Завертели морозы, и в заготовительном цехе от холода совсем пропасть. Колька бежит к горну, накаляет там бракованную матрицу. Раскалив ее добела, притаскивает на крюке, бросает на стан, и все трое снимают рукавицы и греют руки. Если в цеху в это время показывается Колесников или, еще хуже, Чума, Колька, крюком быстро спихивает ее на пол, и они снова принимаются в о л о ч и т ь, с жалостью поглядывая на матрицу, которая шипит на сыром, мазутном полу и бесполезно тратит свой жар.
Вообще-то насчет огня в «заготовке» хорошо, вольно. И погреться, и покурить – всегда пожалуйста, горн рядом, не то что в других цехах. Когда прикурить, например, бегут к горну, выволакивают клещами из огня какую-нибудь раскаленную штуку, матрицу или болт, хоть сто человек прикуривай. Теплынь у горна! Молотобойцы работают в одних маечках, и то все мокрые, а волочильщики в ватниках зубами стучат.
Молотобойцев было трое. Одного, молодого и крепкого, взяли недавно в армию, а двое оставшихся – пожилые мужики, оба из Белоруссии, попавшие в Москву как беженцы – не справляются, кузнец дядя Вася орет на них, называет «филонами». Начальник цеха обещал перевести в молотобойцы одного разнорабочего, но пока что Чума то и дело просит Игоря или Кольку подсобить кузнецам. Колька нарочно бьет кувалдой слабо и неловко, чтоб разозлить дядю Васю и чтоб тот его прогнал, и садится спиной к печке, покуривает. А Игоря подводит его непобедимое тщеславие, его давнишняя тяга гордиться все равно чем и перед кем. Ему хочется, чтобы дядя Вася, белорусы, Чума, грузчицы – все видели и поражались тому, как лихо он машет кувалдой, с какой силой наносит удар. Сила у Игоря, конечно, есть, но не такая уж большая, чтобы ей поражаться.
Дядя Вася вынимает из горна трубу с пылающим, раскаленным концом и кладет этот конец на наковальню, а Игорь должен несколькими ударами размозжить конец, превратить его в узенький плоский хвостик, способный проткнуться в отверстие матрицы и удобный для того, чтобы его схватила зубами тележка. Вот и все дела. Игорь со зверским выражением лица высоко вскидывает кувалду и лупит ею с такой яростью, что дядя Вася морщится: легше, легше. Белорусы и вовсе не смотрят на старания Игоря. А сам он через четверть часа чувствует, что выдохся, и недоумевает: как же эти костлявые мужички, у которых и бицепсов не видно, машут кувалдой по двенадцать часов в день?
В ночную смену, если сядешь у печки курить, можно и заснуть ненароком – тепло сморит. Минуту или две дремлет Игорь, думая во сне о чем-то цветном, ярком, чего никогда не было, о чем-то похожем на лесную лужайку, где растут маслята, где он сам лежит в трусах на стареньком, разогревшемся от солнца тканевом одеяле, сквозь которое покалывают сосновые иглы, читает книгу и постепенно сникает в дреме, оглушенный тишиной, солнцем, лесом. И вдруг – точно что-то стреляет в нем – просыпается. С треском лопнула в огне дровина. Махорочная самокрутка еще тлеет в руке.
Ползут профили, скрипит гнущаяся сталь, щелкает зубами тележка, дерг – вперед, дерг – назад. И медленно, долго, сырой самокруткой тлеет ночь...
Колька третий день не работает: намастачил себе бюллетень, расковырял зубилом болячку на правой руке. Сидит с утра на койке в общежитии и играет в карты, в очко или в «три листика», с такими же, как он, больными прохиндеями. Вместо Кольки Чума поставил на волочильный стан подсобника узбека по прозвищу Урюк. Это молчаливый, покладистый и здоровенный мужик. Никто про него толком ничего не знает. «Эй, Урюк! Почем урюк?» – кричат ему мальчишки во дворе. Урюк молчит, не слышит. Лет ему пятьдесят, а то шестьдесят или больше. «Билизован»... – говорит он про себя. У Игоря всегда тоскливо сжималось сердце, когда он случайно издали замечал Урюка, который брел среди женщин-грузчиц, отставая от них, углубленный в какие-то думы, нелепый в своем халате поверх ватника, в солдатских сапогах и черной бараньей папахе, ноги он ставил носками в стороны, смотрел вниз, руки слегка растопыривал, отчего казалось, готов сейчас же взяться за любую работу. И правда, он был безответен, помыкали им все, и грузчицы, и молотобойцы, заставлявшие возить дрова к печи, и даже Колька, который кричал тоном начальника: «Эй, Урюк, оттащи эвон-то отсюдова!» Урюк покорно оттаскивал «эвон-то».
Теперь он так же покорно, молча и легко переносит трубы от отжигальной печи к стану и потом тащит готовые профили к воротам, где грузчицы громоздят их на тележки.
За два дня Урюк сказал с Игорем, может быть, десять слов. На третий день, вернее, на третью ночь – всю неделю Игорь работает в ночную – собираются в полночь идти в столовую. Игорь ладонью сшибает вниз рубильник, выключает стан, Настя поспешно трет руки нитяными концами, сбрасывает спецовку – они торопятся, чтобы, вернувшись после еды, хоть четверть часа посидеть в покое, покурить. Урюк никуда не торопится: садится к печи, заворачивается в халат и, похоже, намерен кемарить.
– Ты что? – удивляется Игорь. – В столовую не пойдешь?
– Йок, – мотает головой Урюк.
– Чего ж так?.. – зевая, говорит Настя. И они с Игорем уходят.
Урюк не идет в столовую и в следующую ночь, и в третью. Пока Игорь и Настя хлебают суп из перловки и едят картофельные котлеты, жаренные на хлопковом масле, Урюк дремлет у печи. Они возвращаются, будят его, Игорь включает рубильник – и ползут профили, скрипит сталь, щелкает зубами тележка...
Наконец наступает такое утро, когда Урюк не хочет идти никуда, ни в столовую, ни домой в общежитие. Он садится к печи и говорит, что будет тут спать до вечера. В общежитии, говорит он, холодно, а тут тепло.
– Ишь, надумал!.. – зевая, говорит Настя и уходит. У нее двое детей и старуха мать, ей некогда разговаривать.
Игорь садится рядом с Урюком, прислоняется к кирпичной кладке печи, ощущая спиной широкое и не очень жаркое, как раз такое, как нужно, расслабляющее нежное тепло.
– Что у тебя случилось? – спрашивает Игорь.
Урюк бормочет невнятное.
– Слушай, я тебе принес тут для смеха... Игорь роется в карманах брюк, в ватнике – ищет засохшую урючинку, которую вчера обнаружил в своем ташкентском пиджаке и специально берег, чтобы показать Урюку. Урюку, наверно, будет очень приятно увидеть урюк. Такое маленькое твердое, почти окостеневшее ядрышко, оно проскочило сквозь дырку в кармане и застряло под подкладкой. Это, видно, когда Игорь возвращался с Янги-Юльской стройки в конце августа, когда бежал оттуда, услышав, что в Ташкенте вербуют молодежь на московские заводы, а там в августе стояла немыслимая жара, ночью в палатках духота не спадала, свистели фаланги, они набежали со всей степи, почуяв гниющие остатки мяса, хотя эти остатки закапывали в песок; но ни духота, ни фаланги не мешали сну, Игорь спал там мертвецки, без сновидений, как никогда прежде, от многочасового махания кетменем ныли спина и руки, он ведь должен был демонстрировать свою силу, быть «пальваном», богатырем, и однажды, распалясь, он махнул, не глядя, и какой-то дурак подвернулся под кетмень – один парень из соседней школы, – и кетмень зацепил его по кумполу. У Игоря от ужаса подкосились ноги, а парень остался лежать на песчаном откосе, его унесли на носилках, но все кончилось хорошо, он выжил; одну девчонку ночью утащили в степь дезертиры, и она чуть не умерла, ее нашли без сознания, всю разодранную, точно ее трепали собаки, это была толстая девушка, эвакуированная из Одессы... Haутpo все вооружились кто как мог и побежали в степь искать дезертиров, чтоб отомстить, но никого не нашли; и все-таки там было ничего, там было сытно, давали баранье мясо и плов, густой плов, иногда мясной, а иногда бухарский, с абрикосами; абрикосов там было завались, но виноград еще не поспел, и, когда Игорь бежал оттуда с одним малым, тоже москвичом, они шли целый день степью, к вечеру добрались до колхозного сада и наелись там абрикосов и яблок, как удавы, набили животы, не могли двигаться, урючинка под подкладкой осталась, наверно, с того ужина, в саду вечером, когда уже гасло небо и запели лягушки.
