В начале 20-х, сразу после появления в печати первых глав бабелевской «Конармии», явилась на свет эпиграмма:
Под звон кавалерийских сабель
От Зощенки родился Бабель.
Поводом для нее стал тот неоспоримый факт, что зощенковские «Рассказы Назара Ильича господина Синебрюхова» были написаны летом и осенью 1921 года и в том же году вышли отдельным изданием. А появление рассказов из бабелевской «Конармии», — даже тех, что были напечатаны в одесских газетах и журналах еще до первых их московских публикаций в «ЛЕФе» и «Красной нови», — относится к 1923–1924 гг.
Честь открытия нового героя и нового способа его изображения, таким образом, действительно принадлежала автору «Синебрюхова».
Но достаточный ли это повод для того, чтобы всерьез считать Зощенко не только предшественником, но и литературным родителем Бабеля?
Бабеля арестовали в 39-м, и почти на 20 лет книги его были изъяты из библиотек и самое имя его стало неупоминаемым. Вернулся он к читателю в 1957-м небольшим томиком «Избранного».
Но мне повезло. Я узнал Бабеля раньше. Задолго до официальной его реабилитации.
Было это в 42-м. Военной судьбой (эвакуация) нас занесло в город Серов — километров четыреста севернее Свердловска. В городе был огромный Дворец культуры. В годы войны там размещался госпиталь — иногда мы, школьники, ходили туда читать раненым бойцам какие-нибудь стихи или рассказы. Госпиталь потеснил почти все дворцовые — клубные — комнаты и залы. Но размещавшаяся во Дворце городская библиотека оставалась в неприкосновенности.
Я был тогда влюблен в Маяковского. И этой своей влюбленностью заразил троих своих одноклассников.
Ушибленные этим нашим увлечением, мы не вылезали из библиотеки. Старушка-библиотекарша, почуяв в нас настоящих любителей, допускала нас к полкам. И вот однажды на какой-то из давно заброшенных, насквозь пропыленных полок мы обнаружили несколько разрозненных номеров «ЛЕФа». Восторгу нашему не было предела, в особенности когда в одном из этих номеров мы обнаружили рассказы неведомого нам писателя Бабеля. Это были рассказы из бабелевской «Конармии» — «Письмо», «Соль», «Начальник конзапаса»…
Прочитав их. мы сразу же кинулись к покровительствовавшей нам старушке: нет ли в библиотеке каких-нибудь книг этого самого Бабеля? Одна затрепанная книжонка отыскалась.
От этой бабелевской книжки мы просто ошалели. Вскоре мы чуть ли не всю ее знали на память. Мы щедро уснащали нашу речь бабелевскими фразами, как незадолго до этого то и дело вклинивали в нее реплики из Ильфа и Петрова и Зощенко.
— Беня знает за облаву, — говорил кто-нибудь из нас, если его спрашивали, помнит ли он, что завтра субботник.
— Холоднокровней, Маня, вы не на работе, — говорили мы девочке, в которую все четверо были влюблены, когда она начинала слишком уж бурно, повышая голос и тараща глаза, выражать по какому-нибудь поводу свои чувства.
И — без всякого повода, просто так, наслаждаясь любимыми репликами: «У нас плохая положения» — или: «Самолюбствие мне дороже» — или: «Что вы скажете на это несчастье?» — или: «Папаша, выпивайте и закусывайте, и пусть вас не волнует этих глупостей».
Как я уже сказал, Бабель сразу занял в нашем сознании то место, которое до знакомства с ним занимали любимые наши Ильф и Петров и Зощенко. Особенно Зощенко.
Мы сразу почувствовали, что между этими — прежними — нашими любимцами и недавно еще неведомым нам Бабелем есть какое-то очевидное сходство. Даже не сходство, а — родство. Что касается Ильфа и Петрова — тут все было понятно. Они, как и Бабель, были родом из Одессы и щедро уснащали одессизмами речь своих персонажей. Но Зощенко? У него-то что могло быть общего с Бабелем?
Общее между тем было. И мы это общее сразу почувствовали и даже догадались, в чем оно состоит.
Ведь до знакомства с Бабелем мы с таким же наслаждением, как теперь бабелевские, то и дело вклинивали в обиходную свою речь полюбившиеся нам зощенковские выражения и обороты: «Ложи, говорю, взад!», «Вы, как кавалер и у власти…», «Курей и жареных утей у нас не будет и паштетов тоже не предвидится…», «Теноров нынче нету!..», «Это, говорит, невозможно допущать такие действия…».
