Новочадов придумывал себе как романисту и политические ограничения. Например, он пытался избежать даже самой кокетливой и самой латентной тенденциозности или, наоборот, самой что ни на есть очевидной неангажированности. Ничто не должно было стеснять движений: ни либеральные плавки, ни патриотические семейные трусы. Но и голым нельзя было выходить. Тут же закричат: а король-то гол!

Поначалу он искал душераздирающую семейную и поколенческую коллизию. Но, в связи с тем, что цельной жизни у него лично и вокруг него не получилось и не могло получиться, Новочадов отказался от замысла типичного семейного романа.

Поначалу над его пишущей душой стояла Мария. Они тогда только познакомились, и Мария старалась уважать его занятия. У каждого, по ее мнению, могло быть свое хобби. Над душой она стояла душистая, громко вздыхая. Но потом уже и Мария устала, отошла, а он все равно ничего не мог написать. Так, разрозненные строки.

И тут на горизонте сначала возник молодой Болотин (Новочадов подрядился писать тексты для его избирательной кампании), а теперь - и Гайдебуров, который между тем прятался и от старого, и от молодого Болотина.

Новочадова, как осенение, осветила показательная, страшная и курьезная, повседневная и извечная связь двух этих разных людей. Новочадов знал теперь, что его роман будет о двух Романах (так одинаково будут звать обоих героев), с одной стороны, о неком мелком предпринимателе, с другой стороны, о крупном олигархе, то есть фактически о Гайдебурове и молодом Болотине, и таким образом о ничтожном и значительном, о счастливом и несчастном, о победившем и проигравшем. Новочадов даже с пылу с жару набросал начало вожделенного романа. Оно было таким: "На рубеже веков в России жили сразу два Романа Роман большой и Роман маленький". Почему бы и нет? Были же Володя большой с Володей маленьким. Теперь, может быть, пришло время тезок по имени Роман? Главным героем из двух автор выбрал все-таки Романа маленького. Такое предпочтение отвечало сострадательной струнке русской литературы, и, кроме того, Новочадов лучше знал жизнь маленького человека, в данном случае почти родственника Гайдебурова, нежели жизнь русского нувориша, которую Новочадов мог лишь себе воображать.

Вдруг, когда замысел романа набух и стал вырисовываться его подробный план, Новочадов почему-то возымел желание, чтобы его будущий труд стал бы необходим не только ему, но и полезен обществу. Однако он понимал, что путь к современному читателю, тому, который олицетворяет тенденцию, лежит не по прямой, от сердца к сердцу, а стелется по превратной коммерческой синусоиде. Новочадов задумался о востребованности: каким теперь нужно было быть, конечно, не поддаваясь той или иной маргинальности, а двигаясь по вечному руслу, чтобы тебя теперь же и читали?

Не исключено, что теперь стоит иначе взглянуть на соотношение судьбы и творчества, включить в эту связку стильный расчет, сдобрить новым маркетинговым поведением. По крайней мере, пора отказаться от пушкинской гармонии судьбы и слова. Весь XIX век накренялся в сторону слова, и в начале XX слово оказалось слишком перегруженным. Тут же начали педалировать судьбу и навязывать ее даже природным лирикам. Какой толк от насыщенной, косноязычной судьбы без выразительной дикции? Недавно еще было время исключительно порочного, занимательного поведения, но и оно, кажется, миновало. Пиши, как будто нет предела, - очаровательное кредо. Но оно подходит только для эротических натур. Если классики очнулись бы в наше время, очнулся бы Достоевский, очнулся бы Толстой, Гоголь в который раз очнулся бы, Чехов, в конце концов, - им, по всей видимости, осталось бы только зажмуриться опять или, наоборот, потереть ручки от писательского зуда. Странно, почему даже метафорически мыслящие читатели не в силах сегодня отличить одно от другого? Все смешалось в литературе. Никто не упоминает о таланте как о мериле творчества. Странно это как-то, странно, говорить о книге и ни разу не употребить при этом слова "талант". Может ли быть такое, чтобы богемный истеблишмент боялся этого слова, как черт ладана?

Еще не написав романа, Новочадов уже опасался превратиться в непризнанного гения с неприятным лицом. Самый несчастный человек на земле не бездарь и не гений, а едва не дотянувший до гениальности.

Новочадов, предвидя заранее невостребованность, начинал обижаться на своих успешных коллег. Он соглашался, что удача может сопутствовать и талантливым людям тоже. Обида же на них заключалась в том, что эти люди, став знаменитыми и востребованными, как правило, переставали делать что-то восхитительное, а старались делать лишь то, что увеличивало их решпект и текущий банковский счет. Утрачивали, что называется, обворожительные манеры.

Размышления Новочадова о современной литературе привели его к мысли об экстралитературности, то есть о том, чтобы предпринять какие-то действия ради успеха романа вне самого романа. Попросту говоря, надо было бы прославиться в некой иной, возможно, общественно-политической сфере, чтобы затем этой славой подпереть каркас грядущего творения.

Новочадов затеял несколько сходных акций.

Во-первых, ему пришло в голову стать инициатором объединения двух писательских союзов и, стало быть, закрепить за собой официальное звание "Инициатор объединения". Собственно, в объединении большой нужды не было и малой тоже. Оно не только перезрело, но никогда и не начинало вызревать. Это были отрезанные ломти - два союза. Но отдельные люди, в основном пожилые или совсем юные, несмотря ни на что, сохраняли тягу друг к другу. Призрак благополучной государственной литературы нет-нет да и витал над их душами. Неистовые ревнители раздела общего сгоревшего хозяйства так или иначе ушли. Одни - очень симптоматично и трагически, другие - беспардонно, третьи весело, четвертые - как попало. Мешать было некому. Конечно, Новочадов понимал, что из головешек настоящий костер не раздуть, но дым и снопы искр поднять еще можно. Главное - крикнуть осатанело, а воздух все эти брызги обязательно подхватит, преобразует и присовокупит к свежему дыханию.

Нет ничего интереснее человеческой ссоры! Но повесть о том, как помирятся Иван Иванович с Иваном Никифоровичем, без сомнения, станет эталоном беллетристики, потому что мириться всегда приятнее, чем ссориться. Тем более, что помирятся-то не Иван Иванович с Иваном Никифоровичем, а немного другие имена и другие отчества.

Пусть будет некий спектакль! - обрадовался Новочадов.

Он вооружился справочниками одного и второго союзов и с помощью Гайдебурова, которому в бегах заняться было нечем, подготовил и отправил несколько сотен одинаковых пригласительных билетов пишущей братии Санкт-Петербурга.

"Уважаемый коллега! - писали Новочадов с Гайдебуровым. - В среду в семь часов вечера в концертном зале "Октябрьский" состоится объединительный съезд двух писательских союзов.

Беспощадное время развело нас по разным коммунальным квартирам. Полтора десятка лет мы были разобщены предрассудками, человеческой слабостью, амбициями лидеров, дурными идеями, гнилыми словами, беспричинной неприязнью. Раздор себя исчерпал. Его продуктивная стадия завершилась. Непродуктивная вредна обеим сторонам. Нет смысла жить отдельно. Выгодно вести дела сообща. Мелкое гибнет, крупное крепнет. Люди очень нужны друг другу.

Словесность русская в опасности! Своими разногласиями мы выхолащиваем ее последнюю живительную суть.

Читатель над нами смеется, над идиотами!

Коллега! Если тебе дорого твое предназначение, если не оскудел твой талант, если тебе не безразлична судьба родного Слова, если ты не подлец и не фрондер, если ты способен забыть обиды и предпочесть своекорыстию общую пользу, если ты хочешь расплакаться на плече ближнего твоего - приходи!

Оргкомитет форума.

P. S. По окончании пленарного заседания - фуршет по творческим секциям".

Гайдебуров предложил сделать сноску, что фуршет состоится в случае полного примирения Северной и Южной Корей.

Новочадов согласился, потирая ручки, как классик.

Благодаря спонсорской поддержке Гайдебурова приглашения отпечатали на тонированной, кремовой, фактурной бумаге и вложили в дорогие конверты с водяными знаками.

Гайдебурову стало тепло, оттого что были живы еще на свете писатели, которые могли развлекаться, как школьники, разыгрывая друг друга самым что ни на есть водевильным образом.

Новочадов написал руководящие документы съезда, всякие резолюции и меморандумы и в том числе, в качестве некого совместного заявления, Письмо президенту с угрожающим и вместе с тем молитвенным подзаголовком "Кесарево". Так Новочадов выражал инстинктивное желание товарищей по цеху вернуть литературе ее державный вес.

Между прочим, это Письмо президенту было не единственным в арсенале Новочадова. До этого он писал подобные послания и первому президенту, правда, без какой-либо надежды на отклик. Собственно говоря, все эти письма были еще одним новочадовским экстралитературным проектом. Со времен Овидия литературным письмам отводилась роль голубиной почты между человеком большим и человеком маленьким. На самом деле, если кто их и читал, то исключительно маленькие люди. До больших они не доходили по той причине, что и не посылались им. Эти письма были разновидностью паники и утешения, гротеска и мании величия. Эти письма рассчитывали на превращение слова в некую практику, а в действительности оставались самыми бестелесными из всех словес. Нет, эпистолярный жанр потому и ушел безвозвратно, что был чересчур щемящим и чересчур сообщительным!

Новочадов успокаивал себя тем, что и старомодные люди имеют право на существование. Порой это старомодное существование становится таким лукавым, что ему может позавидовать какая-нибудь самая что ни на есть модная и стильная тусовка...

Занятием на стыке литературы и растительной жизни было и участие Новочадова в предвыборном штабе молодого Болотина. Именно это занятие теперь кормило и по-своему воодушевляло Новочадова.

Новочадов сочинял молодому Болотину платформу. Гайдебуров и к ней прикладывал свою руку. Ночь напролет автор и его любимый персонаж, выпивая, формулировали победоносные болотинские тезисы. Гайдебуров видел насквозь молодого Болотина и убеждал Новочадова не потворствовать тому, а, наоборот, предлагать вещи обидные, которые при этом кажутся выгодными. Выгода для молодого Болотина, разумеется, была превыше образа мыслей. Ради выгоды, то есть ради выигрыша на выборах, молодой Болотин запоет каким угодно голосом, даже барашком заблеет. При этом Гайдебуров втайне от Новочадова вкладывал в уста молодого Болотина и свое антиболотинское коварство. Гайдебуров считал, что нет большей издевки, чем присобачивание к человеку чуждых ему взглядов. Гайдебуров был уверен, что молодого Болотина не изберут, а нелепые для него высказывания прилипнут к нему намертво. Они станут ему самому так отвратительны, что он будет обуян стремлением вырвать грешный свой язык. Теперь же молодой Болотин согласится с коварными тезисами, так как они отражают спрос и подвижки в обществе.

Новочадов и Гайдебуров скандировали свои перлы поочередно, азартно, с хорошей артикуляцией:

- Национализация олигархов!

- Государственная монополия на водку!

- Безвозвратные кредиты - малому бизнесу!

- Молодым - ипотека, пенсионерам - курорты!

- Больше самолетов, меньше генералов!

- Кадровый отбор - во главу угла!

- Смерть коррупционерам!

- Рынки - русским крестьянам!

- Телевидение - без пошляков и извращенцев!

- Долой нечисть печати!

- Финансовую поддержку - отечественной литературе!

Оба утомились и стали задыхаться не столько от важности произносимого, сколько от предвкушения младоболотинского конфуза.

Новочадов положил написанное в потрепанный портфель. Они сели на дорожку, помолчали - глаза в глаза, подмигнули друг другу, как заговорщики.

- Все-таки Солженицын свою книгу написал для русских, а Кара-Мурза для евреев, - вдруг заметил Новочадов.

- Я думаю, что наоборот, - поправил Гайдебуров.

- Правильно, наоборот, - согласился Новочадов.

Оба одинаково смешно вздохнули. Гайдебуров хлопнул себя по лбу и помчался обратно к столу за посошком. Новочадов, перекрестившись, поехал к Болотину.

Наступила уже полночь, промозглая, с липким хаотическим снегом, а Новочадов все не возвращался от Болотина. Гайдебуров начал волноваться, названивал Новочадову на мобильный. С механической вежливостью мобильный отнекивался. Гайдебуров звонил Марии, но и у Марии Новочадова не было. Потом Мария сама звонила Гайдебурову, спрашивала, не вернулся ли, и долго, не зная, что говорить, не отключалась.

- Олигархам - ипотека! - сипло, из последнего тщедушия, орал в коммунальном коридоре пьяный жилец, наслушавшись утром на похмельную голову соседей-пиарщиков.

Гайдебурова поражал нос этого забулдыги - раздвоившийся от пьянства.

Гайдебуров понимал, что от молодого Болотина можно ожидать химической реакции, если он поймет, что ему втирают очки. Понять ему прежде всего поможет отец. Старый жук тревожен и прозорлив. Сам горазд на провокации, чужих ухищрений не любит, просекает их своим игольчатым зрачком. Несдобровать Новочадову. Если же каким-то боком Болотины узнают, что Новочадов связан с Гайдебуровым, они придумают страшную месть.

"Что с тобой будет, когда твой двойник исчезнет?" - задавался нелепым вопросом Гайдебуров. Он не находил себе места. Его веселил лишь пьяный сосед с чудовищной сопаткой, тот все орал: "Долой пенсионеров!"

В этот момент телефон Гайдебурова, из предосторожности оформленный на другое имя, заиграл Бетховена и заплясал на столе.

- Все замечательно, Леня! - услышал Гайдебуров живого и пьяненького Новочадова. - Я уже еду в такси. Болотин принял все наши предложения "на ура". Кроме того, он согласен оплатить аренду "Октябрьского". Я ему объяснил, что он станет благодетелем всех писателей и таким образом наберет дополнительные голоса. Он, Леня, оказался довольно милым, интеллигентным человеком. Угостил меня японскими устрицами, такими крупными, длинными. Приеду, расскажу.

"Купил, - догадался Гайдебуров. - Болотин его купил".

Позвонила Мария.

- Купил, - сказал ей Гайдебуров.

- Что, кто купил? - испугалась Мария.

