ИРРАЦИОНАЛЬНОЕ В РУССКОЙ ИСТОРИИ

Юлия Маннхерц

В 1893 году поэт-символист Валерий Брюсов, оценивая свой опыт пребывания в иррациональном состоянии сознания, записывал в дневнике: «Испытал я ощущение транса и ясновидения. Я человек до такой степени „рассудочный“, что эти немногие мгновения, вырывающие меня из жизни, мне дороги очень»1. Брюсов был не единственным представителем российского общества эпохи fin-de-siècle, высоко ценившим подобные моменты бегства из царства рассудка и стремившимся освободиться от ограничений рационализма, лимитирующих, как ему казалось, творческое вдохновение, личный опыт и свободу самовыражения. Многие современники Брюсова обращались к медитациям и молитве, исследовали такие экстремальные состояния сознания, как гипноз, или надеялись на избавление от оков рассудочной логики с помощью преобразующей силы музыки. Им представлялось, что иррациональные состояния сознания повышают интенсивность личных переживаний и раскрывают перед человеком сущность бытия, в конечном счете становясь источником более глубоких и ценных знаний по сравнению со знаниями, полученными рациональным путем2.

Разумеется, с иррациональными состояниями сознания сталкивались отнюдь не только Брюсов и его современники. Сны, видения, духовная эйфория, упоение музыкой, транс, безумие, экстатические состояния и другие разновидности нерационального посещали людей во всех странах мира и во все времена3. Однако в разных обстоятельствах этот опыт оценивался совершенно по-разному. Моменты, когда верующим удается выйти за пределы обыденного сознания – например, когда они находятся в трансе или их посещают видения, – ценятся весьма высоко (по крайней мере в некоторых случаях) в разных религиозных традициях. Более того, религиозный философ Луи Дюпре утверждал, что «мистицизм представляет собой ядро всякой религии»4. В любой религии можно найти подтверждения того, что иррациональным состояниям сознания придается особое значение. Так, в шаманизме известны странствия души, означающие, что «странник» был избран высшими силами, чтобы через него передать откровения о божественной истине тем, кто неспособен на такое путешествие5. Последователи дзен-буддизма недвусмысленно ставят перед собой цель выйти за пределы разума. Только после того, как сознание «избавится от обыденного аппарата сознательного мышления, из неосязаемых глубин разума всплывут подсознательные элементы»6. Подобные практики позволяют адептам дзен-буддизма достичь состояния общности, в котором оказываются преодолены эмоциональные и когнитивные противоположности. Согласно мусульманской традиции, мистический опыт служил основой пророчеств Мухаммеда, которым предшествовал ряд видений. Более того, сложная система мистицизма была разработана в таком течении ислама, как суфизм7. Христианство тоже высоко ценило духовный опыт, выходящий за пределы рациональных объяснений. Особенно заметную роль мистицизм играл в средневековой христианской традиции. Например, согласно Фоме Аквинскому, видения – это чрезвычайно редкие мосты между человеком и духовным миром8.

Та роль, которую в религиозной сфере играл мистический опыт, в сфере искусства отводилась вдохновению. Дневниковые заметки Брюсова свидетельствуют, что состояния разума, представляющие собой отход от обыденного сознания, ценятся им в качестве плодотворных источников поэтического воображения. И потому едва ли удивительно, что и до, и после Брюсова различные художники описывали вдохновение как момент, когда поэт входит в «состояние трансцендентального экстаза и безумия». Процесс вдохновенного творчества сопровождается возникновением художественного материала из «источников, лежащих за пределами сознания»9. Такие древние поэты, как Овидий и Вергилий, полагали, что люди получают вдохновение от богов, в то время как авторы-романтики – Уильям Блейк, Сэмюэл Тейлор Кольридж, Перси Шелли и другие – считали источником вдохновения душу гения. По словам Джона Холландера, иррациональный туман служил для «романтического воображения дверью к высшей ясности»10. Но если для поэтов-романтиков источник вдохновения находился уже внутри творца, а не во внешнем мире, то «сама загадка творческого процесса от этого ничуть не упростилась»11.

Иррациональных состояний сознания можно достичь при помощи таких умственных упражнений, как медитация или молитва. Однако как в религиозной, так и в творческой сфере и пророки, и художники не отказывались от употребления веществ, которые позволяли достичь измененных состояний сознания. Например, в различных формах шаманизма вхождение в транс обеспечивается употреблением в пищу некоторых растений, в то время как поэты эпохи романтизма и fin-de-siècle (включая Брюсова) в попытках стимулировать свои собственные творческие способности обращались к психоделикам12.

