ЮРОДИВЫЙ КАК РЕЛИГИОЗНЫЙ ТИП: МАКС ВЕБЕР И РАЦИОНАЛЬНОСТЬ БЕЗУМИЯ

Cергей Штырков

не сообразуйтеся веку сему, но преобразуйтеся обновлением ума вашего, во еже искушати вам, что есть воля Божия благая и угодная и совершенная (Рим. 12:2).


Любая «иррациональность» является таковой не по своей сути, а лишь с определенной «рациональной» точки зрения. Так, для нерелигиозного человека «иррационален» религиозный образ жизни, для гедониста – аскетический, даже если по своей предельной ценности тот или иной образ жизни является «рационализацией»38.

Пожалуй, самым известным высказыванием, характеризующим христианский подвиг юродства, является строка из тропаря святой Ксении Блаженной – «безумием мнимым безумие мира обличивши». Ее охотно используют в качестве эпиграфа для сочинений о святой и во введениях к ее житию. Это речение настолько колоритно и афористично, что может даже без каких-либо ухищрений избираться как названия книг39, причем посвященных не только собственно Ксении Блаженной, но и целому новому классу святых – блаженным старицам40. Действительно, когда речь идет о подвиге юродства, основная, а зачастую единственная ассоциация, которая возникает как у человека церковного, так и у мирского, это безумие, сумасшествие, психическая патология. Но патология мнимая. В основном семантическом поле этого слова, даже употребляемого в повседневной речи, доминирует идея притворства, имитации и порою пародии. Юродивый изображает человека, нарушающего как принятые нормы поведения (в классическом варианте этого образа, много раз описанном в агиографической литературе и зафиксированном в качестве идеального типа в работах С.А. Иванова)41. Но, кроме того, он (или она) не просто скандализирует публику, но и поступает глупо, иррационально или по крайней мере странно. При этом уверенность в том, что оценивать эти поступки мы должны, зная, что они совершены мнимым безумцем, заставляет нас искать в поведении предполагаемого святого скрытую мудрость мотивов и благодатность последствий. Другими словами, любой, кто признает в юродивом не просто мошенника, должен увидеть в его действии некую высшую рациональность, отрицающую и превосходящую рациональность повседневную, «мудрость века сего», которая является одним из главных объектов для осмеяния юродивого. Именно логике социального воображения, подозревающего в юродивом мудреца, и посвящена эта статья.

Новозаветное понятие «мудрости века сего» (I Кор. 2:6) или «мира сего», которое, по словам апостола Павла, обращено Богом в безумие, обычно приводят в качестве библейского основания для подвига юродства Христа ради. Однако этот концепт не обладает раз и навсегда определенным значением, установленным в первом поколении христиан и благополучно наследуемым их потомками вплоть до нынешнего дня. Его содержание и практическое применение в церковной антропологии и агиологии, как в случае с юродством Христа ради, исторически обусловлены и, следовательно, изменчивы. Когда Павел, подчеркивая парадоксальность своего риторического построения, учил коринфян: «Если кто из вас думает быть мудрым в веке сем, тот будь безумным, чтобы быть мудрым. Ибо мудрость мира сего есть безумие пред Богом» (I Кор. 3:18–19), он противопоставлял тесный круг христиан не познавшему Христа миру язычников и иудеев. На протяжении нескольких глав этого послания он несколько раз и в разных ракурсах затрагивает вопрос о двух типах мудрости, имея в качестве исходного пункта ясное и последовательное отрицание актуальности эллинской и иудейской учености перед лицом благовествования о Христе распятом («Где мудрец? где книжник? где совопросник века сего? Не обратил ли Бог мудрость мира сего в безумие?» I Кор. 1:20). Деятельность людей, присвоивших себе право на производство истины, является предметом их гордости и источником социального капитала, но при всей своей рациональности она иррациональна, так как бессмысленна, тщетна и не имеет будущего в грядущем мире – ведь она принадлежит «веку сему» («Господь знает умствования мудрецов, что они суетны» I Кор. 3:20). Кроме того, для Павла важно, что эта мудрость функционирует публично, хотя ее источник и локализован в среде корпораций экспертов (традиционно мудрецы из этой цитаты понимаются как греческие философы, а книжники – как представители иудейской традиции библейского комментария). В этом смысле их мудрости противопоставлено знание христиан («ум Христов» I Кор. 2:16), которое не элитарно, но при этом сокрыто от глаз непосвященных, которые в силу или своего положения, или предуготовленности к погибели не имеют доступа к этой истине. Риторическую яркость придает этим рассуждениям, впрочем, не только его вероучительная убедительность, но и несложный парадокс, строящийся на совмещении в одном суждении двух положений здравого смысла: мудрость может быть одна (остальное – не-мудрость), соответственно, ее существование безотносительно; и мудрость зависит от того, в каких отношениях находится человек или группа с реальностью, а значит, может быть многообразной – что мудро для одного, не-мудро и даже безумно для другого.