- Твой Новочадов купил японских устриц, длинных, крупных, и едет.

- Он едет туда, к себе?

- Да, к себе, сюда.

- Откуда у него такие деньги? На устриц?

- Он инициатор объединения писательских союзов.

- Да? А за это, что же, хорошо платят?

- Приедет, расскажет.

Гайдебуров напялил любимую кепку и вышел наружу. Снег оказался теплым. Гайдебуров двигался к магазину "24 часа". Он размышлял о том, что ему теперь следует предпринять как одному из двух главных героев новочадовского романа. Логично было бы вступить в открытую конфронтацию со вторым главным героем романа и убить его как своего соперника и ради кульминации. Да, убить надо не старого, а молодого Болотина.

Гайдебуров удивился: знакомый магазин "24 часа" сегодня неожиданно был переименован в магазин "Дионис". Правда, переименование не коснулось ассортимента. Новое название Гайдебурову пришлось по вкусу: "Все-таки бог". Гайдебуров вспомнил Софью иронично и ласково.

13. ПИСЬМО НОВОЧАДОВА ПРЕЗИДЕНТУ

К е с а р е в о

Пишу Вам по старинке, так как слышал, что электронную почту Вы втайне недолюбливаете. Действительно, как славно бывает иногда отказаться от цивилизации западного типа, от интернета, от русскоязычных чатов с их агрессивным грамматическим невежеством!

Я вижу, что Вы сами немного словесник - в той степени, в какой всякий крупный политик связан со стихией национального языка. Ваши послания год от года напоминают литературные манифесты, в них метафора пытается окрылиться, в них слово надеется на полноту времен. Увы, от некоторых эпох остались только блестящие литературные манифесты. Быть может, от некоторых эпох и нечего ждать большего? Только хорошую литературу. Только длящееся чаяние. Только наслаждение президентом с развитой речью, с четкой дикцией, с упором на лапидарную, стеснительную фразу. Вздорен другой президент, пренебрегающий письменностью: границы его мира сужаются до улицы, на которой он рос шпана шпаной.

Пишу чернилами, "паркером", но, кажется, через пару абзацев перейду на карандаш. Чернильная ручка предполагает вышколенную, значительную осанку, а карандаш, как правило, лежебока, фигляр и мученик в одном лице, даже если он синий, остро заточенный и торчит из яшмовой канцелярской вазочки, как стрела из колчана. Смею спросить, есть ли у Вас на столе карандаши? Старые, добрые карандаши? Или Вы их никогда не любили?

Кстати, по поводу слова "любили". Помню, как Вам неловко было отвечать в Кремле на вопрос сэра Маккартни, любили ли Вы "Битлз"? Помню, как дипломатично Вы начали говорить от имени страны, от имени поколений, чьи активисты сходили с ума от мелодичного, англосаксонского, минималистского, тенорского рока, что да, мол, свешивался железный занавес, сквозь, который, однако, пробивалась современная масскультура и находила-таки здесь обожателей, которых не могла не найти и которые (чему Вы осведомленно вдруг улыбнулись) теперь превратились кто в буржуазных джентльменов с чешущимися бородками, кто в молодящихся фалалеев со старообразными руками, кто в восторженных крохоборов, кто в затрапезных патлатых пьяниц, кто в дам, смешных во всех отношениях, кто в нормальных циничных граждан. Этим нормальным расчетливым циникам невдомек, как это может быть, что какие-то там непритязательные песенки, названные хитами, способны приносить баснословные барыши и королевские почести. Вам хочется сказать завистливым согражданам нечто сокровенное и понятное об этом мире, потрепать их по плечу с личной симпатией, утешить, как близких по духу, но Вы лишь издалека посмеиваетесь над их здоровым, праведным, ущербным недоумением. "Всему свое время", - говорит Ваш ясный, быстрый, секретный взгляд.

"Но когда же?" - восклицает в сердцах гражданин.

Известно, что Вы любитель особой решительности - дозированной, не афишируемой, политкорректной. Она, как антикварная сабля на ковре, так красива и так хороша сама по себе, что ее применение в какой-нибудь пакостной, канительной сече будет уже неуместно, будет неким, как Вы выражаетесь, моветоном.

Вы прошли восхитительный путь от разночинного службиста до державного аристократа. Народ жаждет следующего шага. "Чудес не бывает", - любите говорить Вы. Но чудо случается. Чудо - понятие совершенно реалистическое. Чудо - сочетание в одной точке и в одном мгновении пика Вашей избранной судьбы с нашими центростремительными предельными упованиями, когда и весь мир направляет в это перекрестие и в этот момент свои жизненные интересы. Решитесь на знамение!

Нет события прекраснее на свете, чем выход властелина с повинной головой и справедливыми вердиктами на лобное место перед людьми! Лицо его освещено августовским, тихим, сочащимся солнцем. В этом свете отсутствует лак, отсутствуют шаловливые искорки, засаленные блики. Щеки побриты, подбородок тверд, губы бледны, лоб прозрачен, в глазах замерла разумная радость. Он одет добротно и просто. Галстук с неразличимым геометрическим рисунком затянут туго, узел галстука не огромен и не мал, обычный, умеренный, срединный узел. Такие любите и Вы, чтобы не казаться стильным. Вам не надо модничать и комплексовать по поводу чересчур длинных рукавов у пиджака... И вот, когда природа насыщена зрелым сиянием, цезарь становится похож на дельфийского бога. Он обращается к народу с притчей:

- Соотечественники! Долгие годы над нашем краем нависала тьма египетская. Во мраке у Перунова дуба правила бал, бесчинствуя и озоруя, группа ведьм и ведунов, упырей и младооборотней, менад, заморок, волкодлаков и прочих козлов. Им все сходило с рук при Бахусе. Не было на них дикого охотника Одина. Они похитили с неба дождь и росу. Они вылущили из недр золотое ядро. Они превратили землю в лысую гору, устраивая шабаши и сеймы на святых костях. Ударяя зеленым прутиком, эти колдуны превращали простодушных людей в жаб и ужей, в лягушек и крыс. Они похищали из колыбелей младенцев, невинных эльфов, человеческие души и поедали их. Смерть окрепла, жизнь ослабла. Они отнимали у спивающихся женихов мужскую силу, присаживали им килу, а невестам, которые курвились от неразделенной любви, нивелировали половые органы.

Что мы имеем в результате? Наши двадцатилетние развратны и тщедушны, наши тридцатилетние прагматичны и беспощадны, наши сорокалетние жалки и плутоваты, наши пятидесятилетние унылы и реакционны, наши шестидесятилетние химеричны и беспомощны, наших семидесяти- и восьмидесятилетних почти нет.

Баста, соотечественники! И я грешен, и я нечист, и я ворожил и гадал по птицам. И меня не обошел рог краденого изобилия, и я замазан! Каюсь, соотечественники! Простите мне старую, языческую, подневольную связь с мироедами! Теперь, с этой минуты, я переступаю через них и объявляю их вне закона. Осиновый заостренный кол будет вбит зверю меж лопаток, в могильную насыпь с их злокачественными останками. Жребий брошен!..

Когда цезарь смолкнет, народ увидит на челе его красное солнышко, от затылка его поднимется лунный серп, частые звезды усыплют тело, золотые волосы засверкают, как лучи. Алмазные, суровые слезы вырастут в глазах.

Народ, тоже прослезившийся и восторженный за редким насмешливым исключением, заревет:

- Ура! Дождались! Прощаем! Благословляем! Переступи через гадов! Переступи через воров!

Вы торжественно, будто совершая обряд или фокус, снимите часы с правой руки и, весело отодвинув манжету, наденете часы в платиновом корпусе на левую свою руку, царапнув браслетом по косточке.

- Как славно, - скажете Вы, - иногда быть вне цивилизации западного типа!

Вы прижмете запястье с часами к губам и промокнете поцелуем маленькую кровь.

На следующий день Вас окружат единомышленники. Наконец-то это будет вавилонское столпотворение, смешенье языков. Перед Вами положат не конституцию, а новый Кодекс корпоративного управления. Его напишет команда мудрецов - столичных стариков и молодых провинциалов. Такое сочетание Вы сочтете плодотворным: с одной стороны, знание о мире, опыт замахов, провалов, московско-петербургских козней и, с другой стороны, патриотичный максимализм регионов.

Главной борьбой станет борьба за кадры. Изощренные, явные и тайные мероприятия по посвящению, росту и продвижению народных кадров превратятся в долговременную, синкретическую систему.

Кадры начнут жить словно по монастырскому уставу. В большой стране в любые, даже самые проклятые и меркантильные, времена рождается хотя бы один процент чудаков, готовых к самопожертвованию, аскезе, молитве, подвигу. Все эти примеры и эти общие законы мирового подвижничества Вы держите в своей голове. Вы сами по природе своей такой. Возможно, аскет. Возможно, страстотерпец. Во всяком случае, Вам плохо удается скрывать брезгливость по отношению к привычной теперь мамоне. Вас охватывает ленивое оцепенение, когда Вы встречаетесь с чьей-то личной, лишней, напористой роскошью. Другое дело, великолепие Константиновского дворца! Приятно такую красоту оставить не себе и не своей или чужой семье, а вообще никому, поколениям цезарей, белому свету. У нас любили потешаться над общенародной собственностью. Теперь понятно, с каким это делалось прицелом - дабы ее уничижить, обесценить и присвоить. Всякая частная собственность - это та или иная производная от общенародной.

Первым делом в Кодексе будет предложен портрет идеального цезаря. Он должен не только изобиловать добродетелями менеджера, но и родиться с мечтой о высоком кесаревом предназначении. Инерция преемственности окружит заботой благодатного кандидата с младых ногтей. Одним из первых качеств правителя должно стать кадровое наитие. Цезарь призван не только хорошо разбираться в людях, но и видеть их насквозь в развитии. В этом заключается в том числе и гуманность власти.

Надо сказать, что и сегодня, когда кадровая политика в государстве нарочито случайна, в Вашем окружении встречаются приличные работники. Есть среди них и сторонники заманчивого тезиса о военном коммунизме для госслужащих. Есть и лица, как ни странно, почти духовные, исступленные, как будто уже теперь принадлежащие к будущей касте.

Мне нравится, например, ироничный министр-педант в мешковатом костюме, с убористой речью, с Вашими, аналитическими, глазами. Мне нравится один добросовестный правовед с абсолютно положительной внешностью. Мне нравится один Ваш мажорный, компанейский сотрудник, ответственный за то, чтобы не путать божий дар с яичницей. Мне даже нравится явный игрок и баламут с принципиальным, горбоносым профилем. Этот порой срывается на безошибочное политическое грассирование. Они и теперь стараются быть относительно честными, соблюдать баланс шкурных и государственных выгод.

Этим людям нужно услышать от Вас правильные слова. Может быть, это будут слова о смене ценностей, о смене ориентиров. Вероятно, Вам кажется, что, пока не повернется колесо мира, бесполезно говорить о новых приоритетах, о новом курсе. Может быть, поэтому Вы выглядите иногда подозрительно застенчивым. Вы следите за тем, как медленно перемежаются спицы, как будто в сумерках, в вечной белой ночи. Чего-то не хватает для окончательного возвещения, до строгого пророчества.

Вы начинаете думать о том, как будете жить, когда не будете президентом. Есть у такой жизни вариант американский, есть китайский, есть архаичная русская непопулярная практика. Ваши отношения с Вашим предшественником, отдаленно напоминающие отношения Аполлона с Дионисом, позволяют говорить о новой, сугубо российской модификации ухода власти в тень. Мне кажется, Вам претит этот вариант. Есть в нем что-то дурно пахнущее, ехидное, червивое, отнюдь не божественное. Вам претит вообще порука.

Что ж, мы готовы ждать. Мы любим и государственное, и литературное терпение. Нам приятно видеть, как Вы вступаете в стадию классического, монументального одиночества - походочкой борца, но с гроссмейстерской снисходительностью. Вам идет аккуратная, толерантная, светлая печаль. Раннее одиночество созидательно. В сторонке - друзья кесаря, неподалеку - кесарев дом, под боком - вселенская тусовка.

Р. S . Извините, что это послание Вам я назвал каким-то уж совсем библейски-гинекологическим термином. Мне нравится родство, которое в нем есть, - малого с большим, великого с заурядным, кровного с кровавым, страшного с жизнестойким, родового с мировым.

14. ПИТЕРЦЫ - НЕ ДУБЛИНЦЫ

Питерцы - не дублинцы. Это видно невооруженным глазом не только искушенному путешественнику и не только интеллектуальному поэту, пропитанному книжными нитратами, но и поневоле невыездному, извечно старомодному литератору Новочадову. Смешно было то, что Новочадов стал старомодным, ни минуты не побывав модным. Люди рождаются старомодными и от этого выглядят либо славными, либо желчными.

Новочадов выглядел парадоксальным: он был нетерпелив и вместе с тем застенчив. Из такого сочетания не мог получиться крепкий ростбиф с кровью, а получалась всё составная каша с комками.

В условленный час Новочадов вошел в назначенную кофейню и был раздосадован намеренной неповоротливостью обслуживающего персонала, всё молодых и всё чуждых людей. Ему показалось, что беленький бариста постригся совершенно напрасно: из-под форменного, бордового кепи перестали выбиваться светлые локоны. Жестко стриженная шерстка выдавала грубую душу солдата-новобранца, юного психопата. Он долго не обращал внимания на Новочадова и наконец совсем удалился в подсобное помещение. Новочадов стал постукивать бумажником по стойке. За Новочадовым выстроились еще посетители. Если бы их не было, Новочадов развернулся бы и ушел. Теперь надо было смирять страсть раздражения. Некрасиво писателю средних лет быть истериком. Тем более в такой удивительный, возможно, поворотный день. Новочадов стоически оглядел оранжево-серую геометрию зала и успокоился. Второй бариста (видите ли, не барист, вероятно, чтобы не было похоже на "бульдозерист" и было при этом отчасти андрогенным) отдыхал таким образом: приседал за стойку, что-то быстро съедал и выпрямлялся, жующий и отрыгивающий от смущения, как будто бы этим извиняющийся. Резцы у него были крупные, линии у рта порочные, и в больших глазах вызревала женская, усталая рассеянность. "Студентики, - думал Новочадов. - Совсем не бомбисты".