Прибегая к помощи наркотиков в ходе творческого процесса, поэты-романтики, как и их преемники эпохи fin-de-siècle и креативные enfants terribles 1968 года, не только демонстрировали толерантное отношение к веществам, воздействующим на сознание. Речь шла еще и об участии в подрывных действиях, направленных против преобладавших в те дни ценностей13. В основе этих социально приемлемых принципов лежал рационализм, в эпоху Просвещения занявший центральное место в умах европейцев. В «Век разума» иррациональное стало неизменно восприниматься в качестве антитезы всего положительного, так как оно отрицало логику, порядок и симметрию. Вместо этого мыслители-просветители возлагали большие надежды на интеллектуальные способности человечества. Более того, в глазах Иммануила Канта сущность Просвещения как интеллектуального проекта заключалась в доверии человечества к возможностям критического мышления14. Ключевое место, которое занимал разум в понимании Просвещением своей собственной природы, придавало особую актуальность вопросам эпистемологии и, в частности, проблеме объективности. Соответственно, мыслители Просвещения питали подозрения и враждебность в отношении всего, что отдавало суевериями, предрассудками, мифами и чудесами, поскольку во всех таких случаях речь как будто бы шла о существовании явлений, не прошедших проверку силами разума. На протяжении современной эпохи вера в рационализм превратилась в саму основу европейской культуры15. Именно в рамках этого мировоззрения были предприняты попытки логического осмысления природных процессов, а научные и технические достижения, представлявшие собой плоды этого подхода, чествовались в качестве проявлений всеобщего «прогресса».

Свойственное Просвещению отрицание всего, что не поддавалось рациональному обоснованию, дало нам четкую концепцию иррационального, но в то же время подорвало нашу способность вести о нем разговор. С точки зрения средневековых мистиков, явления Христа визионерам могли представлять собой особое событие, выходящее за рамки повседневного восприятия и потому заслуживающее высокой оценки; тем не менее такие феномены, несмотря на их исключительность, одновременно были частью обыденного земного существования. Одним словом, видения считались вполне реальными, и если они и вызывали сомнения, то лишь в отношении того, имели ли они божественное или дьявольское происхождение. Описание таких событий на языке, подчеркивающем их несоответствие законам природы в качестве вещей иррациональных или абнормальных, показалось бы средневековому визионеру бессмысленным. Однако вместе с могучим наследием Просвещения, «покончившего со средневековым мировоззрением и возвестившего о становлении нашего современного западного мира»16, мы получили и язык, в котором проводится четкое различие между рациональным сознанием и состояниями разума, относящимися к иной, иррациональной и потенциально недостоверной сфере17.

Таким образом, Просвещение позволило классифицировать в отдельные рубрики такие виды человеческого опыта, как видения, сны, экстатические состояния и безумие, но в то же время лишило способности вести о них нейтральный разговор. Такие эпитеты, как «абнормальный» и «иррациональный», которыми мы пользуемся для описания подобных переживаний, зачастую несут в себе негативные коннотации – такие, как «нерепрезентативный», «аномальный», «странный», «причудливый», «неестественный», «безосновательный», «бессмысленный», «абсурдный» и даже «смехотворный» и «вздорный». Отсутствие нейтрального языка для обсуждения иррациональных явлений весьма показательно, поскольку оно свидетельствует о том, каких успехов достиг дискурс Просвещения в маргинализации опыта, не соответствовавшего его рациональным ценностям.

Рациональное сознание подразумевает взаимное понимание, а поведение, определяемое рациональными рассуждениями, должно быть постижимым. В своем идеальном виде рациональная мысль и рациональные поступки могут даже быть предсказуемыми. Эта предсказуемость также подразумевает, что рациональные явления могут быть воспроизведены, то есть любое повторение логических рассуждений на данную тему приведет нас к одному и тому же результату, к одной и той же истине. Таким образом, предполагается, что итоги логических рассуждений носят всеобщий характер. Совсем по-иному обстоит дело в случае альтернативных форм сознания. Видения, сны и моменты вдохновения непредсказуемы даже при идентичности средств, которыми они вызываются. Более того, те, кому довелось испытать иррациональные состояния сознания, сталкиваются с большими проблемами при попытках объяснить другим, что они пережили, или выразить посетившие их озарения в словах. Эти переживания были и остаются сугубо субъективными.