– Boт! – говорит Игорь, радостно протягивая ладонь, на которой лежит превратившаяся в косточку урючинка. – Видал? Возьми!
Бородатый берет урючинку, смотрит на нее равнодушно и бросает на пол.
...Бабушка была очень разгневана, когда узнала, что он ушел с канала самовольно. «Как! Стройку еще не закончили, а ты сбежал! Когда весь народ напрягает силы...» Она даже хотела пойти в школу и пожаловаться директору, совсем с ума сошла. А что Игорю школа? Он ее закончил и расплевался с ней. Директор там был болван, занятый только своим садом и торговлей на базаре. Это верно, он ненавидел эвакуированных и мог от ненависти сделать любую пакость, но тогда, в августе, он не имел уже никакой власти над Игорем. Игорь мог сказать ему все, что накипело, и несколько раз его подмывало высказаться на улице, когда они встречались нос к носу, но он себя сдерживал: боялся, что тот будет мстить Жене, ей предстояло еще учиться в восьмом. И вот к такому человеку старуха собиралась пойти жаловаться. Она просто рехнулась. Ей не хотелось, чтоб он уезжал в Москву, в этом было все дело. С нею становилось труднее, особенно с тех пор, как она взяла к себе в комнату Давида Шварца, и другая старуха, жившая в этой же комнате, протестовала.
Эта другая старуха, Синякова, тоже с дореволюционным стажем, была отвратительная особа. Она все время пыжилась, гордилась какими-то заслугами и к другим старикам, в том числе к бабушке и к Давиду Шварцу, относилась с высокомерным презрением. А бабушка рассказывала, что когда-то, когда бабушка работала в секретариате, эта женщина перед нею заискивала и Давид Шварц в двадцать каком-то году спас ее во время чистки от исключения. Но теперь бабушка была обыкновенной несчастной старухой, жившей на пенсию и бедствовавшей, как другие, а Давид Шварц из грозного, всесоюзно известного судьи превратился в больного, полупомешанного старичка и Синякова могла презирать их, издеваться над ними. Она называла их оппортунистами и то и дело пускала ехидные замечания вроде: «Это вам не Серебряный бор». Однажды колхозники привезли в подарок мед, Синяковой почему-то не досталось, и она побежала в райком с жалобой: почему мед получили оппортунисты, а не она, кристальный член партии, ни разу не подписавшая ни одной оппозиционной платформы...
Иногда Синякова втравляла бабушку в политические споры. Делала это хитро: начинала тихонько, издалека, постепенно наглела, говорила подлости, ложь, и бабушка, не выдержав, вступала с ней в перепалку. Последним торжествующим доводом Синяковой было: «Вот я здесь, я честный человек. А где твой зять? Где твоя дочь?» Она была толстая, большая, с красным задубенелым лицом и синенькими глазками-щелочками. Без левой руки. Говорила, что потеряла руку на Гражданской войне. Ио Игорь не верил ей.
Бабушка говорила, что она случайный человек в партии. Несмотря на то что безрукая, умела и любила драться. Как-то подралась с одним стариком возле титана – то ли она хотела получить кипяток без очереди, то ли он стремился к тому же. Она била его чайником по спине и кричала: «Ты бундовец! Я знаю, что ты бундовец!» Давида Шварца она тоже называла бундовцем, хотя бабушка говорила, что это смехотворная ложь, Шварц никогда бундовцем не был и, наоборот, всегда резко критиковал бундовцев. Однажды Синякова замахнулась на бабушку. Женя как раз входила в комнату и, схватив с подоконника ножницы, подскочила к громадной старухе. «Если вы хоть пальцем тронете мою бабушку, я вам проколю живот!» Синякова долго потом разорялась, грозила милицией, называла Женю «вражьей кровью», но все-таки Женя оказалась единственным человеком в комнате, а может, в поселке, кого она побаивалась. Каким-то чутьем чуяла, что Женя и правда может кольнуть ножницами в живот. Игорь-то знал, что может: Женя отчаянная, на нее «находит», как на Леню Карася.
Давида Шварца Синякова ненавидела особенно злобно. Наверное, как раз потому, что когда-то он ей сделал добро. Она старалась выжить его из комнаты: говорила про него и про бабушку гадости, смеялась над его жалким видом, нарочно открывала окна, чтоб простудить его. Бабушка больше всего страдала из-за этих синяковских издевательств над Шварцем, поэтому вспыхивали скандалы с криками и взаимными угрозами: «Ты ответишь за свои слова!» – «Я подам на тебя в КПК!» Игорь не мог слышать криков, не мог видеть белого лица бабушки. Он уходил. Если б Синякова была мужчиной, он бы ударил ее. Но со старухой не знал, что делать.
На крики сползались другие старики и старухи, начинались разбирательство, пересуды, товарищеские укоризны и увещевания, тем более долгие и любовно-тщательные, что всем этим старикам и старухам делать было абсолютно нечего. Синякова твердила свое: «Я хочу, чтобы этого аморального человека убрали из комнаты!» Аморальность Давида Шварца заключалась в том, что он объявил, что не будет ни мыться, ни бриться до «возвращения в Москву»: в его больном сознании тут была какая-то связь с зароками его молодости, когда он объявлял голодовки в тюрьмах или отказывался отвечать следователю. Это был его ответ войне, фашистам, эвакуации, невзгодам и ужасам здешней жизни, своему унизительному положению, которого он не понимал в полной мере, но, наверное, ощущал, как ощущают погоду, перемену давления. Заставить Шварца помыться могла одна бабушка, и то ей удавалось это с трудом и не всегда. Кроме бабушки, он никому не был нужен. Единственная сестра Давида Шварца умерла перед войной, приемный сын Валька был неизвестно где, то ли в военном училище, то ли на фронте, ничего не писал, а старушка Василиса Евгеньевна осталась в Москве и тоже ничего не писала. Бабушка не могла отпустить его из своей комнаты, как бы ни ярилась Синякова, потому что знала – без нее он погибнет.
Давид Шварц не замечал, не видел и не слышал, какие страсти бушевали вокруг него. Разбирательство его «дела» в присутствии нескольких крикливых стариков происходило иногда прямо над его головой, но он безучастно и молча лежал на койке и смотрел на спорящих так, точно они были на другой планете. Мозг его был занят каким-то упорным размышлением. Внезапно его лицо могло осветиться отблеском з д е ш н е й мысли, он вдруг хмурился, садился на койке и вскрикивал сурово и гневно, как когда-то: «Перестаньте шуметь! Идиоты», – но прежнее размышление сейчас же одолевало его, он вновь погружался в полусон, ложился навзничь и смотрел на крикунов издалека. Старик очень страдал от жары, сбрасывал с себя одежду и почти весь день проводил в кальсонах. Мог в кальсонах пойти в столовую. Игорь сам дважды перехватывал его на дороге и силою тащил в дом. Бабушка плакала: «Если б ты знал, какой это был человек! Какой ум!» Она считала, что человека уже нет, осталась лишь никчемная, неопрятная оболочка. И все-таки бабушка любила и жалела Давида Шварца. Иногда Игорю казалось, что она любит старика больше, чем его, Игоря, и даже больше, чем Женю.
На Шварца бабушка никогда не сердилась, а Игорь и Женя ее часто раздражали, она ругала их из-за пустяков, один раз даже ударила Игоря по лицу. С легкостью могла назвать его негодяем, лгуном, дрянцом. Особенно быстро воспламенялось ее раздражение после какого-нибудь разговора с Синяковой. Игорь так и знал: если утром была у них ссора, значит, днем бабушка непременно начнет цепляться к нему и к Жене. С Синяковой она сдерживалась изо всех сил, зато с ними распускала нервы вовсю. Нет, то были не истерики, то были злые несправедливости. Правда, бабушка никогда не терзала Игоря и Женю при Синяковой. При «этой бандитке» семья должна была выглядеть сплоченной и дружной.
