Гайдебуров собирался встать аккуратно, как человек воспитанный, а получилось, что он встал раздраженно и крайне неуклюже, как медведь, так что случайно, без особого рвения опрокинул тяжелый, с подлокотниками стул. Именно от того, что он так неловко, так симптоматично повалил стул, Гайдебуров побежал вприпрыжку, как будто что-то похитил со стола, салфетки, или эту пепельницу-вульву, или хлипкий фаллический подсвечник. Ему совсем не хотелось, чтобы та притворная пара из соседнего зазеркального зала стала свидетелем его постыдной мешковатости и позорного ретирования. Он старался пройти по улице, минуя окна кафе, так, чтобы неприятные ему люди не смогли различить в его сумбурной, копотливой осанке предельную степень обескураженности, может быть, шок, может быть, ярость, смешанную с бессилием. В этой рябенькой разлапистой кепке он теперь выглядел профессиональным несчастным клоуном, которому директор цирка сделал последнее предупреждение, попросту говоря, вставил пистон...
Гайдебуров, запыхавшись, вошел в другое кафе, непретенциозное, дешевое, с приемлемой грязнотцой, с маленьким, трескучим камином. Кафе было рассчитано на четыре тесно сгрудившихся столика. Располагалось оно, кажется, в бывшем парадном подъезде. Буфетчица, молодая девушка, какая-то растерянная, в полуступоре, в великоватой блузке, с невнимательными глазами, долго не могла увидеть, что Гайдебуров сел за столик. Наконец он сообразил, что здесь надо самому подходить к стойке заказывать, и почему-то обрадовался этому старому, отжившему порядку. Гайдебуров заказал отбивную на косточке с жареной картошкой, греческий салат, томатный сок и триста граммов водки. Поначалу он планировал в этот день пить исключительно красное вино, но происшествие в кафе "Пышечка", его подозрения и радостный, гибельный ажиотаж спутали его карты, вернее, его винную карту.
Гайдебурова начала умилять, как хорошая живопись, крупная, тестообразная женщина, по всей видимости, мелкая бизнесменша, сидевшая в одиночестве напротив и заказавшая на обед салат "Столичный", лобио, такую же, как у Гайдебурова, отбивную на косточке, бутылку "Боржоми" и водку в графине. Гайдебуров начал ей улыбаться, ожидая свою закуску. Бизнесменша выпила полную рюмку и посмотрела на Гайдебурова с миролюбивым, усталым предостережением: мол, слышь, мужик, не мешай отдыхать в одиночестве, самой с собой, без вас, без мужиков, и без всего этого тошнотворного мира. Гайдебурову понравилось отношение к жизни этой бизнесменши, и он, набравшись храбрости, поднял навстречу ей свою полную рюмку. Бизнесменша не рассердилась, напротив, слегка, насколько позволял ей это сделать крошечный рот, усмехнулась, но свою рюмку, правда, пустую, не приподняла. Бескорыстным ухаживаниям мужиков она не верила. Гайдебурова она видела насквозь, тем более что он не только не скрывал, но и выпячивал теперешнее свое новое состояние податливого, завравшегося, истеричного, праздного обманутого мужа. "Его жена, - думала бизнесменша, - если и способна на измены, то это все измены мелкие, чистенькие, гигиенические".
Ревность Гайдебурова шершавым кошачьим языком вылизывала его душу. Он недоумевал, почему нельзя было им, тем в "Пышечке", в качестве прелюдии придумать нечто оригинальное, вместо этого банальнейшего ужина, хуже того обеда, в пресловутом, аляповатом заведении. Нет у любовников фантазии. Гайдебуров думал поспеть сегодня еще домой на пятнадцать минут, до возвращения жены, чтобы уничтожить, вероятно, разорвать на мелкие кусочки (жалко, что не сжечь) свои любовные солдатские письма будущей торопливой блуднице. Некогда он почитал ее святой на своем исковерканном фоне. И вот нате! По-настоящему мучает лишь собственная греховность. Через грех все теряешь и все находишь. Он помнил, что письма были написаны умным почерком. Теперь они бесили своими сентиментальными излишествами, чересчур ласкательными суффиксами, неоправданным, грядущим семейным счастьем.
Гайдебуров в такие разоблачительные минуты любил предаваться мыслям о самоубийстве. Это все сладкие мысли, не имеющие ничего общего с настоящими суицидальными приготовлениями, - мысли о красоте последнего поступка, мысли о белом мраморном небе, о душещипательной решительности, о благородном демарше. Он вспомнил, что его дядя по отцу тоже застрелился, кажется, в этом же возрасте, кажется, из-за таких же житейских и совершенно опустошительных личных неудач. Гайдебуров подумал о генетической склонности к самоубийству. Ничто так не задевает, как родовая память, как наследственная предрасположенность, как судьба. На фотографиях дядя был красивым, сдержанным, добрым, мягким, в общем - интровертом. Его жена на фотографиях была чернявой, черноглазой, с гроздьями кудряшек, тихой, ликующей, безвредной, сильной, счастливой женщиной. Их маленькая дочь была похожа на дочь Гайдебурова, когда та была пятилетней. Гайдебуров, становясь мистиком, предположил, что дядина жена, которую звали Светлана, которую, так же как своего дядю, он никогда не видел за давностью произошедшей трагедии, - так вот эта состарившаяся женщина погибла в момент крушения истребителя во время летнего летного шоу во Львове. Тогда самолет упал на толпу. Она ведь переехала с маленькой дочерью во Львов после похорон мужа-самоубийцы.
Гайдебуров решил не психовать, не показывать вида, что осведомлен о предательстве, если и проявлять в дальнейшем истеричность, то молчаливую, пренебрежительную, вежливую... "Когда же кончится эта двоящаяся, двоякая жизнь, это двоедушие, это междуцарствие?" - думал Гайдебуров.
Он разговаривал с мелкой бизнесменшей через два стола, не подсаживаясь к ней. Впрочем, в кафе больше никого и не было, и их разговор, двух самостоятельно выпивающих людей, казался размеренным и негромким. Победно трещали поленья в камине. Клевала носом буфетчица, шел беглый снежок за окном. На бизнесменше была какая-то тесная кацавейка со стеганой подкладкой. Ее глаза красиво, с плаксивостью расширялись, она становилась приветливой и чуткой, ее начинало интересовать чужое красочное горе. Эта женщина вообще-то не любила аутистов и их околичности. Но еще больше она не любила мачо.
- Вы не любите людей, поэтому столь патологически застенчивы, говорила она Гайдебурову.
- Неправда! - восклицал Гайдебуров. - Это люди не любят меня. Поэтому я, как вы говорите, патологически застенчив.
- Нельзя быть одному.
- А я остался один.
- Так можно сойти с ума.
- Я всегда гордился своей крепкой, скептической психикой.
- Вы много пьете.
- В меру.
- Вы любите обман и особенно, когда вас обманывают.
- А вы уже уходите?
- Я уже ухожу.
- Не уходите хоть вы.
- Дела.
Гайдебуров смотрел на бирюзовую пелену, в которую погружалась неприхотливая молоденькая буфетчица, и засыпал. Ему приснился мгновенный сон, обласканный пламенем камина. Ему приснилось, что он ел большой помидор, "бычье сердце", а рядом Вера ходила разряженной, причем в том числе в его замшевую жилетку. Он сказал цыганистой Вере: "В этой жилетке завтра же пойдем подавать заявление на развод". Вера развратно захохотала.
Гайдебурова разбудил звонящий телефон. Посвежевшая, взбодренная буфетчица смотрела на Гайдебурова с опасливым вниманием. Она обрадовалась тому, что клиент очнулся сам, без постороннего вмешательства.
Гайдебурову звонил Колька Ермолаев.
- Я решил, - сказал он Гайдебурову коротко.
- Хорошо, - сказал Гайдебуров, не понимая. - Перезвони мне завтра. Я сегодня занят.
- Я в любом случае решил. Не твоего, так своего, - подтвердил Колька.
- Хорошо, братан. Переговорим.
Гайдебуров подумал, что Колька - запасной вариант. Он, Гайдебуров, собственноручно сделает э т о лучше. Идти на преступление надо в одиночку, чтобы не было чересчур совестно. Совесть должна оставаться равнодушной к гибели мироеда. Совесть - это высокая, изящная, неизлечимая болезнь.
Гайдебуров представил, с каким насмешливым видом сегодняшний Верин кавалер обращал ее внимание на скабрезные названия в кафе "Пышечка". Гайдебуров знал, каким было у нее теперь выражение лица.
- Я поехал, - сказал он буфетчице, нахлобучивая спасительную кепку. Наверно, к брату.
- Приходите еще.
- Девушка, для разжижения крови принимайте американский аспирин.
8. КОЛЬКА
Хотя Колька Ермолаев и грозился ломать руки направо и налево, попадало обычно ему, человеку с претенциозной, запущенной бороденкой, огромными ступнями, красно-черными зенками, которые, вероятно, и притягивали к нему тридцать три несчастья.
Последний раз на него упала одинокая, крепкая, как кокос, сосулька и повредила череп. Две недели Ермолаев зализывал раны. Он стал уже любить физическую боль. Он догадывался, что и новое увечье придумано его невестой Иветтой. И все другие связаны с ней. И в его смерти надо будет винить ее.
Незадолго до очередного травмирования Ермолаев подарил капризной Иветте тонкую золотую цепочку. Конечно, это был неудачный, скороспелый, плюгавый презент. Иветта, увидев это ничтожество, взбеленилась и впервые визжала на жениха безумным, сухим фальцетом: "Как ты смеешь дарить мне такую хренятину? Ты не понимаешь, что такие сопливые нитки носят только малолетки с крестиком? Ты что, думаешь меня взять турецкой дешевкой? Ты забыл мне цену? Ты думаешь, что я тебя так сильно люблю, что готова стать посмешищем? Ах, какой осел!"
Ермолаев на работе бахвалился, что его Иветта, видите ли, супермодель. Сослуживцы однажды видели его с ней и были поражены сногсшибательным мезальянсом. Иветта была длинна, извилиста, затянута в гламурную кожу. Ее плоть привлекала актуальной порочностью: холеной спиной, мальчишеской попкой, низко повисшими кистями, вразумительной, даже издалека нежной грудью, бесстрастным лицом. Она старалась быть разной до неузнаваемости. Только усмешка, если таковая появлялась, оставалась постоянной, дерзкой, подростковой и одновременно старушечьей. Как ни странно, у Иветты были чистые, молочные зубы, правда, не все.
То, что Иветта понравилась его сослуживцам, только поначалу польстило Ермолаеву. Только мгновение длился умозрительный восторг самца, а потом неприятный, злобный тип по фамилии или по кличке "Мгновенье", некий недавний зэк и приторный бабский угодник с душою женоненавистника (в принципе, на его месте мог оказаться и другой сквернослов, даже зам или сам директор), позволил себе бестактность в адрес Иветты, а фактически в адрес самого Кольки Ермолаева. Этот слащавый, как прихвостень, Сережа Мгновенье бросил: "Типичная шмара!" - и, кажется, сплюнул на новые ботинки Ермолаева.
- Что ты сказал? - спросил Колька Ермолаев.
Но Мгновенье отвернулся от него с гнусной скукой. Ермолаев думал сломать ему руку, но только ткнул своей широкой ладонью в затылок этого негодяя. Вместо того чтобы затихнуть, коллеги по работе начали гоготать. Ермолаев вторично ткнул Мгновенье в то же место. Голова Мгновенья, как ванька-встанька, вернулась в исходное положение. Ермолаев не отслеживал, как Мгновенье готовился к ответу. А Мгновенье сначала взглядом, затем стремительным, отточенным движением руки схватил со стола, за которым сидели и обедали, бутылку с безалкогольным пивом "Сокол" и, почти не разворачиваясь, из-под себя, нанес удар бутылкой в середину лица Ермолаева, вдоль всего носа. Ермолаев залился кровью, но, выхватив бутылку из мелких обсосанных пальцев Мгновенья, ударил того сбоку в ухо. Мгновенье завизжал продолжительной безобразной фистулой и прислонился битым ухом к полу. Снизу он кричал Ермолаеву:
- Фуфло домотканое! Козлетрон! Лошок передроченный! Замочу! Зарежу! Почему-то "зарежу" он произносил на какой-то кавказский манер - "зарэжу", как будто не всерьез, как будто потешался.
Южанский акцент равняется блатарскому. Может быть, в силу того, что южане воспринимают русский язык в блатарском его варианте. Колька Ермолаев не любил и черных, и чернявеньких, вроде этого Сережи Мгновенья.
Сережа Мгновенье воспользовался секундной задумчивостью Кольки Ермолаева, незаметно, как ангелочек, вскочил и оглушил Кольку Ермолаева легкой кухонной табуреткой. Бил ребром сиденья, метко, в висок. Вот почему такого мелкотравчатого человека звали "Мгновеньем". Он вернулся из мест заключения с крохотными наколками и неистребимыми понятиями о жизни как балансе унижений и реваншей. Сережа Мгновенье, несмотря на всю свою светскую пошлость, был вероломным озорником. Лежа, Ермолаев думал, что Иветте нравятся такие парни, как Мгновенье.
Потом Кольку Ермолаева, пока он находился в контузии, лупцевали всей конторой. Менее всего усердствовал, кстати, сам Сережа Мгновенье. Он вяло пинал в основном по бокам несчастного противника. Секретарша Оля, присев на корточки у головы Ермолаева, колошматила его по макушке органайзером. Зам, огибая всего Ермолаева копотливыми шажками, мутузил и по мягким, и по твердым местам, целился и в пах, и по лицу. Приходил и директор тюкнуть пару раз кулаком в загривок. Колька Ермолаев недоумевал, почему никто не скачет по его спине, никто не пританцовывает на его пояснице, никто не дробит ему пальцы громкими итальянскими каблуками. Он слышал, как зам, отдыхая, цокал большим, пьяным, коровьим языком, как говорил о сексуальности Иветты и его, Колькиной, чмошности. Колька слышал, как директор сказал, почему-то запыхавшись, что он, Ермолаев, уволен с сегодняшнего дня за дебош, учиненный на рабочем месте.
Колька поднялся и вышел за дверь проплакаться. "Почему, - думал он, они любят Мгновенье и ненавидят меня?" Он вытер свою кровь и мокроту Мгновенья с широких носков своих новых ботинок и ушел из проклятого офиса навсегда...
