Стояла пушкинская зима. Все пронизывалось его стихами: снег, небо, замерзшая река, сад перед школой с голыми черными деревьями и гуляющими по снегу воронами и старинный дом, где прежде помещалась гимназия, где были коленчатые темные лестницы, на которых происходили молчаливые драки, где были залы с навощенным паркетом и где на главной лестнице каменные, желтоватые, под старую кость, ступени были вогнуты посередке, как в храме, истертые почти вековой беготней мальчиков.
Из репродуктора каждый день разносилось что-нибудь пушкинское и утром, и вечером. В газетах бок о бок с карикатурами на Франко и Гитлера, фотографиями писателей-орденоносцев и грузинских танцоров, приехавших в Москву на декаду грузинского искусства, рядом с гневными заголовками «Нет пощады изменникам!» и «Смести с лица земли предателей и убийц!» печатались портреты нежного юноши в кудрях и господина в цилиндре, сидящего на скамейке или гуляющего по набережной Мойки. «Мороз и солнце: день чудесный! – по утрам декламировал Горик. – Еще ты дремлешь, друг прелестный... – И он запускал подушкой в Женю, любившую спать долго. – Пора, кра-са-ви-ца...» – слово «красавица» Горик произносил с ужасающей гримасой, чуть ли не скрежеща зубами, чтобы было ясно, что ни о какой красавице тут не может быть и речи.
Вечерами Горик мастерил альбом – подарок школьному литкружку и экспонат для пушкинской выставки (с томящей надеждой получить за него первый приз). В большой «блок для рисования» вклеивались портреты, картины и иллюстрации, вырезанные из журналов, газет и даже, тайком от матери, из некоторых книг, и тушью, печатными буквами переписывались знаменитые стихи. Например: «Я памятник себе воздвиг нерукотворный...» – и тут же была наклеена вырезанная из газеты «За индустриализацию», которую выписывал отец, картинка, изображавшая памятник Пушкину на Тверском бульваре. К сожалению, все картинки, вырезанные из газет, пожелтели от проступившего клея.
Мать Горика была увлечена альбомом не меньше сына. Елизавета Семеновна любила поэзию (особенно сатиру Маяковского, а также стихи Веры Инбер, Саши Черного и Агнивцева, многие из которых помнила наизусть) и сама нередко с удовольствием писала длинные юмористические стихи, которые очень нравились ее сослуживцам по Наркомзему и публиковались в стенной печати.
«Семья Баюковых к столетию со дня смерти Пушкина)» – такой лозунг выкинула Елизавета Семеновна в январе, когда жили на даче во время каникул. Кто выучит больше строк «Евгения Онегина»? Кроме Николая Григорьевича, который редко приезжал на дачу и вообще плохо запоминал стихи – он знал наизусть одно-единственное, попавшееся где-то в ссылке стихотворение про Сакья-Муни: «По горам, среди ущелий темных...» – соревновались все, включая бабушку, Сергея и знакомую девушку Сергея Валю, гостившую на даче. С утра до вечера бубнили стихи. К концу каникул победителем определился Горик, второй была Елизавета Семеновна, потом Женя, Сергей, его знакомая Валя, и на последнем месте оказалась бабушка, сумевшая дойти только до: «Потом мусью ее сменил; ребенок был резов, но мил».
Горик получил от матери награду – пакет марок французских колоний. Правда, он и зубрил как сумасшедший. Иногда просыпался ночью в испуге: забыл строчку! И лежал в темноте, мучаясь, не в силах уснуть, пока не вспоминалось. Главное, хотел выиграть у этого хвастуна Сергея и показать его знакомой Вале, что Сергуня вовсе не такой умный, каким представляется. Подумаешь, студент, курит папироски и покрикивает: «Помалкивай» да «Не твое цыплячье дело!»
Радость омрачилась тем, что Сергуню обошел не только Горик, но и мама, и даже Женька. А Сергунина Валя сказала, что она где-то читала, что память развивается за счет ума. Ну, это они просто оправдывались, старались позолотить собственную пилюлю, и мама им резонно заметила, что Ленин обладал блестящей памятью.
Человек, который выучил за десять дней триста двадцать строк стихов, обязан был победить на школьном конкурсе. И выиграть первый приз – бронзовый бюст Пушкина. Елизавета Семеновна твердо считала, что так и случится, хотя ни единым словом, ни взглядом не выказывала своей уверенности Горику. Это было нечто само собой разумеющееся, и Елизавету Семеновну не поколебал даже тот факт, что Горик учился в пятом классе, а в конкурсе участвовали все классы, вплоть до десятого. Елизавету Семеновну отличали оптимизм и искренняя вера в то, что ее семья – лучшая семья в мире, а ее дети своими способностями, воспитанием и заложенным в них нравственным зарядом превосходят любых других детей, знакомых и незнакомых.
Когда на торжественном вечере Горик услышал, что первый приз получил мальчик из восьмого за статуэтку из пластилина «Молодой товарищ Сталин читает Пушкина», второй приз присужден девочке, которая вышила шелковыми нитками покрышку для подушки на сюжет из «Сказки о царе Салтане», а третий приз отхватил Леня Карась – хорош друг, работал втихаря, от всех скрывал! – за портрет цветными карандашами друга Пушкина Кюхельбекера (правда, надо сказать, портрет был мировецкий, самый лучший на выставке), Горик, обомлевший и ужаленный в сердце, все же в первую секунду подумал о маме. Это будет для нее такой удар! Горик решил не передавать тяжелую весть сразу, сначала немного подготовить.
Ведь мама так надеялась, что их альбом – да, да, именно их альбом, она отдала ему столько сил, приносила журналы, отыскивала повсюду малейшее, связанное с Пушкиным, – возьмет хоть какой-нибудь приз, а он не взял ничего и выглядел как-то бедненько рядом с великолепным хламом, скульптурами, резьбой, вышивками, выжиганием, что все вместе вызывало у Горика острое, как боль в желудке, чувство зависти. Один мальчик сделал чертовски замечательную голову (ту самую, что встретил Руслан), совсем как живую, в натуральную величину человеческой головы, она застыла в миг чиха, приоткрыв рот и сморщив лицо. Шлем был сделан из буденовки, обклеенной золотой бумагой, борода и усы настоящие, из волос черного пуделя. Все были в восторге от этой головы. Но мальчик, ее сделавший, не получил никакого приза потому, что внезапно переехал из своего дома и больше не учился в школе. Эту голову на второй день убрали с выставки и куда-то выбросили.
Горик не мог смотреть на свой альбомчик, засунутый в укромное место, в угол зала. Там, верно, имелись грязные места, подчищенные кляксы, кое-где из-под картинок выдавался клей и, самое неприятное, на второй странице в заголовке, написанном акварелью, оказалась пропущенной буква «з». Вместо «произведения» получилось «проиведения». Хотелось все это забыть. Вечером, слоняясь по двору, Горик придумывал, как лучше подготовить мать к неприятности. Леня Карась, слонявшийся вместе с ним, не мог понять, что томит его приятеля. К восьми вечера мороз окреп и началась метель. На заднем дворе – на так называемой вонючке, – когда Горик и Леня уже собрались расходиться, к ним пристали ребята из дома четыре. Это был двухэтажный домишко на набережной, где жила тьма-тьмущая пацанов, издавна враждовавших с мальчишками из большого дома. Пацаны из дома четыре имели непонятно уж почему кличку «трухлявые».
«Трухлявые» остерегались заходить в громадные дворы большого дома, где бывало много взрослых, гуляли шоферы возле машин в ожидании начальства, выходили из своих подъездов вахтеры подышать воздухом и размять ноги, куда забредали милиционеры с улицы; зато на набережной, у кино, под мостом «трухлявые», всегда ходившие шайкой, брали свое. Предводительствовал у них Костя Чепец, свирепый драчун. Говорили, будто он носит в рукавице свинчатку.
Перед Гориком из пурги внезапно вырос незнакомый, маленького роста пацан и спросил ясно и звонко:
– А по ха не хо?
Горику было известно это ставшее за последние дни крылатым выражение, означавшее в сокращении: «А по харе не хочешь?» Ошеломленный наглостью ничтожного на вид пацана, Горик грозно сказал:
– Ну, хо!
Пацан вытянул руку со сжатым кулаком, и тут же кто-то толкнул Горика в спину с такой силой, что Горик мотнулся всем телом и его лицо ударилось о кулак пацана. Сзади, ухмыляясь, стоял Чепец.
– Ты чего?
– Да ты сам просил!
– Я?
– Ты!
Колени Горика подгибались от страха, но он шагнул навстречу зловещей и скалоподобной, почти квадратной в черном меховом полушубке фигуре Чепца и замахнулся. Неизвестно откуда, подобно молнии, удар в подбородок кинул Горика навзничь. Когда он поднялся с кружащейся, затуманенной головой, то увидел, что Леня дерется с тремя или четырьмя «трухлявыми», пальто его растерзано, шапка сбита, и вдруг все «трухлявые» исчезли вмиг, как стая воробьев, а Леня лежит на снегу. Горик подбежал к нему.
Леня встал сам, зажимая ладонью нос.
– Жуба нет... – сказал он и сплюнул темной слюной.
Нашли шапку. Леня приложил снег к носу и к глазу, но кровь не останавливалась. Неожиданно Леня покачнулся и снова рухнул на снег. Голова его запрокинулась. Горик видел однажды, как Леня бился в припадке на полу в классе во время перемены, как его держали за ноги и за голову, как лицо его стало неузнаваемо страшным, багровым, дергалось одной щекой, глаза закатились и смотрели почти запавшими глазными яблоками в разные стороны, и все девчонки тогда с визгом выбежали в зал, а мальчишки остались и смотрели. Через несколько минут Леня перестал дергаться, его подняли, увели в учительскую, там он полежал, отдышался и вернулся к уроку географии. Потом ребята спросили, помнит ли он что-нибудь, и он сказал, что не помнит ничего, только как будто красные кони перед глазами: налетели откуда-то, все застлали, одно красное. И еще это красное настигало Леню в драках: он в п а д а л в я р о с т ь. Ребята знали это, боялись его, даже старшие остерегались трогать. Чепец, наверное, сначала не разглядел в темноте, что нарвался на Леню, оттого они так быстро и смылись.
Горик испугался, что сейчас начнется припадок, но Леня посидел-посидел на снегу, запрокинув голову, с закрытыми глазами, потом протянул Горику руку, и тот его поднял и встал рядом, чтобы Леня мог обнять его за плечи.
– Сволочь Чепец... Бил в поддыхало... – сквозь колотящиеся зубы сказал Леня. – Ну, я ему сделаю...
Идти к Лене домой, пугать Лину Аркадьевну было нельзя, решили пойти к Горику. Стоя на лестничной площадке перед открытой дверью, Горик выпалил матери все: про драку, про то, что Лене нельзя домой, про Ленин третий приз и про свое ничего.