Среди стариков были и неплохие люди. Некоторые сочувствовали бабушке в ее борьбе с Синяковой, другие жалели Давида Шварца, навещали его, приносили фрукты, орехи – он очень любил грецкие орехи. Одна старушонка как-то подошла к Игорю, когда он сидел в одиночестве на берегу Боз-су, и тихо сказала: «А я твоего папу знала по Кавказскому фронту. Я его очень уважала. Он был настоящий большевик». И, не дожидаясь ответа, пугливо оглянувшись, ушла и больше никогда не подходила к Игорю, даже не здоровалась с ним.
Почти все старики считали, что с Давидом Шварцем дело окончательно плохо. За три года перед началом войны его уже сажали в сумасшедший дом, продержали там несколько месяцев и выпустили, но бабушка говорила, что он «уже не тот». Ему даже дали работу: научным сотрудником в каком-то этнографическом музее. Игорь помнил тогдашние разговоры. Одни негодовали: «Это издевательство – засунуть Давида Шварца в музей!» Другие, и среди них бабушка, возражали: «Наоборот, это акт гуманности. Ему дали работу, чтобы он почувствовал себя человеком. Работа его вылечит». Бабушка и теперь верила в то, что его что-то вылечит. «Давиду надо вернуться в Москву, – говорила она. – Как только он вернется, он выздоровеет».
Иногда Игорю казалось, что старик безнадежен, но иногда он случайно ловил его осмысленный, сосредоточенный и глубокий взгляд – это бывало, когда Шварц «работал», то есть, лежа на койке, писал на длинных листах бумаги какие-то бесконечные ряды цифр, – и Игорю на мгновение мерещилось, что старик придуривается, обманывает всех. Но в следующее мгновение он понимал, что это пустая надежда. Бумаги, испещренные цифровыми строчками, Шварц прятал под подушку, но часто они оставались лежать на постели, валялись на полу, и бабушка, Игорь и Женя всегда их подбирали, а Синякова, конечно, рвала и жгла. Некоторые листки она садистски накалывала в уборной на гвоздь. Что означали эти цифры, понять никто не мог. Бабушка много раз спрашивала у Шварца и ласково, и очень строго, и неожиданно, чтоб застать врасплох: «Давид, что ты пишешь?» Он отвечал сердито: «Это тебя не касается». И все же, зная, что он не в себе, бабушка верила, что в его записях кроется что-то важное. Она думала, что он пишет старым подпольным шифром свои воспоминания, и поэтому старалась сохранять бумажки, собирала их и прятала в чемодан. Все эти бумажки пропали вместе с чемоданом, который исчез у Игоря на глазах на куйбышевском перроне.
– Ну что ж ты? – говорит Игорь и выпрямляется. Он чувствует, что спина нагрелась. – Почему не идешь домой?
– Ай! – Урюк машет рукой. – Далекий дорог домой.
«Тут в самом деле можно остаться и спать», – думает Игорь и вновь откидывается спиной к печке, закрывает глаза. Он видит речку Боз-су, желтую от ила, висячий выгнутый мостик, который скрипит и шатается, где вечерами подкарауливают людей бандиты. Поздним вечером он провожает молодую женщину, врачиху, которая приезжала к бабушке делать уколы, они осторожно спускаются по вырубленным в каменистой земле ступеням, Игорь придерживает молодую женщину за локоть, чтоб она не споткнулась, и кто-то вдруг говорит из темноты: «Киргиз, остановись!» Страх горячей волной обдает все внутри – Игорь знает, что означает этот голос, это сигнал кому-то, стоящему на другом берегу реки, – но он твердыми шагами ведет женщину через мост, который скрипит и гнется, кругом тьма, они переходят на противоположный берег и поднимаются по каменистым ступеням наверх. Теперь они спасены. Вдали видны фонари и вагон трамвая на конечной остановке. «Ты меня выручил. Спасибо!» – говорит женщина и, неожиданно обняв его голову, целует в губы. Он ощущает мягкий рот, раздвинутые губы, их какой-то овощной, баклажанный вкус. Она уходит. Он не может опомниться, это первый поцелуй в его жизни, и теперь он знает, что поцелуи имеют овощной, баклажанный вкус. Обратно он бежит вприпрыжку, раскачивается на мосту, насвистывает, взлетая по ступеням наверх, и его никто не трогает. А еще выше между двумя берегами протянулся деревянный желоб, в нем течет арычная вода, и некоторые смельчаки, кому лень спускаться вниз к мосту, перебираются через речку по желобу.
Берега речки поросли джидой и орехом. Когда передвигаешься боком по балке, поддерживающей желоб, делаешь трясущимися ногами мелкие шажки и, согнувшись, цепляешься за желоб руками, внизу жирной листвой зеленеет джида, серебрится орех, а вода то коричневая, как глина, то слепит глаза солнечным блеском, смотреть вниз нельзя, надо смотреть на балку или на свои руки, держащиеся за желоб. Впервые пройдя по желобу, Игорь испытывает гордость собой: молодец, не струхнул! Бабушке он, конечно, не рассказывает об этом подвиге. Зачем пугать людей? И вот дождливой зимой он бежит из школы и видит: по желобу ползет бабушка. В ее руке бидон. Она ходила за молоком. Переступает по балке очень медленно, едва-едва. Дождавшись, когда наконец она благополучно добирается до берега, он кричит в ярости: «Что ты делаешь? С ума сошла! Не смей этого делать никогда больше!» Бабушка сконфужена, она бормочет насчет мокрой погоды, скользких ступенек и того, что с ее сердцем подниматься по ступенькам трудно...
О чем-то долго говорит Урюк. Игорь вникает в конец его речи. Что он тут делает? Откуда он? Такие мужики стоят на базаре с мешками орехов, с сушеными дынями, с яйцами, луком и качают литыми бородами: нет! Нет!
– ...Сколько тысяч людей нет издес, все на меня не глядят, а только скажут: «Урюк!» Урюк идет, скажут! Грязный, скажут, черт! Зачем, скажут, пришел? Билизовал, я пришел...
– Да ты пойми: раньше тебя дразнили мальчишки, а теперь просто зовут так! Вчера Колесников начальнику говорит: «Урюк, мол, здорово работает, две нормы вытянул». А начальник секретарю: «Впиши Урюку премиальные в этот месяц. И ботинки выдайте, пару». Ну, что они, дразнят тебя?
– Я работать шел. Билизовали меня... Конечно, слов не знаю...
– Почему домой-то не идешь, едрена-матрена?
На базаре, куда можно удрать из школы, где месят ногами февральскую грязь, где инвалиды без ног, на костылях, в тележках торгуют махоркой, показывают фокусы на чемоданах, хрипят и поют, где меняют ношеное белье на сахар, где старые еврейки продают старые покрывала с обсыпавшейся позолотой, где бродят воры, недавние басмачи, выздоравливающие из соседнего госпиталя, голодные девочки, несчастные женщины, нищенски одетые спекулянты, пожилые обтертые франты в шубах дореволюционного покроя и без копейки денег в карманах, где можно продать залатанные галоши, что Игорю удается к концу дня, он ходит с сорока рублями по рядам, не зная, что купить, пока один старый узбек, сидящий под навесом, не зовет его: «Эй, бача, поди сюда! Дыню хочешь? Ай, сладкий, возьми!» Он протягивает тяжелый моток прекрасной сушеной дыни. Ее можно нарезать маленькими кусочками и пить с нею чай долго, недели две. «Сколько стоит?» – «Возьми, ешь...» – говорит продавец, и его глаза становятся прозрачными, как у кошки, рот растягивается в улыбке. «Бача!» – говорит он и обнимает ладонью Игореву ногу выше колена. Игорь отшатывается и вдруг бежит прочь. Вслед кричат «Ур! Ур!», как кричат, когда ловят и бьют воров. Не надо было бежать. Надо было идти с достоинством, как человек, которого оскорбили. Но тогда бы все эти продавцы...
Урюк проиграл обеденную карточку. Играл в карты в общежитии и проиграл карточку. Ай, ничего, осталось пять дней, начнется другой месяц, другая карточка.
– Во что играл-то? В «три листика»?
– Не знаю, – говорит Урюк. – Колька играл.