Иветта опять вызывающе просила, трепетно требовала, заунывно клянчила, гордо умоляла Кольку Ермолаева прописать ее к себе, чтобы она находилась бы рядом с ним и всегда могла бы прийти ему на помощь, потому что он бестолковый и беспомощный осел, потому что он ненормальный и одичавший дурень. Ему было неприятно, что Иветта, смачивая ему гематомы настоем из трав с примесью собственной утренней мочи, лениво и бесстыже, куда-то в сторону улыбалась. Ему стало приятно лишь тогда, когда она начала целовать его ушибы с искренним чувством - если не сострадания, то какой-то измученной жалости. Ему было приятно, что ее поцелуи пахли ее лобком. Боль ему была нипочем, а лукавая и забывчивая нежность спасительна. Он притворился задремавшим, чтобы Иветта перестала говорить, а лишь целовала и лизала бы его спокойную, разбитую физиономию. Когда он закрывал глаза, Иветте казалось, что его простосердечное лицо становилось значительным, глубоким. Стоило ему открыть их, как лицо его моментально опрощалось, словно попадало на свое замызганное место.
Колька знал, что Иветта любит его не только за будущую квартиру. Он верил, что подходит ей по каким-то грубо прописанным, человеческим параметрам. Ему казалось, что он умел доставлять ей телесное удовольствие. Когда они занимались любовью, она просила его закрывать глаза. Иногда он засыпал, а она продолжала половой акт с потерянным и спящим. Последнее время она намеренно дожидалась, когда он уснет, и подкрадывалась к нему для вороватого совокупления. Она взбиралась на него, мычащего и причмокивающего сквозь сон, и пускалась в дальний душный путь. "Ах, какой осел!" - иногда восклицала она. Когда Иветта была на нем, ему казалось, что он мчится в бесконечном кромешном тоннеле на крутом джипе. Он всегда врезался в тупиковую стену. Он просыпался от алчного, сладкого страха и видел улыбку Иветты, разморенную и уснащенную удовольствием. Ее фигурка увеличивалась, и груди скатывались по Колькиным заросшим щекам, как его собственные крупные слезы. Он знал, что Иветта оседлает его и мертвого. От этого знания ему становилось и мерзко, и тщеславно. Он улыбался: "Наслаждение - ведь не только щекотка?" - "Да, мой лысик!" Она оседлает его в последний его день, как только он ее пропишет, как только его прикончат по ее наущению. Его первая жена была пуританкой. Колька не мог вспомнить ее имени. Что-то простое, русское, городское.
Наконец, оправившись после несправедливости, в отсутствие Иветты, Колька Ермолаев решился согласиться на предложение Гайдебурова. Тот был братом, двоюродным, но близким. Коля решился убить человека, который мешал Гайдебурову. Гайдебуров, как положено в таких случаях, снабдил Ермолаева фотографией жертвы, показал нужный дом с консьержкой и предоставил Кольке свободу в выборе технических средств.
- Тебе не надо заходить в дом - там злая консьержка, - наставлял Гайдебуров. - Михаил Аркадьич любит гулять с собачкой по вечерам. Собачка маленькая, такса, не злая, даже не гавкает, только мяукает. Вот тогда и действуй. Лучше, чтобы получился как бы разбой, чтобы заказным убийством не особо пахло. Понимаешь?
- Угу, - отвечал Колька. - Нужен аванс.
- Нет! Мы же с тобой братья. Братьям надо верить. Это во-первых. Во-вторых, сейчас уже все работают без предоплаты в любой сфере. Только на выпивку для храбрости и на передвижение.
Гайдебуров, видя остатки побоев на Кольке, сомневался насчет его истинной решимости и тем более сомневался в его умении укокошить человека. Гайдебурову было неприятно оттого, что из пьяных фантазий начинало вызревать нечто нешуточное и опасное. Он надеялся на то, что Колька, получив от него какие-то деньги и пропивая их, забудет о деле. Если же Колька явится за добавкой, Гайдебуров отошьет его как ненадежного подрядчика и вообще сообщит, что все проблемы с Болотиным уже решил. Если же Колька захочет шантажировать, то Гайдебурову придется задуматься по-настоящему, что делать с Колькой. Гайдебуров, конечно же, клял себя за то, что по пьяной лавочке разоткровенничался с Колькой, но тот разговор еще можно было обратить в шутку, чем в действительности все это и было, именно шуткой. Сложность заключалась в том, что Гайдебуров сам настраивался на серьезный лад, что он начинал втягиваться в детали этого сумасбродного, виртуального мероприятия, что он иногда даже грезил тем, как Колька без сучка без задоринки справляется с поручением. Гайдебуров был из тех благодушных, нерешительных людей, которые любую пришедшую к ним идею готовы затянуть, замылить и замусолить до неузнаваемости. Когда же их проект берутся осуществлять другие люди, гайдебуровых охватывает оторопь и терзания: сделают ли исполнители так, как задумано, не переврут ли все на свете, не лучше ли в таком случае ради красоты замысла оставить план нетронутым, нереализованным, на потом, для себя.
Вдруг Гайдебуров начал правдоподобно и ожесточенно смеяться. Он сообщил Кольке, что разыграл его с подготовкой убийства Болотина с таксой, которая мяукает, и вообще с плохими мыслями. Извини, брат, я, мол, неисправимый затейник. Вижу, что тебе плохо, и решил развеселить, развеять, развести, а ты все за чистую монету принял. Нельзя, мол, так, брат. Разве можно даже подумать о таком преступлении? Чур, чур, нас с тобой!
- А деньги? - спросил Колька.
- Деньги оставь себе. Выпей, что ли, на них.
- При чем здесь. Я теперь не пью.
- А ты пей, да дело разумей.
- Слышь, так я что-то не понял, дело-то в силе остается?
- Да нет. Не в силе, Колька! Я же тебе толкую, что все это шутка, розыгрыш. Въезжаешь?
- При чем здесь?
Колька Ермолаев мог смотреть с недоверием на очевидные вещи и с фанатизмом на сущий бред. Он видел, что Гайдебуров юлит, чтобы меньше заплатить.
- Я на меньшую сумму не согласен, - сказал Колька. - Я же все рассчитал. На камаз, Иветте.
Гайдебуров увидел его непрошибаемую дикость и незаметно убрал фотографию старика Болотина в карман.
Гайдебуров с усилием вздохнул. Только так можно было заглушить рев предчувствий. Гайдебуров затягивал молчание.
- Я должен кого-нибудь убить, - после долгой паузы убежденно сказал Колька.
"Сумасшедший, - подумал Гайдебуров. - Вот связался! Надо драпать отсюда, пока не поздно".
- Уже поздно, - сказал Гайдебуров. - Давай разбегаться по домам.
- Я должен кого-нибудь убить, - твердил Колька.
- Ну не сегодня же? Надо рекогносцировку провести, то да се.
- Завтра!
- Через недельку, Колька, не торопись.
- Этого старого еврея?
- Нет, другого, Колька.
В первый вечер Колька сидел в скверике у дома зама. Рядом находилась сумка, в которой лежала запеленованная монтировка. Колька надеялся на мощь своих рук, особенно правой руки. Оделся он соответствующим образом: в черную вязаную шапочку, нахлобученную на почерневшие, не отражавшие света глаза, бороду обмотал грязно-лиловым материнским шарфиком, надел теплые материнские варежки, поверх всего - рабочий комбинезон на подкладке, в котором так ни разу и не ремонтировал машину - берег. Осанка Кольки на ломаной скамейке не вызывала интереса прохожих, так как была бомжеской, божеской. Сумка у его ног была продолговатой, потрепанной, с полустертыми линиями "Адидас".
Зам подъехал на своей изумрудной "Тойоте" в девять вечера. Припарковываться он толком не умел. Очень хотелось ему встать между машинами, а не с краю. Он долго мудрил, мигал, крутил колесами и все-таки забрался через поребрик на газон. Не вылезал из машины минут пять. Наконец выбрался с громкой одышкой и начал кружить вокруг колес, заглядывая под днище, затмевая своей невероятно раздавшейся задницей пол-автомобиля. У левого переднего колеса зам минуты на три замер, наклонил голову в кожаной бейсболке набок, поднес руку к щеке и пригорюнился, как баба.
Колька ждал бандитского вдохновения. Нарочито вычурно хромая, он неслышно подошел к спине зама, чтобы тот мог почувствовать смертельный холодок. Когда зам, как уколотый, вздрогнул, Колька, шумно, колченого топая, отошел в темноту. Зам огляделся, нервно поиграл сигнализацией, посмотрел в Колькину сторону и с угодливым кокетством засеменил к парадной. Колька прыжками вернулся к автомобилю зама. Там в воздухе висела мясная, трусливая вонь.
"Пернул, - подумал Колька о заме. - Сейчас ментов вызовет".
Колька не любил зама за его толстую изворотливость, мнимое тугодумие, бесчувственную любезность, беспочвенные обещания, слипшиеся от ночного гноя глазки, за обвислые, хохляцкие усы, за то, что, когда он похвалялся, то закидывал одну свою пухлую ножку на другую и эдак противно подрыгивал ею, а руки забрасывал себе за голову с сонливым самодовольством.
На следующий вечер Колька дежурил у дома директора. Подъезд ему был хорошо известен, с железной дверью, с кодовым замком, с просторным тамбуром, с широкими лестничными маршами, с вечной, пустынной, сырой тишиной. Директор, в отличие от зама, был человеком невоздержанным, хмурым, дотошным, обидчивым. Он считал, что руководитель должен быть скорее честным тираном, нежели лживым демократом. Иногда он мог побаловать подчиненных и ласковым обхождением, и нравственным величием, и материальной щедростью, особенно тех, кто хорошо зазубрил свое место, кто даже в мыслях не помышлял переступить черту, за которой бы они с директором оказались бы на равных. Колька подумал, что, возможно, именно подступы к такой черте директор прочитал в Колькином поведении, возможно, в излишней в последнее время Колькиной молчаливости, какой-то затяжной человеческой муке, в уменьшающихся знаках подобострастия. Вероятно, эта нехватка в Кольке холуйства, которого раньше было хоть отбавляй и которое стало исчезать в последнее время буквально на глазах, и сыграла главную роль в его увольнении. Теперь одна природная черта захлестывалась другой. Колька директора, впрочем, любил, но убить ради тренировки мог и его.
Директор подъехал на прежнем автомобиле с новым водителем, разглядеть которого было невозможно из-за головы и туловища директора. Колька видел, что директор, кажется, был подшофе, с пьяным вывертом руки, не столько давал указания новому водителю, сколько отчитывал того. Колька вспомнил эту безобидную манеру директора придираться по пустякам и ностальгически осклабился.
Вдруг силуэт нового водителя как-то резко, бесцеремонно взметнулся в салоне, а потом новый водитель и вовсе выскочил из автомобиля, с силой хлопнул дверцей и лихорадочно начал стучать по карманам, наверное, искал пачку сигарет или зажигалку. Колька испугался за нового водителя, кажется, молодого, коренастого, уставшего парня, испугался, как за самого себя. "Молодой, - подумал Колька. - Терпения нет и уважительности".
В следующий момент Кольке стало радостно. Новый водитель курил, как мальчик, озираясь по сторонам. Ногой он слегка постукивал по бамперу. Колька знал, что директор выйдет лишь через минуту, приведя свои хмельные нервы к относительному благоразумию. Колька знал, что директор не будет кричать новому водителю, что тот - щегол и никто, а его, директора, весь город знает, и что он, новый водитель, уволен с этой минуты. Директор выйдет и скажет, что, мол, ладно, поезжай, разберемся завтра. Новый водитель обрадуется и сорвется с места как ошпаренный, как счастливый победитель, а завтра будет раскаиваться и, может быть, даже всхлипывать и заикаться, и писать унизительную объяснительную с множеством орфографических ошибок. Директор любил заставлять неграмотных подчиненных писать длинные объяснительные записки. Когда директор вышел из машины, Колька Ермолаев из-за угла громко и размеренно зааплодировал своими отнюдь не эстетскими лапами и даже крикнул смешливо и непривычно:
- Браво! Бис!..
Ночь Колька спал уверенно, не храпел, не ворочался. Иветта отсутствовала, где-то шлялась. Его лицо с закрытыми глазами напоминало мертвого мудрого кочевника.
Следующим вечером Колька с монтировкой в Веселом поселке ради проформы поджидал Мгновенье. Мгновенья не было долго, почти до рассвета. Колька замерз и отчаялся. Силы стали уходить из его рук. Бешеный пес привык к нему и перестал облаивать. С некоторых пор, чтобы не вызывать подозрения излишней поклажей и натурально походить на несчастного побирушку-хромца, Колька искусно переделал монтировку в инвалидную клюку, чуть ли не трость. Трость сама по себе заставляет человека припадать на ногу и вместе с тем полезная для убийства вещь.
Колька смотрел с мостика на желтый сумбурный лед речушки Оккервиль. Вдруг у нужного подъезда остановилось цветастое, с рекламоносителем на крыше, такси. Было уже четыре часа утра, и холод усиливался перед зарей. Из такси, непрерывно извиваясь, в куртке нараспашку выпорхнул Мгновенье с блестящей черной прической, вытаскивая за руку какого-то толстого, очкастого, седовласого, кажется, в женской, до пят, искрящейся рыжими блестками шубе, весьма знакомого телевизионного господина. Такси отъехало, смешливо фыркая глушителем. Колька обратил внимание на то, что Мгновенье и его респектабельный гость явно милашничали: водили плечиками, ловили ручки друг друга и у дверей парадной поцеловались в губы. У обоих уши были в блестках, вокруг глаз, у ноздрей было красиво накрашено. У толстого от поцелуя покривились очки, и Мгновенье поправил их со смехом:
- Ну что ты, баронесса, как маленький?
- Какие дивные дома на Каменноостровском! - воскликнул толстяк.
- Ты чего, баронесса? Какой Каменноостровский? Это Веселый поселок, хрипло хохотал Мгновенье.
Мгновенье вроде бы узнал в окоченевшем киллере Кольку и сплюнул в его сторону через меховое плечо толстяка.
Кольке надо было бы бежать и ударить одного и другого импровизированной тростью и убить одного и другого, тем более что у толстого должны были водиться при себе деньжата. Но Колькины ноги не слушались его сердца, которое наслаждалось издалека содомом и гоморрой, которое хихикало над развратом с высоты своего посконного целомудрия. Кольке стало очень приятно оттого, что Мгновенье оказался педерастом. От души, по-человечески стало приятно.
