Бузулукский Анатолий Исчезновение (Портреты для романа)

Анатолий Бузулукский

Исчезновение

Портреты для романа

1. ДВОЮРОДНЫЕ БРАТЬЯ

Двоюродные братья внешне были так похожи друг на друга, что им могли бы позавидовать не только некоторые родные братья, но и самые что ни на есть неразлучные и неразличимые близнецы, вроде Кастора с Поллуксом.

Сходство, как ртуть, проступало сквозь различия.

Братьев было трое: мелкий предприниматель Леонид Гайдебуров, крупный чиновник, руководитель важного ведомства Петр Петрович Куракин и шофер Колька Ермолаев. Ветвь кузенов украшала двоюродная сестра Мария. Корни их генеалогического дерева залегали поблизости, в Карелии. Братья произошли от трех сестер, а Мария родилась от старшего брата этих трех сестер, летчика морской авиации. Дядя и тетки скончались. Теперь уже все. Сегодня хоронили последнюю, младшенькую, тетю Женю, мать Кольки Ермолаева. По этому прискорбному случаю и свиделись, и нечаянно сгрудились у краешка мира, на отшибе Петербурга, и присмотрелись друг к другу на долгую память с прямодушной обидой.

Братья выглядели сорокалетними, плотными и плотскими. Может быть, только ноги их были слегка мозглявыми, по сравнению с мясистыми туловищами, и животы были изрядно покатыми, по сравнению с чересчур поднятыми, как бурки, плечами. Каждый из братьев отметил про себя с ностальгическим ликованием дородность двух других и раздобревшие, рассыпчатые формы их некогда ломкой, визгливой подружки-сестрицы. У всех на скулах, лбах и шеях разместились повседневные красные, гипертонические кляксы. А у Куракина на носу примостились еще несколько загадочных розеол, впрочем, сливающихся с остальным телесным кумачом. Все братья были обладателями молодых, неглубоких, вырезанных по одному лекалу залысин, которые они, слава богу, не стремились нивелировать жеманными зачесами, а, напротив, ловили ими солнечные и космические блики. Два брата, Куракин и Ермолаев, носили почти одинаковые, убористые, толстые бороды, с хорошо выбритыми границами (под прямым углом на щеках и прямолинейно на горле), только у Куракина борода отливала темным, шерстяным светом ровнее, чем у Кольки Ермолаева. Гайдебуров же предпочитал бриться, с тем чтобы в излучинах его многократного, респектабельного подбородка копились и перемежались тени и свет. Таким же слоистым получался подбородок и у Марии, когда она опускала голову.

Совсем подозрительным и страшным представлялось разительное подобие кистей всех четверых родственников, особенно у братьев. Казалось, у них это была вообще одна и та же пара рук. Различие заключалось в степени ухоженности. Это была большая, прикладная, положительная ладонь. Пальцы росли как по линейке, свободно, без узлов. Интервал между ними соблюдался благородный. Не было бесцеремонной разбросанности, разлапистости, и вместе с тем они не липли друг к другу, не смыкались в клин, находились в некотором отдалении друг от друга, чтобы воздух между ними продолжал гулять. Особенно красиво смотрелся большой палец. Он был действительно большой и самодостаточный, конгениально переламывающийся у всех посередине, с лобастой верхней фалангой, привлекающий к себе внимание, как какой-нибудь гладкоголовый античный бюст. Большой держался на расстоянии от остальной четверки. В целом же это была крепкая, народная рука. И вела она себя в зависимости от ситуации по-народному. У Гайдебурова и Куракина под кожей сквозила незаметная, прирученная дрожь. Ермолаев у своей обгрыз все ногти. У Марии руки оставались в независимости от ситуации теплыми и спокойными. У нее же они были и самыми холеными. Далее, по уровню содержания, шли терракотовые, в редких звездочках и в черных, каких-то кавказских волосиках, с широким обручальным кольцом, шаловливо потираемые руки Куракина, которые он любил порой брать назад. Затем шли опрятные, но мокрые руки Гайдебурова и, наконец, - битые, с болячками и неясной татуировкой у запястья, мужицкие длани Кольки Ермолаева.

...Коля Ермолаев теперь страдал и поэтому вытирал пятернею рыдающие глаза, закрывая себе сразу полголовы. Особенно ему стало тяжело и плаксиво, когда мать отпевал моложавый батюшка, с чалым, как у лошади, хвостиком. Он отпевал старательно, не торопясь, не комкая псалмы, не пропуская важных для новопреставленной слов. Упокой душу в лоне Авраама, Исаака и Иакова. Очень хорошо было то, что священник совершал обряд не в одиночку, что ему помогали писклявыми фистулами старые женщины, приятельницы матери Кольки Ермолаева, и некая профессиональная, но бескорыстная плакальщица. Позади священника находился пришедший с ним мальчик, может быть, его сынишка, только не очень похожий на отца, какой-то чернявенький, цыганистый, стриженый и бесстрастный. Он подавал батюшке различные предметы, иногда целуя ему обшлаг подрясника, иногда забывая это делать. Батюшка что-то между делом шептал мальчику, и тот кивал головой. Когда батюшка окончил основное священнодействие, то повернулся к полукругу родни и, складывая в спортивную сумку ритуальные принадлежности, начал бесхитростную проповедь, стараясь не смотреть на лица людей, а больше наклоняясь к своей поклаже и к колючей макушке воспитанника. Батюшка повторял одну и ту же мысль несколько раз кряду, что надо ходить в церковь не только тогда, когда вам приспичит, когда вы по той или иной причине лишитесь своих богатств или заболеете или заболеют ваши домочадцы, но и тогда, когда у вас всё благополучно. Он твердил о необходимости нелицемерных молитв не только в трудную, но и в счастливую свою минуту. Научитесь не только просить, но и благодарить Бога. Морщинки под его зелеными глазами были не старческими, а, напротив, юношескими, словно присыпанными чистым песочком. Он говорил, что соединение с любимым, совершенным Богом нашим Иисусом Христом через молитву есть самое сладкое и самое полное соединение. Люди его понимали каждый по-своему, женщины всхлипывали, поглядывая на крохотное тело в гробу, а мужчины почтительно мрачнели. Громкие, уместные в такой момент вздохи словно подпирали своды хрупкой скорби.

Колька Ермолаев опасался того, что собравшиеся люди думают теперь не о себе, не о смерти и не о его матери, тете Жене, а думают о нем, Кольке Ермолаеве, с осуждением. Он и сам был переполнен какой-то внезапной, не известной до этого дня виной перед матерью. Он видел на ее детском, усохшем личике, завернутом в белый платок, огромные, безволосые, пустые ноздри, направленные вверх. Они зияли густой темнотой строго и отчужденно. Он не помнил, чтобы у матери при жизни были такие заметные полые ноздри. Он не понимал, чем он обидел мать накануне смерти и чем он обижал ее теперь. Он только повторял: "Маманя, маманя, прости меня". Люди его слова одобряли, как любят одобрять всякое публичное, даже напрасное раскаяние. Он недоумевал, почему не пришла на похороны Иветта, которая считалась теперь его невестой, которую он представил матери как будущую свою жену. Явилась даже бывшая его супруга, чтобы посмотреть на него издалека с грубой иронией и сесть на табуретку рядом с огорченным профилем полузабытой свекрови, - вконец подурневшая, с обвислыми серыми прядями, с рахитичным пузцом, с серным запахом неутоленной мести.

Матери Кольки Ермолаева в Иветте понравилась лишь ее внешность, вернее, именно эта молодая, эффектная внешность матери Кольки Ермолаева как раз и не понравилась. Мать заподозрила обычную экспансию, когда увидела рядом со своим мешкотным и воодушевленным сыном, одетым в рваный, рабочий свитерок, слишком рослую, белокурую штучку на каблуках, которая даже не удосужилась разуться, прежде чем пройти в комнаты. Лицо ее было свежее, ясное, прозрачное, но лисье. Ресницы у нее были длинные, но редкие. Губы складывались в мягкий, симметричный узор, но над ними, стоило ей чуть-чуть улыбнуться одною стороной, образовывалась такая неприятная, хулиганская складка, что хоть глаза зажмуривай, чтобы с души не стало воротить. Старая женщина с болезненным пониманием посмотрела тогда перед собой на пол, на две пары ног, поставленные рядом, как будто отрубленные, одни - в узконосых, фиолетовых, с ажурной перфорацией сапожках, другие, сына Кольки, распухшие, в грязно-белых камвольных носках, словно забинтованные. Мать начинала предостерегать сына: "Иветта эта - блядь. Ты говоришь, живет в общежитии? Правильно, тащи ее в дом, прописывай. Я-то умру скоро, а тебя она выгонит на улицу. Бомжом станешь, сыночек. Блядь она, сыночек". - "Маманя, маманя, при чем здесь, что ты говоришь? Она мне подходит". - "Она блядь, сыночек". - "Маманя, маманя, при чем здесь, зачем ты так говоришь?!"

Тело тети Жени везли на кладбище нелепым, будто показательным маршрутом, по линиям, по набережным, по Фонтанке, словно давали огромному городу возможность проститься с бедной, маленькой, старой женщиной как с какой-то значительной персоной, за которой стоит великое, до конца не оцененное явление. Предположить же обратное, что это умершей бабушке в качестве благотворительности позволяли в последний раз лицезреть Петербург, было бы еще большим нонсенсом. Во-первых, Петербург для тети Жени ничего особенного не значил, но даже если бы он что-то и значил - есть ли на свете нечто более путаное и несовместимое, чем легендарный образ Петербурга и конкретное, безвестное, бездыханное тело?

Новочадов, гражданский муж Марии, с недоумением теперь переводил взгляд то на гроб с тетей Женей, то на очередной городской знаменитый ракурс. Он предположил, что эта традиция возить трупы через центр Питера берет свое начало с блокады, со времени, когда саночки с мертвецами вереницей скользили по Невскому проспекту. Тетю Женю, таким образом, везли по инерции, согласно зову предков.

В Петербурге продолжали мостить и асфальтировать. Вдалеке на строительном объекте виднелся один из городских начальников. На ветру его лицо пунцовело, рот ходил ходуном, а крика не было слышно. Он кого-то, вероятно, отчитывал, он внушал, что настоящая красота есть вот эти самые строительные леса, цементная пыль, эти самые недоделки, а то, что будет потом сиять, это уже не красота, а недвижимость. В желтых зданиях угадывался европейский шик. Там жили банкиры, пивовары, популярные артисты, барды.

Тетя Женя покачивалась в гробу безучастно.

Недалеко от Аничкова моста, рядом с Шереметевским дворцом, надолго погрязли в пробке. Кладбищенский автобус, расписанный изумрудными крестами и вензелями, не меньше, чем остальной транспорт, проявлял житейское нетерпение, безбожно маневрировал, сигналил, уповал на сочувствие другого транспорта. Соседние машины считали доброй приметой держать в поле зрения похоронную процессию и неохотно уступали путь катафалку, полагая, что тому некуда спешить.

Капитальный ремонт в Петербурге не обходится без волшебства. С моста в автобус заглядывали бешеные кони. На Аничков мост они вернулись какими-то облегченными, словно вылепленными из пластилина. Голые архаровцы, казалось, могли смутить мертвую тетю Женю, казалось, сквозь опущенные веки она могла еще стыдливо любоваться их неистовой наготой. Новочадов теперь вынужден был испытывать эту целомудренную неловкость за покойную тетю Женю. Он не знал ее живую. Но, проведя в предпохоронных хлопотах три дня рядом с мертвой тетей Женей, почти сдружился с нею. И она, казалось, стала узнавать его среди других. По крайней мере, свечи при его появлении в комнате с ее гробом начинали трепыхать сильнее из стороны в сторону...

В землю тетя Женя ушла легко, гроб опускался как пушинка. Небо, несмотря на позднюю осень, было солнечным и неподвижным. Суглинок был вывернут наизнанку, и вниз, на крышку гроба, падали светлые, чистые комья. Колька Ермолаев зарыдал, когда гроб совсем исчез из виду. Мария поежилась от страшного любопытства: как там внизу, под землей? Подняли большой красивый крест, и Колька Ермолаев сразу успокоился. Мария раздала всем карамельки помянуть, любимые конфеты покойной - "Сливочные". Новочадов любил похороны, на них печаль граничит с главным чаянием, уголки природы кажутся одушевленными, а люди - безыскусными. Они чувствуют, что с человека, которого они хоронят, слетели все грехи, страхи и сама смерть.

Новочадов думал теперь, какой воскреснет тетя Женя. Не вернется же она опять старой и больной? Нет, вечность она встретит в прекрасном, стройном, ароматном теле. Она будет выглядеть такой, какой, вероятно, мечтала выглядеть, без изъянов, без порчи, без следов здешнего времени. По нашим меркам, она будет молодой и привлекательной, по нашим меркам, она будет нестерпимо соблазнительной. Новочадов хотел верить тому, что, переходя в загробный мир, тело меняется с душой местами: т а м незримое тело находится в осязаемой душе, как здесь - наоборот. Там томится тело, как здесь душа.

Тете Жене выпало хорошее, сухое место, у кладбищенской дороги, вдали от болота. И соседи ей достались приличные: рядом лежала двадцатилетняя улыбчивая девушка, с другого бока вырыли могилу для отставного полковника. Ни наркоманов тебе, ни задиристых алкашей, ни бандитов. У последних проложены свои душещипательные аллеи, посыпанные гранитной крошкой, с любимыми елочками и березками, с черными зеркальными камнями, с коваными оградами, с барельефами и горельефами, с золочеными перстнями на мраморных оттопыренных перстах, с впаянными в памятники автомобильными рулями от BMW, с удаляющейся к перелеску перспективой, с эпитафиями типа:

"Здесь спит Вован, пацан конкретный.

Жизнь наша - пепел сигаретный".

Новочадов вспоминал своего отца. Тот умирал с тихой, смущенной, осознаваемой виноватостью. Сквозь эту стыдливую грусть отец, казалось, надеялся увидеть в сыне не легкомысленное, стремительное сочувствие, а подлинное горе. Но не увидел. Вот что теперь мучило зрелого Новочадова. Отец, казалось, понимал, что виноват не только перед семьей, женой и детьми, а виноват вообще перед жизнью, в конце концов, перед Богом, который даровал ему эту жизнь, а другого обошел, а он, отец, ее бестолково, с крайней беспечностью профукал. Отец боялся, глядя на суетливые жесты сына, что и тот свою жизнь проведет столь же несообразно. Он видел в сыне то же самое - свое генетическое проклятье, залихватскую, отчаянную бестактность: ты, Господи, меня таким несуразным сотворил, ты и расхлебывай мое ничтожество. Юный сын и губы кривил так же отвратительно и тщеславно, как его отец в свое время. Новочадов замечал, что и у других людей обида на родителей разъедалась виной перед ними. Это противоречие, кажется, было самым плодотворным из всех человеческих расхождений...