Елизавета Семеновна так затряслась, увидя окровавленного Леню, что ничего, кажется, не поняла и даже не расслышала про конкурс. Но немного погодя она вдруг спросила у Горика шепотом:
– Неужели ничего? Так-таки ничего?
У Лени действительно был выбит зуб. Правда, этот зуб шатался и раньше. Уходя, Леня сказал Горику, что решил дать одну железную клятву. Какую именно, он откроет это завтра, после второго урока. Горик давно заметил, что Леня Карась всегда полон каких-то секретных фантазий, сопряженных с клятвами и тайнами, но привыкнуть к неиссякаемой Лениной таинственности он не мог. Она причиняла ему боль. И заставляла ревниво и преданно любить друга, загадочного, как граф Калиостро. Весь вечер и часть ночи Горик мучился, стараясь догадаться, какую же клятву придумал Леня.
За ужином Сергей, очень ехидный человек, долго и отвратительно шутил по поводу неудачи с альбомом.
– Значит, говоришь, твое «произведение» не «произвело» впечатления? Выходит, так?
– А ты и так не сделаешь!
– Это другой вопрос. У меня никогда не хватило бы твоего конского терпения...
– Се-ре-жа! – Елизавета Семеновна тихонько стучала пальцем по столу, глядя на брата осуждающе круглыми глазами. Сергей в ответ ей подмигивал. Она едва заметно качала головой. Он, не обращая внимания, продолжал:
– И я никогда не стремился, чтоб ты знал, к призам, наградам, пышкам и коврижкам. Премии только портят истинного художника. Чтоб ты знал: Верещагин отказался от звания академика именно по причине...
– А я и не хотел! Подумаешь! – выкрикнул Горик, чувствуя, как в нем поднимаются обида, боль и ненависть к Сергею.
– Никогда не надо делать специально на премию. – Сергей наставительно качал пальцем. – Надо для себя. Для души. Понял? Для собственного удовольствия...
– Не знаю, зачем ты взялся читать ему мораль. Горик, по-моему, все понимает и нимало не огорчен, – сказала Елизавета Семеновна. – Так мне кажется. Правда, Горь? Было бы, ей-богу, глупо огорчаться из-за таких пустяков. А время зря не потрачено. Горик еще лучше узнал и полюбил Пушкина, запомнил много стихов. Познакомился с такими художниками, как Бенуа, Лансере...
Горик крепился, но, когда Женя вдруг сказала, что он сделал самый лучший альбом и девочки из третьего «Б» сегодня спрашивали, правда ли, что это сделал ее брат, Горик не выдержал, вскочил из-за стола и бросился в детскую. Все вдруг обнажилось. Он понял, что гнусно и непоправимо унижен. Ему вспомнились вечера под лампой, его труды, надежды, безвозвратно испорченные книги. Маленький пацан вышел из пурги и спросил: «А по ха не хо?» – и кто-то предательски, со зверской силой ударил в спину. Лежа на кровати, уткнув воспаленное лицо в подушку, Горик думал о мире, где все так неправедно и непрочно. Почему? За что? Ему хотелось мстить, но было еще неясно кому. Вообще всем – кто присуждает несправедливые призы, кто выскакивает из пурги, кто бьет в спину, кто издевается и злорадствует по поводу неудач.
Спускаясь в лифте, где густел устойчивый запах лака и дыма хорошего трубочного табака – с тех пор как пять месяцев назад Николай Григорьевич бросил курить, он стал неприязненно повсюду улавливать запах табачного дыма, даже определять сорта, – Николай Григорьевич вдруг решил, что, если будет ждать «роллс-ройс», тогда дело худо, если же подадут «эмку», обойдется. Никогда прежде ничего не загадывал. Даже в ссылках, где гадание о будущем было такой же необходимой страстью, как разговор, как охота или писание писем. Но Лиза с ее полудетским и шуточным суеверием в последний год научила его этой игре. Он стал загадывать: на очки, на стариков, на номера трамваев. Просто оттого, что он много думал о Лизе. Это было связано с ней.
Стоял «роллс-ройс», черный, как гроб. Гранитный цоколь и белая облицовка качнулись назад, близко заглядывавшие лица прохожих, путь которых через Охотный ряд на несколько секунд преградил длинный автомобиль, были по-зимнему мрачны. Николай Григорьевич ехал для бесцельного разговора. Он уже понял из двух слов, сказанных только что по телефону, что Давид ничего не сделает. Наверное, просто не может. А признаться в том, что не может, для человека, который еще недавно мог, нелегко. Тогда он пойдет к Флоринскому. В пятницу на приеме в честь финского министра иностранных дел Холсти Николай Григорьевич пересилил себя и, подойдя к молодецки румяному, зализанному, в безукоризненном смокинге Флоринскому, сказал, что хотел бы поговорить с ним по срочному делу: «А ты зайди! Мы же теперь соседи, зайди вечерком», – по-простецки отозвался Флоринский. «Ладно. Зайду», – небрежно кивнул Николай Григорьевич, и на сердце у него отлегло. Только через минуту он вспомнил, что Арсений Флоринский никогда не говорил ему «ты», что последний раз они разговаривали лет пять назад и что в двадцатом году, когда Флоринский работал в трибунале дивизии, его называли не иначе как Арсюшка и гоняли, как простого ординарца.
Неделю назад позвонила семнадцатилетняя дочка Лизиной сестры Дины с просьбой о встрече, но так, чтоб никто не знал. Боялась, наверно, матери. Николай Григорьевич догадывался, что разговор пойдет о Никодимове, отце Маринки, с которым Дина уже пять лет жила, по существу, в разводе. Павел Иванович Никодимов, по кличке Папа, был старый товарищ по Березовской и Иркутской ссылкам, отличный мужик, честнейший и принципиальный до глупости, а в житейском понимании недотепа и дундук, из-за чего, кажется, и вышел разлад с Диной. В годы войны в нем что-то надломилось, он стал оборонцем, а в семнадцатом после апреля и вовсе сник, завял и ушел окончательно и твердо в инженерию – строил турбины. Неприятности у него начались давно, с тридцать первого года. Все его за что-то цепляли, тягали, куда-то припутывали: то к «делу Виккерса», то к делу инженеров-уральцев наподобие «Промпартии». Давиду и Николаю Григорьевичу удавалось выручать. Однажды в Гагре на отдыхе, лет шесть назад, Николай Григорьевич получил телеграмму: «Умоляю спасти легкими очень плох зиму не выдержит – ундина».
С каждым годом Николаю Григорьевичу было все туже обращаться по таким делам: тех, кого он знал, когда работал в коллегии, давно не существовало, одни умерли, другие исчезли, третьи были оттеснены, четвертые хоть и работали на прежних местах, но настолько разительно переменились, что обращаться к ним было непосильно. Один Давид не менялся. Но он уже ничего не значил. Или почти ничего. Там заправляли люди молодые и неожиданные вроде Арсюшки Флоринского. Павла все-таки удалось вытащить из группового дела, Николай Григорьевич устроил его в системе своего комитета: в трест «Уралосталь». А Дина, так хлопотавшая за мужа, ехать с ним на Урал отказалась и осталась с дочкой в Москве. В конце прошлого года возникла необходимость послать специалиста в Англию на завод, поставлявший в «Уралосталь» турбины. Лучшей кандидатурой был, конечно, Павел. Николай Григорьевич предвидел затруднения, но все-таки утвердил кандидатуру Никодимова, хотя Мусиенко, заместитель Николая Григорьевича и куратор двадцати уральских заводов, возражал очень резко. Конфликт разросся, Николай Григорьевич не уступал, Мусиенко упорствовал (тезисы были элементарны: с одной стороны – «политическое недоверие», с другой – «бездоказательные обвинения» и «деловые качества»), дело дошло до СНК, а Павел жил в своем Златоусте, ничего не подозревая. Николай Григорьевич взял верх. Никодимова утвердили. В начале января его вызвали в Москву для оформления командировки, а десятого января Николай Григорьевич получил официальное сообщение – его принес плотоядно сияющий Мусиенко – о том, что Павел арестован в поезде по дороге из Челябинска в Москву и ему предъявлено обвинение в контрреволюционной деятельности. Уже прошел месяц, но подробностей выяснить не удавалось, а несколько дней назад Маринка показала тетрадь Павла с его записями о своих мытарствах 1931 и 1932 годов. Называлась тетрадка: «Чего я никогда себе не прощу».
Николай Григорьевич перечитал тетрадь дважды. Обстоятельным канцелярским слогом, каким пишутся инженерные отчеты, Павел излагал, как и в чем его обвинили в 1931 году и почему он подписал тогда «сознание». Из записи получалось, что его просто околпачили или, скорее, с о б л а з н и л и в исконном значении этого слова, близком к понятию смущения, околдования духа. Интересен был метод соблазна. На Павла давили именно по линии его «дундукства», то есть его сугубой и дурацкой совестливости. Тетрадь привезла незнакомая женщина, родственница тех людей, у кого Павел снимал в Златоусте комнату. По-видимому, записи делались год или два назад. Зачем? Скорее всего, это был род исповеди, мемуаров для себя и одновременно некий обет. «Никогда больше ложных показаний, следовательского вранья я не подписывал и подписывать, разумеется, не стану».
Николай Григорьевич обещал привезти тетрадь Давиду, с которым он говорил третьего дня по телефону и который сказал, что попробует навести справки о Павле. И вот он ехал к старику – без всякой надежды. Он опять подумал о Лизе, и его сердце стиснула нежность. Но это была нежность к чему-то гораздо большему, к февральскому вечеру, к снегу, к темным домам, и Лиза была частицей всего этого. Он вытащил из портфеля тетрадь, включил лампочку в потолке своего тихо по гололеду катящегося гроба и, приблизив тетрадь к близоруким глазам, стал листать ее, ища одно место. Это было чрезвычайно важное и нужное место. В нем туманился какой-то ответ – может быть, тень ответа – на то мучающее недоумение, что было главной тоской и главной загадкой последних лет, последнего месяца.
«...И досаднее всего, что я не столько струсил, написавши в 1931 году две строчки „сознания“, сколько проявил доверие к людям, вовсе его не заслуживавшим. Теперь тем более мне необходима выдержка! Возьмем литературный пример: Хаджи-Мурат Л. Н. Толстого. Совершенно реальный тип, взятый с натуры. Он рассказывает русскому офицеру, как он растерялся, когда при нем стали убивать его начальника и молочного брата, и он один ускакал от многочисленных убийц. „Как же ты струсил, ты, знаменитый храбрец?“ – спросил его офицер. Да, он струсил, но он стиснул зубы и больше никогда этого не делал – всю жизнь!