За чашкой "Американо" (и много, и не крепко) Новочадов на посетителей любил смотреть с въедливой, литераторской поволокой. Он любил угадывать их профессию, семейное положение, марку автомобиля, планы на вечер, даже сексуальные пристрастия и отношение к нему - к профессиональному соглядатаю. Питерцы, по заключению Новочадова, заходящие в стильные кофейные заведения, несмотря на всю свою возрастную и какую-то околосоциальную разницу, продолжали нести свой галунный крест - обитателей культурной столицы. Новочадов сам был такой - понятливый, подсознательный и брюзгливый.

Близость к городу, к городскому потоку превращала Новочадова в тревожного полевого зверька. Все посетители, внешне млеющие, имели беспокойные глаза. Полудевушка-полуматрона, узкая в лице и крупная в ногах, особенно в лодыжках, читала новый роман Пелевина на середине. Он не сильно захватывал - она часто и улыбчиво от него отрывалась. Образ читающей дамы последнее время приобретал эротический привкус. Новочадов обратил внимание на то, что надгубье у нее поднималось высоко и темно. Два менеджера, беседуя, между тем ни разу не взглянули друг на друга, потому что беспрестанно постреливали по сторонам. Особенно им был почему-то ненавистен Новочадов. Их телефоны звенели неслышно. Юноши-посетители носили линялые, длинные, приглаженные прически и линялые джинсики на предельно низкой, видимо, развратной талии. Впрочем, и девушки, довольно улыбчивые и бодрые, в отличие от своих томительных ухажеров, были в таких же линялых одежках с накладными карманами иного оттенка, но у девушек еще имелись какие-то крошечные, карманные рюкзачки за спиной. Новочадову мешал наблюдать плешивый читатель "Коммерсанта". Правда, плешив он был смешно, колючими клочками, и читателем он был не показным, внимательным, даже кофе пролил на галстук, так что Новочадов не таил на него обиду. Плешивый армянин (Новочадов считал себя неплохим этническим физиогномистом) задержался на последней странице газеты, и поэтому первая страница была распахнута для просмотра Новочадову. На всю полосу был дан портрет президента в очень выгодном свете. Президент смотрел невероятно милостиво прямо на Новочадова. Лицо президента от черно-белого фото только выигрывало. По крайней мере, его волосы казались младенчески прозрачными, в буковках с оборотной полосы, а глаза становились заметными и стойкими на просвет.

Новочадов догадался, что президент в курсе его письма и, кажется, одобряет его пафос. Глупо было бы предполагать, ради художества, что президент подмигивает Новочадову буквально из "Коммерсанта" (это бы уже смахивало на литературщину), но Новочадов был бы не Новочадовым, если бы не увидел в растрированном президенте настоящего ожидания. Положительно, это ожидание родилось во время съемки, а не сейчас, в пушистых короткопалых руках армянина, но то, что оно было адресным, а не обобщенным, Новочадов не подвергал сомнению.

Президент ждал от Новочадова нового послания. В новом письме Новочадову предлагалось дать народную характеристику предшественнику президента и, главное, набросать в общих чертах портрет будущего, чаемого преемника президента, потому как без преемника в современных условиях было уже нельзя. В постскриптуме письма вполне можно было поднять женский или семейный вопрос с некими экивоками в сторону кесарева дома.

Новочадов не стал медлить и, пока армянин все еще держал газету нараспашку, начал говорить президенту, конечно, мысленно, чтобы не приняли за сумасшедшего, почему Ельцин доверился либералам: "Будучи сам малограмотным, он чувствовал безотчетную, слегка отеческую вину перед молодыми интеллектуалами, которых якобы угнетал рабоче-крестьянский режим. В нем очнулась психология старого, дикого, сентиментального тирана-гоя. Косный честолюбец непременно испытывает пиетет к ранним, прогрессивным профессорам. Тем отвратительнее они ему становятся со временем - из-за его былой минутной человеческой слабости. Не выбрал же он из них себе преемника! Кого выберете вы? Между прочим, мои письма вашему предшественнику остались безответными. Надеюсь, что и на этот раз все обойдется".

Между тем Новочадов готовился к сегодняшнему дню в том числе и физически. С утра у Марии он принял ванну с хвойной пеной, хотя обычно довольствовался душем. Надел новое белье. Надел клубный пиджак с металлическими зеленоватыми пуговицами и серые брюки к пиджаку, новые, купленные на болотинский гонорар. Перед самым выходом Мария замазала ему порез под ухом тонированным кремом-пудрой. "Ну, чем не жених?" - воскликнула она с гомерическим недоверием. Лицо и осанка этого сорокалетнего нищего принца датского составляли обаятельную смесь некого вертлявого дара (в движении к глубине) и неукротимой чувственности. Может быть, таким Новочадова мечтала встретить и юная почитательница его таланта? Именно ее теперь он высматривал в кофейне.

Очень уж литератору каждое утро хотелось проснуться знаменитым, а он продолжал просыпаться неутоленным.

Он подумал, что эти модные кофейни - удобное место для "розановок", заметок впопыхах. Новочадов достал из портфеля свою синюю, ручного переплета, тетрадь, плюнул на политкорректность и начал записывать на глазах у публики еще не забытые, недавно пришедшие в голову безделицы:

"Молох молол молок. Месиво месяца".

"Все мы литературные герои того или иного классика: кто Гоголя, кто Толстого, кто Достоевского. Нет только пушкинского человека. С этим проблема".

"Набоков - изощренный филистер".

"В XIX веке соседствовали Достоевский и Толстой, теперь в виде фарса Сорокин с Пелевиным".

"Писатель Л. берет свою славу христианским смирением".

Наконец, хихикая, Новочадов сделал совсем уж непристойную запись: "Литератор П. пишет на утренний стояк. Одно дело утренний стояк, утверждает П., другое дело - вечерняя висячка".

Армянин засобирался и на прощание проникся к Новочадову почтением.

- Приходите в мою кофейню. Мы скоро открываемся, - сказал с интеллигентным акцентом армянин Новочадову и протянул ему шикарную, глянцевитую визитку.

Новочадов прочитал, что кофейня открывается на следующей неделе и будет именоваться "Кафе "Кавафис"". Силуэт этого новогреческого поэта в виде аппликации занимал весь оборот визитной карточки. Новочадов сразу узнал унылый, длинный нос, на котором, как бабочка, тревожно сидело пенсне.

- Эксклюзивное заведение для творческих личностей, - пояснил армянин.

- Видимо, дорогое? - поинтересовался Новочадов.

- Для вас мы сделаем специальную скидку.

- Так вы грек? - уточнил Новочадов.

- Можно сказать и так, - ответил грек-армянин, улыбнулся коричневой ротовой полостью и стал удаляться с минимальным кокетством: его ляжки стеснительно медлили, и спина неуютно коробилась, впитывая взгляды.

Не успел хозяин "Кавафиса" испариться, как в кофейню вошли две молодые особы. Новочадов сообразил, что одна из них была его почитательницей. Время условленной встречи отразилось на часах. Встреча была оговорена вчера, когда Новочадову внезапно позвонили. Оказалось, что у Новочадова появилась поклонница его таланта. Звонил драматург Колонистов и рассказывал поразительную историю. Якобы у одной его знакомой, неизвестной актрисы, есть дочка-студентка с хорошим литературным вкусом. Так вот, эта актрисина дочка прочитала первую и единственную, канувшую в Лету, книжечку Новочадова и была тронута ею, как выразился Колонистов, до глубины души. Случаются, мол, в жизни такие нелепые предпочтения. Новочадову, на волне грядущего успеха, телепатическая почитательница показалась неким знамением, кроме того, ему было лестно иметь теперь своего читателя и даже поклонниц, тем более, молоденьких, умненьких и, вероятно, хорошеньких. Новочадов находился тогда под градусом, поэтому попросил телефончик этой замечательной барышни, которую, кстати, звали довольно обнадеживающе - Полиной, и немедля набрал ее номер. У Полины голос оказался подростковым, плаксивым, обидчивым, а характер, по всей видимости, несносным. Однако она пугливо согласилась встретиться со своим неожиданным кумиром в месте, где часто собирается золотая молодежь. Она предложила узнать его по его же книжке, которую он в качестве пароля достанет из портфеля и положит перед собой.

Новые девушки сели за разные столики. Одна была красивая, другая - нет. Красивая всей своей вытянутой телесной сутью напоминала журнальную картинку. У нее были почти искусственные, паленые, молочные волосы. Она позволяла себе ломкие, декоративные движения, и при этом ее лицо сковывал какой-то неадекватный, оглашенный паралич. Кажется, она и кофе не пила, а лишь подносила чашку к губам и, не отхлебнув, ставила обратно механически. Ее глаза прикрывали лубочные, мрачные веки. Ее щеки вваливались так сильно, как будто во рту начисто отсутствовали и малые, и большие коренные зубы. Эти впадины на щеках заливал ровный, матовый, горячий свет. На ее высокой, ранимой шее виднелись давние, полустертые отметины. Ее слабые губы плавились одна о другую. Ее ноги в суровых джинсах казались невероятно нежными, стопы в белых перфорированных сапожках были длинными, с ревматическими, выпирающими косточками. Изможденная красавица совсем не походила на интеллектуалку. Напротив, Новочадов с удовольствием различал в ее силуэте доступную, ложно рафинированную порочность. Новочадов умел наблюдать незаметно, поэтому его алчному блудодеянию не угрожала отповедь.

Вторая девушка имела безусловную филологическую внешность, то есть была пухленькой, неприхотливо лучезарной, вдруг серьезной, вдруг озорной и медлительно курила. Она вела себя беспокойно, осматривалась и подергивала крохотной овальной ножкой. Пожалуй, это и была Полина.

Новочадов полез было лениво в портфель, но тут Полине позвонили, и она стремительно достала телефон чуть ли не из бюстгальтера, если у нее таковой водился, и стала неслышно, но молниеносно разговаривать. При этом она улыбалась и наизнанку выворачивала рот. Ее зубные ряды были настолько короткими, что больше их во рту были видны розоватые, мокрые десны. Он не мог различить ее голоса и поэтому не мог развеять остающиеся сомнения.

Новочадов сунул в портфель свой блокнот и щелкнул легким замочком. Он сказал себе, что это вряд ли Полина.

Новочадову было приятно теперь наслаждаться собственной нерешительностью. Больше претенденток на роль почитательницы его таланта не предвиделось. Книжку-пароль он не вытащит ни за что. Сватовство не состоялось. Кроме того, он предположил, что Колонистов собирался его разыграть. Колонистов был драматургом вкрадчивым, но при этом изобретательным. За ним тянулась репутация задушевного ерника. Он был мастером живого сюжета, он мыслил передрягами и коллизиями, а последнее время активно играл в Flesh mob. Правда, он не любил напрасной грязи, матерщины, порнографии, поэтому новомодные театры его не баловали, а теперь вообще задвинули до лучших, целомудренных времен. "Так оно и есть, развеселился Новочадов. - Колонистов забавляется".

Новочадов набрал Колонистова. Тот, запыхавшись, заверил Новочадова, что Полина сидит рядом, в этом же кафе, что он только что с ней разговаривал. Новочадов опять полез в портфель и опять вынул не то, что нужно, - блокнот и гелевую ручку. Он наклонился к столу так, как будто зарывался с головой в подушку. Он писал боязливым, каллиграфическим почерком:

"Из мужских имен Петербургу близки: Петр, Павел, Андрей, Михаил, Осип. Из женских имен Петербургу близки: Анна, Татьяна, Ирина, Софья, Мария".

Он еще корпел, когда Полина деловито покидала кофейню. Следом за ней к выходу прошествовала и не Полина. Краем зрения Новочадов старался удержать ее желанную фигуру. Уже на улице обе, видимо, не сговариваясь, одновременно вскинули прозрачные руки и взглянули на часы.

Новочадов поправил у горла не существующий шейный платок. Странно, страсть была похожа на стерильное, монотонное отчаяние. Он даже распробовал вкус этой позорной, мстительной страсти - вкус жидкого, охлажденного, сахаристого металла.

Новочадов вскочил и вприпрыжку, словно прихрамывая, понесся к выходу. Он надеялся еще догнать и Полину, и не Полину. Ему представлялось почему-то важным и необходимым прокрутить пленку назад и внести редактуру в последние пять минут яви. Он увидел и Полину, и не Полину, которые шли в шаге друг от друга. Он поравнялся сначала с одной, Полиной, и, не оглядываясь, нагнал другую, не Полину, высокую и вожделенную. Он услышал ее волнующий, гаванский запах. Не оборачиваясь, он ретировался окончательно. Именно так надо удаляться - не оглядываясь. Как Орфей. Такое безоглядное удаление необходимо для неутихающего сладострастия.

Он знал, что Колонистов впоследствии будет насмехаться над его патологической мужской робостью. Он будет подозревать, что Новочадов струсил предстать пред ослепительной девушкой старым пентюхом, замухрышкой, исусиком, "папиком" - как говорит молодежь.

Новочадов не знал, что Полина надеялась, возможно, стать действующим лицом его новой книги, его, может быть, музой. То, чего избегала Мария, Полина желала. Мария опасалась, что Новочадов может изобразить некоторые ее черты в карикатурном или неблаговидном свете.

Новочадов не знал, что из автомобиля с тонированными стеклами за его жизненным фиаско, ради развлечения и сострадания, наблюдали Мария с Гайдебуровым. Они уже успели посмеяться, и Гайдебуров уже успел поделиться с Марией предположением, что было бы лучше ему, Гайдебурову, пойти на встречу с почитательницей новочадовского таланта, потому что именно он, Гайдебуров, как лирический герой Новочадова, призван замещать автора в щекотливых ситуациях и завлекать на страницы романа новых персонажей, в том числе очаровательных героинь. Их недостаток в новочадовских текстах был катастрофическим.

Новочадов шел по солнечной стороне Невского проспекта по направлению к Лиговскому. Он тосковал по обычным вещам. Он думал, что утраченное сластолюбие выше всякой литературы, что эта чертова письменность без сластолюбия никому не нужна.

