– Нет! Нет! Он движется к смерти! – взвыл Аугустус.
– Abyssus abyssum invocat![286] – заключил, помрачнев, Антон Вуаль.
Поскольку Ольга была слишком удручена, рыдала, теряя последние силы, Артур Уилбург Саворньян оборвал вкрадчивую нить, с помощью которой Скво плела свой захватывающий рассказ.
– Забытье, – сказал он, – не перестало смягчать наше горе. Дуглас Хэйг – двадцать лет назад, Антон Вуаль – месяц назад, Аугустус – сегодня – все они умерли, исчезли, сраженные коварным злом, которое все еще бродит вокруг нас, злом, которое сразило также – почему нет? кто знает? – Хассана Ибн Аббу, Отона Липпманна, ту женщину, которая произвела некогда на свет божий Хэйга…
– Всех наших сыновей, за исключением Ивона, – вздохнул Амори Консон.
– Но, – продолжил Артур Уилбург Саворньян, – не приближаемся ли мы, однако, к цели? Разве мы не узнали об основных звеньях? В Саге, что поведала нам сегодня Скво, не опустив ни слова, ни факта, разве не видим мы, черным по белому, возможность углубиться в познание зла, что преследует нас?
– Но он не знал о нашей родственной связи! – закричала вдруг Ольга.
– Хэйг об этом не знал, да, ты не знала также, – сказала Скво, возобновляя свой рассказ. – Но Аугустус знал, он сразу же понял:
Клан, берущий начало свое в Стамбуле, жил во дворце, из которого были видны Танатограмма, расположенная на берегу Великого Черного Озера[287] и Элиппополис на берегу Мраморного моря; род Маврокордатос (иногда пишут «Маврокордато» или «Морокордата») – говорят, на одном балканском наречии, так мало изученном, что его наделяют логографирующей[288] способностью, это означает: «тот, у кого черная грудь» или «тот, кто способен творить большое зло», – род этот подарил султанам немало очень нужных им людей: Станислав был брадобреем Сулеймана, Константин воспитывал Ибрагима, Николай был тарджуменом (сегодня сказали бы: «драгоманом»),[289] а затем собрал для своего патрона, Абд-уль-Азиза, библиотеку из более чем одного миллиона томов (книги приобретались преимущественно по случаю), прославляющих ислам; его сын, Николай-младший, был господарем Баната;[290] говорили, что Абд-уль-Хамид доверял ему все, ибо он в самой высокой степени владел искусством «темнить», превращал бесцветную речь в тарабарщину, в которой никто ничего не мог разобрать, хотя он и подавал каждое мгновение знаки, показывающие, что он шифровал или переводил, согласно довольно примитивному канону.
Николай велел изобразить на своем гербе горящего сфинкса; будучи одним из ближайших фаворитов султана, он полагал, что станет визирем или мамамуши.[291] Но через три года Махмуд III, боясь той власти, которой обладал господарь, опасаясь, что он распространит свои нововведения и на Стамбул, убил его, а затем приговорил к казни на колу большую часть его клана.
Роду Маврокордатос удалось спастись, правда, не без труда. Августин, дед Ольги, устав от Дивана,[292] бежал, добрался до Дюраццо,[293] где занялся адвокатской практикой. Позже он основал газету, которая стала проповедовать неподчинение султану. «Албанец! – возвестила она однажды. – Скоро настанет день триумфа! Вперед на тиранов, взмахнем кровавым стягом Вперед, вперед! Пусть нечистой кровью оросятся наши нивы!»[294]
Волнения захлестнули Дуррес. Было убито несколько турок. Повсюду кричали: «Смерть туркам!» или «Вперед на ислам!» В качестве знамени использовали хоругвь из белого тюля жесткой выделки, украшенную изображением горящего сфинкса – гербом Николая. Крупная национальная партия, либерального направления, но анархистская по духу, мобилизовала общественное мнение. Человек по имени Артур Гордон, которого считали четвероюродным братом великого Байрона, горбатый, подобно последнему,[295] но все же совершенный сын Альбиона, возбудил оппозицию, сочинить для нее Национальный гимн, который вскоре непрестанно насвистывал каждый, потрясая ятаганом.
Через три года турки потерпели поражение. Был подписан мир в Корфу:[296] непобежденный албанский народ добился своей автономии. Вскоре королева Виктория, оспаривая у Кавура[297] право на почти полную власть над зарождающейся нацией, назначила консулом в Тиране лорда Вэниша, блестящего выпускника Оксфорда, которого Ричард Вассал-Фокс третий лорд Холланд[298] сделал своим фаворитом, представив его королевскому двору, а затем оказав ему мощную поддержку при последнем назначении. Августина Маврокордатоса, восхищавшегося одной лишь королевой Викторией, хитрый лорд Вэниш убедил в том, что колониальный или полуколониальный статус как нельзя лучше подходит албанцам, отупевшим за время турецкого господства и совсем не готовым к самоуправлению, что нужно, следовательно, аккуратно предоставить англичанам повод для вторжения, предложив сначала политическим движениям страны, которые жаждали установления власти, называемой диктаторской, а затем окольным путем, сделать из страны доминион. Но нужно было действовать искусно, иначе наверняка Абиссиния,[299] Австро-Венгрия или кто-либо еще могут воспользоваться ситуацией. Согласившись, Августин тотчас же разработал недурной план заговора. Английское золото потекло рекой. Велась подрывная работа, на местах создавались ячейки сторонников. Всюду, где нужно, были расставлены свои надежные люди. Был отлажен механизм, изощренность которого (мы приводим здесь слово, которое позже войдет в состав французского и английского языков), показалась из ряда вон выходящей. Но за три дня до переворота, в то время как батальон англиканских гусар, базирующийся в Бриндизи,[300] томясь в ожидании сигнала к вторжению, manu militari,[301] на албанскую землю, заговор был раскрыт. Как это случилось? Следствие какого-то неверного шага? Оплошность сторонника? Уход отступника или предательство Иуды, продавшегося тому, кто больше заплатил? Кто знает? Однако шуму это наделало много. Нет шовинистов больших, чем албанцы. Были казнены восемнадцать чиновников, которых обвинили – кого справедливо, кого ошибочно – в участии в заговоре.
Что касается самого Августина, то и для него вся эта история закончилась трагически: сначала ему дали попробовать кнута, затем принародно привязали к позорному столбу; люди бросали ему в лицо не только издевательские насмешки, но и гнилые фрукты и овощи. На него надели ошейник, сломали ему не одно ребро, набили чем попало рот до самой глотки; его душили, били, травили алкоголем, а в конце концов и вовсе подожгли.
Здоровье у него было редкостное, и посему умирал он не меньше месяца. После кончины его тело бросили псу, но тот даже не дотронулся до него, так оно воняло.
Семью Маврокордатоса в Дурресе, насчитывавшую двадцать шесть человек, тоже постигла горестная участь. Албанцы преследовали ее повсюду: трижды грабили дом, изнасиловали бабушку, убили ни в чем не повинных детей.
Через год в живых остался лишь один член клана, однако он так много значил для албанцев, что его продолжали упорно преследовать, дошли даже до того, что за него, живого или мертвого, был обещан миллион гривен.[302] Все дело было в том, что речь шла о прямом наследнике Августина: его сыне Албене (Августин хотел, чтобы он носил ультрапатриотическое имя).
Так вот, Албен сумел убежать, укрыться в дремучем лесу, где прятался восемь лет, чудом поддерживая в себе жизнь. Там зрела его ненависть к албанцам, истребившим всю его семью, а также – и в особенности – к англичанам, которые, как он считал, и не без причины, скомпрометировали отца.
Однажды он нашел в заброшенной лачуге, где уже давно никто не жил и куда лишь иногда забредал пасший трех баранов пастух, богатый клад: золотые монеты, драгоценности, слитки.
Тогда, подобно Матиасу Шандору,[303] он употребил эти баснословные сокровища для осуществления мести. Он сплотил вокруг себя банду отъявленных, вне закона, преступников, которым щедро платил, но и требовал от них абсолютной преданности.
Его главным убежищем стала пещера, которую называли «Пещерой Разбойника», потому что прежде в ней иногда ночевал Фра Диаволо, некогда францисканец, бандит, нападавший на тройки[304] и почтовые кареты.
Отбирая для своей банды очередного ее члена, Албен приглашал его сначала в свой бордж. Каждый выпивал один за другим пять стаканчиков сливовицы. Затем отважный новобранец клялся на кресте, что будет верен Албену до самой смерти. После этого Албен делал на его правом предплечье татуировку, пользуясь золотой иглой-скарификатором,[305] которая оставляла на коже тончайший белый след, не глубокий, но настолько заметный, что вывести его нельзя было ничем; как-то одному албанскому полицейскому удалось увидеть эту татуировку, и он набросал по памяти ее эскиз, который, однако, был признан неудовлетворительным: это вроде бы был круг с прямой чертой в середине, если хотите, чем-то напоминающий знак, запрещающий проезд.
Иногда кого-нибудь из людей Албена случайно захватывали. И по описанию татуировки, сделанному упомянутым полицейским, несмотря на его несовершенство, на основании белого символа, нанесенного на предплечье схваченного, было очевидно, что это – пособник бандита.
Однако за восемь лет были пойманы не более трех человек, тогда как всего в банде Албена их было не меньше двадцати.