Другой пример: евангельский апостол Петр. Петр, наверное, даже не существовал в действительности. Но эта фигура, несомненно, списана с какого-то живого человека. Он был предан Христу и, когда того стали арестовывать, выхватил нож и ранил того, кто пытался арестовать. Но Христос взял да и запретил Петру защищать его! И Петр перестал что-либо понимать. Не зная, что делать, он даже стал отрекаться от Христа, когда у ночного костра страж начал признавать его как ученика. А потом Петр одумался и полностью оправдал свое имя Петр, что значит – камень. Разгадка в обоих случаях такая: не трусость решила все. Решили растерянность и недоумение. Ведь и у меня огромную роль сыграло изумление – разве способны эти блюстители законности на пакость? И вывод один: стисни зубы и скажи: «Раз обманули – больше не обманете...»
Машина поворачивала, съезжая с моста. Со стороны «Ударника» темным потоком шла толпа – наверное, только что кончился сеанс, – некоторые бежали, норовя проскочить перед самыми фарами медленно едущего «роллс-ройса». Арка, поворот налево – двор, в котором жил Николай Григорьевич, остался справа, – и машина остановилась напротив четырнадцатого подъезда.
С Давидом, как с братом Мишкой, говорить можно было в открытую. Николай Григорьевич однажды и на всю жизнь, с села Байшихинского на Енисее, когда впервые увидел маленького бородатенького человека с глазами навыкат, услышал его разговор о письмах, которые тогда сочинялись дураками в надежде на амнистию по случаю романовского юбилея, уверовал в то, что бородатенький – умница.
Жил Давид на девятом этаже, в квартирке из двух комнат, загроможденных книжными шкафами. Семьи у Давида никогда не было. Лет восемь назад он взял из детдома парнишку Вальку, сейчас Вальке было пятнадцать, учился он скверно, болтался во дворе со шпаной. Какой из Давида воспитатель, когда он до ночи массами воспитывал других: в комиссиях, комитетах, на пленумах? Дома оставалась старушка Василиса Евгеньевна, навек преданная Давиду за какое-то его «святое дело» в восемнадцатом году, кого-то он спас от расстрела. Спасал Давид многих. Казнил тоже. Он работал в партконтроле, в комиссиях по чистке, в прокуратуре.
Старик коротышка с большой головой младенца в белом пуху, в пенсне, с недовольно оттопыренными толстыми губами, в сползших с живота старых пижамных штанах и в пижамной же, но другого цвета кофте и в шлепанцах на босу ногу, Давид встретил Николая Григорьевича в коридоре. Он кивнул и, не сказав ни слова, повернулся и пошел, шаркая, в кабинет. Старик не держал во рту шелухи, всех этих бессмысленных: «Заходите», «Пожалуйста», «Как дела?», «Будьте здоровы».
Он схватил тетрадку и сразу стал читать. Сочинение было длинное, он читал долго, изредка кроме сопения издавая носом и горлом еще другие звуки, вроде всхрапывания и слабого кряхтения. Вошла старушка в платке с сохлым коричневатым личиком, Василиса Евгеньевна, принесла чай. Пока Давид читал, она примостила свое легкое, из воздушных косточек тельце напротив Николая Григорьевича, на краю кресла, и шепотом спрашивала о доме, все ли здоровы, как Елизавета Семеновна, как бабушка Анна Генриховна, как дети и не надо ли творожка, она взяла два кило в распределителе, а им много, никто не ест...
Давид вдруг отшвырнул тетрадь.
– Не могу я читать это! Мне вспоминается софизм гимназических времен: один китаец сказал, что все китайцы лгут. Вот он утверждает, что он честный человек и что лишь однажды сказал неправду, признав себя нечестным человеком, и что никогда больше неправды говорить не станет. Так? Сегодня утром мне сообщили – это досконально точно, – что недавно на допросе он признался в том, что состоял в террористической организации, что с двадцать девятого года завербован германской разведкой, и назвал четырнадцать человек своих сообщников.
– Господи, спаси и помилуй... – Тихонько зевая и крестя рот, Василиса Евгеньевна побрела из комнаты.
– Так. Ну? – сказал Николай Григорьевич.
– Стало быть, я уже ничего не понимаю. Когда он был честен? Тогда ли, когда впервые назвал себя вредителем, состоявшим в терорганизации? Или тогда, когда признал эти показания ложными и поклялся никогда больше не лгать? Согласись, что оба утверждения, хотя они взаимно исключают друг друга, при той новой информации, которую мы получили сегодня утром, ведут к е д и н о м у выводу...
– Постой, можешь просто, без талмудизма сказать: ты веришь в то, что Павел враг?
Положив короткие ручки на колени, старик печально и твердо смотрел Николаю Григорьевичу в глаза. Такой же слегка остекленевший взгляд был у него – Николаю Григорьевичу вспомнилось, – когда судили Путятина в двадцать первом году. Вот оно, великое минералогическое свойство этого характера: проходят десятилетия, а он остается самим собой.
– Я Павла знаю тридцать лет, так же, как ты, – сказал Давид. – Он был отчаянный парень. Он же был бомбист. В Березове, помню, он написал брошюру о борьбе с провокацией, очень дельную...
– Когда это было!
– Коля, запомни: люди меняются только внешне, надевают другое платье, другие шапки, но их голая суть остается. Почему ты думаешь, что Павлу все должно было нравиться, что происходит? Ничто не должно было вызывать протеста? Я знаю, он давно отошел от политики. Но именно поэтому он мог сохранить старомодные представления о формах протеста, борьбы...
– Да не верю я в это!
– А я не верю в то, – закричал вдруг Давид, – что ты, я, Павел, любой из нас мог бы подписать заведомую неправду даже под давлением...
– Но ведь подписывают! И в августе, и вот в январе – мы же с тобой говорили... И ты говорил о «временном безумии»...
– Там дело другое. Но чтобы наш Папа, Пашка Никодимов, который не хочет знать ничего, кроме своих турбин и котлов, чтобы он подписал ложь под давлением ли страха, посулов, шантажа, чего угодно – н е м о ж е т б ы т ь! Исключено! Брехня! Когда в Орловской тюрьме следователь, мерзавец, пытался заставить меня назвать товарища по одному эксу – мы взяли тогда кассу в Витковском переулке без единого выстрела, товарищем был, кстати, Жорж Рапопорт, ты его должен помнить, который бежал потом в Америку с Завильчанским, – так вот, я ему, мерзавцу, сказал: «Скорее волосы вырастут на этой ладони, чем я скажу вам, милостивый государь, хоть слово!» И сунул ему ладонь в нос, вот этак! – Давид приблизил свою ладонь к лицу Николая Григорьевича. – Меня – в одиночку, я – голодовку, голодал восемнадцать дней... А тут – выдать четырнадцать человек! Вот что меня сразило. Ты представляешь, что бы мы сделали с ним в Байшихинском, если б узнали о нем такое? Убили бы как собаку!
Николай Григорьевич думал: «А вдруг Давид прав?.. Ведь он не говорил этого об Иване Снякине, хотя, правда, об Иване ему ничего не удалось узнать... Человек, доведенный до крайности, отвергнутый, в тоске, черт его знает на что способен».
– Старые впечатления оседают в нас, как хронические болезни вроде радикулита или язвы, и мешают воспринимать, Коля...
Мысль о том, что Давид прав, постепенно проникала в Николая Григорьевича, превращаясь в убеждение и в некоторое даже облегчение души. Было, конечно, больно думать о Павле, о его погибели, о судьбе Маринки (за Дину Николай Григорьевич был почему-то спокоен), но одновременно возникло чувство покоя, ибо восстанавливался разрушенный было хаосом и необъяснимостью порядок мира. Николай Григорьевич вдруг спросил – этого потребовало возникающее чувство покоя, желавшее быть полным:
– Среди тех четырнадцати, кого он выдал, нет ли моей фамилии? А? – Он засмеялся. – Могла быть. Я устраивал его в «Уралосталь»...
– Не знаю. Зачем спрашивать чепуху?
– Я рекомендовал его недавно в командировку на заводы Дженкинса в Англию. Боролся за него люто, так как считаю его лучшим специалистом на Урале. Кроме того, он ведь какой-то мне родственник, очень дальний... – Николай Григорьевич опять коротко засмеялся. Он почувствовал, что говорит унизительное. – Хотя теперь уже никакой.
– Не знаю. Мне неизвестно, – сказал Давид сухо. Ему не понравились слова Николая Григорьевича, которого он любил и считал честнейшим работником. Даже шутливое предположение, что Николай Григорьевич мог попасть в список заговорщиков, показалось ему диким и дурацким. Он сердито засопел, засвиристел, выпуская воздух через нижнюю выпяченную губу, готовясь тотчас же и очень грубо обрезать Николая Григорьевича, если тот вздумает развивать тему дальше. Но тут в комнату без стука и спроса вошел долговязый, на голову выше Давида, белобрысый Валька и скрипуче сказал:
– Давид, дай мне полтинник на кино!
Старик отпер шкаф, стал рыться, бренча копейками, в кармане брюк. Валька стоял посреди комнаты, подбоченясь и в нетерпении слегка выстукивая одной ногой чечетку.
– Как ты говоришь с отцом? Какой он тебе Давид? – вдруг озлившись, сказал Николай Григорьевич.
– А что? – Валька посмотрел невинно. – Он же не Иван, не Селифан какой-нибудь, верно же? Давид – он и есть Давид...
Хотелось щелкнуть его по башке, имевшей форму огурца, башке второгодника и хитрого тупицы, но Николай Григорьевич сдержался, заметив метнувшийся к нему испуганный и какой-то покорный взгляд Давида. Николай Григорьевич отошел к окну. Он слышал, как Давид спросил:
– А какая картина в «Ударнике»? – и скрипучий хохоток Вальки:
– А ты чего, собираешься пойти?
Уже месяцев шесть Давид не работал в прокуратуре. Его выжил Вышинский. Теперь он занимал какую-то почетную, но десятистепенную должность в Наркомпросе, писал статьи, выступал с лекциями. Это была, конечно, отставка. Он работал сейчас над большой статьей о Ленском расстреле, и Николай Григорьевич покинул его за столом, заваленным книгами и листами бумаги, исписанными крупным поспешным почерком человека, работающего в упоении. Давид обещал сделать все, чтобы помочь Павлу материально – послать деньги, вещи. Но морально он ему не сочувствовал. Выдать! Четырнадцать человек!
Ощущение возникающего покоя вдруг пропало. Николай Григорьевич ушел, подавленный тоской: то была не личная, не направленная на самого себя тоска, а тоска вообще, смутная и не имевшая границ и оттого не поддававшаяся лечению. Может быть, так подействовало одиночество Давида – на девятом этаже, в пещере из книг и старых бумаг, одиночество со старушкой Василисой Евгеньевной, которая сидела вечерами на кухне и читала «Пионерскую правду» (газета выписывалась специально для нее), с оболтусом Валькой, убегавшим до ночи. Николаю Григорьевичу захотелось скорей домой, к Лизе, к детям, к тому, что было беззаветно, прочно, единственно, но в этот вечер он пришел домой поздно.
