тревог, мною испытываемых, нет… у меня не то в мыслях. Я сама хотела бы… если бы могла только… погрузиться в самозабвение, отучиться от порывов, отвыкнуть от мечтаний о любимом. Но один образ является только и днем и ночью, во сне снится мне… Ничем не могу прогнать я от себя этого неотвязного спутника… А ты, Вася, скажи откровенно и искренно, — спрашивает вдруг Зоя, схватив руку Холмского своею холодною как лед рукою, — видишь, хоть во сне по крайней мере, меня… когда-нибудь?

— Не спрашивай, Зоя, умоляю тебя, не допытывайся! Я не успею свести глаз, забыться, как ты являешься, и… погружаюсь я в такое сладостное забытье, что все, как и где… представляется, словно на иконе написано, и утром я не могу выбить из памяти. Зачинаю молитву про себя и… тогда только, по милости Божьей, отступит наваждение. Днем люди все… служба — ничего! Да што обо мне говорить? Если я погибаю и пропаду… туда мне и дорога за мои тяжкие грехопадения… Спасись ты, Зоя!.. Будь счастлива!.. За Ласкиром забудешь несчастную встречу со мною и гибельные увлечения.

— И ты думаешь, что мне можно?

— Почему же. Все бы мне легче было… одному страдать с очищенною совестью: что искупительною жертвою буду я, что не я погубил твою молодость.

— Ах, как ты еще зелен, не дозрел, друг мой Вася! Если бы… но… мое дело молчать теперь.

— Да поверь, Зоя, я не могу тебе ничего другого пожелать, кроме такого блага, которого достойна ты вполне своею нежною душою… Ах! Если бы не несчастная судьба моя!

— О тебе ни слова! Ты советуешь мне, как, по-твоему, поступить я должна и устроить судьбу свою?! И ты сам, своею мыслью, дошел до этого и надумал: как бы хорошо было мне то, что ты предлагаешь?

— Да! Как бы тебе сказать. Я вспомнил, как горячо любил тебя Ласкир, когда были мы с ним у отца Мефодия в школе. А недавно, когда мы снова увиделись, он показался мне просто без ума от тебя. Бредит инда малый, спит и видит, как бы повенчаться с тобой… Я не препятствую, а только думаю: вот какое счастье человеку!

— Я не понимаю тебя, Вася. Здорово ты судишь или льстишь… или — сумасшедший! Ну да Бог с тобой! Лесть и коварство никому даром не проходят! Горько будет мне узнать, что несчастлив ты… Я же найду себе если не мир и счастье, то… Прощай, Вася! Приходи вечером, опять встретишь Ласкира. Узнаешь и… решенье судьбы моей.

— Хотел сегодня же выехать рано повечеру. Но коли так — останусь до рассвета. Наверстаю ездой! Изволь, — и самого почему-то забила лихорадка.

Он вышел.

— Бедный князь Холмский! Какое превратное понятие о долге лишает его счастья! — высказала Василиса, смотря в окно и видя, как садится он на коня на широком дворе своем.

— Я рада теперь, несказанно рада, — отозвалась Зоя. — Вася заблуждается, но он не притворщик и — любит меня, сам не признаваясь себе в этом! Невеста тоже служба его государю! Может быть, с Федосьей Ивановной жить ему будет и вольготно: она ребенок, он — дитя! Без бурь доживут до старости…

— Как знать? Молодость и здоровье еще не порука долговечности, — неожиданно, не подумавши, вымолвила Василиса.

— Типун бы тебе на язык! С чего это приходят тебе в голову такие вещи?

— Не прогневись, матушка деспина, спроста я смолола… Так что-то на язык навернулось.

— То-то, навернулось. Во всем хорошем видишь ты какую-нибудь пакость. Что за пророк напасти людской?

— Истинно, дорогая, сама не рада. Напророчила-таки, кукушка, заточенье княгини великой Софьи Фоминишны…

— А теперь вот она по-прежнему в чести и в славе, — молвила Зоя.

— И это выходило ей. И сказала тоже я… Да еще словно беду — литовской-то княгине…

— О той ничего еще не слыхать, слава богу!.. Не всегда же исполняются твои бредни, — как-то жестко отозвалась Зоя, видимо недовольная и собой и предсказательницей. — Нужно не бреднями, однако, заниматься, а пир готовить обещанный!

И начались хлопоты.

Вдова деспина обратилась в заботливую хозяйку, сбегала в поварню и в приспешню: сметила, сколько женщин могут работать. Затем из кладовых выдала на руки припасы, наказала хлебнице, как перепечу сладить; отрядила людей ко всякой службе: кого к поставцу, кого у питья, у судов. Распорядилась выдачей блюд и сосудов питейных. Из сундуков повынула хамовные склады, белую казну. Накрыванье столов вверила Василисе. А сама занялась приготовлением заедок.

Уж совсем стемнело, когда хозяйка покончила хлопоты и принялась убираться да наряжаться: гостей встречать.

Первыми приехала семья Ласкирей, захватив с собой престарелого отца Мефодия. Перецеловавшись с дочерьми Ласкира и приняв благословение Мефодия, Зоя поспешила на лестницу встретить боярынь (между которыми затесалась и опальная княгиня Ряполовская). Явились и боярышни Сабуровы, недавно познакомившиеся с хозяйкою в церкви. За ними повыступали дьячьи жены да греческие купчихи из слободы. Мужчин было не в пример меньше, чем женщин, да, за исключением сыновей Юрия Ласкира, всего молодых парней не наберешь и полудесятка; да и то, кроме Сабурова-сына и переводчика-дьяка из греков — Траханиота, все были люди пожилые, заслуженные. Расселись гости за столы, и хозяйка, кланяясь, в сопровождении Василисы с подносом с чарками, стала обходить по ряду особ, почтивших ее своим прибытием. Сладкое вино развязало языки, и закипел почестной пир.

В разгаре его никто не заметил, откуда в светлицу вывернулся внезапно молодой Холмский.

— Вишь ты, и будущий зятек государский по старой памяти, заглянул к сударушке! — язвительно заметила вполголоса Марья Ивановна Ряполовская, ни к кому, в сущности, не обращаясь. Боярин Сабуров бросился к Холмскому, как самый нежный родственник, и, взяв его за руку, подозвал своего сына и просил молодого воеводу не оставить птенца его, Сабурова, милостивым призрением. А сам все кланялся в пояс да в каждую речь успевал вклеить неотвратимые и неизменные в устах его слова «кормилец», «великий благодетель!». Холмского усадила хозяйка между Ласкиром-отцом и старцем Мефодием, на место Ласкира-сына, не садившегося, а все ходившего вслед за хозяйкою, привечая гостей, как бы в роли домашнего близкого человека.

Когда подсел князь Вася к своему старому учителю, хитрый грек после нескольких фраз, полных дружеского участия к бывшему ученику, случайно спросил его, кто его отец духовный.

— Общий наш духовник протопоп верхоспасский, соборный, Савва, а што?

— Да то, сын мой, до нашего смирения дошло, что ты подвижнические подвиги возлюбил… водишься со старцами, слушаешь отшельников в сладость! Путь твой — при дворе, в миру; отшельник не руководитель человека светского: не знакомы ему по опыту стремнины и хляби обиходных сношений людей между собою… Сам Спаситель наказал верным своим присным, что нужно для жизни в миру: хитрость змеиная с незлобием голубя. Белый поп живет в миру, сам семью имеет и по себе может понять немощь плоти духовного сына. Отшельник не тот человек: он сам младенец в понятиях о мире. Он, по неведению, готов осудить самое душеспасительное дело, если его, дела этого, не положено или не показано в его правиле да не дочитался он о том и в писаниях от старчества. К примеру сказать, брачное посяганье. Что о нем может ведать пустынник? Жена ему должна представляться так, как вещают учителя покорения плоти, — сосудом дьявольим! Для монаха, конечно, нарушение целомудрия — величайшее падение! Для чего же он отрекался от мира, для чего уходил в пустыню? Отцы пустынные поэтому и положили за такой грех вечное оплакивание преступления чистоты плоти. Между тем сам Бог установил первый брак. Не на пагубу Создатель учредил же связь мужа с женою и дал благословение свое первой чете супругов, изрекая: раститеся и множитеся? Брак свят и — ложе не скверно, учит опять апостол. И это воистину так. Сколько святых супругов насчитывает церковь, мать наша, в ликах прославленных нетлением праведников? Грозный обличитель человеческих падений, апостол Господа нашего, для мирских человеков дает совет: «Лучше оженитися, нежели разжигатися».

— А посто-кась, батька, и мы где ни на есь читывали: «Оженивыйся печется о мирских, а холостой, не оженивыйся, о Господних печется!» — сказал Мефодию внимательно вслушивавшийся в речи его гибкий Сабуров.

— Оно, правда, есть и такое наставление попечителя о спасении нашем, но ни к тебе, боярин, нажившему беремя детей, ни ко мне, иерею, в миру живущему, неприменим этот указ, прямо и подходящий к земным ангелам — как величают себя монахи. Мы, мирские люди, мирское и творим. Только бы не зазирала нас совесть в братоненавидении да в лихоимстве да в прибытке всяком ином нечистом; а нам-то, людям простым, и вменена в обязанность забота о поставке будущих жильцов земли. Что бы было, коли мы бы забыли об этой первой-то и самой главной заповеди, общей обязанности членов человечьей земли? Земные ангелы отговорятся на суде. Мы, скажут, все стяжания земные отвергли и все связи с миром покончили, не виновны поэтому в небрежении о заселении вселенной; то — удел мирских человеков! Ты призвал их, Создатель, к земному труду и труд мужа облегчил созданием помощницы.

— Да, слышь, отец, моя Лукерья Антоновна мало мне помогает, — вскрикивает один гость с другого конца. — Один все тружуся в поте лица. А она знай наряжается только и о хозяйстве не брежет… Какая же она мне помощница?

— Ты сам, человече, не без вины тут оказываешься. Жена — скудельный сосуд! Зачем же ты умом своим да советом не направляешь на благое ее недостаток: суетность? Не хочу судить ваши дела, и не мне даны они: кто меня судьею поставил над ближним? А правду почему не изречь. Муж не прав, виня жену в непорядке. Своим обвинением взводит он на себя осуждение. Вспомни, чадо, оправдание Адама: принял ли Создатель от него ссылку на жену?

— Да я ведь яблочка не съедал и с змеем не вступал в беседу.

— Врешь! — резко и как-то глухо брякнул молчавший до тех пор Русалка, начинавший хмелеть от частых возлияний. — Со змеем-прелестником ты в родстве недальнем, за то и прозываешься Лесута Змеев. Так аль не так, ну-кось, молви, солгал ли Михайло Русалка?

— Да ты, боярин, на шутки пошел, а я взаправь. Коль прозванье разбирать, так ты, видно, водяному внук: все русалки, бают, водянова царя дочери.

— И распрекрасное дело, парень, что ты меня надоумил теперь. Заутра же настрочу челобитье государю и пропишу в нем: подай, мол, мне, слуге своему, Иван Васильевич, хоть одно озеро рыбное, что отовладал ты из дедушкиного наследства моего. Я, мол, водяного внук. А послух про то про все Лесута Змеев. И он сам при том бывал и слыхал, как дедушка, не тем будь помянут, в далекий путь собирался и мне, внуку своему, всю область отказал во владенье! Вот тя и приволокут к ответу!

— Мы-ста и не отопремся, да прямо и скажем: воистину, батюшка государь, Русалке следует не землю топтать в твоем царстве, а сидеть в областях своего дедушки, на самом донышке. Коль повелишь, его, государь, спусти в саму середку большого, какого ни на есть, озера, хоть Клешнина аль Плещеева-Переяславского, — тамо-тко будет он на всей на своей волюшке! А на Москве что проку его держать да на водяного земельны достатки иждивать?

— Молодец! Ай да Лесута! Вот так отсмеял тебе, Михайло Яковлевич, свою змеевину.

— На то Змей Змеевич и есть, что из воды сух выдет, — сострил, не обидевшись на бесцеремонность шутки, умный Русалка.

— Нетто, дядюшка, — опять подхватил Лесута, — тогда ты еще больше в том убедишься, как в омуте очутишься!

Общий смех покрыл поединок остряков. Князь Василий Данилыч в громком говоре веселья никак не мог поговорить по душе со старым своим учителем. А высказаться или хоть спросить его мнения об одном вопросе, сильно теперь начинавшем щекотать его совесть, в эту минуту чувствовал он крайнюю надобность. Поэтому он взял Мефодия за руку и вывел через ложницу Зои да ее крестовую в свой дом. Заперли двери за собой. Молодой князь присел подле старого грека и голосом, в котором слышалось кое-что большее, чем удовлетворение любопытства, спросил его:

— Отче, тебе не дали договорить эти окоемы одно важное, кажется: что делать человеку, коли полюбит он, да жену мужатую?

— Перестать любить, отстать от мужатой, не думать о ней! Мало ли дев?.. Приглянуться может и свободная девушка… К чему класть на душу тяжкий грех, вызывать, чего доброго, мщение мужа? А укоры-то совести?! А несчастие-то для самой жены?.. Ведь ее убить могут, и на тебя ляжет грех — вина ее смерти!..

— Но, видишь ли, отец… опасность, может быть… миновала такая… муж ревновал аль нет, да перестал, и — уже нет ево… А любовь, она… все питает… А тот, кого любит она, сам чувствует свою вину перед Богом и человеки и… крепится уже… Бежит от искушения… Страшится подумать о виновнице своево грехопадения… Боится себе признаться, что она мила ему… может быть… ащо пуще…

— Да ведь свободна она, говоришь ты, в толк не возьму… какая же тут боязнь? Какое искушение, когда было падение?! Уж больше того, что было, по твоим же словам, ничего не будет? И коли совесть зазрит в человеке, долг ево — наверстать ущерб: принести покаяние! А знаком покаяния да будет союз разрешенный, благословенный уже, а неблагословенный тем самым изгладит свою неправду.

— Да, отец мой, но… покаяние!.. Покаяние истинное… должно повлечь за собою новую жизнь… новые подвиги… новые условия жития чистого, целомудренного… Без того кара небесная разразится над нечестивцем… Суд Божий накажет… Не так ли, отец?

— И так, и — нет. Коли не исправляется грешник — над ним тяготеет проклятие, налагаемое на грех, но коли есть охота исправиться… Отстать от грехов непозволенных… добыть разрешение… тогда вдвойне совершается подвиг: грешник от греха престал и погубление отнял. Что не честно было — в честных место вместил; оскверненная — очистил; окончательно поборол змея адского!

— Так и в брак вступит… с тою…

— С которой грешил? Можно и должно!

— И тягость осуждения за оскверне… за вину… против… мужа… умершего…

— Все падет новым союзом, новым таинством!

— Не может быть!

— Чего?

— Чтоб так было!

— Чего же не веришь ты мне?

— Тогда бы все, нарушившие девство, взяли бы… да и — поженились.

— И слава тебе Господи!

— И только?

— А то что же?

— А кара-то за грех непростимый?

— Я не сказал — непростимый. Нет греха, учит церковь, который не изгладило бы за покаяние милосердие Божие.

— Да!.. За покаяние, однако… А тут?

— И тут покаяние… Мало того… восстановление помраченного грехами…

— Ну, да это у вас, может, так? — отвечал нерешительно Вася, уничтоженный последними словами Мефодия. — Мне отшельник наш, постник великий… не то баял. Бежать… совсем бежать… В сделку не вступать с падшей… А коли в брак вступать, то с отроковицею чистою… А греховное дело… отложить совсем… Век свой плакать да кручиниться о грехе своем… Милостыню давать. Обитель устроить и… посхимиться в ней… в довершение всего.

— Ну, не говорил ли я тебе, что отшельников о мирских падениях не довлеет спрашивать?.. Не понимают они, в чем суть дела тут… Мирской человек — слуга родины и государя своево. Из-за того, что заходила блажь у него в голове и без разбору кинулся он на красоту женскую, отдался похоти, — к тому еще сделаться тунеядцем… будет двойная вина! Спасти душу может он, не отказывая в услугах земле и главе ее, а заглаживая стремления похоти побеждением страстей да подвигами братолюбия и смирения. Сделать не бывшим совершенное — нельзя… Можно только заглаживать добром содеянное зло. Ведь сам Спаситель сказал о жене, которой прощено много, что эта милость праведным судьею оказана ей за то, что она «возлюбила много; кому же мало прощается — мало любит»! А где же меньшая любовь, как не в устранении себя от общих дел и от посильного труда для братии? Тогда как «больше тоя любви несть, как положити душу за други» — как бывает с воинами, охраняющими целость державы и мир земской. Стало быть, для человека, делающего свое дело, служа в палате либо в воинстве, и при падении греховном — есть ли человек не согрешивший? — нечего малодушно бежать под ничтожным предлогом от прямых своих обязанностей. Здесь вижу я не заслугу и не высшую мудрость, а невежество и трусость, по-русски сказать, дурь, которую умный человек напускать хочет на себя. Так рассуждать и грешно, и стыдно человеку, наделенному от Господа способностями. Да и неблагодарность это перед небесным наделителем, который, давая здоровье и рассудок, внушая чувства человеколюбия, имеет в виду побудить свое создание к полезной деятельности не ему одному, а всем вообще. И вдруг, потому что ты или другой молодец в юности не совладал с собою, то тебе после вины своей этой отказом от мира и служения людям приходилось бы довести свою неправду до неисправимости? Обратиться самому в бесплодную смоковницу, которая годна только на сожжение. Нет!.. Я вижу для всякого человека, а для христианина православного тем паче, другие пути к поправлению вреда греховного! Василий, — позволь называть и теперь тебя так же, как в академии моей, бывало, — ты, друг мой, высказывая мне это, приводишь меня в краску… Заставляешь невольно подумать, что я даром тратил время на развитие природных даров ума и чувства в тебе, если через восемь лет после школьной скамьи слышу я непонятные для меня суждения… Нет, не так нужно делать… не то!..

И старик под впечатлением овладевшего им неудовольствия заходил из стороны в сторону, замолчав.

— Не кайся, отец Мефодий, я… ученик твой, не опозорил покуда ничем твоего возвышенного учения. Положения премудрого Аристотеля Стагириты пред моими очами умственными не заволокло облако недоверия или непониманья смысла их… Но… тут вещал мне устами веры… служитель вечной истины… и робкий дух мой в сознании скверны содеянного… упал от грозы непрощаемого осуждения… Я охотно отрекался от сладостей в мире, но служить всем и каждому… подвергаться всякого рода опасностям… идти даже навстречу смерти радостно, в сознании долга… службы, я не медлил. Свидетельством тебе, учитель мой, исполнение велений державного… Наказ давал государь в общих словах, не зная сам, как будет и что на месте. И я, кажется, не утерял пользы: ни государской, ни земских людей, ни в Татарщине, ни в Угорщине, ни в Литве, ни… у божьих дворян! Государь сам засвидетельствовал, что — чуть не от младенца по опытности — от меня не ожидал даже он… такова исполненья.