Чаще всего его люди нападали на англичан. Один только дом английского консула в Тиране взрывали три раза. Любая яхта, плывущая в Дуррес под британским флагом, имела все шансы быть затопленной.
И если хотите знать, знаменитый «Титаник» затонул не вследствие столкновения сокрушительной силы, а наверняка в результате действий злоумышленника, ибо на борту его находился занятый обсуждением соглашения о сооружении крупного блюминга весь состав руководства англо-албанского консорциума, чей уставный капитал представлял собой значительную сумму, внесенную в Барклайз-банк.
Столкновение поезда с автокаром в Квинтиншилле, неподалеку от города Гамильтон между Хантингдоном и Оахэмом в ночь с пятого на шестое августа тысяча девятьсот восемнадцатого года показало Скотланд-Ярду – там тотчас поднялся переполох, – что Албен мог в случае необходимости уничтожать противника и на его территории, в самом сердце их родной страны. А позже узнали, что Албен делал это из одного лишь чистого удовольствия или, точнее, как он утверждал, во время отпуска, потому что, каким бы он ни был бандитом, один месяц в году он путешествовал, посещал Альбион, который так унижал и влажный климат которого так любил.
Добившись в результате ухода англичан с албанской земли, Албен годом позже принялся за автохтонов.[306] Совершил несколько набегов, но в стране, где не была развита промышленность, добычу составляли разве что худосочные овцы.
К тому же его сокровища таяли и нужно было искать способы пополнения капитала.
Неподалеку от Пещеры Разбойника находилась долина, где произрастал в изобилии мак. Почувствовав сразу же, и не без основания, что это источник колоссальной прибыли, Албен обучился у одного аптекаря искусству изготовления лауданума, а затем получил из него путем фумигации[307] опиум вполне удовлетворительного качества.
Но – и это знает каждый – опиум сам по себе и гроша ломаного не стоит, если не налажены пути его сбыта. Тогда существовала цепочка, которая тянулась из Анкары на Балканы, откуда наркотик распространялся через Котор, Дубровник или Сплит (некогда Спалато) до Римини, а затем достигал Милана – мирового центра отлично налаженного маршрута контрабанды, – этим занимался мультинациональный или, скорее, транснациональный «синдикат», в который входили восемнадцать крупнейших главарей, представляющих итальянскую мафию, американскую «Коза ностра», Лаки Лучиано, Джека «Танцующего Кроху» Даймонда, «Большую Италию», «Чикаго Луп-Корпорэйшн», Банни «Петлю» Сальваторе, еще несколько организаций меньшего масштаба; словом, могущественный синдикат держал эту цепь под полным своим контролем.
Албен прекрасно понимал, что он многим рискует, если войдет в столь закрытую корпорацию. Человек тонкий и исключительно смелый, он решился на демпинг: сойдясь в Милане с неким ярмарочным торговцем, который, как ему было известно, представлял одно из звеньев вышеупомянутой цепочки, он предложил ему свой опиум со скидкой.
Позже, когда его партии наркотика стали увеличиваться, ему захотелось иметь в Дурресе своего представителя, который контролировал бы транзит, потому что опиум доставляли туда из Пещеры Разбойника на автомобиле, затем в Чиоггу на лодке, наконец в Милан по реке По на барже.
В итоге Албен близко сошелся в Тиране с одним человеком. Его предупреждали, что это изрядный плут, но казался он надежным, имел хорошо развитую интуицию, такт, воображение, схватывал все с полуслова. Был это – тот, кто читает нас внимательно, конечно же, сразу понял, иначе можно сказать, что читает он нас несосредоточенно, – был это, об этом уже говорилось в другом контексте, Отон Липп-манн!
Таким образом – Аугустус сразу же догадался, – отцом Ольги, которую он любил больше, чем безумец Дуглас Хэйг, был друг самого большого врага, которого имел когда-либо Аугустус, друг, который, сверх того, до омерзения ненавидел англичан!
– Но, – спросил тогда Антон Вуаль, – кто же была мать Ольги?
Все случилось годом позже, продолжил Аугустус свой рассказ. Опиумный маршрут функционировал как нельзя лучше, и Албен скопил кучу золота. Подобно паше, он вел в своем бордже разгульный образ жизни. Однажды он узнал, что неподалеку снималась в фильме некая Анастасия, звезда Голливуда. Албен, лишенный теперь возможности непрестанно уничтожать англичан, продолжал, несмотря ни на что, ненавидеть все англосаксонское, включая американцев. Вскоре он организовал карательный рейд в те места, где располагалась основная база производства опиума.
Меча громы и молнии, он взял свое ружье, базуку, пироксилин, напалм и другую взрывчатку, затем, ведомый мастиффом, в сопровождении пятерых своих людей, которых он особенно ценил за их мужество и хладнокровие, отправился в путь, чтобы дать выход своей ярости.
Когда они прибыли на место, наступила ночь; В том году июнь выдался тяжелым: было то жарко, то прохладно, а ночь приносила с собой пронизывающий холод.
Албен увидел, что на склоне горы расположились три домика, однако бивуак был разбит на берегу озера. Съемочная группа разместилась в трех больших фургонах, один из которых единолично занимала Анастасия. Увидев, что в домиках трудился технический персонал: ассистенты, звукорежиссеры, фотографы, операторы, ломая головы над монтажом (ибо чего бы они ни добились, звезда никогда не позволяла, чтобы с ней в кадре было больше одного статиста), Албен бросил туда своих людей, вознамерившись все сжечь и уничтожить как можно больше народу, а затем скрытно приблизился к фургону, где почивала красотка.
Он вошел в будуар; помещеньице было небольшое, но все в нем сулило удовольствия утонченной любви: здесь стояло несколько мягких диванов, полы устилали толстые ковры, зеркала были немного матовые – все это было пронизано кокетством, а никак не целомудрием. В воздухе витал запах сладострастия. Фонарик на стене источал нежнейший свет.
Албен немного огляделся в разнаряженном будуаре, затем, подняв тяжелый парчовый балдахин, проник в самое сердце опочивальни. Прошло какое-то время. Он пропитался запахом нарда,[308] которым был густо насыщен воздух под балдахином, пропах настолько, что едва не потерял сознание.
Затем появилась Анастасия. Сняв кимоно из белого в черный горошек органди,[309] надев тарлатановое трико, которое плотно облегало ее талию и бедра, звезда поправила тяжелое золотое украшение с алмазом-кабошоном и улеглась на оттоманке, довольно вздохнув и что-то ласково промурлыкав.
Албен довольно долго оставался неподвижен, любуясь божественной красотой звезды.
Горизонт искривлялся в такт колыхания, которое без перебоев запечатлевало на ее извилистом теле вдохновение.
Это тело, словно изваянное, взывало к себе, нагое, разомлевшее, в волнующем полумраке, который играл на ее томном боку лазурными тенями.
Ее белая кожа, матовая, гладкая, блестящая, была просто восхитительна.
Албен подскочил, глаза его сверкали. Он походил на Великого Пана.
– О Анастасия, – пробормотал он, сгорая от любви – у Купидона закончились стрелы в колчане!
Охваченный вдохновением, он тут же сочинил лэ,[310] в котором, согласно традиции «Песни Песней Соломона», воспевал восхитительное тело Анастасии:
Тело твое – шлюп, бригантина, большой галеон,
На котором я в чувств океан отправляюсь,
Отдаваясь на волю ветром разбуженных волн,
Что качают нас, бурно в борта ударяясь.
Лоб твой – то крепость, и форт, и большой бастион,
Вал земляной, что, как горы, вдали вырастает,
Но моей страсти не страшен непрочный заслон,
Он пред восторгом, меня охватившим, растает.
Как лабиринт с поворотами – ухо твое,
В веках – дрожанье, в ресницах – миганье мгновенья.
Все повороты пройду и впаду в забытье,
И при паденье услышу я звезд песнопенье.
Словно колодцы, зрачков твоих темь глубока,
В них заглянул сквозь бровей триумфальную арку…
Нёбо твое – атолл, мадригал и пурпурный коралл,
В нем утону, как о скалы разбитая барка.
Шея твоя, как алмазный ошейник тугой,
Созданный демоном для моего удушенья.
Руки твои – словно флаги, вздымаясь дугой,
Пыткой и бронзы отливом мое предрекают паденье.
Разжатый кулак – это спрут пятипалый, понтон,
Лодкой рыбачьей на тело мое наплывает.
Спина – побережье, ложбина и вздыбленный стон,
Арка любви, под которой забвенье витает.
Белая кожа – оазис прохлады и света,
Летопись жизни моей, моего вдохновенья…
Бок твой – речушка и порт для стоянки корвета,
Чтобы причалить к ней в брандера ярком горенье.
Миниатюрная чаша – пупок твой открытый,
Словно волшебный сосуд для моих излияний.
Лоно твое – это тайна судеб и открытий,
Герб, под которым войду в темноту мирозданья.
Сквозь ураганы я шел взять твое Золотое Руно,
Брови любви над лобком часто мне снились вдали,
Может, в награду за это судьбой мне дано
Аистом нежным войти в рай разделенной любви.[311]
Так пел Албен. Затем, сбросив с себя одежду, обнаженный, вскочил он, жадный, изголодавшийся, на звезду.