Отнюдь не критики и не литературоведы, а самые обыкновенные и не слишком даже искушенные читатели, мы сразу почувствовали, что природа юмора у Бабеля и у Зощенко — одна. Мы сразу увидели — трудно было это не увидеть и не понять, — что главным способом создания юмористического, комического эффекта у Бабеля, как и у Зощенко, был язык. Говоря точнее, нарочитое искажение литературной и даже просто грамотной русской речи.
Если перевести это наше примитивное наблюдение на язык литературоведческих терминов, оно будет звучать так: основой художественного метода Бабеля — как и у Зощенко — является сказ.
Сказ — это такой способ повествования, когда рассказ ведется не от автора, а от лица его героя. Как правило, — не шибко грамотного и далеко не всегда понимающего смысл того, о чем он рассказывает.
Но самая суть этого способа повествования, которым пользовался Зощенко, а вслед за ним и Бабель, этим далеко не исчерпывается.
Вот как сформулировал это Виктор Шкловский:
«Вот про Зощенка можно написать: «Проблема сказа» и говорить, что сказ это иллюзия живой речи…
Не в этом дело…
Лесков написал «Левшу». Хорошая вещь. Она вся сделана сказом. Сказ дан в форме хвастливого патриотического рассказа…
Но сказ только мотивирует второе восприятие вещи. Нигде прямо не сказано, но дается в упор: подкованная блоха не танцевала. Вот здесь и есть сюжет вещи. Сказ усложняет художественное произведение. Получается два плана: 1) то, что рассказывает человек, 2) то, что как бы случайно прорывается в его рассказе. Человек проговаривается…» (Виктор Шкловский. «О Зощенке и большой литературе»).
Возьмем для примера рассказ Бабеля «Измена». Он представляет собой что-то вроде докладной записки конармейца Никиты Балмашева на имя следователя Бурденко. Суть этой записки заключается в том, что трое раненых бойцов — боец Головицын, боец Кустов и он, Никита Балмашев, попав на излечение в госпиталь, отказались выполнить требование врача — сдать оружие, сменить свою одежду на казенную, госпитальную, и искупаться в ванной. Вместо этого они «вышли на площадь, перед госпиталем, где обезоружили милицию в составе одного человека кавалерии и нарушили со слезами три незавидных стекла…». Стекла эти они «нарушили», открыв стрельбу из офицерского нагана. И совершили все это, потому что в самое сердце были ужалены открывшейся их взору изменой:
«Что же мы увидели, взойдя в палату? Мы увидели красноармейцев, исключительно пехоту, сидящих на устланных постелях, играющих в шашки, и при них сестер высокого росту, гладких, стоящих у окошек и разводящих симпатию. Увидев это, мы остановились как громом пораженные…
— Рано, — говорю я раненым, — рано ты отвоевалась, пехота, когда враг на мягких лапах ходит в пятнадцати верстах от местечка и когда в газете «Красный кавалерист» можно читать про наше международное положение, что это одна ужасть и на горизонте полно туч».
Чуя, что тут пахнет изменой, героические бойцы Первой Конной изо всех сил старались не потерять бдительность и решили даже ночами не спать, а отдыхать — «в очередь, имея один глаз раскрывши, и в отхожее даже по малой нужде ходили в полной форме, с наганами».
Но и эти меры предосторожности не помогли:
«… отстрадавши так неделю с одним днем, мы стали заговариваться, получили видения и, наконец, проснувшись в обвиняемое утро, 4 августа, заметили в себе ту перемену, что лежим в халатах под номерами, как каторжники, без оружия и без одежи…
Измена, говорю я вам, товарищ следователь Бурденко, смеется нам из окошка, измена ходит, разувшись, в нашем дому, измена закинула за спину штиблеты, чтобы не скрипели половицы в обворовываемом дому…»
Контраст между тем, что чистосердечно пытается изложить автор этой «докладной записки» следователю Бурденко, и тем, что невольно прорывается в его рассказе, разителен.
«Получается второй план произведения. Вот. почему для сказа обычно берется ограниченный человек. Не понимающий события. Бабеля определили как революционного писателя, взяв «Соль» и «Письмо» в первом плане. Зощенко определен как писатель обывательский…» (Виктор Шкловский. «О Зощенке и большой литературе»).
Сегодня, пожалуй, уже никто не скажет, что Зощенко — писатель обывательский. Но, если верить Шкловскому, Бабель в той же мере не является писателем революционным, в какой Зощенко — писателем обывательским.
Какой же он в таком случае писатель?
При жизни Бабеля — в 20-е и даже в 30-е годы — вопрос этот решался просто. Не революционный — значит, контрреволюционный. («Кто не с нами — тот наш враг, тот должен пасть…»)
Именно так воспринял Бабеля и написал о нем главный его тогдашний разоблачитель — Семен Михайлович Буденный.
