Впрыскивания продолжались уже целую неделю, и с большим успехом. Мохровы были неузнаваемы. Дом их дышал счастьем. У них начинался второй медовый месяц, слаще первого. Об эфире не было помина.
Я часто виделся и с ними, и с доктором.
Удивляло меня то, что, чем успешнее шло лечение, тем мрачнее становился доктор, как будто он ждал обратного результата.
— Черт ее знает, эту медицину, — говорил мне Броскин, — иной раз лечишь, лечишь, а пациент вянет, а другой раз каким-нибудь патентованным средством ставишь человека на ноги.
И лицо его исказилось горькой усмешкой.
До окончания курса оставалось еще много времени, как вдруг однажды ночью, когда мы все сидели за ужином, с Ларисой Гурьевной сделался сердечный припадок. У нее всегда было плохое сердце, а эфир еще более его истрепал.
Ее перенесли в спальню, уложили в постель, Броскин хлопотал и суетился около нее со льдом в руках. Казалось, что дело плохо. Олимпан был бледен и разгневан. Как только кризис миновал и больная стала дышать ровнее, он набросился на доктора.
— Это всё ваше лечение! Вы применяете непроверенное средство! Вы сами мою жену в могилу гоните. От эфира помогает, а смерти способствует. Так я предпочитаю быть живым эфироманом, чем мертвым аскетом.
Броскин хотел что-то возразить, но Олимпан горячился всё более и более.
— Хорошо, если она выживет, а если бы она умерла от ваших впрыскиваний? Что бы мне тогда с вами делать? В тюрьму вас сажать? Это безнравственно! Это аморально — лечить чем попало. Все медики нигилисты, я давно это знаю, и мы, живые люди, для них только материал.
Он попал в больное место Броскина. Доктор съежился, лицо его потемнело, едкая улыбка пробежала по губам.
— Я не психиатр, Олимпан Иванович, — сказал он.
— Какое мне дело, психиатр вы или психопат, — перебил его Олимпан.
Броскин возвысил голос:
— Я не психиатр и внушением не лечу, но к вам я применил внушение.
— Что же вы мне внушили?
— Я вам внушил, что мое средство вам помогает, а это средство было не чем иным, как простой водой. Да, я впрыскивал вам и жене вашей просто соленую воду, и сердечного припадка мое лечение вызвать не могло.
Невозможно описать, что произошло вслед за этими словами. Олимпан схватился руками за голову, стал бегать по комнате, рыча какие-то слова, из которых я разобрал только одно: издевательство. Броскин застыл в позе памятника Пушкина на Пушкинской улице. Меня разобрал смех, и я выбежал из комнаты.
Надо было знать Олимпана, его болезненную самомнительность, его пламенную страсть к собственной персоне, к своим ногтям, коже, платью, чтобы понять его бешенство. Ему, Олимпану Мохрову, под благородную кожу его, впрыскивали больше недели простую воду! Ему, эфироману, эстету, утонченному художнику, любителю изысканных ощущений впрыскивали воду! Всё, что угодно, перенес бы Олимпан: спирт, керосин, ментол, бензин — но не воду. Это было оскорблением для всего его существа.
Если бы Броскин не убрался своевременно, он вытолкал бы его собственноручно из дверей своего дома. Я никогда не видел его в таком гневе. Конечно, в тот же день он нанюхался эфиру, несмотря на болезнь жены. Водяная идиллия оказалась непрочной. Я так сильно смеялся над Олимпаном, что мне было неловко пойти к нему вскоре после этой истории. Не простившись, я уехал на юг, где меня и застала война. На берега Невы я вернулся только к новой весне. Всё здесь было иным, не похожим на прошлое. Я разыскал Броскина и Мохровых. То, что я узнал, показалось бы фантастическим во всякое другое время, кроме нынешнего.