– Что? – смутился Антон Вуаль. – Изнасилование?! (Учтите, что ему не было тогда еще и двадцати лет; более того, он вырос в пуританской атмосфере, совершил первое причастие, затем конфирмацию и чуть не стал капуцином.)
– О нет, – усмехнулся Аугустус, – вовсе не изнасилование, ибо звезда, приоткрыв глаза, сразу же по уши втрескалась в разбойника и отдалась ему; в то время как он входил в нее ad limina apostolorum,[312] она шептала:
– Я страсть как жаждала разбойника, бандита, преступника! Полиция все еще преследует тебя?
– Еще как, – ответил Албен.
– За твою поимку обещано хорошее вознаграждение?
– Очень хорошее.
– Сколько? – спросила Анастасия.
– Миллион гривен.
– Сколько это будет в долларах? – не унималась звезда.
Доллар равнялся двадцати восьми гривнам,[313] Албен быстро подсчитал, сколько это приблизительно будет, затем проверил, заглянув в газету, не изменился ли курс.
– Thirty-six thousand,[314] – сказал он, округлив.
– That is a lot,[315] Анастасия была восхищена.
Затем, забывшись, плутовато, если не распущенно, подмигнув ему, звезда зашептала в полуобморочном состоянии:
– Будь моим Дон Жуаном, моим Казановой, моим Бальмонтом, моим Божественным Маркизом!
Можно было бы сказать, что это Вирджиния Майо отдается Ричарду Видмарку или Джоан Кроуфорд – Фрэнку Синатре, Рита Хэйворд – Керку Дугласу, Ким Новак – Кэри Гранту, Анна Маньяни – Рэндольфу Скотту, Джина Лоллобриджида – Марлону Брандо, Лиз Тэйлор – Ричарду Бартону, Ингрид Тюлен – Омару Шарифу.[316]
Но следовала ли она некогда заученному сценарию или же в голосе Анастасии звучало настоящее чувство?
В действительности это не имело никакого значения. Погружаясь в восторг щекотания, нежась, целуясь, они начали поединок, сражение, сладострастнее которого вряд ли когда-либо разворачивалось на любовном ложе, ибо дуэт, который его вел, не знал прежде, пожалуй, равных себе по утонченности и чувственности.
Но в то время как, подобно Аполлону, берущему в плен Ириду,[317] Адонису, задабривающему нимфу Калипсо, Антиною, обольщающему Аврору, Албен сливался с Анастасией в наслаждении, его люди, как он того и желал, устроили мощный взрыв возле домиков технического персонала. Ночь осветили ослепительные вспышки, раздался оглушительный грохот. Можно было сказать, что наступила новая Вальпургиева ночь. Кто-то из несчастных тружеников кино был поглощен работой, кто-то спал, но после прогремевших взрывов все с криками и визгом бросились куда глаза глядят. Большинство погибло почти сразу: одних убило взрывной волной, другие были раздавлены падающими горящими деревьями, третьи – обломками разлетевшеися скалы; зрелище напоминало извержение вулкана…
Однако, несмотря на самый настоящий ад, в который было ввергнуто все вокруг вследствие бесчестного злодеяния, наши любовники были всецело погружены в упоительный восторг страсти – состояние столь же жгучее, но менее убийственное.
Таким образом, когда, выполнив до конца наказ Албена, его люди с чувством глубокого удовлетворения от на совесть проделанной работы возвращались к борджу, Албен продолжал свое сверхгалантное свидание: любезничал, ворковал, ласкал, ухаживал всеми возможными способами, словом, занимался любовью во всей ее полноте.
Длилось это три дня. Затем Анастасия, вырвавшись из горячих объятий Албена, вспомнила: чтобы выполнить условия контракта – гонорар ее был баснословен, – ей нужно целиком отдаться съемкам.
Однако – увы! Она быстро смекнула, что из всех; участников незадавшегося проекта, и актеров, и технического персонала, не осталось в живых ни одного человека. Оборудование взлетело на воздух, не сохранилось ни одной, даже мало-мальски пригодной к эксплуатации тележки – все либо было покорежено, либо расплавилось.
Анастасия осталась, таким образом, без работы. Это опечалило ее так сильно, что Албен, которому не удавалось больше утешить ее, в конце концов ушел, оставив несчастную в фургоне. Но, прежде чем сделать это, он вызывающе потребовал:
– Если когда-либо у вас родится ребенок, – он обратился к ней на «вы», ибо это было мгновение судьбоносное, – плод небывалого упоения, соединившего нас на три дня, то я желаю, чтобы он носил мое имя, иначе, – добавил он, – с моей смертью прекратит свое существование род Маврокордатос, а вместе с ним перестанет действовать мое Проклятье!
Албен ушел. Позже из короткого письма, дошедшего до борджа, он узнал, что Анастасия в конце концов добралась до американского консульства в Каттаро.[318] Но во время длительного перехода звезда простудилась. Через месяц у нее началось воспаление правого легкого.
Доктор запретил ей даже думать о Голливуде. Рыдая, Анастасия покорилась. Да и, по правде говоря, несмотря на то что выглядела она еще вполне привлекательно, можно было смело заявить, что будущего в звуковом кино, которое тогда только-только начало зарождаться, у нее нет. (Все это происходило в начале августа тысяча девятьсот двадцать восьмого года – хватило одного лишь фильма Алэна Крослэнда, чтобы на студии «Коламбия пикчерс» в Ренке приступили к коренным преобразованиям.[319])
Таким образом, женщина-вамп, из-за которой исхудал Фарук, растолстел Бодуэн, по которой вздыхал Тафт, а затем и Вудро Вильсон, из-за которой рыдал Дж. Рамсей Мак-Дональд, вамп, которой сэр Уинстон Черчилль лично подарил целый центнер гаванских сигар,[320] вамп, о которой Владимир Ильич Ульянов сказал, что нет опиума более вредоносного, эта женщина-вамп подводила теперь – не поставив, однако, финальной точки – черту под своим творческим путем, столь блистательным, что трубно было представить, что он может оборваться таким вот образом: она, обладательница восемнадцати Оскаров, шести Золотых Львов! Поистине: Sic transit Gloria mundi.
Многие ее почитатели погрузились тогда в глубокую печаль. Все члены клуба «Айрон Маунтин»,[321] на границе штата Висконсин, неподалеку он озера Мичиган, совершили коллективное самоубийство. Один японец сделал себе харакири. Матрос с Ямайки сбросился с крыши «Рэйдиоу-Сити Билдинга»[322] в Манхэттене.
Анастасия укрылась в санатории в Давосе. Томас Манн, встретив ее там однажды, сказал, кажется, так: «Если бы я увидел Анастасию раньше, Ганс Касторп никогда не узнал бы Клавдию Шоша».[323]
Через полгода Анастасия родила, но, будучи уже больной туберкулезом, умерла почти сразу же после родов. В ее сумке была найдена записка с завещанием: родившуюся девочку следует назвать Ольгой Маврокордатос, она является наследницей достаточно большого состояния, часть которого пойдет на содержание санатория, тот же со своей стороны обязуется обеспечить ей достойное в нем проживание вплоть до наступления ее совершеннолетия.
Таким образом, Ольга выросла в Давосе, в сверхшикарном санатории, под непрестанным присмотром. И ничего не знала об Албене.
– Но что же случилось в Албеном? – оборвал Аугустуса Вуаль.
– Через три года он узнал, что Ольга живет в Давосе. И захотел ее повидать. Он отбыл в Давос в сопровождении Отона Липпманна, который к тому времени стал его правой рукой. Албен вел свой «лагонда-бугатти»[324] уверенно, несмотря на крутые повороты. Но до Давоса он так и не доехал…
– Почему? – с удивлением спросил Антон Вуаль.
– Отон Липпманн рассказывал мне позже, что, проехав три четверти пути, возле Инсбрука, Албен оставил его в машине одного, сказав, что ему нужно повидаться неподалеку с одним человеком. Отон видел, как Албен входил в ангар, похоже, заброшенный. Липпманн долго ждал его. Вечером вошел в ангар сам, но никого там не нашел, за исключением самого Албена – тот лежал в луже крови, бездыханный.
– Странная история, – усмехнулся Антон Вуаль.
– Да, я полагаю, Отон и убил Албена, чтобы завладеть его сокровищами.
– Но Отон-то хоть отправился в Давос повидать Ольгу?
– Он поехал туда. Он наверняка намеревался похитить ее. Но администрация санатория не позволила ему встретиться с Ольгой. Ему пояснили, что он не имеет на то никакого права. Ему даже пригрозили тюрьмой в том случае, если он будет настаивать на воем.
– Таким образом, – заключил Вуаль, – Ольга по-прежнему не знала, почему ее назвали Маврокордатос?
– Да, – вздохнул Аугустус, – но главное – это то, что никто не ведал о Проклятье, связанном с этой фамилией. Ольга так никогда и не узнала о той нечестивой, ужасающей силе, которая навсегда отметила ее своим знаком.
После смерти Отона Липпманна, узнав от него о Проклятье, что висело над нашими именами, проклятый им от имени исчезнувшего Заира, я трижды отправлялся в Давос с твердым намерением: Ольга должна умереть от моей руки пока еще не слишком поздно. Но Ольга уже покинула санаторий. Один человек сообщил мне, что она появилась в Швейцарии, в Локарно. Я поехал туда, но, увы, опоздал! Мне сообщили, что Ольга обосновалась в Лондоне, и я направился туда. Но попал на вокзал Виктории как раз в тот момент, когда она отъезжала во Франкфурт. Вскоре я позвонил своему доверенному человеку в Консульстве, наказав ему позаботиться об Ольге до моего появления. Но – фатум, снова фатум! – человек этот (большего идиота свет не видывал!) помог ей с визой в Швецию. И тут я, доведенный до крайности, спасовал!