Он встретил Флоринского.
Во дворе, возвращаясь от Давида, наткнулся на его автомобиль. Флоринский с сыном, дочкой и двумя то ли приятелями, то ли адъютантами приехал с динамовских кортов, где смотрел какие-то теннисные соревнования. От Флоринского пахло коньяком, и он с преувеличенным, азартным радушием стал зазывать Николая Григорьевича зайти к нему сейчас же в гости.
– Ты же грозился! Пользуйся случаем! Обычно я прихожу в четыре утра...
Это «ты» и развязный тон опять резанули. Николай Григорьевич хотел было холодно отказаться, сославшись на то, что поздно и его ждут дома – Давид сказал, что Флоринский опасный тип и соваться к нему не следует, – но заколебался, подумав, что такого случая может действительно больше не представиться. Он посмотрел на окна своей квартиры в углу двора. В столовой горел оранжевый свет, в детской было темно. Значит, ребята легли, он опоздал. Лиза знала, что он зайдет к Давиду, и пока еще не беспокоилась. Зайти? В этом громадном доме, доме-городе с населением в десять тысяч человек, жило множество знакомых Николая Григорьевича, но он почти никогда и ни к кому не заходил в гости. Давид был свой, он не в счет. А сейчас тянуло зайти, узнать, даже не узнать, а п о ч у в с т в о в а т ь – Арсюшка, конечно, не станет рассказывать всего, что знает, а знает он достаточно, он все-таки там, где пекут и варят, и на его руках, платье остаются запахи этой кухни, этой готовки, варки, горячих брызг.
Пока шли к подъезду и потом поднимались в лифте, обсуждали теннисный матч какого-то чешского гастролера с нашим сильнейшим чемпионом. Николай Григорьевич ничего не понимал в этих спортивных делах и слушал разговор вполуха. Наш чемпион проиграл, кажется, в пух и прах, все этим возмущались. Особенно возмущался сын Флоринского, он был просто бледен от гнева:
– У него это не в первый раз! Саботажник чертов! Отец, ты должен сказать...
– Я уже говорил, – кивнул Флоринский. – Совсем потеряли ответственность...
Дочка Флоринского вдруг спросила:
– А Игорь уроки уже сделал?
– Не знаю, – Николай Григорьевич, улыбаясь, посмотрел на девочку. Она была рыжеватенькая, лобастая, с серьезным и каким-то затуманенным взглядом. – Ты знакома с Игорем?
– А мы в одном классе. У нас сегодня был Пушкинский вечер...
Дверь отворила жена Флоринского, крупная, восточного типа женщина, считавшаяся красавицей. Про нее что-то рассказывали, но Николай Григорьевич забыл, что именно. Что-то о ее прежних мужьях. Усадили за стол, стали угощать, Николай Григорьевич выпил рюмку коньяку, очень настаивали. Шел разговор о вчерашнем концерте в Большом театре, Козловский был изумителен, Нежданова бесподобна, доклад очень глубокий, какой анализ, ничуть не хуже Анатолия Васильевича. Николай Григорьевич наливался угрюмостью. «Хуже! Анатолий-то Васильевич не дошел бы до того, чтобы доклад о Пушкине заканчивать словами: „Книги Пушкина накаляют любовь к великому Сталину“.
Приход сюда был бессмыслен. Флоринский рассказывал о каком-то приеме у Ежова третьего дня в честь велопробега пограничников. Агранов сострил, Николай Иваныч поморщился, Николай Иваныч сказал, Николай Иваныч провозгласил... Прислуга, дородная дама в наколке, чем-то похожая на жену Флоринского, такая же черноволосая, гладкая, с белой кожей, несла, трясясь и придерживая плечом и подбородком, поднос с закусками, нагруженный, как подвода. Арсюшка хотел сначала ошеломить, а потом разговаривать. Николай Григорьевич, скучая, оглядывал столовую, имевшую музейный вид: какая-то темная старина в бронзовых рамах, фарфор, хрусталь, буржуазность. «Ну и ну! – думал Николай Григорьевич. – Кто ж тебе ворожит? В прежние времена твое бы место – в райотделе, уполномоченным».
Арсений Иустинович Флоринский, хоть и выпил за день немало, был совершенно трезв и сквозь шуточный разговор, закуску и музыку (дочка завела патефон с французскими пластинками) смотрел на нечаянного гостя с тайно-жадным вниманием. Заметной чертой характера Арсения Иустиновича, чертой, определявшей многие поступки и, может быть, само поступательное и энергичное движение его жизни, было редкое злопамятство. Коварство природы заключалось в том, что столь отвратительным свойством она наградила человека на вид простодушного, со здоровым спортивным румянцем, располагающей улыбкой и голубыми глазами.
В злобной памяти Арсения Иустиновича хорошо сохранился эпизод: осенью двадцатого года он, молоденький мальчик в кожанке до колен, с маузером на боку, секретарь ревтрибунала города Владикавказа, примчался на дрезине в Ростов, где стоял штаб фронта, и прямиком в бывший парамоновский особняк, на второй этаж, к члену реввоенсовета Баюкову. Трибунал города Петровска присудил к расстрелу следователя местной ЧК Бедемеллера А. Г., попросту Сашку, двоюродного брата Арсения Иустиновича, за использование мандата ЧК в корыстных целях, вымогательство и грабеж населения. Приговор, как полагалось, был послан на утверждение в трибунал фронта, и Сашкиной жизни оставались считанные часы. Баюков среди членов РВС был известен как либерал, писал обыкновенно «приостановить исполнение», кроме того, он еще с девятнадцатого года, с Саратова, знал Арсения Иустиновича, называл его Арсюшкой и однажды помог его матери-старухе, послав ей мешок муки. К изумлению Арсения Иустиновича, Баюков очень резко и грубо ему сказал: «Мы можем простить любого, но не чекиста». И Сашка Бедемеллер, не доживший до двадцати трех лет, был расстрелян на рассвете в балке под городом. Арсений Иустинович отлично запомнил этот день – темный, удушливый ноябрь – не потому, что сильно горевал о Сашке, но потому, что Баюков так беспощадно отверг его доверительную и почти что слезную просьбу. В этой беспощадности было главное, что поразило. Ведь Баюков был добрый человек и к нему, к Арсюшке, относился почти как к сыну или младшему брату. И хотя память сохранила внезапную, злорадную ненависть: «А ЧК совсем не то, что ты думаешь, старик!» – и ощущение, что он, юноша еще, угадал что-то и увидел дальше, чем Баюков с его шестнадцатилетним партийным стажем, но запомнился также великий и заразительный пример беспощадности, беспощадности, и м е ю щ е й п р а в о.
Потом годами не виделись, Арсений Иустинович учился, работал в следственных органах на Украине, в Закавказье, встретились году в двадцать пятом, на пленуме Верхсуда в Москве – Баюков был тогда крупный чин в Военной коллегии, носил четыре ромба, называл Арсения Иустиновича по-прежнему Арсюшкой и улыбался покровительственно, как юному провинциалу, – потом Арсения Иустиновича перевели в Среднюю Азию, там была сеча, но он выбрался невредимым, попал в Семипалатинск, оттуда в Москву, выдвинулся после закрытого «дела военспецов», где сумел проявить себя почти гениально, со «старым революционером» уже не встречались, того сшибли на хозяйственную работу, как и следовало ждать, и он там чах и тух, занимаясь неведомо чем. Теперь он прозябал в СНК, в каком-то занюханном, бесполезном комитете. И от прежней важности не осталось ничего, кроме лысины и очков. Он-то думал, наверное, что о нем забыли, и раза два на каких-то приемах – на большие приемы его, разумеется, теперь не зовут, кому он интересен, – делал вид, что не замечает или не узнает Арсения Иустиновича, но Арсений Иустинович помнил все прекрасно. Его память была как сейф, где хранилось множество ценных вещей. Он помнил, например, имя женщины, с которой у «старого революционера» был, по слухам, роман в Ростове, и чья она родственница, и что о ней говорил один человек, причастный к назаровскому мятежу.
Едва обосновавшись на новой должности, Флоринский сразу поинтересовался рядом лиц, в том числе Баюковым. Бумаги были занятные. Например, справка, составленная более года назад, в январе 1936-го, старшим лейтенантом имярек, о том, что Баюков является скрытым троцкистом, контрреволюционно настроен и был связан со Смилгой, Зиновьевым, Каменевым. Одной этой справки было достаточно, чтобы вбить ему очки в лоб, но день еще не настал. Когда он подошел в финском посольстве как ни в чем не бывало, стараясь сохранять остатки былого величия, и, криво посмеиваясь, попросил о встрече, Арсений Иустинович даже обрадовался: недурно было бы разработать его поподробней, вплотную. Пусть зайдет, поглядит квартиру. Арсений Иустинович гордился новой квартирой, куда переехал недавно из 4-го дома Советов: сто двадцать метров одной жилой площади! Кабинет гигантский. Жаль, что работать в нем не удается, дома только завтракаешь да спишь.
Радостное чувство власти, но не грубой, полицейской, а истинной, тайной, имеющей близость к року и божественному промыслу, – тончайшее наслаждение, ради которого единственно и стоило жить, ибо все прочие оргазмы жизни так или иначе доступны миллионам, как общий городской пляж в Ялте, родном городе Арсения Иустиновича, где он родился в конце века в семье судебного чиновника, обнищавшего от болезней и умершего в один год с Толстым, – не покидало Арсения Иустиновича, и он с истомной доброжелательной улыбкой смотрел на Николая Григорьевича и кивал ему, ободряя глазами.
– Балычка, Николай Григорьевич! Икорки бери! Еще рюмку, Николай Григорьич!