Потешаясь над мудрецами «века сего» и посмеиваясь над своими адресатами – христианами коринфской общины, которым, видимо, было не чуждо стремление к духовной аристократичности (здесь-то Павел и называет себя и себе подобных безумцами или юродивыми Христа ради), – он именовал безумными (юродивыми) всех истинных христиан и не знал, что его парадокс станет теологическим и этическим основанием для феномена византийского и русского юродства. Его слова, помещенные в новый контекст, то есть включенные в жития, например, юродивых Симеона Эмесского или Исидора Ростовского, определяют «суемудрый мир» не как враждебное окружение первых христианских общин, а как социальное пространство, в котором все его обитатели считают себя добрыми христианами. Правда, при этом харизма евангельских обещаний и упований для них стерлась. Она растворилась в рутине мира (или века) сего, потеряв свою необходимую спасающую остроту. В этот период авторы, используя все те же пассажи из послания Павла, имеют в качестве объекта критики другой аспект социальной реальности, и высокоученые мудрствования интеллектуалов заменяются другой рациональностью, а именно обывательским здравым смыслом и банализированными практиками благочестия. В этом отношении очень характерным, хотя и исключительным является эпизод из жития Василия Блаженного, в котором он, к ужасу окружающих, совершает страшное святотатство, на которое способен только безумец, – раскалывает камнем чудотворный богородичный образ42. И хотя скоро выясняется, что образ этот является закамуфлированным изображением Сатаны, поступок святого релятивизирует ценность казавшейся до того безусловно благодатной и богословски обоснованной практики почитания икон. Именно логике рациональности, основанной на повседневном знании и опыте, и противопоставлена мудрость юродивого, который в качестве своеобразного литературного, а затем и социального типа формируется на христианском Востоке начиная с V века.

Последующие века юродство будет выступать одним из самых острых инструментов для критики обывательских установок, определяющих логику рациональности, бьющей мимо цели в силу своей безблагодатности. Именно изменение типологии объекта критики и заставляет говорить о том, что в привлечении авторитета автора Первого послания к коринфянам для обоснования подвига юродства есть некоторая натяжка. Она может выглядеть несущественной или даже незаметной для того, кто видит пространство христианской и даже всеобщей истории как место, где все новое является тем, что уже было предсказано, то есть не является новым по природе своей. Но для нас это довольно важно, так как указывает на специфические формы существования риторических констант в пространстве христианского мира.

Интересно, что антиинтеллектуалистский пафос рассуждений апостола Павла, уже подкрепленный нарративными аргументами из агиографии «святых похабов», станет вновь актуален в Новое время, когда блаженные последних двух веков (вернее, их апологеты – агиологи и агиографы) будут бросать вызов мудрости мира сего, опять меняющего свои морфологические и дискурсивные характеристики. Этот мир до определенного момента становится все более секулярным, и юродство вновь становится сущностной характеристикой чуть ли не всех истинных христиан. Совершенно в другом контексте и на других основаниях оно, как и в построениях апостола, оказывается противопоставленным тем самодовольным интеллектуальным элитам, которые мнят себя монополистами в области производства истины (см., например, многословные и пронизанные горечью рассуждения о безбожном материализме из введения к книге иеромонаха Алексия Кузнецова43 или довольно типическое сравнение юродства повседневной жизни рядового христианина с повседневной аксиологией общества потребления44). При этом экстраполяция опыта критики повседневной рациональности, характеризующей область здравого смысла, на сферу новоевропейского позитивистского знания тоже, как можно заметить, является довольно смелым ходом, так как юроды классической эпохи, да и блаженные Нового времени, с этой сферой не соприкасались, продолжая тревожить религиозное воображение своих единоверцев и провоцируя их рефлексию о формах и локусах существования сакрального в дольнем мире.

Из вышесказанного не следует, что в Новом Завете нет идеи конфликтных отношений, которые существуют между высшей мудростью и повседневным здравым смыслом (и близкими ему представлениями о поведенческой норме). Очевидно, что многие притчи имеют основанием своего парадоксального пуанта именно сопоставление разных типов рациональности. Для нашего рассуждения наиболее показательной является притча о работниках одиннадцатого часа (Мф. 20:1–16). Напомню, что в этой истории хозяин виноградников нанимает в разное время дня на работу людей, которые вечером получают равное вознаграждение. Это вызывает ропот тех, кто проработал больше остальных; на что наниматель утверждает, что те получили за свой труд оговоренную плату и определение вознаграждения другим остается на его усмотрение. Очевидно, что здесь сталкиваются два типа рациональности. Рациональность работников строится на принципе справедливого – в их случае пропорционального затраченному времени – вознаграждения за труд. Ей противопоставляется логика хозяина, который сообразует свои поступки с потребностями производства, ограничивая себя соблюдением имеющихся трудовых контрактов. Очевидная идея этого нарратива – независимость спасения от труда, на него потраченного (замечу, впрочем, что конкретные толкования могут по-разному акцентировать эту мысль), – несомненно, не совсем обычна и провокационна для устоявшихся сотериологических ментальных привычек, основывающихся на «трудовой теории стоимости» Царствия Небесного. Но она известна и по другому – возможно, еще более знаменитому – евангельскому сюжету, а именно по истории о «благоразумном разбойнике» (Лк. 23:39–43), которому достаточно было перед смертью обратиться к Иисусу как к Господу, чтобы попасть в рай.