Новочадов был немодным, несутяжным, потрепанным журналистом и безвестным, подпольным писателем. Марию его полуночные кропания почти не раздражали, как не могут особенно раздражать шумы осени за окном и полоса зари на паркете. В литературе Мария не находила никакого насущного смысла, кроме причудливости и надменности досуга, сама читала лишь бесконечную Донцову или Маринину, привыкла довольствоваться Новочадовым смиренным, тоскливым, худым, иногда замолкающим и уходящим на неделю, на две в свою коммуналку на Петроградской стороне. Это его внезапно возникающее, неприступное, в чем-то величественное безмолвие наводило ее порой на мысль о том, что занятия литературой, может быть, и стоит считать серьезным делом, но только лишь в той степени, в какой эти занятия влияют на психику человека.

Он говорил ей, что у тишины есть свои альты, у глубины есть свои просторы. Он говорил ей, что когда выйдешь из подполья на люди, увидишь свое будущее как будто продленным раза в полтора.

Мария чувствовала уязвление от таинственности Новочадова, оттого что не могла понять, зачем он с заметным неудовольствием уходит от нее, как будто периодически она становится ему в тягость. Эти приступы одиночества казались ей ненужными и жалкими. Другое дело, когда Новочадов находился в гуще событий, с людьми, когда становился незаменимым, как на этих похоронах тети Жени.

2. СОВРЕМЕННАЯ ИДЕЙКА

На поминках, когда уже выпили, Мария вдруг с раздражением вспомнила про кутью, шумно отодвинула стул и побежала на кухню. Мария выглядела раздосадованной и брезгливой. С неодобрением она отозвалась о Куракине, который не поехал на кладбище и не присутствовал на поминках. Она надеялась с ним побеседовать и надеялась, вспоминая общее дружное детство, увидеть всех братьев, как и раньше, близкими и равными. Мария думала о том, что, чем больше человек отрывается от семейных традиций, тем больше он опошляется, тем отвратительнее выглядит.

- Мы все-таки родня, тетя Женя все-таки ему родная тетка. Хоть бы рубль на похороны выделил, - негодовала Мария.

- Капитализм, какая теперь родня? - заметила соседка покойной тети Жени.

- Петру Петровичу теперь не до нас. Он человек государственный, занятой, - поддержал Марию с удовольствием Гайдебуров.

- Нельзя так поступать, - не унималась Мария. - Последнюю сегодня тетушку похоронили.

- Маманя, маманя, - хныкал, как маленький, Колька Ермолаев.

- Следующий наш черед, - говорил Гайдебуров.

- Смотрю я на вас и думаю, как вы все-таки похожи друг на друга, удивлялась соседка.

- Особенно Колька с Куракиным, - подхватил Гайдебуров. - В детстве в деревне тетя Женя кричала Кольку, а прибегал Петька: "Я Колька, я Колька".

- Я Колька, - подтвердил Колька, которому сходство с братьями теперь льстило.

- Теперь не перепутаешь, - говорила соседка. - Коля у нас простой парень, работяга, а Куракин - птица высокого полета.

- Фазан, - сказала Мария.

- Павлин, - поправил Гайдебуров.

- А я воробей, - засмеялся Колька.

- Воробышек, - обняла его Мария и поцеловала в путаную бороду.

- Просто человек умеет нос по ветру держать, - отозвался о Куракине Новочадов.

- Да, нос у него завидный, бордовый. По телевизору не так заметно, гримируют.

- И глаза тоже не белые. Жизнь, наверно, тяжелая.

- Что там на него за дело шьют? Не слышали?

- Шахер-махер. Бюджет пилят. Там ни одного уже без дела не осталось.

- Деловые все стали. Заведут, хвост прижмут и закроют дело.

- Бросьте вы о них. Давайте помянем тетю Женю. Тетя Женя была хорошая.

Новочадов вполголоса пытался объяснить воспаленной, прослезившейся Марии, что от Куракина не следует ждать прилива родственных чувств, что Куракин действительно крупная и популярная в городе персона, что у больших людей душа меняется машинально. Если бы он был шишкой где-нибудь в Урюпинске - это одно дело. Здесь, в Петербурге, и особенно в Москве всякие там родственные узы - вещь ненужная и обременительная. И потом, всякий выход публичного политика на люди должен быть обставлен и оправдан с точки зрения пиара, занимать определенное количество времени согласно протоколу. Честь и хвала Куракину, что он вообще нашел минутку, чтобы появиться здесь и попрощаться с полузабытой теткой, хотя бы немного насупился, вопреки своему знаменитому игривому нраву.

- Ты чего руки не помыл после кладбища? Иди немедленно в ванную, шепнула Мария Новочадову, увидев его заляпанные пальцы. На среднем правой руки левее и ниже ногтя образовался желтоватый, мозолистый, писательский нарост.

Мария думала о поколении разобщенных людей, об их отвращении к совместному честному существованию, об их непреодолимом, похабном эгоизме, о гуле сгущающейся пустоты вокруг себя, о своем заскорузлом сиротстве. Она понимала, что Новочадов живет сам по себе, а она сама по себе. Она подумала о собственной смерти и совсем не ужаснулась. Она представила свою смерть в знакомой обстановке, представила, как медленно обессиливает и как медленно затмевается вокруг нее свет.

Куракин, перед тем как уехать с похорон и со всеми расцеловаться, перебросился парой фраз с Гайдебуровым.

- Ленька, что там у тебя за конфликт с Болотиным? - спросил Куракин.

Эти слова вывели Гайдебурова из горестного, благодушного равновесия. Он почувствовал влажный жар и скачок давления.

- С каким Болотиным, Петр Петрович?

- Перестань. Со старшим, с Михаил Аркадьичем. Ты, пожалуйста, там разберись. Он уже мне жалуется, как родственнику. Хорошо - мне, а не на меня.

- История эта выеденного яйца не стоит, Петр Петрович.

- Какие ты ему там деньги должен? Отдай, Ленька. Он старик вредный.

- Да это все мелочи, Петр Петрович. Старый стукач. Ты на этот счет не беспокойся. Я с этим старым жидом сам разберусь.

- Отдай, Ленька. - Куракин держал лицо спокойным и усталым, но глазам позволял радостно прыгать, как на пружинистом тюфяке. - Ну ладно, брат, пока, звони, если какие проблемы возникнут.

- Да вот уже возникли, Петр Петрович.

- Перестань, Ленька. Это - не проблемы, это пока мелкое недоразумение. Не запускай болезнь.

Куракин был весь в черном, не то чтобы по случаю траура, - он вообще предпочитал однотонные одежды: в прохладную погоду - черные, темно-серые, темно-синие, летом - светлые, льняные и благородного тонковолокнистого хлопка. На нем было черное, кашемировое, до колен пальто, вальяжно распахнутое, с переливчатой подкладкой; эбонитовым светом отливал дорогой, едва примятый в нужных местах костюм (пиджак драпировал торс, как всякий хороший пиджак, который повторяет не тело, а телодвижения); галстук набивного, иссиня-черного шелка, завязанный большим, нарочито небрежным узлом, был зажат мягким воротником сорочки ежевичного цвета, с мелкими белыми пуговками. Садясь в приземистый, лаковый, с тонированными стеклами лимузин, Куракин долго задирал ноги, обутые в узконосые сияющие туфли. Гайдебуров не отрываясь смотрел на крохотные алые узоры вверху длинных, отлично натянутых куракинских носков.

Одни остались Гайдебуров и Колька Ермолаев в опустевшей и опустошенной квартире, пахнущей сгоревшим воском, уличным ветром, накрахмаленными ветхими полотенцами, пролитым компотом, смесью посторонних, скоропалительных духов. Полы были натоптаны, мебель сдвинута, трюмо, телевизор, зеркало в коридоре были покрыты простынями, захватанными уже чьими-то масляными лапами.

Двоюродные братья выпивали на кухне в полумраке, в средоточии приторной, испускаемой вместе с дымом, спиртуозной сентиментальности. Гайдебурову доставляло удовольствие быть человеком сострадательным. Он любил слушать человеческие истории, вынимая из них, как моллюска из раковины, скользкое, сочащееся мучение. Он любил чужое мучение соединять со своим, настоящим или выдуманным. Ему приятно было находить общее в судьбах и помогать собеседнику видеть одинаковое и кровное в душах.

- Моя первая, Ленка, была дура и хитрюга, - говорил Колька Ермолаев. Слышь, видел, приперлась? Ко мне даже не подошла с соболезнованиями. Ни "здрасьте", ни "спокойной ночи".

- Да, мегеристая баба, - согласился Гайдебуров. - Я подозреваю, Колька, что моя мне тоже изменяет напропалую. Буду что-то решать.

- Слышь, - Ермолаеву понравилось, что Гайдебурову жена изменяет не как-нибудь, а именно напропалую, поэтому он весело раскрыл глаза и смотрел на Гайдебурова с высокомерной понятливостью. - Купил живого лосося, она, моя первая, взяла его в морозильник бросила. Слышь, я его, конечно, оттуда вытащил, разрубил на три части, посыпал солью крупной, придавил камнем. На бутерброды на полгода хватило. А так?

Колька показывал ребром ладони, как беспощадно на три части разрубил он рыбу. Время от времени он стучал по столу внешней стороной кисти, наверное, чтобы взбадривать внимание Гайдебурова.

- Слышь, осталось в бокале на Новый год шампанское, она его в раковину вылила. При чем здесь...

- Тебе жениться надо, Колька. Хорошую бабу найти и официально жениться. Одному тебе смысла нет.

Ермолаев вдруг насупился, вдохнул воздуха полную грудь, как перед погружением в глубокую воду, и, зажмурив глаза, сипло выпустил вонючий воздух обратно, плечи уронил настолько низко, насколько позволяли суставы и связки, и пальцами суровых рук задел за линолеум.

- Я говорил матери, матери... Иветта даже не пришла на похороны. При чем здесь... Зарплату этот буржуй не поднимает. Уже везде водителям подняли. Инфляция ведь. А мне ей колечко не купить. Убить, убить мало. Я ему руку сломаю... Леонид, не дашь мне взаймы? - неожиданно трезво спросил Ермолаев.

- Согласен, проститутки - это все не то, это все механика. А нужна кибернетика. Нужна теплота отношений, привязанность, понимание, присмотр друг за другом, влечение тела и души сразу, в один момент, - говорил, словно не слыша Ермолаева, Гайдебуров.

Колька вдруг поднялся, включил свет и стал выглядеть взбудораженным и целеустремленным. Он подсел поближе к Гайдебурову, который от этой напористой близости слегка напружинился, но старался казаться размякшим. Ермолаев в своей манере стал похлопывать с неимоверной частотой по колену Гайдебурова.

- Слышь, - произносил он мокрым ртом, мокрой же была его бороденка, в глазах мутно блестели слезы, - я хочу приобрести "камаза" или хотя бы в аренду взять и самостоятельно работать по перевозкам. Надоело на этого буржуя горбатиться. Зимних ботинок нет, не на что купить. Нужен начальный капитал... Дай в долг, Леня. Мы же не чужие люди. С процентами, при чем здесь...

Гайдебуров видел, что настойчивость Ермолаева становилась невыносимой и опасной. Гайдебуров параллельно думал о своем ярме. Слова Куракина до сих пор торпедировали мнительный мозг. Гайдебуров случайно наклонился вперед и ударился как-то смешно своим лбом о Колькин лоб. От столкновения оба лба покраснели и начали побаливать. Вдруг Гайдебурову пришла мысль, связанная с Болотиным, и тут же оформилась в идейку самую заурядную и злободневную. По тому, как подозрительно стал смотреть с близкого расстояния в глаза Гайдебурова Ермолаев, Гайдебурову показалось, что нечто подобное зародилось и в голове Ермолаева, внутри его сильно шелушащегося лба.

В первую очередь Гайдебуров выяснил, кто такой был "буржуй", которого Ермолаев готов был убить или которому, по крайней мере, собирался сломать руку. Оказалось, что "буржуй" был тем самым директором, которого возил несчастный Колька Ермолаев. Оказалось, что "буржуй" грозился уволить Ермолаева, потому что тот не удовлетворяет его как водитель: ездит как черепаха, пропускает и наших и ваших, то и дело ломается и разводит руками, припарковывается в лужу, машину забывает помыть (а директор пачкается) и иногда, раз в месяц, опаздывает, но именно тогда, когда директору невтерпж куда-то надо мчаться. Гайдебуров также выяснил, что существует еще некий замдиректора и тоже совладелец фирмы, который, как ни трудно было догадаться, спит и видит, как бы сместить сумасбродного компаньона, и лучше безвозвратно и лучше тихонько, при помощи типичного несчастного случая. Гайдебурову стало ясно, что этот лукавый замдиректора вкрадчивыми наущениями подталкивает бедолагу Ермолаева к кровавой развязке: вот он, директор, тебя унижает, вот он тебя за человека не держит, вот он тебя скоро по миру пустит, подставит как-нибудь с машиной, а ты будешь платить, может быть, квартиру отнимет, есть, мол, у меня такая информация; другое дело, если бы я был директором, тогда бы ты у меня, как у Христа за пазухой, нежился, уж зарплату бы я тебе раза в два сразу поднял, да что там в два - в три, а директор, он - тиран, трутень, он достал уже всех, вот и думай, Коля, про умную аварию, про разбойное нападение в парадной, монтировка-то всегда под рукой должна быть, под ковриком в машине, про необходимую оборону, в конце концов: директор всегда с пистолетом ездит, ему ничего не стоит дуло и на тебя навести по пьяной лавочке.

Гайдебуров, разумеется, понимал, что из кислого Колькиного теста профессионального киллера не слепить, но вот безумный убивец, остервенелый, доведенный до крайности душегуб в тяжелую минуту в Кольке может проснуться. Чего только стоит эта его дурацкая привычка дубасить лапой направо и налево и эта его благоприобретенная дикость!