Он думал, что, наверное, был бы разудалым бабником, если был бы московским писателем. Упадок Петербурга привел горожан к разжиженному состоянию. Питерцы лишились альтруистского размаха - он перешел к Москве. Питерцы вынуждены мельчить, ревновать и памятливо тщеславиться. Даже самую кондовую провинцию отличает чистота материала. Питер (уже не столица и пока не периферия) всё еще томится, как хитрое блюдо, на медленном огне.

Чем ближе Новочадов подходил к площади Восстания, тем больше знакомых и незнакомых писательских лиц он видел повсеместно. Новочадова воодушевляло такое изобилие собратьев по перу. Он начал репетировать про себя вступительную речь и радоваться финальному единодушию на предстоящем форуме. Он начал благосклонно улыбаться, как виновник эпохального торжества, разворачивать плечи, как в молодости, поглядывать с высоты на собственную грудь, поплевывать мысленно на скептические мысли.

Ему становилось лестно оттого, что в толпе все чаще мелькали довольно популярные, телевизионные персоны: некоторые московские питерцы, некоторые столичные беллетристы, модные и немодные критики, гоги и магоги, представительницы женской прозы, отдельные доморощенные знаменитости, тем или иным боком причастные к отечественной литературе. Чувствовалось, что вектор людскому потоку задавали именно заинтересованные пешеходы, конечным пунктом которых значился зал "Октябрьский". Сочинители двигались к цели, как всегда, преодолевая препятствия в виде трактиров и других клоак; отдельные личности по дороге забредали в дорогие кабаки, многие же, отхлебывая пиво из бутылок, переговаривались попросту на остановках и на углах прославленных зданий. До Новочадова, все более важничающего и спешащего, отовсюду доносились обрывки сугубо литературных, милых сердцу разговорчиков:

- Я заканчиваю Книгу подробностей.

- Хочу продать сруб бани с участком.

- Какая симптоматичная смерть!

- Клеврет либерализма - под колесами "мерседеса".

- "Поребрик"? Пошловатое название. Дурной тон кивать на питерскую специфику.

- Кто-кто? Исихаст? Исихазматик! Ха-ха-ха!

- Америку он боялся. Боялся слова лишнего сказать про Америку. Ведь она его облагодетельствовала. Это лучшее место для обывателей. Россию он не любил в открытую, Америку - тайно, подсознательно.

- О ком это вы?

- У него душа, не развитая мучением.

- Да о ком вы?

- Тсс...

- Последнее дно вселенной...

- Нистагм.

- Толстой писал стереоскопически, он изображал предмет таким, каким тот был на самом деле...

- В текущей жизни он может быть вполне порядочным человеком, но оперативная память у него бессовестная.

- До чего договорился Рыжий: они, мол, были уже с Петром и они же двигали реформу Александра Второго.

- Банальное вранье...

- Интересно написать рассказ от лица старухи-процентщицы о последнем визите к ней Раскольникова, о том, как она догадалась, зачем он пришел с деревянным закладом...

- Как послушно умерла Елена Васильевна Мантурова!

- Знаете, всё время крайности: либо космополитизм, либо местечковость.

- Никогда человек не говорил так.

- Таблоиды.

- Ближний - лишний.

- Потенциальная святость.

- Сорокалетние христосики.

- Господь сказал: "Милости хочу, а не жертвы".

Новочадов упивался родной стихией. Он свернул на Лиговский проспект и вскоре увидел наискосок от себя через дорогу невероятное скопление писательского люда на ступенях перед БКЗ "Октябрьским". Впервые Новочадов испугался собственной миссии, похожей на мистификацию. Ему показалось, что народу было значительно больше, чем разосланных приглашений. Новочадов, дабы собрать чувства в пучок, зашел в маленькое кафе, расположенное в цокольном этаже. Здесь ему предложили съесть их фирменную свиную рульку в собственном соку, но он заказал лишь сто пятьдесят граммов водки, стакан томатного сока и бутерброд с семгой. В кафе уже расположились несколько групп смешливых писателей. Некоторым Новочадов кивнул тревожно издалека. Здесь были известные питерские авторы - К., С. и Ш., все из какого-то самопровозглашенного, крайне тусовочного течения. Раньше Новочадов думал, что их отличительной чертой была физиология, точнее, физиология глаз: то есть глаза у них были непостижимо одинаковыми по форме, цвету и устойчивому содержанию. Иногда ему казалось, что это были одни и те же, переходные, публичные глаза, одна пара на всех. Но вот он увидел всю троицу вместе, и у каждого глазницы были полны своей слюдянистой живости. Новочадов догадался теперь, что их объединяло: у каждого из них были глаза одухотворенного алкоголика. Новочадов пил свою водку у барной стойки и задумывался на острую тему: "Писатель и пьянство". Он полагал, что пьянство для писателя, конечно же, является великолепной школой, но при этом трезвость для писателя с ее долгим, укромным досугом, который позволяет задаваться вопросами нравственного совершенствования, является настоящим университетом.

Новочадов выпил дополнительных сто граммов и почувствовал наконец в себе готовность брать ситуацию в свои руки. Когда он с капризной грацией пересек проспект и начал приближаться к собравшимся, он расслышал стойкий человеческий гул и раздраженные возгласы:

- Кто собрал? Кто инициатор? Почему нас не пускают?

Новочадов очень многих знал лично и в лицо, но у него не было времени в его положении расшаркиваться с каждым, и он вдруг поймал себя на том, что путает их имена и союзную принадлежность. Безошибочно он различил лишь одного Колонистова, который улыбался ему плутовато и махал какой-то иссушенной ладошкой. У входных дверей теснились хорошо узнаваемые почтенные мастера из обеих писательских организаций вперемешку.

- Не входите! Это - провокация! - кричали с разных сторон.

- Это безобразие! Где же все-таки организаторы?

- Коллеги! - зычно, как никогда в жизни, воскликнул Новочадов; для убедительности он отодвинул билетершу и встал на ее место. - Уважаемые коллеги! Я, Новочадов Роман, представляю оргкомитет объединительного съезда. Именно я, Новочадов Роман, являюсь инициатором слияния наших многострадальных писательских союзов! Извините за небольшую заминку. Сейчас все организованно пройдем в зал и начнем наш долгожданный форум. Зал арендован до утра.

- Кто арестован? - раздался подловатый вопрос.

- А, вот это кто! - услышал Новочадов хор полнозвучных голосов.

- Шутник! Фигляр!

- Провокатор!

- Бездарность!

- Не переступайте порога! Умоляю вас! Это чудовищная провокация! кликушествовал невидимый фальцет. - Это провокация века!

- Это - подстава, братцы! - пропел казачий баритон.

- Да нет же! - растерялся Новочадов. - Это правда! Это осознанная необходимость!

Его растерянность заметили и оценили.

- Зачем же ты так, Рома? - услышал Новочадов плотный, какой-то не писательский бас.

Новочадов обратил внимание на то, что в толпу писателей затесалось много и не писателей - рослых, в черных вязаных шапочках.

- Бейте его! Бейте! Он провокатор!

Новочадов смежил веки, потому что понял, что в следующее мгновение его свалит с ног профессиональный тумак обладателя неписательского баса. Так оно и произошло.

Новочадов падал и чувствовал, что у него сиротливо, пронзительно заболело левое ухо. Первая боль была такой сильной, что последующая его уже не интересовала. Он прикрывал зубы от ботинок, потому что знал, что на протезы у него в ближайшее время денег не найдется, а без зубов он будет выглядеть дурак дураком. Он думал: кто же его теперь мутузит - писатели или не писатели? Кажется, били и те, и другие. Удары становились все слабее и все никчемнее. Он гадал: бьет ли Колонистов или покатывается в сторонке?

- Провокация не пройдет! Провокация не пройдет! "Зенит" - чемпион! - в унисон скандировала масса людей.

- Питерцы - не дублинцы! Питерцы - не дублинцы! - преломлялось эхо о купол промозглого неба.

... Гайдебуров битого Новочадова вез домой к Марии. Несостоявшийся мессия лежал на заднем сиденье автомобиля, сложив изуродованную голову на колени гражданской жены. Сквозь мучительную дремоту Новочадов представлял, что Мария с кроткой жалостью сидит у него в ногах. Воображение длилось долго и благостно. Рядом с Марией ему мерещился узколицый, пожилой, близкий человек. Он подпирал свой загорелый морщинистый лоб аккуратной темпераментной ладонью. Он успокаивал Новочадова, как учитель ученика, справедливым утробным внушением: "Люди теперь разлюбили литературу, потому что стали противны друг другу. Читать про то, как живут и умирают другие люди, как они наслаждаются и ненавидят, какие их посещают мысли, - стало занятием бесплодным и даже презренным. Какой смысл в литературе, когда интерес к человеку исчез?!"

Новочадов неразличимо улыбался. Мария равномерно хныкала.

- Там был молодой Болотин. Я узнал его охранников, - произнес Гайдебуров в темный салон. - Верзилы в вязаных шапочках.

- Вера звонила, - сказала Мария.

Гайдебуров не отвечал, сосредоточившись на дождливой дороге.

15. В МОСКВУ! В МОСКВУ!

Накануне экстренного визита президента в Санкт-Петербург Петр Петрович Куракин полетел-таки со своей уважаемой должности в тартарары.

Это случилось в тот момент, когда власть в городе делала себе операцию по перемене пола. Преображенной власти мужланистый ерник Куракин был не к лицу. В обществе ходили разговоры о том, что мужское начало в России выродилось и что Россию спасет женский, матриархальный, прагматичный подход к делу.

Правда, отставка не очень-то расстроила самого Куракина. По крайней мере, не стала для него громом среди ясного неба. Он был в курсе всех подковерных схваток, в курсе новых, провозглашенных очистительными тенденций. Более того, он сам загодя с присущим ему остроумием подготавливал свой уход. Например, он выступил с инициативой передать часть функций своего ведомства комитету Бабушки, чем весьма польстил ей, но что впоследствии не спасло ее от обструкции. На день рождения Бабушки он преподнес ей большой букет хризантем цвета платины, чем опять обезоружил опытную чиновницу до последней, какой-то домашней степени растерянности. Он перестал публично подтрунивать над "культурным" вице-губернатором, сменил тембр голоса на сиплый и свойский. Однажды даже отправился с ним на тренировку баскетбольного клуба и всю дорогу взволнованно поддерживал энтузиазм высокопоставленного физкультурника. Для своей секретарши Люды, которая не чаяла в боссе души, Петр Петрович добился повышения по службе с одновременной прибавкой к жалованью. Приятными пустячками сеял Куракин добро на прощание.

Петр Петрович не только чувствовал, но и демонстрировал самым что ни на есть обаятельным образом, что вырос из питерских штанишек. Издалека он уже примеривал отутюженные кремлевские брюки.

Кроме того, что значит "полетел в тартарары", как об этом торжественно заявляли куракинские недоброжелатели? Знали бы они, что значили для Куракина такие падения, не ликовали бы раньше времени.

Куракин, в силу особенностей своей психики, любил зависать над бездной. Ему было жизненно важно, чтобы под ним кромешная пустота полыхала плотным пламенем. Именно на таком огненном основании он мог стоять твердо. Время от времени он подбрасывал под себя горящие поленья, целые куски жизни, чтобы пропасть под ним не переставала куриться. Иначе, думал он, когда хлябь выгорит до конца, когда не будет под ногами пламенеющей опоры, он действительно рухнет в безвоздушное пространство. Только по недоразумению оно зовется пеклом. Нет, пекло здесь, наверху, а там - смрад и тухлая вода по горло.

Куракин, желая казаться настоящим мучеником, сам предложил кандидатуру своего преемника. С ним охотно согласились, потому что Куракин знал кадровый расклад в городе и знал, кого принято было теперь выдвигать на ответственные посты - так называемых молодых талантливых менеджеров, прошедших серьезную школу бизнеса. На место Куракина стремительно, как будто с перепуга, назначили молодого Болотина.

Куракин одним из первых пожаловал поздравлять молодого Болотина в офис его процветающей компании на набережной Мойки. Молодой Болотин принял Куракина без промедления, но и без излишеств сердечности, которые вроде бы в этом случае полагались Куракину как некому крестному отцу или свату молодого Болотина.

Излишествами сердечности могли бы стать: осведомленные почтительные улыбки болотинского персонала, троекратное целование с самим молодым Болотиным, его благодарность, выраженная скупыми, но приятными словами, его открытый взгляд, обволакивающий благодетеля сентиментальным радушием, его услужливая, заметная суета вокруг Куракина, наконец, ужин в честь Куракина в собственном ресторане молодого Болотина, - ужин не с японскими суши, а с обильными разносолами, которые так уважал Куракин под водочку "Русский стандарт". За полтора десятка лет воистину раблезианского обуржуазивания обеих российских столиц Петр Петрович Куракин перепробовал такое количество деликатесов различных народов мира и столько модных кулинарных новоделов, что в итоге начал любить всей своей плотью и всей своей душой старую добрую русскую кухню. Его вкусовые рецепторы, напрямую связанные с генетической предрасположенностью, в последнее время сходили с ума: по борщу со свежими грибами, с фрикадельками из телячьих почек, по телятине с раками и цветной капустой, по настоящей буженине, в сенной трухе, с пивом, по старинному курнику из гречневой крупы и курицы, по заливному из рябчиков, наконец, по сибирским пельменям. Всё это прекрасно переваривалось под дорогую водочку, иногда под наливку брусничную, иногда под ликерчик.

Но Куракину пришлось утереться: болотинские нравы отличались европейской сухостью, если не сказать больше - сквалыжничеством. Началось с того, что Куракина не хотели узнавать насупленные охранники молодого Болотина. Они, как обычного посетителя, обшарили Куракина металлоискателем и заставили предъявить паспорт, проигнорировав его служебное удостоверение. Изучив паспорт, страницу за страницей, с деланной подозрительностью поглядывая на его обладателя, они сопроводили Куракина до дверей приемной с чопорностью тюремных конвоиров.