На протяжении истории христианства идея того, что спасение может быть добыто кратким, пусть и героическим, действием, время от времени привлекала внимание богословов и проповедников, иногда становясь исключительно важной, как, например, среди тех евангельских христиан, которые утверждают абсолютную гарантированность спасения для того, кто помолился так называемой молитвой грешника. Но почти всегда, высказанная вслух, она требовала «смягчающего» комментария. В этом смысле показателен комментарий, которым византийский писатель, составивший антологию «душеполезных историй», сопроводил новеллу о раскаявшемся перед смертью разбойнике. Разбойник тот обратился к Господу со следующей молитвой, указал на упомянутых евангельских персонажей:

Я не прошу у Тебя ничего чуждого [Тебе], Человеколюбче: ведь [я умоляю] ровно о том, что через исповедь [получил] у Тебя [евангельский] разбойник, который был до меня. Вот так же яви и мне свою удивительную жалость, по благоутробию Твоему, и прими от меня этот плач с предсмертного ложа. Ведь и те [евангельские «работники] одиннадцатого часа» не совершили ничего достойного – вот так же и от меня [прими] эти горькие скудные слезы и, очистив меня, окунув в них, предоставь мне предсмертное прощение, словно крещение45.

Судя по последовавшим после кончины нового благоразумного разбойника событиям, он получил просимое: ангелы отобрали душу новопреставленного у злых бесов-эфиопов, надеявшихся на легкую добычу, и увели ее с собой. Автор антологии завершает эту историю таким комментарием:

Веруем мы, что все это истинно. И все же, лучше заранее ждать страшного мига смерти и готовить себя путем покаяния. Ведь сколько людей, скажи мне, были похищены [смертью] внезапно, не успев ни слова молвить, ни заплакать… Поэтому давайте не будем ни медлить, ни ждать, чтобы исповедаться Богу в момент смерти, но скорее явимся к исповеди с упреждением. Я написал это не для того, чтобы ослабить ваши души, но чтобы пробудить, не для того, чтобы сделать вас более легкомысленными, но – более бодрыми46.

Публикатор этого нарратива замечает по этому поводу: «Финал новеллы находится в резком противоречии с ее основным смыслом: мораль основной части в том, что даже самый страшный преступник может спастись, если покается хоть перед смертью, – писателю же, составившему послесловие, такой „экстремизм“ не очень нравится. Он предпочитает более традиционные пути спасения души»47. Другими словами, не стоит рассчитывать на наиболее экономичный с точки зрения трудозатрат быстрый подвиг – систематический труд даст больше гарантий.

Столкновение двух рациональностей в приведенном рассуждении ярко демонстрирует своеобразную трудовую этику христианской сотериологии, одним из главных парадоксов которой является возможность быстрым и верным путем решить основную задачу христианина, то есть достигнуть спасения души, которую в случае долгого систематичного духовного труда придется подвергать неослабевающим искушениям. Сложности «длинного пути» усугубляются и тем, что любой христианин живет в мире, где от поиска спасения его отвлекают посюсторонние обязательства, порожденные не только аффективными факторами, но и вполне рациональными резонами. Ведь держаться своего богатства, от которого евангелие предлагает отказаться, заставляет не только иррациональная жадность, но и забота о завтрашнем дне (ну и перспектива помочь ближнему). Привязанность к родным строится не только на немотивированных, природных эмоциях, но и на желании иметь гарантированную поддержку со стороны людей, чья причастность к тебе с какой-то точки зрения безотносительна. И наконец, стремление к сохранению собственной жизни является чуть ли не основой рационального поведения, так как гарантирует принципиальную возможность любого поведения. Конечно, особую основательность этим детерминантам поведения придает тот факт, что они все социально санкционированы, хотя и в разной степени, здравым смыслом. Они, разумеется, вступают друг с другом в отношения конкуренции, но в дискурсивном пространстве евангелий их главный конкурент – рациональность прямого действия, логика которого проста: если хочешь спастись – спасайся, не отвлекаясь на выполнение любых иных социальных обязательств. И возможно, что мученики первых веков христианства почитались не только в качестве героев, повторяющих мученический путь Спасителя48, но и как счастливчики, явившие образец рационального действия.