Метель унялась, был мороз, ясно, на дворе тихо лежал оранжевый – от тысячи абажуров, смотревших в окно, – снег. Дворники усердно скребли, стучали, торопясь расчистить дорожки для гуляющих, что вышли по совету кремлевских врачей на вечерний терренкур: похватать морозцу перед сном. Николай Григорьевич тоже шел медленно, дыша морозом, разгоняя легкий коньячный хмель. Странный фрукт этот Арсюшка Флоринский! Час разговаривали, и ничего не разъяснилось, все только затемнилось и запуталось. Не дурак, значит, если умеет путать. Нет, не дурак, не дурак. То есть он дурак, разумеется, но не в том смысле, в каком можно подумать о нем, поговорив с ним десять минут. На такие места, куда его вытащили, люди зря не попадают. О Павле он расспросил подробно, записал, обещал узнать и выяснить, в ч е м д е л о, но у Николая Григорьевича во время разговора неотвязно было гадостное ощущение, будто все, что Арсюшка расспрашивает якобы сочувственно и записывает тонким карандашиком на листах бумаги, лежавших в красивом, из красной кожи бюваре посреди стола, нужно ему не для того, чтобы помочь Павлу и установить истину, а для того, чтобы как-то и что-то выудить из него, из Николая Григорьевича, вызнать какие-то сведения. И, как ни стремился Николай Григорьевич свести разговор на тон небрежно открытой, приятельской беседы, Арсюшка исподволь, но упорно противился этому, и выходило похоже на допрос с в и д е т е л я п о д е л у. Он даже имел наглость поучать Николая Григорьевича и советовать, как себя вести в нынешние времена. («Времена серьезные в высшей степени. Можешь мне поверить, я-то знаю. Через несколько дней – скажу по секрету – будет пленум... На местах страшно обюрократились, а о бдительности забыли... Говорят, выступит Иосиф Виссарионович... Главное звено: борьба с нарушителями демократии, с врагами, которые маскируются партийными билетами... Псевдокоммунисты... Мой совет: оборвать все связи с оппозицией, все личные отношения – я знаю, формально ты никогда... но фактически твои дружеские...»)
Николай Григорьевич накалялся злостью, но терпел, убеждая себя в том, что все это, быть может, принесет пользу Павлу. И, только уходя, понял, что никакой пользы не будет. Смутная тоска, напавшая на него в квартире Давида, охватила с такой силой, что защемило сердце. Вдруг он увидел ясно: Арсюшка далеко уже не Арсюшка. Время этой собачьей клички давно прошло. Арсений Иустинович Флоринский, действительный тайный советник, сенатор, вхож к государю, один из заправил департамента. И то, как он подал руку на прощание, как блеснули департаментским холодом его глаза – он даже не вышел в коридор, простился в дверях кабинета, – было фактом, над которым не стоило потешаться, его следовало молча и хладнокровно принять.
Дома были гости: Дина со своей матерью, умненькой старушкой Верой Андреевной, и дочкой Мариной. Марина сразу сделала Николаю Григорьевичу знак, чтобы он не проговорился при матери. Через несколько минут она забежала в кабинет, спросила шепотом:
– Дядя Коля, ну как?
Николай Григорьевич сказал только, что Давид Шварц обещал помочь посылкой вещей и денег. О чудовищном признании Павла рассказывать было, конечно, нельзя, да Николай Григорьевич и не верил в него по-настоящему.
– У вас неприятности из-за папы? – спросила Марина.
– С чего ты взяла?
– Анна Генриховна сказала. Будто вы за него ходатайствовали и теперь...
– Никаких неприятностей. Как видишь, я жив-здоров.
В столовой две бабушки, Анна Генриховна и Вера Андреевна, играли на пианино в четыре руки. В канделябрах старого «Беккера» горели тонкие свечи, оставшиеся от детской елки, их двойные отражения колебались в черном окне, и пахло сладкой свечной гарью и домашним печеньем с корицей. Николаю Григорьевичу вдруг страстно захотелось горячего крепкого чаю.
Перед сном Николай Григорьевич стоял у окна в кабинете – был миг тишины, гости ушли, Лиза была в ванной, бабушка спала в своей комнате за портьерой – и, погасив свет, оставив только ночник над диваном, смотрел на двор, на тысячи окон, еще полных вечерней жизни, оранжевых, желтых, красных, редко где попадался зеленоватый абажур, а в одном окне из тысячи горел голубоватый свет, и думал как-то странно, разом о нескольких вещах, мысли накладывались пластами, были стеклянны, одна просвечивала сквозь другую: он думал о том, как много домов было в его жизни, начиная с Темерника, Саратова, Екатеринбурга, потом в Осыпках, в Питере на Четырнадцатой линии, в Москве в «Метрополе», в салон-вагонах, в Гельсингфорсе на Альберт-гаттан, в Дайрене, бог знает где, но нигде не было дома, все было зыбко, куда-то катилось, вечный салон-вагон. Это чувство возникло только здесь, Лиза и дети, жизнь завершается, должно же это когда-то быть, ведь ради этого, ради э т о г о же делаются революции, но вдруг показалось с мгновенной и сумасшедшей силой, что и эта светящаяся в ночи пирамида уюта, вавилонская башня из абажуров тоже временная, тоже летит, как прах по ветру. Жильцы выключают свет в своих комнатах и, наслаждаясь темнотой, летят куда-то в еще большую темноту. Вот что на секунду померещилось Николаю Григорьевичу перед сном, когда он стоял у окна.
Сколько Горик себя помнил, он всегда чем-то тайно и тихо гордился: альбомом марок, велосипедом, мускулами, умением выбивать чечетку, отцом, дядей, двоюродным братом, домом, в котором жил, и многим другим, иногда совсем нелепым и незначительным. Года два назад он гордился тем, что большой палец левой руки мог выгнуть почти под прямым углом, чего не удавалось сделать никому в классе. Мало того, он сам не мог сделать того же большим пальцем своей же собственной правой руки! Это удивительное свойство левой руки было, разумеется, предметом зависти. Некоторые мучились переменами напролет, стараясь выгнуть свои большие пальцы под прямым углом, но все было тщетно. А он выходил, гуляючи, из класса, правая рука засунута в карман, а левой небрежно помахивал как бы между прочим, как бы посылая воздушные приветы – и большой палец его левой руки, выгнутый легко и безукоризненно, стоял, как взведенный курок. Горик гордился и другими таинственными свойствами своего организма. Он, например, не выносил клубники – сейчас же покрывался сыпью. Своими толстыми губами умел издавать звук, похожий на звук пробки, вылетающей из бутылки.
В прошлом году Горик очень гордился искусством игры «в города». Никто не мог его победить ни в школе, ни дома. Однажды играли дома, и, когда все выдохлись на букву «а», Горик назвал Асунсьон (у него-то было еще штук десять в запасе, самых заковыристых, вроде: Антофагаста, Антананариву, Акапулько), а отец вдруг засмеялся: «Ну, брат, не сочиняй, хитрый Митрий!» – «Кто сочиняет? – возмущался Горик. – Это столица Парагвая!» – «Брось, брось! Придумал тут же, не сходя с места». Горик побежал в свою комнату и принес атлас. Отец был изумлен. А Горику стало неловко оттого, что он слишком наглядно доказал отцу, что знает географию лучше, и, хотя мысленно нашел этому оправдание – отец был сиротой, воспитывался в детском приюте и никогда в жизни не собирал марок, а вся Горикина география пошла от марок, – все же он чувствовал себя виноватым. Не надо было бежать за атласом. Отец сам напросился, стал спорить. И, однако, сердце Горика тихо и тайно ликовало: в мире уже были вещи, известные ему и неизвестные отцу!
Горик понимал, что тщеславиться и гордиться чем-либо нехорошо, но, как курильщик, который тянется к табачному дурману и не может жить без него, хотя понимает всю его вредность, он уже не мог существовать без знакомого и привычного щекотания гордости, гордости все равно чем, но постоянной, иной раз даже бессознательной. Бывало, он невольно обнажал свое тщеславие напоказ, и это кончалось конфузом. Как-то на уроке немецкого языка вместо того, чтобы просто поднять руку и попросить у учительницы разрешения выйти, Горик обратился к ней с длинной немецкой фразой: «Erlauben Sie mir bitte gehen dorthin wohin der Kaizer Zu Fußgeht». Класс затих. Никто ни шиша не понял. Учительница кивнула, и он гордо вышел. Конечно, он знал немецкий намного лучше всех в классе потому, что третий год занимался с Марией Адольфовной. Когда он вернулся, его встретили злобным хохотом. «Ну как? Все в порядке? Донес? – кричал Володька Сапог. – Успел?» Пока Горик отсутствовал, учительница, разумеется, объяснила его вопрос; но это восприняли – не как изысканную аристократическую шутку, на что Горик рассчитывал, а как грубую похвальбу, и немедленно отомстили.
Другим свойством, тайно изнурявшим Горика не менее, чем тщеславие, была ревность. Это было тайная тайных, спрятано так глубоко, что он сам себе не признавался в том, что это было, но было и мучило, и осталось потом надолго одним из самых острых, терзающих воспоминаний. Все считали, что Леня Крастынь, или, по-школьному, Леня Карась, – выдающийся талант нашего времени. Леня увлекался палеонтологией, джиу-джитсу, научно-фантастическими романами – он писал их сам в толстых общих тетрадях, – рисованием и закалкой воли. До декабря месяца он ходил в коротких штанах, закаляя волю и тело. Кроме того, он в п ад а л в я р о с т ь. Он был близорук, иногда приходил в школу в очках, страдал плоскостопием и был самый низкорослый в классе, но его боялись трогать даже такие дылды, как Тучин и Меерзон, по прозвищу Мерзило, зная о том, что он в п а д а е т в я р о с т ь. И такой человек был другом Горика. Впрочем, настоящим ли? А может, Горик просто пользовался тем, что они были соседями, он жил в седьмом подъезде, Леня в восьмом, и они часто ходили вместе в школу и вместе возвращались? Многие мечтали о дружбе с Леней. Володя Сапожников, и Марат, и Меерзон жили в этом же доме, но в других дворах. Неужели же только то счастливое обстоятельство, что Горик и Леня случайно оказались жильцами соседних подъездов – вот что томило! – и явилось причиной тех долгих увлекательных бесед по дороге из школы и в школу, которые они вели о бронтозаврах и птеродактилях, испанских событиях и борьбе кардинальской гвардии с мушкетерами короля.
Обычно Леня звонил в четверть девятого. «Ты готов?» – «Готов!» – отвечал Горик, даже если не был совсем готов, что случалось чаще, ибо он был соня и «кунктатор», то есть «медлитель», как говорил отец. Поспешно одеваясь, дожевывая на ходу, он хватал портфель и бежал вниз по лестнице. Они встречались под аркой. Если Леня оказывался там раньше и ждал Горика минуту или полминуты, он всегда отпускал какое-нибудь ехидное замечание: «Не мог оторваться от пончиков?» Или же: «У тебя яичница на подбородке, милейший». Иногда мог сказать злое: «Только такие барчуки, как ты, жрут по утрам пирожные». Вообще Леня был вспыльчив, легко закипал, но так же легко отходил, обид не помнил. Если он не звонил в четверть девятого, Горик иной раз звонил ему сам, но чаще самолюбие удерживало от звонка. Раза два было так – он звонил, Карась говорил: «Ты иди, я немного задерживаюсь», – а потом Горик выходил и видел, как Леня спокойно шествует с Володькой, или с Маратом, или с обоими вместе. Володька Сапог и Марат Ремейко жили во дворе, где кинотеатр, в четырнадцатом подъезде, и обыкновенно ходили вдвоем, но они, конечно, рады были принять Леню в компанию. Впервые, когда Леня таким способом изменил Горику, Горика поразило иное: как раз накануне Леня высказывался и о том, и о другом почти с презрением. Про Марата он сказал, что это «хитрая обезьяна», только и занят тем, что читает в энциклопедии статьи «Размножение», а про Володьку – что он истинный «сапог», редкий тупица и с ним не о чем разговаривать. Однако они шли втроем по набережной и разговаривали прекрасно. Горик сделал вид, что его это вовсе не задело, обогнал их, независимо поздоровался, а на переменке спросил у Лени как бы невзначай: «О чем это вы утром на набережной...» – «Да Марат рассказывал про Испанию. Один их знакомый оттуда приехал». Черт возьми, Горику сделалось обидно, и он понял, почему Леня поперся с ними. «Да? – сказал он.– И что же?» – «Ты разве не знаешь Маратика? Запоминает всякую ерунду, анекдоты...»