— Ну и добро! А дальше?

— Дальше?! И теперь еду в эту же ночь справлять новую, нелегкую опять… службу… Может, и головы не пожалеть придется…

И князь Василий в смущении вертел ширинку в руках, не смея поднять глаз на обличителя. Разуверенья отца Мефодия пролили теперь в душу его новый луч света и озарили с другой стороны предмет его горьких сердечных томлений… Оказывалось, что бедняк неволил свои неугасшие чувства напрасно, бесцельно… А теперь привязанность к нему великой княжны поражала сердце Холмского новыми мучительными ударами. «Совладаю ли с собою я? — думает бедняк. — Найду ли в сердце столько теплоты для ответа на горячее чувство доброй Фени, чтобы не дать ей понять мою борьбу с собою… мои мучения?»

Мефодий уже перестал ходить и обратил на своего прежнего ученика проницательный взгляд, желая объяснить теперешнее его волнение. Смотрел-смотрел. Потер лоб, как бы что припоминая, и вдруг спросил:

— Скажи по душе: давно полюбил ты княжну великую?

Если бы загрохотал страшный гром среди полнейшего спокойствия в природе, при ясном лазурном небе, или бы вдруг тихие струи мелкой реки вздулись горами и опрокинулись на берег, грозя разрушением, — паника беспечных слушателей и зрителей такого чуда не сравнялась бы с поражением князя Василия при неожиданном вопросе учителя.

— Мы росли и… неприметно… неведомо, братски стали любить, — отвечал он, почти не владея собою.

— Я не о том спрашиваю, как братская любовь зачалась, тут не требуется объяснений. Самому мне известно ваше детство. Давно ли… горячо, как подругу, стал любить ты княжну Федосью Ивановну?

— Да… давно… нет! Как бы тебе сказать.

— Понимаю!.. Не говори больше. Отношения твои старые к Зое… также мне известны.

Холмский затрепетал. Не обращая на это внимания, Мефодий продолжает сам, как бы раздумывая про себя:

— Вижу теперь, что гибельная случайность… подвернулся какой-то отшельник с неумелым советом… перевернул теперь счастье пары, без того… не страдавшей бы.

И опять, пройдясь несколько раз, теперь уже сочувственно скорбный и сосредоточенный, отец Мефодий, вздохнув, сказал:

— Ну, Василий, выйдем на пир… неравно заметят наше отсутствие.

Исчезновение их действительно заметили, но появление вновь не возбудило ни в ком интереса. Все слушали с напряженным вниманием беседу хозяйки со старшим Ласкирем, как видно, уже довольно выяснившую взаимные отношения Зои к Дмитрию Ласкирю, казавшемуся грустным.

— Так-то ты, деспина, и лишаешь нас всякой надежды на родство?.. Жаль!.. А таково бы славно пожить нам в дружбе да в согласии… Я, признаться, лелеял в душе надежду… что ты будешь наша…

— К сожалению… не могу, — чуть слышно отвечает Зоя, смотря в пол.

Холмский порывается что-то сказать ей, но Мефодий сжимает ему руку и на ухо говорит, предупреждая возражения: «Ты не должен!»

— Я хочу проститься с нею, — вполголоса отвечает ему Вася.

— Это — можно! Но дай ей кончить.

— Она уже кончила… К нам идет.

— Досадно!.. — глухо пробурчал Мефодий себе под нос и более явственно вымолвил: — Вечно опаздывает…

Сел и погрузился в мрачную сосредоточенность.

— Я еду, Зоя, прощай! — молвил Холмский, взяв за руку хозяйку, когда она проходила мимо него.

Она остановилась. Обратила на него глаза, полные слез, и — промолчала.

Он исчез. Все стали подниматься. Зоя просит побыть у ней.

— Гости мои дорогие, — начинает она голосом, полным волнения. — Я понимаю сама, что слова мои и отказ сделаться женою Дмитриевой вас изумили своею неожиданностью. С моей стороны безумство даже — готовы сказать вы, и совершенно вправе, — отказываться мне, вдове, от предлагаемого лестного союза с семьею, к которой питала всегда я самые дружеские чувства. Но… Это-то дружество больше всего и заставляет меня сознаться, что мне не должно разрушать счастье молодого красавца! Без меня найдет он достойную подругу, которая принесет ему любовь и преданность. Живя за двумя уже мужьями, я совершила бы преступление, если бы неразумно приняла великодушное предложение — не скажу вам, чтобы нелюбимого, напротив — любимого Дмитрия. Я не могу ему отплатить тою горячностью чувства, какую он мне дает беззаветно… Я стара уже для него!.. Не летами одними — хотя разница двух лет все же в супружеской жизни многое значит… Но не лета, не то, что я старее, должно удержать и остановить меня. На Руси браки, где невеста старше жениха, — не редкость, как и между нами, греками и гречанками… Нет… останавливает меня и не то, что молодой муж может скоро разлюбить старую жену. Забвение мужьями жен еще не столько великой бедою мне кажется, если бы я могла забыть… свой обет! Я обещалась уже… не выходить… когда судьба обманула… уничтожила мои надежды!.. Прошлое невозвратно… и оно запрещает мне заключать… новый союз… Не могу! — и зарыдала неутешно. Облегчив слезами овладевшее ею волнение, Зоя просит присутствующих не отказать ей в последней милости и — уходит.

На лицах гостей выражается полнейшее непонимание: что это такое?

Одна вдова Ряполовская, со свойственною ей находчивостью и бесцеремонностью, выкрикивает заключение свое: «Известно, баба дурит… только и всего! Зазноба женится не в ее высоту… вот сердце и срывает… непутная… незнамо што мелет!»

Мефодий встал и, не говоря ни слова, устремил на язву-болтунью такой суровый взгляд, что она стала теребить ширинку свою, шитую золотом, приговаривая скороговоркою: «Право же, так… вот сами увидите… хоть наплюйте мне!» И потупилась, не договорив, увидя бледную Зою со свитком в руке, подходящую к столу, поддерживаемую Василисою.

— Друзья! — сделав над собою, видимо, страшное усилие, молвила деспина, ослабевшая, обессиленная. — Вот мое последнее решение. «Во имя Отца и Сына и Святаго Духа, се яз вдова, раба Божья Зоя, деспотова жена Ондреева, пишу сию грамоту духовную целым умом и в своем смысле. Велит мне Бог исполнити мое обещанье — пострищись, и яз, Зоя, жонке Василисе, Ондреевой дочери, что была допрежь за князем за Иваном, за Юрьевым сыном Патрикеева, даю есми ей, Василисе, все мои животы и дом слободской, мою куплю на Москве, со всем скарбом и со всем, что довелось бы мне, Зое, напред взята от моих заемщиков и рублями, и добром всяким. И тем всем володети ей, жонке Василисе, бесповоротно, а послу си у сея грамоты моей душевной…» Подпишешь, друг Юрий Семенович? — обратилась она к Ласкирю, подавая калам. — И вас всех прошу, гости мои любезные… и тебя, отец мой духовный, Мефодий.

— Я!.. Никогда не приложу руки к такому писанью… Ты, Зоя, сама не ведаешь, что творишь, — молвил величественно Мефодий и, возвысив голос, прибавил: — И тебе, Юрий Ласкирь, запрещаю, как отец твой духовный, подписывать теперь эту грамоту… И вам всем… не советую, — обратился он к прочим гостям.

— За что такая немилость, отче, на меня грешную? — отозвалась в слезах Зоя.

— За то… что ты, как сказал я, сама не знаешь, что говоришь… в чаду в каком-то!

— И не хочешь ты поверить, отче, что такова моя воля… неизменная?..

— Не хочу и не могу… Чтобы судить, не изменна ли она… нужно время. А русская пословица говорит… у бабы волос долог, да ум короток… Все ей сейчас чтобы… сделалось.

— И это еще унижение?.. Не ожидала я! — молвила Зоя, зарыдав, и ушла.

— Спасибо тебе, отец Мефодий, что удержал обезумевшую, — подойдя к священнику, сказал молодой Ласкирь.

— Не за что благодарить тебе-то меня… Для тебя изо всего этого нет ни крошки выгоды… Твое дело, во всяком случае, потеряно.

Молодой человек склонил голову с полною преданностью.

— Но… для нее самой!.. За нее спасибо, — однако нашелся закончить он надорванным каким-то голосом.

Все разошлись как потерянные.

Садясь в сани свои с дочерью боярина Сабурова, только Марья Ивановна Ряполовская еще затараторила:

— Эти проказы на сем свете деются… Бабы-вдовы… с ума сходят… А что все причиною?.. Красота проклятая — прелесть бесовская на уловленье очам мужеским. Я… вдова… тоже… да…

— Ты, ластушка Марья Ивановна… совсем не в этих баб! — добродушно ответила наивная Соломония Юрьевна, нисколько не думая, что в этом возгласе ее скрывается злая ирония на белобрысую, неблагообразную, по меньшей мере, дочь Патрикеева.

Через три дня старый Ласкирь с Мефодием подъехали к пустынному, казалось, дому Зои. Долго шли у них переговоры о допуске к хозяйке. Наконец приняла она их. И была у них с нею долгая беседа. Но что говорено было между шести глаз, того мы, вероятно, никогда в точности не узнаем, хотя можем догадываться.

VI В ЛИТВЕ

Это ни для кого не тайна!

Ответ оракула

Итак, князь Василий Данилович Холмский, объявленный жених княжны Федосьи Ивановны, послан, еще до брака, в Литву с секретным наказом от державного тестя. Вот князь-посол в Вильне; узнает, что дело зашло дальше, чем ожидали в Москве. Не так легко будет ему дойти до заключенной в замке уже княгини великой литовской Елены Ивановны, нудимой мужем отступить от православия, ею свято сохраняемого.

Умом-разумом молодой жених, как выразилась будущая теща его, от Бога не обижен и теперь, слава Создателю, приискал лазейку выполнить поручение. Недаром и возлагали на него такие надежды венценосные родители страждущей заключенницы. Помогло князю Васе его беззаветное ухарство да отвага, а главное, красота, перед которою трудно устоять страстной женщине.

А княгиня Позенельская — давняя любовница Александра — была страстная женщина.

Вот она по Вильне мчится в расписных санях из замка к своему главному костелу, пышно одетая и окруженная знатными развратницами, кивая направо и налево знакомым.

Взгляд ее проницателен. Особенно не пропустит она ни одного из мужчин, чтобы не сделать замечаний, более или менее остроумных и резких, но в приговорах ее слышится чаще всего открытая животная чувственность. Стыдливостью — первою добродетелью женщины — княгиня никогда не отличалась. А с тех пор, как заменила при великом князе развратную жидовку Ривку, она еще превзошла и эту предшественницу в бесстыдном обращении с панами. Александр чуть не младенцем попал в сети нечестивой Ривки и юношею уже приучился хвалиться мнимыми победами над наемными жрицами кумира Пафосского. Мария Похленбска, шляхтенка, одаренная обольстительною красотою, рано сделалась добычею старого сластолюбца князя Позенельского, но была им за неверность брошена. Рыская и ища любовников, прискакала она в Вильну в то именно время, когда против нечестивой Ривки разом восстали доведенные до высшей степени унижения окружающие князя Александра и духовенство, до того смотревшие сквозь пальцы на затеи юноши властителя, систематически развращаемого партией, желавшей властвовать. Хитрый архиепископ раздражен был нахальною жидовкой, объявившей ему прямо: сколько бы она, нечестивая дщерь Вельзевула, желала получить от него, — князя церкви, чистой и святой, — за одну богатую бенефицию, на которую архиепископ имел в то время виды. Такой поступок, согласитесь, уже был верхом нахальства, и прелат после этого, ни минуты не колеблясь, присоединился к противникам княжеской любовницы. Подыскать кучу обвинений против бесстыдной развратницы не представляло трудности, но… кем заменить ее?.. Александр уже находил сласть в разврате и, как все юноши, рано испорченные, выше всего ценил цинизм в любовнице, ни перед чем не отступавшей бы. А порочные желания пресыщенного уже юноши мало ли чего в состоянии были изобрести для разнообразия греховной утехи? Сыскать на смену изгоняемой такую именно фаворитку, которая сама бы даже способна была изобретать для потехи высокого обожателя какие-нибудь хитрые штуки, где соединялся бы чудовищный цинизм с какою-нибудь удобностью или возможностью усилить наслаждение, — сделался вопросом жизни для врагов Ривки, долго не находивших подходящего орудия. Наконец архиепискому удалось разузнать досконально, что за птичка, называемая пани Марией Похленбской, залетела, ища достойной ее деятельности, в богоспасаемый град Вильну.

— Давайте же скорее эту жрицу Веельфегорову… и — нечестивая Ривка уничтожена! — воскликнул просветленный прелат, верно сообразив, как и где завязать надежный узел новой сети, в которой уже он мысленно запутывал князя Александра.

Жрица Веельфегорова немедленно была представлена пред очи пекшегося о нравственной чистоте своего стада духовного пастыря. Конференция же с нею привела к обоюдному соглашению в деле запроса и рачительного выполнения. Так что не прошло трех дней, как пьяная Ривка была выброшена из дворца Александра и пропала совсем (говорят, будто для лучшего успеха новой операции патриоты утопили развратницу молодого принца). Воцарилась новая наперсница, пани Мария, — и не прошло месяца, как получила титул княгини. Небольшого труда да острастки потребовалось, чтоб обезумевшего уже от вина старого грешника князя Позенельского заставить повенчаться с отставной его любовницею, теперь куртизанкою высшего полета. За увенчанием же этим путем честолюбивых стремлений прекрасной, беззастенчивой Марии судьба послала ей неведомо-негаданно и наследство после номинального супруга. Тут скоро скончался он, всласть накушавшись грибков. Истинно, кому уж повезет, тому самые вкусные галушки сами в рот лезут: знай успевай жевать да глотать! Такими-то судьбами новая княгиня — всего в двадцать с годом вдова и первое лицо при дворе князя Александра — забрала юношу в свои руки, угождая его уже испорченному вкусу и крайней неумеренности в наслаждениях, дорого продаваемых, разумеется, да растлевающих вконец и без того уже слабые способности этого принца. Почувствовав себя в силе, благородная пани вдова Позенельская в свою очередь показала когти и зубы первому виновнику своего возвышения. Еще бы он вздумал перед нею сыграть роль резкого обличителя людских падений, находя в поведении бывшей своей протеже непростительную распущенность и унижение будто бы человеческого достоинства?! Со своей же точки зрения, считая себя вне упрека в деле профессии, на которую призвана самим служителем церкви, княгиня Позенельская соглашалась только, что сердце у нее не может быть адамантовой твердости. А оно должно ее приводить и к маленьким изменам — из-за самой готовности отвечать на нежность тою же монетою. Однако и в этом она виновною особенно себя не признавала, ссылаясь на слова самого же пастыря, так сладко и убедительно доказывающего, что любовь — чувство, вселенное в сердце Создателем, и противиться природе явное безумие! Пастырь должен был замолчать, но в душе сознавал уже, что сделанный им ложный маневр мало того что потерпел фиаско, да еще сделается источником и гонений на него со стороны им же созданного орудия прельщения ветреного, бесхарактерного Александра. А тут последовала скоро смерть короля Казимира и новая комбинация в уме государственных советников Литвы.

Они не ожидали ничего доброго от продолжения позорящей связи молодого владыки их с женщиною, совсем не приготовленной да и не способной для роли явного пребывания при дворе холостого принца. Сторонники порядка и государственного значения не ослепляли себя химерами. Предложение нескольких честолюбцев сделать законною супругою куртизанку — отвергнуто ими прямо. И тут-то затеяли сватовство дочери Иоанна III за великого князя литовского под покровом глубочайшей тайны. Для Позенельской тайна эта не оказалась, впрочем, недоступною. Она узнала вовремя, что готовят для нее враги, и стала принимать свои меры, действуя на бесхарактерного любовника непосредственно, боясь кому бы то ни было доверяться в этом вопросе жизни и смерти… быть или не быть! И действительно, ей удалось на два года оттянуть исполнение горячих стремлений да дружных усилий верховных правителей и советников слабого духом Александра. Но, в конце концов бросаясь в объятия отвергаемой рассудком любовницы и падая не раз в обморок с опухшими глазами от слез, этот же самый Александр дал себя везти непреклонным магнатам навстречу невесте, великой княжне московской. И не отменил он указа о насильном вывозе из Вильны княгини Позенельской в ее маетности вслед за отправлением своим к Смоленску. Мария, правда, употребляла энергические усилия удержать до конца царственного пленника. И в то еще время, когда он бросался к ней в объятия в слезах, начинала питать надежду, что не все потеряно, а возможна победа. Но тут уже чувство самосохранения зашедших далеко придворных и сановников разрешило все колебания их.

В ту минуту, когда Позенельская, понятно расстроив нервы свои и чувственностью и неподсильною борьбою, однажды на несколько минут лишилась чувств, — противники ее увели слабого своего владыку. Они, не спрашивая уже его более, поспешно вынесли в возок бесчувственную куртизанку да с эскортом отправили в противную сторону — в глубь великой Польши, с тем чтобы жила она там под охранением. У всех от сердца отлегло, когда удался этот маневр и пришлось только, усилить внимательность к самому избалованному ребенку, сперва заплакавшему, потом же развеселенному ловкими угодниками: когда начали они язвительно острить над неразборчивостью вкуса проходимки-княгини, для которой чудовищное развитие страсти обратилось в болезненную потребность. Комически выставляя одновременно и жадность к приобретению и эту разнузданность страстей, давно уже обратившихся в животные, да при этом еще нестерпимое высокомерие куртизанки, между тем бросавшейся на шею чуть не первому встречному красавцу, сплетники, конечно, не жалели ярких красок и цинического красноречия самого зажигательного свойства. Вино лилось при этом в опоражниваемые быстро кубки, и слабевший язык князя лепетал нелестные эпитеты недавнему предмету до того сильной его, хотя и грязной, привязанности, что он унижался до слез при одной мысли о разлуке с нею. Сон закончил действие первого акта этой разлуки, а наутро вестники дали знать о близости невесты.