...Оставалась Иветта в качестве жертвы, но где она теперь временами обитала, Колька не знал. Иветту он задушит в собственной квартире, как-нибудь расчленит и где-нибудь зароет. Только не на помойку. На помойках быстро находят и быстро идентифицируют. Но сначала он ее пропишет, чтобы подозрения на него не падало. Только бы опередить ее и ее сутенеров после прописки.
Теперь, после пробы, после трудных репетиций, Колька Ермолаев был готов к главному своему делу, к главному убийству - к расправе над стариком Болотиным. Колька уже видел его несколько раз гуляющим с бессловесной мерзлячкой-таксой. Кажется, и Болотин начал узнавать нового в их квартале калеку. Такса на Кольку не реагировала, и Болотин думал, что инвалид, наверное, не зловредный человек. Обездоленный, конечно, но не злой. "Почему русские думают, что евреи обязательно должны ненавидеть Россию? - думал старик Болотин. - Евреи жалеют Россию".
Михаилу Аркадьевичу было тяжело ходить по черствому снегу. Он полагал, что виной тому был его смещенный центр тяжести, так он именовал свой живот. Такса беспричинно молчала, как будто была не собакой, а каким-то иным, обидчивым, плохо одомашненным животным. Жена Михаила Аркадьевича находила в собаке симптомы человеческого заболевания, некого мутизма, то есть соблюдения полного молчания при кататоническом синдроме.
- Ты кто? - наконец-то спросил Михаил Аркадьевич.
Колька испугался, потому что подумал, что вопрос был адресован ему. Он хотел было уже назваться полным именем, но увидел, что старик Болотин смотрит не на него, а на свою надутую таксу.
Кольке меньше всего хотелось убивать Болотина железякой. Надо попросить у Гайдебурова денег на пистолет. Кольку смешили короткие брюки старика Болотина, из-под которых белели толстые шерстяные носки.
В этот вечер, возвращаясь домой, Колька стал проникаться завистью к Гайдебурову, гуляке, везунчику, плуту. Он не знал, что жизнь Гайдебурова была непосильно разорительной.
Окна Колькиной квартиры были освещены. В одном из них, в среднем, маячили расплывчатые очертания.
Кольку ударили в потемках на подходе к лифту. Ударили в лицо кулаком с кастетом. Колька всегда безошибочно угадывал то, чем его бьют. Он был знаток телесных повреждений. Потом его начали дубасить его же тростью. Голову почему-то не трогали, били по конечностям. Колька не терял сознания и убежденности, что останется жив. Били опять подручные Иветты: от них несло ее гадким, мускусным парфюмом. Били неумело и для очередной острастки. Зачем-то разули его. Колька попытался возмущенно мычать. Ударили тростью по голой пятке. Он услышал разговор Иветтиных прозелитов:
- Ты такие говнодавы будешь носить?
- Нет, ты что? И размерчик не мой.
- Тогда брось их в мусоропровод.
Колька опять подал челобитный голос и заворочался. На этот раз не сильно, шутя ударили по второй Колькиной стопе. Колька подумал: "Прощайте, мои дорогие чеботы!"
9. СИМПТОМЫ КУРАКИНА
В воскресенье поутру Петр Петрович Куракин был, что называется, в полнейшем дезабилье. То есть его белье и чувства были растрепаны, как у какого-нибудь неряшливого актеришки, как у пожухшей, располневшей, бородатой травести. Дело в том, что Петра Петровича Куракина, весельчака и, по его собственной идентификации, массовика-затейника, обуял нешуточный, смертельный ужас.
Петр Петрович проснулся в своей огромной, по-настоящему петербургской, с темными бликами от водянистого неба, архитектурной, вечно необжитой квартире один. Это его внезапное одиночество, прелести которого, как человек компанейский и не умеющий довольствоваться самим собой, он никогда не понимал, теперь, как оказалось, сослужило ему добрую службу. Жена, примирившаяся со своими подозрениями, и флегматично циничный сын отправились в Вену вместе с оркестром Мариинки на какое-то всеевропейское шоу легкой классической музыки, некое новое торжество Штраусов. Петр Петрович не стеснялся включать своих домочадцев в состав официальных делегаций в качестве каких-либо внештатных консультантов по вопросам культуры или заштатных экспертов по имиджу и протоколу. Брак у Петра Петровича был вторым, осознанным и легким, сын был приемным, стало быть, пасынком, но понятливым и понимаемым Петром Петровичем. Жена Светлана Ивановна любила Петра Петровича таким, каким он был, успешным, непотопляемым, с сердечным, пустейшим нравом. Сам Петр Петрович жил от наслаждения к наслаждению, перемежая их редкими физиологическими муками. Кажется, сегодня был именно такой день - редкого и постыдного телесного страдания.
Петр Петрович по случаю одиночества прошелся по всему жилищу голым и беззастенчивым. Он включил музыкальный центр и поставил диск с тремя великими тенорами, которые, когда пели сообща, казалось, в приличествующие, дружелюбные обертоны подпускали столько неприметных, ревнивых, игольчатых ноток, что слушать эту высокую человеческую гармонию было одним удовольствием. Коммерческие и тщеславные пересуды дополняли невозмутимое, радостное спокойствие духа.
Петр Петрович прибавил звук на полную катушку и некоторое время в оцепенении улыбался стечению музыки и собственной наготы. Обнаженность превращает большого сорокалетнего мужчину в трогательного, беспомощного младенца или в задиристого волосатого сатира, что и в первом и во втором случае одинаково потешно и одинаково бесформенно, и малопривлекательно, каким бы купидоном или козлом он в этот момент ни прыгал.
Вдруг что-то нечистое ему показалось сначала - в запыленном, испорченном, антикварном, с мелкими вековыми червоточинами зеркале в прихожей, а затем неприятные сомнения стали усиливаться в ванной комнате, стены которой были сплошь зеркальными, сфокусированными, будто подсвеченными изнутри. Петр Петрович разглядел на своем теле, животе, пояснице, руках и преимущественно в том неопределенном перекрестии, про которое говорят - в паху, какие-то подозрительные, в большинстве своем красные или синюшные пятна и крепкие пупырышки различной величины.
Петр Петрович мужественно помертвел. Пласидо Доминго пел теперь в одиночку. Громкая нежность звуков была подернута нескрываемой, сочувственной, иногда бескомпромиссной укоризной, особенно в этом неожиданно металлическом "аморе", в издевательски визгливом "пьяно".
"Мамочка родная! Неужели зараза? Опять кожное? Черт, как некстати!" взмолился Куракин.
Помертвевший Петр Петрович страшно, членораздельно взвыл и решил не замолкать, то есть выть на одном дыхании, до тех пор, пока не добежит до пульта от музыкального центра и не оборвет невыносимое мировое бельканто. Так он и сделал на песне "О sole mio". Он вернулся в ванную в громоздкой акустической тишине, стараясь идти на цыпочках и не касаться руками и голыми боками дверей и мебели. В ванной он внимательно, с гадливым пристрастием рассмотрел свой кожный покров. "Пока не вернулась семья, - думал он, необходимо все прокипятить и дезинфицировать, а самому взять больничный и разместиться инкогнито в гостинице. Уж лучше инфаркт, чем сифилис!"
"Что это, вторая стадия сифилиса? Как я пропустил твердый шанкр? Идиот! Клятвопреступник! Дикарь! А если я уже заразил Светку? Как я мог пропустить твердый шанкр? О-о-о!" - опять завопил Петр Петрович ради облегчения, ради выхода, как при экстазе, чистой души из открытого загаженного тела, ради искусства, которое дарит надежду.
Петр Петрович решил свериться с медицинской энциклопедией. Он распахнул фолиант на месте цветных вкладок и увидел на туловище натурщика-сифилитика (именно вторичного периода) похожую на свою, раскиданную, развесистую сыпь.
Петр Петрович, вглядываясь в чужие волдыри и не будучи ипохондриком, начал брать себя в руки. Рядом на соседней картинке пунцовел твердый шанкр на половом ничтожном члене. Петра Петровича утешало, что подобного рода уродства на его мужском достоинстве все-таки не возникало никогда. Почему-то успокаивало и то обстоятельство, что на букву "С" "Сифилису" предшествовала "Система стандартов безопасности труда", а следом шла "Скарлатина". Петр Петрович стал вчитываться в мелкие гоношащиеся строчки. Петру Петровичу понравилось, что "французскую болезнь" стали называть "сифилисом" по имени распутного пастушка Сифилуса, героя поэмы некого итальянского врача и поэта XVI века, видимо, импотента. Конечно, Куракина не удивило, что болезнь передается через половые сношения, как правило, при беспорядочной половой жизни со случайными партнерами, часто в нетрезвом состоянии.
Петр Петрович виновато и намеренно громко вздохнул. Однако (и это, если так позволительно выразиться, обрадовало Куракина) возможен и бытовой путь заражения - через безобидные, товарищеские поцелуи, например, через общую, если хотите, зубную щетку. Ездил в Париж в командировку и по недоразумению с утра перепутал свою зубную щетку с чужой, коллеги по работе, жили ведь в одном номере ради экономии государственных средств. По крайней мере, хоть какая-то приличная отмазка. "В СССР бытовой сифилис в настоящее время практически не встречается", - прочел Куракин и опять приободрился: СССР, слава богу, уже давно не существует, а в современной России может встречаться и не такое. Петр Петрович внимательно, несколько раз прочитал все, что касается инкубационного периода заболевания, и особенно скрупулезные описания твердого шанкра. Нет, господа, никакой язвы округлой или овальной формы с уплотнением в основании и блестящим дном мясо-красного цвета у Петра Петровича в ближайшие полтора-два месяца нигде, собственно, не наблюдалось, ни там, ни там и ни там. Тем более не было никакого отека, тем более не увеличивались лимфатические узлы. Петр Петрович считал себя человеком современным и, конечно же, гигиену ставил на одно из первых мест, и, конечно же, моясь, бреясь и прихорашиваясь, нелепое новообразование где-нибудь на половых органах, на языке или на губах ни за что не пропустил бы просто так. Правда, его смутило, что в некоторых случаях дефект кожи при шанкре может быть очень поверхностным и напоминать некую ссадину, а эту-то мелкую, безболезненную эрозию Петр Петрович мог и не заметить при моционе, совершаемом все-таки в спешке. Петр Петрович решил обнадежить себя тем, что у него, как у человека крупного и крайне мужественного, если бы и появился этот самый злосчастный твердый шанкр, то никак уж не в виде неприметной царапины, а был бы уж представлен по-настоящему, по-взрослому, по большому счету, как и полагается самцу его комплекции и темперамента.
С особым, последним интересом Петр Петрович вчитывался все-таки в признаки вторичного периода, в эти розеолы и папулы медно-красного цвета, которые, надо же, в области заднего прохода могут резко увеличиваться и приподниматься над уровнем кожи, сливаясь в сплошные широкие кондиломы, нередко затрудняющие ходьбу. И, вероятно, не только ходьбу. Петр Петрович в этом месте оторвался от книги, вскочил и легко прошелся по просторной прихожей, нарочито пританцовывая и повиливая боками, потеснее прижимая ляжки друг к дружке. Нет, ничего не мешало. Никаких неудобств ходьба, даже такая претенциозная, у него не вызывала: ни межъягодичного раздражения, ни покалывания, ни ощущения чуждых разрастаний "там".
Он подошел к зеркалу и начал с умыслом ворошить свои волосы на голове, которые, как предупреждала энциклопедия, в этот период могли редеть и выпадать странным образом - только на небольших округлых участках, создавая так называемое сифилитическое облысение. Отнюдь нет. И это обстоятельство не находило подтверждения. Петр Петрович по-прежнему лысел красиво и благородно - от внушительного ухоженного лба в глубь головы, пропорциональными, лакированными вымоинами, выразительные очертания которых вместе с остроугольным мыском и височками образовывали четкую, здоровую, прописную букву "З", упавшую ничком. Петр Петрович с удовольствием озирал свое лицо с нестерпимо смешливыми, уменьшающимися глазами. Лицо и особенно средней длины борода выглядели спасительно. Ниже, на грудь, на живот, на невидимый пупок и смотреть не хотелось.
Петр Петрович с незначительным сомнением раззявил свой рот широко, как на приеме у ларинголога. Он даже произнес долгое "а-а-а". Он вспомнил, что эти проклятые папулы могут обсыпать и нёбо, и альвеолы, и язык, и миндалины, и область голосовых связок, вызывая характерную, в сущности, приятную на слух, шансонную осиплость. И здесь Петра Петровича ждало утешение. Если "а" немного и хрипело, то этот хрип был следствием лишних мокрот, вызванных паникой. Ротовая полость Куракина была, как всегда, нежной, слюнявой, добродушной, как у большой собаки, с вылеченными, крупными, лошадиными зубами. Язык был ароматным и шаловливым, зев выглядел чистым и аппетитным, как парная телятина.
На всякий случай и ради растущего, триумфального ликования Петр Петрович решил окончательно опровергнуть дурной диагноз на вокальном уровне. Он решил что-нибудь спеть присущим ему зрелым тенором. Он пропел сразу высоко и трепетно: "Это русское раздолье! Это русская земля!"
Голос звучал, как никогда, опрятно и ровно, без колоратурных искринок, которые в этой ситуации могли бы показаться подозрительными или неоднозначными.
"Слава богу! - подумал Петр Петрович. - Никакой тебе натуральной хрипотцы. Я никогда не любил эту намеренную хрипатость, суровые, торчащие нитки, вымученный, блатарский надрыв. Петь следует ясно, прозрачно, живописно, умиротворенно и как-то заветно". Петр Петрович вприпрыжку побежал в гостиную, чтобы заново запустить музыкальный центр. Три певца опять пели в унисон: Паваротти - восторженно, Карерас - флегматично, Доминго мистически. Вместе они создавали благообразный аккомпанемент таинственному вращению Земли вокруг своей невидимой душевной оси.