В евангелиях в самой мягкой форме конфликт между двумя типами рациональности проявляется в эпизоде с Марфой и Марией, когда Иисус выше добродетельного исполнения женского долга хозяйки ставит готовность ее сестры, забыв об обязанностях, слушать гостя, тем самым, как выясняется, избирая «благую часть, которая не отнимется у нее» (Лк. 10:42). Более резко на расхождение между логиками – горней и дольней – указывают слова Иисуса, релятивизирующие незыблемость семейных связей, взаимных привязанностей и обязательств (Мф. 10:34–38)49 и человеческой жизни (Мф. 10:39, 16:25; Мк. 8:35; Лк. 17:33; Ин. 12:25)50. Сопоставление двух типов рациональностей в речениях Иисуса очевидно указывает на бóльшую основательность рациональности прямого действия и представляет некоторую параллель к рассуждениям апостола Павла о двух типах мудрости. Но только некоторую, так как источник мудрости мира сего локализован в группе чужаков, а рациональность повседневного здравого смысла – в сознании каждого человека или семейном коммуникативном пространстве («И враги человеку – домашние его» Мф. 10:36). Но с какой-то точки зрения мы здесь имеем дело с близкими по логике и риторике парадоксами, суть которых, повторю, не просто в том, что они сталкивают друг с другом разные рациональности, но в том, что они проблематизируют сам факт единства рационального. С этой точки зрения одно действие может быть одновременно и рациональным, и иррациональным (или разумным и безумным), причем интенсивность каждой из этих характеристик прямо зависит от усиления или ослабления ее напарницы. Суждение же об этом действии приобретает характер антиномии (Павловы мудрецы суть глупцы, но только пока они мудрствуют; христианин отрекается от мирских привязанностей, которые суть тщета, но если они тщета, то и подвига отречения нет). Мы знаем, что эти парадоксы становились время от времени дикурсивным аргументом для того, что вслед за Сергеем Ивановым мы можем назвать религиозным экстремизмом, одним из проявлений которого принято считать восточнохристианское юродство.

Но здесь перед нами возникает довольно сложный методологический вопрос. Можно ли считать, что мы в разных культурно-исторических контекстах имеем дело с одним и тем же дискурсивным явлением? Не являются ли метафизические рассуждения или нарративные аргументы, сопровождаемые ссылками на одни и те же стихи Писания или какого-нибудь другого авторитетного источника, лишь способами создать видимость преемства между разными явлениями через представление чего-то нового в качестве уже давно известного (а еще лучше – предсказанного) и в силу этого легитимного? Мне кажется, основной пуант указанных антиномий, известный, вообще говоря, и за пределами культурного пространства православия, является своего рода мнемоническим механизмом, который сохраняет и время от времени актуализирует указанные парадоксы в разных сегментах христианской ойкумены, в которых они приобретают новые семантические и прагматические характеристики. Объяснение устойчивости этих аргументационных схем можно находить в непреходящей ценности боговдохновенных речений. Но помимо этого очевидного факта следует иметь в виду, что сосуществование в одном историко-культурном контексте различных типов рациональных оснований для социального действия и конкурентные отношения между ними являются довольно общим местом в представлениях людей о том, как организовано как коллективное, так и индивидуальное поведение. Эта идея знакома и несколько раз помянутому здравому смыслу, и практике академической аргументации. И самой прямой аналогией, позволяющей найти не столько общую основу для социологического и теологического рассуждения в области этически ангажированной гносеологии, сколько логику социального воображения изучаемых нами людей и наметить некоторые перспективы для анализа динамики в религиозной жизни эпохи модерна, является, на мой взгляд, различение Максом Вебером двух типов рациональности – формальной и материальной (содержательной). Это построение важно для нас (как и для самого Вебера) не само по себе, но в качестве принципа различения между основаниями для человеческого действия или, вернее, действования51 – целерационального и ценностно-рационального соответственно.

Вебер, давая определения этим типам рационального действования, старается быть последовательным и непротиворечивым. Однако, попадая в разный дискурсивный контекст, эти понятия получают разную нюансировку уже у самого Вебера, что позволяет Юргену Хабермасу в этой связи писать о том, что веберовские формулировки недостаточно ясны52. Это, с одной стороны, затрудняет их использование в качестве безусловного базиса для новых исследовательских построений, если мы, конечно, заинтересованы в учете этих нюансов или хотя бы склонны к этому. Но, с другой стороны, отсутствие фиксированных значений нужных нам концептов дает нам перспективы использовать их для решения задач и рассмотрения явлений, не затронутых в работах мэтра.