Не успел Куракин пройти в просторную пустынную приемную, как немедленно обомлел и едва не выпалил: "Ба, Иветта!" Слава богу, не выпалил. Новенькая секретарша молодого Болотина всей своей белокурой ажурной телесностью напоминала Куракину известную городскую шлюху. Куракин остолбенел, улыбаясь секретарше. "Нет, другая, не Иветта, - убедился Куракин. - Эта строгих правил".

- Присаживайтесь, - сказала секретарша. - Я доложу Михаилу Михайловичу. Вы Петр Петрович Куракин?

Куракин поклонился, но не присел.

- Присаживайтесь, - настоятельно повторила секретарша.

Петра Петровича разочаровала ее неразборчивая настойчивость. Шла она на опасных шпильках, в брючном мерцающем костюме. Этот ее ожесточенный проход словно создавал невидимую ширму между посетителем и священным пятачком у дверей шефа. Зеленоватые, узорчатые камушки ее глаз крепились к белоснежному фону черными лазерными иголочками. Взгляд был исполнен врожденного высокомерия. Нос ее был тонким, с крохотной горбинкой, ноздри были узкими и мелкими, остро очерченными были маленькие, короткие губы. Эталоном ухоженности выступали ее отчетливые, волосок к волоску, только что приготовленные брови. "Нет, далеко не Иветта. Горда матушка", - провожал ее усмешкой Петр Петрович.

Куракин пожал плечами и осмотрелся. В помещении было прохладно и слишком светло. Белые стены, белые жалюзи, белая, какая-то игрушечная мебель, скрытый белый свет в подвесном потолке, белый плазменный монитор и бежевые кожаные диваны создавали неуютное впечатление, будто бы вы находитесь на открытом воздухе, на сквозняке на каком-нибудь горном плато.

Секретарша вернулась мгновенно. Так же мгновенно к ней вернулась досада на Петра Петровича, который все-таки не послушался ее и не присел. Его позабавило, что свое раздражение она выразила сугубо по-женски, с элегантной обидчивостью: она высоко задрала нежный подбородок, откинула длинные выпрямленные пряди назад до середины спины и подбоченилась одной рукой, вторую оставила висеть безвольно.

- Михаил Михайлович ждет вас, - произнесла она поверх Куракина.

- Спасибо, - уморительно улыбнулся Петр Петрович, но не осмелился прибавить "птичка" или "драгоценная".

Попадание из приемной в кабинет молодого Болотина, видимо, должно было вызывать у визитера эффект нечаянного диссонанса, словно из огня да в полымя. Или, скорее всего, наоборот. Кабинет молодого Болотина был очень темен в силу того, что все в нем было выдержано в плотных, сумеречных, теплых тонах. Куракин догадался, что покои молодого Болотина следовали последнему писку интерьерной моды, - писку некой имперской старины. Правда, старина была частичной, с элементами технократического либерализма. Скорее, она призвана была напоминать, что это был домашний кабинет русского вельможи середины XIX века, нежели его же рабочие апартаменты где-нибудь в Министерстве внутренних дел. Стены были наполовину обиты пурпурным ориентальным шелком над бордюром из красного дерева. Стол, покрытый сукном все того же пурпурного оттенка, был неуклюжим, однотумбовым. На столе лежало несколько радиотелефонов вразброс и закрытый, красного пластика ноутбук. Для посетителей стояло два массивных кресла с резными ножками в виде львиных лап; подлокотники венчали головы грифов; бархат отливал утолщенным рубиновым светом. Фигурный, с инкрустацией, краснобокий, во всю стену книжный шкаф радовал глаз золотистыми и серебристыми корешками, как клавишами от авангардного рояля. Напротив стола висел тяжелый гобелен с минаретами, осликами и маврами в разноцветных чалмах. Окно было занавешено огнедышащими парчовыми шторами, образующими крупные, морские, вертикальные волны. Путалась в ногах еще какая-то точеная этажерка, пустая и пыльная, на нижней полке которой покоились солнцезащитные запыленные очки. Комната освещалась антикварной разлапистой люстрой, подвешенной очень высоко над головой. Эта существенная разница в высоте потолков приемной и кабинета молодого Болотина заставила Куракина знобко поежиться, как будто он очутился под моросящим небом, но рядом с горячей печкой.

Молодой Болотин поднялся из-за стола из современного кожаного крутящегося кресла.

- Приветствую вас, Михал Михалыч! У вас здесь прямо как в алтаре! воскликнул Куракин, любивший здороваться шумно и задушевно.

Молодой Болотин молча пожал руку близко подошедшему к нему Куракину и для благоволения лишь вздохнул максимально располагающе. Он указал Куракину на широкое неудобное кресло и сам уселся в такое же. Куракин опустил разведенные для объятия руки, сообразив, что молодой Болотин принял назначение на его, Куракина, должность как должное. "Зря он так, зря, подумал Куракин. - Торопится, зарывается".

- Однако, - начал Куракин, - в моем кабинете, вернее, теперь уже вашем, такого антуража нет.

- Слышал я, Петр Петрович, о странной пустоте у вас в кабинете.

- Почему странной? Нормальная, рабочая пустота. В смысле незахламленность, свежий воздух, мыслям простор. Гуляют они себе свободно, не цепляются за углы и разные канцелярские безделушки. Я, Михал Михалыч, люблю непринужденность и чтобы ничто не отвлекало от исполнения функциональных обязанностей... Одним словом, поздравляю, Михал Михалыч, с высоким назначением!

- Спасибо, Петр Петрович. Кофе, коньяк?

- И то, и другое, Михал Михалыч. Когда думаете перебираться?

- Завтра. Чего тянуть? Дел-то вы мне ведь много оставили?

- Нет, ничего не оставил. Всё свое ношу с собой. С чистого листа начнете.

Куракин понял, что от молодого Болотина благодарности не дождешься и что эта его неблагодарность, скорее, - запланированная издевка, нежели дефект воспитания. "Наглец, наглец. Не в отца пошел", - сетовал Куракин.

Молодой Болотин откуда-то из-за портьеры выкатил раздвижной барный столик с выпивкой. Пока Куракин рассматривал бутылки, в кабинет вошла секретарша с подносом.

- Как они ходят на таких каблуках? Гордячка! - сказал Куракин, проводив строгие ноги секретарши. - Не тяжело вам с ней?

- Легко, - ответил молодой Болотин.

- С собой возьмете?

- Нет, у нее другой профиль.

- Правильно. Такие цыпочки не для государственной службы. Просители на слюни изойдут. Пожалейте мужиков!

Молодой Болотин морщился одними подглазьями. Петр Петрович, как бы в отместку, дорогой болотинский коньяк не хвалил, но пил, однако, огромными глотками. Молодой Болотин подлил еще. Сам он еще не пригубил, а лишь разогревал бокал в своей теплокровной ладони.

- Да! - хотел было какую-то гадость сказать скривившийся Куракин о коньяке, но сдержался. - Не позавидуешь вам, Михал Михалыч. Команда собралась разношерстная и крайне спесивая. Всяк одеяло на себя потянет. Да ладно бы с пользой для дела! Ладно бы хоть что-то умели делать! Согласитесь! Все больше выскочки да цыпочки! Тяжело вам будет, Михал Михалыч!

Молодой Болотин начал морщиться не только подглазьями, но и ободками ноздрей.

- На меня можете рассчитывать в полной мере, Михал Михалыч, - добавил Куракин. - Подскажу, посоветую. Я опытный бюрократ. И опыт, сын ошибок трудных... Вы же мой преемник, как-никак. И не без моего участия, как-никак.

Молодой Болотин наконец-то стал отхлебывать разомлевший коньяк, смежая сильные круглые веки от вразумительного удовольствия.

Только теперь Куракин заметил изменения в лице молодого Болотина. Он как будто осунулся, по крайней мере, стал иным его лицевой угол. Виной всему была бородка, которую зачем-то отпустил молодой Болотин. Бородка была молодежная, похожая на небольшую античную комедийную шерстяную маску, сползшую на рот. Бородка вызывала какое-то смешное и неприличное впечатление, словно находилась совсем не на том месте, где ей пристало бы быть и где ее пристало бы скрывать.

Куракин нестерпимо осклабился. Молодой Болотин посмотрел на него с жесткой иронией. Куракин думал о хозяйстве Юрки Первого, которое стал прибирать к рукам молодой Болотин. "Не боится ведь! - думал Куракин о молодом Болотине. - Идет напролом, зарывается птенчик. Не может остановиться вовремя. Это и погубит".

Куракин с молодым Болотиным могли бы затронуть неприятную для обоих тему некого городского общака, к которому оба имели отношение и доступ и который растворился после гибели Стефановича где-то между полюсами влияния одного и другого. Но Куракин и молодой Болотин красиво молчали об этом. Не говорили они и о том, что послужило поводом для куракинской отставки. Им обоим было приятно молчать о том, как некий человечек молодого Болотина, бывший человечек Юрки Первого, предложил Куракину сделать нехитрый выбор: с кем вы, Петр Петрович, с молодым Болотиным или со старой гвардией. Куракин, не долго думая, порвал на себе рубаху. "Куракин, - заявил он гонцу, никогда не был и никогда не будет предателем". Рубанул сплеча, резко, исповедально. Куракин знал, что от него ждали другого ответа, по крайней мере, путаного, не нашим, не вашим. Но Куракин сообразил, какой выбор для него в итоге будет особенно выгодным - тактический или стратегический. Куракин предпочел стратегический и теперь наслаждался своим предвидением. Он понимал, что тактический выбор принесет ему сиюминутный успех и поражение в будущем. И, наоборот, выбор, который ему представлялся стратегическим, поначалу обернется проигрышем, зато в перспективе приведет к полной победе. В этот же день Куракину предложили написать заявление об уходе, что он и сделал с легким сердцем и дальним прицелом...

Между тем они говорили о сущих пустяках. Куракин, подзадоривая молодого Болотина, интересовался его идеями и политическими взглядами как представителя якобы новой поросли российских управленцев.

- Я полагаю, лет через пятнадцать-двадцать основным источником экономического процветания России, - увлекался молодой Болотин, приложив, как для отдания чести, два перста к виску, - будут не сырьевые запасы и не собственные технологии, на которые так сейчас уповают и которых у России, конечно же, не будет никогда (это все патриотические иллюзии), а фактор ее необъятной территории. Этот фактор приобретет первостепенное значение, особенно при дальнейшем (от этого никуда не деться) неуклонном сокращении населения страны и при одновременной катастрофической перенаселенности планеты в целом. Собственно граждан России будет все меньше и меньше, а ее габариты сохранятся прежними. Россияне сами уже не смогут осваивать и поддерживать свои огромные владения. Да это им и не нужно будет делать. За них это будут делать нанятые ими китайцы или индийцы. Россияне по сути дела превратятся в свободных греков или, как сейчас, кувейтцев. Им достаточно будет сдавать свои основные фонды и земли в аренду, собирать ренту и следить за общим порядком. Самым ценным не только российским, но и мировым продуктом станет гражданство Российской Федерации. Паспорт гражданина Российской Федерации по сути будет приравнен к золотой кредитной карточке.

- Браво, Михал Михалыч! - воскликнул Куракин. - Заманчивый прогноз! Однако вас не смущает то обстоятельство, что благосостояние будущих граждан России, так сказать свободных, цивилизованных рантье, фактически будет покоиться на костях предыдущих поколений, точнее, будет достигнуто за счет нынешней естественной, как вы говорите, убыли населения?

- Это печально, Петр Петрович, но это объективный процесс. Здесь можно лишь сожалеть и правильно пользоваться его последствиями.

- Хорошо. Но ведь вы должны учитывать и тот факт, что как только российское гражданство станет, как вы говорите, суперлакомой привилегией, то оно в нашей инстинктивно коррумпированной среде моментально превратится в доходный бизнес, в товар, и гражданами России, хозяевами ее территорий, автоматически станут миллионы отнюдь не коренных ее жителей.

- Это как раз субъективный фактор, Петр Петрович. А субъективный фактор поддается регулированию. Четкое законодательство, однозначные правила игры, политическая воля, наконец, как выражались в прежние добрые времена, не оставят лазеек для злоупотреблений. Люди, принимающие решения, будут понимать, что самое главное, жизненно важное для них - это не деньги и не власть, это деление на своих и чужаков. По-моему, это легко понять.

- Да, но есть еще предатели, - сказал Куракин и широко, на манер молодого Болотина, округлил свои глаза.

- Поэтому я и говорю о политической воле.

- Жаль, что в то время чудесное ни вам и ни мне уж не жить.

- Рано хороните, Петр Петрович. Знаем, знаем, как вы плохо играете в шашки, - засмеялся зардевшийся и довольный своими словами молодой Болотин.

Лицо Куракина от прекрасного коньяка тоже налилось здоровой красной краской. Кажется, даже его темно-русая борода сначала порыжела, а к концу разговора и вовсе запунцовела и выглядела издалека эдаким элементом перформенса. Куракин искренне радовался тому, что молодой Болотин на поверку оказался не только неопытным и непроницательным человеком, но еще и плохо осведомленным и весьма неумным.

"И это новые управленцы Питера!" - чуть не подавился ликующий Куракин и поспешно сглотнул нежно обжигающую влагу.

- Вы, я смотрю, Михал Михалыч, вы любитель ценных пород дерева и все больше темных, красных оттенков. А у нас, как вам известно, предпочитают все больше светлые тона - дуб, карельскую березу.

- Вы же понимаете, Петр Петрович, - снисходительно развел полнеющими руками молодой Болотин. - Светлое, темное - это лишь вопрос времени.

- Не могу не спросить, Михал Михалыч, вы уж извините, в шкафу у вас настоящие книги или муляжи? Больно уж корешки подобраны один к одному.

Молодой Болотин брезгливо пожал плечами в красивом, добротном пиджаке (полосочки пиджака наползли друг на друга): мол, как вы можете сомневаться, что здесь все более чем подлинное.

Прощаясь, Куракин не мог удержаться, чтобы не заметить:

- А бородка-то вам очень к лицу, Михал Михалыч. Опять же преемственность.