Теперь, в одночасье, когда подозрения на позорную болезнь рассеялись, Петр Петрович заметил, что он дико, лихорадочно, сладострастно чешется. Руки действовали бессознательно. В первое мгновение философичный Петр Петрович предположил, что хрен редьки не слаще и что у него если и не сифилис, чему противоречил и зуд, то, на худой конец, чесотка. Чесоткой Куракин страдал и раньше, в годы комсомольской юности, поэтому он со знанием дела всмотрелся в свои прыщики, ища старых знакомых. Прыщики все-таки были другими, незнакомыми, не такими кровавыми, как при чесотке, а какими-то полыми, без пузырьков, без самки внутри. Самым главным отсутствием было отсутствие рядом с пупырышками так называемых "чесоточных ходов", которые клещ без зазрения совести роет в роговом слое эпидермиса. Клиническая картина была иной, не столько постыдной, сколько неуютной.
Петр Петрович почувствовал явную усталость от несвойственной ему мнительности, от домыслов, от самоанализа. Рефлексия способна навевать психическую зевоту. Петр Петрович понял, что у него, по всей видимости, нервный зуд - предтеча неизлечимого заболевания, может быть, рака, может быть, шизофрении. Ради приличия Петр Петрович пролистал весь раздел кожных и венерических болезней, все эти дерматиты, и лепры, и почесухи, и фавусы, и эритемы, и остановился для проформы на лишае красном плоском. Ему понравилось не только простое человеческое название, но и то, что патогенез заболевания пока что наукой не был установлен, что вероятным было как инфекционное, так и неврогенное его происхождение. Петр Петрович запомнил, чем надо лечиться (особенно ему пришлась по душе какая-то известная с детства взбалтываемая взвесь для наружного применения), и отбросил книгу.
Он вспомнил, что когда в молодости подцепил мандавошек, то, не торопясь с ними расставаться, помазал зудящие места для развлечения зеленкой и был очень доволен, когда эти крашеные, пестрые пограничники с недоумением переползали на свежий лобок его пугливой подруги.
Петр Петрович оставался все еще голым, безразличным к своей фигуре и уверенным в своем самочувствии. Он подумал, что никогда, например, не мастурбировал, не имел в этом необходимости, и что в этом отказе от самообладания заключается внутренняя сила и внешняя слабость. Он сделал вывод, что мир вообще стал меньше мастурбировать.
Петр Петрович с удовольствием помылся, подровнял бороду, сварил кофе, выбрал галстук к темно-серому костюму, позвонил водителю, когда тот должен подъезжать, поговорил по телефону с вкрадчивым помощником Малявкиным, надушился и медленно, прочувствованно оделся. Некие красные волдырики выглядывали из-под мягких манжет, один, довольно чесучий, притаился у обручального кольца.
Коротая пустое время, Петр Петрович теперь слушал пение голосистого, возбужденного и истомленного подростка Робертино Лоретти.
Петру Петровичу показалось, что у юного Лоретти была душа искушенной, страдающей и любящей женщины, именно поэтому его исполнение было таким талантливым и таким приятно сентиментальным. Петр Петрович знал, что именно в голосе обитает душа, и по голосу, по тембру, по дикции можно определить качество человека.
Петр Петрович проникновенно подпевал вечному золотому мальчику: "О sole! O sole mio!"
Голос у Петра Петровича сохранялся таинственным в своей неприкосновенности. Никто, понимаете, никто не знал, что именно Петр Петрович думал о своей судьбе. Он думал, что похоронил свой дар, свой голос, он думал, что вместо комсомольско-чиновничьего благополучного пути должен был выбрать стезю одинокого бессмертного Орфея. Почему-то, особенно в молодости, ему было стыдно петь, ему было стыдно иметь красивый и сильный голос. Теперь, в сорок лет, то, что казалось постыдным, было еще и смешным, и жалким. Теперь, в сорок лет, временами было мучительное, временами оцепенелое прощание с собственным голосом.
"Джамайка!" - тихо, но зычно, с убедительной ностальгией подхватывал чужие звуки безвестный голос Петра Петровича.
Петр Петрович немного задремал от реминисценций, знакомых мелодий, удобного расположения тела. Краткий сон, который он успел увидеть, с одной стороны, был великодушным, с другой - предосудительным. Во сне, в какой-то путаной бюрократической обстановке, здороваясь, он первым протянул руку одному своему обидчику и врагу из полпредства президента, тогда как в реальной ситуации демонстративно старался это делать вторым, с выразительным лицемерием.
На пресс-конференции в Невском Паласе, посвященной открытию международного конгресса "Мировая культура в третьем тысячелетии", среди прочих свадебных генералов присутствовал и приснившийся обидчик. Петр Петрович ему церемонно кивнул издалека. Обидчик, хитро искрясь, ответил Петру Петровичу схожим кивком, явно передразнивая Петра Петровича. Петру Петровичу же сегодня на обидчика было наплевать, потому что деликатно пунцовеющий Малявкин успел перед мероприятием плюхнуть в портфель Петру Петровичу толстую пачку изумрудных ассигнаций.
Докладчиком на пресс-конференции был проходимец, черный пиарщик, доверенное лицо некоторых первых городских лиц Володя Цвитария в бархатном длинном бежевом пиджаке. Цвитария говорил на добротном, грамматически правильном, но синтаксически вычурном, со многими придаточными, русском языке. Собственно, он был бы и похож на русского человека, если бы не эти его новые, непривычные для аудитории, по-кавказски рыжеватые усы. Он, как всегда, старался говорить вещи непонятные и совершенно ритуальные - о глобализации мировой культуры и о месте Санкт-Петербурга, месте, конечно же, мистическом и магическом, в контексте этого, а не того процесса, и еще о каких-то гуманитарных, значительных, катастрофических, крайне затратных, великобюджетных мифах. Петр Петрович всегда, когда выступал Цвитария, жалел переводчиков и завидовал политкорректности иностранцев. Сам Петр Петрович, не скрываясь, поглаживая бороду, заливисто улыбался всему дружелюбному залу. Рядом с Петром Петровичем сидел молодой англоговорящий представитель генерального спонсора и славно, проникновенно немел. Петр Петрович хотел было уже от избытка чувств поправить молодому спонсору задравшийся рукав пиджака, из-под которого начали сиять дорогие, репрезентативные часы "Зенит" с прямоугольным циферблатом, но своевременно пресек свою игривость и только с заметной фамильярностью принюхался к парфюму соседа.
Зал понимал сокрушительную насмешливость своего парня Петра Петровича и отзывался тем, что забрасывал ногу на ногу, откидывался в креслах, почесывался совершенно авгуровым образом и все чаще с сиянием в глазах выходил перекурить. Впереди был банкет в ресторане и пьяная культурная программа для посвященных.
Петр Петрович думал, что давно он не исповедовался, что заразила его лишаем красным плоским, видимо, Иветта, называвшая его с загадочностью "лысиком", что девушки прельстительны своими нежными длинными мускулами, которые, когда ты их трогаешь, вдруг ускользают из твоих пальцев, как ящерицы, порой оставляя тебе лишь частичку резвого подкожного хвостика, и что Бог все-таки есть.
Зуд, как ни странно, отсутствовал. Антибиотики Петр Петрович решил принимать с завтрашнего дня, так как сегодня предчувствовал умопомрачительную, как бы прощальную вечеринку.
Петру Петровичу было приятно наблюдать родную тусовку, закадычных коллег и щедрых хозяйственников со стороны устроителей конгресса. Молодых женщин в зале не было, а были заметные личности, завсегдатаи презентаций. Петра Петровича радовала их однородная одутловатость. Жена, Светлана Ивановна, неоднократно говорила Петру Петровичу, что алкоголики, когда толстеют, толстеют, в отличие от нормальных, непьющих людей, безобразно, асимметрично, вульгарными напластованиями. Петр Петрович на это отвечал, что он толстеет красиво, равномерно, что доказывает, что он не алкоголик. Жена его убеждала, что у него развивается вторая стадия алкоголизма, когда на место нормальной, естественной радости приходит предвкушение ближайшего банкета. Она отказывалась понимать, что Петр Петрович на банкетах решал различные деловые, в том числе своекорыстные и семейные задачи.
Петр Петрович обрадовался худосочному, беспокойному, но с круглым упругим животиком зампреду мелкого ведомства Чистилину. Тот уверял, что учился с Чубайсом, и в подпитии любил хвалить последнего как гениального менеджера, называя Толькой и тезкой, чем смущал компанию, потому что сам-то был Александром, правда, Анатольевичем. Этот Чистилин запомнился тем, что однажды попросился у Петра Петровича остаться с девушкой в тайной куракинской квартире на Лиговском и оставил после себя на велюровом диване подсохшие разводы спермы. Диван Петру Петровичу пришлось незамедлительно подарить своему небрезгливому водителю.
Петр Петрович замечал, что крупные спивающиеся личности обязательно превращаются в мелких мошенников.
Здесь были лукавый Микулин с бледной напыщенностью от двухнедельной диеты, неистовый депутат Алексеев в вензельном, с орлами, галстуке, неразлучные господа Евстратьев, с модными длинными волосами, и Ягудин, с модным, неровным загаром, малопьющий немец Тойлер и пьющий еврей Шиндель, давнишний чекист-матершинник Краснов, Жомов с чутким веком, Жданов с дедовскими усиками, госпожа Кролли в озорных узорчатых очках, Айрапетов с интересами в нефтяном бизнесе, Мажоров с драчливыми глазами мажора, независимый Котошихин в подростковом свитерке от "Версаче", тревожно полнеющий Бахчеванов, застегивающий пиджак на все пуговицы Спица, помертвевший от богатства Капчиц, собирающийся в Москву Мокроусов и неисправимый пустозвон Сенотрусов.
В туалете Петр Петрович поздоровался с видным, рослым телевизионщиком Костей Ястребковым, непременно при виде Петра Петровича, к его удовольствию, сменявшим рафинированную мрачность на авантюристическую веселость. Костя был известным в Питере поджигателем. На всегородских междусобойчиках он любил, забившись куда-нибудь в угол со стаканом виски, втихомолку поджигать салфетки, скатерти, занавески, даже купюры небольшого достоинства. Петр Петрович потер руки в ожидании светопреставления. Светские мероприятия в России имеют свойство время от времени заканчиваться пожарами.
Петр Петрович с наслаждением слушал обрывки знакомых, ничего не значащих фраз:
- Фрейдистская оговорочка: вместо "кассы зоопарка" из него выскочило "касса зоосада", ха-ха-ха. Проговорился.
- Представляешь, дерево выросло на крыше Большого дома.
- Ему все по барабану: он может и монтировкой по башке смазать.
- Вот мой проект. Понимаете, необходимо для сугубо петербургского пространства, для гармонии воздуха, воды и архитектуры вырубить Александровский сад.
- Странная смерть...
- Убийство. Я не побоюсь этого слова...
- Податливых гипербореев эпоха прошла...
- Время овнов и скорпионов...
- Пусть кодируется или подшивается...
- Вы знаете, что подшивание ампулы от алкоголизма связано с Дионисом. Зевс ведь зашил недоношенного Диониса в свое бедро, а потом родил его вторично, распустив швы на своем бедре, - говорил герой дня Цвитария, интеллектуальное лицо которого было рябым, как вылущенный подсолнух.
- Неужели? - воскликнула Кролли. - А вы знаете, Володя, мне тут сказали, что в "Черном квадрате" Малевича самое главное - рамка. Без обрамления нет никакого черного квадрата...
- Это губернатора не касается...
У Петра Петровича зазвонил телефон, и радостный Петр Петрович услышал раздраженного, с тяжелой, злобной одышкой, старика Болотина:
- Ваш родственничек Гайдебуров исчез. Типографию втихаря продал. С деньгами. Мои ребята нигде не могут найти.
Петр Петрович на мгновение задумался, перекладывая телефон с одной ладони на другую, и, не изменяя своему благодушному настроению, утешил старого Болотина:
- Ничего страшного, Михаил Аркадьевич! Найдется. Город-то маленький.
10. СТРАХИ СТАРИКА БОЛОТИНА
Вслед за негодованием в старике Болотине, как правило, возникало некое странное, словно не вполне человеческое, беззвучное, дальновидное злорадство. Как будто сам Бог сквозь ветхую историю начинал потирать свои белые, конопатые руки.
Вот и теперь старика Болотина раздвоило самоисчезновение Гайдебурова, этого неизбывного, какого-то кровного должника, - раздвоило так, что старик Болотин (опять же по обыкновению) сначала дал выход своему гневу, позвонил в сердцах Куракину, чем только развеселил последнего, покраснел убийственной, нездоровой краснотой, затрясся, как бесноватый в церкви, расслюнявился на глазах у невозмутимой, словно пришибленной жены и наконец обмяк в кресле-качалке от тихого, счастливого, безупречно каверзного чувства, внешне похожего на обычное снисхождение, внутренне - на обычную мстительность.
"Дурак ты, Гайдебуров! - думал качающийся старик Болотин. - Самый ты настоящий зайчик-русак. Вот все вы такие. Не умеете терпеливо допить последнюю каплю, теряете самообладание публично, на пустом месте, в тот момент, когда саморазоблачаться вреднее всего. Надо врать, врать, врать в этот момент, а вы, видите ли, начинаете праведничать, рвать на себе рубаху, сжигать мосты, на виду у всех пускаться в бега. Да и куда ты убежишь, зайчик? Завтра уже ты намучаешься от своей совести или страхов и придешь плюхнуться мне в ноги, чтобы совсем превратиться в раба. Тебе кажется, что мне будет нужен такой раб и я тебя поэтому прощу. Ошибаешься! Это будет твоим самым большим заблуждением. Я тебя не прощу. Ты полагаешь, что повинную голову не секут? Опять не угадал. Именно повинную голову и секут, если она превратилась в совершенно никчемную. Ты думаешь, зайчик, что убивают только из каких-то экономических соображений? Нет, в этом случае не убивают, а устраняют. А убивают для преодоления омерзения к жертве, для того, чтобы эта жертва окончательно заняла свой шесток, чтобы от нее осталось одно мокрое место".
Кресло-качалка между тем так сильно раскачалось вместе с грузным телом старика Болотина, что старик Болотин не мог уже справиться с опасными амплитудами, набирающими бесконтрольность, поэтому он криком позвал жену.
Курочка (так он звал жену) вбежала в его кабинет, зная, что муж опять неприлично раскачался. Кресло ходило ходуном, как суденышко на волнах. Оно уже достигло той кинетической стадии, когда вертелось на одной точке, как огромная юла, так порывисто и центростремительно, что старика Болотина внутри этого верчения уже не было видно, а воздух вокруг, или лучше сказать, воздушное измерение, превращалось в гибельную, пенящуюся воронку.