Гайдебуров сказал, что и рад бы помочь братану, да сам в трудном положении находится, что висит у него ярмо на шее по фамилии Болотин, и рассказал Кольке в красках о живоглоте, от исчезновения которого с грешной земли выиграл бы и Гайдебуров и другие хорошие люди, в том числе их брат Куракин, и Колька бы запросто свои проблемы с "камазом" решил, а заодно и с невестой тоже.

Гайдебуров видел, что Колька актуальную идейку понял, но, когда невольно связал ее со своей судьбой, опять расклеился и стал валиться на пол с табуретки. Гайдебуров усадил его основательно и для крепости осанки положил его локти на стол. Братья выпили за Царствие небесное. Заскулившему Кольке нужна была видимая поддержка, и Гайдебуров признался Кольке, что его, Гайдебурова, самого мучает вина перед собственной покойной матерью, на похороны к которой, в прошлом году, он, совестно сказать, опоздал.

- Ты помнишь, меня не было на похоронах? - сказал Гайдебуров.

- Угу. Все ждали, - подтвердил Колька с застарелым осуждением.

- Я тогда в Сочи был. И в те дни именно, когда мать умирала, особенно сильно пьянствовал и безобразничал. Телефон потерял. Попал в какой-то шалман. А мама умирала в это время. И не дождалась меня, умерла. Я так и не увидел ее мертвой. У меня вся душа выболела, Колька. И представляешь, мать мне совсем не снится. Ни разу не приснилась за это время. Как будто оскорбилась и прокляла. Лучше бы уж каждую ночь снилась, звала бы. Нет, не снится, - говорил Гайдебуров.

- Маманя, маманя, прости меня, прости меня, - лил слезы в полудреме Колька.

Гайдебуров начал сожалеть, что разоткровенничался, что выпустил в свободное плавание пирогу с бесшабашными гребцами. Колька ему казался простоватым и склонным к вероломству, как всякая последняя святая простота.

Вдруг Гайдебуров подумал с молодецким восторгом, а не осуществить ли ему самому свою и д е й к у. Хотя бы ради испытания, ради экстремального самоутверждения.

Гайдебуров отвел падающего Кольку в комнату к кровати, а сам вернулся на кухню, где в холодильнике он заметил початую бутылку шампанского. С удовольствием из горлышка он допивал холодное шампанское и трезвел до головокружительной решимости. Ему нравилось уповать на беспечность, для которой нет ничего страшного ни на этом, ни на том свете. Никакого дурацкого страхования. О себе Гайдебуров думал, что он лишь сытая жертва голодных девяностых годов, что в новом времени ему не удастся прижиться без того или иного безоглядного радикализма. Когда он смотрел в окно, ему казалось, что по ту сторону неба было светло и жарко, как в топке. В роли лаза туда, в жаркий мир, выступала луна.

3. СНЫ ГАЙДЕБУРОВА

Гайдебуров вытерпел тяжелую ночь. Ее тяжесть соответствовала мере абстиненции, как он называл ради шутливого самоуспокоения тривиальный отходняк третьего дня. Кошмары стали приобретать характер обратимый, стали смешиваться с явью, становиться правдоподобными деталями ее антуража. Холодный пот, льющийся будто из бездны сквозь тело Гайдебурова, обильно намочив белье и постель, возвращался обратно в хлябь по тем же капиллярам и железам, превращаясь в горячий земной настой.

Всю ночь сознание сталкивалось с подсознанием, высекая искры тревоги. Со всех сторон Гайдебуров видел угрозы - своему положению, своей семье, своему крохотному бизнесу, может быть, даже действительности вообще. Его пугали сполохи безденежья, абсолютный крах, позор, предчувствия неизлечимой болезни, зев смерти. Всё это смешивалось в один цельный комок и летело в преисподнюю.

Сначала ему пригрезилось какое-то странное сборище на открытом вечернем пространстве. Заходило солнце за дальние хребты и освещало окрестности опаловым, стекловидным светом. В сепии копошилось множество смуглых, худосочных, полуобнаженных, лохматых людей, каких-то даже не китайцев, а индонезийцев. Они повсюду жгли костры и словно грелись у этих костров. Вдруг Гайдебуров встречает между ними Михаила Аркадьевича Болотина, в синем, переливчатом, как милицейская мигалка, галстуке. Гайдебуров и Михаил Аркадьевич начинают препираться по поводу денег, которые Гайдебуров задолжал Болотину, но считает, что вернул ему долг другим, нематериальным, каким-то душевным и нравственным бартером. Болотин называет Гайдебурова "зайчиком", по обыкновению начинает брызгать слюной, которая оказывается липкой и жгучей, и пытается наотмашь ударить Гайдебурова безвольной рукой. Гайдебуров увертывается и плюет старику Болотину в лицо. Гайдебуров кричит тому, что тот "старый пидор". В этот момент поднимается вой. Сотни мелких, узкоглазых, косматых иностранцев срываются со своих мест на помощь старику Болотину. Они уважают его за что-то и стараются за него заступиться. Гайдебуров вяло пускается наутек. Этих желтых людишек много, как вшей. Они окружают Гайдебурова со всех сторон. Они ставят какие-то силки. В отдалении они роют огромную яму и сваливают в нее дрова. Они уже близко - беспощадные, щуплые, полуголые. Гайдебуров бросается на них, и в одном месте ему удается собою разорвать сеть. Он видит, что нападавшие удивлены тем обстоятельством, что он каким-то образом сумел повредить их священные сети. Ему кажется, что он даже слышит, как они кричат в ужасе: "О, священные сети! О, священные сети!" Гайдебуров проскальзывает обычный городской двор, окруженный панельными домами. Здесь его встречает семейная пара, простые жители, мужчина из работяг и женщина, не любящая пьяниц. Видя положение Гайдебурова, они начинают отгонять от него преследователей, лупя их чем ни попадя, и те действительно отступают, огрызаясь...

Гайдебуров очнулся и, когда с испугом начал осматривать темную комнату, вдруг увидел в глубине, в кресле у окна троих или четверых просочившихся из сна пришельцев, желтолицых, жестоко смеющихся карликов. Страх жизни поднял Гайдебурова мгновенно. Он зажег свет. Конечно же, в кресле было пусто. Гайдебуров в комнате спал один, жена, вероятно, ушла спать в гостиную на диван, как он полагал, от его беспокойства и от его особого в эти дни амбре.

Гайдебуров на всякий случай оставил дверь открытой. Он достал с платяного шкафа икону и целителя Пантелеимона, отер с нее пыль мокрой майкой, поцеловал на иконе руку, держащую ложечку с каким-то снадобьем. Ложечка была с маленьким крестиком. Гайдебуров удостоверился, что и на нем самом висит крестик, весь липкий и мокрый, поцеловал и его, перекрестился и стал повторять с облегчением: "Господи, помилуй, Господи, помилуй, Господи, помилуй". Он положил икону на подушку жены, потушил свет и лег невдалеке от иконы. Он посмотрел в сторону злополучного кресла. Сваленное на него бугром покрывало и принял Гайдебуров за групповой портрет нечистой силы. Гайдебурову стало смешно от того, что он допился-таки до настоящих чертиков. Он поднялся и водрузил икону обратно на шкаф.

Часа два он еще ворочался, ложился то вдоль, то поперек кровати, то к окну головой, то к стене. Уснуть он не мог и поэтому призывал себя покончить с самоубийственным существованием, набраться наконец некого мужества, чтобы сосредоточиться на важном, главном, быть сдержанным, разумным, осторожным и даже циничным. Половины жизни нет. Может быть, нет уже и другой половины. Надо помнить, что большинство людей - хищники, и если ты вдруг встречаешь среди них ангела, надо любить его и держаться за него. Надо завязывать с пьянкой. Не пить вовсе. То есть ни капли не пить. Наслаждаться трезвостью и здоровьем.

Без надежды Гайдебуров принял мягкое снотворное, имован. На рассвете он забылся еще одним сном, на этот раз безобидным. Гайдебурову снилась какая-то казахстанская, теплая, палевая пустыня с геометрически правильными барханами, с пыльным солнцем и железнодорожными путями, оберегаемыми от подвижных песков высокими заборами. Ему снилось, будто он посетил этот край в составе правительственной делегации. Делегацию возглавлял почему-то давно забытый уже Черномырдин, с которым там Гайдебуров вел себя запросто. Там же находился и Куракин. У местного руководителя, казаха, жена была русская. С остановившегося посреди пустыни поезда делегация пересела на двугорбых верблюдов и плавно, не подскакивая и не заваливаясь, направилась к розоватому низкому горизонту. Наконец, истомившись, они остановились, словно на привал, у двух юрт и, сбивая с себя вениками песок, как снег зимой, долго хохотали неизвестно над чем. Казахский начальник и его жена вытащили из юрты огромный цветастый узел и вручили его в качестве дара Гайдебурову. Он развязал его, и на ковер, брошенный поверх песка, посыпались сорочки, брюки, галстуки. Гайдебуров принялся их торопливо примерять, боясь отстать от делегации, снова засобиравшейся в дорогу. Подаренная одежда была преимущественно светло-коричневых, пастельных тонов. Все вещи Гайдебурову оказались чрезвычайно велики: рубашки падали до пят, брюки надувались на ветру, как пододеяльники, даже галстуки, как убористо он их ни повязывал, стелились по земле... Гайдебуров проснулся от растущего чувства досады и от того, что ощущал себя в новых балахонах запутанным и обманутым.

Гайдебуров услышал характерное постукивание шлепанцев жены. Он встал и закрыл дверь. Он решил переждать, пока жена и дети помоются, позавтракают и отправятся по своим делам. Не хотел, чтобы они его опять видели дрожащим и тревожным. Он знал, что тревога заразительна, как зевота. С улыбкой он вспомнил, что фамилию Черномырдин без ущерба для ее обладателя можно заменить на фамилию, например, Мироедов. Он взял с тумбочки журнал и прочитал, что барсетки опять в моде. Информация о них находилась наверху страницы, в UP. Он вспомнил, что в предыдущем номере с этими самыми злосчастными барсетками всё было наоборот: их клеймили позором в самом низу, в DOWN. Ему приятно было думать о том, что эти глянцевые современные журналы не поймешь: то так пишут, то эдак. Он пролистнул еще несколько страниц и, наткнувшись на галерею выхоленных мужиков в тесных, с иголочки костюмах, отбросил журнал с отвращением на пол. "И с отвращением читаю жизнь..." вспомнил он, начав презирать свой возраст, свою одутловатость, вспученный живот, общую задрипанность, безвозвратность и безысходность.

Всю низость своего теперешнего положения он почему-то связывал с тем, что с самого своего рождения и по сей день был предоставлен самому себе. Ни тебе нормального воспитателя, ни тебе нормального надзирателя. Ему казалось, что его характер развивался на пустом месте. С характером, сформированным в вакууме, легко идти на обман и легко предаваться самообману. Жил он наугад, доверяясь пронзительной, но двурушнической интуиции. Своей бедой он считал то обстоятельство, что ему не повезло с компанией глубоких, отзывчивых личностей. Скорее всего, он сам чурался таких людей, откладывая встречу с ними до некоего непреодолимого, переломного срока, с которого, собственно, и должна была начаться сама жизнь, а все эти прожитые годы стоило лишь считать напрасным приготовлением к ней.

У него ныла правая рука и боль переползала к спине. Он знал, что обострение артрита, случающееся у него в ненастье после запоя, сосредоточивается обычно в ногах, здесь же пахло другим, куда более серьезным диагнозом. Он выпил пару таблеток американского аспирина и укрылся пледом. Оставалось спокойных полчаса до начала рабочих звонков. Вдруг Гайдебуров поднялся, нашел листок с молитвой оптинских старцев и, поглядывая на как бы хорошего знакомого Пантелеимона на иконе, стал читать и креститься: "Господи, дай мне с душевным спокойствием встретить всё, что даст мне сей день. Господи, дай мне вполне предаться воле Твоей". Он удивлялся тому, что фразы этой молитвы были сложены не из анахронизмов, а, наоборот, напоминали обычную современную речь, умную инструкцию по эксплуатации, важное ходатайство. Все заклинания были пронизаны единой логикой, и не было ни одного лишнего или недостающего слова. Всё, что касалось текущей жизни и ее конкретного дня, выражалось простыми просьбами, емко и исчерпывающе, - и о божественном промысле, и о личной стойкости, и о разумной любви, и о стиле поведения, исполненном кротости и самообладания, и об укреплении сил, и о твердости духа, и о смирении перед фатумом. Человек жаждал милостивой поддержки.

Гайдебуров сомневался, правильно ли он делает, по рангу ли, что произносит эту молитву перед иконой святого Пантелеимона, а не перед неким главным образом, не перед Троицей, не перед Распятием. Но других икон у него теперь не было. Гайдебуров посмотрел на свой нательный крестик, который гляделся на его волосатой крупной груди каким-то младенческим, и решил купить себе новый, внушительный, соответствующий его, Гайдебурова, телесным габаритам.

"Остави нам долги наша", - почему-то невнятно прошептал он.

В половине десятого Гайдебуров вышел из дома с неистребимым похмельным мучением. Когда он хлопнул дверью парадной и оглянулся назад, на окна первого этажа, рядом с мусоропроводом, он заметил в них знакомое оживление: зашевелилась рваная занавеска, из-за нее мелькнули хмурые, гадкие образины одна вслед за другой. Он опять успел заметить в них пристальный, кажется, криминальный интерес к своей персоне, к своему черному, мягкому, кожаному портфелю, к своей дубленке и норковому кепи. Эта квартира на первом этаже уже не раз горела, оттуда не раз выносили скрюченные трупы и истлевшие матрасы, но крайне опустившихся живых существ меньше в ней не становилось, наоборот, их становилось больше в каждом из трех разбитых, черных окон. Он опасался того, что в один из вечеров станет их законной добычей, что они подкараулят его в грязной темноте и проломят ему череп, предварительно смахнув с него дорогой, переливчатый головной убор.

Справедливости ради Гайдебуров вспомнил, как однажды, ожидая лифта, услышал сквозь искореженную дверь этого притона вдруг утешительно, провинциально звучащий говорок, принадлежащий, по-видимому, пожилому трезвому мужчине. "Не дурите, - внушал кому-то старомодный голос. - Отдайте Петьку в школу. Парню учиться надо".

Гайдебуров вернулся в подъезд за почтой, постоял на площадке первого этажа пару минут, надеясь опять услышать хорошие слова из плохой квартиры, но расслышал лишь звуки каких-то панических, осторожных скачков.