Куракин дружелюбно засмеялся, и стеснительно ему в ответ улыбнулся молодой Болотин. Куракина веселило, что молодой Болотин, человек далеко не стеснительный, вдруг стеснялся замечаний о собственной внешности.

Покинув особняк молодого Болотина, Куракин столкнулся со старым Болотиным. Тот, в отличие от своего сына, заключил Куракина в радушные объятия, благодаря чему Петр Петрович мгновенно пропах серным запахом недорогого одеколона и энергичной старости.

- Рад, рад вас видеть здесь, Петр Петрович. Это вы правильно сделали, что приехали поделиться опытом с молодежью. Мишка вас очень уважает, громко по своей привычке разговаривал патриарх Болотин. - Ему нужна ваша поддержка.

- Знаем, знаем, - смеялся Куракин, радующийся душевности старого Болотина. - Может быть, пообедаем, Михал Аркадьич?

- Да мне ведь нельзя. Я ведь опять на диете второй день. Мои за этим следят. Как-нибудь в другой раз, Петр Петрович... Да, Петр Петрович, Гайдебуров-то так ведь мне ничего и не отдал. Вы бы его пожурили по-родственному.

- Мерзавец Ленька! - праведно воскликнул Куракин. - Если бы я знал, где он прячется.

- Не в деньгах дело - в приличиях. Пожурили бы по-родственному зайчика.

Куракин развел руками, копируя это вальяжное движение с молодого Болотина. Петр Петрович подумал: "Нет, пошли на фиг. У нас двоюродный брат не отвечает за двоюродного брата".

- Слышал, вы теперь в Москву, Петр Петрович? - спросил старик Болотин, которого молодило то, что он был простоволосый, седой, без головного убора.

- Поступают различные предложения, - с уклончивой важностью ответил Куракин. - Рассматриваем.

- Ну, до скорого свидания, Петр Петрович, - прощался торопливый старик Болотин, проходя мимо двери, придерживаемой охранником.

- Вы там смотрите с Иветтой не столкнитесь, Михал Аркадьич! До свидания! Целую в зад!

Перед тем как побывать на торжестве с участием президента, Петр Петрович Куракин решил все-таки по-человечески перекусить. Он заехал в ресторан с двумя претенциозно петербургскими львами у портала и наконец заказал на полную катушку: триста граммов клюквенной водки "Финляндия", боржоми, кровяной суп из свинины, ростбиф, жаренный в печи, с разварным картофелем, с солеными огурцами, и блинчиков пшеничных с икоркой. Блюда подавали большие, для взрослого мужчины.

Куракин ел ожесточенно и думал о том, что человек его типа отличается от молодых болотиных тем, что знает наверняка, без иллюзий, что будет с Россией, какие люди и как будут жить в России в ближайшее время и кто будет руководить ими и страной. Выпивая последнюю стопку сугубо прочувственно, Петр Петрович невзначай вспомнил Гайдебурова: "Подводит меня Ленька, подлец, подводит родственничек!" Воспоминание о Гайдебурове слилось в Петре Петровиче с грандиозными, веселыми мыслями, хлещущими через край.

...Домой Куракин вернулся неожиданно рано, в полночь. От такой скоропалительной неожиданности Светлана Ивановна Куракина уронила чашку с чаем, и та разбилась у ног Петра Петровича.

- На счастье, на счастье! - пропел искрящимся тенором Петр Петрович Куракин и принялся обнимать и целовать супругу, как чужую, - в щечки и в ручки.

Та догадалась, что назначение ее мужа Петеньки в Москву можно было считать делом решенным. Она пошла набирать ему ванну и греть полотенца утюгом. Она таинственно улыбалась тому, что сегодняшняя их близость будет особенно тесной и особенно желанной. Она знала, что Петр Петрович теперь в ванной комнате сбреет свою волшебную толстую бороду и предстанет новым, неизвестным и ранимым...

Петр Петрович Куракин, разморенный, розовый, повсеместно гладкий, в махровом халате и с полотенцем на голове, наконец-то плюхнулся в родную огромную кровать, как огромный младенец. Светлана Ивановна с плотским нетерпением ожидала, что он ей теперь расскажет.

Петр Петрович отдышался и начал разговор с того, что, по его сведениям, президент, кажется, втайне недолюбливает бородатых. Светлана Ивановна в знак одобрения поласкала мужа по чистой щеке и поцеловала в новую, пустую губу.

Петр Петрович рассказывал супруге, что видел сегодня президента вблизи, "как тебя", что тот даже поздоровался с ним за руку и даже назвал по имени-отчеству, не забыл, что зовут его Петром Петровичем, а не каким-нибудь Михал Михалычем или Германом Оскаровичем. Светлана Ивановна понятливо кивала, потому что находила структурное родство между президентским именем-отчеством и мужниным.

Куракин рассказывал, как доверительно переговорил с одним из ближайших помощников президента, потолковали о государственных делах, о назревшем кадровом вопросе, о свежей крови или ключевой воде.

- Ну, ты же понимаешь, - сказал как можно менее важно Петр Петрович.

- Да, да. Скажи, Петенька, а как выглядит президент вблизи? поинтересовалась супруга, ластясь.

- Отлично выглядит, - ответил Куракин.

Он вспомнил, как выглядит президент вблизи: абсолютно недоступным, несмотря на свою терпеливую застенчивость. В его улыбчивом лице Куракин разглядел какую-то недоговоренность строгого монаха и вместе с тем какой-то извилистый натиск иллюзиониста.

Куракин рассказал жене, что в тот момент, когда заиграл гимн России, президент вдруг обернулся на него, на Куракина, и улыбнулся ему сердечно.

- В этот миг, - расчувствовался Петр Петрович, - не поверишь, Светик, я готов был, если бы, не дай бог, что случилось, броситься и закрыть президента собственной грудью...

Светлане Ивановне так понравился рассказ супруга, что ее закипевшая ручка сама собой потянулась к его паху.

- Ого-го, Петенька! - зашептала Светлана Ивановна. - Да тут у тебя настоящий Кремль, Спасская башня!

- А ты что думала?! - зашептал ответным пламенем Петр Петрович супруге, наваливаясь на нее. - В Москву! В Москву! В Москву!

16. КОЛЬКИНА СМЕРТЬ

Колька Ермолаев вечером по телевизору увидел Куракина безбородым, а наутро решил последовать его примеру и лишиться собственной бороды. Бороды у братьев, конечно, были разные - не по сути, а по густоте и красоте, - но освобождение от них должно было получиться одинаковым - очистительным.

Распарившись под душем, Колька сбривал свою растительность без жалости к прожитым с нею годам. Он знал, что теперь никакой ностальгии не будет. Осталось сделать последний скребок, чтобы стереть себя с лица земли окончательно.

Увидев свою физиономию голой, вдруг ставшей плаксивой и несчастной, Колька засмеялся грубым баском, с першинкой в горле.

Отвесная часть его подбородка на поверку вышла маленькой, слабовольной и капризной, как у Марии. Щеки болезненно розовели от раздражения. Рядом с ухом из пореза текла темная, нестрашная кровь. Колька налил целую пригоршню еще отцовского "Тройного" одеколона и, зажмурившись от ожидания приятного ожога и давнего, молодого воспоминания, плеснул на лицо пахучей старой жидкостью и начал яростно и громко шлепать себя по щекам увесистыми ладонями. Он густо смазал пылающее лицо материнским кремом, запах которого навеял ему семейную теплоту. Кровь из ранки продолжала-таки сочиться. Колька в шкафчике над умывальником отыскал катушку лейкопластыря, оторвал от нее как попало большой кусок и приклеил его как попало чуть ли не на половину щеки. Кровь, слегка растекшись, остановилась.

Колька надел чистую, неглаженую, давнишнюю рубашку в синюю красивую полоску, надел отцовский синий галстук на резинке с крохотным, ненастоящим узлом, джинсы и свой нестираный, со стертым орнаментом свитер, из-под которого галстук так и так не был виден. Неприятно было Кольке смотреть на свою пустую, красноватую, мягкую шею.

Колька думал было прибраться в квартире, но из всего задуманного лишь вымыл посуду и вынес мусорное ведро.

Иветта опять пропадала. От материнских цветов теперь остались лишь горшки и баночки с сухой землей, про которые можно было сказать, что они не столько на подоконнике стоят, сколько лежат, как камни. Из этих камней торчали скрюченные корни мезозойского времени. Рос как ни в чем не бывало только его, Колькин, огромный прямоугольный кактус, похожий на Колькину же самодельную клюку, только, в отличие от нее, с крепкими, живыми шипами по всему стволу. Иветта часто кололась об них, визжала и приказывала Кольке выбросить этот "проклятый фаллос" в окно с двенадцатого этажа. Колька посмеивался, предлагал ей самой попробовать это сделать. Иветта отшатывалась от колючего чудовища и, пока не забывала, обходила место с кактусом стороной. Колька был доволен заступничеством своего растительного чужестранного друга.

Еще неделю назад Колька думал убить Иветту в последний свой день. Он догадывался, что всему виной, - всему, что с ним происходило несправедливого и позорного, была именно Иветта, а не старик Болотин, которого ему полагалось убить. "При чем здесь старик Болотин? - соображал Колька. Старик Болотин гуляет с таксой, а Иветта гуляет с мужиками".

Но вчера, увидев во сне свое детство и по-детски наплакавшись, Колька подошел к фотографии матери, долго смотрел в ее оживающие глаза, которые молчали с неодобрением и любовью, забытой Колькой любовью: "Колька, сыночек, не бери грех на душу. Плюнь на нее. Я же говорила тебе, что она блядь. Послушайся хоть теперь мать, сыночек".

Вчера же Колька с Марией на ее "Оке" поехали к нотариусу. Женщина-нотариус, дородная, домашняя, вежливая, похожая бюстом и огромным тугим шиньоном на певицу Зыкину, составила дарственную, по которой Колька Ермолаев свою двухкомнатную квартиру передавал в собственность безвозмездно своей двоюродной сестре Марии как человеку самому близкому и самому ближнему теперь. Колька убедил Марию в том, что теперь ему будет прекрасно и в ее коммуналке. Он расписался и улыбнулся Марии, а Мария, не стесняясь нотариуса и ее помощниц, стала целовать Кольку так правдиво и так трогательно, что он почувствовал на своем потном лбу и на своих глазах солоноватый вкус благодарного счастья. Мария плакала, а Колька, неумело утирая слезы, размазывал ей тушь по лицу, как какой-то гример-дикарь. "Спасибо, Коленька, спасибо, родненький. Ты же знаешь, как меня кинули!" - "Да брось ты, Мария, не плачь! С моей души эта квартира, как камень, упала".

После нотариуса они поехали на кладбище на могилу к матери Кольки Ермолаева. Колька ехал и любовался Марией как родной душой. Он думал, что, если бы Мария не была ему сестрой, пусть и двоюродной, он бы хотел на такой славной женщине когда-нибудь да жениться. Колька Ермолаев уважал законные и добропорядочные отношения между мужчиной и женщиной и осуждал любые отклонения от человеческой нормы и кровосмешение тоже. Колька знал, что Мария, даже привыкнув к мысли о том, что Колькина квартира теперь принадлежит ей, не изменит доброго мнения о нем, не обратит щемящую признательность в неприязнь и презрение. Мария - не такая, Мария, слава богу, хорошая.

На кладбище очистили маленький холмик от снега, сбили наледь с креста и фотографии. Мария пообещала, что весной поставит за свой счет оградку, сказала, что надо будет посадить цветы и вкопать лавочку для приходящих родственников. Колька помянул мать водкой, Мария помянула тетю Женю ее любимой карамелькой - "Сливочные". Когда уже собирались уезжать, Колька еще раз обошел материнскую могилку со степенностью и воткнул рядом с крестом сквозь снег в землю обструганную ветку. "Чего ты, Коля?" - спросила Мария. "Это чтоб знали, с какого бока от матери меня положить надо - справа", строго произнес Колька. "Что с тобой, Коленька?" - "Опять же, по левую руку молодая, красивая девушка лежит..."

Вчера Колька Ермолаев исполнил свой семейный долг, сегодня, помывшись, расставшись с бородой и помехами на сердце, без привычной клюки, свободно помахивая руками, как будто дирижируя ими свою внутреннюю высокую музыку, Колька направился исполнять долг гражданский.

Избирательный участок располагался в школе, в ученической столовой, где, несмотря на присутствие посторонних взрослых людей, милиционеров и сквозняков, по-детски пахло свежей выпечкой и особенно ватрушками с творогом. Колька не завтракал, но этот радостный вкусный запах бередил не нюх, а Колькино представление о будущей жизни.

Хотя Колька и приоделся, и побрился, и причесался, праздничный народ его принимал за оборванца, а секретарь за столом трижды пролистала его паспорт туда и обратно, желая за что-нибудь зацепиться. В результате она зацепилась своей низко свисающей сережкой за свою же шерстяную кофту, еле высвободилась из собственного плена, все-таки потянув нитку, и, приняв рабочее положение, наконец-то, как милость, вручила Кольке его паспорт с избирательным бюллетенем в придачу.

Поначалу Колька собирался проголосовать за молодого бизнесмена с миниатюрной, игрушечной бородкой, на уход за которой бизнесмен, вероятно, тратил не меньше часа в сутки. Это, пожалуй, даже была не бородка, а художественная комбинация из четырех бровей, симметрично изогнутых, педантично прореженных и, кажется, слегка накрахмаленных специальным косметическим крахмалом. У бизнесмена была безукоризненная биография, которая бесперебойно нанизывалась на стержень преуспевания. При этом бизнесмен так проказливо улыбался оливковыми глазками, как будто был не солидным, известным горожанином, а все тем же насмешливым Мишкой из десятого класса этой школы. В другое время Колька, без сомнения, без зазрения совести отдал бы свой голос за этого великовозрастного циника, хихикая над тем, как тот будет идти по жизни и ломать дрова направо и налево, пока не сломает себе шею, но сегодня молодой бизнесмен неожиданно стал противен Кольке Ермолаеву.