Но через неделю Леня снова шел с Ремейкиным-Скамейкиным по набережной, а Горик плелся сзади, и ему не хотелось обгонять их и независимо здороваться.
На другой день после драки с Чепцом Горик зябнул утром под аркой и ждал Леню с нетерпением. Он помнил, что тот намекал на какую-то страшную клятву.
Леня появился непроницаемый и быстрый, на ходу погруженный в думу. Только свежий, свекольного оттенка фингал под глазом сообщал какое-то комическое несоответствие его серьезному, бледному от напряжения мысли облику.
– Ну? – спросил Горик.
– Что? – сказал Леня.
– Как насчет клятвы?
– А! На перемене после второго урока, я же сказал...
Первый урок был немецкий. Эсфирь Семеновна очень нервничала. На предыдущем ее уроке случился скандал: лишь только она заговорила о диктанте, как поднялся шум и гам, все стали топать ногами и стучать по крышкам парт, как это делали в Государственной думе (судя по новому изумительнейшему фильму «Ленин в 1918 году»). Кое-как при помощи старосты Эсфирь утихомирила класс, опять завела речь о предстоящем диктанте, но ее опять сбили – начали организованно гудеть. Эсфирь помчалась в учительскую и пришла с групповодом Елизаветой Александровной. Весь гнев почему-то обрушился на Мерзилу, которого выгнали из класса. Вот почему Эсфирь Семеновна сегодня нервничала, и Горик даже испытывал нечто вроде сочувствия к ней, глядя на то, как резко двигалась ее маленькая красная головка на красной же, чем-то похожей на петушиную, морщинистой шее и как настороженно метались ее взгляды туда-сюда. Есть такие учителя, один вид которых, беспомощность, неловкость, ординарность и отсутствие чувства юмора вызывают желание изводить их. Такой неудачницей была Эсфирь Семеновна. Ее уделом было служить мишенью для скрытых издевательств и попадать впросак. Неожиданно загудела труба завода «Красный факел», находившегося рядом со школой, за кирпичной стеной.
– Кто гудит? – завопила Эсфирь Семеновна.
На втором уроке тоже удалось посмеяться. Был русский. Вызвали Володьку Сапожникова и спросили про наречие: изменяется оно или нет?
– Изменяется! – твердо ответил толстяк. Сапог всегда держался у доски крайне уверенно. А на сей раз он заметил, что новичок, сидевший на первой парте – как оказалось потом, большой шутник, – едва заметно кивал.
– Подумай хорошенько, Сапожников. Изменяется?
– Да! – еще более твердый ответ.
– По чему?
– По... по лицам.
– Ну, проспрягай мне хотя бы, хотя бы наречие «реже».
– Реже! Я режу, ты режешь, он режет...
Все грохотали, но Сапог был невозмутим – его ничем не прошибешь. И только, идя к своей парте, показал новичку кулак.
Настала перемена после второго урока. Горик получил записку от Лени, написанную простейшим цифровым шифром, прочитать которую было делом одной минуты: «На втором этаже у окна напротив физкабинета». Окно выходило в сад. Была видна набережная, берег, стылый под снегом кремлевский холм, часть стены с башней и дворец. Пришел Сапог, сел на подоконник и стал есть пирожки. На каждой перемене он что-нибудь ел. Появление Сапога обескуражило Горика: неужели Леня такой дурак, что решил посвятить в свою тайну и этого болтуна? Затем прибежал Марат и как ни в чем не бывало сказал:
– Вы уже здесь?
Значит, и этот приглашен. Горик насупился. Ленина тайна теряла свою прелесть. А ведь он, как участник драки с Чепцом и самый близкий сосед Карася, имел право быть посвященным первым.
Но пришел Леня, и обиды исчезли.
Леня сказал:
– Я предлагаю организовать ОИППХ. Что это значит, спросите вы? Общество по изучению пещер и подземных ходов.
Трое смотрели на Леню в ошеломлении. Сапог закашлялся – его рот был полон непрожеванной пищи.
– Подробности, – сказал Леня, – я сообщу на следующей перемене. А сейчас мы должны делать вид, как будто ничего не случилось.
Горику было поручено достать электрический фонарик, свечи и спички. Свечи и спички он просто вынул из ящика кухонного стола, где Маруся хранила всякую хозяйственную хурду-мурду, но с фонариком пришлось повозиться. У Сережки был прекрасный фонарик-жужелица, Николай Григорьевич привез его из Германии и подарил Сережке ко дню рождения. Матово-черный, изящный овал, удобно помещавшийся на ладони. Горик отлично знал, где фонарик хранится: в Сережкиной комнате, в книжном шкафу, внизу. Взять его было легко, но Сережа непременно заметит. Он как собака на сене, своими вещами не пользуется, но стережет их зорко. Оставалось одно: соврать что-нибудь и попросить.
Первый выезд в пещеры – по Павелецкой дороге, станция Горки – Леня назначил на двадцать третье февраля, на День Красной армии. До этого следовало тщательно готовиться, закаляться физически и морально. Каждый вечер все четверо брали лыжи, уходили на Болото и бегали там до очумелости по заснеженному пустырю, где когда-то был парк, который вырубили. «Где фонарик?» – ежедневно допрашивал Леня, держа наготове книжечку. В этой книжечке по пунктам было отмечено, кому что поручено, что исполнено и что нет. Сапог занимался едой: копил сахар, сухари, шоколад, кое-что покупал. У него и денег было больше, чем у других, его мать Ольга Федоровна была добрая женщина, а отец работал в Наркомторге. Скамейкин обеспечивал бечевку и номера. Он должен был написать на отдельных листках размером в половину тетрадного листа три сотни номеров. Леня отвечал за все. У него были компас, карта и оружие – финский нож.
– Где фонарик?
– Сережки не было дома... Сегодня я обязательно...
– Ты просто экспроприируй, и все. Не для себя ведь, а для общества. Для ОИППХа. Тут нет ничего дурного. Все революционеры делали экспроприации.
Горик еще никогда в жизни ничего не экспроприировал. Только, может быть, три или четыре раза – марки. Но ведь все филателисты занимаются такой простодушной экспроприацией. Горика учил сам Сережка, два года назад отдавший Горику свою коллекцию: незаметно облизать языком ладонь (это удобно сделать, если сидеть пригорюнившись) и потом опустить руку на рассыпанную по столу груду марок, показывая на какую-нибудь пальцем: «Вот эту меняешь?» После чего спокойно убирать руку и засовывать ее в карман – к влажной ладони обязательно прилипнут одна, две, а то и три марки. Этот приемчик можно повторить за один сеанс обмена несколько раз, постепенно набивая карман чужими марками. Помнится, у Мерзилы Горик однажды унес таким способом четырнадцать марок. Правда, попалась одна дрянь.
Но марки – дело одно, а фонарик, например, – совсем другое. Взять его без спроса казалось Горику немыслимо. Он мучился, придумывая, что бы наврать. Наконец придумал: пусть попросит Женька. Ей Сережа даст, ничего не заподозрив. Женька согласилась, потребовав за услугу металлический карандаш.
Вечером долго сидели в столовой после ужина. Взрослые говорили о всякой всячине, о войне, политике, древних хеттах, врагах народа, о полярном лагере Шмидта, о Карле Радеке, который еще недавно жил в этом же подъезде, и Горик иногда видел его, рыженького, на лестнице, о писателе Фейхтвангере, о том, что пала Малага и что атакой руководил германский морской штаб с крейсера «Адмирал Шпеер», как всегда, отец спорил с бабушкой, а Сережка спорил со всеми. Кто бы что бы ни говорил, Сережка сейчас же доказывал обратное. Недаром мама говорит, что Сережка «противно спорит». Если бабушка замечала, что статья какого-то грузина в «Известиях» о том, что грузины произошли от древних хеттов, очень интересна, Сережка утверждал, что эта статья – бред. Если отец говорил, что падение Малаги еще ничего не решает, Сережка заявлял, что падение Малаги решает все, ибо Мадрид теперь в два счета будет отрезан от моря. Когда мама сказала, что Лион Фейхтвангер – умнейший писатель, Сережка, лишь бы поспорить, сказал: «Прости меня, но, по-моему, он идиот».
Бабушка наконец не выдержала и сказала, что он пока еще не академик, не профессор, а лишь только студент третьего курса. И к тому же не с блестящими отметками. Сережка, конечно, надулся и замолчал. Сам он любил делать другим замечания и ехидничать, но тронуть его – боже упаси. Они с отцом пили лимонную настойку, и Сережка был уже красный, говорил чересчур громко, а отец, сняв очки, улыбался как-то посторонне. Отец пошутил насчет того, что Сережка не академик, не профессор, но зато жених, а это кое-что значит. И тут Сережка окончательно обиделся и сказал, что его личные дела никого не касаются.
Настала неприятная тишина, и Горик подумал, что сейчас не совсем удобный момент просить фонарик. Но особенно затягивать было тоже нельзя, потому что скоро погонят спать. Горик сидел боком в кресле, перекинув ноги через мягкий подлокотник, а в другой подлокотник упершись спиной, листал старинный трепаный том Жуковского, как будто рассматривая картинки, а сам поглядывал косо на Женьку. Он ее гипнотизировал. Женька сидела с большими за столом и вышивала восьмигранную салфетку по методу Марии Адольфовны. Тоже дурацкое занятие! Из школы носит одни «посы», а вечером занимается ерундой. Женька прекрасно поддавалась гипнозу, он заметил давно. Конечно, при наличии у гипнотизера сильной воли. Он внушал ей: «Фонарик! Фонарик! Фонарик!» А она отвечала: «Надоело! Отстань!»
Мама сказала, что обещал прийти дядя Миша, но почему-то опаздывает. Отец встрепенулся. «Разве Михаил звонил?» Они заговорили о рукописи, которую написал дядя Миша и которую отец должен был кому-то передать и не передал. Бабушка стала отчитывать отца. Мама подтвердила: «Верно, Коля, нехорошо, Миша звонил три раза. Его это сердит...»
Отец, взволновавшись, ходил вдоль стола, тер с ожесточением лысину.