Знаменитую в свое время статью его, я думаю, имеет смысл привести здесь почти целиком. Не только потому, что она представляет собой весьма яркую страницу тогдашней литературной жизни. И даже не только потому, что это поможет современному читателю ощутить ту общественную атмосферу, в которой создавалась и публиковалась бабелевская «Конармия». Для того чтобы не только вспомнить о той буденновской статье, но и воспроизвести ее здесь, у меня есть еще и другие, более серьезные основания, о которых будет сказано ниже.
Итак, перед вами почти полный (за вычетом мало что добавляющих нескольких начальных абзацев) текст статьи С. М. Буденного «Бабизм Бабеля из «Красной нови», появившейся в 3-м номере журнала «Октябрь» за 1924 год:
«Гражданин Бабель рассказывает нам про Красную Армию бабьи сплетни, роется в бабьем барахле-белье, с ужасом по-бабьи рассказывает о том, что голодный красноармеец где-то взял буханку хлеба и курицу, выдумывает небылицы, обливает грязью лучших командиров-коммунистов, фантазирует и просто лжет.
Громкое название автору, очевидно, понадобилось на то, чтобы ошеломить читателя, заставить его поверить в старые сказки, что наша революция делалась не классом, выросшим до понимания своих классовых интересов, и непосредственной борьбой за власть, а кучкой бандитов, грабителей, разбойников и проституток, насильно и нахально захвативших эту власть…
Меня это не удивляет, меня удивляет то, что как мог наш советский худ. — публицистический журнал, с ответственным редактором-коммунистом во главе, в 1924 г. у нас в СССР допускать петь подобные песни, не проверив их идеологического смысла и исторически правильного содержания.
Гр. Бабель не мог видеть величайших сотрясений классовой борьбы, она ему была чужда, но зато он видит со страстью садиста трясущиеся груди выдуманной им казачки, голые ляжки и т. д. Он смотрит на мир, «как на луг, по которому ходят голые бабы, жеребцы и кобылы».
Да, с таким воображением ничего другого, кроме клеветы на Конармию, — не напишешь.
Для нас все это не ново, эта старая, гнилая, дегенеративная интеллигенция грязна и развратна.
Ее яркие представители Куприн, Арцыбашев (Санин) и другие — естественным образом очутились по ту сторону баррикады, а вот Бабель, оставшийся благодаря ли своей трусости или случайным обстоятельствам здесь, рассказывает нам старый бред, который преломился через призму его садизма и дегенерации, и нагло называет это «Из книги Конармия».
Неужели тов. Воронский так любит эти вонючие бабье-бабелевские пикантности, что позволяет печатать безответственные небылицы в столь ответственном журнале; не говорю уже о том, что т. Воровскому отнюдь не безызвестны фамилии тех, кого дегенерат от литературы Бабель оплевывает художественной слюной классовой ненависти».
На современного читателя эта давняя статья Буденного, вероятно, произведет скорее комическое впечатление. В ней и в самом деле немало курьезов. Комичен перечень злейших врагов советской власти, где рядом с Милюковым и Деникиным оказался почему-то Суворин, а в роли ярких представителей «дегенеративной, грязной и развратной» старой русской интеллигенции оказался — рядом с Арцыбашевым, которого автор статьи отождествляет с его героем Саниным, — А. И. Куприн. Еще более комична фраза, выражающая, по мысли Буденного, самую суть мировоззрения автора «Конармии», который якобы «смотрит на мир, как на луг, по которому ходят голые бабы, жеребцы и кобылы». На самом деле у Бабеля сказано так: «…Хлебников был тихий человек, похожий на меня характером… Мы оба смотрели на мир, как на луг в мае, как на луг, по которому ходят женщины и кони».
Сегодня, читая эту давнюю статью, можно только улыбнуться. Но тем, кто читал эти обвинения Буденного тогда, когда они появились в печати, было не до смеха. Зловещий смысл буденновской статьи вполне мог обернуться для автора «Конармии» крупными неприятностями. И в конечном счете так оно и вышло.
Не случайно вся система обвинений Буденного всплыла потом в показаниях Бабеля на следствии, в его — отнюдь не добровольных — признаниях своей вины. (Какими способами выбивались из подследственного такие признания, мы теперь хорошо знаем.)