– Как же ты, глупый человек, берешься играть в игру, в которую нельзя выиграть? Ведь в «три листика» играют у вас в Ташкенте на базаре!
Урюк не был в Ташкенте на базаре. Он и в самом Ташкенте не был, только видел в окно вагона.
Игорь идет на второй этаж, к начальнику цеха. Надо спасать человека – какой день без обеда! Авдейчику некогда разговаривать о мелких подробностях жизни подсобников, проживающих в общежитии, он шлет Игоря к комсоргу Вале Котляр, в инструментальный цех. Комсомольская организация тут общая, потому что цеха соседние, в одном корпусе, только в инструментальном комсомольцев человек сорок, а в «заготовке» всего-то, может, пяток ребят в группе слесарей, где пилят матрицы. Валя Котляр – технолог. Она очень маленького роста, как гномик, белые кудряшки, пронзительный голос, сапоги и ватник делают ее крохотную фигурку квадратной. Вся история с картами ее возмущает, но помогать Урюку ей неохота.
– Дураков не навыручаешься! У нас тут заботы поважней. В нашем же цехе три парня – представляешь, гады? – производство открыли. Ножи делать. Как в Америке. И торговали на Тишинке. Ну, зажигалки – ладно, ну, мундштуки наборные – ладно, но чтоб такие финяры в ночную смену точить из напильников...
И все-таки они идут в общежитие. Для подмоги Валя берет одного здорового малого из цеха.
– Что-то я тебя первый раз вижу, – вдруг подозрительно говорит Валя Игорю. – Ты где на учете?
Игорь объясняет, что нигде не на учете, потому что не комсомолец, а работает он трубоволочильщиком.
– Готовься, будем принимать, – заявляет Валя.– Такие люди нам нужны. Собираешься вступать в ряды?
– Конечно! Чего ж... – Игорь пожимает плечами. Он и раньше думал о вступлении в комсомол, думал часто и много, но каждый раз не до конца, не хватало решимости. То, что он ответил Вале так спокойно и будто бы равнодушно, было неправдой. Он весь напрягся, услышав внезапное предложение. И – снова не до конца, снова решение откладывается на «потом», на «когда-нибудь», когда отступать – перед собственным малодушием – будет некуда.
Колька сидит на полу в окружении пацанов и кого-то обманывает в «три листика».
– Это кто же набрехал? – орет Колька и сверлит Урюка благородно гневным, испепеляющим взором.
Ни о какой обеденной карточке он, конечно, понятия не имеет. У него и своей-то нет. Украли, должно быть, сволочи, жулики, прямо из штанов увели. В столовой, должно быть. Он, когда обед ест, совсем дурной бывает, как глухарь, ничего не слышит, не замечает, особенно когда первое ест, суп, например, с клецками или щи мясные. Когда второе дают, он уже ничего, отошел, а когда первое – свободно могли увести. Нате! Обыщите! Летят из тумбочки какие-то тряпки, железки, обломок абразивного камня, куски проволоки, выворачиваются с руганью карманы, взлетает одеяло, под которым серый, в пятнах матрац. Вот! Вот! Нате! Глядите! Зачем же ты набрехал, черт нехороший?
Урюк ничего не отвечает и как будто не понимает смысла всей этой сцены и Колькиных криков.
– Он сказал правду! – говорит Игорь, с отвращением чувствуя, что у него дрожит голос.
– А ты молчи. С тобой потом... – отвечает Колька, не глядя.
– Ай... – говорит Урюк.
Он ложится на койку и поворачивается лицом к стене.
– Еще раз увидим карты, – говорит Валя, пистолетиком наставив на Кольку детский указательный палец, – выселим из общежития, так и знай!
– Напугали! Мне и так весной – ту-ту, ать-два...
Через два дня Игорь получает зарплату, большую, «под расчет»: шестьсот двадцать рублей. Никогда еще он не получал сразу так много денег. В Ташкенте, когда работал на чугунолитейном заводе, выработал однажды семьсот три рубля, но за целый месяц. А тут шестьсот двадцать за две недели! В возбуждении Игорь почти бежит по переулку, обдумывая, как потратить эти деньги, что купить. Необходимых вещей много: надо, первое, варежки на рынке достать, а то в заводских, казенных срам же ходить, сколько можно, в метро и троллейбусах руку из кармана не вытащить; во-вторых, носки порвались, тоже на рынке есть, вязаные, по шестьдесят рублей пара на Минаевском. Четыреста тугриков тете Дине дать на «прокорм». Маринке меду раздобыть, тоже на Минаевском видел, сто рублей стеклянная банка. Целую банку взять. Что еще? Вроде ничего больше. Расческу еще, а то потерял. Хотя расческу необязательно, можно и самому сделать. Ребята из алюминия отличные делают, тонкой ножовочкой. В книжный магазинчик бы заглянуть, чего-нибудь из книг прихватить с получки. По истории искусства, например. Собрание картин Третьяковской галереи, альбом – ценная вещь! Еще в одном магазине была ценнейшая книга: «История гипнотизма».
В конце заводского забора, на углу, где переулок раздваивается – направо к метро, налево к общежитию, к Бутырскому валу, – висит на доске газета, и Игорь останавливается прочитать, что идет в кино. Уже порядочно рассвело, и, приблизив к стеклу лицо, напрягаясь, можно читать. Сзади с гулким говором, шумом, топоча по деревянному настилу тротуара, бежит к метро ночная смена. В «Москве» идет американская комедия «Три мушкетера», в «Центральном» – «Маскарад». Но уж в «Новости дня», на бульвар, Игорь непременно пойдет! А что, если прямо на рынок за медом, да и табаку купить, а оттуда домой, спать? Английское наступление в Ливии. Бои на подступах к Бизерте. Потребление 20—30 граммов сухих дрожжей в сутки обеспечивает требуемое питание белками здорового человека. 1 кг пищевых дрожжей дает 4250 калорий, 1 кг жирного мяса – 1720 калорий.
Внезапная вялость охватывает Игоря. Он переходит на другую сторону переулка, где безлюдно и можно идти медленно. Никуда не хочется спешить, ни в кино, ни на рынок, ни домой. Если б он мог домой! Но там, куда он придет через час, там нет его дома. Там добрые люди, сердечные, там их дом, а его дом где-то в другом месте. Нет, и не там, где стоит под замком нежилая комната с замороженными книгами, и не там, за четыре тысячи километров, где в обмазанном глиной бараке живут старушка и девочка, они ненавидят этот барак, они видят во сне свое бегство оттуда. И не там, у моста, где высится серая громада, мерцающая сотнями крепостных окон. Есть ли у него дом на земле? В степи, где зной, где стужа, где он никогда не был, есть маленький дом, охраняемый пулеметами, где мается родная душа. Так, может быть, там? Никуда не хочется идти, и он останавливается и стоит, прислонясь к забору. Белеет снег на крышах. За кирпичной стеной, в которую упирается переулок, видны черные коробки складов, за ними какие-то дома, трубы, дым в сером рассветном небе, дальше – невидимая, скрытая домами линия окружной дороги, выходящая к пригородному перрону Белорусского вокзала, и снова, за Бутырским валом, дома, трубы, дымы, бесконечный город. Пустынный город, где нет одного-единственного дома, нет даже маленькой комнаты, необходимой для жизни.
Мимо кирпичной стены дорога ведет к общежитию. Валя Котляр рассказала про Кольку и других ребят из общежития: их называют «витебские», они из детдома, из Витебской области. Все круглые сироты, и Колька такой же. Детдом попал под бомбежку в первые же дни, воспитатели погибли. Ребят кое-кого сумели эвакуировать. Они говорят: «Мы второй раз потеряли родителей».
А если до Кольки добежать? Проведать дурачка? Он до сих пор на бюллетене, теперь заболел по-настоящему. Никакой вражды и неприязни к нему Игорь не испытывает. Глупо все вышло с картами, с допросом. Валя схватила карты, стала рвать, Колька на нее с кулаками, Игорь и тот парень из инструментального – на Кольку, помяли его. И куда он, шкет тщедушный, бросается? Дружки его стояли, смотрели, никто не двинулся. Может, были в проигрыше и не возражали, чтоб игра прекратилась. А Урюк как лежал лицом к стене, так и не повернулся. И вот когда возвращались переулком, Валя рассказала про детдом, все вдруг перевернулось в душе у Игоря. Валя тогда сказала: «Ты молодец, правильно действовал! Ты из какой вообще семьи? Какого происхождения?» – «Как это: какого происхождения?» – спросил Игорь. Смысл вопроса он примерно понял, но хотелось понять точнее. Кроме того, было почему-то приятно выглядеть сероватым, не очень понятливым. «Ну, твои родители кто: из рабочих или из интеллигентов, из служащих?» – «Из интеллигентов. То есть, вернее, из служащих. Но вообще-то отец был рабочим...» Валя сказала: «Такие люди нам нужны. Готовься, будем принимать!»