Курочка остановилась в шаге от кресла-волчка. Она правильно, с гимнастической прямизной наклонила спину вперед, вытянула руки и заранее напружинила их, чтобы с силой хватать вырывающиеся, подлокотники кресла. Наконец ей удалось стреножить кресло-качалку и погасить его последние судороги. Муж замер в кресле с опущенными мятыми веками. Очков на нем не было. Они лежали у письменного стола разбитые. Их снесло крутящимся ветром. Рубашка на муже задралась, и страшное, войлочное пузо сотрясалось по инерции. Тапки мужа разметало по разным концам комнаты. Волосы мужа, седеющие, словно смазанные сажей, кучерявые и крепкие, свивались в одну сторону, как стираное белье после ручного отжима.
Курочка помогла мужу встать. Он выругался и сразу остыл. Направился в ванную, попросив Курочку принести другие очки. Курочка хитро улыбалась его безвольной, опустошенной осанке. Она знала, что он любит притворяться смешным и копотливым ради скорого и точного прыжка. Курочка отодвинула кресло-качалку на его постоянное место, к эркерному окну. В складках шторы пряталась бессловесная, испуганная собачка такса, которую для метонимии и звали Таксой. Она была меланхолична и теперь мучилась, как настоящая Божья тварь.
Старик Болотин в ванной по привычке посетовал на свою несуществующую крайнюю плоть. Он совершал это ироничное подтрунивание над собой ежедневно. Шлюха, которую ему в прошлый раз подложил Куракин, шлюха с каким-то прибалтийским, незапоминающимся имечком, хвалила его нестареющий обрезанный член, приговаривая, что такому удобно делать минет, как аккуратному, ровному пальцу без заусениц. Шлюха была какая-то чахлая, длинная, болезненная, с мелкой грудью и при этом с отчетливо крутыми извивами. При ее мерзкой улыбке дыхание у нее было легким, вегетарианским. Старику Болотину было приятно ее целовать, как маленького свежего отпрыска. Ей же поцелуи старого клиента были в тягость, как один из запретов ее ремесла. Она полюбила гладить старика Болотина по кудрявой большой голове. Она говорила, что "те все лысики, а он настоящий патриарх". Она была, кажется, из худосочных, неприкаянных, беленьких жидовочек. Он спросил ее об этом прямо, а она, смутившись и опять паршиво улыбнувшись, сначала закивала, а потом замотала хлипкими, белесыми, чересчур душистыми прядями из стороны в сторону: "Нет, я русская, у меня вся родня русские". Когда она ходила перед ним голой, как модель по узкому подиуму-дощечке, он думал о том, что современная женская красота, культивируемая педерастической кутюр-эпохой, рассчитана на то, чтобы возбуждать мужчин испорченных и слабых, дохляков и маньяков, чтобы вызывать у них желание расплющить субтильное, бескровное, ангельское существо. То ли дело во времена его молодости, мужчины боготворили крепких женщин. Мужчинам нужна была крепкая телесная отдача, страстная и сильная взаимность, а не подавление или унижение.
Курочка, жена старика Болотина, как-то стремительно постарела за один год, она обезумела и засохла. Туловище ее стало как топорище. Вздохи ее были клочковатыми, спертыми, сухими и святыми. Ляжки ее были большими и плотными, но не широкими, как будто слипшимися посуху и потерявшими эластичность для размыкания. Ее лицо побелело, как пресное тесто. В ее любимой им смешинке появилась отстраненность, едва ли не забитость и временами - испуг перед ним, как перед чужим самцом.
Курочка позвала его поехать с ней в универсам. Он ответил, что пусть она едет с водителем. Он попросил, чтобы она не забыла купить на ужин курочку (сын будет), и она улыбнулась в ответ, как монашенка сквозь темный платок.
Старик Болотин был рад своему браку, рад, в конце концов, превращению жены в какой-то неопределенный отблеск и особенно рад превращению сына в зрелого, разумного, беспощадного хозяина положения. Старик Болотин не мог исторгнуть из своего делового общения привычку по-советски кипятиться, красиво, принципиально стучать по столу переговоров кулаком. Молодой же Болотин, пропитанный новой формацией, как сиропом, отличался внешне мягкими манерами, кротостью настоящего миллионера, смирением хищного циника. Старику Болотину приятно было видеть в сыне ленивую цельность. Натура сына не знала двойственности не уверенного в своей аутентичности еврея. Если старик Болотин до сих пор называл себя русским, по крайней мере, до сих пор противился думать о себе как о полноценном еврее, то молодой Болотин считал себя исключительно тем, кем он был записан в паспорте - гражданином Российской Федерации, русским по национальности. Старика Болотина восхищала простота, с какой во главу угла своей самоидентификации молодое поколение ставило юридическую запись.
"Интересно, - размышлял старик Болотин, - каким бы я был человеком, если бы я не был евреем? Почему русские думают, что евреи их не любят или презирают? Откуда в некоторых из них это странное убеждение, что евреи не столько ненавидят даже немецкий фашизм, сколько русский коммунизм? Якобы это все оттого, что нацисты - явление безнадежное и временное, а русские неисправимо христолюбивы и поэтому якобы чужды иудеям на духовном уровне. Это грубо и глупо. Некоторые же евреи всю эту чепуху и придумывают ради катастрофической давки, потому что они в этой тесноте интересов - самый живучий материал. Нужно понять, что если еврей прекратит выпячиваться, начнет соблюдать пропорции мировой гармонии и совестить свою родовую память, то еврея-то как такового не станет сразу. Что же, вы хотите, чтобы его не стало? Еврею, чтобы быть, достаточно еврейства или еврейскости. Другим, чтобы быть, своего национального самочувствия маловато, нужно что-то другое, может статься, совершенно еврейское".
У старика Болотина для надежности и водитель был евреем - Славик, горбоносый, скорее, не по-еврейски, а по-кавказски, костистый, с раздавшейся, тяжеловесной комплекцией, которая ему помогала быть неторопливым, основательным и даже ленивым. Славик был необразованным, в своей глубине амбициозным, степенно услужливым, с некоторыми непредсказуемыми замашками. Например, он полагал, что если нельзя быть запанибрата с хозяином, то с его ближними быть насмешливым никто не мешает. Например, он любил иногда становиться русским мужиком, то есть предаваться трехдневным запоям с характерными, беспочвенными страданиями, с простодушной надеждой на то, что такие вещи, как запой и соответственно прогулы, начальник должен прощать с пониманием и сочувствием, если, конечно, начальник не последний жид. Старик Болотин не сомневался, что Славик во время кутежей изо всех сил старался казаться рубахой-парнем и даже поругивать старика Болотина привычной "мордой жидовской" - не только чтобы понравиться своим собутыльникам, но и чтобы польстить своему alter ego.
Старик Болотин к приездам сына, любителя буржуазных манер, надевал парадный костюм и повязывал галстук, - повязывал так коротко, что он смешно прилипал к середине пуза. Сын уже делал отцу замечание по этому поводу, но старик Болотин в мелочах придерживался свойственных ему правил.
Старик Болотин ждал сына с первостепенным нетерпением. Вид сына, несмотря на его недетскую, зрелую слоистость, был ему мил, как ясное, точное, правдивое примирение с бессмысленно нежным горизонтом жизни. Старик Болотин любил целовать сына в ароматный затылок. Запах волос сына не изменился с младенчества.
Первыми вернулись Курочка и Славик, с пакетами, неприятно пахнущими оттаивающей упаковкой. Жена втихомолку стала разбирать продукты на кухне, а Славик топтался в прихожей, настойчиво дожидаясь взгляда старика Болотина.
- Что такое, Славик? - почувствовал дальний переполох старик Болотин.
- Стефановича убили, - сказал Славик. - Только что передали по радио. В Москве с тремя охранниками расстреляли из автоматов.
"Стефанович" было причудливое отчество Юрки Первого, как теперь выражаются, криминального авторитета регионального масштаба. Сын старика Болотина не мог не пересекаться со Стефановичем. (Сам Юрка Первый любил, чтобы ударение ставили на первый слог - "Стефанович", так, как это в том числе делал сугубо инстинктивно и Славик.) Журналисты имена Болотина-младшего и Юрки Первого в последнее время увязывали воедино и, как всегда, увязывали лишь вершки, а не корешки.
Славик теперь выглядел не менее причудливо, чем отчество Юрки Первого, и старик Болотин, переварив известие, развеселился:
- Ну что, что ты такой взволнованный, Славик? Мало ли бандитов убивают?
Славик думал о ближнем круге убитого, а также о сыне старика Болотина и о своевременности всякого ухода, умении не затягивать эту своевременность до суровой расправы. Сообщения о заказных убийствах известных людей приводили Славика к будничному, внешне грустному ликованию, особенно если этих людей Славик видел не только по телевизору, но имел счастье лицезреть близко, бывало, даже в собственном автомобиле. Жалость у Славика они не вызывали даже мертвыми, потому что даже мертвыми не казались жалкими, а были похожи на раздавленных тараканов. Славик ни раз пробовал высказаться именно вслух, во всеуслышание: "Ну, где же теперь ваши миллионы? Чего же они вас не спасли?" - и не находил достаточной желчи для окончательного вывода, только плевался себе под ноги и недоумевал.
- Не плюйся! - упреждающе сказал старик Болотин Славику. - Пригодится воды напиться. Иди в машину. Может быть, поедем.
Старик Болотин включил телевизор, но до петербургских "Вестей" оставалось еще минут пятнадцать. Старик Болотин позвонил сыну на мобильный, зная, что тот будет отключен. Он позвонил в офис. Там сообщили, что Михаила Михайловича сегодня уже не будет. Новая секретарша не узнала голоса старого Болотина, тем более что их голоса с сыном разительно расходились.
Старик Болотин начал беспокоиться, понимая, что беспокоится он напрасно. Век Стефановича завершился, век его сына набирает обороты. Сын человек предусмотрительный, даже мнительный. Он видит изменения на дворе, во времени. Не взлетать высоко, а шагать широко. Сын бывает жестким и увлекается жесткими играми, он делает это таинственно и приглушенно, когда прислушивается к отцу.
Старик Болотин разволновался. Как же научить сына притормаживать на виражах?.. Старик Болотин опять лег в кресло-качалку. Курочка почувствовала это и явилась к нему в кабинет.
- Михаил Аркадьич! - сказала она. - Тебе надо измерить давление.
Старик Болотин веско хлопнул большими мокрыми веками.
- Только не раскачивайся, пожалуйста, Миша, как прошлый раз, - услышал он предостережение жены.
Старику Болотину приятно было размышлять о том, что количество качественной жизни не переходит в качество смерти, что в процессе этого перехода исчезает последний жизненный страх, наступает посмертное саморазоблачение, глаза становятся чужими.
Когда Курочка вошла, старик Болотин по-юношески подскочил с кресла, подошел к жене и поцеловал ее в волосы, душистые, с отзвуком масляной, сладкой гари. Жена подняла к нему лицо, улыбнулась, обхватила его большую талию легкой рукой. Оба одновременно, как сиамские близнецы, присели на диван. Их игра в молчанку за долгие годы стала веселой, наполненной воспоминаниями. В таком длительном молчании невозможно было кривить душой. Как хорошо вести чистую, семейную, рассудительную жизнь книжника и не фарисея!
- Ты знаешь, Курочка, что мне иногда приходит в голову? Только это, конечно, между нами, - говорил старик Болотин жене в самые ее глаза. - Это, конечно, смешно и совершенно кощунственно звучит. Ты прости меня. Приходит же мне такое, старому грешнику, в голову. Ты помнишь, мы были у Стены Плача?
- Помню.
- Ты там оставила свою записку, а я оставил свою. Нет, я не о том, что я там написал.
- Ты написал о нашем сыне, - сказала жена.
- Да. Ты тоже написала о нашем сыне. Мы писали как будто под диктовку. Я могу тебе озвучить дословно, что ты написала. У нас с тобой даже порядок слов один и тот же. Как сказано: "Сын мудрый радует отца, а сын глупый огорчение для матери". Но я о другом. Ты же знаешь, что эти записки раз в две недели собирают и сжигают. Так вот... Ты уже догадалась? Да? Я хотел бы быть тем служителем, который сжигает эти обращения к Богу, эти глупые мольбы и просьбы.
- Тебе нельзя быть таким служителем.
- Почему?
- Потому что ты чрезвычайно любопытен.
- Ты думаешь, я не знаю, о чем пишут все эти люди? Знаю. Они замучили Бога своими сокровенными глупостями. Эти записки надо сжигать раньше, чем их прочтет Господь. У него уже голова пухнет от наших непристойностей.
- Ты не удержишься. Ты обязательно прочтешь записку какой-нибудь молодой и красивой Рахиль. А это - грех и позор на нашу голову.
Старик Болотин удивился силе ее неувядающей ревности.
Наконец в "Вестях" показали небольшой сюжет о том, как расстреляли машину Стефановича в Москве. Чета Болотиных внимательно следила за вторым планом. Оказывается, Юрка Первый в день своей гибели побывал в магазине с загадочным названием "Путь к себе". Странным было то, что девушка Юрки Первого, когда по автомобилю открыли стрельбу (а девушка была с ним на заднем сиденье), вдруг наклонилась, чтобы поправить застежку на туфельке, и поэтому пули ее не задели, и поэтому она спаслась и выглядела свежей и еще более соблазнительной от такого чуда.
Старик Болотин вспомнил, что у Юрки Первого были совершенно еврейские, подспудные, черные глаза и темные, ранимые подглазья. Последние годы Стефанович, по уже заведенной крупными российскими мазуриками традиции, свое поврежденное существо решил спасать в лоне русской православной церкви, самой терпимой и самой всеядной церкви на земле. Стефановича спешно крестили, приучили к безнаказанному покаянию, лестному таинству исповеди, ностальгическому таинству причащения тела и крови Христовых, дали проницательного, твердого старца, уроки по смирению духа, надежду на мученический крест. Было умильно смотреть на Юрку Первого, все еще изысканного модника, но уже печального постника, молитвенника и молчальника. Особенно светлым он казался своему окружению после недавнего, как бы ненапрасного елепомазания. Наши бандиты и помимо церкви культивируют особую, якобы не показную сдержанность, чуть ли не религиозную затаенность, ритуальную, вызревшую, словно выстрелянную доблесть. "Ну-ну, - посмеивался старик Болотин. - Настоящие пацаны превращаются в настоящих иноков. И цепи не надо снимать, только крестики подвешивай к ним, у кого еще нет".
