Я был в крайне тяжелом настроении и хотел беседой с доктором его рассеять, но Броскин был еще чем-то озабочен. Он бежал впереди меня по огромной столовой и заглядывал во все двери, кого-то ища. Наконец, он отодвинул портьеру и сказал кому-то, кто был за ней, в маленькой бархатной комнате:
— Теперь вам можно уйти.
Я много видел в жизни и знаю, до чего может опускаться человек, но женщина, которая вышла на приглашение Броскина, заставила меня вздрогнуть.
При свете белого, слегка начинающего розоветь утра лицо ее, быть может, незаметное при вечернем огне, было ужасно.
На немолодых зеленовато-желтых щеках горели два ярких пятна румян. Рот был подкрашен черновато-красным карандашом. Усталые глаза прятались под рыжим, низко свисающим париком, на котором плохо держалась огромная голубая шляпа.
Мгновенно, вместе с чувством отвращения, во мне встало воспоминание о золотокудрой красавице, которую только что описывал нам Олимпан. Царица видений моего бедного друга стояла передо мной — цвет волос и шляпы, а главное, ее присутствие здесь говорили об этом ясно.
Я не умел скрыть своих чувств, и женщина, проходя мимо меня, сделала презрительную гримасу. Броскин торопливо проводил ее в переднюю, я слышал, как хлопнула дверь, а через несколько минут мы с ним шли по каналу в сторону, противоположную той, куда ушла женщина.
Помню, было уже яркое утро, все тайны белой ночи разлетелись при первых же лучах солнца. Канал казался грязным. Было странно, что на улицах нет еще суетни, и стыдно за неприглядность наших стен.
Мы долго молчали, потом Броскин сказал:
— Вы давно его знаете?
— Олимпана? Очень давно.
— Я его пользую первый год. И, признаюсь, более отвратительной картины не встречал.
— Может быть, вы расскажете, что тут произошло?
Мы с ним мало были знакомы, встречались только у Олимпана. Он с минуту поколебался, потом махнул рукой:
— Всё равно, ведь вы сами всё видели. Вы обратили внимание на эту женщину? Он, сумасшедший человек, позвал ее из окна, чтобы вместе нюхать эфир.
— Он обыкновенно делал это с Ларисой Гурьевной.
— Она отказалась, ушла на свою половину и заперлась. Меня от ее имени вызвали по телефону. Я застал разгар эфирной оргии. Вы знаете, что все оргии у него заключаются в том, чтобы полулежать на диване и держать свою даму за руку. При этом он получает наивысшие, как уверял меня не раз, наслаждения. Одно из своих видений он рассказал нам сегодня. Ничего особенного в них я не нахожу. Но ведь эфироманы неисправимы.
— Вот об этом я и хотел поговорить с вами, — прервал я его, — но сначала вы мне скажите: он стрелял в жену?
— Да. Она отняла у него флакон. Я удивляюсь самообладанию этой женщины. Она подошла, не глядя на его, так сказать, партнершу, и вырвала флакон из его рук. Он был в самой начальной стадии опьянения, когда воля еще действует, но уже только в одном направлении: к яду. Эфироманы в эту минуту очень опасны. В Париже один русский эмигрант убил свою возлюбленную, розовую, здоровую крестьянку, за то, что она отказалась нюхать. Могло и сегодня тем же кончиться. Олимпан выстрелил два раза, но Лариса Гурьевна спокойно ушла из комнаты. Он разбил зеркало, и был этим страшно расстроен. В общем, преотвратительная история. Картина полного разложения личности. И незаурядная ведь личность, этот господин Мохров.
— Олимпан очень талантлив, но не умеет приложить своих сил. Я это понимаю. Представьте себе, что несколько поколений жили в одном направлении, одними, строго определенными, частями мозга, торгуя, покупая, продавая, наживая и проживая. Разве это не создало неустранимого противоречия для одного из членов этой семьи, в мозгу которого как раз проснулись все противоположные, до него дремавшие силы: эстетические прежде всего? Олимпан раздираем своими талантами. Он и рисует, и стихи пишет, и лепит, и на рояле играет. И ни к одному из этих занятий нет у него воли, строго и определенно направленной.
— Всё это так, — сказал мне Броскин, — но факт остается фактом, и я вижу в лице вашего друга разлагающегося интеллигента, продукт кастовой организации. С точки зрения индивидуальной, это меня глубоко возмущает, я не могу видеть такого падения личности; с точки зрения социальной — это меня не удивляет. Здоровые силы существуют только в пролетариате.
— Я знаю ваши взгляды, — возразил я, — и не согласен с ними. Теперь не время спорить, я возражу только одно: неужели вы, доктор, чья профессия требует гуманности, не замечаете, как наша жизнь, текущая так мертво, так несчастно, действует на слабых людей? Неужели вы не понимаете, что эфиромания и все другие уродства наших дней только продукт времени, что мой друг — его жертва, требующая прежде всего личной помощи, такой же, как раздавленный трамваем или упавший с крыши человек?
Я сказал эти слова с волнением, и Броскин задумался:
— Может быть, может быть…
— Ну так вот и подумайте, может ли ваше искусство, ваша рука помочь тут или нет?
— Строго говоря, нет, — сказал Броскин, — впрочем, есть одно средство.
— Какое? — ухватился я.
Броскин улыбнулся.
— Если я вам скажу, то тем самым я откажусь от его применения.
Мне показался странным этот ответ, но, увидев, что доктор действительно хочет что-то применить, я не стал его расспрашивать. Медицина — наука темная, и мало ли какие капризы могут быть у молодого, подающего надежды ученого? Только бы избавить Олимпана от его отвратительной страсти!
Мы прошли еще немного и расстались. Я поехал домой в смутной надежде. Город оживал на моих глазах. И в этом бестолковом беспокойстве, с каким шли по улицам люди, открывались лавки, ехали торговцы, было так много молодой силы, чувства начинания, что я и за себя, и за Олимпана, и за весь мир проникся бодростью и жизнерадостностью, хотя и хотелось мне очень сильно спать.