О влиятельности оценки внерациональных состояний, данной Просвещением, можно судить по тому факту, что просвещенческий рациональный скептицизм был распространен и на сферу религии, то есть на ту сферу, в которой всегда особо ценились визионерские переживания. И хотя верно то, что мистицизм всегда находился в двусмысленной позиции по отношению к ортодоксальной религии, начиная с эпохи Просвещения богословы стали проявлять все большее недоверие по отношению к якобы чудесным явлениям18. Об этом, например, свидетельствовало все более скептическое отношение духовенства к чудесам и «суевериям», разделявшимся простыми верующими19. Впрочем, не только священнослужителям, но и многим из их прихожан тоже становилось все труднее принимать на веру явно иррациональные моменты в религиозных сюжетах. Как показал Сергей Штырков, жизнеописания Ксении Петербургской, составлявшиеся духовенством и мирянами в XIX–XXI веках, все сильнее рационализировались по мере того, как их аудитории становилось труднее оценивать по достоинству поведение, казавшееся на первый взгляд безумием20.

Подобно верующим, поэты-романтики, художники эпохи fin-de-siècle и представители радикальной контркультуры середины XX века тоже усвоили просвещенное мировоззрение. Несмотря на их сознательные попытки порвать с ценностями Просвещения путем обращения к иррациональному опыту, они – в противоположность средневековым мистикам – тоже жили и творили в рамках бинарной парадигмы, противопоставлявшей обыденное рациональное сознание исключительным случаям иррационального вдохновения и эмоциональных озарений.

Подобную ситуацию можно наблюдать и в других сферах, где мыслители воздавали должное формам сознания, отличающимся от обыденной рассудочности. Например, психоаналитики описывали нерациональные состояния сознания как имеющие особое значение для психической жизни, и в некоторых отношениях им удалось разрушить, казалось бы, непреодолимый барьер между рациональным и иррациональным, так усердно возводимый Просвещением. Согласно Зигмунду Фрейду, мнимо рациональное сознание и его иррациональная бессознательная сторона нерасторжимо связаны друг с другом. Более того, по его мнению, поведение сознания невозможно понять и тем более изменить, не учитывая мощного влияния его бессознательной стороны. И все же, несмотря на большой интерес Фрейда к снам и воображению, психоанализ как дисциплина продолжал придерживаться позиции принципиального различия между сознательным и бессознательным состоянием разума21.

Бинарная оппозиция «рациональное мышление – аномальные состояния сознания» стала характерной чертой европейского подхода к человеческой душе. Как указывает Винсент Крапандзано, противопоставление рационального и иррационального – лишь одна из большого списка пар противоположностей, таких как тело и разум, мысль и чувство, внутреннее и внешнее, рассуждение и воображение, выразимое и невыразимое, сознательное и бессознательное. Такой подход к человеческому сознанию ни в коем случае не самоочевиден, что видно на примере других культур, не знающих подобных бинарных структур. Например, в индуизме известны три состояния сознания, а в языке амазонских индейцев паринтинтин существует особая модальность для описания реальности, являющейся во снах22.

Таким образом, Просвещение отнюдь не положило конец интересу европейских наблюдателей к иррациональным состояниям сознания, но оно принципиально изменило отношение к этим состояниям. При осмыслении иррационального опыта приходится либо строго противопоставлять его рациональным переживаниям, либо лишать иррациональность ее иррациональных черт и тем самым включать ее в число механистических, а следовательно, объяснимых явлений природы. Пример последнего подхода дают неврологи, в отличие от романтиков и психоаналитиков избегающие отсылок к мистике и подсознанию. Эти исследователи указывают на физиологические процессы, происходящие в организме ясновидящих, сновидцев и прорицателей. Например, они отмечают, что во время транса у людей обычно расширяются зрачки, мышцы сводит судорогой, дыхание становится неглубоким, а мозг вырабатывает бета-эндорфины – болеутоляющие вещества, вызывающие расслабление и чувство блаженства23. Такое неврологическое понимание «иррациональных переживаний», доведенное до логического конца, предполагает, что подобные переживания – всего лишь физиологические процессы, оказывающие влияние на обычную работу мозга.