Удручало теперь старика Болотина то обстоятельство, что в пореформенной России среди бандитов гоношилось немало евреев, полукровок и прочих трудно различимых осьмушек. Плохо было не только то, что они были бандитами и в основном бандитами коммерческими, - плохо было то, что они лезли верховодить в преступном мире. Их жизненный практицизм смыкался с блатарским и представлял собой невыносимое зрелище. Они не понимали, так же как на другом фланге не понимали олигархи, что еврей виден как на духу, что за одного еврея сдают всю еврейскую нацию.
Старик Болотин боялся молодости своего сына, того, что молодость его совпала с периодом резкого его преуспевания.
Старик Болотин тревожно, хаотично задремал. То, что сын наконец-то приехал, он понял по искрящемуся, говорливому лаю таксы, заливистому, как птичья трель. Таксе нужно было родиться соловьем. Старик Болотин поднялся, поправил галстук, застегнул пиджак, оставив не застегнутой нижнюю пуговицу, чтобы сын меньше раздражался внешнему виду отца. "Отчего они такие щеголи? радостно недоумевал старик Болотин - Эти чада первородные?"
На ужин была не курочка, а утка с медовым соусом. Младший Болотин был особенно умиротворен, не расчетливо и не иронично, а эдак задушевно, буквально расслаблен, разварен, по-детски вальяжен. Как в детстве, он не поцеловал, а ласково облизал материнские короткие пальчики в знак благодарности за ее неизменное кулинарное искусство и, видимо, ради счастливого воспоминания. Мама теперь излучала полное спокойствие за сына.
Старший и молодой мужчины начали курить сигары и пить терпко-нежный, как вкус южной луны, херес "Королева Виктория" из красивой бутылки, привезенной сыном. Папа расспрашивал о бизнесе, не передумал ли сын идти в депутаты, о недогадливой новой секретарше, чему сын наконец-то с однозначной таинственностью улыбнулся.
- Все хорошо, папа. Ты ведь знаешь не хуже моего.
- Я хочу, Миша, чтобы все стало окончательно и бесповоротно хорошо.
- Окончательно - это и есть бесповоротно.
- О, нет, Миша. Окончательно - это еще не значит бесповоротно.
- Папа! Что ты меня предостерегаешь от неприятностей, в которые я никогда не лезу?
- Я знаю, что ты видишь теперь больше, чем я. Но поверь нам с матерью, ты, Миша, к сожалению, в силу своей молодости не можешь видеть то, что видят два стареющих человека одновременно.
- Ты заговорил, папа, как старый еврей.
- Можно подумать, Миша, я еврей молодой.
Курочка (мама и жена) вторично миловидно улыбнулась. Казалось, еще немного, и она бы залилась своим замечательным некогда, до ее превращения почти в молчунью, нелицемерным смехом.
Папа и сын одновременно и одинаково много отхлебнули хереса.
- Прочел в газете, Миша, что в Волгограде убили одного крупного областного чиновника, чуть ли не вице-губернатора, который отвечал за сельское хозяйство. До этого его обвиняли в том, что все зерно прошлого года по цене ниже рыночной скупала фирма, где на руководящей должности трудится его сын. Область, конечно, понесла убытки. Убили, разумеется, чтобы замести следы и свалить все на покойного.
- Ну и что, папа? Такие убийства у нас происходят каждый день. Ты это не хуже меня знаешь.
- Что значит "не хуже меня"? Мне представляется, все-таки хуже.
- Это я так, к слову сказал.
- Грустно, Миша, то, что убийство этого бедного чиновника было выгодно исключительно той фирме, где и по сей день работает его сын.
- Фу, папа. Ты, кажется, немного перебрал. Так же нельзя. Мы же другие люди. Ты действительно перебрал, - сказал Михаил со светлой, внушительной обидой, как в детстве, и переставил бутылку хереса на дальний край стола.
Он так прилежно при этом склонялся к столу, так толсто напрягались его ляжки в серых костюмных брюках, что старик Болотин умилился: ему показалось, что лет двадцать назад так же напряженно, молодо и мощно изгибался и он сам.
В "Вестях" опять крутили сюжет о гибели Стефановича. Молодой Болотин смотрел на отца без какой-либо другой мысли, кроме заботы о благополучии здравого рассудка отца, и мелко, по-китайски, кивал головой.
- Извини, Миша, еще один вопрос, - сказал папа и красноречиво перевел взгляд с красивых глаз сына на большой телевизор.
- Папа, - ответил сын, - не беспокойся и не волнуйся. Я в порядке. Несчастье произошло. Ты сам все прекрасно понимаешь. Ты учил меня понимать все п р е к р а с н о. Да и надоел о н уже всем со своими монастырями... Завтра надо будет организовывать похороны. Всё. Я поеду. Проблем выше крыши.
- Я тебя провожу, сынок. Погуляю с Таксой. Она хочет уже.
Спускаясь по размашистым лестничным маршам за темными охранниками, старик Болотин невзначай начал говорить сыну о неком Гайдебурове, о долгах Гайдебурова, в сущности, ничтожных, и играх в кошки-мышки (вот что возмущает). Несмотря на то, что в иерархии городского бизнеса Гайдебуров по сравнению с его сыном был самой мелкой и самой несчастной сошкой, сын вспомнил-таки, что где-то слышал фамилию "Гайдебуров". Он вспомнил, что какой-то чмошник с этой смешной фамилией приходил с жалобами на отца к Юрке Первому, к Стефановичу.
- Люди мне докладывали. Но я не придал этому значения, - сказал младший Болотин. - Мало ли убогих на свете. Но если он тебя действительно как-то задел, да еще и капал на тебя Стефановичу, вечная ему память, люди мои его, разумеется, найдут. Если его уже не стерли в мелкий порошок.
- Одно "но", сынок. Он - родственник Куракина.
- Фу, папа. Он Куракину нужен, как вон Таксе пятая нога. Да и что такое - Куракин? Я этого Куракина просил пятно под застройку... - Сын сделал вид, будто ищет, куда сплюнуть.
Папа посмотрел на него с дидактическим порицанием. Сын поправил ярко-сиреневый галстук.
Такса сбегала с покатой старинной лестницы неумело. Действительно, казалось, что лапы ее мешали друг другу, а лапам мешали еще и уши.
Отцу было любо-дорого смотреть на удаляющийся в подсвеченных сумерках кортеж из больших автомобилей сына. Они ехали достойно, как одно целое, под сурдинку.
"Надо бы проучить этого Гайдебурова! - вспомнил старик Болотин. - Я ему поверил, а он меня кинул, зайчик. Еще и праведником представляется! Ходит, жалится!"
Гайдебуров в это время шел на него, с той стороны и по той бесшумной дорожке, по которой только что укатил его сын. Старик Болотин различил плотную фигуру Гайдебурова, абрис его трогательных, сильных залысин.
Гайдебуров был хром и бородат. Он опирался, как опытный инвалид, на палку. Иногда палка взметалась вверх и сверху на ней в виде набалдашника была заметна большая колючая шишка. Она была устроена так, чтобы меньше всего напоминать тирс, а больше всего - булаву.
Старик Болотин почему-то подумал, что Гайдебуров видит и знает, на кого идет. Старику Болотину стало не по себе. Он стал нащупывать мобильный телефон по карманам. Но напрасно - тот остался дома. "Фу, какая беда!" содрогнулся старик Болотин. Такса оставалась безучастной и вислоухой. "Взяли моду разводить декоративных собак!"
Старик Болотин остановился, дожидаясь Гайдебурова теперь уже с нетерпением. Он хотел было уже крикнуть: "Ну что, зайчик, попался?" - как увидел в приближающемся вовсе не Гайдебурова, а другого, опустившегося человека. Он узнал в нем бомжа, который, как вонючая тень, иногда в эту пору появляется посреди двора. Старик Болотин испытал двойственное чувство, и удовольствие и неудовольствие, - у него отлегло от сердца и между тем пропал кураж. "Надо сказать охране, чтобы прогнали этого бомжа".
Сиволапый бродяга прошел мимо старика Болотина. Пахло от него сегодня лучше, чем обычно, даже Такса не отпрянула. Лицо у бродяги крайне сморщилось и заросло. Чаяния, если и были, улетучились. Взамен спокойствия духа он достиг оцепенения.
Старик Болотин проводил его широкую, овальную спину с юмористическим омерзением. "Нечисть какая! Но как похож на Гайдебурова! Если побрить и почистить, пожалуй, не отличишь, - посмеялся старик Болотин. - Надо бы попросить охрану побрить и почистить. Плохо стал видеть. Вроде бы и очки сильные, а не вижу".
Тень проходимца, не оборачиваясь, слилась с теменью подворотни.
Старик Болотин который раз за день в мыслях засобирался уезжать. "Хватит! К брату! В Канаду! Мне мнится будущая жизнь!"
Он был уверен, что теперь его Курочка, находясь в любимом ею одиночестве, на пике ласкового трепета, читала стихи некого очень старого и уже скончавшегося поэта Семена Липкина. Вчера старик Болотин заметил, как долго, с близким, сердечным интересом она всматривалась в портрет поэта, в его довольно безжалостные с виду, изнуренные глаза, так похожие и так не похожие на глаза старшего брата старика Болотина, Семена Аркадьевича.
11. ТРОИЦКОЕ ПОЛЕ
Некоторые дни ослепления и безумия Гайдебуров коротал на Троицком поле.
Это Троицкое поле или какой-нибудь Веселый поселок так и останутся безвестными и задрипанными питерскими окраинами, пока кто-либо из великих наконец-то здесь не народится и не воспоет свою малую родину хотя бы ради красного словца, как благодарный сын. Да и захочет ли он, став великим петербуржцем, все это захолустье вспоминать и воспевать, этот левый берег словно и не питерской Невы, а как будто другой, какой-то среднерусской угрюмой, чугунной реки? Великий переедет на Васильевский остров или на Мойку, а сюда и дорогу забудет, до метро "Обухово"-то. И будет великий петербуржец воспевать воспеваемое - "цветные" мосты, Строгановский дворец, Летний сад, Новую Голландию, Финляндский вокзал, мечеть, на худой конец, и если поле, то никак уж не Троицкое, несмотря на его внешне петербургскую топонимику, а Марсово, конечно.
Единственное, что здесь всегда будет напоминать о Петербурге, о его духе и напоминать самым что ни на есть единоутробным образом, так это находящееся поблизости кладбище Жертв 9-го января.
Путь в вертеп на Троицкое поле лежал через Невский проспект и прилегающие к нему улочки. Гайдебуров тяготился подолгу сидеть в одном интерьере - его тянули новые миловидные очертания и свежие уши. В каждом следующем баре он рассказывал бармену или неприкаянным посетителям одно и то же - о своей жене. Рассказы о жене становились для него насущной потребностью. Он говорил, какая у него жена неизменная в своей красоте, он говорил, что ее красота горделива и аристократична, он говорил, как она иногда мерзко, некрасиво хмыкает и как она великолепно смеется, что только хорошие люди великолепно смеются, какая у нее изящная и вместе с тем какая-то ребячливая походка, какая у нее трогательная сутуловатость при совершенно высокой, нежной, теплой шее, какие у нее смуглые, благородные руки и ломкие, подростковые пальцы, какие у нее строгие, насмешливые, не умеющие прощать глаза. Он рассказывал, как она начала болеть после родов, как стоически переносила боль, как пыталась игнорировать его пугливое участие. Он досадливо, с обязательными сантиментами вспоминал тот день, когда она упрекнула его в том, что он проявляет заботу о ее здоровье от случая к случаю лишь потому, что боится, что она умрет, а у него на руках останутся двое детей. Ему было это очень странно слышать, потому что на этот раз это было сущей неправдой. Ему становилось печально оттого, что она, оказывается, совершенно не знает его и теперь меньше всего хочет знать, что ее представление о нем статично, предосудительно и окончательно, как о мертвеце. Он думал, что его уход для нее совсем не окажется чем-то из ряда вон выходящим, напротив, его жизнь рядом с ней представляется ей бесполезной. Между тем он бравировал надеждой на ее якобы тайную и жалостливую привязанность к нему, бравировал и горланил, непонятно кем себя воображая:
"Ты хочешь знать, наверно, дорогая,
Какая разница меж Колькою и мной?
У Николая - пьянка бытовая,
А у меня - всегородской запой".
Он знал, что ей особенно была противна эта его триумфальная, показная дикость, был противен этот вплетенный ради размера несчастный родственничек Колька Ермолаев, были омерзительны эти где-то найденные и зачем-то перефразированные пушкинские строчки, - омерзительны тем, что произносились так, как будто действительно кого-то могли рассмешить.
"Смени пластинку! Это совсем не смешно", - говорила жена. Но он был настойчив в своих обидах и досадах, настойчив в своей нарождающейся, нетерпеливой, подозрительной обреченности.
...Сначала он пил вино в баре на Маяковской, и пока белокурая, постная администраторша крутила его, он крутил ей свою заигранную пластинку. Потом он в этом же баре, в другом зале, слушал дуэт балалаечника с гитаристом. Причем балалаечник играл первую скрипку. Гайдебурову нравилось, что живая музыка лилась буквально в двух шагах. Ему почему-то нравилось вводить в заблуждение уличных музыкантов. Лабухи были его лет и так же незримо деградировали с полным безразличием к земной тщете. Он произносил комплименты их игре, особенно их необычному сочетанию - резкой, редкозубой, солирующей балалайке и напыщенной, ритмообразующей гитаре, этому странно визгливому русскому с флегматичным испанцем. Гайдебуров вручал им деньги, и они теперь играли исключительно для его пьяной щедрости. Они стали вести себя так нахально, что один из них гитарист, когда заговорили вообще о музыке и дирижерах, даже обронил, что Гергиев, например, - рядовой и коммерческий дирижер. Гайдебуров почему-то поддержал горемык, попросил их не думать о том, что их жизненный путь, их никудышное поприще и гроша ломаного не стоят, что это - позорное существование. Нет, напротив, это и есть жизнь, какой жизнь только и должна быть, - скромная и пустая.