– Вот черт, виноват я, конечно! Не получалось Серго увидеть... Можно было, конечно, специально...
– Коля, какой вы необязательный, – качала головой бабушка.
– А второй экземпляр?
– Он просил только об одном: передать Серго. Остальные экземпляры хотел передать сам, обычным порядком: в Политбюро, в Президиум... Ах ты, черт меня драл! Все напрасно, книга не пойдет, но я обязан был...
– Тем более Миша сейчас... – сказала мама.
– В том-то и дело, – сказал отец.
Бабушка, продолжая ворчать и качать укоризненно головой, ушла в свою комнату и вернулась с очками на носу, держа газету. Она изъявила желание прочитать вслух заметку из позавчерашнего номера под названием: «Опасная игрушка». Никто не возражал, а мама даже сказала:
– Конечно, почитай, – и бабушка стала читать. Бабушка любила читать вслух. Она говорила, что в молодости ей предлагали стать актрисой, но дедушка отсоветовал, сказав, что нужно отдать все силы революции, а потом получилось так, что дедушка сам отошел от революции и даже разошелся с бабушкой из-за революции, а бабушка так увлеклась революцией, что забыла обо всем остальном. Но читала она до сих пор очень хорошо и красиво.
– «Безупречно здоровый девятимесячный ребенок внезапно занемог, – читала бабушка. – У него пропал сон, расстроилась деятельность кишечника, появились странные движения рта, до крови растрескались губы. Ребенок начал быстро терять в весе. Ни мать, ни наблюдавший за ребенком врач не могли определить причины заболевания...»
– Страсти-мордасти, – сказал Сережка, доставая из кармана портсигар, оттуда папиросу, постукивая ею по портсигару и разминая тщательно и не спеша, но не закуривая, потому что в столовой бабушка курить ему нe разрешала. Он даже вытащил спички, сунул папиросу в зубы – играл на нервах.
– «Врач предполагал наличие какой-то инфекции! – повысив голос и грозно поглядев на Сережу, но не замечая его папиросы, а просто требуя тишины, продолжала читать бабушка. – Третьего февраля, спустя две недели, мать обнаружила на пеленках какие-то крупинки. Это были острые осколки камней – кварца (Женька на цыпочках подошла к Сережке, что-то сказала ему на ухо. Он кивнул, и Женька вышла из комнаты)... гранита и полевого шпата, некоторые величиной с булавочную голову, и каменная пыль. И сразу стала понятна причина болезни ребенка...»
– Очень интересно! – сказал Сережка нахальным голосом. – Наверно, вредительство?
– «Когда ребенок брал игрушку в рот... – бабушка почему-то показала на Сережку пальцем, – ее швы расходились и содержимое оказывалось во рту и в желудке ребенка». Ясно вам? «Если после этого взять погремушку за ручку и трясти ее, из нее камни не просыпаются – так хитро сработана эта игрушка». И дальше...
Отец сказал что-то маме, вышел на цыпочках из комнаты.
– Дальше, – сказала бабушка, – сказан адрес фабрики, которая выпустила эту действительно вредительскую игрушку. Между прочим – Ленинград. Тоже показательно. Жалко, кстати, что Николай Григорьевич ушел. Он всегда говорит, что я паникую...
– Знаешь, мама! – Сережка встал так резко, что стул едва не упал, но, о чем Сережка заговорил, Горик уже не слышал. Он проскользнул в коридор, оттуда в детскую, где было темно и раздавалось заветное жужжание: Женька забавлялась фонариком. Горик подбежал к ней.
– Давай!
Она спрятала руку за спину.
– А карандаш?
– Сейчас дам... Есть же люди! – Он чуть не задохнулся от возмущения: так не верить родному брату! Нашарил в потемках – а зажигать свет не хотелось, чтобы не нарушать очарования жужжащей и светящей добычи, и Женька тоже не зажигала, продолжала жужжать и метать по стенам зигзаги луча – свой валявшийся на полу портфель, нащупал под тетрадками, на дне, металлический карандаш и вытащил его безо всякого сожаления. – На! – сказал он. – Давай сюда и спасибо.
– А что сказать, если он завтра попросит?
– Скажи – забыла в школе.
Она убежала, а Горик постоял немного в темноте, пожужжал, пометал лучиком.
Потом все испортил Марат, это трепло и женский угодник: протрепался Кате Флоринской и даже позвал ее пойти вместе в пещеры. Леня был ошарашен, когда Катя вдруг подошла к нему и спросила, можно ли ей взять с собой старшего брата. Ничего еще не поняв, Леня ответил: «Ни в коем случае!» Потом, поняв, он рассвирепел. «Какой же я осел! Все вы трепачи и ненадежные люди, – говорил он. – Вы трусливы, как зайцы, и блудливы, как кошки!» Леня терпеть не мог женщин. Никогда ни к одной девчонке он не обращался с вопросом, они были для него как пустое место, а если какая-нибудь девчонка случайно спрашивала что-нибудь у Лени, он напыживался, каменел и цедил сквозь зубы невнятное.
Как-то они гуляли с Гориком на дворе и Карась предложил поклясться друг другу в том, что они никогда не станут иметь дело с девчонками. Поклялись. Горик отнесся к клятве легко. Он не имел дел с девчонками, такие дела и не предполагались, так что никакого урона себе он этой клятвой не наносил и вообще ни малейшего значения для жизни Горика клятва иметь не могла, просто он согласился на нее, чтобы сделать товарищу приятное. Но однажды Леня дал ему почитать свой научно-фантастический роман «Пещерный клад» – три толстые тетради в ледериновых переплетах, исписанные мелкими, без помарок чернильными строчечками, – Горик по неосторожности показал роман Женьке, она не смогла прочесть больше двух страниц, но Леня все равно страшно оскорбился, назвал Горика предателем и клятвопреступником и не разговаривал с ним несколько дней.
Обозлившись и теперь, Леня заявил, что поход откладывается на неопределенное время – до улучшения погоды. Сказал, что из-за оттепели нельзя подойти ко входу в пещеру, все затопило. Может, так и было. Тянулась мутная, тревожная зима: то холода, то метели, то сырости.
Вдруг после выходного Леня на первом уроке подсел к Горику за парту и показал левую ладонь, искромсанную ужасной раной, как будто кто-то железным гребешком содрал кожу. Почти вся ладонь от того места, где щупают пульс, до верхней поперечной складки была намазана зеленкой.
– Молчи, понял? – зашептал Леня. – Я вчера в пещеру лазил. Один. Ух, там красота, елки-палки! Тепло-тепло! Просто жутко тепло, градусов шестнадцать по Цельсию, я весь потный вылез. До второго зала дошел, оставил записку – и назад. А это я рукавицу потерял и в первом зале, когда прыгал, сорвался...
Горик слушал потрясенно.
– Как же ты... один?
– А что? Одному здорово. Ты молчи. Никому!.. Мы с тобой вдвоем – понял? – в следующий выходной...
На перемене Вовка, заподозрив что-то, подкатился к Горику и стал выпытывать, что ему Карась шептал.
– Да так, ничего особенного.
– Ничего особенного? А чего ж ты глаза вытаращил, я видел...
Было неприятно врать. Главное, Горик не понимал смысла: если уж наказывать, то Скамейкина, а Сапог ни при чем.
Оттепель сменилась стужей. Когда шли по набережной в школу, синяя морозная мгла вставала над Кремлем и на гранитном парапете лежал пушистый и толстый утренний слой снега, который хорошо было сбивать палкой, портфелем или просто варежкой.
Катя Флоринская спросила у Горика: отчего Леня Карась так ее ненавидит? Горик в смущении – Катя его чем-то томила, она была новенькая, загадочная – вынужден был сказать, что Леня вообще относится к женщинам отрицательно. Горику хотелось рассказать Кате все и позвать с собой в следующее воскресенье, но чтоб без Марата, без никого, вдвоем, но он, конечно, ничего не сказал и только смотрел, усмехаясь криво и нагло, на Катю. Она была очень огорчена. Они стояли в среднем дворе, рядом с задним, служебным входом в «Гастроном», возле которого всегда лежали горы деревянных ящиков, грязная бумага, стружки, куски картона. Горик держал двумя руками портфель и стукал по нему коленями, то одним коленом, то другим. Потом они разошлись: Горик пошел в свой седьмой подъезд, Катя в свой десятый.
А Марат Ремейкин-Скамейкин погибал у всех на глазах. Он носил заграничный Катин ранец, держа его неуклюже за лямки, что выглядело глупо, потому что ни один дурак так ранцы не носит. Потеряв всякую совесть, он ждал Катю утром у подъезда. Затеял драку из-за Кати с одним гигантом из седьмого класса, который стал приставать к Кате в раздевалке, и пришлось вмешиваться, спасать Скамейкина. (Гиганта втроем повалили на пол и чуть не задушили под ворохом пальто.) Все это было бесстыдно и унизительно. И, когда Леня сказал Горику, что Марат должен быть, как разложенец, исключен из членов ОИППХа, Горик радостно согласился. Он не вполне точно представлял себе значение слова «разложенец», в его сознании возникла отвратительная картина, темно-коричневая, насквозь прогнившая и жидкая от гнилости груша.
Чем ближе подступал назначенный Леней срок – выходной, – тем сильней становилось Гориково волнение, которое надо было скрывать. Ночь на четверг он почти не спал. С одной стороны, его преследовали картины ужасной смерти в пещерах и подземельях, приходившие на память из книг Гюго, Дюма, Густава Эмара, но силою воли он побеждал страх и был, в сущности, готов на все; с другой же стороны, еще более мучительной, чем страх, была необходимость соблюдения тайны, чего требовал Леня. Какая-то садистская пытка: погибнуть он соглашался, но погибнуть в безвестности, так, чтобы даже мама не знала, где и как он погиб! Несколько раз среди ночи Горик решал встать, пойти к кабинету, вызвать маму и кое в чем ей признаться, кое на что намекнуть. Но окончательной решимости с м а л о д у ш н ич а т ь каждый раз не хватало.
В школу Горик шел с головной болью, на уроках сидел в отупении, плохо соображал. В другую ночь Горик заснул быстро, лишь только лег, но сон был тяжелый, снилась какая-то река, плоты возле берега, он плавал рядом – на глубоком месте, где «с ручками», – и его затягивало холодной струей под плоты, забивало все дальше, вглубь, в темноту.
В столовой поздно сидели, пили чай, вдруг увидели: Горик босой, в ночной рубашке, вышел из детской и, протягивая руки, шаря ими в воздухе, как шарят в потемках, зашлепал через всю столовую к креслу. Глаза были закрыты, он спал. Все перепугались, отец схватил Горика на руки – тот не просыпался, – понес в детскую, уложил. Мама так встревожилась, что не хотела Горика пускать на другой день в школу. Но все же пустила. Горик ничего наутро не помнил и очень удивился, когда ему рассказали. И немедленно, по своему обыкновению, стал гордиться: рассказывал всем в школе, что ходил ночью по квартире как настоящий лунатик.