Игорь быстро пересекает заснеженную мостовую, доходит до кирпичной стены и поворачивает налево. Дорога к общежитию идет мимо заднего заводского двора. Выходят трое ребят из-за угла. Вырастают, как три дерева, перед самым лицом. Один берет Игоря за шарф и молча, легонько тянет в сторону, в переулок. Игорь послушно делает шаг за ним. Сопротивляться значило бы проявить трусость. Они хотят с ним драться и выбирают для этого проулок, где темновато, никто не увидит, и он шагает за ними, ибо гордость не позволяет ни сопротивляться, ни кричать, ни бежать. Он поспешно срывает очки, прячет в карман брюк – первое дело перед дракой. Вот только непонятно, кто такие и за что хотят бить. Парень, держащий Игоря за шарф, приближает свое лицо к лицу Игоря – оно какое-то косое, бледное, один глаз зеленоватый, другой голубой – и говорит, не разжимая зубов:
– Зачем на Колю Колыванова стучал, сука? За стук что бывает, знаешь? – И неизвестно кому приказывает: – Заряжай!
Из-за спины парня вылетает кулак, и боль вонзается в середину лица, очень сильная боль, как будто с размаху ударили в лицо поленом. Игорь опрокидывается назад, рвется, пытаясь оттолкнуть того, кто держит его за шарф, держит крепко, пригибая голову вниз, но новый удар с другой стороны валит Игоря на колени, шарф сам собою разматывается, и Игорь, почувствовав на секунду освобождение, успевает вскочить и ответить ударом. Он бьет куда попало, и его бьют в шесть кулаков в ухо, в живот, он согнулся, почему-то он все еще стоит на ногах, он видит красные кулаки и понимает, что это его кровь.
– Запомнишь, сука! Вынимай из него гроши!
Кто-то сзади со спины срывает пальто. Шапка уже сбита. Повалили на снег, один стискивает голову, другие ломают руки, роются в ватнике, выворачивают карманы. Внезапно оглушительно зарокотало рядом наверху:
– В последний час! – гремит радио. – Успешное... наступление... наших войск... в районе Сталинграда!
Все четверо застывают на мгновение. Тот, кто ломал Игоревы руки, не разжимает своих, а кто стискивал голову, наваливается на Игорево лицо животом, чтоб Игорь не вывернулся. И замерли, слушают.
– На днях наши войска, расположенные на подступах к Сталинграду, перешли в наступление против немецко-фашистских войск. Наступление началось в двух направлениях: с северо-запада и с юга от Сталинграда. Прорвав оборонительные линии противника протяжением 30 километров на северо-западе, в районе города Серафимович...
Кто-то, сидевший на Игоревых ногах, поднимается, и двое других тоже поднимаются и молча, не посмотрев на лежащего с окровавленным лицом Игоря, уходят. Игорь садится спиной к кирпичной стене, первым делом осторожно, со страхом сует руку в брючный карман за очками – целы, не разбились! – прикладывает снег к губам, к глазам и слушает. И ему радостно, его радость огромна, он счастлив. Он встает на непрочных ногах, чтобы быть ближе к репродуктору, который там, на столбе.
– За три дня напряженных боев, – читает полным блаженства голосом диктор, – преодолевая сопротивление противника, продвинулись на шестьдесят – семьдесят километров... Нашими войсками заняты город Калач, станица Кривомузгинская... Тринадцать тысяч пленных... триста шестьдесят орудий...
А день совсем белый, снежный, переулок пуст. Вдали стоит человек и тоже слушает или, может быть, смотрит на Игоря. Никогда раньше Игорь не испытывал этого странного ощущения: он счастлив, напряженно, бесконечно и истинно счастлив, но это его чувство существует как бы отдельно, как бы в н е е г о и п о м и м о; это чувство живет самостоятельной жизнью, оно зримо, его можно увидеть, как можно увидеть, например, облачко от дыхания на морозе, и оно не имеет никакого отношения к человеку в разорванном пальто, который идет, пошатываясь, и выплевывает изо рта кровь.
Подарки надо делать небрежно, мимоходом и, главное, никак не обнаруживая приятного возбуждения и гордости самим собой, которые при этом испытываешь. Надо не спеша раздеться, спросить: «Ну, как вы тут?» – помыться, отчистить тщательно руки, кое-где пемзой, выковырять ножницами мазут из-под ногтей, походить немного по комнате, можно выпить чашку чая или желудевого кофе, выкурить самокрутку и потом уже невзначай сказать: «Да! Я тут принес какую-то ерунду...» Пойти в прихожую, где остались лежать как бы забытые на сундуке под газетой банка меда, бумажный фунтик с тремястами граммами риса и толстые вязаные носки для бабушки Веры, которая жалуется, что у нее мерзнут ноги. Все это сгрести и положить в комнате на стол со словами: «Штучки-дрючки с нашей получки», – а самому сесть в сторону и, дымя самокруткой, углубиться в газету.
Рис куплен для тети Дины – врач прописал ей рисовый отвар.
Бабушка Вера обрадованно укоряет Игоря в том, что он мот, но сейчас же влезает в носки и шлепает в них туда-сюда, как в новых туфлях. Выходит из своей комнаты Марина, успевает сказать: «Боже, какая роскошная жизнь...» – и застывает, с ужасом глядя на Игоря. Он прикладывает палец к губам. Бабушка совсем почти потеряла зрение и, слава богу, не видит его рожи. А рожа у него действительно страшная, в кровоподтеках, рот в запекшейся крови, сам испугался, увидев себя в ванной в зеркале. Правда, благодаря этой роже на рынке он заслужил снисхождение: одна старушка уступила носки всего за сорок рублей, а банку меда он купил за восемьдесят.
– Что с тобой? – шепчет Марина и тянет Игоря в свою комнату.
Они садятся на постель, неряшливо прикрытую одеялом. Игорь рассказывает, привалившись спиной к стене, нога на ногу, в зубах самокрутка:
– Ну, я ему дал апперкотом... Он мне прямой правой... Я ушел нырком... Тут они дали серию, я закрылся...
В комнате Марины всегда душно, пахнет лекарствами. Светомаскировочную черную штору Марина никогда не поднимает – зачем поднимать, если окно выходит в узкий щелевидный двор, неба не видно, напротив стена другого дома, настолько близкая, что при желании ее можно достать, вытянув руку с длинной палкой, например со шваброй, – и в комнате Марины не гаснет электричество, маленький ночничок над изголовьем.
– Жил на свете рыцарь бедный, – говорит Марина и притрагивается ладонью к его щеке, губам. – С виду сумрачный и бледный...
Возле губ ее ладонь задерживается, едва касаясь, как бы ожидая чего-то. Он умолкает и сидит, закрыв глаза, погруженный в ощущение этой близкой и легкой, пахнущей лекарством ладони. Когда через несколько секунд он открывает глаза, то видит лицо Марины рядом со своим, совсем вблизи, и слышит ее испуганный шепот:
– Мой бедный изувеченный брат... Ложись сейчас же и отдыхай...
Смеется или вправду жалеет? Она внимательно разглядывает его синяки под глазами и требует, чтобы он снял очки. Он снимает. Тушит самокрутку в пепельнице. Губами она притрагивается к одному синяку, к другому. Слышно, как по коридору шлепает бабушка Вера. Остановившись на пороге комнаты, старушка спрашивает:
– Горик, почему ты не идешь отдыхать?
– Он спит! – шепчет Марина. – Здесь ему спокойней, пусть спит...