Гайдебуров достал из разбитого почтового ящика хлипкий листик, извещение на имя руководителя ООО "Северный феникс", то есть на свое имя, посмотрел с пустым вниманием на оборотную сторону, понимая, откуда пришло заказное письмо, залился новой кипящей краской, пошатнулся от бессилия и, пронзительно задеревенев, как птица на одной лапе, стал ждать в себе возврата самообладания.

Гайдебуров вел машину беспечно, как бы обреченно, без жалости к ней. Перед глазами росла метельная стремительная рябь, издалека наползало дымчатое марево. У моста Александра Невского, у одноименного, какого-то безвестного памятника, вставшего задом к лавре и передом к Западу, Гайдебуров застрял в мучительной пробке. Причиной ее было мелкое дорожное происшествие, на которое долго ждали ГАИ. Поцеловались старая вишневая "пятерка" и новый, пальчики оближешь, "ниссан". Водители сговориться не смогли, ненавидя сущности друг друга. Из проезжавших автомобилей их мещанскую мелочность поливали презрением. Водитель "жигулей" в шапочке, нахлобученной на детские глаза, сидел в машине спокойно, но вид изображал затравленный. Водитель "ниссана", эдакий менеджер средней руки, тридцатилетний, с гневным лицом и полосатым галстуком, с внешней рассудительностью разговаривал по мобильному телефону и ожесточенно давил длинными извилистыми туфлями осколки фар "жигуленка". Гайдебурову было понятно, что молодой ухоженный человек, с его порывистыми движениями, пребывал в невыносимом промежуточном состоянии: он уже выбился из торговых агентов, но не прибился еще к стану топ-менеджеров. Гайдебуров видел, что, согласно твердым представлениям этого джентльмена-бедолаги, автомобиль он должен был менять хотя бы раз в три года, так же, как часы носить не ниже класса "Лонжин", иметь три, по видимости, добротных костюма, один из которых - темно-синий, двубортный, в слабую полоску, иметь дюжину хороших сорочек, дюжину хороших приглушенных галстуков, десяток пар обуви, которая обращает на себя внимание, выезжать ради активного отдыха в венесуэльские джунгли, меняя классические часы на спортивный хронометр, не бояться белых носков и испускать модный аромат какого-нибудь "Fendi".

Гайдебуров видел, что водитель "ниссана" раздосадован не столько пустяковой, в сущности, аварией, сколько дезорганизацией почти привычного хода вещей, случившейся, разумеется, по вине этих, несуразных, живучих, медленно стираемых с земли колхозников. В своем сознании водитель "ниссана" преодолел ностальгию по недавней эпохе бандитских разборок, ставшую для него магической историей, и считал себя обязанным теперь личными поступками помогать становлению правового гражданского общества. Было видно, что, несмотря на огорчение, ему приятно было ждать теперь представителя страховой компании. Его колючая миловидная стрижка покрывалась влажными блестками, и очки лихорадочно слезились...

"Какая мерзость!" - думал Гайдебуров о радиоэфире. Ведущие - вероятно, толстые, взлохмаченные дядьки, намеренно практикующие подростковую дикцию и молодежный сленг, - все утро на все лады разглагольствовали о тринадцатилетнем юбилее своей радиостанции, о том, как они сиротливо начинали, о том, какие у них демократичные отношения с начальством, и как они сегодня все погуляют и вновь переженятся в ознаменование этого счастливого сочетания цифр. Когда они в очередной раз скаламбурили на два голоса, что, мол, "начало у этой рубрики, как вы понимаете, будет женское, а конец, ха-ха, мужским", Гайдебуров с раздражением выключил магнитолу.

4. ГАЙДЕБУРОВ КРИЧИТ

Сивухина от неизбывной, ликующей осведомленности терла и поламывала себе пальцы, то закладывая их за спину, то поднимая опять к своей сухой, тряпичной груди. Она, конечно, заметила следы русского недуга в Гайдебурове, проступавшие сквозь парфюмерный камуфляж, но теперь ее увлекало другое, куда более страшное безобразие, поэтому она лишь беззвучно хмыкнула и ее немота на несколько мгновений исказила нижние эпителии щек.

- Ну, говорите же, черт побери, что случилось, Клеопатра Львовна? - с усилием округлил измученные глаза Гайдебуров.

Сивухина, которую на самом деле звали Мариной Петровной или, из-за тощей кички на макушке, Луковицей, перестала теребить руки и опустила их теперь по швам, вдоль призрачных бедер, к подолу рабочего синего халата. Она стояла перед Гайдебуровым как своенравная школьница, не сразу, сквозь антипатии, проверки и козни, принявшая учителя со всеми его недостатками и насмешливостью.

- Пойдемте, Леонид Витальич, полюбуетесь. Слышите?

Сивухину в коллективе называть стукачкой не осмеливались, настолько бескорыстными и ежедневными были ее доносы.

- Что, опять Михайлов?

- А что, вы не слышите, чей это храп?

- Слышу.

Гайдебуров в это утро ожидал непоправимого сгустка событий: провала тендера, звонка от Болотина, телефонограммы из налоговой. Теперь он перевел дух и даже уверенно поднялся и уверенно, стараясь топать новыми каблуками мерно, прошел за щуплыми, взволнованными ключицами Сивухиной в ближнюю подсобку.

Михайлов, скрутив свое тельце от холода и судорожной отваги в змеиное кольцо, издавая подчеркнуто скандальный, спиртуозный, несчастный храп, лежал на высокой кипе готовой печатной продукции - каких-то афишах, - таким образом пытаясь всем своим существом защитить свою кровную ночную халтуру, как обозленная собака уворованную кость.

Внешне Гайдебуров был готов к негодованию, внутренне - к нравственному облегчению.

- Ну что, Владимир Алексеич, ва-банк пошел, да? - громко воскликнул Гайдебуров, чтобы его зам проснулся и сконфузился. - Все? Осмелился? Сжег корабли? Молодец!

Гайдебуров почувствовал, что "ва-банк" прозвучало как-то неуместно. В комнате, предназначенной для переодевания рабочих, некоторые шкафчики в боязливой спешке были оставлены приоткрытыми, пахло чистым, вымытым линолеумом, мелованной бумагой, впитавшей краску с растворителем.

Михайлов разомкнулся и мгновенно оказался сидячим. Его аккуратные ноги в тесных, в засаленный рубчик, брюках, в коричневых полусапожках с расстегнутой молнией, висели, как парализованные, не касаясь пола. Михайлов, не открывая глаз, тряс головой, руки его упирались в толщу бумаги.

- Владимир Алексеич, не жалко продукцию-то? Мнешь ведь задницей, говорил Гайдебуров, испытывая удовольствие от того, что Михайлову нечего было сказать в оправдание.

Речь Михайлова, для которой он уже был готов отверзнуть уста, почему-то не полилась, а вместо этого липкой, медвяной струйкой полилась слюна.

- Чего жалеть? С запасом отпечатано, - подсказала Сивухина. - На официальных заказах сэкономлено.

Михайлов спрыгнул на пол, нагнулся, поддернул молнии на ботинках, подошел к умывальнику, включил воду и стал поразительно собранно умываться, при помощи точных, аристократичных движений, бесшумно, не брызгаясь, как будто всухую.

Гайдебуров разглядывал отпечатанные листы второго формата. Это были рекламные плакаты фирмы "Грюндиг", с выползающим из телевизора сытым, щекастым крокодилом. По количеству бумаги и степени сложности работы, оценивал Гайдебуров, заказ тянул не меньше чем на тысячу долларов. Он окинул взглядом объем бумажной стопы, вспомнил, что Михайлов не доставал ногами пола, сидя на ней, и от этого метафорического способа измерения высоты почувствовал себя особенно обманутым. Видите ли, стопа была настолько высокой, что Михайлову даже пришлось спрыгнуть с нее и бесцеремонно отряхнуться.

Злость Гайдебурова улеглась в кабинете, когда Гайдебуров в последний раз посмотрел на Михайлова. Челка Михайлова уже была повернута вправо, сивая щетина стремительно лезла из правильного, приятного овала, из рукавов пиджака, как смерзшиеся варежки, свисали желтые руки, взгляд оставался, неутоленным, не желающим ни раскаяния, ни понимания, ни вреда, ни примирения.

- Я могу забрать эти плакаты в счет полного расчета со мной? - спросил Михайлов.

- Нет, Леонид Витальич, - опередила Гайдебурова тревожная Сивухина. Так никто не делает. Все через бухгалтерию надо оформить.

Михайлов уповал на Гайдебурова. Гайдебуров вспоминал его на коне, гладко выбритым, с синим галстуком под воротником с чистыми катышками.

- Нет, Владимир Алексеич, - согласился Гайдебуров. - Пойми, надо все через бухгалтерию. Марина Петровна оформит, и трудовую у нее заберешь.

Михайлов декоративно поклонился и вышел с неопределенно улыбчивым лицом. На его пиджаке было крупное пятно от желтой краски.

Сивухина поморщилась презрительно, потом оглянулась на Гайдебурова, осеклась, стала пережидать противоречивую досаду начальника.

Гайдебуров догадался, почему последняя усмешка Михайлова показалась такой пустой: Михайлов так и не вставил себе зубы. Гайдебуров незаметно развеселился. Сивухина посчитала это добрым знаком и принялась возмущаться.

- Наглость. Не убрать халтуру с глаз долой. Я уж ничего вам не говорила, что он левачит по ночам. Печатники, Леонид Витальич, здесь сбоку припека. Он им гроши платил. Любовнице своей все угождал. Она, видите ли, простое шампанское не пьет, только мускатное. А женушка его совсем совесть потеряла. Взяла у меня деньги на мешок сахара, и до сих пор ни сахара ни денег. Три месяца прошло. "Я трудоголик, я трудоголик". В свой карман он трудоголик. Леонид Витальич, машину загонял своими ночными халтурами. А днем сонный ходит, не подойти - зевать начинает, как гиппопотам беззубый.

- Как крокодил.

- Это уже не первый крокодил. Я еще у Аркадия форму нашла. Аркадия подпаивал в его каморке. Там и формы на паленую водку, Леонид Витальич, "Русскую". Это уже криминал. Нагрянет налоговая.

- Уничтожь... Почему молчала?

- Уже уничтожила... Как будто вы не знали?

Гайдебуров одной улыбкой улыбался треснутому стеклу в очках Сивухиной и далекому происшествию.

"Почему она не любит Михайлова? - думал Гайдебуров. - Ее чувства смешаны с ее правдолюбием не меньше, чем с текущим моментом".

Он вспоминал, как Михайлов лишился своих вставных золотых зубов. Они ехали вдвоем в Москву поездом. Полночи выпивали и закусывали, кстати, копченым угрем, чем смутили весь вагон. Опьянев, Михайлов превратился в прожектера. Его синеглазая неприязнь к Гайдебурову лишь усиливалась алкоголем и качкой. Гайдебуров вежливо смеялся над планами Михайлова. Гайдебуров был теперь не только его директором, но благодаря каким-то непонятным для Михайлова махинациям превратился в единоличного владельца типографии, сменил название предприятия, главного бухгалтера, банк и поменял выражение лица: с терпеливой нервозности на рассерженную вальяжность. "Троянский конь", - говорил Михайлов к месту и не к месту. В советское время он был главным инженером большой типографии. Почему-то он не мог примириться с несправедливостью хода жизни, с тем, что ее хозяевами в девяностые годы стали дилетанты и беспощадные мальчики. Михайлов считал, что в меру воровать простительно лишь тем, кто предмет этого воровства создает своими руками. Создавая нечто, мастер некоторую толику как прибавочную стоимость закладывает в это нечто и для себя и таким образом приводит к равновесию свое и чужое, личное и общественное... Тогда в поезде поутру Михайлов побрел в клозет чистить, видите ли, зубы перед столицей, а вернулся без них. Гайдебуров смеялся, наливая Михайлову коньяку, говорил, что теперь есть лишь одна возможность найти зубы, которые от трения зубной щеткой вывалились изо рта в умывальник, в сквозную трубу и упали на железнодорожное полотно, - это пойти обратно по шпалам в сторону Питера, приглядываясь ко всему, что блестит. Михайлов пил тогда коньяк неуклюже, шлепая по краю стакана ослабленной губой, защищая глаза дрожащей рукой...

Гайдебуров подошел к окну, чтобы наблюдать, как уходит Михайлов. Он шел быстро по скользким кочкам своими обычными семенящими шажками. "Его изглодала зависть, - думал Гайдебуров. - Мы начинали вместе, начинали на равных. В современной России Боливар не только двоих, одного с трудом выносит".

Пройдет некоторое время, и Сивухина сообщит Гайдебурову, что Михайлова убили чеченцы: он взял у них ссуду на приобретение печатного станка, чтобы начать собственное дело, но прогорел и то ли отказался им отдать квартиру, то ли попросту нагрубил этим рабовладельцам. Его маленькое тело нашли скрюченным у Парголово, со следами пыток, с воздетыми руками, с улыбчивым, изуродованным ртом. Сивухина общалась с людьми, которые ездили его опознавать. Сивухина не меняла своего последнего мнения о человеке никогда. Вот и смерть - не была тем событием, которое могло бы ее разжалобить и разубедить...

Гайдебуров направился в цех и вдруг начал кричать. Последнее время он делал это бессмысленно часто. Сивухина смотрела на его укрупнившуюся, сутулую спину, багровый, стриженный под ноль затылок и крохотные, как крендельки, уши с растущим пренебрежением. Она сигнализировала таким образом сослуживцам, на которых теперь двигался Гайдебуров, что обижаться на него не следует, что у начальника плохое настроение, но это лучше, чем если бы оно было хорошим, деятельным. Она понимала, что кричит он потому, что превращается в человека слабохарактерного и обманчивого. Знала, что у него наметился разрыв с женой. Знала и то, что его жена была устроена так, что не могла довольствоваться исключительно чувством долга, а нуждалась в большем. Муж Сивухиной, Алексей, увидев однажды жену Гайдебурова, смуглую, благородную, высокую, сказал, что она настоящая красавица, а вечером в подпитии поколотил Сивухину за то, что та напомнила ему эти слова с издевкой.

Гайдебуров кричал в воздух:

- Я свои обязательства перед трудовым коллективом выполняю. Я хоть раз задержал вам зарплату? Почему же вы не выполняете свои обязательства предо мной? Боря, ты что не видишь, что печатаешь брак? Нет элементарного совмещения.