Мама сказала: «Он очень перенервничал с пушкинским юбилеем».
Бабушка сказала: «Он слишком много читает. Надо давать ему не больше одной книги в неделю. А он их глотает как сумасшедший».
Отец сказал: «Он растет. В этом все дело. И не устраивайте панику».
Никто не знал, что с ним происходит. И он крепился – никому, ничего. Но тут, как на грех, явились дядя Миша с Валеркой и остались ночевать. Валерка весь вечер хвалился, рассказывая, какие мать подарила ему финские прыжковые лыжи и как он ездил с ребятами на одну далекую станцию по Казанской дороге – прыгать с трамплина. И как наврал отцу, будто ходил на лыжную экскурсию с классом, а если б отец узнал правду, он бы дал такого ремня, что будь здоров, и переломал бы лыжи, он и так эти лыжи ненавидит, потому что их подарила мать, даже требовал, чтоб Валерка отказался от них. Нашел идиотика – отказываться от финских прыжковых лыж! Слушать Валеркину похвальбу было непереносимо. Горик терпел, боролся с собой долго, но, когда уже легли спать, не вынес и открыл Валерке все. Тот сразу завял со своими прыжковыми лыжами. И начал канючить, чтоб Горик взял его с собой в пещеру. Горик пообещал.
На душе Горика стало легче: теперь было кому в случае чего рассказать маме о том, как и где погиб ее сын, мужественный, сдержанный и очень молчаливый человек.
Когда он вернулся из школы на другой день, Валерки уже не было, его увезли куда-то к матери или к тетке, но дядя Миша остался. И первое, что дядя Миша сказал – лукаво и тихонько, на ухо Горику, – было:
– Ну, браток, будешь сегодня ответ держать перед батькой!
У Горика даже в животе похолодело. Неужели Валерка, гад, протрепался? Мама три дня назад уехала в командировку в совхоз, отец был на работе, бабушка тоже. Засунув пальцы под ремень своего широкого блестящего пояса, дядя Миша расхаживал по комнате и загадочно посматривал на Горика, ничего не говоря. Он ждал, что Горик сам все выложит. Но Горик молчал. Он помнил, как однажды учил Леня: ни в чем не признаваться и все отрицать.
– Вот что, Игорь Николаевич, – сказал дядя Миша, – все твои злоумышления стали нам известны. Отец уже звонил мамаше этого вашего героя – как его? – который все закаляется, ходит с голыми коленями до декабря месяца, чтоб схватить костный туберкулез.
– Лене? – ужасаясь, вскрикнул Горик.
– Может быть. Он какой-то больной. Отец говорит, что у него припадки. Как же можно ходить с припадочным в пещеры? А тем более пускать его туда одного? Ну? Ты же взрослый мужик, должен соображать. Я всегда считал, Игорь Николаевич, что ты мужик с головой, не то что мой обормот...
– Уж, во всяком случае, я не предатель! – пробормотал Горик дрожащим голосом.
– Хочешь сказать, что Валерий тебя предал? Верно, но ты предал своего Леню, разболтал Валерию. Так что хороши оба. Но дело-то вот в чем... Мать этого Лени... Кто она такая?
– Обыкновенная женщина. В типографии работает.
– А отец?
– Отец с ними не живет. Он военный. Комбриг, по-моему. Он на Кавказе где-то.
– Комбриг? Как фамилия?
– Крастынь.
– Одного Крастыня я знал по Дальнему Востоку. Ну, неважно. Мать, странная особа, стала смеяться в телефон, просто заливается хохотом – отец рассказывал – и сказала, что ее Ленька все брешет, не верьте ему, он вообще, говорит, фантазер, мечтатель, и пороть его некому. Ни в какие пещеры он не лазил и не полезет, а руку поранил – в кино хотел попасть без билета, перелезал через стену у вас тут, на заднем дворе, и рюхнулся. Отца, милый друг, возмутило то, что ты от всех втайне, молчком-молчком собирался ехать куда-то на электричке...
Горик слушал остолбенело, потом тихо пошел в детскую, бросил на пол портфель и лег на свою кровать.
Вскоре пришла с работы бабушка, явился Сережка, пришла Женька с пластики, приехала мама, продрогшая, усталая, в заиндевелом брезентовом плаще поверх полушубка, с рюкзаком, где обязательно бывали какие-нибудь подарки – на сей раз деревянные игрушки, купленные в одном забытом богом городке на базаре, – и, как всегда после таких отлучек из дома, мама была очень веселая. Она сразу побежала принимать ванну. Была как раз пятница, день горячей воды.
Дядя Миша, как благородный человек, ничего не рассказал ни маме, ни бабушке. Все ждали Николая Григорьевича, он почему-то задерживался. Горик, полежав немного с видом человека в полном отчаянии и вызвав этим приятное волнение у Женьки (она подходила несколько раз и спрашивала с испугом «Что с тобой?», но он молчал, да и, по совести говоря, он сам толком не знал, что с ним), с бешеной энергией взялся готовить уроки: сделал русский, примеры, четыре задачки, нарисовал контурную карту, а отца все не было. Дядя Миша тоже нетерпеливо ждал его и даже поругивался: «Вот чертушка, куда он запропал?» Отец должен был сегодня увидеть Орджоникидзе и узнать у него про рукопись дяди Миши. Разговоров об этой рукописи было много. Называлась она «Ожидание боя». О будущей войне. Бабушка и мама говорили, что рукопись очень интересная, Сережка сказал, что кое с чем он не согласен, а отец хотя и хвалил рукопись, но сказал маме – Горик случайно услышал, – что Михаил занимается не своим делом. Они с дядей Мишей однажды поссорились, дядя Миша кричал: «Твое дело отдать, а что ты там думаешь, меня не интересует!» От того, что скажет Орджоникидзе, зависело многое: напечатают ли рукопись, вернут ли дядю Мишу на работу в Военную академию и пустят ли его наконец в Испанию, куда он давно и безуспешно стремился.
Поэтому дядя Миша нервничал, ожидая отца. Кроме того, он хотел вернуться сегодня же в Кратово и боялся опоздать на последнюю электричку.
Вместо отца неожиданно приехал Гриша, мамин брат, живший в Коломне и работавший на коломенском заводе инженером, со своей женой Зоей. Гриша рассказал, что как раз вчера он был с заводской делегацией у Орджоникидзе, приглашали Серго на конференцию дизелистов в Коломну, но Серго поехать не сможет – конференция начнется завтра, – он передал письменное приветствие, Гриша вытряс из портфеля листок бумаги, всем показывал: «Поздравляю дизелистов Коломзавода! Боритесь за 240 тысяч лошадиных сил в год!»
– Мы напечатаем типографским способом, – говорил Гриша, – здесь будет маленький портретик Серго, и раздадим всем делегатам как подарок...
Сережка и Гриша сели на диване играть в шахматы. Горик пристроился смотреть. Дядя Миша тоже подходил иногда, смотрел секунду и командирским тоном приказывал: офицера гони! Бей турой! Уводить королеву, уводить, к чертовой бабушке! Он тыкал пальцем в доску, хватал фигуры, переставлял. Сережка, презрительно усмехаясь, но не говоря ни слова, ставил фигуры на место, и Гриша своим деликатным, тонким голосом просил:
– Михаил Григорьевич, ради бога...
Дядя Миша играл в шахматы очень плохо. Наверное, хуже всех. Но он любил вмешиваться и давать советы... Сережка наконец не выдержал и сказал вежливо, но ехидно:
– Дядя Миша, мы сейчас доиграем, а ты потом спокойно сыграешь с бабушкой, ладно?
Бабушка играла ничуть не хуже дяди Миши, но дядя Миша взъярился:
– Ах ты, щенок! Наглец! Да я тебя в матче изничтожу, сотру в порошок! Котлету из тебя...
Сережка тут же предложил сыграть на деньги матч из десяти партий. Он частенько таким образом «доил» дядю Мишу, но дядя Миша почему-то упорно бросался с ним играть и с возмущением отвергал фору, а Сережка предлагал даже ладью. Они успели сыграть пять партий, дядя Миша все проиграл, и в это время позвонил отец и сказал, что находится на пути домой. Это значило, что он где-то застрял, к кому-то зашел. Может быть, даже здесь, в доме.
Через полчаса он приехал, вошел в шубе и в шапке в столовую. Лицо у него было серое, какое-то слепое, ни на кого не глядя, он сказал:
– Серго умер.
Бабушка вскрикнула. Все остальные молча смотрели на отца, он повторил:
– Серго умер. Четыре часа назад. Сказали, будто от паралича сердца.
Горика впервые в жизни болезненно и мгновенно, как током, пронизало сострадание, но не к умершему Серго, а к отцу, который показался Горику вдруг старым, слабым, и к бабушке, она плакала, не стыдясь слез, и к дяде Мише, который как-то отчужденно застыл на диване и долго, в то время как все разговаривали, молча глядел в окно. Было непонятное и пугающее в том, как подействовала на всех смерть Серго, он ведь не был ни родственником, ни близким другом, как, например, Давид Шварц. Правда, отец рассказывал, что сдружился с Серго на Кавказском фронте, где они оба были членами Реввоенсовета. Потом их пути разошлись. Серго стремительно выдвинулся, стал одним из руководителей, а Николай Григорьевич, постепенно снижаясь, превратился в обыкновенного о т в е т с т в е н н о г о р а б о т н и к а, каких тысячи. Обратиться к Серго с просьбой было для Николая Григорьевича делом не очень простым и даже не очень приятным. И все же он знал, что когда-нибудь, в «день икс», сможет пойти к нему – не с рукописью Михаила, не с просьбой поддержать на Политбюро, а с каким-то последним, смертельно важным вопросом, на который Серго ответит, непременно ответит всю правду, какую будет знать. Но не «день икс», а смерть сравняла их и сблизила снова.
Три дня больше ни о чем – только о Серго, о Серго. Бабушка с красным, измятым от слез лицом читала газеты. «Обострили его болезнь самым гнусным предательством... Доконали нашего Серго... Пусть же вечное проклятье...» В понедельник был траурный день, не ходили в школу, а у Горика как раз в этот день обнаружилась ангина, и он очень жалел, что ангина пропала зря, без пользы. Снова приехал дядя Миша с Валеркой, Валерку не пускали в детскую, чтоб не заразился, и он, приоткрыв дверь, показывал разные рожи, изображал Петрушку, а дядя Миша с отцом опять поругались, мама их успокаивала, дядя Миша хватал Валерку за руку, и они уходили, хлопала дверь, отец кричал, они возвращались. И зима все тянулась, река лежала под снегом, а Канава возле «Ударника» не замерзала, над черной водой всегда клубился пар.