– Вот почему я сказал, – заключил Аугустус, – что Хэйг не понял меня. Он считает, что, прокляв, он приговорил меня к смерти. Но, соединившись брачными узами с Ольгой Маврокордатос, он умрет! Он, а не я! Он в западне. Когда у него спектакль?
– Во вторник вечером, – ответил Антон Вуаль, взглянув в свой блокнот.
– За три дня, – сказал Аугустус, правда, с некоторым сомнением, – на моем мой автомобиле мы сможем добраться до Урбино. Но выезжать нужно немедленно. Вырвем моего сына из лап явившей себя смерти! В путь! Вперед! Andiamo![325]
– Хорошо, – сказал Антон решительно, – поедем в Урбино. Будем ехать днем и ночью, будем по очереди вести машину, но выедем все-таки позже, поскольку нужно прежде во что бы то ни стало узнать значение белой россыпи на краю бильярдного стола.
– Но почему? Что там высматривать в этой россыпи? – возразил Аугустус – в нем все просто кипело от нетерпения.
– Так родилось Проклятье, которое поразило твоего сына. Ибо есть одно обстоятельство, о котором он не сказал тебе ни слова: ты уже знаешь, что он сорвал с твоего пальца Заир, но тебе не известно, куда он его дел!
– Но тогда… россыпь… – побледнел Аугустус.
– Россыпь нам поведает – речь идет о пожелании, а не о знании, – почему Проклятье связано с Заиром.
– Но кто сможет понять значение?
– Я, – уверенно сказал Антон Вуаль. – Хэйг сделал когда-то для меня приблизительный набросок рисунка россыпи, над которым я на досуге размышлял, консультируясь иногда у одного ученого из Национального центра научных исследований. И теперь, хоть мне и не все до конца ясно, однако я знаю значение нескольких понятий, которые наверняка подскажут нам решение или, по крайней мере, упростят наши труды.
После этого они прошли к бильярдному столу. Вуаль положил руку на ту его часть, что была усыпана белыми пятнами. Затем всмотрелся, пользуясь лупой, в каждое из них по очереди.
– Да, – пробормотал он наконец, – я не ошибался, это Катун.
– Катун?
– Катун – мужское имя, указывающее на графический образец, который использовали в древности индейцы майя, в особенности на полуострове Юкатан. Речь идет о modus significandi,[326] скорее ограничительном, пригодном прежде всего для записи изречения, фаблио, календаря церковной службы и других подобных текстов на нижней части большого каменного блока или триумфальной арки. Это большей частью указания, внесенные в церковный календарь приблизительно на двадцать лет и касающиеся лунных месяцев, пор года, родственных связей монарха, миграций, каких-то вех, но иногда это был если не роман, то, по меньшей мере, скажем так, повествовательный факт, находящийся на пути перехода к искусству ради искусства…
– Но, зная о том, что это Катун, ты, следовательно, сразу же уловил значение? – спросил Аугустус, который все хотел узнать как можно скорее.
– О нет! – усмехнулся Антон Вуаль. – Работать нам предстоит самое малое до утра. (В то время уже наступила полночь.) Значение станет ясным лишь в конце, когда мы сможем сначала записать, а затем расшифровать текст. Но прежде нам нужно будет понять аксиоматизацию,[327] на которой основана запись. Ибо, – продолжил Вуаль, – затруднения проистекают в особенности из того, что нет какого-либо общего целого. На сегодняшний день я понимаю самое большее четвертую часть зашифрованного. Замечу, что ты в лучшем случае сможешь понять лишь третью часть слов.
– И ты считаешь, что, несмотря на то, что большая часть слов будет нам непонятна, мы все же уловим значение целого?
– А почему бы и нет? Многие и до нас добивались успеха: не только Шампольон, но и Ларанда, Араго, Алкала, Рига, Риккобони, фон Шёнтан, Райт. Значение мы действительно узнаем, но скажу прямо – в более-менее отдаленном будущем, нельзя достаточно определенно сказать, когда. Значение это будет угадано по ассоциациям.
Сначала нам покажется, что мы имеем дело со смутной галиматьей, с ничего не значащим хаосом, но мы сможем, однако, констатировать, что речь идет о знаке утвердительном, точном, подчиненном кодифицирующей силе, одобрению публики, которая всегда его принимала: социальное орудие, обеспечивающее коммуникацию, обнародующее ее без нарушения, дающее ей свой канон, свой закон, свое право.
Речь, возможно, будет идти об уставе, о Коране, о речи адвоката, о каком-нибудь нотариальном документе, о купчей, о пригласительном билете, о кадастровом дубликате, о романе. Обстоятельство первостепенного значения: значительное будет привязываться не к пункту приложения, но к сочленению, к факту, что есть, везде, всегда, сообщение (многие скажут: союз), речь, идущая от одного человека к другому, от кого-то к соседу, будет ли она переходной или повествовательной, будет ли она обязана своим возникновением воображению или вымыслу, аффабулизации или одобрению, саге или мадригалу.
Таким образом, сначала будет сила Логоса, говорящее «это», чей удручающий вес мы вскоре ощутим, будучи неспособными понять его значение. Следовательно, если речь идет о романе, то будет, ipso facto, общее окружение, известное, банальное, по которому мы определим, что речь совершенно точно идет о романе: несколько выступающих друг против друга действующих лиц, сходящихся под воздействием фатума, который они до конца будут считать случайным, иллюзией неожиданного маскирующегося, но маскирующегося плохо абсолюта фатального. Смерть, потом три, пять, шесть, затем все, затем вкрадчивая нить, из которой сплетается повествование, ткется ковер с рисунком настолько смутным, что никогда не будет виден законченный эскиз, который покажется тщетным в наших попытках увидеть в нем знак.
Но позже, когда нам станет понятен закон, который управлял составлением надписи, мы будем восхищены тем, что при использовании столь бедных средств, словаря, столь подчиненного распаду, опущению, несовершенству, стало возможным появление этой надписи.
Оглушенные небывалой маргинальной силой, которая, очерчивая контуры запретного значения, тем не менее улавливает его, производит его, однако, столь тонким путем, окольным путем, говоря намеком, ассоциацией, насыщением, мы сможем обеспечить, читая, признание законным знака, совершенно его, однако, не понимая.
Затем, в конце, мы поймем, почему все было построено на основе такого жесткого ошейника, такого тиранизирующего канона. Все рождается из безумного желания, пустого желания: насытить до конца очарование тщетного крика, выйти из успокаивающего пробега слова, слишком внезапного, слишком доверительного, слишком общего, предлагать значащему лишь горлышко, шланг, игольное ушко, такое узкое, такое тонкое, такое острое, что в нем тотчас же можно увидеть его оправдание.
Таким образом возникает утверждение, противостоящее отпущению, таким образом затвердевает вольноотпущенное, вышедшее из принужденного, таким образом замышляется воображение, таким образом от самого мрачного мы приходим к самому светлому!
– Я аплодировал бы, выслушав твою программу, – сказал Аугустус, – если бы верил в то, что она закончится успешно. Но время предопределяет все: отсюда до Урбино – по меньшей мере двадцать восемь индийских кадамов, или же восемь наги, или же восемнадцать купподутурамов![328]
– Следовательно, – ответил Вуаль, – я буду действовать максимально быстро и всецело погружусь в эту головоломку.
Антон Вуаль попросил меня тогда: «Скво, ступай в прихожую, возьми в моей сумке шесть необходимых мне книг».
Я пошла в прихожую, принесла ему оттуда все эти книги. Это была самая настоящая сокровищница знаний, касающихся цивилизации майя: перевод «Пополь-Вух», сделанный Виллакорта-Родосом, огромный том Р.П.Саагуна, транскрипция текста «Мачу-Пичу», три книги «Чилам-Балама» – «Икзиль», «Оахака», «Уакзактун».[329]
Он занимался расшифровкой до самого рассвета. Даже вспотел, пришлось снять свитер. Я приносила ему то сандвич, то бутылочку анжуйского, то чего-нибудь покрепче, то кофе. Он трудился неистово, соединяя несовершенные граффити, приблизительные черновики, которыми, казалось, все время был недоволен, наши кофры. Курил одну сигарету за другой, кашлял, прочищал горло. Постоянно заглядывал в книги.
Дело не продвигалось. Он был раздражен, чертыхался, вскипал – лицо у него становилось багровым, он скрежетал зубами, брызгал слюной, – словом, ярости его не было предела. Он шептал какие-то непонятные слова, слова, не имеющие никакого значения, – в общем, какой-то вздор. Его состояние уже начинало тревожить нас. Впечатление было такое, что он тронулся умом.
Наконец, когда уже рассвело, он произнес: «Уфф», – вытирая рукой пот со лба, уставший, но довольный. А ведь я уже думала, что он так ничего и не добьется.
Он протянул Аугустусу картон, на котором были начертаны двадцать пять интригующих граффити.
Аугустус, чтобы лучше видеть, надел лорнет.