- Пленки такие, Леонид Витальич, - говорил Боря Рахметов, старший печатник, рыжеусый, с белеющими кудрями. - Луковица такие принимала.

- Счас! Неправда! При чем здесь Сивухина? - донесся голос Сивухиной, как из репродуктора. Самой ее не было видно. - Это Аркадий что-то мудрил с Михайловым.

Сивухину искали глазами, она таилась.

- Борис, ты четверть века в полиграфии. Ты разве не видишь, что пленки никудышные? Зачем ты гонишь брак? - продолжал Гайдебуров и бил по стопке бумаги кулаком - вспомнил эту неотразимую манеру Кольки Ермолаева.

Рахметов потел боязливым, тухлым потом. Его подмышки были темными от сырости.

- Вы что, хотите мне навредить? - опять кричал Гайдебуров. - У вас ничего не получится. Если я сам не захочу, меня никто не свалит. Понимаете? Я не посмотрю на твои заслуги перед родиной. Ночью тоже пленки плохие, Борис?

Рахметов, хотя и носил почти русскую фамилию, был крымским татарином или караимом.

- Не было меня ночью, Леонид Витальич. Я за день так устаю, что не до ночных мне смен, - обижался Рахметов, как восточный человек, наливаясь судорожной, мрачной свирепостью.

Гайдебуров внимательно озирал волосатые разноцветные плечи печатника, заляпанную пурпурной краской футболку, злопамятный взгляд Рахметова, волосы в ноздрях и вдруг смягчался.

Было понятно, что Гайдебуров кричал о своем длительном, невыразимом мучении. Ему ли было не знать, что всякий холостой крик подразумевает перезревшее одиночество, что изоляция безысходности оборачивается мерзкими пароксизмами.

Гайдебуров, крича, хотел спросить: "Скажи, что мне теперь делать?" "Решай сам". - "Я не знаю, что мне решать". - "Решай сам".

Сивухину радовала отходчивость Гайдебурова - свойство порядочных людей. Между хозяином и работниками пропасть формировалась плохо. Сивухину радовало, что Гайдебуров нуждался в преданности и телепатическом утешении.

Гайдебуров сидел в кабинете с карандашом в зубах. Приятно было чувствовать школьный привкус. В окно просачивалась оттепель, хранительница прошедших ощущений. Гайдебуров поручил Сивухиной на все звонки отвечать с несвойственной ей корректностью одно и то же: сегодня директора не будет, а завтра он будет после обеда или, наоборот, только до обеда. Он слышал, что Сивухина несколько раз откликнулась по-своему: сегодня его не будет после обеда, а завтра не будет и до обеда. Он недоумевал, почему нельзя научиться буржуазной вежливости.

Перед ним лежал "Коммерсантъ". На первой полосе было огромное, страшное, видимо, намеренно искаженное лицо министра по налогам и сборам. Гайдебуров вспомнил своего налогового инспектора, Валентину Ивановну, заведомо взыскательную, в каштановом парике, из-под которого на шее, как майка из-под кофты, торчали седые клоки. Эта Валентина Ивановна почему-то была пронизана классовой ненавистью к мелкому, вертлявому предпринимательству и, наоборот, благоволила крупному компрадорскому капиталу. Гайдебуров понимал, что на этот раз налоговая инспекция прилипла к нему крепко - как жвачка к брюкам. Он думал, что надо срочно открывать новое ООО или так же срочно продавать оборудование и сматывать удочки. Гори все синим пламенем, весь этот несчастный бизнес. Гайдебуров смирялся с тем, что тендер он проиграл. Конкуренты лезли во все щели, особенно "Питер-принт". Чиновник из администрации с томной, табуированной фамилией красноречиво молчал. В этой отчаянной обстановке был один положительный момент: угрозы Болотина можно было воспринимать без отчаяния.

"Надо пообедать и выпить, - соображал Гайдебуров. - Нельзя всю жизнь сводить концы с концами. Надо позвонить Куракину, пригласить его пообедать и выпить".

Куракин был облечен недосягаемой властью, и дозвониться до него было невозможно, поэтому дозваниваться до Куракина считалось дурным тоном.

Вошла Сивухина, одновременно испуганная и завороженная. Она сказала, что на проводе - Куракин.

- Не пугай меня. На каком проводе? - решил быть остроумным Гайдебуров.

Сивухина каким-то сдвоенным движением глаз (он увидел, что они у нее были все-таки косящими) показала на телефонный аппарат. Гладкая, вытянутая голова Сивухиной теперь, как никогда, напоминала луковицу. Гайдебурову даже почудилось, что она проросла млечными, бескровными, горькими ростками, а из темечка торчали новые, свежие стрелки.

Перед тем как снять трубку, Гайдебуров успел прокрутить разговор с Куракиным в мелочах. Он даже успел улыбнуться тому, каким образом Куракин после разговора попрощается - по-свойски произнесет: "Бывай. Целую в зад".

5. ВЕРА ГАЙДЕБУРОВА

Мария пришла к Вере со своей бедой, а обнаружила чужую. Сквозь наслоившуюся неприбранность в квартире Гайдебуровых она рассмотрела тайное неблагополучие. Пыльная полоса на щеколде входной двери почернела от времени. Из приоткрытого туалета доносился запах животной мочи. Мария поправила коврик под ногами и обратила внимание на то, в каком беспорядке у порога валялась многочисленная обувь. Мария любила, чтобы обувь стояла ботиночек к ботиночку. Свои туфли она мыла и чистила каждый вечер, чтобы городская соль не разъедала их кожу.

Мария предполагала найти в квартире Гайдебуровых, по ее мнению, людей состоятельных, евроремонт и была разочарована линолеумом повсюду, советским кафелем в ванной, стенкой начала девяностых в гостиной. Стиральная машина "Бош" находилась на кухне, и из нее торчало белье, холодильник был небольшим, газовая плита была не из дорогих - "Индезит". Раковины и тумбы кухонного гарнитура были загромождены разномастной посудой. На мягком велюровом уголке спал старый кот. Свалявшийся ворс копился на коврах. Одни цветы в горшках подсыхали, другие достигали монстрообразных размеров. Телевизор не последнего поколения, картины на стенах - петербургские ложные пейзажи. Она слышала о фонтанах в виде акрилового столба в холлах, но этого у Гайдебуровых не было, как, впрочем, и самого холла.

Мария перестала надеяться на Верину помощь и села с ней пить чай и вино. Вера достала икру, семгу, мандарины, китайские груши и крепкую, багровую бастурму, облепленную специями. С хорошим тонким смуглым лицом Вера выглядела стойкой, молодой, рослой. Она была надушена упрямыми, элитными духами, которые любили ее красивую кожу. Расклешенные фиолетовые брюки повторяли Верину пластику с грациозным опозданием, с тягучим усилием. Верины глаза были твердыми и гостеприимными. Они не выдавали переживаний. Какой-то чудаковатой, отрешенной смотрелась ее прическа, длинное блестящее каре, словно юбка из плотного шелка с разрезом. Вера ушла в комнаты и вернулась с украшениями на слабых пальцах. Огромным казался перстень с гранатовыми гранями, испускавшими сумеречный, закатный блеск. Перстень загораживал собой место для обручального колечка.

- Тебе идет декольте, - сказала Вера, изучая издалека золотой крестик Марии.

Они поговорили о детях Гайдебуровых, потому что своих у Марии не было. Дети у Гайдебуровых стали взрослыми. Мальчик учился в институте на первом курсе, девочка заканчивала школу. Вера принесла семейные фотографии, где было много ее и детей, симпатичных, стройных, лучистых, и мало отца, Леонида Гайдебурова. Казалось, он понимал, что родился на свет не фотогеничным, поэтому в момент съемки скукоживался, отчего недостатки его внешности вылезали на первый план. Особенно его одутловатое лицо и вся поникшая, угрюмая поза.

Мария рассказала о похоронах тети Жени, о деградирующем Кольке Ермолаеве, о непорядочном Куракине. Вера не могла вспомнить, видела ли она кого-нибудь из них хоть раз в жизни. Она думала о дочери, которая опаздывала из школы и могла не успеть к назначенному времени к репетитору.

- Диета не помогает. Я уже пробовала по группе крови и по Волкову, сетовала Мария.

- Напрасно ты худеешь. Тебе идет полнота, - говорила Вера.

- Нет, немного надо похудеть. Особенно меня мучает лицо. Думаю, не решиться ли на пластическую операцию.

- Я тебе не советую, - говорила Вера.

- Хорошо говорить худым.

- Я тоже прибавляю в боках, в попе.

- Это не страшно, это можно скрадывать.

- А мой муженек любит полненьких, даже пышнотелых, с ямочками на всех местах, - сказала Вера и засмеялась.

- Странно, ты ведь не такая? - удивилась Мария.

- Видишь, как бывает в жизни.

- Ты придумываешь.

- Я знаю... А меня измучили мои волосы, - говорила Вера. - Лезут безбожно. Чем я их только не мазала, какую только гомеопатию не пила, все напрасно. Скоро лысая буду.

- Вера, волосы и должны лезть. Если волосы не лезут, значит, это уже не волосы, это уже что-то другое.

Обе одинаково засмеялись.

- Я от своих тоже не без ума, - продолжала Мария.

- Я купила себе уже парик. Хочешь покажу?

Вера удалилась на несколько минут, в течение которых Мария гладила податливую спину сонного кота, чья шерсть, несмотря на какую-то изношенность, отливала глубоким, наэлектризованным бархатом. Когда Вера возвратилась, Мария насобирала полную горсть кошачьих шерстинок.

Лиловый обильный парик портил, мельчил Верино лицо. Хрупкий Верин овал тонул в волнах, в девятом вале.

- Вещь богатая, но какая-то старушечья, - проговорила Мария.

- Что делать? Придется быть фальшивой старухой.

Вера освободилась от парика, как от тяжелой шапки, встряхнула собственными волосами, концы которых стали, виновато, с ласкательным трепетанием закругляться поверх Вериных плеч. Поднялся кот, изогнулся удлиняющимся хребтом и зевнул всей мордой, как питон. Мария почувствовала запах испорченного кишечника. Кота звали странно - Гермагеном.

Мария все-таки решилась поделиться с Верой своим горем. Она понимала, что не ровня Вере, что Вера стоит выше ее в некой женской иерархии, предполагающей те или иные преимущества - привлекательность, успех у мужчин, богатство, добропорядочные брачные отношения, наряды, материнское счастье, образованность, приятный нрав. Мария замечала в Вере и некоторое высокомерие. Но это высокомерие было совсем не обидным, внешним, похожим на защитную реакцию беззащитного организма. Верину холодность нельзя было бы называть гордыней или даже гордостью. Новочадов, вспомнила Мария, называл эту тугую недоступность горделивостью.

Женщины доверчиво смотрели друг на друга и, хмелея, старались пить с элегантностью, которая диктовалась добротными бокалами из свинцового хрусталя.

Мария теперь легко рассказала, что с ней произошло: как ее кинули (так она выразилась неоднократно). Полгода назад Мария как умная Маша внесла пай за квартиру в строящемся доме на Ленинском проспекте, чтобы к Новому году справить новоселье. Неделю назад она узнала, что ее кинули. Директор фирмы застройщика, собрав за семьдесят квартир два миллиона долларов, исчез вместе с деньгами. Договоры на квартиры оказались ничтожными, оформленными с нарушением законодательства. Эти же самые квартиры ранее были уже проданы другим клиентам, а деньги Марии, как и прочих обманутых, прошли мимо официальной кассы.

- Мне знакомая из банка порекомендовала. Мол, приличная фирма, не один мол дом уже построили, без всякого этого кидалова. И вот пожалуйста, самое настоящее кидалово! - Мария сердечно вздохнула. - Представляешь? Ведь я знала, что такое возможно, что такое сплошь и рядом творится, этот бардак, этот беспредел. Ведь сколько раз читала, сколько раз по телевизору смотрела, все эти самозахваты квартир, то, что одну и ту же квартиру разным людям продают, и другие безобразия на рынке недвижимости. И вот, представляешь, сама попала, как умная Маша.

- У нас на углу такой же дом пустой стоит. Омоновцы охраняют. На одну квартиру по три ордера, - сказала Вера.

- Сволочи, Верочка. Что делать? Я очень хотела выехать из своей коммуналки. Ты знаешь. Копила, отказывала себе во всем. Мамину комнату, Царство ей небесное, продала. Сама виновата. Клюнула на низкую цену. Такая квартира все двадцать пять сейчас стоит, а мне предложили за двадцать две. Я и купилась. Я ведь ездила смотреть, ходила по этой чертовой квартире. Седьмой этаж, большая кухня. Остались отделочные работы. Одно меня тогда смущало, что директор этой строительной фирмы - какой-то грузин или абхазец. Но он такой обходительный был. Бритый, по-русски говорил без акцента. Вот черные что с нами вытворяют! Я не знаю, что мне теперь делать. Новочадов не помощник. В суд подавать бесполезно.

Мария была признательна Вере за то, что ее изумление было молчаливо горестным, что у нее болезненно затвердели черты лица, что никакого, даже рефлекторного шороха злорадства, как это часто бывает, в Вере не промелькнуло. В последние дни Мария замечала во многих людях мнимый праведный гнев, внутреннее благодарение: "Чур, не меня!" Замечала у близких людей удовлетворенную зависть, презрение и досаду: "Ну и дура же ты! Лоханулась! Так вам дуракам и надо!"

Когда Вера вдруг заплакала и стала звонко, высоко всхлипывать, следом заплакала и Мария. Она вдруг вспомнила, какую огромную сумму денег потеряла, какой сгусток долгого времени, какую близкую мечту; она вдруг поняла, что теперь уже никогда не получит отдельную жилплощадь.

Между тем все же спросила Веру:

- Ты можешь мне помочь?

- Как? - испугалась Вера.

- Ты можешь встретиться с Ковалевым?

- С каким Ковалевым?

- С твоим одноклассником. Он теперь депутат. Мне сообщили: он имеет влияние на ту фирму, которая теперь занимается этим домом.

- Ковалев? Сережа? А откуда ты узнала... о нем? - Вера хотела сказать "о нас".

- Твоя мама рассказала, Ольга Павловна. Рассказала даже, что он за тобой ухаживал по молодости.