Первая двусмысленность начинается с самого (логического) начала. Вебер в двух частях (главах) своего незаконченного opus magnum «Хозяйство и общество», написанных в разное время, дважды определяет различия между двумя типами рациональности. Определяя основные социологические понятия, он пишет, что ценностно-рациональное действование (поведение) предполагает сознательное определение своей направленности и последовательно планируемую ориентацию на нее53. При этом смысл подобного поведения состоит не в достижении посредством его некоторого результата, «но в самом определенном по своему характеру поведении как таковом»54. Логика целерационального действования иная. «Целерационально действует тот индивид, чье поведение ориентировано на цель, средства и побочные результаты этого действия, кто рационально рассматривает отношение средств к цели и побочным результатам и, наконец, отношение различных возможных целей друг к другу»55. Подчеркивая различия между этими акциональными логиками, Вебер пишет:

С целерациональной точки зрения ценностная рациональность [с ее ориентацией на «заповеди» и «требования»] всегда иррациональна, и тем иррациональнее, чем она больше абсолютизирует ценность, на которую ориентируется поведение, ибо она тем в меньшей степени принимает во внимание последствия совершаемых действий, тем безусловнее для нее самодовлеющая ценность поведения как такового (чистота убеждения, красота, абсолютное добро, абсолютное выполнение своего долга)56.

Уже здесь возникает довольно сложная ситуация: совмещение двух оснований для определения различий между двумя явлениями. Ценностно-рациональное действие (здесь я позволю себе понизить терминологический режим) самоценно, но что ему придает в глазах действующих это качество – критерий средства или все-таки критерий цели? Например, соблюдая заповедь X, я хочу выполнять или выполнить эту заповедь? Разумеется, обычно в реальной жизни эти два аспекта действия тесно соотнесены, но они могут быть разведены и поставлены в отношения конкуренции и конфликта – как в басне И.А. Крылова «Демьянова уха». Там увлеченность Демьяна самоценным поведением гостеприимства, с точки зрения адресата действия Фоки, привела к достижению не того результата, на который ориентировался гостеприимный хозяин. Конечно, здесь можно говорить о нарушении принципа рациональности – мол, Демьян действовал не рационально, но традиционно или даже аффективно, если вспомнить о других основаниях социального акта у Вебера. Но проявление щедрости при приеме гостя сложно признать иррациональным действием. Важно в этом контексте отметить, что у Вебера речь идет о сопоставленности целей действия и его следствий, а не результатов. Для него важно было подчеркнуть тот факт, что для ценностно-ориентированного действия не важны его следствия: оно выполнено, и все – следствия могут быть печальны, но они нам не важны («Делай что должен, и будь что будет»). Наш вопрос стоит в другой плоскости – что мы засчитываем за выполненное действие?

Перспектива конфликта в установлении критериев определения становится особенно очевидной, когда речь идет об относительно отвлеченных установлениях, например, этического плана, которые должны определять ценностно-рациональное действие. Очевидно, Вебер склонялся к тому, чтобы при отнесении поведения к этому типу рациональности учесть оба критерия – цели и результата. Это и следует противопоставить его целерациональной акциональной логике, ориентированной, как это видно из самой формы термина, только на достижение цели и в выборе средств не стесненной аксиологическими критериями, которые находятся за пределами самого действия. При этом существенно, что действие данного типа строится с учетом своих последствий, пусть и побочных.

В другом фрагменте «Хозяйства и общества» опять мы находим определения тех же предметов. Если в только что описанном рассуждении Вебер прямо указывал на то, что различение двух рациональностей поможет понять принципы поведения человека в области как хозяйства, так и закона, и искусства, то здесь речь идет исключительно о логике экономического действия, являющегося, и это важно, веберовским прототипическим эмпирическим полем, поставляющим схемы для общего понимания рациональности как источника праксиса57. Начинает он с определения формальной рациональности: «Формально „рациональным“ хозяйствование будет называться в той степени, в какой свойственная всякому рациональному хозяйству „предусмотрительность“ может быть выражена и действительно выражается в вычислениях и расчетах»58. Как мы видим, здесь на первый план выходит критерий «калькулируемости» процесса и результата. Вот как определяет это понятие Вольфганг Шлюхтер, известный толкователь Вебера: «Калькулируемость основывается на уверенности в том, что можно рассчитывать на правила в определенных сферах деятельности, что можно ориентировать собственное действие согласно ясным ожиданиям, этими правилами созданным»59. Этот принцип можно определить и как «предсказуемость», если мы пытаемся проецировать эту модель на те области праксиса, где прямые математические подсчеты не являются доминирующим способом соотнесения изначальных условий, предполагаемых целей и способов их достижения. Но логика экономического источника концептуальной модели заставляет читателей Вебера настойчиво искать «дебетно-кредитные» образы для выражения сути его теории рациональности: «Формальная рациональность в веберовском понимании – это прежде всего калькулируемость, формально-рациональная – это то, что поддается количественному учету, без остатка исчерпывается количественной характеристикой»60. Для нас же важно скорее другое, а именно – утверждение аксиологической автономности любой системы, построенной по принципу формальной рациональности61. В области рационального хозяйства, идеальным воплощением которого для Вебера является капиталистическое предприятие, это подразумевает, что его экономическая эффективность будет оцениваться по принципу коммерческого успеха. В этом смысле совершенным образцом подобной структуры является АЭС из мультсериалов про Симпсонов: она отравляет окружающую среду, в качестве потогонной машины разрушает жизни рабочих и, даже будучи сверхэффективным капиталистическим механизмом, делает глубоко несчастным своего хозяина. Но при этом эта АЭС остается устойчивой автономной единицей, демонстрирующей надежность формальной рациональности.