– Вот те на! – сказал он, всмотревшись; вид у него был раздраженный. – Взбеситься можно: что здесь ясного?
– Успокойся, успокойся! – остудил его Вуаль. – Сейчас все поймешь. Катун использовался в нескольких говорах майя. В данном случае мы имеем дело с наречием чиапас, которое называют еще и «лакандоном». Согласно традиции, его использовали прежде всего для записи предсказаний. Известны законы его записи, но не особенности произношения, ибо язык это ломаный, рассчитанный на предвосхищение, разглашение, пророчество, богат различного рода, так сказать, затемнениями, перевод которых всегда осуществлялся одними лишь ясновидцами и шаманами.
– Но тогда… К чему мы придем?… – оборвал его Аугустус, встревожившись еще больше.
– Возьми себя в руки, Аугустус, оставь меня в покое, у нас есть по меньшей мере пять половинчатых решений. Осложнение проистекает прежде всего вследствие того, что речь здесь идет об авокальном жаргоне, то есть не использующем озвончение, следовательно, имеет место противоречие, касающееся произношения. Но, выбирая посредством имитации по подобию известного
Ба ва са ка ма cap па та пар да
Би ви си ки ми сир пи ти пир ди
Бо во со ко мо сор по то пор до…
модель, стимулирующую транскрипцию, мы получим с помощью логики, интуиции или воображения черновик менее приблизительный.
Он сразу же нарисовал белым карандашом на черном стенном шкафу двадцать пять знаков:
Джа Гра Ва Ca Ла Дя Ла Ma Тянь
А Ма Ва Джач Йа Та Крать Дя
Ла Па Ca Иа Ра Да Ра Ша
Однако это совершенно не успокоило Аугустуса, который ровным счетом ничего не понял.
– Это какой-то волапюк или, простите, обыкновенная тарабарщина, и конечно же, это никоим образом не дает пищи моему воображению.
Но Вуаль успокоил его, поклявшись, что он сгинет, если до полудня у него не будет перевода Катуна.
Он отогнал нас от бильярда, сказав, что ему нужны полная тишина и покой. Я занялась завтраком, Аугустус начал готовить в дорогу автомобиль: смазывал узлы маслом, заправлял бензобак.
Ровно в полдень появился Антон Вуаль. В руке у него был лист картона.
– Вот значение знаков на краю бильярдного стола, – сказал он.
– Прочитай, – попросил его умирающим голосом Аугустус– Мне что-то не по себе.
Нам вспомнилось позже, что небо, тогда лазурное, быстро потемнело. Видно было, что на нем сгущаются дождевые тучи. Впечатление складывалось такое, что сейчас начнется ураган. Внезапно порывом ветра разбило форточку.
Я сказала тихо: «Я боюсь». Затем увидела, что Аугустус шепчет молитву.
Антон Вуаль прочитал нам написанное на бильярдном столе. Это был приговор всем нам. Голос у Вуаля был ледяной, он говорил, тщательно артикулируя, отрывисто произнося слово за словом, как бы отрубая одно от другого, – выходило это у него очень четко, и казалось, что и не говорил он, а метал копья, посылал стрелы, вбивал гвозди, наносил уколы, распиная Аугустуса.
Прошло двадцать лет, я поседела, но его голос стоит у меня в ушах и сейчас:
Наступила долгая пауза. Никто не проронил ни слова. Вокруг картонного листа, которым размахивал Антон Вуаль, летал толстый шмель.
– Ты понял? – спросил Антон совсем тихо.
– Можно сказать, – прошептал Аугустус, – это конец Артура Гордона Пима.[330]
– Можно сказать, да, – согласился Антон Вуаль.
– Боюсь, – продолжил Аугустус, – что, как и в случае с последним, надпись заключает в себе несущую власть.
– Но мы можем действовать?
– Вот где зарождается мой страх: я видел в измельчении скалы яйцеобразный панцирь, сделанный из тусклой штукатурки под мрамор, в который во вторник вечером оденут моего сына. Тогда его убьет Закон Возмездия. Он умрет в этом нагруднике, если облачится в него! Мчимся в Урбино! Нам нужно попасть туда прежде, чем это произойдет!
Он вскочил, следом за ним – Антон. Вскоре они тронулись в путь.
Но вам уже известно, что добрались они до Урбино слишком поздно, хотя Аугустус буквально слился с рулем, мчал в ночи, не позволяя себе и секундной передышки. Злая судьба трижды останавливала его: в Эйян-сюр-Толоне у него заело шесть шестерен и был заблокирован кардан; на берегах Исонцо[331] сгорело динамо и была повреждена вся цепь питания; в довершение ко всему в Сан Лоранда, на Оглио,[332] он так резко повернул руль, что тот сломался!
Когда Аугустус подъехал к герцогскому дворцу в Урбино, Хэйга уже облачили в панцирь. Аугустус хотел пройти в ложу, предоставленную в распоряжение его сына, но билетер ему этого не позволил. Его посадили на откидное сиденье в одном из рядов балкона. Он сел, удрученный, и был глух к божественным аккордам «Дон Жуана» – ему хотелось рыдать.
Затем появился Хэйг – белый мраморный колосс. Он с трудом передвигался по сцене. Все здесь знают о родственной связи судеб, которая повергла всех нас в горе: Дуглас Хэйг сделал неверный шаг, оступился, упал, треснул панцирь…
– Нет! – произнесла Ольга ледяным голосом. – В твоем рассказе не хватает одного факта, очень важного, основополагающего. Ты рассказала нам о смерти Хэйга точно так же, как рассказал нам о ней Аугустус, когда вернулся неделю спустя в Азенкур с телом сына, обернутым в белую простыню. Но Аугустус скрыл от тебя одно очень важное обстоятельство. Умышленно или нет – кто знает?… И все же Антон Вуаль видел, как появился на сцене Хэйг, он все видел и все понял!
– Но что можно было увидеть или понять, кроме того, что Хэйг сделал неверный шаг, оступился и рухнул, как баобаб? – спросила Скво, не понимая, к чему ведет невестка покойного консула.
– Есть, – нервно хихикнула Ольга, – есть одно обстоятельство: Аугустус, измученный долгим переездом, охваченный тревогой, не владея более собой, увидев своего сына, вскочил и испустил крик настолько душераздирающий, что Хэйг, испугавшись, наткнулся на декорацию, пошатнулся – и… вы знаете, что было дальше…
– Боже мой! – воскликнула Скво, неприятно задетая данным разоблачением; однако, смутившись, она сразу же перешла к обвинениям: – Кто мог тебе такое сказать? Он наверняка оступился! Не будем забывать о той крови, что течет в твоих жилах! Твоя фамилия – Маврокордатос, твой отец нас всех проклял! И мы пережили немало последствий этого проклятья!
– Замолчи, Скво, – сказала Ольга, – ты от горя отупела.
Но Скво продолжала, и тон ее был лукавым:
– Почему это Аугустус вдруг закричал? Кто знает, а может, это ты тогда крикнула и от твоего крика умер Хэйг? Разве у тебя не было партии в том спектакле? Разве ты не присутствовала при всем этом?
– В ее словах есть доля истины, – сказал Артур Уилбург Саворньян. – Да, Аугустус так же, как и Ольга, Антон Вуаль либо как человек, нам не известный, мог испугать Хэйга неожиданным криком и спровоцировать, таким образом, его неожиданное поведение. Но кто сказал тебе, Ольга, что это был именно Аугустус?
– Антон Вуаль, – ответила Ольга. – Он это видел, он это слышал. Он сказал мне, что понял интуитивно: увидев сына в белом панцире, Аугустус непременно подскочит и, подобно раненому льву или альбатросу, пойманному матросом-шутником, закричит. Когда Хэйг появился, Антон Вуаль увидел, что Аугустус побледнел, стал совсем белым, поседел на глазах; он увидел – рассказывал он мне, – что в нёбе у него зарождается крик. Он хотел вскочить, остановить Аугустуса, но ему не удалось сделать и трех шагов, как тот закричал, и крик этот, рев, был нечеловеческим – это был рев Астарота, рев погибающего Сфинкса, Grido Indiavolato,[333] вырвавшийся из горла, изорванного грифом. Хэйг пошатнулся и сразу же упал; впечатление было такое, что его словно ударило молнией. О крике Аугустуса тотчас же забыли, настолько оглушительным, ошеломляющим был шум, вызванный падением, так сильна была паника, охватившая зрительный зал.
– Я сама едва не умерла смертью Хэйга, – продолжила Ольга свой рассказ. Я при всем присутствовала. Когда он упал, когда все увидели, что панцирь треснул, я сама, потеряв сознание, упала. Меня уложили в кровать, где я пролежала без сознания неделю. Затем доктор начал подносить мне к носу препарат с сильнейшим запахом аммониака. Тогда я наконец открыла глаза. Антон Вуаль помогал мне, держал мою руку в своей руке. Он рассказал мне, не спеша, о том, что произошло: проникнув в больницу, где находился покойный, Аугустус выкрал его тело. Я хотела сразу же ехать в Азенкур.
– Нет, – сказал мне Вуаль, – вы еще нездоровы. Аугустус набросится на вас, как разъяренный ягуар: ведь ваша фамилия – Маврокордатос и он считает, что его сын погиб из-за вас!