Вера вдруг почувствовала косвенный умысел в этой просьбе и во всей этой ужасной квартирной истории Марии и в том, что сюда привлечена ее мама. Вера сходила в дальнюю комнату за школьным выпускным альбомом и показала Марии щуплого Ковалева в очечках.

- Разве это он? - спросила она у Марии.

- Он самый, - подтвердила Мария.

...Мария шла в потемках от дома Гайдебуровых к тому пустующему дому на перекрестке, о котором говорила Вера. Напротив была трамвайная остановка. Пустой дом сиял чистыми, слюдяными окнами. Двери всех парадных были железными. У торца дома торчала деревянная будка, похожая на дачный сортир, внутри горел свет. Мария понимала, что этот депутат Ковалев и его школьная пассия Вера (у обоих медленно оскудевало раннее изящество) поленятся взять шефство над ее бедой. Теперь всякое равнодушие понятно. Когда они встретятся и обрадуются тому, что оба почти не изменились за минувшие годы, Мария с ее недоразумением им больше не понадобится. Мария внимательно посмотрела на новенький пустой дом, и ей захотелось захватить его весь, со всеми зияющими балконами и зарешеченными помещениями. Из будки вышел пятнистый охранник, издали сутулой, безвольной спиной напомнивший ее Новочадова. Охранник смотрел на ее сумку. Не террористка ли? Она повернулась и раздраженно пошла прочь. Ей было хорошо плакать в сырой темноте.

...Вера вспоминала юного Ковалева. Ей припомнилась одна из вечеринок у нее дома. Ковалев был долговязым улыбчивым подростком, с тощими острыми ногами. Вере в нем могло нравиться лишь его поразительно пропорциональное, строгое лицо. Он был светленький, но с черными бровями. Она даже недоумевала тогда, почему красивое мужское лицо так редко сочетается с красивой мужской фигурой. В тот вечер ей было приятно чувствовать на своей талии завороженные длинные пальцы Ковалева. В них стучала пугливая дрожь. Он заговорщически переводил свою руку выше к ее небольшому бюсту, и она знала, что он впервые касается краешка женской груди и что это начинание его раскрепощает. Ей нравилось, что именно ее грудь стала первым объектом его нежного познания. Какие ухаживания? - думала Вера. Это она за ним, кажется, ухаживала. Они так ни разу и не поцеловались. Напротив, когда он нечаянно увидел, как она взасос целовалась с некрасивым Витькой Поповым, он стал избегать ее с брезгливостью.

Вера подошла к зеркалу, сняла блузку. Она смотрела на свое лицо и грудь, увидела свою высокую, ранимую шею. Все было одинакового, смуглого, ровного оттенка. Грудь была по-прежнему маленькой и беззащитной, но впечатления таинственности больше не вызывала. Вера не любила дотрагиваться до своей груди.

"Почему он меня не любит? - думала Вера о муже. - Это я должна его не любить".

Она вспомнила, как хорошо, несмотря на запах алкоголя, пахли юноши и девушки на школьных вечеринках, каким свежим и прохладным был язык у Витьки Попова, каким древесным, весенним, чуть горьковатым, как лопнувшая почка, было короткое, обрывистое дыхание у Сережи Ковалева.

Вера подняла руки к лицу и понюхала свои подмышки, затем поднесла к губам и носу пряди волос. Зазвонил телефон. Одеваясь, Вера говорила с подругой Кругликовой. Та находилась в эйфории от новой шубы. Вера подумала, что если речь идет об очередной шубе, то следует ждать очередного развода Кругликовой.

Вера надеялась на семейную жизнь, как на счастливое равновесие. Для нее это означало, прежде всего, знать, где в тот или иной момент находятся ее дети и чем они занимаются, быть уверенной в том, что им комфортно, что они в безопасности, знать, где находится ее муж, что он делает, верить, что он вспоминает о ней в ту самую минуту, когда она вспоминает о нем, верить, что их общая память заботлива, любострастна и отчасти иронична.

Вера считала, что современной женщиной, такой, например, как Кругликова, ей стать уже не суждено, как будто в ее душе, наполовину сиротливой, наполовину жертвенной, места для эффектной самостоятельности совсем не осталось. Вере было почему-то неловко жить самой по себе, неловко думать о возможных изменах, неловко причинять заведомую, пусть и справедливую боль. Она замечала, что женская независимость зачастую предполагала хищническое, отвратное поведение. Ей было приятно последнее время склоняться к предопределенности, все чаще мысленно твердить о "такой своей судьбе".

Кот Гермаген смотрел на нее чуткими, орнаментальными глазами. Вера вспомнила его недавнее мучение, его неудавшуюся, может быть, попытку покончить с собой. Она взяла его на руки, как взрослого, не очень тяжелого ребенка. Она подумала, что животные своим присутствием связывают людей с тем, иным, загробным миром. Они оттуда. Они, особенно кошки, - эмблемы того мира, его отсвет здесь.

- Ну что, Геруся, прижился?

"Где же эта Танища?" - думала Вера о дочери.

6. ИСПОЛУ

Куракин дорожил своим обликом потешного и разлакомившегося человека.

От следователя прокуратуры он вернулся как с циркового представления в приподнятом расположении духа. Следователь прокуратуры для встречи с ним переодевался в форменный мундир с золотыми полковничьими погонами. Это скоропалительное театральное переодевание так забавляло Куракина, что он прыскал в бороду мелкими, смешливыми слюнками, особенно когда заглядывал под стол и обнаруживал на острых прокурорских ножках истрепанные, хлипкие джинсы. Ему было нестерпимо весело видеть, с какой брезгливостью шерстяное, синее, толстое сукно соприкасалось с тряпичной джинсовой бумазеей. У полковника были редкие перламутровые зубы, обвислые, бескровные уши, пышная, словно шиньон, челка, профессионально усталые, твердые, как два кофейных зернышка, глаза и грамматически правильная, до панической судороги, речь. Сегодня он, не заглядывая в бумаги, зачитал Петру Петровичу обвинение в том, что Куракин П. П. вместе с Молотковым В. Д., действуя в пользу созданной ими автономной некоммерческой организации "Простор СПб" и игнорируя известные им обстоятельства об отсутствии у АНО "Простор СПб" платежеспособности, материально-технической базы, финансовых средств, необходимых трудовых ресурсов, а также опыта и положительной репутации, обеспечили победу этой организации в восьми конкурсах, о том, что Куракин П. П. подписывал соответствующие договоры, утверждал заведомо завышенные сметы расходов, производя оплату по ним сразу же после их заключения, а не по результатам работы, вследствие чего бюджету города нанесен существенный ущерб. Свидание с прокурором длилось пять минут. Куракин и следователь пожали друг другу руки. Куракин ждал, что следователь приподнимется и разведет руки, мол, закон есть закон, такова процедура, но следователь пожимал руку Куракину сидя, и его мнимая обезноженность представлялась Куракину особенно комичной. Он прочел в ленивом взгляде следователя, что посадить Куракина, конечно, не посадят, потому что за него сидит уже бедолага Молотков, а вот кровь испортить постараются хотя бы ради того, чтобы ни одно запущенное колесо не вращалось бы вхолостую в этом мире. Следователь своими длинными прядями и своими искушенными, сибаритскими глазами напоминал Куракину какого-то советского писателя и, скорее всего, действительно пописывал на досуге. Его худоба была болезненной, злокозненной и благородной. Казалось, еще мгновение, и он начнет рассуждать о совершенно другом предмете - о сочетании в литературном произведении оригинального материала с аллюзиями.

"Выжига", - заключил следователь о Куракине.

"Извращенец", - догадался Куракин о следователе.

Куракин любил долго, церемониально идти по коридорам до своего кабинета, по этим высоким прелым тоннелям, соединяющим иногда помещения, иногда эпохи. Здесь, как гераклитов огонь, плавал стойкий, загустевший воздух. Пахло старым деревом, краской, крутым кипятком, хлоркой, газетами, "Беломором", кожаными папками. Ничто и никогда не выветривалось отсюда, а образовывало самодостаточный круговорот. Здесь рождалась догадка о том, что пространством и временем Бог и дьявол владеют попеременно. Причем так: если временем распоряжается Бог, то пространством - дьявол. Здесь человеку становилось ясно, что Бог и дьявол стараются в жизни не пересекаться. Случайный посетитель, озираясь, думал, что в его личном пространстве теперь расположился дьявол, зато в его личном времени обитает Бог. Или наоборот.

Куракин любил идти и раскланиваться, как японец. Иногда он останавливался и с кем-нибудь стремительно обнимался, а кого-то и троекратно лобызал. Он шел по середине топкой ковровой дорожки. Его озорные туфли припоминали невидимые свои следы, запечатлевшиеся на полу во время предыдущих триумфальных проходов.

Распрямленный и осанистый, он шел с той поспешной размеренностью, которая помогала его богатырской бороде молниеносно впитывать искусственный свет, громоздя гроздья ответных бликов, ворохи переливов, мириады жестких огоньков. Казалось, что борода безудержно хохотала в то время, когда глаза наполнялись почтительной бесцветной сдержанностью.

Первым он поручкался с директором одного из городских музеев Рыбаковым. На директоре, презрительном и долговязом, был обвислый белый свитер с горлом под черным клубным пиджаком. Такой белой вороной без галстука появляться в административном учреждении позволяло ему, видимо, его кокетливое высокомерие. Рыбаков, будучи независимым страстотерпцем, ожидал от бытия большего утешения, чем то, что получал, так же как от Петьки Куракина больших знаков внимания, нежели те, что тот выделил ему теперь. Рыбаков надеялся на теплый шепоток Куракина, а был удостоен липкой, быстрой ладошки. Куракин почему-то боялся поцеловать Рыбакова в его артистические, гитлеровские усики, контрастирующие с глубокими, синими глазками.

Издалека Куракин кивнул парочке обоюдно спивающихся прожектеров, некогда крупных работников Смольного, кажется, Мажорова и Жданова, выходящих с подержанными дипломатами из туалета, в сигаретном пепле и мрачных раздумьях. Его вид их окрылил, они было потрусили за ним, но его шаг был беспощадно скор. Он понимал, что эти одутловатые мошенники нуждались в его веселом нраве и в его бутылке коньяка.

На повороте он обнялся с Дерябкиным, вице-президентом топливной компании. Тот был в мятом светлом двубортнике, его щеки стыдливо и ярко горели, губы непроизвольно боролись с языком. Обоим, Куракину и Дерябкину, было приятно от того, что они не только телами, но обнялись и своими дорогими, пахучими одеколонами. Куракин успел заметить Дерябкину, что одно дело - пунцовые пятна на впалых щеках и совсем другое дело - на круглых. Дерябкин зарделся с новым довольством. Куракину было приятно видеть в утомленном, смущенном бизнесмене бывшего чекиста и беспринципного бандита.

На лестничном марше Петр Петрович приложился к кукольной ручке Ленки Астаховой, владелицы бизнес-центра на Садовой. У них была общая комсомольская пленительная звезда, и в те годы Ленку Астахову за ее мужскую, товарищескую хватку звали "Ленка-мужик". Теперь она всеми силами торопилась походить на актрису Гурченко, подгоняя под ее вневозрастную бестелесность свою диетическую сухопарость, двигаясь танцующими перебежками, мельчить которые ей поневоле помогали поразительно узкие подолы ее юбок.

- Ленка! Какая у тебя красивая, какая-то неуловимая оправа! восхитился Петр Петрович тому, как в ее очках, сползших на кончик прооперированного носа, ее зрачки делились и множились, как в калейдоскопе.

- Кристиан Диор! Компьютерный подбор к лицу. Мне с тобой посоветоваться надо, Петька.

- Советов никогда не жалко. Заходи.

- Я через часик загляну.

- Слушай, Ленка! Не помнишь, сколько орденов было у Ленинского комсомола?

- Чего это тебе приспичило? Ой, не ерничай, Петька!

На третьем этаже Куракин встретил Мудрик, председателя смежного, отчасти конкурирующего ведомства, в новой мальчишеской стрижке. "Ба, бабушка затеяла очередную каверзу", - догадался он. Мудрик улыбнулась ему исподтишка, но гладко и нежно.

- Соперничать должны департаменты, а людям надо дружить. Не правда ли, Валерия Сергеевна? - Петр Петрович поцеловал холодные, дрожащие, напудренные щеки беспокойной стареющей женщины.

- Жаль, Петр Петрович, что вы не присутствовали на совещании у губернатора, - сказала, не скрывая загадочности, Мудрик, которой доложили, что Куракин нет-нет да и зовет ее "бабушкой".

"Бабушкой" он ее окрестил за низкую, тяжелую посадку, за ее останавливающийся взгляд, за однотонные шелковые балахоны на одной массивной, как блюдце, пуговице, толстые белые лодыжки, дерзкие куцые прически, громкие каблуки и невинные, путаные интриги, детали которых она вдохновенно забывала, а записывать не удосуживалась.

- Неотложные дела, Валерия Сергеевна.

- Понятное дело, Петр Петрович, - нажала Валерия Сергеевна на слово "дело". - Что же, теперь Пилицын вместо вас ублажает журналистов.

- Ему сам бог велел. Он все-таки чуть ли не вице-губернатор по вопросам... баскетбольного клуба, - парировал Петр Петрович.

Петр Петрович увидел пеструю, демократичную толпу, внутри которой сквозил Пилицын, небольшого роста, в желтом галстуке, зажатом высоким клетчатым воротником. Пилицын, как неофит, от возбуждения постукивал лаковой ножкой. Все знали, что он был человеком абсолютно непьющим и поэтому компенсировал этот свой недостаток излишним кураторством спорта, особенно такого малодоступного ему, как баскетбол, а также модничанием и любовью к матерному слову и родному городу.

Петр Петрович, проходя, поклонился Пилицыну, Пилицын, мгновенно отвлекшись, поклонился Куракину. Странно, при поклоне у Пилицына ни один волосок на голове не шевельнулся. Петр Петрович был осведомлен о том, что прошедшее совещание у губернатора было посвящено итогам недавнего визита президента в Санкт-Петербург.

Петр Петрович расслышал конфузливый комментарий Пилицына:

- Совещание было жизненным. То, что президент, не подбирал слова, лишний раз доказывает, что он знает, что делается в городе.