Противопоставленная формальной рациональности содержательная рациональность подобной автономностью не обладает. Для нее

формальный <…> однозначно устанавливаемый факт целерациональных расчетов, пусть даже производимых весьма адекватными техническими средствами, оказывается недостаточным, поэтому по отношению к хозяйству применяются этические, политические, утилитарные, гедонистические, сословные, эгалитарные или какие-либо иные критерии, и с ними <…> соизмеряют результаты хозяйствования (сколь бы «рациональны» они ни были с формальной точки зрения, то есть с точки зрения расчета) <…> В отличие от этой содержательной критики хозяйственного результата, самостоятельное значение <…> может иметь этическая, аскетическая, эстетическая критика хозяйственного образа мыслей и хозяйственных средств. Для всякой такой критики «чисто формальный» результат денежного расчета может показаться второстепенным или даже враждебным ее постулатам62.

Как мы видим, содержательная (материальная) рациональность оказывается враждебной логике безотносительного экономического успеха. Причем именно логике, а не самому успеху. Сперва она его релятивизирует, ставя в один ряд с другими видами деятельности, к которым применимы те же оценочные установки. Затем этот успех оценивается (и часто обесценивается, но иногда и сакрализуется) согласно той системе координат, которая ему в принципе нерелевантна, поскольку ценностно-рациональная логика не замечает автономности, самодостаточности этого типа деятельности. Результаты оценки обычно таковы: экономические достижения, не конвертированные в тот капитал, который признан актуальным этой рациональностью, признаются неудовлетворительными, а формально рациональная деятельность, соответственно, иррациональной. И это касается не только поля рационально организованной экономики, которое мы покидаем, чтобы взглянуть на то, как работает этот идеальный тип за его пределами.

Вообще говоря, здесь мы опять сталкиваемся с двумя трудностями. Они связаны с многовекторностью веберовского анализа. Первое. Вебер мыслит исторически, пытаясь рассказать историю о том, как возник модерный западный мир, и его реконструкция событий не предполагает, что это единичное событие, которое не может повториться или быть реверсировано. Это касается и становления господства формальной рациональности, связанного с процессами рационализации, завершенными Реформацией. Мне кажется, что Юрий Давыдов верно описывает основной вектор этого построения: «Религиозное обесценивание „мира“, толкавшее протестанта-буржуа на путь деятельного овладения „миром“, осуществляемого посредством все дальше заходящей рационализации, неуклонно вело к выявлению его „самозаконности“, его собственной – формальной, технической – рациональности, не имеющей ничего общего с рациональностью содержательно-смысловой, этической»63. Историчность этого построения входит в известное противоречие с тем, что Вебер порой оперирует концептами разных рациональностей как внеисторическими типами. Это в принципе находится в полной гармонии с тем, что он без конца говорит о невозможности встретить чистые случаи господства какого-то одного типа мотивационного основания для действования – будь то аффект, традиция или одна из рациональностей. Здесь стоит заметить, что при всей внимательности к реконструкции (или допущению) осознанной деятельности человека изучаемого общества Вебер относится к выделяемым идеальным типам скорее как к академическим абстракциям, хотя и пишет о потенциальном или реальном логическом диссонансе, возникающем при столкновении двух типов логик («с целерациональной точки зрения ценностная рациональность всегда иррациональна»64).

Второе. Вебер мыслит телеологически, то есть у него есть некоторый результат, к которому пришло развитие если не человечества, то западного мира. Это система капитализма, работающего по принципу формальной рациональности и требующего соответствия его критериям от иных областей социальной жизни – правовой и административной систем, позитивистской науки и т.д. Получается, что рациональный капитализм логически первичен по отношению к другим рационально организованным социальным системам, которые он должен приспособить под себя. Так, ему нужно формально-рациональное право, работающее предсказуемо и автономно от других институтов:

Но это формальное право дает возможность предварительного точного учета. В Китае случается, что человек, продавший дом другому лицу, через некоторое время снова возвращается в него и просит принять его вследствие его разорения. Если покупщик не выполнит древнекитайского завета братской помощи, то духи приходят в негодование; таким путем обедневший продавец снова насильственно вселяется в дом, не платя ничего за помещение. При таких законах капитализм немыслим: для него необходимо право, работающее по заранее определенному плану, как машина; обрядово-религиозные и магические соображения не должны играть здесь никакой роли65.