Далее Гайдебуров пребывал еще в трех или четырех измерениях: в заведении у Невского Паласа, где бармен почему-то скроил кислую физиономию его чаевым (может быть, Гайдебуров обмишулился с купюрами), в заспанном Доме журналиста, в кинотеатре "Аврора", еще в одном простецком шалмане на углу Невского и Садовой. Здесь какой-то тип, похожий на директора Дома актера, позволил себе грубость, посоветовав Гайдебурову отправляться к Египетскому мосту, в кабак, где уже много лет лежит заложенный им, Гайдебуровым, вицмундир. Уже раскалялся от звонков телефон. Антоша, мелкий сутенер из общаги с Троицкого поля, телепатически чувствовал состояние Гайдебурова и манил.
Петербургской ночью Гайдебуров плыл с кособокой улыбкой христосика. Ему было удобно двигаться вплавь мимо пышных фасадов по светящейся сырости. Было пятнисто, знобко, мокрый снег облеплял фонари.
Гайдебуров теперь находился в своей тарелке, то есть не представлял собой ничего, был никто и не выдавал себя ни за кого.
С такой кривой ангельской улыбкой, которую он не чувствовал на своих губах, но которая была заметна издалека, он размышлял обычно о том, какие женщины ему теперь нравятся. Он всматривался в проходящих женщин по возможности стеснительно и убеждался в том, что ему, как заколдованному, нравятся прежние женщины, классический тип его Веры. Он любил, чтобы женское тело встречало его всепобеждающей замкнутостью. Ему нравилось, чтобы женское тело выглядело дорогим, блаженно петляющим, вытянутым, искусительным и затаенным. Ему претили озорные, изобретательные, спортивные, шумные озорницы. Он любил размашистые сумрачные бедра, длинные тонкие предплечья, спекшийся жгучий лобок, горькую ранимую грудь, могучие прохладные икры, спелую матовую пигментацию, топкие, веселые губы. Он любил тело своей жены, но не любил теперешних ее глаз. Глаза ее теперь наполнялись отвратительной, глумливой, изможденной брезгливостью. Он тосковал по другим глазам радостным, грешным, ясным, простодушным.
Он поймал частника, который уже откуда-то знал, что Гайдебурову нужно ехать именно на Троицкое поле. Гайдебуров отказался коверкать маршрут крюком до Египетского моста. Какой к черту Египетский мост? Нет там никакого кабака. Один пустой, обветшавший угол. Еще в гостинице "Советской" есть что-то, а там нет. Видите ли, кабак назвали "Вицмундир". Да вы меня хоть горшком назовите, только, как умру, не забудьте положить под язык хотя бы рубль, а то ведь т а м не пропустят к их Египетскому мосту. Не правда ли? Таксист-частник жеманно соглашался. У него на щеках возникали ямочки.
Этот подобострастный частник, с темной пахучей кожей и выпирающими, но плотными чертами южанина, вдруг напомнил Гайдебурову очень давнее и, видимо, несуществующее лицо своего школьного учителя черчения Катаева, человека застенчивого, потного и невнятного. Гайдебуров попросил разрешения у частника поспать на заднем сиденье. Частник с мокнущим лицом Катаева не возражал.
Гайдебуров спал бессвязно и тихо, с вялыми вздохами и той несмываемой улыбкой, какой смотрел на излюбленные виды. Когда Гайдебуров повернулся к водителю спиной, водитель увидел торчащую из заднего кармана брюк Гайдебурова крупную ассигнацию. Водителю пришлось резко лавировать и грубо тормозить, чтобы наконец на мнимом повороте изловчиться и выдернуть за краешек эту хрустящую бумажку из кармана пьяного пассажира. Этот маневр Гайдебуров почувствовал и повернулся к водителю-частнику снова непроницаемым, смиренно улыбчивым лицом. Частник думал, что клиент, погруженный в глубокий сон, улыбается причудливой фата-моргане. Когда Гайдебуров по приезде на Троицкое поле выходил из машины и расплачивался согласно договоренности, он спросил у частника с ямочками, не забывая жертвенно улыбаться: "Теперь-то тебе хватит?" Тот кивнул мокрой, неосвещенной головой, вдруг хлопнул дверью и с собачьим визгом ретировался подальше от криминальной оконечности...
Гайдебуров думал о себе, что он не жертвует, а уступает.
Его встретили одинаковые Антоша и Сережа, оба неопределенного, молодежного, худощавого возраста, припорошенные, испитые, один с черными мерзкими усиками, второй с невидимыми, белесыми. Их родство выдавала целеустремленность. Следом с голым, татуированным, безволосым, античным торсом появился Мансур. Из-за синего, зэковского эполета Мансура вышли Раджаб, Борис, Софья, Фрунзик, Люба и новая белокурая наездница в белом, потертом, кожаном трико и фиолетовых крагах с перфорацией. Звали ее странно - Ветка. Антоша пел, что она стреляет метко.
Антоша шепотом сообщил, что ждали его в "Вепре", всего заказали, но "Вепрь" закрылся. На Троицком поле пробило три часа пополуночи. С утра нужно будет заплатить Диме-буфетчику. Выпивку и закуску с собой подняли.
Софья, маленькая, с теплыми, обманутыми, слепыми глазами, была опять плоха. Она жаловалась, что ее побили в ментовке, что муж ее продал квартиру и уехал в Германию, ей оставил ржавый "форд", весь в дурацком тюнинге.
Софья ничего не говорила по существу, но единственная в этом обществе сквозь нетрезвую, бесшабашную вальяжность Гайдебурова видела его будущее многообещающим.
Люба родилась с большими, мужицкими, натруженными руками. Она не прятала их, будто они были ее достоинством.
Она оглядывала Гайдебурова как пропащего. Он был симпатичен ей потому, что пропадал с музыкой. То, что он силился держать ногу в стремени, забавляло только легкомысленного Фрунзика. Раджаб был обходителен и проницателен. Раджаба боялись. Раджаб был хлесткий забияка. Раджаб в какой-то момент нашел в Гайдебурове родственную душу. Эта находка удивляла Мансура. Мансур от удивления поднимал глаза к потолку.
Русский Борис, проведший сознательное детство в советском Баку, произносил слова беспорядочно и с сильным акцентом. Он хотел оставаться лучшим из азербайджанцев. Ему нужно было завтра на работу, за руль, но он все не решался оставить перспективную компанию.
Ветка видела, что нравится гостю. Она откинулась на стуле так, чтобы придать своей извилистости последнюю, ложбинчатую истому. На горле у нее тлели припудренные засосы, похожие на следы от фаланг. Гайдебуров обратил внимание на ее слюнявые, бессильные губы, совершенно ювенальный, бодрый овал, ясный, по-своему отзывчивый и предупредительный взгляд. Им она начинала опекать своего мужчину. Смеялась она одной стороной рта, как будто с другой стороны у нее недоставало зубов.
Когда Софья пододвинула свою табуретку поближе к Гайдебурову, Ветка наконец-то телеграфировала Гайдебурову воздушный поцелуй - уже беспокойный и полный упреков. Ветка еще больше развалилась на стуле и задела носком сапога штанину Гайдебурова.
Мансур оглянулся на Раджаба и спросил то ли у Антоши, то ли у Сережи:
- Скажи, кто ты по жизни? Вот я по жизни - мужик. А ты кто, проститутка, что ли?
- Начинается, - протянул Антоша.
- Мансур в своем репертуаре, - поддержал Антошу Сережа.
- Как будто ты не знаешь, Мансур, что Антоша - Шерочка, а Сережа Машерочка, - сказала Люба.
- Я-то знаю, - говорил Мансур. - Шерочка с Машерочкой. Витальич-то не знает.
- Догадываюсь, - сказал Гайдебуров.
- Шерочка с Машерочкой, - не унимался Мансур.
- Не учите жить, помогите материально, - отзывался из смежной комнаты Антоша или Сережа. Оба застилали одну кровать, шептали непроницаемо и непримиримо.
- Иди воруй! - громко говорил Мансур.
- Ой, Мансур, прекрати! У нас гости.
- Че ты мне рот затыкаешь, Шерочка? Иди воруй! Не будь проституткой, Антоша!
- Я не Антоша, я Сережа.
- Э, какая разница? Иди воруй!
- Куда ты меня гонишь из моей квартиры?
- Э, это не твоя квартира. Шахер-махер с Иван Васильичем сделали.
- Я же и тебе помог, Мансур, жилплощадь здесь получить.
- А Иван Васильич еще не поменял профессию? - спросил Гайдебуров.
- Э, зачем? Он комендант.
- Комендант? Понизили, что ли?
- А я вот по жизни - алкоголичка, - заявила Софья.
- Ты не алкоголичка, ты пьяница, - поправил Мансур.
- Да, я по жизни пьяница, - подтвердила Софья.
- Удивительно, что среди ваших тоже бывают пьяницы, - сказала Люба.
Ветка забросила ногу на колени прямому Мансуру и уцепилась усмешкой за снисходительный взгляд Гайдебурова. Мансур с видимым презрением стряхнул ее ногу и увидел обоюдное одобрение Раджаба и Гайдебурова.
- Э, че ты мне свой мосол бросаешь?
Раджаб вполголоса разговаривал с Гайдебуровым о Чечне, о тейпах, о вендетте, шариате, о податливости России, о русских рабах, о кавказских набегах.
- Скажи, Раджаб, почему у себя на родине вы джигиты, а в России бандиты? Почему своих женщин вы боготворите, а русских ни во что не ставите?
- Разве мы виноваты, что ваши женщины - бляди?
- Мы виноваты. Я не понимаю, чего мы боимся и почему не можем дать отпор?
- Вы слабые. Вы не держите себя в руках. Вы не защищаете своих сестер, не уважаете своих стариков.
- Русские разделены. Наша огромная территория нас разомкнула.
- Отдайте лишнее по-хорошему. Все равно не удержите.
- Жизнь тяжелая.
- Жизнь у всех тяжелая. На Кавказе всегда тесно было.
- Лет через тридцать Питер почернеет, - отозвался Антоша. - Здесь, в общаге, прикинь, Леонид Витальевич, десять лет назад жили три семьи из Дагестана, а теперь полдома - черные.
- Э, тебе что, плохо от этого, Антоша? Ты с Иван Васильичем комнаты за бабки оформлял.
- Мансур! Гм, за триста долларов? Это что, деньги?
- Такую вы с Иван Васильичем цену высокую установили.
Раджаб, Мансур, Фрунзик, даже русский Борис из Баку одинаково, памятливо захохотали.
- Потому что дураки были.
- Иди воруй, Антоша!
- Что ты ко мне пристал, Мансур? Не могу я воровать.
- Э, ты даже воровать не можешь.
- А я по жизни - русская женщина, - вспомнила давний вопрос Люба и выпила водку в одиночку. - Но не блядь, заметьте!
Мансур дернул расписным плечом, Раджаб шмыгнул носом. У него была битая носоглотка.
- Ты не женщина, ты баба! - вспыхнул Антоша.
- Не тебе судить, Шерочка! - парировала Люба и закинула свои тяжелые красные руки за голову, так, чтобы груди вздыбились и раздельно, с могуществом устремились в разные стороны.
Люба не торопилась опускать руки, чтобы Гайдебуров и прочие мозгляки успели бы восхититься ее сочной женской силой и запомнили бы ее такой монументальной надолго.
- Ух ты, моя жертвочка! - гладил Антоша Веткины редкие пряди.
Ветка перехватывала взгляды Гайдебурова и с веселым нажимом направляла их в соседнюю темную комнату, пахнущую застеленным ложем и каким-то искусственным дымком. Сережа шептал в ухо Гайдебурова нетерпеливым речитативом:
- Леонид Витальич! Леонид Витальич! Она все делает, все делает. Леонид Витальич!
Гайдебуров вдруг обнаружил, что русский Борис из Баку смотрит на него с подавленной неприязнью. Бориса, видимо, раздражало, что эта девочка Ветка достается не ему, чистому, порядочному юноше, а какому-то сорокалетнему дядьке, жирному и липкому.
- А я по жизни теперь - никто, - сказал Гайдебуров и увидел насмешливое недоверие Раджаба.
- Господин Никто, что ли? - подмигнул Мансур и повел разукрашенным плечом.
- Оказывается, очень хорошо быть по жизни никем, - подтвердил Гайдебуров.
- Ничего себе - никто! Собственный бизнес имеет, - удивился Антоша.
Ни Люба, ни Ветка не сочувствовали кокетству Гайдебурова. Выпили за господина Никто. Мансур пил, искривляясь всем телом. Антоша пил на ходу, не прерывая суетливых приготовлений к каким-то новым встречам и отталкивая то и дело с дороги хохочущего Сережу.
Когда Софья напомнила Гайдебурову, что его запои по времени совпадают с ее и что в этой равномерной, дьявольской цикличности есть некоторое предзнаменование, Ветка наконец поднялась, протяжно погладила спину русскому Борису и прошла в соседнее секретное помещение. Гайдебуров увидел, что ее удлиненные бедра выглядели какими-то скошенными, не налитыми. Он услышал, как она раздевалась в темноте, как шелестели ее спадающие штаны, как что-то легкое и металлическое покатилось по полу. Сережа и Антоша с разных точек показывали Гайдебурову, что ему нужно идти следом.
- Главное, - говорила Софья, - не забывать о Дионисе, тогда все наши тревоги по поводу кутежей покажутся беспочвенными, вернее, будут иметь глубокие корни и вспоенную почву. Ха-ха-ха!
Софья по-мужицки красиво выпила водку из стакана.
Раджаб стал беседовать с Мансуром на своем языке. Кажется, о Гайдебурове.
Кажется, оба начали распаляться, говорить друг другу дерзости.
Гайдебуров ночью безвозвратно задыхался. Он хотел было придать своему дыханию полноту, но все его попытки обрести ее проваливались в хлябь. Ему приснился какой-то фестиваль, какая-то вечеринка в неком молодежном международном лагере на берегу реки. Повсюду толпились чеченцы, айзеры, таджики, как на Кузнечном рынке. С невидимой сцены неслись лозунги и особенно часто звучали слова "мужество и честь". Мероприятие подходило к концу. Группы людей расходились и разъезжались. Гайдебуров чувствовал монотонное удовлетворение и блаженную улыбку на губах. В густых южных сумерках он возвращался в компании знакомых чеченцев. Вдруг к нему подъехал пухленький парень на велосипеде и предложил поехать с ним. Гайдебуров отказался, по-прежнему блаженно улыбаясь. Его улыбку заметил один из дружественных чеченцев и посоветовал не связываться с "этими парнями". Своим строгим взглядом он попытался погасить отвратительную улыбку Гайдебурова. Неожиданно появились другие подростки, чеченские, разгоряченные. Они стали оскорблять Гайдебурова, потому что поняли его нечаянную сладостную улыбку как реакцию на предложение того пухленького паренька. "Что? - кричали они. Тебе это понравилось, русская свинья? Надо всех вас, русских, резать". Гайдебуров понимал, что сейчас его начнут бить и, вероятно, забьют до смерти. И когда он по-настоящему почувствовал, что ему капут, он проснулся в колючей, студеной влаге.