Тут повествования бывших в Москве и видевших княжну Елену разогрели опять чувство издержавшегося безрезультатно молодого государя, но уже с другою целью, казалось, достигнутою. Александр стал представлять себе будущую супругу — деву чистую, украшенную всеми прелестями юности и целомудрия, — существом, способным оживить его духовную деятельность. И мысль о недостойном поведении да о неумелости и неохоте узнать, как следует править народом, доставшимся ему по наследству, в первый раз в жизни пришла теперь в голову беспечного венценосца. Он раздумался о прямых своих обязанностях, и тихая грусть осенила чело его, носившее видимые знаки утомления жизнью, если не разочарования. В таком виде предстал он перед будущею своей добродетельною и достойною подругою. Красота ее на глаза Александра произвела сразу сильное даже действие, больше чем предполагал он найти, составив заключение по рассказам вельмож своих. И он сам очень неловко почувствовал себя в первую минуту, ослепленный трогательною красотою и пораженный симпатичностью общего облика лица Елены. Сев на коня, поехал Александр очень несмело подле ее экипажа да вступил в разговор через переводчика, при каждом вопросе впиваясь глазами в нареченную. Он, однако, чувствовал на душе так хорошо в эти минуты, что, если бы какой-нибудь благоприятель Позенельской или даже она сама теперь явились перед ним лично — мгновенно очарованный Еленою Александр, пожалуй, дал бы жестокий приказ против Марии за покушение ее нарушить его благополучие.

В этом настроении прошли первые дни. Наступил и час брака. Александр считал себя счастливейшим из смертных. На ласки его, боясь довериться чарующей действительности, старалась отвечать и кроткая супруга, как умела. Паписты хмурились, видя подле великой княгини московского попа, схизматика, по их словам, торопившего распоряжениями об устройстве православной церкви в палатах княгини, супруги государя. Об этом просила Александра и сама Елена, но, неопытная, — робко и нерешительно, в то время когда резкое заявление «Я хочу сейчас!» произвело бы магическое действие и разом поворотило бы дело на немедленное исполнение. Противники веры великой княгини мгновенно сообразили, что она за человек. А решив этот вопрос, только исподтишка улыбались, отнюдь не злобно и не язвительно, при повторениях просьб Елены о греческой церкви. Александр раза три давал и более категорические приказы об устройстве церкви, но каждый раз за поклоном кастеляна, выражавшим немедленное повиновение, забывал о сказанном. Кастелян же, разумеется, был в руках приближенных к князю поляков и, донося им о полученном от государя приказе, не получал от своих патронов никакого ответа; следовательно, ничего и не делал. Надеялся он в случае беды на их же поддержку и страшился мщения, если бы поступил против их желания. Протопопа же Савву проводил ловкий поляк медоточивыми обещаниями, всегда подыскивая благовидный предлог для замедления дела.

Так и прошла вся зима. К Пасхе особенно настаивала на этом Елена, и изворотливый кастелян просто не знал, что ему делать, когда патроны хранят упорное, еще более возбуждающее его страхи молчание. С весною же начались разъезды Александра по окрестностям. Этим вздумали польские паны расшатать и ослабить связь супруга с молодою женою, делавшейся для них подозрительною по силе влияния на мужа и совсем неподатливой в самом важном пункте для папистов: в вопросе о переходе в католицизм Александр по-прежнему питает к жене нежность, разумеется, но уже без прежнего пыла. В душе узнавшего утехи сладострастия и кроткий образ любящей жены недолго может полновластно царить, затемняемый находящими облаками прежних воспоминаний. От мрачности их и неприглядной внутренней грязи сперва с неудовольствием отвертывался молодой супруг, перед которым, как на облачном небе луч солнца, образ чистой жены мгновенно роняет всю цену старых привычек. Но эти привычки начинают приходить ему на память чаще и чаще после удовлетворения чувственных, инстинктивных стремлений похоти. Адским искусством привлекать таинственностью обладает один порок глубокий; юность же и неопытность сами отвертываются от цинизма. Тогда как цинизм один любезен глубоко развращенному вкусу и способен только выводить его из апатии, неразлучной с пресыщением. Любовь чистая, перейдя за апогей, не может удержать порочного от новых падений, на которые смотрит он без страха. Очень естественно было испытывать это и воспитаннику Ривки да Позенельской, мысль о которой уже не так пугает супруга Елены. Он, впрочем, чаще теперь заставая в слезах жену, напрасно добивается разъяснения причины, которую бедняжке и не хотелось даже — да и трудно было — высказывать ему, когда причина эта — он сам. К нему же — не чувствуя и сама не понимая, как это случилось, — Елена привязалась вполне. Привязавшись же, любящая жена хотела бы видеть подле себя постоянно мужа и намекала ему это, да он не понимает или дает другое толкование, незнакомый с чистою взаимностью ощущений. А слезы да слезы вечные способны охладить и нечувственного мужчину! Тут же подвертываются еще советы людей, в представлениях своих преувеличивающих влияние жены, способное умалить и ослабить их собственное. Опять на сцену является архиепископ, посоветовавший только отклонять требования ненавистного ему схизматика. Подбитые и подстрекаемые с этой стороны шпорами страха пособники закусили удила и в ревности своей наделали бездну глупостей. Самою главною было открытие нечистой игры да интриг архиепископа. Тот грозит мщением изменившим ему друзьям и, рассчитывая на бессилие в борьбе с плотью слабого духом, на свой страх увозит в столицу Позенельскую, заключившую с хитрым прелатом теперь полную мировую и дружеский союз о взаимной поддержке, пока сил хватит. Да из чего, скажите, и расходиться-то было союзникам, друг друга так превосходно знающим?

Были сумерки. Предметы легко стушевывались на густом фоне полумрака в воздухе. В Вильне, лежавшей нестройною кучею деревянных построек у подножия замковой горы, яркими точками засветились огоньки в узких оконницах. В замке сумрачно было. Только брезжился свет, как бы проходя сквозь густую ткань, в одном крайнем окне, выходившем на большой двор со стороны сада. Это были каморы великого князя Александра, к которому прошел недавно архиепископ в сопровождении, должно быть, молодого монаха. И вот с архиепископом да с этим, никому, казалось, не знакомым, лицом идет теперь у Александра горячий разговор.

— Я совсем не хочу тебя видеть, Мария. Напрасно его эминенция, не уважив моего личного запрета, доставил мне настоящий случай еще раз убедиться, что для тебя нет ничего ни святого, ни не подлежащего нападкам. Моя жена выше осуждений! А наветы твои способны меня только оскорбить и заставить сожалеть, что я слишком слаб да не способен привесть к повиновению употребляющих во зло терпение мое. Я приказал тебе жить в твоих маетностях, не выезжая оттуда, а ты… опять являешься меня мучить?

— И без меня тебя мучат, Олеся… Мы застали тебя мрачным, готовым плакать.

— Неправда! Никто меня не мучит… Я… я раздумался, поняв, что для меня мало радостей, где на каждом шагу готовят ковы… придумывают, как бы обмануть меня.

— Вот я и хочу быть подле тебя, чтобы отвести все эти скрытые удары! Чтобы прогнать от тебя тоску… чтобы…

— Не продолжай!.. Оставь меня. Я не должен слушать тебя — сирены — с твоими опасными внушениями! Я люблю Елену и поэтому запрещаю тебе говорить о ней… Молчи…

— Олеся! О ней буду молчать… Но нет еще такой силы и власти в мире, чтобы заставить меня не говорить о тебе! Я должна бы мстить тебе за вероломство, а вместо мщения я же спешу утешать тебя! Если это не любовь бы меня заставляла, то что же? Отвечай-ка?!

— Да хоть и любовь, но… я… не хочу о ней слышать.

— Ты напускаешь на себя только вид какого-то зверства и упорства… противостоять здравому смыслу, своим душевным влечениям, своему… я. Но… Это помрачение светлого ума на минуту. Ты… одумаешься… Ты должен же одуматься?

— Никогда!.. Я выбрал себе путь и… иду.

— Не ты вовсе выбрал этот путь, а твои советники… твои пестуны.

— Враждебники истинной веры, — прибавил смиренно архиепископ со своей стороны, поклонившись.

— Полно, Мария… Не говори, святой отец… иначе я подумаю, что вы общими силами пришли меня мучить.

— Государь, видя душевную муку твою, долг мой поспешить со словом утешения… Видя, как стараются тайно волки войти во двор овчий, а ты, правитель народа, наблюдатель за его безопасностью телесною, не видишь близкого зла… мой долг пастыря душ обратить твое внимание на опасность. Благо тебе, когда слова веры тронут твое сердце и… горе, если не захочешь ты внимать истинам, предписанным земным главою святой церкви нашей, которому я предан и ты бы должен быть.

— Я не хочу, отец, слушать хитрых изворотов, посредством которых думают напустить на меня страхи, ожидая какой-то гибели… И понимаю я, куда метят речи твоей эминенции, но еще раз говорю, что мнимые волки, о которых изволит с таким ужасом вещать твоя святость, — один московский поп моей жены?! Поверь мне, этому — по словам твоим, опасному волку, на мои же глаза простяку — Савве и в голову не может прийти никакая пропаганда по самой простой причине: он не умеет высказать самое обыкновенное требование по-нашему. Московские попы не нашим чета! Все стадо Саввы — одна жена моя! А в дела ее прошу не вмешиваться, если не желаешь иметь во мне врага.

— Великий князь Александр был всегда покорным чадом матери нашей церкви, но если он теперь говорит таким языком, титулуя врагом себе пастыря той самой церкви, которая восприяла его в свое матернее лоно при рождении, воспитала в своих несомненно непогрешимых канонах и взрастила для примерного служения вверенным ею же ему братиям, то что иное, как не яд враждебного вероучения, способно было пременить настолько превратно целомудрую мысль его? Что иное это, спрашиваю, кроме яда пропаганды, не явной — и потому легко отвратимой убеждением, — а тайной, домашней: посредством жены — схизматички — уловило задремавший в сласти ум владыки нашего? Как же не следует верным сынам церкви сокрушаться о таком настроении ума католического государя, при венчании своем обязывающегося ополчаться против всех мыслящих противников чистоте веры, о чем денно и нощно печется наместник Христа на земле…

— Перестань, отец архиепископ, не преувеличивай мнимой вины моей… Я готов сам написать святейшему отцу свое исповедание, чтобы не верил он заведомо враждебным мне внушениям слуг своих.

— Посмотрим… Кому больше поверит святейший отец? Нам, очевидцам совершаемого, или тебе, государь милостивый, слабому в своей греховной немощи и возлюбившему тварь. Тварь, — оговоримся в смысле земного существа, — хотя и с добрыми по наружности побуждениями, но направленными по дурной дороге, которую зовут богословы греческою схизмою. О! Колико бед нанесла схизма эта кроткому правителю душ человеческих и земному его наместнику?

С притворным болезненным ощущением и с криком, как бы вырванным болью, произнес искусный лицедей-архиепископ, смотря в глаза невольно потупившемуся Александру. Далее продолжает он, все возвышая голос:

— Кто изочтет тьмы погубленных душ схизматиков обоего пола, вышедших из мира сего без всякой надежды на стяжание светлого рая! Хотя ключи его имеет в руках своих чадолюбивый отец наш, святейший папа, и отверзает врата эти всем желающим, но эти несчастные сами мчатся в погибель, стремительно убегая от ищущих их и идущих к ним на помощь, нас, верных и добрых рабов, приставников стада Христова. И то величайшее и горшее зло, что сами помраченные, зажимая глаза, чтобы не видеть истинного света, источником и средоточием которого распространения на земле есть только Рим и святейший владыка его, эти несчастные, говорю, по общему свойству зараженных неисцельными недугами, сами стоная от боли язвы сердца своего, силятся вовлечь с собою в бездну и непричастных их ослеплению, но неосторожных. Сперва поселяют они в уловляемых сожаление к себе и своей бесприютности. Таково положение у нас великой княгини Елены, упорной в содержании своего вредоносного вероучения. Ангельское сердце супруга, — государя доброго, с душою, способною находить привлекательность по своей детской чистоте и невинности, — сердце супруга, говорю, не может, конечно, оставаться безучастным к душевным стремлениям подруги, обильно наделенной всеми добродетелями женщины. Для совершенства ее недостает одного только: той степени пыла любви истинной, которая не знает середины между полным подчинением мысли любимого и его решительною волею, изрекаемою голосом любви.

— Этою мучительною любовью, по несчастию, одержима я только, бедная! — с притворным, искусно сыгранным отчаянием отозвалась будто про себя (но так, что могли слышать присутствующие) княгиня Позенельская, вдруг зарыдав истерически и грохнувшись на пол.

Александр не совладал с собою. Он бросился к притворщице и при помощи прелата поднял на постель свою мнимо бесчувственную Марию, захлопотал, приискивая крепкий спиртной экстракт, нахваленное ему универсальное средство для приведения в чувство терявших сознание.

Вот это чудодейное лекарство найдено. Александр начинает смачивать драгоценною влагою виски и затылок Позенельской.

— Грудь бы надобно тоже потереть! — вскрикивает сердобольный архиепископ, усердно принявшись освобождать понемногу пояс, которым крепко стянут был гибкий стан Марии. Легкий трепет пробегает по лебединой шейке красавицы, лишенной туго накрахмаленной фрезы. Вот не без большого труда расстегнут корсаж, и пышный торс начинает понемногу волноваться, как бы не вдруг возобновляется процесс дыхания, случайно остановленный, признаки, однако, показывают возбуждение жизни из застоя.

Александр приник головою к груди прежней любимицы. Он прислушивается не без трепета к затаиваемому ею дыханию. И — о чудо! Навек, казалось, улетевшая, в чувственном мужчине пробуждается страсть: щеки его, до того бледные, разгораются. На лице архиепископа полное удовольствие и уверенность, что все будет так, как задумано и рассчитано ими. Очи Позенельской, немного разомкнутые, из-под длинных ресниц уже наблюдают и подметили перемену в наружности старого любовника, очевидно не дающего себе отчета еще в том, что с ним происходит. Вдруг лежавшие до того пластом вдоль тела руки Марии мгновенно делают ловкий маневр и мягким, но крепким узлом обхватывают стан великого князя литовского. Из сомкнутых уст сирены раздаются слова: «О боже! Не сон ли… в объятиях моих, милый?!»

И горячие поцелуи посыпались на ошеломленного Александра, врасплох захваченного. Через минуту он уже отвечает сам на них со всем жаром страсти, проснувшейся после продолжительного воздержания.

Архиепископ исчез как-то незаметно. Выйдя в переднюю палату, где дежурили очередные придворные кавалеры, его эминенция отдал лаконический приказ — не беспокоить и никого не пропускать к государю!

Наутро воротилась княгиня Позенельская в свой палац торжествующею. Всю ночь в этом палаце архиепископ распоряжался спешными работами целой сотни мастеров и слуг, роскошно украшая чертоги фаворитки, приобретающей прежнюю силу. Утром послал он за нею в замок свой лучший экипаж и дождался возвращения владелицы в палац, где условлено ими видеться ежедневно. Мария должна посещать его эминенцию, отправляясь на утреннюю прогулку. В это время решался образ действий: по ходу обращения Александра с дерзкою фавориткою.

И вот в один такой визит к его эминенции, на переезде до палаца архиепископа, проницательный взгляд Позенельской подметил новое лицо — князя Холмского.

— Наведите справки, ваша эминенция, через доверенных ваших о молодом человеке, что мне теперь попался. Он одет по-нашему, но по лицу — не наш! Кто он такой и зачем? — отдала приказ Позенельская, войдя к архиепискому прежде обычных совещаний с ним. Со слов ее его эминенция записал, что требуется разузнать, и позвонил.

На звонок из потаенной двери за спинкою кресла архиепископского, как из земли, вырос молодой, бледный францисканец, брат Бартош. В руки его молча передал патрон записку. Тот исчез так же мгновенно, как явился.

Начался разговор серьезный на тему: что заставить сделать Александра с женою?

— Послать к отцу! — настаивает фаворитка.

— Нельзя: война будет! Здесь мы ее примем под надзор наш и бережную охрану… И прилично, и безопасно.

— Только бы Олесь не попал ни под каким видом к схизматке этой… Беда горшая последует для матери нашей церкви.

— Для панны Марии… еще больше опасно! — язвительно отозвался архиепископ.

— Для меня? Нисколько! Вам это нужно… с вашим папою… Трусливы, как я не знаю что… все им опасно!.. Все вредно делу!.. Во всем неминуемая гибель!..

— Пани Мария, не вашей чести о том рассуждать! Лучше обсудите, где лучше жить: в маёнтках аль в Вильне?

— А кто привез меня сюда?

— Привезли вас, конечно, не для критики действий дела, в котором своя доля интереса есть и у вельможной пани.

— Но большая доля, отец мой, у кого?

— Скажите, Мария, что пользы во взаимных колкостях? Для общего блага нашего нужен союз… и взаимная поддержка, а не вражда.

— Да кто же начал ее?

— Уж, конечно, не я…

— Ну… и не я, сколько помнится.

— Оставим же… не время…

— Зато мне пора ехать… Так разузнайте… сегодня же.

— Что так скоро?

— Чтобы было, я хочу!.. — И фаворитка сделала мину и угрожающую и вместе обольстительно вкрадчивую.

— Будет, — отозвался прелат, засмеявшись.

На возвратном пути Мария кивнула ласково пану Пршиленжнему — фискалу архиепископа, уже следившему издалека за Холмским. А тот занят был разговором с пожилым поляком, круглое лицо которого отмечено продольным шрамом наискось. Это был эконом князя Очатовского, известный нам пан Мацей, случайно попавшийся навстречу нашему герою, не желавшему лично являться к знакомым панам, чтобы скрыть свое пребывание в литовской столице. Пан Мацей был горячо предан своему князю и уже доказал Холмскому свою верность в деле выпровожанья Алмаза с донесеньем о Лукомском. Теперь герой наш просил старого служаку сослужить ему новую службу:

— Выдай меня, пан Мацей, за отставного эконома да познакомь с каким-нибудь паном или панною, близким ко двору!..

— Постараюсь, но обещать не могу вдруг: нужно разузнать, чем заручиться. Где пан остановился?

— На фольварке, под гродем, у хлопа Коржика, где, помнишь, были мы с тобою раз, проездом.