«Конармия», — оговаривает себя арестованный Бабель, — явилась для меня лишь поводом для выражения волновавших меня чувств и настроений, ничего общего с происходящим в Советском Союзе не имеющих. Отсюда подчеркнутое описание всех жестокостей и несообразностей гражданской войны, искусственное введение эротического элемента, изображение только крикливых и резких эпизодов и полное забвение роли партии в деле сколачивания из казачества, тогда еще недостаточно проникнутого пролетарским сознанием, регулярной и внушительной единицы Красной Армии, какой являлась в действительности Первая Конная». (Из протокола допроса арестованного И. Бабеля, бывш. члена Союза советских писателей.)
Из приведенной цитаты видно, что обвинения, предъявленные Бабелю на следствии (разумеется, не все, — там были и другие), чуть ли не дословно совпадали с теми, что содержались в появившейся за пятнадцать лет до его ареста статье Буденного.
Исходя из этого мы можем заключить, что та давняя статья не только предсказала, но в какой-то мере и предопределила трагическую судьбу автора «Конармии».
На самом деле никаким контрреволюционером, ненавистником революции, Бабель не был. И «художественной слюной классовой ненависти» своих героев не оплевывал.
В отличие, скажем, от Булгакова, который склонен был видеть в революции беду, вдруг, неведомо почему обрушившуюся на мирный и славный, никому не причинявший вреда «Калабуховский дом», Бабель рассматривал революцию как грозную неизбежность. Но у него был острый и беспощадный взгляд, и он честно описал то, что увидел.
А увидел он вот что:
«Любезная мама Евдокия Федоровна Курдюкова… Спешу вам описать за папашу, что они порубали брата Федора Тимофеевича Курдюкова тому назад с год времени. Наша красная бригада товарища Павличенки наступала на город Ростов, когда в наших рядах произошла измена. А папаша были в тое время у Деникина за командира роты… И по случаю той измены всех нас побрали в плен, и брат Федор Тимофеич попались папаше на глаза. И папаша начали Федю резать, говоря — шкура, красная собака, сукин сын и разно, и резали до темноты, пока брат Федор Тимофеич не кончился… Вскорости я от папаши убег и прибился до своей части товарища Павличенки… В тое самое время Семен Тимофеича за его отчаянность весь полк желал иметь за командира, и от товарища Буденного вышло такое приказание, и он получил двух коней, справную одёжу, телегу для барахла отдельно и орден Красного Знамени, а я при ем считался братом. Таперича какой сосед вас начнет забижать — то Семен Тимофеич может его вполне зарезать…»
При всей жестокости и беспощадности своего зрения в своем отношении к революции Бабель все же ближе к Зощенко, чем к Булгакову.
Зощенко, размышляя о сути происшедшего в России в 1917 году катаклизма, вспоминает (в книге «Перед восходом солнца») крепко задевший его разговор с одной своей знакомой:
«Она сказала:
— Я не перестаю оплакивать прошлый мир…
Я сказал:
— Но ведь прошлый мир был ужасный мир. Это был мир богатых и нищих… Это был несправедливый мир.
— Пусть несправедливый, — ответила женщина, — но я предпочитаю видеть богатых и нищих вместо тех сцен, пусть и справедливых, но неярких, скучных и будничных, какие мы видим… Что касается справедливости, то я с вами не спорю, хотя и предполагаю, что башмак стопчется по ноге».
К этой замечательной формуле Зощенко не раз возвращается в своих книгах. В сущности, каждая из них представляет художественное исследование именно вот этого исторического и психологического феномену. И в каждой автор в конце концов приходит к печальному выводу, что никакие социальные потрясения не в силах изменить природу человека. Новые, казалось бы, кардинально изменившиеся устои их социального бытия люди так или иначе все равно приспособят к этой вечцой своей, неизменной сущности, к своей подлой человеческой природе.
Но Зощенко видел свою задачу в том, чтобы показать, как именно стаптывался этот «новый башмак», постепенно принимая форму ноги.
У Бабеля «башмак» не стаптывается по ноге: этот новый, еще не разношенный «башмак» сразу оказывается ноге точно впору.
Орден Красного Знамени, полученный красным героем Семеном Тимофеевичем Курдюковым, дает ему право не только на двух коней, справную одёжу и отдельную телегу для барахла; Он открывает перед ним и другие, куда более существенные и привлекательные возможности: «Таперича какой сосед вас начнет забижать — то Семен Тимофеевич может его вполне зарезать».
При всем при том, подобно Зощенко, который все же сочувствует своему герою-обывателю (Булгаков своим Шарикову и Швондеру не сочувствует ничуть), Бабель искренне сочувствует и своим одесским бандитам-налетчикам, и своим порой звероподобным героям конармейцам.
Скажу больше: он по-своему их любит.
Ведь и Гоголь, наверно, любил своих Сабакевича и Ноздрева, Хлестакова и Подколесина.