Колька Ермолаев еще раз всмотрелся в фотографии кандидатов и остановил свой выбор на худощавой женщине в тонких, но все равно для нее тяжелых очках. Женщина смотрела с жалостью, как будто просила Кольку одуматься, не делать глупости, взять себя в руки. Так смотрят жены алкоголиков на своих непутевых мужей, видимо, еще любя их сполохами прежней, юной любви и надеясь на чудо или на передышку.

Колька еле втиснул грубыми пальцами бюллетень в отверстие ящика и конфузливо улыбнулся подозрительному участковому. Милиционер почему-то дружелюбно подмигнул ему в ответ. Кольке стало совсем легко. Он понял, что сделал правильный выбор, и женщина-кандидат в свинцовой оправе его одобряет.

Вернувшись домой, Колька посмотрел последние "Новости" и фильм "Белое солнце пустыни". Этот фильм Колька знал наизусть, но любил его не меньше, чем его любят космонавты. Ему нравилось дожидаться известной шутки, произносить ее в унисон с персонажем и хохотать над услышанным, как в первый раз. Ему нравилось боготворить артиста Павла Луспекаева, сознавать, что того давно с нами нет, чтить всю положительную силу его настоящего, мужского, русского характера...

Ближе к вечеру Колька Ермолаев собрал у своего подъезда отдельных окрестных доходяг, из тех, кто к этому часу еще держался на ногах. Сырые, стылые, мышиные сумерки сковали стайку сгорбленных забулдыг в одно скульптурное целое. Так они и двинулись, не меняя пропорций, слипшиеся, без жестикуляции и даже без слов, за Колькой Ермолаевым в универсам. Казалось, они не шли, а он тащил их на ремнях по скользкой дорожке, как санки со скарбом тащит за собой флегматичный бомж.

Вчера Колька Ермолаев попросил у Марии полторы тысячи рублей "на жизнь", как он выразился, и Мария, после мгновенного и неприятного сомнения, отсчитала их Кольке. Колька поспешил заверить Марию, что берет у нее деньги в первый и последний раз, что в дальнейшем не будет клянчить, что это никак не связано с квартирой, просто у него теперь в кармане ни копейки. Мария согласно закивала, но, кажется, не поверила Кольке и выглядела такой огорченной, как будто в ней скоропалительно испортилась недавняя радостная чистота. Она предложила устроить Кольку куда-нибудь на работу, но он сказал, что скоро устроится сам. Ему стало гадко от того, что в последний момент в бочку с медом он плюхнул ложку дегтя. Он заглянул Марии в глаза и твердо повторил: "При чем здесь, Мария, поверь, я больше у тебя никогда не попрошу".

На деньги Марии в универсаме Колька купил несколько бутылок хорошей ливизовской водки, колбасы и другой закуски. Первые минуты Колькины спутники одиноко недоумевали, словно Колька затеял что-то подлое, и это подлое предназначалось каждому из них в отдельности. Самым паскудным могло бы быть то, что он использовал бы их лишь в качестве носильщиков и эскорта, и когда они справятся со своей задачей, то он отпустит их восвояси и еще по загривку настучит. Почему-то пугала новая Колькина рана - залепленная пластырем щека.

Однако Колька вышел из магазина приветливым и сказал: "Пойдем кирять, мужики!" Мужики из пришибленных древнерусских мумий превратились в лихорадочных западных игроков на фондовой бирже. Их стройная, понурая композиция распалась, руки потянулись обнимать и в сердцах похлопывать благодетеля. Они стали кричать и толкаться, как маленькие, и даже начали лучезарно трезветь от предвкушения нового пьяного счастья. Воздух наполнялся разжиженным мраком и сжимался вокруг триумфальных собутыльников с великой охотой.

Компания расположилась в большой комнате бывшей Колькиной квартиры. Отсюда вела дверь на балкон, и она была раскрыта настежь. Колька сел спиной к окну - он не любил высокое небо прямо перед глазами. Он любил чувствовать влажную, мятную свежесть затылком.

Колька пригласил на вечеринку троих, посчитав, что такого количества будет в самый раз. Он знал, что есть гопники добрые, а есть злые. Он позвал последних, злых: Витьку, который настаивал, чтобы его величали уважительно-фамильярно "Петровичем", Бобика, чье настоящее имя было Борис, но он настолько привык к своей собачьей кличке, что даже ментам отрекомендовывался ею, и Гришку Шпалу, прозванного так за несуразный, рослый и вялый вид.

Колька хоть и пьянел стремительно, но улыбался мягко. Эта его странная ласковость в сочетании с его физической силой, о которой каждый из присутствующих знал не понаслышке, не позволяла гостям распоясаться и приступить к настоящему кутежу, с взаимными, сначала театральными упреками, руганью и мордобоем. Гости, не сговариваясь, поняли, что хозяину сегодня требуется тихая, интеллигентная, задушевная пьянка и что они должны в ней играть вторую, писклявую скрипку. Водки у хозяина было много, и ради этого множества можно было и потерпеть.

Первым делом, конечно, поговорили о достоинствах напитка, который теперь употребляли. Пришли к восторженному выводу, что водка - не паленая, заводская и что такой надо много под конкретную закусь. Хозяин водку не прятал - вся она была на виду, у дверей на балкон остужалась на легком морозце.

Поговорили о бабах, но быстро устали. Петрович говорил о своей, что она его толкнула на трамвайные рельсы, и он два ребра сломал. Шпала буркнул про свою, что ее убить мало, корову. Колька о своей вздохнул и сказал, что она блядь. А Бобик вообще не говорил ни о своей, ни о чужих и потому был поднят мужиками на смех. Бобик то и дело поправлял свой чубчик и совсем не мог сидеть на одном месте долго, вскакивал, чесался, пока Шпала наконец не утихомирил его простым вопросом: "У тебя, Бобик, мандавошки, что ли, завелись?" - и показал для наглядности двумя разлапистыми кистями рук, какие именно. Петрович, смеясь, хотел было уже напомнить, что Бобик у нас женским полом вообще не интересуется, но воздержался, чтобы не заварилась раньше времени свара с психом Бобиком.

Вместо издевательского наскока на Бобика Петрович начал излагать очередной прожект пьющего человека. Он говорил, что на следующий год на все лето поедет в Швецию собирать в ее лесах чернику. Труд тяжелый и требует расторопности, но он, Петрович, не будет Петровичем, если к тому времени не сварганит какую-нибудь приспособу для, как он выразился, "автоматического сбора урожая".

- Ягода сама поползет в аппарат, только ягода, никаких листьев, на хрен, ничего, только ягоду будет щипать прибор, - говорил Петрович. Загранпаспорт оформлю и поеду.

- Откуда в жопе алмазы? - подсмеивался Бобик ртом с недостатком зубов.

- Я тебе говорю, три тысячи зеленых в месяц, - упорствовал Петрович.

- Три тысячи зеленых ягод в месяц, - умничал Шпала.

- Поезжай, Петрович, тебе повезет, тебе должно повезти, - говорил Колька Ермолаев серьезно. - При чем здесь, женишься на шведке. Бобика возьми с собой.

- Счас. Что я себя на помойке, что ли, нашел? - огрызался Бобик.

- А где? - громко спрашивал Шпала. - Во дворце, что ли? Тоже мне, королева-мать!

- Поеду! - твердо обещал Петрович и выпивал вне очереди, словно забывшись, словно в ажитации.

Вдогонку за Петровичем поскакали и другие: Шпала пил как новичок, сквозь зубы; Бобик пил как молоко, шумными глотками, проливая; Колька пил машинально, не переставая улыбаться. Когда выпили, помрачнели. Может быть, поэтому Бобик сменил тональность на какую-то ложнотрагическую.

- Ты, наверно, не знаешь, Колька, - сказал Бобик. - Но я тебе скажу. А что тут такого? Человек должен знать правду. Понимаешь, твою ведь мать убили, Колька. Ты ведь был в командировке и не знаешь, что ее один отморозок ударил в лифте по голове и забрал всю пенсию. Она от этого и умерла через несколько дней. А я догадываюсь, кто этот отморозок, Колька.

Колька Ермолаев для такой новости был еще не достаточно пьян и поэтому с омерзением отмахнулся от Бобика, задев его чубчик средним пальцем. Затем ребром ладони Колька стал стучать по столу, как будто призывая народ к вниманию. Бобик получил по ноге от Шпалы и затрещину от Петровича, который, когда бил, закусывал нижнюю губу. Бобику стало больно, он наклонился под стол и тер щиколотку.

- Не слышали, поймали маньяка-то бородатого или нет? - перевел разговор в другое русло Петрович.

- Да нет никакого маньяка, - сказал Шпала. - Все менты придумали.

- Есть маньяк, - сказал очухавшийся Бобик. - Его многие у нас видели.

- Маньяка видели, а преступлений его не видели. Что же это за маньяк такой? - недоумевал Шпала.

- Маньяк, - подтвердил Петрович. - С бородой, с монтировкой. Неуловимый мститель. А кто в нашем дворе у двух "мерседесов" стекла разбил? Я, что ли?

- Бобик! - сквозь зубы, как пил, засмеялся Шпала.

Бобик теперь молчал. Он был опытным выпивохой-исполнителем. Он видел, что не только его, но и Петровича, и Шпалу злило то, что Колька Ермолаев сегодня был какой-то не такой, как не от мира сего, чересчур задумчивый и при этом неприступный. "Долго еще будем сидеть как на похоронах?" - терзался Бобик. Когда кончились бутылки на столе, Бобик хотел было пойти за добавкой к балкону, но был остановлен взмахом руки хозяина, как будто задремавшего, но вмиг очнувшегося.

- А ты чего, я гляжу, бороду, что ли, сбрил? - спросил Шпала у Кольки.

- Сбрил, - ответил Колька.

- А, вот в чем дело! - повеселел Бобик. - А я думаю, что ты сегодня не в себе?

Колька развернулся вместе со стулом к балконной двери, потянулся к ней двумя руками и схватил еще в каждую руку по бутылке. Эти, прохладные, пили молча, почти без перерывов. Напал жор. Пили и ели, не глядя друг на друга, уставившись в стол.

Сумерки мгновенно спрессовались в ночь. Ночь получилась какая-то безлюдная, жутковатая, с лунным дымком. От такой ночи всех как по команде потянуло в сон.

Неизвестно, сколько времени длилось их внезапное, гипнотическое, мертвое забытье - несколько минут, несколько часов или несколько суток, неизвестно, кому что снилось, только когда все очнулись опять как по команде и подняли головы, стало видно, что их лица, всех, кроме Кольки, успели обрасти во сне неопрятной щетиной.

- Ух, как сморило! - сказал Петрович, ритмично хлопая веками, словно разминая их.

- Ага, и меня тоже, - подтвердил Шпала.

- В водку, что ли, снотворное добавляют? - крутил перед глазами пустую бутылку Бобик.

- Не в водку, в колбасу, - поправил Петрович.

- Зачем? - спросил Шпала.

- Для привыкания. Во сне быстрее к продукту привыкаешь, - объяснял Петрович. - Кодируют нас коммерсанты проклятые.

Колька Ермолаев наконец почувствовал, что слои чистого, фиолетового, ночного неба, сгрудившись за его спиной, осторожно, но внятно толкнули его в бок. Колька вздрогнул и ударил по столешнице резонной своей лапой.

- Слышь! Кончай пить! - сурово скомандовал Колька.

Троица гостей озадаченно замерла. Для публики, созерцающей капитальные запасы спиртного, такой приказ звучал оскорбительно. Кроме того, их удивил этот приказ своей несправедливостью, потому что последнее время, находясь во сне, они, конечно же, ничего пить не могли, и Колька об этом прекрасно знал. Напротив, именно теперь, спросонья, они начали испытывать настоящую жажду. Бобик посмотрел на Петровича с немым умозаключением: "Я же тебе говорил, что он с дуба рухнул".

- Сначала дело сделайте, а потом хоть ужритесь, - сказал Колька.

- Что за дело? - одним недовольным голосом спросила троица.

- Рассказываю, - сказал Колька. - Сейчас вы меня втроем аккуратно поднимите, Шпала с Петровичем за плечи, а ты, Бобик, за ноги, аккуратно вынесете на балкон и аккуратно перевалите через ограждение. Только аккуратно и только головою вперед, словно спящего, сбросите с двенадцатого этажа. И гуляйте дальше. Только попробуйте задеть меня обо что-нибудь сильно, - я вас всех переколочу, руки сломаю, водки не дам, вытурю отсюда. Понятно?

Троица не понимала.

- Ты что, Колька, шутишь? - спросил Петрович.

- Ты что, Колька, с дубу рухнул? - спросил Бобик.

- Ты что, Колька, совсем? - спросил Шпала.

- Считаю до трех, - сказал Колька. - Либо дело делаете, либо выметывайтесь отсюда подобру. Иначе я вам руки начну ломать. Раз...

Троица вскочила и перетасовалась: Шпала встал на место Бобика, Бобик на место Петровича.

- Стоп, Колька! Ты чего, Колька? Зачем, Колька? - кричали гости.

- Два, - сказал Колька.

- Колька!

- Два с половиной. Ну что, чмошники? Согласны?

- Погоди! Да, согласны, - неожиданно за всю троицу ответил Бобик. Детский сад какой-то. А что? - засверкал Бобик белесыми глазками на недоуменных товарищей. - Человеку надо помочь. Если Колян так решил, он уже не отступится. Не мы, так другие... Колька, давай хоть на посошок выпьем, по-христиански.

- Пейте, - согласился Колька. - По-христиански...

Троица одновременно закурила. Бобик разлил целую бутылку на четверых поровну.

- Ну, давай, Колька, за тебя, не поминай лихом! - сказал Бобик.

- Ты тоже пей, Колька! - сказал Петрович, вдруг заплакав. - Давай, родной, на дальнюю дорожку. Если не выпьешь, я в этом деле не участвую. Потому что так нельзя.

Колька залпом, неотрывно глядя на прослезившегося Петровича, а не на водку, опрокинул стакан.

- Закусывать в таких случаях не обязательно, - сказал Бобик.

- Откуда ты все знаешь-то, Бобик? - зло спросил Шпала.

- Знаю, - вздохнул Бобик. - Посидим на дорожку.