— Знаю… уведомлю…

И сам пошел по своим делам. Навстречу ему московский старинный фактор Схариин Мовша. И с тем разговорился пан Мацей, не заметивший, как близко уже стоял от него пан Пршиленжний, вслушиваясь в речи достойного маршалка и не проронив ни слова из беседы его с Холмским. Мовша был тоже агентом архиепископа, поэтому Пршиленжний смело подошел теперь к группе старых знакомцев и без дальних околичностей просил Мовшу отрекомендовать его достоуважаемому панови Мацею, о котором он будто много слышал. На этом и завязался разговор у них. Мацей, слабую сторону которого составляла любовь к каляканью, скоро пришел в восторг от сведений, любезности и неистощимости остроумия пана Пршиленжнего. Достойный маршалок забыл даже, зачем шел к купцу-кожевнику, и, миновав его лавку, поворотил домой, пригласив к себе Пршиленжнего с Мовшею. К вечеру пан Пршиленжний, отдав пану Бартошу рапорт об исполнении порученного, был по приказу архиепископа послан лично к вельможной пани княгине Позенельской для сообщения ей всего, что угодно будет спросить ей о приезжем москвиче. Мацей, сам того не замечая, открыл новому знакомцу, мастеру наводить вопросами на то, что ему узнать хотелось, все, что знал он о титулованном теперь паном Хлупским — Холмском. Проницательный Пршиленжний остальное сам сообразил, очень метко определив и вероятную цель теперешней поездки Мацеева старого знакомого. Остроумный фискал только был не по профессии сентиментален, и это качество его характера привело к нелогичному выводу о цели стремлений Холмского. Получив обстоятельное сообщение о его болезни в Очатовском замке, во время которой, по словам Мацея, герой наш, выходя из беспамятства, горячо рыдал, часто произнося имя Елены, Пршиленжний вывел заключение, что предметом оплакиванья была теперешняя великая княгиня литовская. А цель поездки — явное безумие: жертвование собою, чтобы увидеть милую, страждущую, но, может быть, и не забывшую его.

Такой результат своих мечтаний Пршиленжний смело высказал Позенельской, по мере донесений его переходившей от одного удивления к другому. Ну, посудите сами: вдруг столько открытий! Фискал вырос в глазах интриганки, ум которой способен был, пожалуй, ближе всего хвататься за эксцентричности, где любовь — главный двигатель. Конечно, любовь у такого создания, как она, могла только ограничиваться чувственностью, но, судя по себе, Позенельская и представляла, что высшая степень страстного увлечения одного из актеров в драме любви необходимо должна заставить потерять голову и другую сторону. Стоит только доставить случай для свидания!

На этом достойная союзница прелата построила весь план будущих действий против ненавистной ей жены Александра, все еще казавшейся опасною жрице порока и в самом заключении своем.

Дальновидный Пршиленжний уже в разговоре с Мацеем обещал ему приискать пану Хлупскому такое именно амплуа, какого тот добивался, а получив от милостивой панны Марии разрешение немедленно приступить к осуществлению плана, рано утром уже уведомил Мацея, что место отыскано для его протеже. Сам в жизнь свою ничего не любивший откладывать в долгий ящик, Мацей не встретил ничего подозрительного и в сообщении Пршиленжнего о поставке Хлупского на место теперь же. Разыскать князя трудностей больших не представило и обрадовало его несказанно. Мацей красноречиво изложил перед героем нашим блестящую перспективу, открывавшуюся с поступлением прямо в дом княгини. Холмский его не прерывал, но, в свою очередь, находил несколько подозрительною эту быстроту выполнения желания своего и давал себе обещание: смотреть в оба за тем, что дальше выйдет, однако принял предложение с радостью. Оно, это предложение, все же давало возможность всего ближе разузнать положение дела Елены.

С такими мыслями в сопровождении Мацея и Пршиленжнего вступил герой наш в дом фаворитки. «Ее мосць еще не вставала!» — сказал здешний пан эконом рекомендателям новобранца; но не прошло и четверти часа, как кандидат, приведенный Пршиленжним, потребован перед светлые очи милостивой панны княгини.

Княгиня покоилась еще на пышном ложе своем и на введенного нового слугу долго смотрела, не говоря с ним ни слова. Она была поражена мужественной красотой князя Васи и, любуясь его красивою фигурой, старалась прочитать в глазах героя впечатление, произведенное на него ею, полновластною госпожою в столице великого княжества Литовского. Она напрасно силилась, однако, подсмотреть не существовавшее волнение в душе Васи и, обманутая в ожиданиях, постаралась объяснить кажущееся (как думала она) бесстрастие красавца полнейшим поражением его. «Дай заговорю с ним, — решила великодушно сирена, — надо придать ему сколько-нибудь бодрости сначала».

— Мне сказали, что пан шляхтич из панцирных? Не верю! Одного взгляда достаточно, чтобы побиться об заклад, что пану судила судьба не пресмыкаться, принимая приказания в качестве эконома либо маршалка, а самому повелевать другими!

Вася был поражен этою речью. Она ему показалась допросом для проформы, когда уже все открыто: кто он и что он такое. Смертная бледность сменила мгновенно румянец, но, готовый упасть от прилива крови к сердцу, Холмский мгновенно совладал с собою и голосом, не выказавшим нисколько волнения, ответил:

— Во всех сословиях можно встретить лица, как бы ошибкою туда попавшие, ясневельможная панна!

«Как он умен», — подумала про себя Позенельская, затронутая за живое тонким ответом. Она сделала движение, как бы почувствовав томленье от зноя, и бросилась головою на подушку, рассыпав каскадом волнистые кудри длинной косы своей. Движение это, очевидно кокетливое, обрисовало обольстительно форму шеи и верхней части торса красавицы. Князь Вася невольно попятился, и жар хлынул в лицо его. Позенельская улыбнулась с чувством удовлетворенного самолюбия и величественно спустила руку с кровати, указывая на уроненный, будто случайно, платок. Холмский ловко склонил стан свой и, подняв платок, подал его княгине. Она взяла руку его и, смотря в глаза ему, медленно произнесла, что находит пана ловким и благовоспитанным кавалером и считает для него более приличною роль гофмейстера при своей особе.

— Имя ваше?

— Василий!

— Хорошее имя; у греков это значит — круль, говорят ученые. К сожалению, не имею в виду престола вакантного и… в ожидании прошу пана поставить в муштру наших пажей да шляхту надворную. Для совещаний — я к вашим услугам во всякое время, когда дома мы! — заключила она, примерно налегая на последние слова. — Так это дело конченное, если вы принимаете!

Вася поклонился. Она указала стул против кровати — сесть. Он сел с поклоном.

— Поговорим еще о чем-нибудь: я скучаю. Не знаешь ли, пан, средства прогнать хандру? С некоторого времени гостья эта часто посещает меня, несчастную.

— Развлеченье предписывают врачи от такого недуга, — спокойно отозвался Холмский.

— А ты испытывал это средство? — так же спокойно, казалось, спрашивает новая патронесса героя.

— Испытывал — довольно!

— И проходит хандра?

— Проходит, когда займется ум чем-нибудь важным, когда его охватит необходимость во что бы то ни стало вырваться из затруднений…

— Ты счастлив, если испытывал и находил достаточным такое леченье от хандры. Нужно, может быть, для этого еще что-нибудь… страх, может быть… Ты испытывал уже, конечно, страх?

— Я не поддавался ему, и страх всего меньше может изменить, я думаю, скуку. Я знаю другие средства: дело и долг.

— А страсть бывала для тебя долгом?

— Она ставила меня на край гибели, но… долг пересиливал и… спасал меня.

Княгиня Позенельская поднялась с подушки, отбросила назад хлестнувшие ее по шее волосы и провела рукой по лбу, будто что припоминая. А сама все глядела в глаза своему новому гофмейстеру: так ты, пан, из таких?.. Поздравляю! Сделаем опыт… со временем.

Подали письмецо, надушенное венецианскими благовониями, с гербом под короною. Позенельская быстро пробежала и бросила письмо на пол.

— Вечно меня беспокоят глупостями! — вспылила она так, что на нежном румянце щек выступили белые пятна. — Как будто очень нужно мне знать, что Александр едет со своим великим ловчим на полеванье?!

— Ответа ждет посыльный.

— Пусть скажет, что радуюсь удовольствию пана круля и желаю ему затравить побольше заек.

Пауза. Холмский встал. Ему дан знак сесть снова.

— Так ты испытал, говоришь, пан, многое уже? Дай руку, я посмотрю на ладонь твою.

Позенельская обратилась в воплощенное внимание. Долго смотрела она перекрестные линии черточек на ладони Холмского и наконец засмеялась приветливо.

— Я вижу, что пан счастлив: разом три вздыхательницы!..

Яркая краска выступила на лице князя, и смущение, которого он теперь не в состоянии был пересилить, овладело им всецело.

— В качестве гофмейстера тебе, пан, должно заведовать поправками в замке князя Александра. Теперь он уезжает на неделю и больше… на полеванье. Завтра нужно будет без него осмотреть все и распорядиться поправками, где следует. Это твоя прямая обязанность. Даже нужно проникнуть и в помещение жены князя. Я не хочу, чтобы считали меня враждебницею этой бедняжки, чтобы она, заключенная, нуждалась в чем-либо, терпела бы неудобства. Ты, пан, возьми переводчика с кастеляном, сходи и спроси у ней, не нужно ли чего.

Тут доложили о прибытии архиепископа. Позенельская подала руку Холмскому, указывая ему выйти в потаенную дверь за альковом и сказав:

— До видзенья!

Наутро, чуть свет, усердный гофмейстер пан Хлупский явился с кастеляном в королевские каморы и приступил к осмотру зданий. Кастеляном был тот самый ловкий поляк, который провел так тонко простяка Савву, попа московского. Мнимому Хлупскому считал он теперь святою своею обязанностью подслуживаться, расточая любезности, но не слыша ничего на свое репортование, кроме односложных «да» и «нет»! Вот обошли они все этажи необширного замка, и кастелян, выведя на двор нового начальника, поведал ему, что теперь принесут ключ от входа в помещение великой княгини, но что он, кастелян, туда не хотел бы проходить, а думает, что достаточно явиться одному гофмейстеру с переводчиком.

— Я тоже не располагаю говорить ни с кем, ни о чем, потому оставлю с вами, пан кастелян, и переводчика! — заметил Холмский строго, принимая ключ от заветного отделения.

Кастелян поклонился и засвистал какую-то песенку. Холмский указал, чтобы отворили входную дверь, и сам прислонился к стене. С ним мгновенно совершилась приметная перемена. Он сделался страшно мрачен и бледен как мертвец.

Кастелян объяснил себе эту перемену ожиданием грозы от царственной заключенницы для нового начальника, очевидно почувствовавшего себя нехорошо. Холмскому сделалось даже страшно. Сердце сжалось, и легкая дрожь пробежала по всему телу мнимого пана Хлупского. Холмский боялся, что Елена изменит тайне своей и его, увидев неожиданно перед собою друга детства. Вот причина и оставленья им переводчика. Кастелян нисколько не подозревал в мнимом пане Хлупском москвитянина. С этой стороны не входило ему и в мысль никакое подозрение.

Князь Холмский не долго поддавался, однако, раздумью, когда замок сняли с двери. Он как-то машинально отворил ее и вступил на лестницу, начинавшуюся от самого входа. Лестница была не длинна, всего пятнадцать-шестнадцать ступеней, и — площадка с дверью, обитая зеленым сукном. Дверь подалась без усилия со стороны отворявшего, и за нею оказалась камора, где сидели три польки — горничные великой княгини, немало изумившиеся при появлении нового человека. Они невольно вскочили с мест своих и в один голос крикнули:

— Что пану тржеба?

Мнимый пан Хлупский мягко ответил чистейшим польским языком, рассыпавшись в любезностях, и строгие, казалось, аргусы[32] растворили перед ним дверь в комнату Елены, по обыкновению молившейся по харатейному правилу — напутственному подарку отца. Прошло несколько мгновений, пока княгиня великая, углубленная в свое душеспасительное упражнение, обернулась, слыша, что кто-то вошел, и приготовившись к встрече, не обещавшей ничего приятного по ее мнению. Обернулась она, взглянула — так, как смотрят на предмет, внушающий отвращение, но который должно увидеть, и — остолбенела на месте.

— Вася! — прошептала она так слабо, что слышал один пришедший, и протерла глаза, словно пригрезилось ей что наяву.

— Успокойся, государыня Елена Ивановна. Это я, несомненно я… Только не выдавай меня испугом, — так же тихо отозвался мнимый Хлупский, усмотрев, что женские аргусы остались через комнату в передней.

Елена все еще не пришла в себя как следует и молчала.

— Я под видом гофмейстера должен осмотреть твое жилище… Напиши, государыня, что нельзя высказать мне!.. Я говорить буду вслух по-польски, — таким же слышным ей шепотом, скороговоркою передал Холмский и произнес вслух, по-польски, приветствие. За фразами привета изложил новый гофмейстер в пышных словах причину своего появления и заключил просьбою: дозволить осмотреть ему помещение ее мосци. В том же тоне, официально холодном, ответила с расстановкою Елена, мало-помалу входя в новую роль, созданную неожиданностью посещения мнимого Хлупского. Она даже сочла долгом просить внимательно осмотреть место ее заключения и найти место, где проникает холод да ветер в ее унылое жилище.

Высказав это вслух и знаком давая заметить Холмскому, чтобы он медленнее делал осмотр, королева удалилась в свою спальню и там спешно начала писать, вырвав листок из харатейного правила.

Холмский принялся отыскивать пункты проникания холода. Он медленно водил по стене сжатою рукою и пристукивал время от времени до тех пор, пока снова показалась Елена и более приветливым голосом, чем вначале, сама стала рассказывать, где, по ее мнению, проникает ветер. Во время этого двойного осмотра стены исписанный листок перешел из-за рукава княгини в карман кунтуша мнимого Хлупского.

И этой махинации не заметили ошеломленные вначале, а потом рачительно прислушивавшиеся женские аргусы. Особенного ничего они не выслушали и так же, как кастелян, не получили ни малейшего подозрения о личности осматривавшего стены жилища высокой заключенницы. Так все бы и осталось опять шитым да крытым, если бы не излишняя предусмотрительность Холмского, вздумавшего изложить в письме Елене, как он очутился у ней и для чего. Передать он успел это очень ловко и тем, без сомнения, объяснил ей что следует, вполне успокоив великую княгиню. Но успокоенная заключенница не так была осторожна. Запрятанное поспешно писанье Холмского случайно попалось потом в руки одной из аргусов-камерьер. Нужно ли прибавлять, что оно было доставлено немедленно архиепископу.

Это открытие бросило прелата чуть не в отчаяние. Он послал разом приглашение Позенельской и ордер явиться немедленно Пршиленжнему.

К счастью для Холмского, усердного фискала никак не могли отыскать в этот день. Позенельская явилась, ничего не предчувствуя.

Не дав сесть вошедшей княгине, прелат озадачи ее вопросом:

— Кого вы, княгиня, приняли к себе в гофмейстеры?

— Милейшего пана Хлупского… что за человек, если бы вы знали только… Просто душка… Умен, красив, молод и предан…

— Что он молод и даже очень умен, я в том не сомневаюсь… Тем хуже для нас. Красота его заставила вас сделать непростительное дурачество: поручить ему же видеть Елену Ивановну, которой он действительно предан… Да нам-то это вред…

— Елене он предан, говорите? Что же за беда?

— Что за беда, вы еще говорите? А знаете ли, что оставил у вашей соперницы хваленый ваш?

— Уж, наверно, не то, чтобы возбудить боязнь с вашей стороны, что последует рождение принца крови.

— Вы вечно смеетесь и там даже, где нет ничего смешного. Как бы вы дослушали, то, наверное, почувствовали бы отнюдь не радость, а другое что-нибудь.

— Хлупский, шляхтич… очень милый, прибавлю.

— Не о достоинствах его, а о вреде тут вопрос, вследствие вашего непростительного легкомыслия. Показали мужчину красивого, и… княгиня растаяла… Куда тут узнавать ей, до того ли.

— И незачем! Прекрасный молодой человек, шляхтич чистой крови: стоит только взглянуть на него, чтобы понять, что он не простых родителей… Что ж дурного тут?

— Что тут дурного, что он московский ксенж Холмский? — загремел, не владея собою более, осторожный прелат.

— А для вас это тайна, что ли? Ведь ваш же Пршиленжний мне разъяснил, что пан — ксенж Холмский, пылая страстью с детства к Ивановой дочери, явился сюда, жертвуя жизнью, чтобы только видеть ее. Пусть их видятся: любовное воркованье безопаснее для нас позывов добродетели.

— Хорошо воркованье! Знайте, писанье его у Елены найдено, где он ей объясняет, как вы на него располагаетесь и как вы ему поручили, ни с того ни с сего, осмотреть замок весь королевский, даже вменив в непременную обязанность проникнуть в место заключения ненавистной нам москвитянки. А его прислал отец ее именно затем, чтобы получить удостоверение в наших враждебных мерах против нее!

Затем прелат развил свой план, что следует немедленно сделать для захвата мнимого Хлупского, не ожидая, разумеется, встретить противницы в особе княгини. Она между тем горячо опровергала намерение его эминенции: убить мнимого агента, по ее словам, и действительного любовника Елены (все еще не убежденная в том, что далась так легко на удочку москалю). Хлупский все еще рисовался в ее воображении ароматным цветком, сулившим море новых, не испытанных ею еще наслаждений. Сама не зная как, она оказывалась влюбленною уже в своего гофмейстера, с которым мечтала разделять досуги от наскучивших уже ей ласк царственного обожателя. Историю, рассказанную ей прелатом, она сочла ни больше ни меньше как одною из тех непростительных уловок, к которым и на глазах ее не раз уже прибегал прелат для удаления людей, мешавших его планам. Как знать, не думает ли его эминенция окружить и ее, до сих пор самостоятельную повелительницу собственных влечений, заботливым наблюдением своего нравственного контроля? Она на это сама, конечно, не согласится, и этому преданный ей и разделявший с нею утехи Хлупский, естественно, должен быть первым препятствием. Вот и причина выдумки прелата.

С той самой минуты, как подобная комбинация мелькнула в мозгу упорной фаворитки, гнев ее на архиепископа запылал с ужасающею быстротою разгара. Через полчаса княгиня выходила от прелата чуть не врагом его. И он, раньше времени спасовавший, старался теперь бесполезно умилостивить раздраженную союзницу, такая и дакая на ее опровержения мнимой, как ей казалось, измены дорогого Хлупского. Оставшись же один и не имея при себе Пршиленжнего, прелат впал в тяжелое раздумье и в уме уже соглашался на отмену до времени враждебностей против московского агента, за которого так упорно стояла Позенельская. Она же дорогою к себе при одной мысли о потере красивого гофмейстера начинала чувствовать возбуждение к нему большой нежности. При таком же настроении своем, видя гофмейстера своего, вышедшего навстречу ей на лестницу, Позенельская оперлась на плечо его, поднимаясь по ступеням и говоря с ним ласково, дошла до своей опочивальни.