Марина не отодвигается от Игоря, наоборот, прижимается к нему, она лежит на животе поперек постели, свесив ноги, и тянется губами к его синякам. Нет, это не поцелуи, это нежные целительные прикосновения. У Марины очень доброе сердце. Она любит Игоря, как старшая сестра, и сейчас, видно, очень сильно сострадает ему. Но все-таки хорошо, что бабушка Вера ничего не видит. Со стороны можно подумать, что Марина его целует, а она просто дышит, дует, холодит его воспаленную кожу. Губы касаются его распухших, израненных губ, на мгновение прижимаются к ним. Бабушка Вера шлепает назад, к себе.
– Тебе не больно? Не неприятно? – осведомляется Марина. Он качает головой. Нет, конечно, ему не больно и совсем не неприятно, даже наоборот, ему приятно, необыкновенно и удивительно приятно, но признаваться в таких вещах не мужское дело. Поэтому, покачав головой, он замирает и на всякий случай закрывает глаза.
Марина уходит, постелив ему постель и выключив ночник. Он дышит запахом ее подушки, пахнущей ее лицом, ее волосами. И, лежа в темноте, думает о ней. Какая странная! Ей ничего не стоит обнять человека, прижаться к нему, даже поцеловать его и тут же улетучиться, исчезнуть, забыть обо всем. Из соседней комнаты слышен ее капризный голос:
– Бабушка, опять ты куда-то задевала игольницу!
Она считает его мальчиком, в этом все дело. Конечно, она старше его на пять лет, ей, слава богу, уже двадцать два, у нее есть жених, военный инженер, который служит на Севере, и есть два поклонника, они навещают ее, приносят подарки, особенно усердствует один майор, толстенький, с бараньей прической, всегда от него пахнет одеколоном, а другой какой-то занюханный студентик, хромой, с палкой, зовут Яшей, Марина относится к нему гораздо лучше, чем к майору, жалеет его, считает очень талантливым и несчастным и всегда норовит его покормить. Но ведь он, Игорь, тоже не мальчик!! Слава богу, он каждый день слышит от Кольки такие истории, что закачаешься. Через две недели ему исполнится семнадцать. Правой рукой он выжимает квадратную двадцатикилограммовую гирю четырнадцать раз. Если она еще раз попробует к нему прижаться – она вообще-то не в его вкусе, ему не нравятся такие худые длинные лица с большими носами, – если она еще раз попробует, он ее обнимет так, что у нее косточки затрещат. Оттого что он отчетливо себе представляет, как это произойдет, его бросает вдруг в жар и он начинает ворочаться под одеялом, никак не находя удобного положения: на правом боку не может лежать потому, что болит ребро, на левом – потому, что подушка прикасается к кровоподтеку под глазом. Наконец укладывается на спине. Когда-то мама приходила в детскую и, если он лежал навзничь, поворачивала его на бок, потому что от лежания на спине нагревается мозжечок и могут сниться кошмары. Но теперь он так устает, что не до кошмаров. Все стремительней, радостней он летит в сон. Последняя мысль, пронизывающая эту радость, эту стремительность, вот какая: прорвали фронт под Сталинградом, освободили Калач, тринадцать тысяч пленных.
Просыпается неизвестно когда; вокруг тишина, мрак. Может быть, уже поздний вечер, может быть – полдень. Все тело болит, ноют плечи, спина. Игорь делает два шага, и его шатает, вот чертовщина! Значит, не выспался, спал очень мало, сейчас не больше часу дня. Бабушка Вера сидит у стола и, глядя в лупу, разбирает на клеенке рис. Тетя Дина еще не пришла со службы. Марина в институте, сегодня там вечерняя лекция. Четверть седьмого.
– Горик, тебе письмо. Спал, спал и выспал...
Из Ташкента, от бабушки. Ее остроугольный почерк на самодельном конверте из тетрадочной обложки. «Баюкову Игорю Николаевичу». Как всегда, бабушка пишет чрезвычайно сухо и конспиративно. «Хлопоты о том, о чем мы мечтаем, пока ни к чему не привели. Говорят, это будет не раньше, чем через полгода. Причина, из-за которой я начала хлопоты, по-прежнему остается... Он перенес грипп, здесь некоторые болели...» Читай так: переезд в Москву откладывается. Здоровье Давида Шварца по-прежнему плохо. Там была тяжелая эпидемия гриппа. (Бабушка писала в ЦК о том, что Шварцу для поправления здоровья необходимо вернуться в Москву, а она, близкий и единственный друг, должна его сопровождать.) «Я работаю сейчас надомницей для артели, вяжу сети, работа ответственная, оборонного значения... Мы слушали по радио речь и завидуем вам, что вы в Москве». («Чему завидовать? Мы тоже слушали по радио».) «Замечательно сказано о том, что фашистским палачам не уйти от возмездия... Во втором ящике стола справа должна быть черная папка, там лежит Женичкина метрика, Васины облигации, спрячь их... Нет ли новых известий от Васи? Напиши немедленно, если есть, а то мы волнуемся, последнее письмо от него было в августе...»
Под Васей бабушка шифрует маму. От мамы действительно писем нет давно. Ей разрешается писать раз в месяц, но вот уже три с половиной месяца от нее ни слуху ни духу. Но бабушка Вера считает, что было бы странно, если бы во время войны письма из лагеря доставлялись бесперебойно.
– Представляю, в каком волнении Нюта! – говорит бабушка Вера. – Но по письму не скажешь, правда же? Какой характер! Не устаю изумляться...
Бабушка Вера всегда говорит о своей двоюродной сестре с почтительным восхищением, но где-то в глубине таится оттенок тончайшей и привычной насмешки.
– Это не человек, это какой-то железный шкаф. Когда случилось несчастье с твоей мамой, она полтора месяца скрывала от нас – от меня и от Дины, близких людей, – говорила, что Лиза в командировке. Зачем это было нужно, ты не знаешь? Мы же не Гринберги, не Володичевы, которые стали переходить на другую сторону улицы и отворачиваться, когда встречали Нюту в магазине. Мы же родные люди. А когда у Гриши, твоего дяди, открылся туберкулез и его отправили в санаторий – это было всем известно, – она уверяла нас, что уехал на практику...
Бабушка Вера любит разговаривать о той, другой бабушке, перебирать прошлое, молодость, их совместную жизнь в Петербурге и Ростове, их мужей, которые были дружны между собой и погибли почти одновременно в годы революции. Игорю слушать интересно, хотя он понимает, что все эти сведения бесполезны, ненужны. Его родная бабушка никогда ни о чем не вспоминает. Однажды она сказала нечто, поразившее Игоря: «Я не помню, как мое настоящее имя и настоящая фамилия. И меня это не интересует». Вот уже сорок лет она живет под именем, полученным в подполье – Анна Генриховна Вирская, – и даже ее сестра, бабушка Вера, зовет ее Нютой.
– Нюта вяжет сети! Господи, помилуй! Во-первых, бедные сети... Во-вторых, бедная Нюта: она совсем отвыкла от физической работы... Ведь в последние годы работала в этом, как его, секретариате, кажется? Да, да, она была большой человек, ответственный работник. И я гордилась, моя кузина – такая важная персона! А? Очень гордилась, да, да!
Бабушка Вера смеется, кивая подслеповатой головкой. В ее сочувствии, ее смехе Игорь угадывает тень давнишней, теперь уже исчезнувшей тайной сестринской зависти. И ему делается неприятно.
– Я Нюту всегда любила. Мы были очень близки в юности. Но наши жизни так складывались, что почти никогда мы не были одновременно в равном положении... Когда я была здесь, она была там. Когда я оказывалась там, она поднималась сюда. – Бабушка Вера, продолжая улыбаться оттого, что рассказывание доставляет ей удовольствие, показывает движениями рук какие-то символические «там» и «здесь». – Это, конечно, осложняло отношения. Но я все равно любила Нюту, уважала как человека, как оригинальную личность, хотя не понимала ее увлечений. Я была совсем далека от политики. А мой муж Александр Ионович, наоборот, был человек очень живой, бурный, с общественным темпераментом, как полагается адвокату. Он был тоже с оц и а л – д е м о к р а т, но какого-то особого толка, я точно не знаю. После февраля работал, например, в комиссии Временного правительства по разоблачению провокаторов. Мы жили много лет на Литейном. У нас была прекрасная квартира из семи комнат. Помню, твоя бабушка пришла ко мне году примерно в двенадцатом, в ноябре – мы как раз собирались с Александром Ионовичем в Париж, ездили туда чуть ли не каждую зиму, – просила помочь каким-то двум товарищам. Она была так плохо одета, такая несчастная, худенькая. Мне стало ее безумно жалко, как сейчас помню. На губе ее был фурункул. Я хотела ее покормить, оставить дома, но она отказалась. Александр Ионович чем-то помог. Он был благороднейший человек. И знаешь, Горик, мне на всю жизнь врезалось, как боль, это воспоминание: Нюта уходит ночью в дождь, куда-то на вокзал, а я остаюсь в теплой квартире с чемоданом для Парижа...