Таким образом, вопросы о рациональном и иррациональном занимали мистиков, поэтов, философов, теологов, неврологов и психоаналитиков от Древней Индии и Древней Греции до средневековой Италии, Кенигсберга в начале Нового времени, литературных салонов XIX века, Вены эпохи fin-de-siècle и современных исследовательских лабораторий. Соответственно, иррациональное – или, точнее, то, как оно понималось, интерпретировалось и оценивалось, – является предметом, способным пролить свет на различные общества и исторические эпохи. Однако настоящая книга имеет несколько более скромную цель. Авторы статей, собранных под ее обложкой, изучают, каким образом иррациональные переживания оценивались в России XIX–XXI веков теологами, социологами, поэтами, композиторами, музыкальными критиками, должностными лицами и психиатрами. Мы исключили из рассмотрения иррациональные состояния сознания, вызываемые наркотиками и другими психотропными веществами. Алкоголь и наркотики имеют свою собственную историю, которую мы не собираемся здесь повторять24. Так или иначе, более существенно то, что изучение необычных состояний сознания, которые не вызываются внешними субстанциями, позволяет нам более ярко высветить непростые взаимоотношения между рациональным и иррациональным. Именно об этом и идет речь, потому что анализируемые нами иррациональные состояния сознания невозможно свести к влиянию химических веществ.

Разговор о непростых взаимоотношениях между рациональным и иррациональным нередко сворачивает на тему сумасшествия. Мы всегда можем объяснить для себя непостижимое поведение, объявив его безумным. Авторы этой книги, принадлежащие к следующему после Мишеля Фуко поколению, прекрасно понимают, что безумие – тоже культурный конструкт, имеющий свою собственную историю. То, что воспринималось как безумное поведение в конкретное время и в конкретном месте, в другом контексте может быть оценено совершенно иным образом25. Однако обращение к термину «безумие» в некоторых случаях можно истолковать и как нежелание вникать в определенный феномен, который вместо этого объявляется недостойным дальнейшего анализа. Авторы статей, вошедших в настоящую книгу, не прибегают к понятию «безумие» в качестве элементарного объяснения, а пытаются пролить свет на те ситуации, в которых оно применялось. Так, Сергей Штырков рассматривает эпистемологические проблемы, связанные с использованием слов «рациональное», «иррациональное» и «безумное», в то время как Мария Майофис показывает, как изменялся смысл понятия «безумие» в начале XIX века.

Авторы, чьи статьи собраны в настоящей книге, подчеркнуто избегают утверждений о том, что русские особенно склонны к иррациональным переживаниям. Как было показано выше, иррациональные явления ни в коем случае не ограничиваются какими-либо географическими или культурными рамками. Тем не менее русским чаще, чем другим народам, приходилось сталкиваться с заявлениями об иррациональности их культуры. Источники подобных заявлений находились и внутри, и вне России. Идея иррациональности русской души обосновывалась в различных контекстах знаменитыми словами Ф. Тютчева «умом Россию не понять»26. В зависимости от контекста, в котором эта строка цитируется, она может пониматься и как комплимент, и как оскорбление. В число авторов, понимавших заявление о русской иррациональности в отрицательном ключе, входил теолог и историк Георгий Флоровский, в 1962 году сетовавший: «Стало обычным делом подчеркивать иррациональную сторону русского менталитета и его хроническую бесформенность», – чтобы тут же решительно заявить: «Существует достаточно фактов, указывающих на противоположное»27. Как показывает Флоровский на примере древнерусской культуры, утверждение о русской иррациональности не подтверждается беспристрастным анализом средневековой истории страны и скорее является составной частью идеологической аргументации, использующей одностороннюю картину русской культуры для оправдания радикальных реформ, осуществленных Петром I в конце XVII – начале XVIII века.

Заявления об иррациональности России обычно сопровождаются противопоставлением русской культуры определенному представлению о западноевропейской цивилизации, согласно которому в ее основе лежат логические принципы: римское право в качестве источника власти, католическая схоластика и протестантский прагматизм в качестве мировоззренческой основы, рациональный капитализм в качестве источника финансирования и здравомыслящие парламенты в качестве механизма управления28. Более того, Елена Намли описывает такую точку зрения как «русский консенсус» по отношению к рациональному Западу29. Так же как и соответствующий образ иррациональной России, представление о рациональном Западе не подтверждается сбалансированной оценкой западных реалий. Тем не менее противопоставление двух этих географических понятий использовалось в качестве мощного риторического приема, несмотря на его неспособность проникнуть вглубь западной или русской реальности.