Дав затем знак притворить двери, она прямо высказала мнимому Хлупскому все, что сообщил ей прелат, уверяя оробевшего вначале молодого человека, что она ничему не поверит до его признания. Нужно ли прибавлять, что в душе Васи происходила в эту минуту страшная борьба? Речь Позенельской лилась рекою, и нежные объятия красавицы красноречивее слов ее доказывали могучесть поддержки мнимо оклеветанному. Были мгновения, когда рассудок отказывался в нем от противодействия искреннему порыву признания, но мысли о долге, о родине, о заглаждении нравственных падений пересилили неблагоразумное решение, гибельное не ему одному. И эта-то мысль — не губить других из-за себя — дала ему твердость устоять до конца и выслушивать вполне всю повесть новой страсти фаворитки. Она делала его, жениха Федосьи Ивановны, нечувствительного по наружности на призывы чувства к Зое, — жертвою пресыщенной похоти польки. Он содрогнулся, но выдержал и эту пытку, не вырываясь из ее объятий. Только упал на колени и зарыдал, но эти рыдания истолкованы Позенельскою как обращение к ее защите оклеветанного. Она поднимает его и уверяет, что враги дойдут до него… только по ее трупу!

Страсть Позенельской, конечно, не встречала настолько же живого ответа со стороны так горячо отстаиваемого ею клиента, но недостаток живости его относила она к робости, неразлучной с новостью положения, в которое он поставлен внезапно. Порукою же в его невиновности в шпионстве служила для нее бестрепетность, с которою выслушал он наветы прелата. Ослепленная страстью своей фаворитка Александра, конечно, при этом оказывалась в ослеплении, очень естественном в ее положении, но мнимо застенчивый князь Вася, принимая ласки сирены с покорностью — из боязни предать интересы других, дорогих ему, — сам в это время обдумывал уже план немедленного бегства из Вильны.

Казна и кони Позенельской были в его распоряжении, да и своих денег у него было достаточно, чтобы не откладывать из недостатка в средствах свой отъезд. Он только ждал минуты отпуска от княгини, в перспективе сулившей ему новые испытания, где гибель грозила всему, что берег он и ревниво охранял как святыню, для которой малейшее облако неверия было уже полною профанацией.

И он и Позенельская, однако, во время этого разговора так долго находились в положении тяжелой напряженности чувства и нервного раздражения, что ослабление — верный признак физического и нравственного утомления — неминуемо положило конец аудиенции.

Страстная княгиня, отпуская для отдыха загадочного гофмейстера-любимца, вполне высказывает мечтания о наслаждении, уже близком, на следующее утро.

— До завтра — тебе необходимо подкрепиться сном! — заботливо наказывала она ему, подавая руку, сама уже осиливаемая полудремотою.

Холмский, целуя протянутую ему красивую руку, не мог удержать невольного вздоха — про себя он уже повторял — навсегда!

Действительно, едва тихий сон принял в свои ласкающие объятия страстную женщину, рисуя ей изображение прерванного разговора в самых обольстительных формах полнейшего достижения стремлений ее, как предмет грез этих на лучшем коне уже мчался из Вильны, грозившей ему сделаться Капуей.

С его стороны достигнута вполне цель поручения и даже добыто собственноручное письмо несчастной Елены.

Улики преступному мужу все налицо. Кара тестя не могла уже медлить.

Через два дня князь наш был уже за московским рубежом, вне преследований.

VII ВОЙНА

Ай же вы, русские птицы!

Там ведь вы не бывали,

Горя-нужды не знавали.

Из песни «Каково птицам жить на Руси»

В Москве горе и опасности забыты радостным женихом княжны Федосьи Ивановны. Свадьба с нею князя Василия Даниловича Холмского теперь уже не откладывалась царственными родителями невесты, и день 13 февраля 7008 года от создания мира сделал добрую княжну Феню счастливейшим созданием на свете. Она видела в своем муже воплощенное собрание всех совершенств, и, отвечая на горячее чувство любящей жены, князь Вася совсем было разнежился. Для мужа и жены слово «поход» было первым роковым ударом. Горько заплакала молодая княгиня, бросившись к отцу умолять его оставить с нею ненаглядного Васю.

— Да ты не рехнулась ли, Феня, коли просишь меня о такой неподобной вещи? — шутливо, но решительно ответил на ее просьбу суровый родитель. — Что же скажут другие вожди мои, коли я оставлю с тобой князя Василия? Как посмотрят они потом и на него, сама посуди? Я не решусь обижать твоего мужа малейшим сомнением в готовности его делить труды с соратниками.

Разговор Фени с матерью привел к такому же результату, только отказ вмешиваться в дела мужские великая княгиня-матушка облекла в более мягкую форму и сочувствие горю любимой дочери.

Пришлось покориться горечи разлуки и даже самой торопить мужа по совету матери. Князю Василию, конечно, было не меньше грустно расставаться с женою, но он, как умный человек, успел скрыть все признаки внутренней борьбы долга с чувством, уже привыкнув подчиняться непреложности воли государевой.

Сборы, впрочем, задлились больше, чем хотел Иван Васильевич, не в характере которого было откладывать решенные им удары противникам. В деле же необходимости проучить коварного зятя государь был затронут за живое двуличностью политики своего родственника и хотел накрыть его, не дав времени приготовить ему достаточный отпор. В этом было и больше поруки за получение результата, соответственного желаниям государя.

Силы с севера сбирались, однако, медленно. Тверь, назначенная сборным местом для выступления к Смоленску, в течение трех с лишком месяцев была свидетельницею бесплодных усилий и забот князя Данилы Васильевича Щени устроить скорее войска. Наконец, в половине июня послал он в столицу нарочного, вызывая немедленно князя Холмского, до того не потревоженного снисходительным начальником.

Государев сын, князь Василий, великая княгиня Софья Фоминишна и жена проводили молодого воеводу за город до первой подставы. Почти беспамятную уложили в колымагу княгиню Федосью Ивановну.

Вырвавшись из объятий жены, Холмский дал волю коню своему и на следующий день явился в ставке князя Данилы Васильевича, уже готового выступить со всеми силами.

Наутро опять был молебен. Преосвященный окропил святою водою все стяги, ходя по рядам спешенных дружин. Вожди прикладывались к кресту, яркие стяги развевались над полками, полоскаясь прорезными углами прапоров. Князь Данила сел на коня. К нему подскакали вожди отдельных частей для получения последних приказаний. Вороной жеребец князя Василия Холмского, красуясь могучим всадником, скоро выделился из кучки воевод. Холмскому вверен передовой полк, и он повел его первым, открывая шествие по Гжавиской дороге. Полки были многочисленные и кони добрые, не терявшие бодрости в зной. Пора была страдная и дни светлые. Травы достигли в это лето замечательного роста на водоразделе, с которого стекают наши самые большие русские реки. До Днепра не встречали наши ратники ни малейшего следа воинских приготовлений по литовской окраине. Холмский, пуская далеко вперед партии для разведки неприятеля, впадал просто в отчаяние. Он боялся: не скрывается ли где, по сторонам, в лесах, которыми покрыта была эта местность почти сплошь, вражья сила в засаде? Но проходили дни за днями, следа врагов не оказывалось в окрестностях Дорогобужа. А не взяв этого города, князь Данила Щеня не хотел идти дальше. К тому же государь над сторожевым полком повелел принять начальство боярину Юрию Захарьичу, добившемуся успеха в Северской области, вызвавшего отступление князей православных от литовского подданства. Эта заслуга казалась боярину Юрию достаточною, чтобы вверить ему и честь начальствованья большим полком. Государь же поставил туда Щеню, как будто для того поздно и выступившего, чтобы взять верх над заслуженным старцем. Юрий Захарьич, получив приказ подчиниться Щене, отважился написать государю о своих заслугах, «што ему позадь князь Данилы никоими делы быти не довелось», но Иван Васильич был сам упрям и не любил возражений: что сделано — так пусть и останется? Написал обиженному прямо: «Гораздо ли так чинишь? Говоришь, непригоже тебе стеречи князь Данила: меня и дела моево? Каковы воеводы в большому полку, тако чинят и в сторожевом, и то все не сором тебе. Бывал витязь отменной, первый боярин Федор Данилович, не тебе чета, да не соромился сторожи разводит! Ино и побита враги пришлось вдосталь… и честь прия».

Мало утешала настолько незавидная, казалось, роль честолюбивого Юрия, да плеть обуха не перешибет. Покорился. На князя Данилу только хмурился он да от него отшатывался, язвительно отмалчиваясь или отделываясь незнанием на спросы: что делать? Впрочем, свой сторожевой полк Юрий держал во всей исправности и с Холмским был больше чем ласков, даже заискивал в нем. Понятно, что при таком положении князь Вася мог действовать совершенно самостоятельно и пускал в ход всю свою природную сметливость, до сих пор выручавшую его из самых величайших затруднений. Случай представился скоро выказать нашему герою в полном блеске свои богатые способности и в роли воеводы.

С наступлением июля ночи стали довольно темны, и в приднепровских лесах, где расположены были передовые отряды, — такая темь, хоть глаз выколи. Редкая ночь не проходила без дождя, смачивавшего до нитки бедных дружинников, заливая огоньки, вокруг которых располагались храбрецы наши. Князь Василий Холмский уже другую неделю не был и в главном стане воеводском. Все подаваясь понемногу вперед, расширял он круг разъездов своих летучих отрядов, получив поручение отыскать движение неприятеля.

Сотник в княжеском полку Гаврило Коршун-Незамай справлял на лужайке в дубнячке свои именины и собрал под вечер ближайших знакомцев. Князю Васе нельзя было отказаться от участия в братине зелена вина, предложенной попросту хлебосолом-именинником. Подпили храбрецы в меру и располагали уже сесть на коней да ехать каждому в свою закуту, когда с истомленного коня спрыгнул новик Угадай и весело крикнул:

— Нашли литовцев!

— Где, когда? — разом крикнули десятки голосов собеседников, но вестник, утирая пот, просил испить, обещаясь поведать все по ряду.

Ковш пенистого меда поднес сообщителю радостной вести сам хозяин Коршун. Угадай, осушив его, не долго оставил в неведении честную компанию.

— Едем мы, братцы мои, по краю овражка длинною тропкой, узенькой; где-то, слышим, не то шум, не то гул отдается… Слышнее да слышнее все. Поглядываем по сторонам — нет ничего. Вот выбрались до самой опушки — все ничего! Да Сенька Налет глянул взад, а за речкою через поле штой-то пестреется. Насторожили мы уши, пялим глазищи — пестреет это да словно движется помаленьку. «Братцы, — крикнул Сенька, — никак, вороги евто?»

Они и есть, подхватили мы. Да как были, с горки в речку — и высыпали на поляну. Овсом ну скакать — не видно ведь нас. Чем ближе — тем яснее, што Литва. Таково смирнехонько пробираются хрестьянской тропкой, проселком. Насчитали мы в обозе телег ста с три, а конных дружин видимо-невидимо. Пустились это наперерез. Налетели как снег на голову — вырвали троих… да, покуда опешила Литва — мы и были таковы. Сенька справил к боярину Юрию Захарьичу языков. А я к вашей милости, князь Василий Данилыч, — заключил Угадай донесение.

— Кто же это идет? — спросил его Холмский. — Как говорили языки?

— Самой старшой, говорят, гетман литовский, Константин Острожской-князь. Правда ли бают, будто он самой и был это: худенькой да мозглявенькой. Моложав уж больно: бородка клином только обросла.

— На конь, братцы, — крикнул Холмский. — Сомкнемся в цепь, и Угадай поведет нас поближе к князю Острожскому!

Братины, выпитые у Коршуна, оказались подкреплением впору перед подвигом. Через полчаса поляна опустела, а бледный рассвет дня 14 июля обрисовал в параллели с двигавшимися литовскими силами русский полк. Русские готовы были ежеминутно пересечь длинную вереницу подвод с хлебом, двигавшихся между хвостом и головою неприятельского корпуса. Силы, предводимые молодым князем Острожским, оказались довольно значительными, но не большими, чем полки московские. Передовые полки боярина Юрья Захарьича следовали близко, нагнав Холмского еще ночью. Воевода главный благодарил князя Васю за его распоряжения, по милости которых движение врагов не утаилось и открыто вовремя. Опытный стратег в свое время, боярин Юрий послал князя Василия Данилыча, как рассвело только, вперед по берегу Тросны-Ведроши, присоединив к нему еще силы, вверенные Дмитрию Васильевичу Шеину, горевшему, как и наш герой, желанием помериться с литовцами.

Обоим молодым воеводам велено заскакать подальше вперед, переправиться через Ведрошу и взять во фланг передовые дружины литовские. Когда же число врагов начнет прибавляться — героям нашим наказал боярин не стоять упорно, а опять постараться уйти за реку, заманив туда бегством своим горячего неприятеля.

Все исполнено ими в точности. Взошло солнышко в тучках, показало на миг красный щит свой и опять скрылось, когда из-за кустов на узкую тропку, занятую передними ротами литовцев, стремительно ударили Холмский с Шеиным. Внезапность удара произвела смятение в рядах врагов. Повалив с коней десяток-другой, заработали проворно мечи схватившихся за руки витязей.

Число врагов между тем расти стало. Из-за заднего ряда голов выступать стали новые ряды железных шапок, снизываясь как монисты в новые нити пышного ожерелья бога войны. Лес копий частым тыном начал развиваться все шире и шире, захватить стараясь с обоих краев мужественный строй нападавших.

— Князь Василий Данилыч, ты в плечо ранен! — раздается голос Шеина, рубясь, заметившего, что капли крови сочатся из-под разрубленной кольчуги нашего героя.

— Ничего, немного! — отвечает Вася и сваливает с коня противника. Одним ударом по голове ошеломил его, другим раскроил он надвое дебелый череп краснолицего толстяка, не моргнувшего при виде смерти.

— Сам смотри… Летит в тебя дротик! — крикнул Шеину Холмский, нанося новый удар наскакавшему на него поляку, отрубив ему кисть с саблею.

В это время зачастил дождь стрел татарских наездников заходившему от реки литовскому полку в тыл.

Татарские стрелы заставили неприятеля встать да невольно податься направо. А русские бойцы с гиком сделали вдруг отчаянный натиск и прорвали левый фланг наступавших. Затем последовал оборот наших к реке. Мгновение… и — герои вплавь перенеслись назад через Ведрошу, никого не потеряв в сшибке, делавшейся уже борьбою неравною. Литовцы опять остановились на минуту, пораженные маневром этим, неожиданным для них. Затем погнались они за утекавшими бойцами за реку, в чашу леса.

Был уже час одиннадцатый утра, и солнце, освободившись от савана белых туч, величественно выплыло на яркую безбрежную синь чистого неба.

Князь Данила Щеня успел в полных силах занять слегка всхолмленный берег Ведроши. Он заменил свежими полками своими отошедшие в глубь леса дружины Юрия Захарьича. Храбрецов литовских, доскакавших до холмов заречных, приняли тут, с правой руки равнины, небольшие покуда ряды московской конницы, пропустив своих, заманивших врага. Обманутое ожидание и сознанье неразумной отваги изобразилось на лицах литовских латников, потребовавших подкрепления. Стойко приняли они первый натиск приготовившихся неприятелей. Но те бодро боролись, выжидая двигавшиеся медленно подкрепления. Прошел час и другой, пока князь Константин Острожский сосредоточил силы свои за Ведрошею и потеснил наш центр — большой полк князя Щени.

Минута была критическая. На правой руке Юрий Захарьич торжествовал, но не мог скоро прорвать главную массу противников, чтобы подать руку помощи товарищу. Знавшие их обоюдные чувства говорили даже, что Захарьич умышленно медлил, смотря по ходу боя, чья одолевает. Разбить своих он допустить не думал совсем, но обессилить князя Данилу и одним ударом решить победу, увенчавшись славою только на свой пай, входило, несомненно, в расчеты честолюбивого старика. Впоследствии, опровергая такое, ставимое ему в обвинение, говорил он, казалось, очень разумно: «А кто же послал разрушить мост в тылу Острожского, если не я? Да кто же и Холмскому дал приказ отрезать литовские силы от обоза? Спросите Василья Данилыча, как это было?»

Действительно, вовремя ускакав из сечи, Холмский, наскоро перевязанный и не чувствуя упадка сил от потерянной крови, через час уже был на коне снова. Шеин, от засевшего глубоко в руку ему дротика, оказался в худшем положении и увезен в стан. Получив в начальство затем оба отряда, наш удалой князь Вася на спрос у боярина Юрья, что теперь делать, получил в ответ: ступай опять за Ведрошу!

Лаконический приказ этот, поставивший бы другого, менее предприимчивого вождя в явное затруднение, для Васи сделался поводом новых отличий.

Он построил свои две тысячи пятью линиями и, объехав с севера сражающихся верстах в двух ниже, нашел на Ведроше мост. По нему переходили теперь последние сотни литовцев. Напасть на них и разнести в прах отставшие отряды численностью меньше его было делом нескольких мгновений. Конечно, этим своим действием он произвел смятение, скоро достигшее до слуха главного вождя. А им отряжена была известная часть главных сил, теснивших Щеню. Но пока направлялись куда следует оттянутые литовские силы на подкрепление своего тыла, князь Василий Данилыч успел перескакать мост через реку и зажечь его, чтобы замедлить на себя наступление. Очутившись же за рекою, герой наш прямо попал в обоз, скрытый за кустами и почти никем не охраняемый. В обозе этом были пушки тогдашние — затинные пищали. Герой наш тотчас же вывез их на берег Ведроши и стал угощать врагов их гостинцами, таким образом поставив одерживавших верх между двух огней. Тут-то Захарьич и свои усилия для разгрома Острожского соединил с бесплодными до того попытками Щени прорвать центр нападавших. Враги, теснимые с трех сторон, бились отчаянно, но, наконец, при вести, что москвитяне овладели обозом, поражены были паникой. Сперва поворотили коней, разумеется, поражаемые Юрьем. А затем и сам раненый князь Острожский бросил поводья коня своего, обессилев от потери крови. Добрый конь, раненный стрелою, ринулся в Ведрошу и вывез своего господина невредимо из сечи. Будущий победитель русских, а теперь разбитый наголову, с потерею всех сил своих, Острожский отдался добровольно нашему знакомцу Угадаю, назвавшись шляхтичем Слубским. Мнимого шляхтича привез пленитель его, возымев сильное подозрение, прямо к Холмскому.

— Это и есть князь Константин Иванович! — при виде обессиленного гетмана вырвалось у князя Васи, лично его знавшего. — Добро пожаловать, княже, ты гость мой, не пленник! — поспешил отозваться молодой воевода. Несчастный вождь взглядом благодарности почтил великодушного врага, принявшего в нем такое участие.

Не такой прием ждал других знатных пленников. Князь Тювешь — татарин смышленый — был ограблен до нитки в отряде Стригина. Ивана Муника — старосту купцов смоленских — готовились повесить уже и набросили петлю на шею ему, как переметчику, когда случайно очутился близко и увидел эти приготовления сам боярин Юрий, признавший его за знакомца. Князья Юрий Михайлович, Богдан Одинцов и Богдан Горинский, Дрютские взяты все покрытые ранами, истекая кровью. Олехно Масланский, прислонясь спиною к дубу, отбивался, пока не вышибли у него отломок меча из рук. А князь Михайло Глушонок-Глазынич чуть не погребен был заживо, найденный на другой день со слабыми признаками жизни. Литовцы устлали 8 тысяч трупов волнистые берега Ведроши. Никогда еще победа москвитян над Литвою не бывала настолько полною и купленною так недорого, хотя и после шестичасового жаркого боя.