На ближних подступах к своим апартаментам Куракин успел пошутить про Пилицына с пресс-секретарем Зиновьевым, как всегда пахнущим дешевым бензином, рассказать последний анекдот от Трахтенберга глумливому депутату-яблочнику Баршаю, расцеловаться с полузабытым Печуркиным, ликующе поздороваться с обладателями каких-то смешных фамилий: с Кирдяшкиным, со Свищом, с Зейналовым, Сумбуровым, Подобедом, Ивановым и непристойно махнуть ручкой госпоже Вержбицкой. Петр Петрович понимал, что теперь она простит ему это амикошонство, даже будет благодарна ему за внезапное приветствие, так как была занята как раз тем, что изо всех сил старалась не смотреть в ту сторону, откуда жеманно шел на нее презираемый ею пресловутый ректор. Куракин издалека помахал и богатому ректору, нарядившемуся в разбойничий, извилистый, как питон, галстук.

В приемной секретарь Люда подала Петру Петровичу характеристику на провинившегося городского бузотера, которого по просьбе губернатора предполагалось схарчить руками остроумного Куракина. Куракин моментально прочел документ и, перечеркнув фразу "Лаврентьев конфликтен и обладает неуравновешенным характером", надписал другую, убийственную: "Лаврентьев в решении служебных вопросов склонен к неконструктивным конфликтам". Люда из-за плеча Куракина увидела написанное и в который раз поняла, насколько ее милейший шеф может быть опасным.

В своем кабинете Куракин обнаружил любимый им сквозняк и Михаила Аркадьевича Болотина.

- Вы же простудитесь, Михаил Аркадьич!

Куракин быстро обнял поднявшегося с одышкой старика Болотина и устремился к окну захлопывать форточку.

- Меня сквозняки не мучают, Петр Петрович. Меня мучают плохие люди, на выдохе садился сразу на два стула Болотин, по-стариковски, почтенно грузный.

- А вы замечательно выглядите, Михаил Аркадьевич! И личико румяное, и, кажется, осунулись.

- Нет, Петр Петрович, не осунулся. Хотел было сбросить десяток килограммов. Жужжат все, якобы очищение организма по китайской методике. Я уже и билет взял в Пекин, и вдруг меня осенило: нетушки, то, что китайцу хорошо, то старому больному еврею - смерть. Мне мой вес, Петр Петрович, по правде сказать, ни в чем не мешает, да и мешать-то не в чем уже. Можно я покурю немного? Вы, Петр Петрович, извините меня, тоже дюже раздобрели. Но я хочу сказать, что вам эта доброта очень, знаете, к лицу. Она вам политической энергии добавляет, этакой респектабельности. Это замечательно, Петр Петрович. Есть люди жирные, печальные. А есть гладкие, жизнерадостные. Вот вы такой. Любо-дорого на вас смотреть.

- Спасибо, Михаил Аркадьевич. Давайте и я закурю и расскажу, что я придумал.

- Заранее со всем согласен, Петр Петрович.

- Вы мои мысли сквозь череп читаете. - Куракин постучал себе пальцем по виску. - Ой, нельзя показывать на себе.

Им было приятно беседовать задушевно о текущих и стратегических интересах. Куракин с гостеприимной, плутоватой любовью рассматривал внешнюю нелепость старика Болотина: его короткополый, допотопный пиджак в засаленную полоску и короткие серые брюки (настолько короткие, насколько короткими они могут быть только у хлопотливого, башковитого, старого богача), его мятую от соприкосновения со складками живота рубашку, кургузый, как язык, красный, в посторонних пятнышках галстук, армейские теплые чеботы, пегие, кое-где надтреснутые подтяжки, его тяжелое спокойное лицо с мохнатыми ноздрями, с крупными роговыми очками, усиливающими черноту под слезящимися глазами, его больше чернявую, чем седую, крученую, вздыбленную шевелюру, его крупную мирную, как манка, перхоть на спине. Эти люди могли разговаривать друг с другом тихо и недомолвками. На каком-то этапе совместного гешефта одна из сторон решительно пойдет на надувательство. О приближении этого скверного момента жертва почувствует заранее, но ничего не предпримет для безопасности, действуя по всемогущей инерции и по законам собственного распада. Вопрос только в том, кто первым начнет деградировать, тогда второй, учуяв вонь разложения, сочтет честным поступком оставить с носом компаньона.

Они обсудили в том числе и предстоящие выборы, участие в которых понадобилось младшему Болотину для полноты мировосприятия. Тридцатилетний Михаил Михайлович, видимо, достиг той зрелости, когда пресыщение вдруг превращается в голод. Кроме этого, ему, возможно, показалось, что он по счастливому стечению обстоятельств находится в той точке, где ожидается вскоре рождение чуда. Куракин догадался, что молодой Болотин захандрил от примитивного могущества денег, от трепета прежнего, юношеского, честолюбивого завета. Он видел, что молодой Болотин, как какой-то вырожденец, давал слабину. Он видел, что самообольщением сына заражался и отец. Куракин припоминал, что молодой Болотин выглядел неизменным хищным увальнем, таким же рыхлым и кривым, как и отец. Родовая мешкотная осанка, недавно появившаяся бородка, которая никак не хотела быть стильной на громоздком лице, сиплый, негромкий голос камуфлировали его полный приторного изнеможения, вялый цинизм.

"Нельзя так показывать на череп - некоторых это возбуждает", - подумал Куракин. Он понимал, что молодого Болотина, разумеется, не выберут, и радовался тому, что отец и сын этого пока не осознают. Куракину почему-то всегда было неприятно по пути на дачу заезжать за продуктами в супермаркет, принадлежащий младшему Болотину. Петру Петровичу почему-то мерещилось, что его здесь любезно обирают.

- Договорились. Мы включаем Михаила в губернаторский список, что уже само по себе почти стопроцентная гарантия прохождения, - говорил Куракин. Конечно, в надежде на равноценную поддержку с вашей стороны.

- Да, это само собой разумеется, - отвечал Болотин. - Я не знаю, зачем это нужно Михаилу. Но поверьте, Петр Петрович, это не каприз барчука. Мне кажется, ему, с его образованием, стало тесно в бизнесе и обидно, что политикой занимаются зачастую какие-то маргиналы, кто не умеет ни работать, ни зарабатывать. В общем, кризис среднего возраста.

- До среднего возраста вроде бы ему еще далековато, тем более - до кризиса.

- Если честно, Петр Петрович, я не одобряю этого его решения. Я даже побаиваюсь этой активности их молодого брата. Ну, вы понимаете, о чем я говорю. Они многого не знают, не знают, чем все это может обернуться. Они, как ни странно, не видят существенных перемен. Ведь на дворе уже не девяностые годы. Но Миша упрям, как вол. Он думает, что политика - это тот же бизнес.

- О, тогда он сильно заблуждается. Это совсем не так. Это вещи разного порядка. Но ничего страшного не произойдет, если молодой человек попробует откусить и от другого пирога.

Некоторое время Куракин и старик Болотин сокровенно молчали о деле Куракина. Старый Болотин, осмотрев пустой протяженный стол для заседаний у окна, пачку "Мальборо", увесистую хрустальную пепельницу, вспомнил происшествие теперь уже десятилетней давности. Приблизительно такой же массивный стол в ту пору находился и в его директорском кабинете. Он вспомнил, как однажды к нему вошли бандиты, человек шесть, сели за тот стол, предъявили известные ему претензии, причем выступал один, некий Коля Баста, белокурый и внешне не злой щенок, рядом с которым в качестве приглашенного арбитра расположился улыбчивый, тогда безбородый Куракин. Кончив говорить, Коля Баста вдруг ритуально запалил пустую пачку "Мальборо" прямо на полированной столешнице, и, пока пачка ни догорела, пацаны не переставали наблюдать за реакцией старика Болотина (его уже в те годы считали стариком). Михаил Аркадьевич помнил, что чувствовал тогда себя абсолютно индифферентно, что таким же хладнокровным и печальным выглядело и его лицо. Где теперь эти удалые, неграмотные гангстеры? Коля Баста точно в могиле. Молчаливый Отбойник там же. Субботин там же. Эх, ребятки, ребятки! А вот Петр Петрович да Михаил Аркадьевич живехоньки курилки, может быть, единственные из тех, кто присутствовал тогда при этом смешном аутодафе.

Старику Болотину показалось, что и Куракин задумался о том же самом жизненном превосходстве - превосходстве, которое растет в умном человеке от реванша к реваншу. Они посмотрели друг на друга и одинаково прыснули, как близкие, чувствительные люди.

Вошла секретарша и предупредила о Гайдебурове.

- Зови, - сказал Петр Петрович.

Гайдебуров вошел кротким и красным, зная о присутствии старика Болотина.

Болотин удивился тому, насколько Гайдебуров был похож на Куракина. Двоюродные братья обнялись, а Болотину Гайдебуров издалека, с намеренной опаской протянул руку.

- Леня, зайчик, что же ты от меня бегаешь? - спросил старик Болотин, потряхивая руку Гайдебурова, как какую-то емкость.

- Отнюдь нет, драгоценный Михаил Аркадьевич. Я сижу на одном месте. Даже тошно.

- Друзья! - прервал возможную перепалку Петр Петрович, догадавшийся о предрасположенности Гайдебурова к депрессивной раздражительности. - Каждого из вас в отдельности я уже посвятил в суть дела, которое, надеюсь, закроет ваш конфликт сполна. Сейчас нам нужно очно посмотреть, что называется, друг другу в глаза без всяких там кривотолков и обид, всей нашей, так сказать, трехсторонней комиссией, ударить по рукам и начать действовать. В принципе, действовать нужно тебе, Леня.

- Я готов.

- Исполу, - сказал Михаил Аркадьевич.

- Да, исполу, - подтвердил Куракин.

Гайдебуров сделал недоуменное выражение лица, хотя понял, что влип.

- Объясняю, Леня. "Исполу" значит половина урожая. То есть по тому контракту, который я с тобой подпишу, половину денежных средств ты незамедлительно, буквально на следующий день, как получишь, перечисляешь Михаилу Аркадьичу, а оставшейся половины тебе хватит на все остальное, о чем мы с тобой говорили. Тебе такой заказ и не снился никогда. И не думай глупостями заниматься!

- Какие глупости! Половины мне не хватит. Себестоимость тянет на семьдесят пять процентов от суммы. Это не реально.

- Перестань, Леня. Я все твои затраты знаю. Кроме того, не забывай, что таким образом я помогаю тебе разрешить твой сложнейший вопрос с Михаилом Аркадьичем. Для этого можно и поджаться немного. Ты забыл, что ты должник?

Гайдебуров понимал, что ни за что не впишется в расходы. Вместе с тем он вынужден был последнее время вести дела авантюрно, пускаясь во все тяжкие, по принципу "главное ввязаться в бой, а там видно будет", главное выиграть время, хотя бы месяц.

Внезапный страх Гайдебурова упростился до тоскливой обреченности. Старик Болотин видел, что Гайдебуров не выполнит своих обязательств, но это при любом раскладе было бы на руку Михаилу Аркадьевичу, особенно в дальнейших отношениях с Куракиным.

- Ну что, друзья, договорились? - спросил Куракин.

Кажется, и Куракин тоже догадывался, что Гайдебуров не сможет вынести этой ноши.

- Договорились, - вздохнул Гайдебуров. - Куда мелкому предпринимателю деваться? С одной стороны - двоюродный брат, с другой - Михаил Аркадьич.

- Не прибедняйся, Леня. Михаил Аркадьич, между прочим, таких дорогих ботинок, как у тебя, не носит, - сказал Куракин, оглядывая обувь Гайдебурова.

Михаил Аркадьевич подсел к Гайдебурову и, как когда-то, обнял его. Гайдебуров почувствовал прежний, серный запах старика Болотина.

- Ну что, зайчик, не убежишь? Обмыть бы это дело надо, Петр Петрович? сказал старик Болотин.

Куракин откуда-то из-под стола достал бутылку "Хеннесси".

Только теперь Гайдебуров сообразил, почему ему было так неуютно в кабинете Куракина. Кабинет выглядел абсолютно не обжитым. Нигде не было ни бумажечки, ни книжечки, ни скоросшивателя. Порожними стояли шкафы. На столах было хоть шаром покати, кроме пепельницы с двумя окурками и графина с тремя стаканами. Огромные окна без штор смотрелись нечестиво. Можно было предположить, что хозяин кабинета сразу же, как въехал сюда, не медля, сел на чемоданы и стал ждать великого переселения.

- Бизнес в наши дни, - рассуждал старик Болотин, когда выпили, - это прийти на завод нищим, а уйти миллионером, оставив завод банкротом, это поставить на производство суперсовременный конвейер, а затем разрезать его на металлолом. Бизнес - это быть честным и порядочным, когда тебе это выгодно, и не быть таковым, если на данный момент это не выгодно. Вот так-то, зайчик. Хотя, конечно, все это не очень хорошо.

Куракин терялся в догадках, почему до сих пор его не вызвали к губернатору. Неужели Бабушка, эта мерзавка, какую-нибудь двухходовку приготовила? Неужели градус отстранения для него начал увеличиваться катастрофически?

- Что, Леня, я тебя чем-то пугаю? - спросил Куракин.

- Да, Петр Петрович. Каким-то у тебя вдруг напряженным стало лицо, сказал Гайдебуров. - Что с тобой? Тебе не плохо?

- Успокойся, Леня. Это не то, что ты думаешь. У меня, должно быть, сейчас такое выражение лица, будто я сижу на унитазе и тужусь? Да? А на самом деле, в целях профилактики простатита, я всякую свободную минуту посвящаю тому, что напрягаю и расслабляю мышцы промежности.

7. РЕВНОСТЬ ГАЙДЕБУРОВА

Нет на свете скучнее зрелища, чем превращение юношей и девушек в мужиков и баб.

Вера недоумевала, зачем Мария убеждала ее в том, что Ковалев почти не изменился. Это "почти" оказалось оглушительным. Юный Ковалев был изогнутым, нежненьким, длинноволосым очкариком с матовым, умным лицом. Вера помнила, что при всей его долговязой худобе у него была плоская и широковатая задница, сквозь белую рубашку широко выпирали подвздошные косточки, что было особенно заметно, когда он шел на тебя как-то заведомо по-балетному, с неудобно вывернутыми стопами. Веру тогда удивляло, что красивое, виртуозное лицо и высокая, даже сильная шея сочетались с хилой, худосочной фигурой, с игрушечными, словно разбалансированными ногами. У него были продолговатые глаза и под стать их тонким кривым линиям - тонкий, остроугольный нос. Ей нравилась нижняя часть его лица: длинные, гладко выструганные, вертикальные выемки, соединяющие грустные губы с ранимым подбородком. Она была девственницей, но, помнится, не боялась его соблазнять, потому что чувствовала, что и он был девственником. Она полагала, что девственник целомудреннее девственницы. Она думала, что с ним, в отличие от опытных парней, ей будет легко, непринужденно, не больно и не стыдно лишаться физической невинности. Ей казалось, что духовной невинности она была лишена изначально. Она почему-то считала, что если девочки рождаются с внешним целомудрием, то у мальчиков, наоборот, от рождения непорочной бывает душа. К сожалению, в процессе плотских сближений, связанных с ними невнятных восторгов, жалких чаяний и ясных обид, в процессе взаимопроникновения души и тела, вообще в этом ускоряющемся и сокращающемся процессе, невидимое становится телесным, а грешное бестелесным, женщины становятся ангелами, а мужчины - стервами.