И тогда он рассказал мне о моем происхождении, о Проклятье, связанном с моим именем. Но, отвергая все эти предположения, я просто взывала:
– Это из-за него самого погиб Хэйг, из-за его безумного крика. И значит, я исполню Проклятье, которое действует на меня независимо от меня самой, исполню, ибо он стал причиной мгновенной смерти моего мужа!
Но в течение полугода Антон Вуаль не отходил от меня, сопровождал всюду. Я мечтала убежать, умчаться в Азенкур, чтобы увидеть, как умрет от моей руки Аугустус. Но Вуаль оказывал на меня чудодейственное влияние. Иногда мне казалось, что я уже готова отказаться от его неустанной заботы, но сочувствие его было таким дружеским! Когда он утешал меня, я забывалась. Он развлекал меня. Я переставала думать о смерти любимого. Если меня одолевала печаль, Антон всегда находил для меня теплое слово. Если иногда на меня, омрачая мой разум, находило желание убить Аугустуса, Антон быстро находил способ успокоить меня.
Я покинула сцену. Вообще перестала петь. Значительный капитал, прямой наследницей которого сделала меня Анастасия, принес мне за те двадцать три года, которые он был задействован в банке, немалые годовые – одни они позволяли мне вести жизнь вовсе не бедную. Что же касается Антона Вуаля, то, подобно Ларбо,[334] скажем так – «Барнабуту»,[335] он имел огромнейшие прибыли от одного дела, источника, который казался неиссякаемым: доходы ему приносила добыча цинка, стронция, радиоактивного свинца, кобальта.
Мы путешествовали. Изведали и страшные муки трансатлантического путешествия, и ночи в ледяной неуютности кемпинга, и очарование пейзажами, и печаль по верному вкусу слишком рано прерванных аккордов.
Однажды, уходя с бала, где Вуаль дал мне возможность удовлетворить мою страсть к мазурке, он признался мне в любви. Я открылась ему, сказала, что он мне самой не безразличен. У меня, конечно, были воздыхатели, но он был поклонником особенно галантным, услужливым, любезным, ухаживал за мной с вниманием совершенно очаровательным, дарил мне бриллианты, и все выходило у него красиво. Он заказывал для меня фаршированных садовых овсянок и иранскую икру…
– Черную или красную? – полюбопытствовал гурман Амори.
– Да замолчи ты, обжора брюхастый! – оборвал его, выйдя из себя, Артур Уилбург Саворньян.
– Он отдал в мое распоряжение своего слугу, – продолжила Ольга, теребя носовой платок, она была готова зарыдать. – Каждое утро в моей спальне появлялась новая охапка разных диковинных цветов, которые он в середине марта доводил до совершенства в своей теплице, неся огромные расходы на транспортировку их грузовым самолетом.
Но по мере того как укреплялась объединявшая нас связь, в то время как в радостные дни умиротворяющего досуга я забывала о Хэйге, об Урбино, об Аугустусе, в то время как я, отдаляясь во времени от произошедшей беды, находила успокоение, Антон становился все более мрачным. Я не знала почему, но изо дня в день состояние его тревожило меня все больше. Казалось, что он страдает от какого-то постоянного беспокойства, что его гложет какая-то коварная болезнь. С его лица не сходила гримаса уныния. Он никогда не расставался с талисман, привязанным тонкой золотой цепочкой к правой щиколотке. Однажды я случайно увидела этот талисман: это была некрасивая, невзрачная, я бы даже сказала несуразная штучка, возможно из свинца, словом, типографский мусор; я поинтересовалась, почему он сделал своим талисманом такую никудышную побрякушку, но он рассердился, закипел от гнева, настолько яростного, насколько и внезапного, до такой степени, что даже стал оскорблять меня и ни за что обвинять. Я уже было подумала, что он испепелит меня. И убежала.
Он не появлялся три дня. Затем пришел ко мне вечером, улыбающийся, но говорил со мною так, что мне стало не по себе.
– Сегодня исполняется шесть лет, – сказал он, – как мы вместе идем горами и долинами, пересекаем разные страны, посещаем дворцы и замки, восхищаемся прекрасными пейзажами. Горе отступило от тебя. Тебя покинула мысль о мести Аугустусу. Тебе нужно отправляться в Азенкур, ты должна утешить Аугустуса: у него нет больше сына, так пусть будет хотя бы невестка!
Я сказала тогда, едва сдерживаясь, чтобы не заплакать:
– Плевала я на Аугустуса, я люблю тебя! Ты спас меня. Оставишь меня – и я совсем пропаду!
– Нет, – сказал Антон; он был глух ко всем моим мольбам. – Ты найдешь в Азенкуре покой. Что же касается меня, то я отправлюсь куда-нибудь подальше отсюда. Ибо Проклятье, поразившее Хэйга, уничтожит и меня!
– Но почему?
– Ты сейчас узнаешь. Аугустус не был Хэйгу родным отцом. Он усыновил его по настоянию одного бродяги по имени Трифиодорус. Аугустус никогда не знал, кто был настоящим отцом Дугласа Хэйга. И Дуглас Хэйг также этого не знал. Но я узнал, в самых общих чертах, совершенно случайно три месяца назад, что им является – да-да-да! – упомянутый Трифиодо-рус.
– Но с чего ты это взял? – воскликнула я сердито.
– Потому что три дня назад я узнал из записки, которую неизвестный положил мне в карман смокинга, когда я покидал казино д'Альби, где аплодировал незадолго до этого вместе с другими Лолите Ван Парабум, той, что была некогда звездой «Крэйзи Салуна», узнал, значит, что и мое на свет появление произошло при обстоятельствах более чем необычных. Я всегда считал, что моим отцом был ирландский магнат, который умер от инфаркта, когда мне должно было исполниться пять лет, и оставил меня на попечение своего ближайшего компаньона, который, в свою очередь, будучи ханжой, отдал меня на воспитание монаху-францисканцу. Но нет! Моим настоящим отцом, сообщили мне, был также человек по имени Трифиодорус!
– Что?!
– Да!!
– И тогда?!..
– Да, ты поняла. Хэйг приходился мне братом!
– Это что же? – У Амори Консона даже дух захватило. Хэйг – брат Антона? Всякое доводилось узнавать, но такое!..
– В это и поверить невозможно, – поддержала его Скво.
Однако Артур Уилбург Саворньян, вид у которого был вовсе не удивленный, сказал:
– Тсс! – И добавил: – Помолчим, пусть Ольга закончит свой рассказ, не будем слишком удивляться, ибо учтите: до наступления ночи мы можем услышать еще о многих самых невероятных вещах, недоразумениях еще более парадоксальных, узнаем об ударах судьбы еще более поразительных.
Наверняка, говоря так, Артур Уилбург Саворньян знал, на что он намекает. Однако не будем опережать события…
Ольга продолжила свое страстное повествование, растянувшись, кто на диване, кто на софе, они забывались иногда ненадолго сном, ибо слушали – сначала Скво, потом Ольгу – с самого утра. Более того, трудно было понять, к чему все это приведет, хотя и было очевидным, по меньшей мере, то, что действие непрерывно подскакивало, опрокидывалось, совершало кульбиты, следуя самым строгим традициям написания романов.
– То, – продолжила Ольга, – что Антон и Дуглас Хэйг приходились друг другу братьями, являло собой обстоятельство очень сложное, более чем небывалое, однако еще не означало, что Антон должен был бежать куда глаза глядят. Я спросила, что заставляет его пойти на такое решение. Он ответил, что боится: а вдруг Проклятье, обрушившееся на брата, поразит и его самого?
– Где гарантия, что я не окажусь следующим? – говорил он. – Если есть истина в Законе Возмездия, который выписан белым по черному на краю бильярда в гостиной дома Аугустуса в Азенкуре, если это правда, что твой злопамятный папа, Албен, ненавидел нас всех так сильно, то мне остается лишь одно: бежать подальше, как можно дальше, прервать нить притяжения, вырваться из плена чарующей власти, что связывает меня с тобой.
– Я никогда не хотела смерти Хэйга! Его сразил голос Аугустуса, а не моя рука!
– Нет, – сказал тогда Вуаль, – Проклятье исполнилось, когда Хэйга облачили в панцирь. Никто из нас не хотел его смерти. Он был сражен силой закона, который карает нас, – вот и все. Мы могли бы действительно умереть в единении, но Аугустус обеспечит твою судьбу; что же касается меня, то, поскольку я был наделен способностью более тонкой, я пойду до конца, желая уловить неясное слово злой судьбы, которая ожесточается против наших имен!
Он поцеловал мне руку. И тогда я зарыдала. Меня просто трясло. Он велел мне ехать в Азенкур. Затем, не проронив больше ни слова, ушел.
Он устроился адвокатом в Обюссоне, но наверняка дела у него пошли не слишком хорошо. Я не знала, почему, но через три месяца он уже пребывал, как я выяснила, в Иссудуне, занимаясь там общим правом. Позже он переехал в Орнан;[336] мне случайно стали известны некоторые обстоятельства его тамошнего положения; он по-прежнему разъезжал на мотоцикле, захолустные девицы приходили от него в неистовый восторг, в сумке у него всегда лежала толстая рукопись, поговаривали, что это фундаментальный труд, посвященный одному грамматическому нюансу, близкий к завершению. Об Антоне шла молва мужчины обходительного и вежливого. Однажды он сделал доклад по поводу сослагательного наклонения на симпозиуме в Ломонде. Но у него тогда была связь с женщиной, работавшей в магазине кожаных изделий. Затем он скомпрометировал себя еще и тем, что сделал в трибунале плохой доклад. В результате он был вынужден покинуть Орнан.