Иван Васильевич был несказанно рад такой блистательной победе, а еще более доволен, что зять его взял в плен единственного защитника дряхлой Литвы князя Острожского. Грамотка великодушного Холмского к государю расположила державного к ласковому приему гетмана, получившего обильное жалованье от Ивана Васильевича: враждебника по политике, но покровителя православия, горячо любимого князем Константином. Государь послал сказать свое милостивое слово победителям: князю Даниле и князю Иосифу Дорогобужскому, удержавшим за собою поле, отбив все нападения литовцев, и князю Васе Холмскому за его подвиги, начавшие и увенчавшие успехом родное дело. Боярин Юрий получил только заверение, что государь его службу сам знает. При этом повелено было вождям заняться осадою Смоленска, не теряя времени. А князь Холмский с титулом наместника смоленского должен был управлять занятым нами краем, снабжая воевод продовольствием и заботясь об улучшении дорог от Москвы для подвозки стенобитных орудий.

Молодому наместнику хлопот полон рот, особенно с наступлением осени. Тогда осада, вызвавшая всю бездну забот о доставке тяжелой артиллерии, за ранним наступлением морозов и большими снегами обманула коварно все расчеты воевод царских. Осаду они отложили наконец до вскрытия рек, только такое решение пришло уже поздно. Обозы с хлебом и снарядами давно были в пути, куда назначено. Так что и это обстоятельство оказалось опять только прибавкою хлопот и дела без того по горло обремененному воеводе.

С раннего утра до поздней ночи почти не стояла на петлях утлая дверь в избу, единственную из уцелевших во всем сожженном замке литовского воеводы Литавора Хребтовича, где помещался со своею съезжею (канцелярией) князь Холмский. Сам он занимал две дальние каморы на конце восточного крыла здания, лучше сохранившегося, чем остальные помещения. Истома Лукич Удача — и писец, и письмоводитель, и правитель наместнического приказа — помещался в своей письменной палате. Он на ночь забирался на печь, заставляя ее с вечера топить до того, что еще и закладывали вьюшки в трубу с красными углями в горниле. За всем тем к утру сосульки висели на верхнем тулупе, которым покрывался сверх шуб работящий делец-исполнитель. Как только раскалится печь — с потолка начнется капель. Капли в ночи образуют потоки, а к утру с быстрым охлаждением дьячьего чертога становятся они вроде сталактитов, рядами ледяных трубок спускаясь на стены и на печь с потолка.

И в такой-то тяжелой жизни пришлось бедняку жить да целые дни работать не разгибая спины. Неудивительно, если с наступлением сумерек дрожь — неразлучный спутник ослабления сил физических — рано заставляла беспритязательного Истому скрываться под хранительную сень овчин. Жарко истопленная печь в сырой атмосфере такой адской избы распространяла быстро благорастворение воздуха наподобие летнего. Благодать эта сама собою располагала ко сну даже более крепкого и менее привыкшего к неподвижности субъекта, чем благодушный Истома. Он же, всласть отводя душу крепким медом после сытного обеда, со своего просиженного полавочника как-то неприметно переходил на сырое ложе под шубы.

Сказали уже мы, что осень 1500 года, следовавшая за победою нашей при Ведроше, была страшно обильна снегами. С приближением к зиме снежные пороши перешли просто в сибирские пурги. И день и ночь валит себе да валит крупными хлопьями снег, засыпая в лесу чуть приметные просеки дорог, совсем заносимых на полянах. Выбиваются из сил истомленные обозные лошадки, попав в вязкую кашу, в какую в эту зиму обращался чуть не ежедневно снег сыпучий.

Представьте же себе в такую пору в замке Хребтовича невольных обитателей развалин — воеводу да дьяка, — боровшихся со всякого рода лишениями. Вечно за делом выносят они убийственную сырость с резкими переходами от жара к холоду.

Только железное здоровье тогдашних людей выносило эту пытку терпеливо и счастливо, навек не расстраивая мощного организма, пожалуй, среди передряг больше закалявшегося. Положение стражников, детей боярских, — на посылках и для охраны сюда присылаемых по очереди, — было еще хуже, конечно, чем для постоянных обитателей: самого начальства местного. Воеводу согреет и русская печка-матушка; напитает он себя хорошим вдосталь; оденется в три-четыре кафтана — его и пушкой не прошибешь! А каково дрогнуть на дневанье новику-бедняку, в лапотках да в понитном[33] чекмене? Шапочка ветхая, с выеденным крысами меховым околышком; кожаные рукавицы без варег да чекмень, хотя бы и поверх полушубка, на ветру сквозном, пронзительном, под воротами расшатанными в целый-то день насквозь дадут пронизать человека морозу зубастому! Дрожь такую можно научиться разыгрывать, колотя зуб об зуб, что только больно будет ныть челюсть от этой музыки. А стоять надо — велят! И ослушаться нельзя — на то служба, говорят, государь недаром вам, вахлакам, сверх земельных участков рублевый оклад отпущает! Ну и стоят сердечные. Голодают и недосыпают в разгоне, зато дремлют на простое. Да и важно дремлется как! Притулишься под стенку, ножку на ножку заложишь, ручницу обнимешь дружески и под свист да под песню приятеля, ветра буйного, всхрапнешь, пока не видит десятник. В воскресный день особенно удобно дремать стражнику: никто уж и не взыскивает! Да что от скуки и делать беднякам, как не спать? Вдали от своей семьи да от теплого угла, в чужбине неприглядной, где довелось коротать эту зиму русским людям по воле державного. Об Рождестве дни короткие. Не успели в дальнем городе прогудеть заунывно звуки колоколов к вечерне — как уже тьма непроглядная. Каким-то черным богатырским остовом представляется впотьмах замок Хребтовича, погруженный во мглу, сыпавшую пухлые комья снега…

Подобие зрячего глаза во лбу великана представляла яркая точка света из прорванного пузыря оконницы в избе Истомы Удачи. А на глаз — уже ничего не видевший, только напоминавший о себе тусклым пятном сияния во мраке — походил огонек за цельным пузырем в светлице князя Холмского.

Все в его временной резиденции погружено было в мирное безмолвие. Стражники двое тоже дремали под воротами. Вдруг неведомо откуда вывернулся конник на статной лошади, спрашивает, где воевода. Вместо ответа стражники только кивком головы указали ему машинально в сторону тусклой точки света.

Прибывший, видно, вполне удовлетворился и этим, потому что больше ни о чем не спрашивал. Подъехал на дворе к крылечку и исчез во мраке сеней. Видно, загадочный посетитель очень уж был догадлив, потому что отыскал затем утлую дверь в жилище Холмского. И прежде чем поднялся с полавочника князь-хозяин, лежа читавший по харатье притчу на смущение помыслов, перед ним стоял уже странный посетитель. Он приветливо смеялся и называл воеводу по имени (только без отчества).

— И все не узнаешь, князь Василий? — с новым порывом веселья спрашивает по-польски прибывший.

— Нет!.. Быть не может?!

— Возьми же мою руку, и если по ее трепету ты не отгадаешь, кто я, то…

— Отгадал — даже и в переодетой! — по-польски же спешит заявить хозяин. — Зачем, однако, княгиня, Бог занес твою честь к нам?

— Затем, что верный гофмейстер мой бежал так поспешно и меня не уведомил… Заставил горько оплакивать опасности, которым он четыре тяжелых дня подвергал себя…

— Напрасно изволила честь твоя принимать на себя такие заботы о неключимом рабе… до нашего рубежа долетел я без всяких приключений. После уже стало известно, что на другой только день как Пршиленжний загнал — как оповещал он — пять добрых коней и мог наскакать беглого холопа княгини Позенельской. Обворовал, вишь, ее мосць: увез тысячу коп карбованцев злотых. Сказке такой порубежные власти наши, конечно, не поверили и погони не сделали. А пан в погоне за мною всего опоздал только на полторы сутки.

— Счастлив ты, князь, что так счастливо отделался… от этого Пршиленжнего. Это, как тебе, может быть, известно, фискал пана архиепископа, завзятый рубака и висельник… Нагнал бы он тебя, так Богу известно, кто из вас двоих остался б в барышах? Я полагаю — он! И при одной мысли, на что способны архиепископ и слуга его, у меня болезненно сжималось сердце… Я начинала бессознательно читать Аве Мария…

— Благодарю за память и ласку, а все недоумеваю, что бы доставило мне честь теперешнего посещения? И где же? Здесь, чуть не среди стана неприятельского. Это для княгини, хотя и очень храброй, больше чем безрассудство. Могли бы признать и схватить, а не то — убить твою честь?!

— Да разве приметно, что не мужчина едет? — отважно спрашивает Позенельская. — Твои стражники, князь-воевода, не приметили же меня? А я еще к ним сама обратилась с вопросом: где воевода?

Холмский пожал плечами.

— Однако что же заставило благородную княгиню пуститься на такую опасную шутку? Не верю я, чтобы то забота была о твоем сбежавшем слуге, о котором вспознали, что близко он, стало можно, пожалуй, и схватить его, што ли?

— Нет, конечно. Я не настолько глупа, чтобы пускаться для этого на опасность, як ты, пан, мувишь… Есть более важное дело и более достойное воеводы, доверенного царя московского. Я являюсь уполномоченною от короля Александра предложить мир его тестю на условиях, которые будут выгодны для Москвы… только с одним условием.

— А с каким, нельзя ль узнать?

— Да ты и должен первый знать об этом, когда к тебе я прямо обращаюсь, зная твою привязанность к пани Елене. Если ты, чтобы увидеться с нею, принял роль слуги моего, значит, она дорога тебе? От тебя и будет зависеть: предложить, теперь Ивану Васильевичу взять свою дочь обратно. Я ей не желаю зла и не могу относиться холодно к страданиям молодой женщины. Под таким условием я уговорю Александра отдать Смоленск тестю! Неужели же вам всего этого мало?

— Не мало, не спорю — важная уступка! Да как же государю дочь-то к себе потребовать? Жена от мужа не берется. Он во всякое время назад ее взять пожелает.

— Не пожелает, коли подпишется обоюдно договор. С нашей стороны измены не будет — вы только не начинайте.

— Что же, Смоленскую-то область за вено Елене уступает сожитель?

— Как хотите почитайте, уж там ваше дело. Мы предлагаем сделку, и сам ты мувишь, князь, выгодную… Не теряй же времени — пиши своему государю.

— Изволишь видеть, княгиня, то, что честь твоя высказать изволила, писать не приходится нашему брату: на смех подымут и своя братья… Не токмо государь! Ты, скажет, плохой слуга, коли бабья разума слушаешь!

— Так ты не словам верь, а грамоте! Читай! — И княгиня вынула из-под охабня втрое сложенную грамоту, запечатанную восковою печатью.

Холмский, приметно взволнованный, пробежал содержание — то же самое, что говорила отважная посланница. Подпись была, несомненно, собственноручная короля Александра, даже скрепленная и канцлером-архиепископом.

— Все в порядке. Почему не послать к государю? Можно будет. Только как же я уведомлю вас и на чье имя пошлю уведомление? — спросил воевода передатчицу королевской грамоты.

— На мое имя, известно, — ответила она величественно.

— Это невозможно, княгиня. С какой стати я, воевода государя московского, решительную волю самодержца сообщать буду неслужилому лицу — твоей чести?

— Пани Позенельской можно получать даже репорты от ее гофмейстера, пана Хлупского…

— Да это было, пожалуй, в порядке вещей, только.

— Не теперь, ты скажешь? Разумеется, тогда пан Хлупский склонялся на колени перед пани вельможной, а она… так милостиво слушала его рассказы и не требовала от него ни клятв, ни подтверждений.

— За это вечная благодарность милостивой пани.

— И только?

— Преданность, хотел сказать я…

— Отчего не прибавишь ты — любовь?

— Я оказался бы лжецом.

— Неблагодарный! Это ли награда за…

— Вечная признательность.

— Не она нужна мне.

— Больше ничего не могу уже прибавить.

— И сердце есть у пана князя?.. Оно.

— Занято, пани княгиня, прежде, чем узнал я, что честь твоя живет на сем свете.

— И в том не вижу я беды! Пан князь смотрит уж чересчур возвышенно на причуды сердца. Поверь мне, оно тем живучее, чем способнее шалить. Сердце, мой коханый, — не китайский идол, для того только и уст роенный, чтобы во имя его проделывать фиглярство, уверяя, что это — египетское таинство какое-то. Для любви, как понимают ее люди, знающие сладость в жизни, не существует такого обширного горизонта. Любовь смотрит совсем не так высоко на связи и обязанности, куда входит как главный двигатель и заключатель условия. Недаром ведь премудрые римляне в старину представляли любовь дитятею с повязкою на глазах! Дай только завязать эту повязку надежнее, а там уж — и никакие трудности не будешь ты в состоянии усматривать. Исчезнут всякие рогатки и преграды, и… счастлив, кто так смотрит на это.

— Так я… не из числа этих счастливцев. Для меня долг…

— Ну, что с тобой спорить… за долг, что увел моего коня лучшего, поцелуемся хоть… на прощанье, пан нелюдим! Другой бы на твоем месте не отпустил искательницу приключений так скоро… Вероятнее всего, пустился бы досматривать, что у ней под кунтушем и под поясом…

— Княгиня, мы, русские, послов с грамотами не досматриваем…

Фаворитка засмеялась как-то двусмысленно и ущипнула за руку молодого воеводу, садясь на его походное ложе.

— А что будет, как прекрасную княгиню застанет у меня кто-нибудь из наших?

— Что будет? Князь Холмский во второй раз в жизни принужден будет солгать: назвать свою гостью пажом короля, в службу которого вступил гофмейстером.

— Не поверят, княгиня, мне. Пажа этого схватят и туда упрячут, откуда не воротится уже он… предлагать московскому государю вторично взять дочь его домой!

— Я явилась к благородному рыцарю — не к пану Хлупскому, а к князю Холмскому. А у него, если не знаешь, пан, я скажу тебе — золотое сердце! Князь Острожский засвидетельствовал это королю Александру в письме. Так, видишь ли, отдаваясь ему, слабая панна должна прогнать всякую боязнь за свою безопасность. В словах пана князя, как ни горько разочарование в том, что желала бы я и надеялась было встретить в тебе, усмотреть я должна только заботливость: прогнать от себя скорее искусительницу, перед которой боится не устоять его постническое целомудрие? Этим только и объясняю я себе мнимую боязнь за меня и мою безопасность! — И еще громче захохотала сама таким хватающим за сердце смехом, в котором звучали и страсть, и дерзость, и цинизм, пожалуй.

И этот приступ выдержал искушаемый. Сделался только грустнее и серьезнее.

— Княгиня! — сказал он сдержанно. — С детства заставляли нас учить наизусть притчи Спасителя. Текст «не мечите бисера перед свиньями» вполне применяется к напрасному расточению тобой нежности недостойному такой благосклонности. Я знаю очень хорошо, кто и что такое честь твоя. Ты находишься в полном заблуждении обо мне. Ответить на поставленный мною вопрос тебе ничего не приходится. Но прежде чем окончательно разувериться и увидеть полное противоречие во всех частях представления меня не таким, каков я есть, — расстанемся друзьями!

— Если ты хочешь оставаться камнем — никто, конечно, не помешает тебе, но ведь и камень трескается. Я все же лучше о тебе думаю, чем ты о себе говоришь.

— Может быть! Но я знаю ведь себя. Поэтому мои слова точнее.

— Ну, поцелуй, один — на прощанье!

— Простимся, княгиня!

И Холмский, обняв свою гостью, приложил уста к устам ее. Она схватила его голову и впилась горячим поцелуем, словно хотела перелить в этот лед часть огня, пылавшего в ней, вероятно, вулканом.

Воеводу сковала какая-то неведомая сила, лишая его возможности сделать малейшее усилие оторвать уста свои от очаровательницы.

Уж она сама отпрянула от него, прослышав шорох множества шагов в сенях.

Вошли объездные десятники и сотник с донесением, что захвачены невдалеке двое подозрительных людей на конях с третьим иноходцем без седока.

— Это слуги мои! Они меня дожидались, — высказалась Позенельская.

— Так проводите княгиню и ее доезжачих за наш рубеж! — лаконически отдал приказ князь Холмский и величаво указал княгине путь.

Она смерила его с ног до головы взглядом, полным злости и мщения, и — вышла, не сказав ни слова, вслед за провожатыми.

Холмский упал перед иконою и горячо стал молиться, благодаря Создателя за ниспослание твердости в нашедшем искушении.

Потом он принялся писать к государю. Положив в досканец грамоту Александра, воевода сам перевязал накрест шелковою нитью посылку и приложил шесть печатей на шнурок, прикрепляя его ими к досканцу.

Прошло две недели, и он совсем успокоился, отправив ответ тестя зятю.

Довольный успехом удачной выдумки своей, чтобы выпроводить Позенельскую так скоро и ни с чем, молодой Холмский ждет только смены своей с исполнением заявленного государем-тестем срока, чтобы лететь в Москву, в объятия жены. Самый час сладкого с нею свиданья уже рассчитывает мысленно… «Десять дней всего по 20‑й день февруария, и — прощай тревога и томления: забуду я вас! Разве как сон, когда-то виденный, представитесь вы, мои напасти, благодушно вынесенные? Будущее, несомненно, лучше прошедшего. Но отчего же начинает все больше и больше теперь томиться душа моя? Неужели, судьба, готовишь ты мне новые испытания? За что ко мне будешь ты, провидение, суровее, чем к братьям моим? И сотую долю того не испытали они, что я», — спрашивает невольно, предаваясь грустному раздумью, молодой наместник смоленский.

Но и такое успокоение себя, однако, не удается ему. Мысль о грядущем, призрачно мрачном, не дает покоя и высокому уму, невольно поддающемуся неотвязному предчувствию.

Является человек от Федосьи Ивановны и подает письмо князю-мужу.

«Радость моя, князь Василий Данилович, — пишет нежная супруга, — заждалась я тебя, государя моево ласковова, и жданки все поела. А весточки ты, голубчик мой белой, Феньке своей не шлешь две седмицы. Грех тебе, Василий Данилович, забывать нас, сожительницу твою, рабу верную. Прискучила, видно, тебе Феня своим неразумным упрямством али докукою и вздохами по тебе, ненаглядном моем. Ин, помилуй, государь Василий Данилович, как же мне, жене твоей, не докучать своему милому, коли ты дороже всево! Не ровен час, все мы под Богом ходим: тоска на меня, бесталанную, нападает такая, что не знаю, как и жить. И тебе бы, государю, уведомить нас попещитись, коли любишь по-прежнему. А коли разлюбил и того ради небрежешь почтить ответом, как ты пребываешь здрав, — и тебе, государю, да будет ведомо: не переживу я, раба твоя, твоя остуды к себе. Жизнь моя без тебя не мила, и, на леты мои ранние не смотря, не жалеючи, положу я конец сама себе».