В историческом плане зарождение идеи о русской иррациональности можно с высокой точностью датировать началом XIX века. Борис Гройс убедительно показывает, что это представление сформировалось вскоре после Наполеоновских войн, когда весьма высокую актуальность приобрел вопрос о своеобразии русской культуры30. Разумеется, аналогичные проблемы, касающиеся культурной специфики, одновременно вышли на передний план и в других европейских обществах, и то, как современники решали эти проблемы, представляет собой одну из сторон хорошо известной истории национализма в XIX веке31. В контексте философии русские мыслители, изучавшие вопрос национальной оригинальности, столкнулись с загвоздкой. С одной стороны, сами они были воспитаны в традициях Просвещения с его верой в существование всеобщих законов, но с другой стороны, они испытывали на себе влияние романтизма и задались целью выявить оригинальный русский образ мысли. Согласно Гройсу, они решили эту проблему, сперва постулировав, что русская культура совершенно самостоятельна и существует вне рамок западной традиции, а затем, исходя из мнимой внеисторичности русской жизни, делали вывод о «замкнутом, необъективизированном, неформализованном характере русской культуры»32. В глазах этих мыслителей XIX века русская культура – в отличие от мнимо рационального и холодного Запада – была наделена органической витальностью и потому имела уникальную возможность оценить всю полноту человеческих переживаний. Эти переживания также включали в себя духовный компонент, вопросы нравственности и внутреннее стремление к избавлению от внешних ограничений, включая и мыслительные структуры. Согласно этой точке зрения, русская культура была способна выйти за ограничения, свойственные западной мысли, и открыть новые универсальные истины, распространяющиеся на все человечество.

Склонность русских мыслителей считать рациональное мышление препятствием на пути к свободе неслучайна. Западноевропейское Просвещение можно упрощенно понимать как освободительное движение, направленное против старого режима и бросавшее вызов традиционной власти. Просвещенческая мысль в конечном счете обеспечила интеллектуальное обоснование для прав человека и внесла свой вклад во Французскую революцию. Напротив, в Российской империи просвещенная философия – по крайней мере отчасти – была взята на вооружение самодержавной властью. Мыслители XIX века, защищая иррациональные свойства русской жизни и помещая ее в рамки допетровской «народной» культуры и православного христианства, тем самым подчеркивали свою антиавторитарную, демократическую направленность. Таким образом, отрицательная или положительная оценка иррациональности использовалась еще и для заявления своей позиции по отношению к прошлому, настоящему и будущему России.

Представление об особом, всеохватном характере русской мысли, преодолевающей границы чисто рациональной традиции, вдохновляло многих мыслителей. Русские авторы от П.Я. Чаадаева до И.В. Киреевского, А.С. Хомякова, В.С. Соловьева, Ф.М. Достоевского, М.М. Бахтина и Л.И. Шестова подчеркивали тот особый вклад, который могла внести в более полное понимание жизни философия, не ограниченная структурами рациональной логики33. Более того, считалось, что такая философия в конечном счете преодолеет антагонизм между личным и общественным, между различными типами познания и между Востоком и Западом. В настоящей книге разбираются некоторые образцы этой традиции. Статья Ирины Пярт посвящена представлениям Павла Флоренского о человеческой душе как о месте, где видимый мир встречается с невидимым, а Ребекка Митчелл показывает, как русские композиторы, подчеркивая иррациональные свойства русской музыки в эпоху Первой мировой войны, противопоставляли теургическую мощь русских музыкальных произведений мнимому безжизненному рационализму немецкого искусства.