Позже он послал мне свое последнее письмо. Он писал, что работает в Юрсене,[337] в Эне. Из письма я поняла, что живет он в меблированной квартире. Я заглянула в атлас и узнала, что Юрсен находится неподалеку от Ойонакса, в самом сердце Юрских гор, что городок этот просто прелесть. Затем – это было последнее, что я о нем узнала, – до меня дошла весть, что живет он в Ивазулее, в самой настоящей дыре, неподалеку от Юрсена, – об этом местечке уже невозможно было ничего разузнать. За все эти годы – прошло двадцать лет – о том, где он живет, где служит и жив ли он вообще, до меня не дошло ни весточки…
Вот и все, – заключила Ольга. – Что же касается меня, то я, смирясь, отправилась в Азенкур. Сначала Аугустус был против моего пребывания там. Но затем его сердце дрогнуло, и он открыл мне дверь своего дома. Что было дальше, знают здесь все…
– Ночь наступает, – сказала Скво устало. – Мы го лодны. Не мешало бы выпить. К тому же мы не покормили Иону. Вот уже три дня, как он не получал никакого корма. Нужно немедленно ему что-нибудь отнести, иначе он погибнет.
– Да, – откликнулись все, – мы пойдем покормим Иону.
Вышли из дому. На дворе была уже ночь. Было тепло. Дул ласковый южный ветер, шелестела листва большой акации. Подошли к пруду. Стали насвистывать мотив, на который отзывался умный карп. Затем стали кричать: «Иона, Иона!»
Но карп не появлялся.
– Что-то случилось, – встревожилась Скво, – вот уже двадцать лет, как Иона привык к моему голосу, отвыкнув от голоса Хэйга.
Пользуясь фонариком, осмотрели все вокруг. Затем опустили в яйцеобразной формы пруд рыбацкую сеть. В нее попало несколько головастиков, анчоус, калкан, тунец, по меньшей мере десятка два с половиной гольянов.
Наконец был выловлен и Иона. Он был мертв. Некогда махонький карпик за эти годы здорово подрос, вымахал в длину метра на полтора, не меньше. Его белый зоб сверкал в тусклом свете фонарика.
Пьянящее мгновение! Глубокое горе! Инстинктивное знание все еще бегущей беды! Черный горизонт! Фатальный знак! Дурное предвестие!
Собравшиеся едва сдержались, чтобы не заплакать: все так любили Иону, этого дружелюбного карпа, который поднимался со дна пруда, заслышав знакомый мотив. Всех охватила печаль. Иона умер, и впечатление было такое, что близок конец Азенкура, настолько эта разумная рыба символизировала дом Ау-густуса.
Артур Уилбург Саворньян предложил съесть карпа, подобно папуасам, чтобы оказать ему таким образом последнюю почесть, ему, карпу, которого так любили, которого так лелеяли, которого обожали, боготворили, – и это будет его пресуществление.
Предложение было встречено аплодисментами.
– Съедим его в фаршированном виде, – сразу же предложила Скво. – У меня был когда-то в Сан-Франциско друг еврей, Авраам Барух, – добавила она, – и хотя он был необрезанным, отмечал Бар-Митцвах и ходил к раввину в дни Шавуота, Пурима, Ханука, 5 йар, Рох Ха-шана, Йом-Кипур,[338] – так вот, тот еврей научил меня искусству приготовления Гафилт-Фиш.
В то время как Иона отмокал в тазу, избавляясь таким образом от ужасного запаха ила, такого характерного для карпа, Скво забросила в кастрюлю килограмм мелко нашинкованного лука, смесь чеснока, тмина, чабреца, паприки, шафрана; затем посолила все это, поперчила, посыпала анисом; после добавила капусту, люпин, брюкву, топинамбуры. Получился наваристый бульон.
Ольга положила Иону на доску для разделки рыбы, а затем одним ударом разделочного топора разрубила его.
И сразу же послышался оглушительный крик.
Все сбежались на кухню. Невестка консула – вид у нее был совершенно дикий – показывала пальцем на уголок доски: там сверкал Заир, выпавший, очевидно, из желудка карпа!
Тогда стало понятно, что Хэйг двадцать восемь лет назад в порыве любви к карпу бросил ему Заир, который снял с пальца Аугустуса.
Ольга вздрогнула, что-то пробормотала, поднесла ко лбу руку, окрашенную кровью рыбы, – и упала навзничь, ударившись макушкой об пол.
Ее подняли, отнесли в соседнюю комнату и положили на диван. Пытались вызвать по телефону врача, фельдшера, пусть даже аптекаря, кого угодно, кто мог бы помочь спасти женщину: сделать ей переливание крови, наложить шов, перевязать рану жгутом, – но все напрасно.
Ольга бредила. Затем у нее перестал прощупываться пульс. Зрачки потеряли прозрачность. Из легких с хрипом вырывалось какое-то пришептывание. Вздрогнув в последний раз, невестка консула, казалось, хотела во что бы то ни стало что-то сказать, но издала лишь почти неслышный звук, расплывающийся, перешедший в бульканье.
– Что? Что? – пытался вырвать у нее это слово Амори.
Наклонившись, Скво приложила ухо к груди Ольги – так индейцы прикладывают ухо к рельсе на железнодорожном пути, чтобы узнать, не появятся ли сейчас на горизонте большие кони белого человека.
Ольга прошептала что-то нечленораздельное. И тут ее тело, еще мгновение назад напрягшееся, внезапно обмякло.
Где-то наверху Атропос[339] оборвал свою нить. Душа Ольги поднялась в рай, чтобы навсегда там соединиться с душами Хэйга, Аугустуса, Ионы.
– Разобрала ли ты хоть что-то из того, что она пыталась сказать? – спросил Артур Уилбург Саворньян у Скво.
– Мне показалось, что одно слово я уловила: Проклятье! Проклятье! Ольга произнесла его три раза, затем ее голос ослабел и, что она хотела сказать дальше, я не поняла.
– Проклятье? – спросил с сомнением в голосе Амори.
– В это не так уже и трудно поверить, – высказал свое мнение Артур Уилбург Саворньян.
– Ты думаешь? – все еще сомневался Амори.
– Ну да! Я полагаю, это болезненная травма, карбункул или, скорее, панариций,[340] поразивший голосовые связки, что повлекло за собой сужение или воспалительный процесс, и это делает невозможной или, по меньшей мере, затрудняет дикцию, отсюда и название болезни.
– Ах! – воскликнул Амори, который ничего не понял. – Но почему она выбрала в такой момент такое приблизительное слово?
– Почему? Чтобы в конце концов мы узнали, что Ольга мучилась от удушающего кляпа: жажда невысказанного, имея для того, чтобы быть удовлетворенной, всего лишь один скачок и будучи неспособной переживать до бесконечности (никогда до пресыщения, всегда в неудовлетворенности знанием более чистым на горизонте предписанного поля), что есть лишь одно Зло, Зло, от которого мы все страдаем, Зло, чье ужасающее бремя несем на себе, Зло, из-за которого умер сначала Дуглас Хэйг, затем Антон Вуаль, затем Хассан Ибн Аббу, Аугустус и вот только что Ольга, Зло, из-за которого мы претерпеваем муки, и они тем сильнее, чем настойчивее, но – увы – тщетно мы пытаемся найти этому Злу имя, ибо мы никогда не перестанем спрямлять его окружной путь, расширять его юрисдикцию, его прерогативу, выступать все время против его абсолютной власти, никогда не видя, как возникает на горизонте Табу, которое оно замышляет, – слово, имя, звук, которые, говорят: «Вот твоя Смерть, вот где зарождается Проклятье». Но есть также слово, которое говорит, что нет границы и, следовательно, есть Спасение.
Нет: во вкрадчивой цепи названного здесь знака нет никакого спасения. Считалось, что Антон и Аугу-стус познали Смерть, не имея возможности сознаться в мучительном беспокойстве, которое не покидало их. Но нет! Их постигла Смерть, потому что они не могли, не умели сознаться, не выкрикнули какое-то незначительное слово, какой-то незначительный звук, который тотчас же навсегда уничтожил бы Сагу, в которой мы кричим, словно младенцы. Ибо мы молча построили Возмездие, которое преследует нас сегодня; мы замолчали Проклятье, мы не назвали его имени, и теперь нас наказывает Возмездие, о котором мы совершенно ничего не знаем; мы познали Смерть, мы познаем Ее всегда, будучи неспособными уйти от нее, никогда не зная, почему мы умрем, ибо, произойдя из Табу, которым мы называем Все, что находится вокруг нас, никогда не углубляясь до конца (тщетное пожелание, потому что, сказанное или написанное, оно сразу же уничтожило бы двусмысленную власть речи, в которой мы выживаем), мы будем всегда молчать о Законе, который воздействует на нас, заставляя нас умирать, коснея в неразглашении, питавшем его распространение…
– Твоя речь, – сказал тогда Амори, – попадает в цель точнее, чем кажется. Но мы преодолели такое значительное расстояние! Кто бы мог подумать вначале, что будет достаточно одного Исчезнувшего, одного Антона Вуаля, умершего, покончившего с собой, отбывшего далече, чтобы нас охватило такое колоссальное беспокойство? Но, хотя мы и знаем во всякое мгновение, что есть в наших действиях, в наших речах одни лишь обязательства, что нет в них случайного слова, ибо все в них имеет безотлагательно свое оправдание, а следовательно, и свое значение, можно было бы поверить в то, что мы читаем роман с нарочито запутанной интригой, готический роман, подобный романам Метьюрина,[341] Яна Потоцкого,[342] Гофмана, раннего Бальзака, до Вотрена, Горио, Понса или Растиньяка, в которых безграничное и бесконфликтное воображение бумагомарателя, зарабатывающего свой хлеб – скорее плохо – тем, что ежедневно поставляет для следующего выпуска, бесконечно подсчитывая число страниц, свою порцию, свой рацион неуместной пачкотни, – воображение это создает нить повествования, чья аффубулизация, кажется, выходит из совершенно размягченной извилины мозга тихого сумасшедшего, со своими сногсшибательными «кониками», настолько в повествовании этом возникает во всякое мгновение случай, отступающий от предмета речи, черпающий вдохновение, можно сказать, в выборе настолько же прерывающемся, насколько и непостоянном, настолько же бескорыстном, насколько и инстинктивном!