— Что за горе сделалось с Феней? Пишет она так странно мне. Разве не получила трех моих грамот, что послал я передо прошлой и на прошлой седмице? Где это они запропастились? Разыскать, непременно разыскать надо!

И сам, бедный муж, едва ноги таскает от бессонницы да от тоски-печали. Сердце у него ноет так, что не находит он покоя себе.

Но вот, наконец, наступил и радостный для Холмского день отъезда в столицу. Сдача дел преемнику была совсем не такая, как на городском воеводстве. Явившийся на смену принял деньги счетом и дал расписку. Дьяк Холмского сдал столбцы дел, ожидающих окончательного решения. Оконченные же взять должен был с собой вместе с переписными книгами всей области. Стало быть, вся приемка кончена часа в три. Закусили затем вместе приемщик с отъезжающим, и в тот же день к вечеру уехал князь Холмский. А на другой день к вечеру он — в столице.

Вот он входит в дом к себе и замечает что-то необыкновенное. Прислуга не спит, и все грустны. О чем-то шушукаются.

Спрашивает про жену. Отвечают — в Кремле.

Холмский — во дворец. Встречает его сам Иоанн, плача:

— Нет Фени у нас: в родах замучилась на вчерашний день!

— Бог дал, Бог и взял! — нашел еще силы сказать бедный муж и уже не помнил, что с ним было дальше.

VIII КАЗЕННЫЙ ДВОР

Напротив Кремля, за Неглинною, возвышается род замка с теремами высокими, казенками, навесами, только без стрельниц. Да вместо стен — обширное пространство разновидных застроек занесено частым тыном. У единственных ворот в этот городок стоит бессменно достаточная стража из двух десятков пищальников с ручницами. Ночью раза три делается обход дневальным урядником вокруг всего тына: изнутри и снаружи. Что же так бережно охраняется? Это — казенный двор. Сюда поступают все доходы великокняжеские. Здесь несчетные богатства в пушном товаре заключены в надежных деревянных клетях, в два ряда обрамляющих весь неправильный четырехугольник внутреннего двора. За тыном, отделяясь от него линией кирпичных казенок, связанных сенцами, стоят кладовые серебра да золота с камнями самоцветными. Тут же и тьма судов вальяжных, являющихся в большие пиры на столах теремов государевых.

Не все казенки заняты, впрочем, добром. Самые обширные и лучше построенные теперь вмещают многолюдство: княгиню Елену Степановну с ее прислужницами под охранением стольника Ивана Максимова. Вошел он, бают, в милость к державному усердным розыском вин казенного князя Семена Ряполовского да уличеньем Ивана Юрьевича Патрикеева с сыном в злых воровствах и умыслах этих бояр родовитых. Они обманывали государя ради корысти проклятой да своего неумеренного честолюбия. Да хотели они, вороги, потомство государево от великой княгини Софьи Фоминишны обратить в служилых князей при сынке своей покровительницы великом князе Дмитрии Иваныче. Вот державный смекнул, что неладно так учинить против супружницы, ведущей род не из каких княжон захудалых, а от владык Цареграда и «всея подсолнечныя», как гласят греческие книги, «почитаемыя мужами думскими». Тут и свернули головы патрикеевцам. Отца с сыном посадили в монастыри на смиренье, там они и скончали бурное житие, в пристани мирной от треволнений и сует мира сего. В те поры Иван Максимыч, стольник, всем патрикеевцам допросы чинил и так уж для боярина Якова Захарьича усердствовал, что, когда вывели на свет Божий всю черноту помыслов опальных князей, главный-от судья, боярин Яков, и побил челом за своего усердного сыщика. Что того ли Ивана Максимова не изволит ли державный пожаловать: повысить Ивана в окольничьи?

Государь ничего не молвил, изрек только на вторичное напоминанье Захарьича.

— Ин, мы сами ведаем что за птица твой Ванька…

— Усерден?!

— Что ево усердье — на пакости! Посмотрим еще, чем он, умник твой, напредки покажется.

Вот немало прошло времени, опалился государь на невестку свою, на Алену Степановну, что дерзость взяла, укорила свекра смертью экова слуги отменного, Сеньки Ряполовского. Иван Васильевич горькие речи ее высказал. Как она, княгиня, со смердом валялась, память честную, ясного сокола, Ивана Иваныча, опозорила слабостью непростимою. И велел государь, на смиренье, свести княгиню-вдову на казенный двор, под крепкую охрану надежных дворян.

В те поры речь зашла, кому поручить будет блюсти стражу при вдове. Яков Захарьич и назвал своего подхалима, Ваньку Максимова.

Опять государь задумался. Стал боярин высчитывать ловкость, проворство, находчивость, зоркость Иванову.

— Боюсь я, штобы твой Ивашко на стороже невестки нашей не своровал, себе на пагубу?! Нам кой-што известно на сей счет непутнее! Ивашка вот на стороже штоб не учинил вдругорядь похлебство Сеньки казненного.

— Я, государь, беруся ответ держать за Ивана Максимова: излечился он от старой дури вконец и очистился…

— Ну, ин быть по-твоему; только… смотри, штобы Ванька на службе на той не сломил себе голову. Коли пакость учинит, не спасет ево ничья заступа!

С тем и назначен Иван на казенный двор сторожить знатную пташку, княгиню Алену Степановну.

Помещение княгини убрано так же, как в кремлевских чертогах ее. Еству отпускают с приспешни ихней же, и наряд не убавлен: ни судов, ни напитков, ни квасу медвянова. А с дворца хлебенного отпущают — по тайному наказу государеву — что ни есть самого лучшего ей да князю Димитрию. Столом и погребом неча гневить Бога. Одно: ни к ней, ни к сынку ее ни птица, ни зверь — не токмо человек — не найдет ни тропки, ни доступа.

Весну красную так прожила бедняжка и лето, все в четырех стенах. Супротив окошек княгининых как-то Бог уродил малинничек. И в том в самом малинничке пел-заливался соловей-душа. Сгрустнется княгине — соловьи ною песнью разгонит грусть-тоску. Но лето миновало — соловей замолк. Малинник обезлиствел, помертвел и побелел под ненастьями. Встоскнулось сиделице в расписной палатушке. Вот шлет она звать своего лютого приставника:

— Иван Максимыч, пожалуйте!

— И до нас, непутевых, дошла, знать, очередь! И мы-ста теперя — хоша не в князей Семенов дородством — авось пригодимся… коротать долготу тюремнова времени?

Вот нарядился господин стражник в свой заморский наряд праздничный, закрутил ус тощий молодецким кольцом и явился рассыпаться мелким бесом пред своею тюремною сиделицей.

Елена Степановна, конечно, много переменилась. Яркий румянец исчез с ее лица, заменившись млечною белизною. Сильная воля и уверенность, что порывы гнева свекра легко и неожиданно сменяются милостью, поддерживали в ней бодрость на лучшие еще времена с предоставлением не только свободы, но и самой власти ее сыну. За ним все же оставалось преимущество торжественного венчания! Князь Василий пользовался титулом только великого князя новгородского. А этот титул, новая вспышка каприза и столкновение с женою — с возвратом власти, оказывающейся с прежними, если еще не с большими, побуждениями вмешиваться в государственные дела — могли обратить в ничто. Так легко привести перемену ролей?

Не теряя же ни надежды на перемену, ни бодрости, при сидячей жизни княгиня приметно полнела и, следовательно, по понятиям и вкусам Московской Руси, выигрывала в привлекательности. Наш век имеет свои понятия о красоте, но мы не вправе порицать предков за их мнимое безвкусие и непонимание грации. Всякое время имеет свою моду. Для русского человека-москвича, как для обитателя Востока, да, пожалуй, и Запада, в старину дородство возводилось в добродетель именно ради знаванья красоты в круглоте форм.

В своем невольном уединении Елена Степановна от нечего делать спала, пела — для разогнания скуки — песни (а голосок ее был звонкий такой, серебристый) да переодевалась. Нашила она себе ферязей и сарафанов из самых ярких и ценных материй. А уверенность в возврате прежнего величия делала ее, как мы уже заметили, спокойною. Это, пожалуй, шло бы в разлад, казалось, с чувствами материнской любви к Дмитрию. Но, как мы выше видели, еще в годы вырастания сына внешние побуждения и потом страсть к красавцу Семену, расплатившемуся жизнью за опасную интригу с царственной вдовой, ослабили силу любви Елены к Дмитрию. Смерть Семена произвела в опальной княгине на первое время горькую печаль. Но чем горше было это чувство, тем скорее прошло оно, сменившись жаждою мести к виновникам гибели предмета страсти, прибавим, давно уже сделавшейся чисто животною у молодой, скучавшей принцессы. Максимов был хитер, хотя и неумен, но к близкой разгадке ощущений Елены Степановны, — слышав о ней многое и поверяя слышанное с делом, — пришел он без большого труда. Эта возможность представлялась и Ивану Васильевичу, когда он заявлял неохоту назначить Максимова в главные сторожа к невестке. Но ни Иван Васильевич, ни уверенный в себе Иван Максимов не приняли одного в соображение. Елена Степановна знала усердие Ваньки Максимова в выведении всех кляуз на свет Божий по производству процесса Патрикеевых и Ряполовского. Она знала, что он вымучивал у жертв своих, с утонченностью злости ренегата или отверженного ревнивца, самые мелкие и ненужные для обвинения, но зазорные по существу своему подробности сношений ее с обвиненным красавцем. А такое сознание поселило не просто желание отмстить ему, но отвращение даже, какое мы чувствуем от прикосновения с мерзостью, будь то вещество или существо самой низшей степени развития. Питая же подобное чувство к своему тюремщику, Елена сочла себя вправе обманывать его, в душе между тем сохраняя понятие о чести и честности, так же как о долге и обязанности. Но Максимов, каким он рисовался перед мыслью княгини-заключенницы, был, во-первых, тюремщик, сам — как ей было известно — выпросившийся на эту должность. Следовательно — вдвойне мерзок и низок! А стало быть, против него всякие меры позволены невестке на отместку. Во-вторых, высказанные нами известные обстоятельства могли только усилить все побуждения вредить ему, пользуясь его средствами. Заметить, наконец, дальнейшую его дерзость — виды на свою царственную пленницу после сделанного ей признания в первые дни вдовства — ей было тоже нетрудно, видя его неуместное щегольство и изысканность в одежде, когда по призыву являлся он к ней. Знала княгиня-пленница и то еще, что державный свекор строго наказывал: никого не допускать к ней.

И вот с нарушения этого главнейшего пункта государевой инструкции задумала княгиня начать свое утонченное мщение ненавистному тюремщику, а для того велела позвать его. Цель позыва, как и цель высказанного на последней аудиенции, для Максимова остались неразгаданною им тайною.

Смотрите. Вот он входит в палату пленницы.

— Здрава буди, государыня княгиня, чем изволит милость твоя почтить нижайшего раба?

— Мне сгрустнулось… Иван Максимыч!

— Если бы мог я, государыня, рассеять сколько-нибудь твою кручину?! — ответил он с видимым одушевлением. Слова своей пленницы представил себе он за сознавание ею необходимости видеть его подле себя для удаления скуки. — Чем могу служить… вся жизнь моя в жертву тебе, государыня.

— К чему, Иван Максимыч, жизнь твоя нужна мне, и я не решусь потребовать от тебя такой жертвы. Я просто хочу, чтобы ты отыскал и привел ко мне гадалку Василису: пусть пораскинет раз-другой бобы… Все этим, глядишь, и посократится время.

— Государыня! Коли не изволишь ведать, считаю долгом довесть до сведения, что, введи я лишнего человека… хоша и бабу даже… мне… коли узнают — беда!

— Кто узнает? Да, наконец, што же ты распинался сейчас еще, что готов жизнью мне пожертвовать, и… отказываешь в таком пустяке? Как понять тогда слова твои? Насмешкою над моим легковерием?!

— Ни-ни! Боже избави. Повелела твоя честь и — будет. Нужды нет, что я, Иван, пострадаю! Будет — непременно… Но, государыня, моя покорность тебе вытекает из другого источника. Не насмехаться думаю я, а пожертвовать собою… Задуматься даже не могу… Потому… потому что…

— Вижу, вижу, как трудно тебе прибрать слова… и понимаю, что ты не можешь придумать, как солгать!

— Солгать?! Могу ли я лгать перед тобой, когда ты для меня — жизнь и радость… И если бы… соизволила поверить слову раба твоего… гадальщица бы не так развеселила тебя — как… я…

— Как ты? Ты — сам… собою? Посмотрим! — и она окинула его взглядом, в котором ослепленный прочел неуверенность и робость, неразлучные с нежным сочувствием. На самом же деле взгляд, брошенный княгинею, был испуг, что, находясь во власти чудовища, подобного Максимову, еще возымевшему такие побуждения, ей грозит даже насилие. Мысль эта кольнула в сердце княгиню-пленницу, и, сделав над собою неимоверное усилие воли, она скрыла начинавшуюся бледность. Даже вызвала что-то похожее на улыбку на трепетные уста свои.

— Таков ли ты, как говоришь… укажет время, — закончила княгиня, чувствуя, что силы оставляют ее.

— И опыт, государыня, и опыт! — повторял он, нахально засмеявшись.

— Для опыта я и желаю… видеть у себя сегодня же… Василису… Няня! Посвети Ивану Максимовичу… в сенях.

Максимов не ожидал такого крутого поворота, но делать нечего: выкатился из светлицы своей сиделицы, отвешивая поклоны. Выйдя на воздух, он стал соображать, и ему представилось даже, что самое требование Василисы не иное что доказывает, как опять же обращение княгинею внимания на его личность!

«А мы постараемся еще помочь делу кое-чем!.. Василиса мне преданна: прикажу ей, чтобы приворожила Аленушку к имяреку! Да показался бы он ей слаще меду и сахару, светлей и приглядней яснова солнышка! И чтоб она, раба Божья Алена, по рабу Ивану сохла да чахла, ево и во дни, и в ночи представляючи да горячие слезы проливаючи! Вот как у нас. Тут и великачество и гордость свою отложишь, княгинюшка?! Чары-то не свой брат! Схария эки, бывало, чудеса производил! А теперя, где ни послышишь, про мою Василиску еще почище бают. Да как хошь, верь не верь, а ведает баба кислу шерсть исправно, коли и князя великова обошла?! Велел разыскать и повесить. А потом — сам позвал, да и княгиня великая подарки шлет. Так шепнуть Василисе — и склонится княгиня Елена. А какая же, братец мой, стала она теперя-тко краля! Что в терему была: оборотлива да румяна! Теперя-тко поглядь: кругла, белолица! Румянец вызвать не какое чудо, а здоровье да дородство не так легко приобресть».

И полный шаловливых представлений разыгравшейся похоти Максимов велел подать сани и помчался за Василисою.

Вызвать чародейку из круга ее почитательниц в доме, оставленном ей Зоею в полное владение, да примчать на казенный двор не потребовало много времени.

За скорое представление гадальщицы попросил Максимов, уходя и оставляя княгиню с Василисою, ручку княгини. А целуя руку, думал, что эта милость — предвестница щедрот грядущих. Как он ошибся и как скоро!

Объяснение Елены с Василисою, а не гаданье, в силу которого она не верила, представило княгине еще чернее Максимова. И сама гадальщица по мере раскрытия ей плана — как обойти пленницу? — почувствовала гнев к недавнему предмету своей страсти. Она поняла, что ее самое хочет злодей сделать орудием для победы над другою! В любви же к княгине она теперь убедилась.

В пылу негодования на открытие княгинею истинных чувств ее к низкому слуге порока Василиса не выдержала и рассказала ей, от слова до слова, как подготовлял Максимов ее, свою любовницу, к участию в замысле, теперь занимавшем его неразборчивую на средства совесть.

Ужас и отвращение, а отнюдь не что-либо другое, могли внушить эти обоюдные открытия. И тут-то мнимые соперницы, а на самом деле союзницы решили, как им действовать в борьбе со зверем, настолько изворотливым, как тюремщик княгини.

— Государыня, я ношу на всякий случай под передником надежный клинок, заточенный иголкою. Иван — известный трус! Вот тебе, коли понадобится оборониться: владай моим охранителем до времени. А сдается мне, что приступить к тебе дерзкий лукавец не замедлит, коли стал высказываться да меня наущать на свое непотребство. Совесть его была всегда черна, а казался он мне светлым и красным, пуще ангела!

Тяжелый, продолжительный вздох заключил искреннюю исповедь Василисы, которую обстоятельства поставили в положение, далеко не подходившее к ее душевной неиспорченности.

Верность соображений гадальщицы оправдалась скорее, чем предполагали они с княгинею.

Наступили Святки. По чьему-то распоряжению две трети дворян, державших стражу на казенном дворе, посланы в ночной объезд по Москве. Остальные стражники за таким назначением должны были все выйти в ночную к наружным воротам острога. Под предлогом соединения надзора — за малостью наличных охранителей — Максимов перевел всю прислугу княгини в одну избу, где готовилась для них пища и куда ходили они в застольную. Вот пошли сенные девушки да нянька с ключницей ужинать в общую людскую, уложив княгиню опочивать. От безделья ложилась Алена Степановна, как только прозвонят к вечерне в соседнем приходе.

Максимов не дремал. Зная, что стражники за воротами, а бабье в общей приспешной за столованьем, он — будто бы пройдя для внутреннего обхода по двору — припер здоровою жердью дверь из стряпущей избы, а сам направился к помещению княгини, твердо уверенный в достижении успеха своей преступной затеи. Дверь оказалась незапертою, но долго впотьмах шарил Максимов, пока ощупал скобку. Он потихоньку старался одним разом распахнуть дверь, однако изменила она все-таки скрипом.

— Кто вошел? — раздался голос княгини из запертой повалуши…

— Я, Иван…

— Зачем в такую пору?

— Узнаешь сама, государыня, — и он силился отворить дверь в повалушу, изнутри задвинутую задвижкой.

— Отвори! — крикнул Максимов. — Не то сломаю!

Но угрозу легче было высказать, чем выполнить. За всем тем от третьего удара ногою с разбега дверь слетела с петель. Максимов ворвался в ложницу и бросился к постели, но она оказалась пуста.

— Княгиня Елена Степановна, где ты ухоронилась?.. Выдь… Право, лучше будет, — говорит он, продолжая вокруг шарить. Мертвое молчание. Он прислушивается: отдается только дыхание его. — Эка притча? Дай огня зажжем! — И он идет к божнице.