По ее кивающему, в слепой улыбке личику никак нe скажешь, чтобы она испытывала сейчас боль от этого воспоминания. Наоборот, вспоминать ей, кажется, очень приятно, и она даже отложила лупу и перестала перебирать рис, чтобы полностью отдаться переживанию.
– А потом роли переменились, потом Александр Ионович застрял в Новороссийске, не успев эвакуироваться – он не служил в Добровольческой армии, но отступал с ними, он был человек глубоко штатский, – а я была в Ростове, получила от него трагическое известие, что ему грозит расстрел, помчалась к Нюте, она работала в политотделе фронта, умоляла ее, рыдала, и она, конечно, сделала что могла. Пошла к твоему отцу, Николай Григорьевич дал телеграмму, и Александра Ионовича спасли. Тогда в Новороссийске из тех, оставшихся «добровольцев» отобрали для работы в советских органах большую группу юристов, кто соглашался честно работать. Николай Григорьевич был человек гуманный, умел людям верить. Александр Ионович работал с ним очень хорошо, кажется, в трибунале фронта, не помню точно где, на Большой Садовой. И вот был какой-то большой мятеж, Александра Ионовича послали на разбор дела, он, конечно, хотел разбирать по совести, но его обвинили, что он потворствует, что он, знаешь ли, спец не пролетарского происхождения, отстранили от работы и грозили всякими карами, тогда он бежал в Крым. К своему брату, npoфeccopy. Конечно, он совершил ошибку. Не надо было бежать. Я осталась с детьми в Ростове совершенно без средств. Но с ним поступили жестоко. После взятия Крыма он был расстрелян, его брат тоже. Твой отец ничего не мог сделать, а Нюта, когда я пришла к ней, сказала: «Если б мой сын совершил дезертирство, я бы, не задумываясь, отдала такой же приказ. Другое дело, когда людей расстреливают по ошибке – это трагедия». Я запомнила фразу: «это трагедия». А то, что было с Александром Ионовичем, не трагедия. Я понимаю, она говорила о муже, твоем дедушке, который погиб несчастной смертью незадолго до этого в Баку. Его расстреляли совсем уж ни за что. Он давно отошел от политики, работал инженером на нефтяных промыслах. Был изумительный человек, необыкновенной доброты, бескорыстия. Я всегда жалела, что Нюта с ним разошлась. Александр Ионович дружил с ним году в пятом, в шестом, до его отъезда в Баку, и, помню, говорил мне: «Андриан Павлович мухи не обидит». А? – Бабушка Вера щурит темные водянистые глазки, пытаясь всмотреться в лицо Игоря. – Александр Ионович был большой шутник, должна тебе сказать... В двадцатых годах мы потом очень бедствовали, Нюта нам помогала... А пять лет назад поздно ночью она пришла ко мне и сказала: «Вера, если что-то со мной случится, обещай, что не оставишь Горика и Женичку...» И, знаешь, опять мне стало ее безумно жаль, когда она уходила. Тоже, кстати, шел дождь. Она была такая старенькая, в старом пальто. У нее не было зонта. Я дала ей свой зонт...
Палец бабушки Веры передвигает по клеенке в кучку белого риса черную порченую рисинку. Значит, и в лупу старушка не видит ничего.
– Перестань напрягать зрение, – говорит Игорь. Непонятно почему он испытывает легкое раздражение. – Дай-ка я переберу!
Он делает резкое движение к столу. Бабушка Вера испуганно прикрывает кучки риса ладонями.
– Нет, нет! Я сама!
– Но ты должна дать отдых глазам. Чем бабушку жалеть, ты бы себя пожалела, свои глаза.
– Это моя работа. Я сама...
– Зачем делать бессмысленную работу? Какой-то сизифов труд... – говорит он, горячась. – Сизифов труд при помощи лупы! – Он умолкает, запнувшись.
Бабушка Вера тоже молчит. Она молчит долго. Игорь понимает, что старушка обижена. Слишком грубо: бессмысленная работа, сизифов труд! Пусть делает это единственное, что она может делать, и пусть ей кажется, что это важно. Игорь ерзает на стуле и даже вспотел: ему стыдно и хочется загладить грубость. Но слова для заглаживания никак не подбираются, и он продолжает молчать, угрюмо насупившись. Хлопнула входная дверь, кто-то протопал по коридору, щелкнул замок соседской комнаты. Судя по топанью – Бочкин. Очень медленно от одной кучки риса к другой бабушка Вера перетаскивает пальцем по рисинке. Лицо ее с приставленной к глазу лупой низко опущено. Игорь видит зеленоватое темя, белые волосы. Вдруг вспоминается, что когда-то в детстве он лазил в пещеры и видел там, под землей, белую траву.
– Сизиф был рабом? – неожиданно спрашивает бабушка Вера.
– Кто? Сизиф? Сначала царем, потом рабом. Где-то в подземном мире...
– Как всякий человек. Сначала он царь, потом раб. Старость – это рабство... – Она молчит, наклоняет голову ниже. – Особенно такая бесполезная старость, как моя. Зачем я живу? Кому от этого польза, от моего прозябания?
– Ну, что ты говоришь!
– Мне самой? Давно уже нет. Моим близким? Я ничего не могу. Только ем их хлеб и раздражаю разговорами... Я раздражаю себя саму – тем, что я беспомощна, безглаза...
– Тебя же все любят, баба Вера!
– Я знаю... – Она кивает, кивает, не может остановиться. Медленно ползет по клеенке ее коротенький костяной палец. – Может быть, для них я и живу.
И еще разговор с бабушкой Верой. Тоже вечером и тоже они вдвоем в комнате. Игорь только что отужинал – съел тарелку супа, выпил чашку кофе – и лежит на диване с газетой.
Бабушка Вера, присев рядом с ним на диван, обращается с неожиданной просьбой: поговорить с Мариной насчет ее поведения.
– Она тебя уважает. Не знаю уж за что... – Бабушка Вера шутливо постукивает его легоньким кулачком в бок. – Может быть, просто потому, что никого другого в семье она уважать не привыкла. А ты какой-никакой мужчина... Ты должен ей сказать... Приведи примеры из истории, литературы... Ты же любишь литературу...
Игорь морщит лоб. О чем сказать? Какие примеры?
– Что в течение тысячелетий главной добродетелью женщины, – шепчет бабушка Вера, – считалась ее верность жениху, который воюет... Володя пишет нежные письма, высылает деньги... А тут этот Яша, этот Всеволод Васильевич... Я не могу понять... Меня, конечно, не спрашивают... Кто я такая?
– Но мне неудобно, – говорит Игорь. – Это уж ваше с тетей Диной дело.
– Мы с тетей Диной бессильны. Я давно не имею права голоса, а Дину она просто не уважает. Да, да! Она ее не слушает. Она ее жалеет, конечно, и любит, как мать, но уважения нет. Когда Дина как-то попробовала что-то сказать, она ее обрезала: «Мама, ты отказалась от живого мужа, так что не учи меня благородному поведению». Вот видишь! Я не оправдываю Дину. Она поступила против совести. Но, во-первых, она думала о той же Марине, о ее судьбе. И, во-вторых, Дина и Павел Иванович жили недружно еще до того, как все случилось... Я знаю, что пережила твоя мать. Знаю, что в Наркомземе от нее требовали, чтобы она отказалась... И Нюта, между прочим, при всей ее твердокаменности говорила Лизе: «Коля бы тебя не похвалил. Ты должна спасать детей. А то, что ты подпишешь какую-то бумажку, это сущая чепуха, вздор, Коля поймет, все поймут». Но Лиза не смогла...