Минуту молчали. Колька смотрел на гостей с нарастающей, хоть и наигранной ненавистью, отчего она становилась все опаснее и опаснее для присутствующих.

- Колька, подари мне твою железную клюку, - попросил Шпала.

- При чем здесь, тебе она ни к чему, - отозвался Колька. - Чуть не забыл. Передайте моим, сестре Марии, чтобы у меня на поминках не забыли про кутью, чтобы изюм вдавили бы в рис крестом.

- Передадим, Колька. Само собой.

Колька вздохнул выразительно, звонко, цепко и прилежно лег на потрепанный коврик головой к балкону.

- Не тяните резину, - сказал он снизу строго.

Мужики подошли к распростертому Кольке так, как он их наставлял. Шпала и Петрович схватились за туловище Кольки, Бобик за его ноги. Они думали, что им будет тяжело справиться с грузным Колькой. Именно на его предположительно неприподъемную тяжесть они возлагали последнюю надежду. Но Колька вдруг оказался как пушинка. Они оторвали его тело от пола без особого труда - и их понесло вместе с ним на балкон. Косяка они не коснулись. Они подняли Кольку над перилами горизонтально и оцепенели вместе с ним. Колькины глаза были закрыты, ноздри не раздувались, рот улыбался едва заметной, чужой улыбкой.

- Ну, давайте, мужики, с богом, - шепнул Бобик.

Он задрал свои тощие руки высоко вместе с Колькиными ногами и тут же, как будто с брезгливостью, спешно разжал свои пальцы, подтолкнув ими Кольку книзу. Колька стал падать беззвучно, не встречая в блистающем воздухе сопротивления, кроме липких снежинок.

Троица дико крестилась. Уши всем заложило, и они не расслышали Колькиной встречи с землей.

- Разбился, нет? - спросил Шпала трепетным, детским шепотом, отшатываясь от перил.

- Надо бы проверить, сходить посмотреть, - откликнулся таким же священным шепотом Петрович.

- Чего смотреть? Разбился вдребезги, - громко сказал замерзший Бобик. Головой вниз летел... Наливай, и сматываемся!

17. ИСЧЕЗНОВЕНИЕ

Гайдебуров стоял у окна и полным непоправимого отчаяния взглядом провожал славную фигурку своей дочери, удаляющейся как-то неловко и неравномерно от дома, где последнее время снимал квартиру ее отец-отшельник. Дочь двигалась в сторону метро. Миниатюрную сумку она закинула себе на плечо и придерживала ее одной рукой. При помощи свободной руки она балансировала на скользкой дороге с хрупкой, первой грациозностью. Ее путаная, добродушная походка до мелочей была унаследована от отца, что теперь обрадовало Гайдебурова и заставило его улыбнуться. Дочка двигалась так оживленно и так кротко, что ее мысли можно было прочесть на расстоянии - такими они были ясными и невинными. Гайдебуров видел, что в этот момент она думает о воробье, застрявшем в кустарнике, о жалком и несчастном отце, чье несчастье она не могла понять до конца, о встречном пареньке, отдаленно напомнившем ей выпрямленным силуэтом ее парня, о том, что ей должна позвонить обязательно мать. Вдруг дочка вспомнила, что телефон у нее выключен. Гайдебуров видел, как она растерянно остановилась, покопалась в сумочке, несколько секунд повозилась с мобильным аппаратом и поднесла его к уху, спрятав пушистые, отцовские волосы под вязаную шапочку. Она сделала еще пять-шесть шагов в поле зрения отца и опасливо повернула за угол. Последнее, что различил Гайдебуров в своей дочери, были расклешенные края ее джинсов, которыми она непринужденно подметала грязный снег.

Гайдебуров теперь смотрел на пустынный двор. Воробей, наверное, выбрался из плена. Наверное, невдалеке дочку ожидала мать. Гайдебуров открыл узкую створку окна, перегнулся через подоконник. Крыши автомобилей, черные кроны деревьев, мерзлые сугробы поднимались к самым глазам. Порывистый воздух, нагретый запахом жареной картошки, наполнялся неопрятными городскими шумами. Гайдебуров помнил, как в пионерском лагере его, подростка, притягивал к себе крутой обрыв, что иногда у кромки обрыва вдруг вспархивала красивая бабочка, похожая на танец, и манила за собой, чтобы человек шагнул за ней головою в пропасть, чтобы он почувствовал в полете приближение жара песка, мерного плеска залива, брызг, знобящих спину, губ с диким запахом шиповника и жажды их целовать. Гайдебуров вспомнил, как нелепо недавно погиб Колька Ермолаев. Гайдебуров подумал, отходя от окна, что, наверное, тихая Лета не рада, когда в нее падают без разбору. Гайдебуров вспомнил своего стареющего кота-ипохондрика, который иногда делал вид, что сейчас назло всем выпрыгнет из окна с восьмого этажа. Когда Гайдебуров подходил к этому истошно орущему, чем-то смертельно обиженному животному и старался от греха подальше схватить его, он чувствовал, что кот не столько рвется вперед, в бездну, сколько пятится назад, в руки хозяина. Гайдебурову вызывающее, страдальческое поведение кота казалось поразительно знакомым, внушенным коту извне, может быть, самим Гайдебуровым.

Гайдебуров знал, что состояние, которое он сейчас переживает и которое не может пережить, объективно зовется, кажется, предсмертным. При этом Гайдебуров прекрасно понимал, что, как бы невмоготу ему теперь не было, решительного, страшного шага он самостоятельно не совершит ни за что, потому что еще буквально слышал в себе эластичные силы жизни. Бодрые, живучие клетки, когда ему становилось особенно тошно, внутри этой тошнотворной безысходности начинали давиться смехом, словно уличали его в том, что из мухи он делает слона. Его так называемый невроз за последние месяцы словно оторвался от психики и стал играть автономную и трагикомичную роль.

Дочка приходила за деньгами. Это были последние деньги Гайдебурова, которых, по его расчету, семье хватит еще на год. Как ни странно, отсутствие финансового запаса было встречено Гайдебуровым с облегчением. Гайдебуров порвал письмо, адресованное жене, которое он так и не решился передать с дочерью. Все эти надтреснутые послания грешили теперь такой архаикой, что ничего, кроме дополнительного презрения, не вызвали бы у его жены. Вера теперь могла бы поверить чьим угодно признаниям, самого прожженного шаромыжника, но только не позднему раскаянию своего муженька.

Две недели Гайдебуров не заглядывал в зеркало. Сегодня он там увидел щетинистого, кислого люмпена с выцветшими, голубенькими глазками. Чтобы придать своему облику некую отчетливость, Гайдебуров подбрил скулы и из заросшего вырожденца превратился в угрюмого и какого-то развратного бородача. Вдруг в зеркале произошли неоправданные изменения: стерлись отдельные сегменты лица, часть плеча, словно они пропали в самом Гайдебурове. Граница исчезновения пролегала зигзагообразно, как будто зеркало треснуло пополам и одна из его половин утратила способность отражать. Гайдебуров отпрянул назад и увидел, что теперь его изображение стерлось и с другого бока: исчезли другое ухо, глаз, новая борода, грудь. Гайдебуров на всякий случай ощупал себя и, обнаружив все невидимое на своем прежнем месте, пришел к выводу, что у него попросту испортилось зрение, причем - всесторонне, и что теперь ему придется обзаводиться очками как от дальнозоркости, так и от близорукости.

Месяц Гайдебуров не покидал своего жилища. За это время выпал снег, прошли выборы, погиб Колька Ермолаев, опротивел Новочадов со своей литературой, Куракин перебрался в Москву. Два раза приезжал сын, приносил хлеб, молоко, макароны и консервы. Домашний арест приучил Гайдебурова к молчанию, от которого поначалу болела голова, а потом прорезалась неумолчная внутренняя речь. Гайдебуров разговаривал со стариком Болотиным, с Верой, с матерью. У старика Болотина он спрашивал, каким бы он, Гайдебуров, был, если бы родился евреем. Вере он говорил, что больше не ревнует ее нисколько. Матери он обещал, что не будет путать венец тленный с венцом нетленным, что сначала поднимет детей, а потом уже будет укреплять память смертную. Старику Болотину он говорил: "Милый Михаил Аркадьевич, разве смогу я вас убить? Мне уже не к лицу и не по летам выставлять себя эдаким Раскольниковым. Да и вы далеко не старуха-процентщица, мысль об убийстве которой то и дело витает в нашем воздухе. Человек и человечество так мало живут, что не успевают стать совершенными, милый Михаил Аркадьевич". Жену Веру он уверял, что его безмолвие теперь равно обету безбрачия, что он теперь не блудит и что не может преодолеть гордыню по отношению к ней: "Не могу, не могу, не потому, что стесняюсь или боюсь унизиться, а потому, что боюсь своим раскаянием натолкнуться на еще большее твое непонимание, может быть, даже на брезгливую оторопь". Матери он пересказывал последнюю их встречу: "Ты помнишь, я к тебе наведывался на Рождество. Из твоего окна было видно, как синим жаром полыхают маковки собора. Ты своим мужским бушлатом стерла с моих ботинок морозную площадную пыль. Потом ты задремала, а когда проснулась, то перепутала меня с моим старшим покойным братом. Потом ты сообразила, что я кто-то из твоих близких родственников, но размышляла, кто именно. Наконец ты подошла ко мне в замешательстве и спросила, как меня зовут. Твоя светлая дрема не заметила невинный подлог. Ты обрадовалась мне и обхватила меня высохшими ручками по-детски крепко. Я еще не видел твои глаза такими проницательными. Во сне ты плакала, потому что его, моего старшего брата, ты узнала, а меня не узнала во мне..." Гайдебуров говорил своей жене Вере, что в начале их сближения, наверное, присутствовал сам Бог, благословивший тихо. Он продолжал: "Звезды вдруг стали двигаться вспять. Им что-то не понравилось в нашей любви. Я выбирал тебя по двум критериям - чтобы ты была красивая и святая. Я хочу, чтобы ты всегда была смуглой, с высокой шеей, с длинными сильными икрами..."

Гайдебуров вышел на свежий воздух как новичок. Жизнь в городе была все такой же неугомонной, корыстолюбивой и безразличной. Судя по всему, она старалась откупиться от настигающего ее тлена торопливыми частными жертвами. Камни пылали червонным золотом. Сквозь патину выступала выпуклая конская слеза. На фронтоне сияла масонская треугольная усмешка. Ангел важно летел на Дворцовую площадь. Счастливые случаи соединялись с несчастными. Даже самых неистовых христопродавцев ноги сами несли в геенну, как на праздник. Душа, вещая в тайном своем поднебесии, становилась пошлой после двух рюмок в миру.

В бистро у вокзала Гайдебуров позавтракал манной кашей. Он укоризненно улыбнулся буфетчице, потому что на самом деле хотел, чтобы она подала ему манны небесной. Редкий и какой-то твердый снег начал падать на его ненасытное тело кромешным подобием спасения. Снег мятно таял на щеках и вызывал из памяти ощущение детского рыдания. На электричке Гайдебуров добрался до залива. Было еще рано, веяло оттепелью, недалеко от берега кипела иордань. Как йоги, торчали рыбаки. Гайдебуров вспомнил, как он и Вера, еще молодоженами, шли здесь по хрупкому льду, словно подранки. Лед урчал под ними, точно голодный живот. Гайдебуров был под хмельком, его тянула беда, его тянула прорубь. Вера отстала, он слышал ее крик, что "мы уже не дети", что "не стоит глупить". Он оглянулся и не мог различить ее в снежном терновнике. Прибрежный ветер был слабым заморышем, из тех, что только и могут свечку задуть...

Возвращаясь, Гайдебуров смотрел из электрички на несущиеся мимо автомобили. В них ехали люди, неразрывными нитями связанные с вещами, предметами, интересами и законами существования. Эти люди прекрасно владели ремеслом жизни. Гайдебуров вдруг осознал, что все его беды происходили из-за того, что он-то как раз не владел этим спасительным ремеслом. Его обволакивала и наполняла странная свобода, - свобода неведения, когда не знаешь и, кажется, не хочешь знать, что с тобой будет дальше, в следующий миг.

Еще было светло, когда Гайдебуров, отдавая дань красивой жизни, пил кофе с коньяком в кафе, кишащем в основном жизнерадостными студентами. Глядя на них, он думал о том, что больше всего боится не страданий болезни и даже не самой смерти, а взглядов живых людей, которые с любопытством и омерзением будут рассматривать его труп.

Сквозь стеклянную витрину Гайдебуров заметил какой-то переполох на улице и вышел из кафе. Оказалось, что на асфальт на проезжую часть замертво пала лошадь. Рядом с ней плакала девочка-подросток, наездница. Распластанное, пегое лошадиное тело выглядело таким огромным и таким чужеродным в центре Петербурга, что у взирающих на него людей вызывало не столько жалость, сколько недоумение и даже протест: как можно, мол, допускать такое на одной из центральных улиц, как можно таким зрелищем оскорблять чувства горожан и гостей города. Особенно неприятно было то, что мертвая лошадь продолжала смотреть на мир с животным потрясением. Видимо, она пожевала слюнявой пастью оборванный электропровод, приняв его по неопытности за ветку ивы. Видимо, она была молода и полна дурачеств. Видимо, перед смертью, прядая ушами, лошадь сделала попытку улыбнуться виновато и чистосердечно своей маленькой хозяйке, которая теперь ревела и которую теперь бил озноб. Эта несовременная жанровая сценка почему-то приободрила Гайдебурова. Он увидел в ней пусть и скорбную, но идиллию. Он и сам согласился бы теперь, как эта молодая лошадь, ступать за своим степенным ангелом след в след, беспрекословно веря и подчиняясь ему, забредая в неизвестные, не отмеченные на карте края...

Когда стемнело, Гайдебуров очутился в плохо освещенном, ампирном переулке. На весь переулок горел один-единственный фонарь. Его белый свет зализывал черные слюдяные лужицы, водянистые отпечатки, скол на поребрике. Летел снег, легкий и какой-то сухой, как прах. Было слышно, как поблизости по-пластунски ползла Нева. В старых каменных домах с толстыми стенами было по-мещански тихо.

Загрузка...