– Да, – поддержал его в свою очередь Артур Уилбург Саворньян, – некоторые скажут: «Вот что кажется парадоксальным!» – но это представляется мне столь правдивым, что есть в этом для меня почти Закон сегодняшнего романа: чтобы иметь интуицию воображаемой власти без ограничения, идя до бесконечности, питая себя в колоссальном приросте, в никогда не виданном, идущем всегда по возрастающей, необходимо, если не достаточно, избегать случайных слов, которые возникли бы, так сказать, вследствие чистого наития, вздора, напротив, всякое слово должно появляться, пройдя через мельчайшее сито отбора, согласно требованиям высочайшего канона!
– Тогда, – продолжил лирическим тоном Амори Консон, – тогда, будучи глухим к смутному потоку, который иссушает наши речи, Воображение с бесконечными звеньями, тогда Воображение с лазурными пальцами рождается из кривого пробега, который нам нужно совершить, чтобы зачернить мгновение, из одного слова, выбранного изо всех, незапятнанность Рукописи!
– Ого! – воскликнула Скво, встревоженная тем несообразным оборотом, который приняла беседа. – Ты опускаешься, Амори, до болтовни о книжонках, в то время как рядом с нами – тело только что почившей Ольги!
– Извини, Скво, извини, – сказал Амори, смутившись, а то и растерявшись.
– Бежим подальше отсюда, воздух кажется мне здесь слишком нездоровым! – вскричал вдруг Артур Уилбург Саворньян.
– Нет, – сказала Скво, – не будем забывать о том, что Алоизиус Сванн обещал вскоре прибыть. Он наверняка сможет нам помочь, и помочь немало. Если он едет на машине, то будет у нас к концу дня. Поужинаем, мы ведь сегодня даже ни разу не перекусили, а затем займемся нашими делами в ожидании Алоизиуса.
Поужинали. Ели умеренно: все, хотя и проголодались, находились, конечно же, под впечатлением произошедшей у них на глазах трагедии и не могли отдаваться гурманским утехам. Пожевали немного без особого аппетита. Скво, однако, предложила:
– Невзирая на смерть Ольги, попробуем, не стесняясь, несравненное блюдо с горгонзолой, которую Аугустус обожал настолько, что мне приходилось даже выходить иногда из дому ночью, чтобы купить у уличного торговца необходимые для его приготовления продукты, запасы которых были уже на исходе…
Но к горгонзоле никто и не притронулся, так же как и к холодной дичи, и к слоеным фруктовым пирожным, фаршированным а ля Шантильи…
Артур Уилбург Саворньян страдал от сильной мигрени. Ему заварили целебный настой, затем дали таблетку салдигала, хотя сам он желал бы принять опталидон. Он прилег на минуту, уединившись в спальне, сказал, что хочет немного поспать.
Амори Консон решил проверить, нет ли в доме копии, рукописи или черновика, которые, подобно танка, помогли бы получить какие-либо дополнительные сведения. Он нашел несколько картонных листов, просмотрел десяток полок, на которых Аугустус хранил романы, ученые труды, мемуары.
Однако поиски не принесли никаких результатов. Амори вышел. Погода стояла хорошая, было не холодно и не жарко. Он закурил «трабуко», сигару с тончайшим ароматом, которую обнаружил в курительной комнате Аугустуса. Затем обошел весь парк – а он был немал, – вдыхая чистый вечерний воздух, придававший сигаре изумительный пикантный привкус.
Кто поверил бы в то, думал он, что в такой прекрасный вечер, в таком чудном саду, где все навевает умиротворенность, могло произойти столько смертей? Кто поверил бы в то, что можно увидеть Смерть в раю, где все кажется таким нежным?
Где-то вдалеке проухала сова. Он вспомнил – не очень-то понимая, почему птица Палласа ассоциировалась у него со столь смутным знанием, – что читал когда-то, лет десять или даже двадцать назад, один роман, в котором также присутствовал сад, где торжествовала Смерть. Общественный сад, любил ли он его? Да. В таком случае он должен был обеспечить его спасение.
Где он это прочитал? Позже изгоняли постороннего: ни один добрый самаритянин не предложил ему в своем сострадании руку помощи. Его бездыханное тело бросили на дно оврага.
Он долго сидел на покрывшейся мхом скамейке неподалеку от большой акации – ее листва дрожала с шумом глухим, но непрекращающимся; этот шелест-шепот, эти гудящие вздохи казались порой загадочными, усыпляющими.
Он испытывал раздражение: ему никак не удавалось ухватить ту вкрадчивую нить, из которой ткалась его ассоциация. Роман? Разве не записал однажды Антон Вуаль в своем Дневнике, что ответ давал роман? Внезапно в памяти замелькали названия, имена: «Моби Дик»? Малколм Лаури? «Сага Не-А» ван Вогта?[343] Или увиденные в зеркале три шестерки на незапятнанной чистоты четвертой сторонке обложки книги Кристиана Бургуа?[344] Или мрачный Знак Включения, трехпалая рука, изображенная на одной галлимаровской[345] книге Рубо? «Белое, или Забвение» Арагона? «Великий тщетный крик»? «Исчезновение»?
Внезапно Амори подскочил. Ночь вдруг показалась ему прохладной. Он вздрогнул.
Он докурил сигару, отбросил окурок в сторону – огонек «трабуко» осветил на какое-то мгновение стоявшую вокруг темноту. У него было такое ощущение, что он не знает, где сейчас находится. Густая трава смягчала его шаги, в то время как он думал, что пересекает усыпанную щебнем просеку. Он зажег фонарик, но свет его был настолько слабый, что он так ничего и не разобрал. Он посмотрел на часы, было без двадцати двенадцать, однако, приложив часы к уху, он не услышал их тиканья. Разволновавшись, он выругался. Учащенно забилось сердце.
Амори Консон шел очень осторожно, делая очередной шаг, он выносил ногу вперед. Сначала он натолкнулся на стену. Затем угодил в яму, заполненную – сразу же понял он – росой, которую Аугустус использовал для утренней очистительной ванны. Затем, уже совершенно заблудившись, зашел в кусты – пахучая смородина соседствовала там с недружественной туей, – выбраться откуда он смог с большим трудом, изрядно оцарапавшись.
В конце концов он все-таки отыскал дом, а ведь начинал уже было думать, что сгинет в гуще этого парка. Ему показалось, что в доме никого нет. В окнах не горел свет, все тонуло во мраке.
– Наверное, – пробормотал он, – произошло короткое замыкание.
Он вошел в темный коридор. На ощупь добрался до гостиной, нашел там диван, опустился на него. Он весь дрожал.
В доме стояла мертвая тишина.
– Где же Саворньян, Скво? – встревожился он. – И почему не прибыл Алоизиус Сванн?
Тогда – он не понимал, почему, – его охватила паника. Вдруг шею пронзила нестерпимая боль. И сразу же жутко заболела голова.
– Наверное, я отравился, – чуть ли не простонал он. – Что-то, видно, несвежее съел за ужином…
Он хотел было вскочить, поискать, нет ли здесь где-нибудь какого-либо сердечного средства, сиропа или рвотного. Закралось подозрение: в вино ему кто-то подсыпал яд.
– И я также! В свою очередь! Я понял, меня отра… он меня отра… – чуть ли не выл он, не зная, правда, кого имеет в виду.
Казалось, он вот-вот впадет в глубокую кому. Но он все-таки поднялся, пусть и с огромным трудом, и сумел выйти в коридор.
Ну почему, сетовал Амори, он в свое время так легкомысленно отказался от прививки, делающей организм невосприимчивым к ядам, которую рекомендовали ему по меньшей мере раз двадцать?…
Ну что ж, настал его последний час? Нет, черт побери, выругался он. Он должен выпить какое-нибудь противоядие или хотя бы молоко. Он вспомнил, что наверху, в одной из комнат в той части дома, которую занимал Артур Уилбург Саворньян, стоит флакон с гоматропини гидробромидиумом:
Он наверняка поможет.
На ощупь с большим трудом Амори поднялся наверх, вскарабкался в полной темноте по винтовой лестнице…