Игорь думает: она не смогла стать другой. Превратиться в другого человека. Он видит давнее лето на даче, приезд тети Дины с высоким усатым человеком, Павлом Ивановичем, отец боролся с ним на Габайском пляже, стояла августовская жара, туда приехали на двух лодках, по пути соревновались, какая лодка быстрее, и Игорь сидел на руле. В тот день отец уронил в воду очки, и мама долго ныряла, пока не нашла их на дне.
– Ты говоришь: поймут. Но ведь Марина не захотела понять тетю Дину. Хотя сделано было ради нее...
– Я этого не говорила! Это сказала Нюта. Правда, я не уверена в том, что она сказала это только лишь...
– Ну?
– Ну, ты же знаешь свою бабушку. Она не похожа на обычных людей. Прежде всего она человек дисциплины...
Бочкин прошел в ванную, гремя там тазами. Зашумела вода. Сейчас он разведет свою гадость: разложит в тазы куски кожи, вытащит банки с кислотой, с ворванью. В ванную не зайдешь.
– Горик, поди, пожалуйста, поставь суп. Скоро Дина придет. И я тебя прошу: ни Марине, ни Дине ни слова, что я... Но ты сам... – Бабушка Вера закрывает лицо ладонями. – Поговори с Мариной! Она же гибнет! Неужели вы не видите, что девочка гибнет... ведь ее отчислили из института, она обманывает, не ходит ни на какие...
Бабушка Вера задыхается... Она плачет без слез, как плачут очень старые люди.
Игорь обещает поговорить с Мариной. А что ему остается делать? Но поговорить никак не удается: вечерами ее нет, а утром он уходит слишком рано.
Однажды он просыпается ночью от голода. Может, и не от самого настоящего голода, того, что когтит человека зверским желанием есть что угодно, лишь бы наесться, набить живот. Нет, ему не все равно что есть и чем набивать живот. Щи из квашеной капусты, например, какими кормят в столовой, он есть бы не стал. Овощную «безлимитку» тоже, пожалуй, не стал бы. Он просыпается от совершенно четкого и могучего, изнутри прущего желания: пожевать кусочек черного хлеба. Хочется тихо встать, подойти на цыпочках к буфету, открыть с максимальной осторожностью – чтоб не разбудить бабушку и тетю Дину – стеклянную дверцу, достать хлебницу и отрезать от вчерашней буханки ломтик толщиной примерно в десять миллиметров. Посыпать солью и запить водой из-под крана. Несколько секунд Игорь лежит недвижно, глядя во мрак и изумляясь этой хлебной причуде, разбудившей его среди ночи.
Сна ни в одном глазу, а желание ощутить во рту знакомую вязкую кислоту черняшки жжет все сильнее. Но он продолжает лежать. Нет, у него не хватит сил пойти к шкафу и совершить воровство. А что же, как не воровство: под покровом ночи оттяпать кусок от общей буханки? Ну и срам будет, если проснется тетя Дина. Баба-то Вера ничего не услышит, хоть из пушек пали. В том-то и весь ужас, весь стыд, что делается ночью, когда другие спят. Если бы вечером у всех на виду он подошел бы к шкафу и со словами: «Что-то я малость того...» – спокойно отрезал кусочек хлеба, это было бы вполне прилично и естественно. Но вот ночью, втихаря... Нет, невозможно! В десять вечера было возможно, а сейчас – он дотянулся рукой до будильника, всмотрелся в светящиеся цифры, – в три ночи совершенно немыслимо. Лучше погибнуть от голода. Представить только: тетя Дина вдруг просыпается, мало ли отчего, кольнуло в боку, и видит, как ее племянник стоит, белея кальсонами, у буфета...
Между тем желание черняшки – ничего больше, никаких пирожных, огурцов, ливерных колбас, ничего, кроме простой черняшечки, – становится нестерпимым. Печет внутри так, точно там, в желудке, поставлен горчичник. Бессознательно Игорь начинает примериваться, как бесшумней откинуть одеяло и как спустить левую ногу на пол, чтобы ничего не задеть. Какой все же вздор лезет со сна в голову! Неужели добрые люди, которые любят его как сына, пожалеют ему маленький ломтик хлеба, граммов сорок или пятьдесят? Единственная неловкость: то, что ночью. Но ведь будить среди ночи, чтобы сообщить о своем непобедимом желании пожевать хлебушка, было бы еще большей неловкостью. Было бы просто подлостью, тем более что бабушка мучается бессонницей, засыпает с трудом. А вообще-то в этом доме он главный, так сказать, «немец, хлебник аккуратный, в бумажном колпаке» – по рабочей карточке он зашибает семьсот граммов, тетя Дина по служащей зашибает пятьсот, бабушка Вера ничего, Марина тоже ничего.
Последнее гнусное соображение приходит в голову, когда он уже крадется босиком к буфету. С куском хлеба, посыпанным солью, и стаканом он скользит затем на кухню.
Зажигает свет, наполняет стакан водой и садится на стол – чтоб босые ноги не стояли на холодном полу, а болтались в воздухе – и принимается за трапезу. Мысли его не успевают ни на чем сосредоточиться, переносясь от Кольки, Авдейчика, новых матриц, которые слишком быстро выходят из строя, и криков Чумы по этому поводу (вчера перетягивали всю позавчерашнюю партию профилей, забракованных контролерами; матрицы необычайно быстро о б р юх а т е л и, и никто не заметил), от слухов насчет того, что скоро многих вернут с Урала, будут перестановки в цехах, выдадут ордера на шапки-ушанки к Новому году, от всего заводского, ставшего мучающим и близким, к наступлению западнее Ржева, к прорыву фронта, ко вчерашнему митингу в цехе, к Сталинграду и Тулону, где французские моряки взорвали свои корабли, капитаны оставались на мостиках и почти все погибли. И вдруг он явственно слышит, как во входной двери поскрипывает ключ.
Кто-то поворачивает ключ так же медленно и осторожно, как только что действовал он сам, открывая дверцу буфета.
Игорь гасит на кухне свет и на всякий случай вооружается кухонным ножом. Ключ продолжает скрипеть. Наконец дверь отворилась, слышны шепот, топтание на пороге, ставят что-то тяжелое. Голос Марины:
– Не надо, пусть здесь...
Еще какая-то возня, тяжелое передвигают по полу, шепчутся.
– Нет. Нельзя, потому что...
– Но я прошу!..
– Иди сюда! Вот сюда, на кухню...
Они входят на кухню. Зажигается свет. Игорь вжимается в стену, загораживается шкафом, но все же он на виду. В первую секунду он испытывает пронизывающий насквозь и убивающий, как разряд молнии, стыд, но затем ему становится все равно, его чувства убиты, и он погружается в оцепенелое и тупое равнодушие. Он слышит, как Марина вскрикивает, хохочет, он видит, как она падает на табуретку, как на щеках ее возникают красные пятна, из глаз катятся слезы. Он видит кожаную бекешу Всеволода Васильевича, его выпученные голубые глаза и рот, кричащий:
– Идиот! Так пугать женщину!
Потом Всеволод Васильевич исчезает. Марина сидит на табуретке, а Игорь все еще не может выйти из-за шкафа, потому что тогда он обнаружится весь с головы до ног. Марина, стискивая руками голову, бормочет что-то насчет «ужасного зрелища», насчет того, что не может видеть «этой гадости», «какой позор» и что-то еще. Он ничего не понимает.
Внезапно она говорит ясным, трезвым голосом:
– Молодые люди и зимой должны носить трусы, но не эту гадость...
Тогда он догадывается, что она пьяна. Она закрывает пальцами глаза и, нетвердо ступая, толкаясь растопыренными локтями в стенки, выбирается из кухни. Из коридора слышно ее бормотание, она разговаривает сама с собой:
– Здесь осторожно, дурочка... Не споткнись, моя родная... Здесь картошка, мешок картошки, сорок кил...
Он стоит неподвижно, вслушиваясь, сжимая кулаки. Кровь, остановившаяся было, вновь бурлит в жилах и бросает в жар. Он так ненавидит человека с выпученными голубыми глазами, и так любит пьяную девочку, и так униженно ощущает себя, свою ничтожность, что ему хочется упасть, умереть.
Он наливает в стакан воды, садится на стол, дожевывает свою черняшку. Потом идет по коридору к комнатке Марины, открывает без стука дверь и говорит в темноту:
– Маринка, мне нужно с тобой поговорить...