Образ машины здесь неслучаен. Чтобы представить работающий по этому принципу суд, нам надо вообразить судью, который при принятии решения по делу не учитывает никаких этических соображений – ни низменных, ни возвышенных, включая среди прочего и представление о справедливости. Этот судья при вынесении приговора по уголовному делу не может и не должен радеть о наказании или исправлении преступника. Он равнодушен к чувствам всех сторон тяжбы, включая потерпевших, и, разумеется, к требованиям заповедей Божьих и к общественному мнению. Только тогда он действует формально рационально.

Подобный тип формального рационализма возникает гораздо раньше рационального капитализма, а именно в античном Риме как римское право, и насколько европейские общества наследуют этой правовой системе, настолько они являются юридически формально рациональными. И только в Новое время формально рациональная экономика и формально рациональная юриспруденция встречаются. Таким образом общественная система, которая характеризуется логикой целерационального действия, может возникать вне Реформации и вне модерной капиталистической системы.

Применимо ли веберовское различение между формальной и содержательной рациональностью к анализу религиозных явлений вообще и христианства в частности? Вообще говоря, да, но только если мы готовы расстаться с инерцией применения к пониманию религиозных явлений исключительно тех концепов, которые ассоциируются с областью иррационального, то есть традиции и харизмы (близкой родственницы аффективной мотивации как источника праксиса), к использованию которых толкает нас не столько логика самого Вебера, сколько наши собственные ментальные привычки. Для самого Вебера было исключительно важно подчеркивать, что религия не является областью господства иррациональных мотиваций и что становление религии за счет отступления магии происходит в том числе через рационализацию мира (как трансцендентального, так и социального), которой методично занимаются представители священнических корпораций: это стало одной из основных линий книги «Типы религиозных сообществ»66. Но мы не ошибемся, если отнесем эти построения к области ценностно-рационального действия, имеющего критерии оценки и источники легитимности своего действия вне самого действия.

Однако мы можем обнаружить в тех социальных явлениях, которые обычно объединяются термином «религия», и проявления собственно формальной рациональности, то есть той рациональности, которая определяет функционирование акциональной системы, действующей автономно от другого социального мира («мира сего»). В ней есть своя расчетливая логика, основанная на целях, абсолютных для самой системы. Согласно этой логике, ценностно-рациональное действование есть явление иррациональное, причем не только на том основании, что у него иные ценности, но и потому, что оно, ориентируясь на внешние для себя самого ценности, оказывается не способным следовать кратчайшим и безопасным путем к достижению поставленной цели. Конечно, автономность целерациональной системы относительна. Внешний мир является источником раздражителей, которые усиливают степень автономности проекта, ведь его участники стараются избегать иррационально выстроенных внешних мотиваций. Но самое важное – внешний, в общем и целом основанный на логике традиции, аффекта и материальной рациональности мир является единственным источником и гарантией существования подобных автономных систем. Несложный парадокс заключается в том, что эти системы являются скорее фактами социального воображения «большого социального» мира, высоко ценящего формальную рациональность, но одновременно (и по этой причине) боящегося ее. Сфера деятельности формальной рациональности, которая «есть, по существу, <…> лишь конструируемый предельный случай»67, – это воображенный самодостаточный мир, в котором возможно то, что невозможно в мире внешнем, – прямое рациональное действие, совершенное без оглядки на традицию и на более слабые с отвлеченной точки зрения, но в реальности могущественные рациональные основания.

Подобных формально рациональных (воображенных) миров много: предприятие, на котором работают работники, не замечающие вокруг себя ничего, кроме собственно производства, кабинет полубезумного ученого или мастерская художника – все их обитатели «не от мира сего». И очевидно, что существуют религиозные локусы, в которых особые люди, движимые логикой прямого эффективного действия, мастеровито достигают своих целей. Сам факт существования подобных локусов и личности их обитателей тревожат воображение верующих тем, что они отделены от мира и «запрещены», а стало быть недостижимы в качестве образца и доступны для контакта только в рамках специальных процедур, то есть относятся к дюркгеймовской области сакрального. Это, собственно, святые68. Рассмотренный с этой точки зрения феномен христианской святости предполагает, что рационально, а значит, эффективно действующий подвижник благочестия действует так, чтобы самым верным пути достигнуть спасения. Ему принципиально безразлично, признает ли его «сей мир» святым или нет. Ему нет дела до того, как высоко будет оценен его подвиг другими. Ему даже неважно, признали ли его благочестивым христианином или христианином вообще. Но этого мало, так как «мир» должен видеть это его безразличие. Так возникает юродивый Христа ради как факт восточнохристианского агиологического воображения, как персонаж агиографического нарратива и этнографически наблюдаемое явление69.