Брезжило чахлое раннее сияние. Ветки рядом не было. Гайдебуров ломал голову, было ли у него что-то с ней или не было, и не мог вспомнить. Кажется, не было, потому что память отзывалась абсолютной пустотой: никаких тактильных ощущений, никаких сполохов чужой наготы, никакого интимного послевкусия. Он не мог ничего сказать о ее груди, о ее коже, о ее ребрах, о ее запахе, о накале ее губ. Он помнил лишь ее смешливый голосок и странное обращение то ли к нему, то ли к кому-то другому: "Лысик мой! Ах, какой осел!"
В квартире не было ни шума, ни живой души. Зато за стеной, у соседей, музыка мешалась с голосами, гоготом и громкими, натужными стонами. Гайдебуров оказался голым. Он неуверенно оделся, стал нащупывать мобильный телефон и нигде не мог его найти. Он открыл портмоне, там лежало несколько ничтожных бумажек. Он вспомнил, что вчера давал зачем-то деньги Мансуру, а потом еще и его жене Марине, и то, что он так разбрасывался деньгами, очень не нравилось Сереже и Антоше, которые ему по этому поводу беспрестанно и энергично выговаривали. На кухоньке было накурено, и дым уже прокисал. Гайдебуров отыскал остатки водки и с радостью выпил. Он сел, не проклиная жизнь. В дверях стояли шлепанцы Софьи. Значит, она здесь или ушла к себе на последний этаж босая. Ему не было тошно, только - печально и сиротливо. Это было его любимое время - неполновесный рассвет. Свои ботинки он обнаружил в платяном шкафу. Они были вычищены и сверкали. На ботинках покоилась его кепка. "От меня остались рожки да ножки", - усмехнулся он. В зеркале он увидел свое на редкость спокойное, без блажи, без муки, импозантно заросшее лицо.
Гайдебуров вышел в коридор и заметил, что дверь в соседнюю квартиру была приоткрыта. Он вошел туда без оторопи, как в гнездилище. Сначала в молочном полумраке он встретил Шерочку с Машерочкой. Один стоял напротив другого. Оба были нагие, тщедушные и остервенелые. Антоша поднимал руку, вяло откидывал ее назад и бил по щеке Сережу. Потом такую же поверхностную пощечину он наносил визави с другой стороны. Это напоминало репетицию циркового номера. У одного из них на животе был шрам от хирургического вмешательства. Оба, как лунатики, пребывали в бессознательном состоянии и взирали мимо гостя.
В следующей комнате на диване и на полу на матрацах вповалку спали обнаженные молодые люди. Они ничем не прикрывались, только лица зарывали друг в друга. Никаких сугубо женских частей тела Гайдебуров среди них не разглядел. Отсутствовал в помещении и сугубо женский запах. Пахло каштанами. На стульях беспорядочно висели джинсы и свитера, на спинке крутящегося офисного кресла шатался от сквозняка курсантский китель с тремя нашивками на рукаве.
Гайдебуров прошел дальше, чувствуя не омерзение и не любопытство, а потребность сосчитать комнаты в этой нехорошей квартире.
Вот откуда доносились стенания! Из этой горенки. Звуки раздавались близко, плутовато, отчетливо и опять же принадлежали не женщине. Но того, кто стонал, в комнате, однако, не было видно. И не то чтобы не было видно, не было вообще. Гайдебуров открыл новую дверь и в проеме задержался. Новая комната была достаточно освещена, чтобы понять сразу, что в ней происходит, и сразу ужаснуться. В середине этой светелки на каком-то медицинском топчане сидел нагишом обрюзгший, бородатый и плешивый старый пидор с варикозными венами. На нем были узкие солнцезащитные очки, а на коленях у него примостился и ухмылялся от непонятных ласк тощий юноша в синеньких плавках с блестками на темной челке. В этом улыбчивом смуглом юноше Гайдебуров узнал своего сына. Сжимая кулаки, Гайдебуров направился на подлецов, но, пройдя всю комнату насквозь, оказался в другом, непривычном, словно замурованном пространстве. Он несколько раз возвращался назад и менял маршрут, но найти комнату со своим сыном в этом лабиринте из клетушек и келий был уже не в силах.
Он очутился в длинном коридоре, заставленном санками, лыжами, велосипедами и тазами. На лифте он спустился вниз с гурьбою чернявых детей. Посмотрел на часы и удивился: в действительности было не раннее, сочащееся утро, а был уже полдень в разгаре.
На Троицком поле ярким солнечным светом полировалась явь. Дул сумбурный ветер. Кроны высоких тополей выворачивались бледной изнанкой. Развалины двухэтажных домов сохраняли сами себя в толстой паутине и серых зарослях. Гайдебурову в бойницах мерещился немецкий снайпер. Чеченцы говорили, что эти руины им напоминают Грозный. Душевно, по-деревенски лаяли собаки из частных особняков. Мычала корова, кричал петух, блеяли овцы.
"Вепрь" был открыт. Гайдебуров отправился туда позвонить и опохмелиться. На лужайке стоял Фрунзик с каким-то сухопарым, горбоносым, крепким стариком в бушлате нараспашку. Гайдебуров догадался, что это, вероятно, и есть Иван Васильевич, который не хочет менять профессию. Они поздоровались, и Гайдебуров с места в карьер попросил Ивана Васильевича предоставить ему здесь жилье, конечно, как льготнику и не на безвозмездной, естественно, основе. Иван Васильевич поинтересовался, а кто он такой есть. Фрунзик, поднявшись на цыпочки, нашептал в пушистое седое ухо старика, кто такой есть Гайдебуров. Фрунзик почему-то испугался, что Гайдебуров опять скажет про себя, что он никто. Иван Васильевич оценил физическое состояние осанистого Гайдебурова и пообещал подумать над этим "чересчур щекотливым и коммерческим вопросом, если человек действительно приличный". Гайдебуров спросил у Фрунзика, когда тот будет в своей обувной мастерской, так как надо, мол, подметки накатать. В этот момент к Ивану Васильевичу приблизилась пожилая низкорослая вахтерша с маленьким пожухшим лицом, с импульсивными движениями, какие бывают у старых, бодрящихся через силу женщин, ничего, кроме горя, не знавших в этой жизни. Гайдебуров поспешил ретироваться, потому что увидел в этой старушке разительные черты своей покойной матери. Он чувствовал, что она смотрит ему вслед, и, может быть, она и подходила к ним ради него.
В "Вепре" знакомый бармен с учтивой иронией принес Гайдебурову бутылку холодного шампанского и телефон. Гайдебуров позвонил домой. Домашний номер отозвался презрительными долгими гудками. Он позвонил на мобильный сыну, тот был отключен. Он позвонил жене, она была вне зоны действия сети. Он позвонил дочери, дочь Татьяна занятым голосом ответила, что не знает, где теперь находиться ее брат. Наверное, Виталик на занятиях в институте, предположила она.
Шампанское легко остудило смертную душу.
Гайдебуров смотрел в окно, как по Троицкому полю фланируют обстоятельные кавказцы. Они чинно подходили к автомобилям, степенно переговаривались, покручивали брелоками с ключами, подтягивали отутюженные брюки, ставили барсетки на капоты машин, похлопывали себя по животам, поглядывали по сторонам с умеренной рисовкой. Некоторые из них присаживались на корточки и сидели так долго, беседуя и поплевывая за спину. Гайдебуров завидовал их умению сидеть на корточках длительное время и уютно себя при этом чувствовать. Некоторые смотрели на его силуэт в "Вепре", и, надо отдать им должное, если и ухмылялись, делали это крайне стыдливо.
Наконец в "Вепрь" примчался Антоша без Сережи. Антоша опасался, что уже потерял Гайдебурова, и теперь в качестве успокоительного с удовольствием осушил бокал шампанского.
- А что это за мальчик-то был со старым пидором? - спросил у Антоши Гайдебуров.
- С Пылаевым, что ли? С директором бутика?
- Со старым пидором.
- А, это новенький мальчик. На визажиста учится.
- Как его зовут?
- Лешечка, что ли. А что?
У Гайдебурова сын учился в Университете аэрокосмического приборостроения.
- Ничего. Блокаду пережили и педерастию переживем. Ты не видел мой телефон? - спросил Гайдебуров.
- А что, ты телефон посеял? Это Мансур. Как пить дать Мансур. Больше некому взять. Помнишь - он все орал: "Иди воруй, иди воруй!" Вот и украл. Он же уголовник. Леонид Витальевич, надо было мне отдать телефон, я бы спрятал, - тараторил Антоша. - А ты ему еще денег дал. Зачем?
"Действительно, зачем?" - думал Гайдебуров. Он теперь решал, куда ему путь держать: домой, к Куракину, к Кольке Ермолаеву, к старику Болотину убивать или каяться, к Софье... Он догадался, чем его обворожила Софья: она была не только близкой и понятливой, она была еще похожа своей одутловатой бледностью в черном обрамлении на жену его дяди-самоубийцы, теперь, кажется, уже тоже неживую.
Если бы Гайдебуров в достоверности знал, что у Троицкого поля находится край света, он отправился бы сейчас именно туда, на край света.
12. ЛИТЕРАТОР НОВОЧАДОВ
Гайдебуров скрывался у Новочадова.
В его коммуналке на Петроградской стороне, которую Новочадов любил называть по старинке Петербургской стороной, Гайдебуров чувствовал себя как у Христа за пазухой. Пазуха была обычным, длинным питерским пеналом с закопченными снаружи и изнутри окнами и недосягаемым потолком с полуразрушенной лепниной. Соседи были призраками: молодая чета якутов, бабушка в платочке и вневозрастной алкоголик, наиболее телесный из этих призраков благодаря своей оглушительной вони.
Новочадов рассказывал Гайдебурову, что живет неподалеку от того места, где так замечательно застрелился у Достоевского Свидригайлов, где некоторое время назад еще стоял дом с каланчой. Новочадов говорил, что долго не понимал, почему Достоевский называл этого неприятного персонажа человеком с обворожительными манерами, и что именно самоубийство Свидригайлова, такое простецкое и вместе с тем искусное, болезненное и нравственное, убедило Новочадова в том, что этот гнусный белесый развратник действительно иногда имел обворожительные манеры.
Новочадов, глядя на Гайдебурова и зная теперь о его проблемах, вдруг испытал забытое, молодое, беспощадное писательское вдохновение. "Вот и герой моего будущего романа! - сказал он себе. - Ничего и выдумывать не надо. Сам явился, не запылился. Пришел не с пустыми руками, а с тем, что нужно для романа - с убитым, респектабельным видом и непреодолимым внутренним кризисом". У писателей так: чем хуже человеку, потенциальному герою, тем лучше автору, то есть чем больше настоящего человеческого мучения в книге, тем большее эстетическое наслаждение от нее получаешь.
Между прочим, Новочадов видел, что и Гайдебуров, оказавшись рядом с писателем, вдруг начал осознавать себя эдакой ходячей натурой, фабулой, прототипом, героем нашего времени, если хотите. Причем он не боялся выглядеть жертвой чьего-то бойкого пера, податливым материалом, который используют самым бессовестным образом, над которым, может быть, посмеются впоследствии, как это всегда бывает у щелкоперов, - наоборот, ему приятно было ощущать себя неким полновесным пшеничным зерном, из которого вырастет колос красивый, радующий глаз.
В течение десяти или даже двадцати лет Новочадов всё собирался начать писать свой роман. Этот ненаписанный роман мучил его, как карточный долг, то есть долг чести, но долг бессрочный, возвращение которого можно было откладывать сколько угодно долго, хотя бы и всю жизнь. Но не до смерти ведь? Потому что отдать его было необходимо именно здесь, а не там. Хотя ни здесь, ни там роман изначально никому не был нужен, кроме самого Новочадова и его призрачного кредитора. Кажется, этим литературным кредитором был сам Новочадов, он был одновременно заемщиком и заимодавцем, ростовщиком и должником, обманщиком и обманутым. Круговорот происходил внутри него, а не вовне.
Первое время Новочадов откладывал свой роман по молодости, из-за иных, куда более насущных страстей. Затем он откладывал его по инерции и смеялся: откладываю, мол, не несущиеся яйца. У него был запас кой-какого юмора. Когда он понял, что жизнь погибает в отсрочках, он испугался и начал суетиться, лихорадочно искать идею, сюжет, зацепку, тональность, хотя бы название или начальное магическое слово, которое якобы даст импульс и от которого уже можно будет плясать дальше.
Но в его жизни тогда уже набирала обороты великая тщета. Хоть и предназначался этот роман исключительно для себя, отделаться формальной отпиской Новочадов не мог. По злой (теперь это ясно стало) иронии, имя Новочадову родители тоже дали Роман. Неизвестно, в честь кого или все-таки чего они так его назвали, потому что других Романов в их роду не было, - он проверял. Правда, Романом его, конечно, звали редко, все больше - Ромкой или Ромой, или Ромом - в школе.
Единственным неоспоримым условием для романа было то, что это должен быть роман из так называемой современной жизни, то есть не исторический, не фантастический и не постмодернистский, а именно традиционный, классический, толстовский роман, не концептуальный экспонат, не порнографическое, языкастое месиво, не обрывочные, разномастные тексты, собранные вместе и провозглашенные романом, а собственно роман в старом, добром значении этого слова. Новочадов уповал на некое связное повествование, на череду событий, на содержательный конфликт, на текущее время, на неопровержимые детали и, главное, на интерес к человеку. Говоря об истинном искусстве, подразумевают наслаждение его самобытностью, говоря о вторичном произведении, подразумевают наслаждение аллюзиями. Важно не смешивать первый план со вторым. Детектив прекрасен в кино, комедия хороша на сцене, прошлое хорошо в мемуарах и научных монографиях, а художественной литературе оставьте, пожалуйста, живого, неопознанного человека. Пусть она его опознает. Потому что лучше ее этого никто не умеет делать.