Несмотря на идеологическую заряженность термина «иррациональное», мы пользуемся им здесь по той причине, что он играет роль всеобъемлющего понятия, позволяющего нам изучать историю религии в институциональном или в социальном смысле и свести воедино такие темы, как мистические переживания, творческое вдохновение и психологические теории. Хотя необычные состояния сознания наблюдаются в различных контекстах, всем им присущ ряд важных общих черт. Во-первых, они представляют собой ситуации, когда люди, переживающие их, как будто бы оказываются не в состоянии выразить их при помощи языка. Для описания иррациональных состояний сознания, в противоположность обыденному сознанию, невозможно подобрать точные слова34. Эта невыразимость усугубляется и тем, что альтернативные состояния сознания воспринимаются как события чрезвычайно ценные в личном плане, но в то же время имеющие смысл, важный для общества в целом. Соответственно, подобные глубоко личные переживания в то же время являются интерсубъективными. Например, видение может раскрыть человеку нечто важное для его личного духовного развития, но в силу того, что оно не может быть вызвано сознательно, ему присуща автономность, наделяющая его качествами пророчества и универсальным смыслом. В свою очередь, интенсивное эстетическое переживание порой позволяет наблюдателю оценить красоту там, где оказывается бессилен разум.

Изучение снов, видений, случаев чудесных исцелений, музыкального экстаза, безумия, транса, жестокостей и лишений военного времени позволяет нам увязать взгляд изнутри, то есть голоса тех, кто переживал эти состояния, со взглядом снаружи, то есть с позицией церкви, государства и ученых авторитетов, чувствующих необходимость если не контролировать, то хотя бы объяснять подобные ситуации. Взаимодействие опыта и дискурса показательно с точки зрения взаимозависимости между идеями и жизненными реалиями. Но оно же показательно и в плане взаимодействия между людьми и властями, а также в плане личных стремлений.

Частный и личный аспекты иррационального опыта связывают эту книгу с историей эмоций – новой расцветающей областью исторической науки35. Историки в последнее время начали задаваться вопросом о том, в какой степени эмоции являются исторически обусловленными, а если это так, то каким образом выявить их специфичность для того или иного времени. Общим между этими проблемами и изучением иррационального служит методологическое затруднение, возникающее при попытках облечь в слова личный опыт. Некоторые историки даже утверждают, что эмоции ощущаются лишь тогда, когда есть язык для их описания36. Другие исследователи вместо языка ставят во главу угла социальное взаимодействие как фактор, от которого зависит восприятие эмоций, но и они подчеркивают значение социальных условий для переживания конкретных чувств37. Иррациональное, противостоящее разуму, а соответственно и рациональному описанию, напоминает нам о том, что связь между языком и чувством намного более сомнительна. Если при помощи языка возможно лишь приближение к иррациональным состояниям, то, может быть, предполагаемые причинно-следственные отношения между языком и чувством тоже нуждаются в переосмыслении.

Значительная часть данной книги посвящена неоднозначным отношениям между религиозной верой и иррациональным опытом. В первой главе Сергей Штырков анализирует взаимоотношения между рациональным и иррациональным. Применяя социологический подход Макса Вебера к поведению юродивых и к посвященным им теологическим трактатам, он показывает возможность сосуществования двух противоположных форм рациональности, хотя при этом необходимо, чтобы одна из них отвергала другую в качестве иррациональной. Штырков делает отсюда вывод о том, что только рациональный подход позволяет сконструировать иррациональное, и потому настоящие юродивые – которые в конце концов отказывались от человеческой рациональности ради божественной истины – ни в коем случае не могут признать себя полоумными.

В главах 2 и 3 Ирина Пярт и Пейдж Херлингер обращаются к живой религии и прослеживают неоднозначные отношения между мистическим опытом и организованной религией, анализируя автобиографические, теологические и медицинские оценки видений и чудес. Пярт изучает видения, с 1855 года посещавшие 20-летнего неграмотного солдата Ануфрия Крайнева, во время которых он получал подробные наставления от доселе неизвестного святого. Пярт указывает, что церковные власти в ответ на видения Крайнева пытались провести различие между божественным и демоническим, используя подход, сходный с католической традицией распознания духов, несмотря на отсутствие однозначного дискурса по этому вопросу в православной теологии. Из этого Пярт выводит, что такой подход делал возможным частичную рационализацию видений.

Херлингер ставит в центр своего исследования фигуру проповедника-мирянина и целителя Ивана Чурикова (1861–1933), критиковавшего общество начала XX века вообще и медицину в частности за то, что те ставили «видимое выше невидимого, материальное выше духовного», то есть рациональное выше того, что недоступно человеческому пониманию. Однако, как показывает Херлингер, Чуриков столкнулся с более жестким противодействием со стороны православного духовенства. Если врачи, осматривавшие бывших пациентов Чурикова, проявляли больше склонности к признанию чудесных исцелений, то церковь отрицала его чудеса как события фантастические и иррациональные.