Со свечкою исканья удаются.

— Зачем ты пришел: разбойничать? — спрашивает трепещущая от гнева, но не от страха вдова-княгиня.

— Жить без тебя не могу. Не захочешь покориться мне — убью! И оправдаюсь: скажу, отбивал от твоих сторонников да невзначай смерть нанес.

— Кто же поверит?

— Державный свекор твой… Да к чему тебе, подумай, сопротивляться, ведь былое дело… с князем Семеном!

Звонкая пощечина сильной руки разъяренной княгини сбила с ног нахала, на все готового. А когда упал он, княгиня наступила на грудь, одною рукою сдавила шею поверженного и в другой руке ее блеснул стилет Василисин.

— Смерть твоя, только тронься попробуй!

Нахал струсил и, трепеща перед железом, закрыл глаза, умоляя о пощаде.

В этом положении застали героическую княгиню прибежавшие женщины, начавшие стучать и кричать из волокового окна. Криком своим привлекли они внимание стражей. Всем показалась умыслом припертая снаружи дверь стряпущей избы, и первым делом по освобождении их было броситься к княгининой связи: нет ли там чего?

Вбежали… и — каково чудо, таково диво! — лежит сам начальник острога, едва дышащий. Княгина отпустила свою жертву и всем рассказала преступный замысел Максимова, упавшего духом и как бы онемевшего под гнетом обвинений, беззастенчиво высказываемых.

Десятник, выслушав все и по самому ходу дела видя явные улики против своего начальника, сел на коня и поскакал в Кремль к государю.

Иван Васильевич был в думе, на соборе.

Святители и бояре обсуждали возникшее в клире бесчиние: митрополит прямо заявил, что недопустимо чернецам со черницы во единых обителях жить — нечистота бывает. Попове же наложниц водят, полупопадьями их нарицают. И то горшая беда — на глазах людей благоговейных, все это зрящих и осуждающих.

Единодушно решили прекратить эти неустройства, пресечь соблазн пастырей народных. Привести положили в известность средства содержания обителей и составить правила для владения населенными имениями. Все эти рассуждения заняли много времени. Открылась к тому же новая попытка сплотить воедино, казалось, рассеянных последователей Схарии. Виноватые, прежде скрывавшиеся или неоткрытые, осуждены на смерть. Решение это, казалось, превышало меру виновности впадших в ересь, но, уступая большинству, князь великий согласился, наконец, на эту кару — в пример другим!

Выйдя из думы уже за полночь, государь принял донесение о случившемся на казенном дворе и, ни мгновения не медля, сам туда поехал.

Выслушав речи невестки и показания свидетелей — стражей, государь, запылавший гневом, велел привести к себе виновного.

— Раб лукавый! Не прав ли я был, когда не допускал тебя, как волка в овчарню? На службе этой коварство твое давало возможность учинить воровство даже без наказания. Моли Бога, что Он показал на тебе Свое святое провидение, не допустив увенчаться злому делу. Ступай к своим братьям, былым схариянцам, от которых ты отступил и являлся якобы усердным соглядатаем темного дела. Свести его да приобщить к приговоренным на соборе. Пусть огонь очистит злые дела, выраставшие в потемненной совести!

Наутро предостережение судьбы в виде отрывка приговора мистера Леона, брошенного под ноги коня Максимова, буквально исполнилось. Огонь пожрал свою жертву вместе с заблужденными, без сомнения, меньше виновными, чем этот отверженец.

IX СУДЬБА

Суженого и конем не объедешь.

Пословица

Иван Васильевич пережил смерть первой жены своей, погоревав два-три месяца. Теряя сына, слег в постель и промаялся целую весну. Теряя недавно дочь, выдержал этот удар судьбы, казалось, мужественно. Но весть об опасности, в которой находилась Софья Фоминишна, вторая жена его, не раз подвергавшаяся и опалам и гневу державного, наконец сломила железное здоровье неутомимого царственного труженика. По смерти Федосьи Ивановны государь, сам ходивший за отчаянно больным зятем — Холмским, с выздоровлением его должен был предоставить Васе нежные заботы и о себе, и о теще, страждущей неисцельною болезнью. Целые дни, сам едва двигаясь от бессилия, князь Василий Холмский проводит, ухаживая за Иваном Васильевичем да за Софьею Фоминишною. Она в долгую болезнь свою узнала вполне прекрасную душу сына своей незабвенной пестуницы. Как, бывало, мать не спит целые ночи, сидя у постели государыни в болезни ее, при частой бессоннице, так и князь Вася с наступлением сумерек, уложив тестя и дав ему своею рукою лекарство, переходит к одру великой княгини и садится читать ей харатьи. А задремлет она — он удалится в соседний терем подремать.

Вот в один вечер к государыне приходит князь Вася, обыкновенно находивший уже постельниц дневальных, и видит только монахиню, беседующую с больною.

— Не знаешь ты, Вася, эту мать преподобную? — спрашивает Софья Фоминишна, усаживая зятя и указывая на свою новую посетительницу.

— Нет.

— Посмотри поближе да попристальнее.

Смотрит князь Холмский и опять качает головой отрицательно.

— Так не знаешь?

— Нет, государыня матушка.

— Заговори с ним, мать Зизилия!

— Князь Василий Данилыч, видно, я изменилась взаправду, когда ты не признаешь грешной Зои в монахине.

Холмский вздохнул тяжело.

— Я знаю, что ты несчастлив! Знаю, как мужественно переносишь ты испытание, даваемое Богом для нашей же пользы. Не верю я, чтобы все воспоминания прошлого подавлены в тебе гнетущею сердце последнею печалью.

Вася затрепетал, но не отвечал.

Видя трепет его, монахиня не стала продолжать, погрузившись в чтение своей греческой книги.

Долго сидели они; княгиня, больная, дремала. Вдовец испытывал странное ощущение. Ему казалось, что он освобождается от какой-то тяжкой болезни, но не от той, которая свалила его после смерти жены. И не такой это недуг, который истомил его в палаце Очатовского. Этот начинающийся теперь у него недуг, правда, бросает его в жар и в холод. Но каждый переход от холода к жару так отраден, что он готов бы чувствовать эти припадки во весь остаток своей жизни, которую он считал, впрочем, почему-то непродолжительною. Странный, в самом деле, недуг овладел недавно выздоровевшим воеводою. В бескровное лицо его вступает нежный румянец, руки разогреваются, и кровообращение, недавно еще такое медленное, получает быстроту почти горячечную. Больная теща заглядывает почасту на превращение, совершающееся у ее кровати, и улыбается едва приметным растягиваньем губ. Она поняла очень хорошо, что ощущение, в котором упорно не хочет сознаться зять ее, для него должно быть только живительно.

— Мать Зизилия! — спрашивает снова больная. — Святость твоя приняла все обеты или рясу только?..

— Рясу только, — подняв глаза от книги, отвечает монахиня.

— Так тебе, по плоти моя близкая, не следует окончательно разрывать связь с миром. Ты еще в таких летах, что можешь оживлять умирающих. Вася, дай-ко мне твою ручку и послушай, что я буду говорить тебе. Поклянись мне, что ты исполнишь мою волю, или, — что я говорю, — волю твоей матери? Знай, что по завету ее должна представлять я тебе ее лицо. Скоро и для меня наступит страшный час, смертный. Сбираясь умирать, не лгут, дитя мое! Мать твоя поручила мне заботиться о твоем счастии и заменить тебе ее любовь и заботливость. Исполни же, что я тебе устами матери твоей повелеваю выполнить непременно!

— Волю твою, матушка, и приказания исполнит свято сын твой! — ответил с чувством Вася, склонившись на колени, чтобы принять благословение.

— Слушай же: мать Зизилия — та же Зоя! К ней все питаешь ты, самому тебе неведомо, может, не дружбу, а чистую любовь! Не иди же наперекор своему чувству, нет надобности. Кроме вреда, ничего не выйдет из этой борьбы. Мы не властны в себе! Я радовалась, отдавая тебе руку дочери моей. Бог взял ее — прими от меня теперь другую руку. Зоя тоже мне близка теперь. И любит, как дочь, меня. Повинуйся же и исполни! — И соединила сама руки их.

Скоро затем не стало Софьи Фоминишны. Жила она, враждуя с невесткою, и умерла, не простившись с ней. Иван Васильевич, вдовец, о невестке стал часто поминать. Да сделался сам каким-то слабым и немощным вдруг. Бывало, полегчает ему немного — приободрится он и станет располагать: завтра к невестке будет ехать. Давно не видал ее!

А утром, смотришь, опять державного прихватит: либо трясовица, либо слабость нападет. Он опять отложит посещение Елены Степановны. А не то забудет заутра за хлопотами, что сделать хотел, коли и чувствует в себе прибавку силы. Жадный он такой до дела-то правительственного. Все бы сам справил; сына не больно-то допускает везде нос совать.

Конечно, коли отыскался бы благоприятель какой Елены Степановны да напомнил бы кстати свекру, когда недомогал он: не послать ли будет за невесткой? Уж он, видимо, не гневался на нее. Да благоприятеля-то не отыскалось для вдовицы опальной, во времени державшейся высокомерно, чествовавшей одних патрикеевцев. Оттого и приходилось ей все жить да жить на казенном дворе.

А тут слышно стало — разболелась тяжко и лебедь белая, княгиня Алена Степановна. Попросила сама уж тестя к себе — больше не могу! — велела доложить.

Иван Васильевич из горницы не выходил, но, получив такой доклад, собрался таково скорехонько ночью и — прикатил на казенный двор.

Когда вошел он в опочивальную казенку невестушки, она, сердечная, металась уже на постели в предсмертной муке.

— Батюшка!.. Недолго жить мне: попомни неправду твою ко внуку… Я за вину свою раньше времени призываюсь дать отчет Создателю… И… тебе… государь… скоро… тот же… путь предстоит…

Иван Васильевич горько зарыдал.

— Прости меня, Аленушка, не столько вина твоя, сколько гнев мой, неумеренный… нанес несчастья… всем… нам… Сделал тебя страдалицей… Не виновата ты… столько, как я… грешный… в паденье в твоем… Я больше виновен: знав, что ты огневая, и… не позаботиться дать тебе сожителя!

— У вас не принято, батюшка, вдов-княгинь замуж отдавать… В этом не кладу на тебя укора… и гнева не держу… Одну себя виню… Знаю вину свою… непростительную… Из-за меня… виновной… страждет… ни в чем не повинный Митя мой… Останется он… тяжелым обвинителем и тебе, батюшка, и мне… грешной жене… униженной… опальной, но все же недостаточно караемой за грех… Тяжко мне… тяжко умирать… с греховным гнетом на совести. Душит… жжет… Ох! Сына… Сына! Не могу…

И распахнув руки, словно ловя улетающее в пространство, вдова Ивана молодого перестала страдать.

— Меня так и затрясло! — передавая князю Васе Холмскому эти подробности, сказала свидетельница сцены Василиса, ходившая за Аленой Степановной в последней болезни ее и скрывшаяся за полог ложа при входе великого князя.

Иван Васильевич стонал и рыдал как ребенок. Велел привести внука к телу матери, бросился к нему на шею; нежно обнимал, целовал его, просил прощенья и от силы нервного потрясения упал вдруг в обморок. Все перепугались, разумеется, и тотчас дали знать во дворец князю Василию Ивановичу.

Он приехал, распорядился отсылкой племянника в место его заключения и перевез бесчувственного отца в Кремль, сам вступив в управление.

Наутро государь очувствовался, но был так слаб, что ничего не помнил: что с ним было и где он был накануне. Княгиню Елену Степановну похоронили без особенных церемоний и даже без обычного перезвона. Чтобы этими грустными звуками не потревожить тонкий сон изнемогавшего самодержца, лежавшего словно в забытьи.

Поправившись, Иван Васильевич совсем забыл про внука, но дела снова потребовал к себе от сына, как почувствовал себя в силах.

Так и потекли опять дни за днями до осени.

ЭПИЛОГ

27 октября 1505 года

Покрытый грязью, сошел с коня перед дворцом в Кремле сеунч от воевод государевых, стоящих в Муроме.

Вестника допустили к государю, давно уже недомогавшему, но все еще занимавшемуся делами правления. Мысль гениального старца была свежа и глубока по-прежнему. Он принял вестника сидя с боярами в своей рабочей палате, слабый и изможденный недугом, но не жалуясь на озноб, как накануне. Сегодня спальнику своему, поздравившему его с добрым утром, сказал Иван Васильевич приветно:

— Истинно, Андрюша, доброе сегодня утро! Мне таково хорошо и… отрадно. Какой, бишь, день-от сегодня в месяце?

— Двадцать седьмой день октоврия, государь, память святых мучеников Нестора и Марка, — отвечал с поклоном спальник.

— Славный день поэтому! Помни же: не забудь сего утра, друг, да пошли сказать дворецкому, что мы, великий государь, по Божьей благодати, знатно в силах своих познаем крепость и хотим на сей день обедать со всеми: пусть Василий Иваныч с молодой женой ести к нам придет. И за зятем, за Васей, послать, пусть и сожительницу ведет! Он у меня не хуже сыновей родных почтителен и любовен. Попируем, детки! На свадьбе у Васи не удалось мне быти за недугами. Сегодня справим… А ты что, сеунч, скажешь?

— Воеводы прислали меня с грамотою, что счастием твоим, государь, хищные татарове ушли совсем и не уязвилися!

— Значит, твои воеводы прозевали. Да еще радуются, что сами целы?! Ино, им отпишем, ротозеям, что так им служить нам, великому государю, негоже!.. Дьяк, изготовь к утру отповедь. Сегодня хочу веселиться, пусть готовят столованье скорее!

Поздно уже передано было веление государя готовить пир. Тут-то поднялась беготня, суетня: ключники, приспешники, повара — все сбились с ног, усердствуя изготовить стол первого наряда. Яств будет не один десяток. Угощать должно на золоте. И в кривом столе на сребре подавать. Стерляди чуть не саженьи несут на поварню. Разливать начали старую мальвазию. Хлопот, шуму, беготни — вволю, все с ног сбились. Однако, слава богу, поспели.

К государю подошел дворецкий, легонько побудил державного. «Все готово!» — молвил.

Тем временем, пока готовили обед, Иван Васильевич вздремнул, сидя на креслах своих. И видит он, будто гуляет в пустом поле, где травка, словно в глубокую осень, помертвела и прижалась к сырой земле. Вдали кое-где виднеются кустики обглоданные. Под ногами державного хрустит пересохший лист, безо всякой уж цветности. Дороги аль тропки в поле этом все заросли словно. Идти приходится по полому месту. Идет Иван Васильевич давно уже, ему кажется, и приуставать начинает. Где бы, думает, присесть отдохнуть мне? Видит в сторонке забор какой-то: тын не тын, да и не стена. Подходит ближе.

— Никак, это казенный двор мой? Куда же это его перенесли, меня не спросили. Не спрашивали, верно, не спрашивали. Уж не забыл бы я, что вывел его в поле так далеко… — Вот дошел до ворот державный, увидел лавочку и — обрадовался. Присел. Слышит, зовут его: «Батюшка!» Поглядел по сторонам — никого не видать. Оглянулся: в воротах, полуотворенных, стоит невестка Елена.

— И ты, — молвит, — батюшка, к нам норовишь? Погоди… Неладно внука оставлять взаперти: ведь сам же ты венчал его на царство русское!

— Помню, помню, Аленушка… Ох, помню! Митя не виновен, конечно, в наших прошибностях… его я всегда любил…

+Виноват я перед им, сердешным моим… Поставлю… все ворочу… Непременно… С тобой у нас счеты… Ох, счеты не кончены…

— Торопись, батюшка… Скоро уж сумерки будут… Ничего не увидишь… и не послушают тебя… Со мной же тебе придется встать на одну, может, доску перед Праведным Судьею… Ты коришь меня моим паденьем!.. И в том во всем не ты ли виной: зачем бабу молодую, сам говоришь, замуж не благословил?.. Слабы мы, грешные… враг силен.

— И то правда… прости, Аленушка…

— Не забудь же, батюшка, Митрея моево. Все простится… Мне недосуг.

И все смолкло.

Будит дворецкий легонько.

Проснулся Иван Васильевич весь в поту в холодном, на сердце невесело.

— Чего тебе? — спрашивает дворецкого.

— Готов стол…

— Веди же его скорей, а то матка все корит меня.

— Кого, государь?

— Как кого? Митрея, известно!.. Внука моего.

— Державство твое не указал о Дмитрие Ивановиче ничего покуда.

— Ничего?! Ладно же. — И замолчал или выговорил будто что — не понял дворецкий.

Велел государь подавать себе одежду лучшую, праздничную. А сам — все охорашивается.

Вот князь великий облачиться изволил в лучшую ферязь большого выхода. На голову думную возложил шапку золотую и всякую утварь драгоценную — как давно не вздевал и для больших праздников. Вот он шествует во всем своем сане в Грановитую. Там по велению державного изготовлен почестный пир.

За государем следует князь Василий Иванович со своей Соломонией Юрьевной, за ним — братья, холостые, а позадь их князь Василий Данилыч Холмский с Зоей, всех затмевавшею красой своей. За ними расселись члены думы. А в кривой стол посажены власти да служилые дворяне не ниже окольничих.

Сели за стол. Государь князь великий поднял первую здравицу за новобрачных, двоих. Василий Иванович и князь Василий Холмский встали, поклонилися и чмокнулись с сожительницами.

— Теперь, друзья, выпьем за князя великого, Дмитрия Ивановича. Да нет еще его, видно?.. Привести моего несчастного внука! Пождите, гости: придет он — и выпьем. А я отдохну мало-маля.

И державный склонил голову на стол.

Он так часто делал это в последние годы, за столом иногда замолкая и дремля несколько времени.

Вот прошло с полчаса, пока сходили на казенный двор: привели великого князя Дмитрия. Вступил он в Грановитую во всей светлой утвари.

— Разбудить будет государя? — сказал вслух боярин Яков Захарьич. Князь Василий Иванович поглядел гневно на старца. Князь Вася приподнялся и хотел легонько тронуть державного, но вдруг вскочил, кинулся к поникшему головой тестю и, коснувшись холодного уже лика его, не мог удержать рыдания.

Не помня себя, возопил он:

— Отлетел наш ангел, скончался наш великий Иоанн, собиратель земли Русской!

Князь Дмитрий бросился на охладевшее тело деда, но по знаку великого князя его оторвали и увели из Грановитой.

Во дворце плач и рыдания. Среди общей тревоги тесть нового самодержца, боярин Сабуров, ввел священника и громко заявил:

— Князья и бояре! Пора есть присягнути на верность государю, великому князю Василию Ивановичу всея Руси!

Все встали из-за стола.

Загрузка...