Теперь Ковалев выглядел богатым, жизнелюбивым хамом, который для своих старых знакомых, тем более прежних, с позволения сказать, пассий, тем более пассий невысказанных, старательно затушевывает бравурное самодовольство джентльменскими повадками, ностальгией, проникновенностью, пониманием неумолимой тщеты. Вера не видела Ковалева двадцать лет. Самым непоправимым в лице Ковалева стало исчезновение с этого лица (нет, не носа, это было бы уж совсем смешно, нос, кстати, оставался таким же заостренным, одномерным, как аппликация, с резными, нахальными ноздрями) его восхитительно впалых щек, гладких, светящихся, свежих. По бокам лица теперь располагались плохо раскатанные лепешки, окаймляющие пожирневший, кажется, на ощупь мягкий и полый подбородок. Трехмиллиметровая стильная щетина на этой буханке хлеба служила, видимо, душещипательной корочкой. Странное дело, но глаза Ковалева теперь каким-то волшебным образом расширились, временами, когда он говорил забавные вещи, они даже округлялись, что, конечно, диссонировало с его ястребиным профилем. Прежним в глазах Ковалева оставалось то, что они так же жалостливо и водянисто слезились. Туловище Ковалева теперь шло крещендо, руки и ноги уменьшились, а ягодицы, какие-то простодушные и рассыпчатые, собирались вместе только благодаря брюкам. Между тем, именно тело Ковалева теперь представлялось Вере в выгодном свете по сравнению с его нещадно переродившимся лицом.

"Он ничем не лучше моего Лени, - подумала Вера. - Такой же безнравственный, откормленный, испитой, пошловатый сорокалетний сукин кот. Только богатый и расчетливый. Леня - все больше картинный, несчастный, изворотливый расточитель. Его мотовство равно позорному самоубийству. Сострадать его неудачам я устала. Пусть погибает, если ему это так нравится".

А помнишь?.. Ковалев не придавал значения вешним сполохам общей памяти. Он, в отличие от Гайдебурова, нашел победоносную манеру взаимоотношений с действительностью - равнодушный практицизм, настороженную вальяжность, умеренную скабрезность, деликатную беспощадность. Когда Вера с волнением рассказывала ему о квартирной беде Марии, вся сила его терпения поднималась к глазам, и они медленно прикрывались какими-то черными, болезненными веками.

- Я знаю кредитную историю этого дома, - сказал он с чопорным минимализмом. - Но в этом безнадежном деле твоей подруге не только я, никто не сможет помочь. Человека того уже нет. Попала подруга. Ты мне оставь, конечно, ее координаты ради проформы. Бывшие советские люди отличаются поразительной юридической беспечностью. Между прочим, наступил век закона в самом жестком понимании этого слова. То есть грабить можно по закону. Надо только его знать и выбирать жертву, которая его не знает.

Они сидели в чистеньком малолюдном кафе с кровянистым, несуразным освещением, которое было задумано ради лирической фальши, а вызывало какую-то дремотную, сомнамбулическую головную боль. Вот откуда у ее Лени эта привычка держаться расслабленно и приглушенно в публичных презентабельных местах - от таких, как Ковалев. Только у Ковалева эта тишина выглядит натурально, а у ее муженька, человека неуверенного, хмурого и зависимого, его периодическая бесшумность замещает смятение, вечное состояние стыда и боязнь людей. Он озирается жалко и мрачно, а Ковалев не принуждает себя кого бы то ни было замечать.

На Ковалеве был дорогой, видимо, пошитый на заказ, темно-синий в полоску костюм, сорочка в оранжевую полоску и фиолетовый галстук с пухлым узлом. Гайдебуров не умеет так завязывать галстуки. Он их завязывает не на себе, а раскладывая на поверхности кровати, добиваясь необходимой длины за несколько раздражительных приемов.

Вере неприятно было думать, что Ковалев может посчитать беду Марии лишь поводом для встречи с ним, - встречи, которая, если и не будет иметь продолжения, сама по себе способна исчерпать одно из самых незаметных, долговременных и томительных ощущений. На Ковалеве были белые с черным штиблеты с закругленными, какими-то шарообразными, клоунскими носками. Без досадливой усмешки на них невозможно было смотреть. Вере было неприятно, что Ковалев пригласил ее в кафе, где заурядные блюда носили названия с вульгарным, якобы амурным оттенком: салат "Первое свидание", суп "Восточная страсть", свинина "Либидо". Пили они аперитив "Дездемона", на самом деле обычную "Маргаритку". Ей было теперь неловко за себя, что перед встречей она сделала себе в салоне новую, объемную прическу с нарочито утолщенными, как пряжа, локонами, что покрасилась в темно-фиолетовый, искрящийся цвет. Она то и дело стала приминать себе волосы без опаски испортить впечатление. Вера начинала думать, что Ковалев может понять эту их встречу как прелюдию к чему-то большему, что захочет попросту переспать с ней ради некого непонятного реванша за прежнюю собственную нерешительность, ради некой завершенности, ради того, чтобы каждое начинание рано или поздно доводилось бы до конца. Она догадывалась, что Ковалев испытывал в жизни зудящий дискомфорт, если что-то, даже такое мелкое и давнее, как подростковое влечение, оставалось не реализованным. Вере возможная близость с теперешним Ковалевым была противна. Когда Мария сказала Вере, что Ковалев почти не изменился, Вера, таясь, надеялась на эту неизменность как на поддержку былой симпатии. Ей было тяжело последние годы не чувствовать сердечной склонности, равной той, упущенной, молодой, пусть даже безадресной и безымянной. Внутренне она грустила, глядя на Ковалева. Нет, Ковалев нисколько не лучше ее Леонида. Может быть, и хуже с этим своим терапевтическим тоном. В Леониде, несмотря на все его безобразное состояние, грубость и презрение к ней, одичание от неудач и слабого, плебейского характера, все-таки сохраняется какое-то истеричное, подлинное, страстное мучение. Она помнила, что в молодости то, что теперь стало этим мучением, было интенсивной радостью, бесконечным триумфом неумолимой, подкупающей перспективности.

Ковалев расстегнул верхнюю, приметную, какую-то костяную пуговицу у своей сорочки, и его щетинистое телесное жабо плавно расправилось. Несмотря на то, что взгляд у Веры стал другим, искушенным и усталым, несмотря на ее новую, сознательную неприступность в противовес прежней, девичьей, уязвимой, Вера в глазах Ковалева оставалась столь же привлекательной, худощаво статной. Он поразился, что совершенно не изменилась ее ухоженная, тонкая шея. На шее не было ни единой складки. Кожа была все такой же смуглой и мелкозернистой. Ниже декольте виднелась та же косточка между грудями. Ковалев думал, что, даже если Вера не смогла сохранить прежнюю нежную свежесть, то формы той нежности она сохранила неискаженными. Он обратил внимание на то, что основная нота ее духов, настоянных на тропической экзотике, усиливала впечатление от нее как от выразительной, теплокровной брюнетки. Между тем рука ее, до которой он случайно коснулся, была холодна.

Они говорили о своих семьях и одинаково чувствовали какой-то приятный груз, который раздавил их молодую свободу. Веру озадачило то, что, оказывается, Ковалев, вопреки своему, видимо, разнообразному светскому опыту, так и не научился подбирать темы для застольных бесед. Веру покоробило, когда Ковалев, рассказывая о своем талантливом сыне, студенте юрфака, решил, что было бы неплохо познакомить его Серегу с Вериной дочерью.

- Она ведь в маму? - поинтересовался Ковалев.

- В основном в папу, - ответила Вера.

Мужем Веры Ковалев не поинтересовался вовсе, даже из приличия, вероятно, догадавшись, глядя на Веру, что тот собой представляет.

- Жаль, мой Серега тоже похож на маму.

- Ситуация с их знакомством может получиться непредсказуемой.

- Да. Вот если наоборот.

- Говорят, хорошо, если девочки похожи на отцов, а мальчики на матерей.

- Не знаю. Иногда лучше наоборот.

- Чем занимается твоя супруга?

- Как ты думаешь? - почему-то тщеславно спросил Ковалев.

- Я думаю, она занимается домашним хозяйством, - нарочито развернуто ответила Вера.

- Правильно. Она у меня домохозяйка.

Зачем-то Ковалев попросил подошедшую официантку заменить им приборы без объяснения причин.

- Безграмотное обслуживание, - объяснил он Вере. - Будем есть мясо, а вилки подают для рыбы.

Вера со знанием дела улыбнулась, предполагая, что ее муженек до такой степени разборчивости еще не дорос, слава богу.

Кажется, молодые не бывают чванливыми. Чванство - черта благоприобретенная, а скромность - исключительно врожденная. "Как приятно любить простых, честных, смелых, умных и сильных людей!" - вздохнула Вера и улыбнулась собственному феерическому желанию, как будто последним словам Ковалева о том, что жене не нравится, когда ее называют домохозяйкой, ей нравится, чтобы ее называли супругой депутата Ковалева.

Что-то загрохотало за спиной у Веры, в смежном зале.

- Вот еще один недовольный! - захохотал Ковалев. - Даже стул уронил.

Вера продолжала сидеть, не оборачиваясь.

- Сумасшедший какой-то, - сказала напудренная до стерильной бледности официантка с новыми приборами. - Ничего не заказал, вспыхнул и кинулся бежать.

- Чем-то вы его расстроили.

- Если тебе не по карману, не ходи в приличные заведения, - отвечала официантка. - Пришел весь такой из себя скучающий господин и вдруг закипел.

В проеме появился водитель Ковалева, рыжеголовый верзила порицающего вида.

- Все путем, Юрик. Не заслоняй свет, иди! - махнул своему человеку развеселившийся Ковалев.

Вера прикрыла зубчатый вырез своего платья шелковым светло-розовым палантином, безумным подарком мужа. Ей были уже отвратительны эти мужнины ужимки якобы шального толстосума. Несчастный зрелый мужчина начинает выглядеть жалким. Она вспомнила, что Леонид, психуя, тоже любит опрокидывать стулья, или бросать портфель с размаху на пол, или рвать носовой платок. "Ему нужна женщина, которая держала бы его за руку. Я этого не умею. Мне же, наверно, нужен мужчина, который бы носил меня на руках. Хотя бы какое-то время, хотя бы когда мне бывает тяжело", - думала Вера.

...Дорогой в метро Вера смотрела с напрасной завистью на молоденьких счастливых девушек, таких, как ее миловидная дочь. От их красоты и будущности Вере хотелось плакать.

"Мы влюбляемся в молодое тело, как в прообраз совершенной души", улыбалась Вера.

Она вспоминала, как Ковалев с деланной кокетливостью сокрушался, что его жена вкладывает чересчур много души в дом, теперь - еще и в машину. Он подарил жене "Феррари". Она не чает теперь в этой машине души. Так и выразился: "не чает в этой машине души". "Странно, какая у "Феррари" душа?"

Гайдебуров вошел в кафе, прельстившись его манящей вывеской "Пышечка", доверившись массивным старинным дверям и обнаружив сквозь большие стрельчатые окна относительную пустоту внутри.

Гайдебуров намеревался этот день провести в раскованной, степенной истоме, как некая драгоценная вещь в себе, как эдакий бриллиант без изъянов. Иначе говоря, он собирался провести красивый день или, как он говорил, День красоты.

Гайдебурову хотелось выглядеть мятежным, обаятельно пьющим человеком, респектабельным пьяницей, бросающим реплику случайному собутыльнику: "Если человек в перерывах между запоями не перестает читать хорошие книги, такой ли уж он конченый человек, спрашиваю я вас?"

На этот раз Гайдебуров решился одеться как-то по-молодежному: в расклешенные вельветовые брюки, в добротный сиреневый свитер с молнией, в замшевую куртку с трикотажными вкраплениями и широкую, клетчатую, восьмиклинную кепку. Весь этот исступленный, ренегатский маскарад венчали ( в смысле - подчеркивали) бурые, с высветленными красивыми протертостями ботинки. Шарфика на шее не было, только стойка белой рубашки. Парфюм у него был прежний и на этот раз единственный, "Живанши", последний подарок жены.

В кафе ему почему-то сразу стало не по себе, хотя он и любил пустынные, чинные заведения с отдаленным рабочим шарканием. Ему не нравилось не только противоречие между внешним видом официанток, гейш в коротких фартуках, и китчеобразным, пышноватым убранством зала, но и какая-то просматриваемость со всех сторон, какое-то ощущение, что его здесь бессовестно и незаслуженно обидят. Ему не понравилось и меню, не цены, а названия в стиле заведения бульон "Фригидный", горячее блюдо "Крайняя плоть". Он услышал, как официантка попросила бармена, молодого строгого человека с жидкими, причудливо длинными бачками, приготовить два коктейля "Совращение".

Гайдебурова раздражала бесшумная чопорность пары посетителей в соседнем зале. Гайдебуров смотрел наискосок на лощеного нового русского его лет и его комплекции и на высокую, слегка сутуловатую спину женщины. Плечи ее были бережно прикрыты искрящейся накидкой.

В том зале курили, но и в этом Гайдебурову на стол поставили фаянсовую пепельницу, имитирующую вагину. Гайдебуров решил уйти отсюда подобрупоздорову. Ему досаждал красноватый свет, который пучками и мокрыми кляксами скапливался повсеместно, особенно на взбитых волосах полузнакомой дамы. Его угнетала гробовая, плотоядная тишина в соседнем зале, притом что люди там беседовали и даже смеялись. Ему почему-то вдруг стала понятна мерзость отдельных кабаков, кафешантанов, харчевен, забегаловок, бистро и прочая.

Загрузка...