Напомню, что мы, говоря о святых юродивых, имеем в виду не столько реальных людей и их мотивы, хотя мы не должны исключать, что выбор подобного пути (социальной роли) реально основывался на христианской формальной рациональности. Предмет нашего анализа – это скорее тот самый мир, которому «ругаются» юродивые и который рассказывает себе об этих странных, порою страшных людях, вписывая в их поступки (действование) «юродские» смыслы. Создание этих смыслов предполагает столкновение двух типов рациональности, вступающих в игру взаимного обличения в иррациональности, безумии. Подобные столкновения (вернее, рассказы о них) создают условия для актуализации религиозной харизмы, понимаемой здесь не как личные качества лидера, а как якобы неподвластная контролю общества характеристика объектов социального ландшафта70, включая, кстати говоря, институции71. И одним из источников этой харизмы может быть формально рациональная система. Ей коллективное сознание приписывает вызывающую пиетет герметичность и, соответственно, использует ее как источник не только актуальной информации, но и знания о том, что источник «неотмирного» знания по-прежнему функционирует, а доказательством этому является сам юродивый, который время от времени должен просто подтверждать свой специальный статус соответствующими поступками. И здесь мы можем допустить то, что харизма, по крайней мере в некоторых случаях, может оказаться не определяемой с точки зрения конкретной ценностно-рациональной системы рациональностью. Вернее было бы говорить о том, что общество делает вид, будто мотивы определенного действования ему непонятны с точки зрения его рациональности, а значит, они интеллигибельны только с точки зрения иррациональности, в нашем случае имеющей сакральное происхождение. Но при этом само общество транслирует через свои (контр)культурные коды, главным из которых является код безумия, ментальной неадекватности, правила рационального поведения.

Герметичная (харизматическая формальная) рациональность юродивого делает его идеальным святым с точки зрения проблематизации рутинной рациональности (или здравого смысла) или практик повседневного благочестия, которые в силу своей повседневности не предполагают конфликта между ценностями, на которые они ориентированы, и естественным течением жизни. Он напоминает христианскому обществу о религиозном экстремизме евангельских требований и перспективе короткого пути.

Но кажется, это становится очевидным, только если фигура юродивого становится предметом богословской рефлексии. С этой точки зрения

настоящее юродство – высшая форма святости. Другие категории святых – святители, мученики, преподобные, благоверные князья – в результате длительного самоусовершенствования подготавливают себя к жизни в Царстве Небесном; юродивые – уже живут в нем, не дожидаясь смерти своего тела. Они только кажутся жителями земли, на самом деле они небожители. И приходят к этому состоянию не постепенно, не путем борьбы со своими страстями, путем подвигов и молитв, а сразу72.

То есть получается, что юродивые практически неотличимы от мучеников. Те через публичное исповедание Христа и смерть резким эффективным деянием стяжали себе спасение, не озаботившись выполнением земных обязанностей христианина. Юродивый же делает практически то же самое. Он отрекается от себя – собственных разума и тела, не говоря уже о таких мелочах, как социальный статус и семья. А затем он, забыв про земные дела, в том числе про обязанности, налагаемые требованиями регулярного благочестия, остается в дольнем мире в ожидании того, когда не только заслуженная, но уже полученная награда будет ему доставлена. Эта довольно статичная икона юродивого, которую нужно отличать от умозрительных спекуляций о самой природе юродства73, как раз и опирается на представление о его специфичной рациональности как сотериологическом механизме и источнике агиологической харизмы, что, кстати говоря, дает нам ответ на вопрос, почему призыв подражать подвигу юродивых звучит попросту нелепо74.

Но уже для нарративизирующего этот подвиг агиографа и стремящегося к использованию агиографии для достижения практической духовной пользы учителя христианской нравственности этого оказывается недостаточно. Агиограф через выстраивание жития прослеживает траекторию, по которой следует юродивый на пути достижения святости, а затем демонстрирует доказательства его действительной святости, тем самым релятивизируя его статус чужака в мире дольнем. Особое место в агиографических методах рутинизации харизмы занимает топос тайных дел благочестия, посредством которых его герой, равнодушный к мнению современников, убеждает потомков, что те читают повествование про жизнь настоящего христианского святого, соответствующую принятым поведенческим стандартам. Наиболее последовательно идущий по этому пути писатель становится настоящим учителем нравственности, который призывает извлечь урок из каждой детали жития святого. Под его пером житийный текст лишается одних деталей, обогащается другими, а образ святого рисуется практически заново. Тем самым юродство «приручается», переводится в область ценностно-рационального поведения.

Кажется, ближе всего к идеальному образу юродивого как религиозному типу стоит практическая народная агиология. Она обычно не пытается реконструировать путь восхождения юродивого к вершинам святости, довольствуясь одним ярким событием, определяющим его статус, и используя его дары с «исконным расчетливым рационализмом», который «присущ повседневной и массовой религиозности всех времен и народов и всем религиям вообще»75. Такой юродивый из человека, сделавшего рациональный выбор, сам становится объектом выбора, тем, кто свыше отмечен вполне реальным безумием, что, собственно, и отличает его от притворщика.

Загрузка...