Мария Майофис рассматривает взаимоотношения между иррациональным и политикой, анализируя случай мнимого безумия поэта Александра Квашнина-Самарина, которого Третье отделение объявило сумасшедшим после издания им в 1837 году стихотворной политической сатиры. Поэт до 1850-х годов пребывал под полицейским надзором, и его дело дает представление о том, как изменялось определение безумия в медицинской практике, но в то же время демонстрирует, как нетрадиционное поведение Квашнина-Самарина объяснялось на бытовом уровне его родственниками и знакомыми. Впрочем, больше всего на жизнь Квашнина-Самарина повлияло то, что категория «безумия» была взята на вооружение и государством. Как показывает Майофис в главе 4, должностные лица старались не применять эту категорию повсеместно, хотя ее множественные варианты истолкования позволяли им использовать ее в самых разных ситуациях.

В главе 5 Сабина Майер Цур раскрывает тему иррационального и психологической науки, исследуя, как первые психоаналитики объясняли гениальность Ф.М. Достоевского. Поразительная способность Достоевского описывать психически нездоровых персонажей интриговала русских психоаналитиков Татьяну Розенталь и Николая Осипова задолго до появления в 1928 году знаменитого эссе Зигмунда Фрейда о русском писателе. По их мнению, эпилепсия Достоевского служила важнейшим источником творческих способностей писателя. В частности, Осипов полагал, что его творческие достижения и эмоциональные озарения были возможны благодаря иррациональному поведению, вызванному психическими страданиями и лишь частично поддающимуся логическому объяснению.

Ребекка Митчелл и Полина Барскова обращаются к музыке и поэзии, предлагая – в качестве альтернативы внешнему взгляду на иррациональное, конструируемому точками зрения духовенства, государственной власти, врачей и растерянных родственников, – обратиться к внутреннему опыту тех, кому случалось переживать иррациональные состояния сознания. Темой исследования Митчелл служат ожидания композиторов и музыкальных критиков в России начала XX века, питавших надежду на то, что музыка благодаря присущей ей уникальной иррациональной и эмоциональной силе породит новую разновидность человеческого сознания и тем самым погасит конфликты, раздиравшие предреволюционное российское общество.

Полина Барскова, рассматривая ужасы Ленинградской блокады, изучает, каким образом жители блокадного города пытались осмыслить свой опыт. Как показывает Барскова, люди той эпохи остро осознавали неприспособленность обычного языка для описания семантической и эстетической невыразимости того, что им пришлось пережить, но они находили некоторое утешение в традициях таких иррациональных способов самовыражения, как волшебные сказки или сюрреалистическая литература и искусство. Эти жанры, в которых реальное сосуществует рядом с невозможным, помогали людям в их попытках хотя бы отчасти сохранить психологическое, эмоциональное и эстетическое осознание происходящего. Однако после 1945 года подобная близость прозы военного времени с иррациональным была вычеркнута из воспоминаний, публиковавшихся в официальной советской печати. Целью советской культуры, в конце концов, было обеспечить «рост сознательности, а не ее распад». Если иррациональное и упоминалось в мемуарах, то лишь в качестве признаков сумасшествия, поразившего не рассказчика, а только тех, кто в итоге не сумел выжить.

В заключительной главе Екатерина Ходжаева показывает, что понимание иррационального необязательно должно быть интеллектуально последовательным, нормативным или абстрактным – оно может носить и чисто прагматический характер. Анализируя различные формы взаимодействия и наблюдений казанской полиции за людьми, которые, по утверждению медиков или самих полицейских, страдали психологическими проблемами, Ходжаева демонстрирует примеры работы бытовой психологии. Процедуры последней по большей части оказываются основаны на импровизации, порой незаконной. Таким образом Ходжаева раскрывает смысл иррациональности и безумия в повседневном окружении, в котором иррациональное перестает служить источником творческого вдохновения, визионерства и утешения. Напротив, иррациональное еще больше ослабляет и без того непрочное устойство повседневной жизни в глазах современников. В данном случае существование иррационального увеличивает чувство неуверенности у тех, кому приходится противостоять ему и для кого иррациональное поведение является одним из аспектов повседневной жизни, ставшей удручающе нестабильной.

Перевод Николая Эдельмана

Загрузка...