ИВАНОВА Наталья Борисовна — критик, литературовед, первый заместитель главного редактора журнала «Знамя», член Российской академии словесности (Москва), автор книг: «Проза Юрия Трифонова». М… 1984: «Смех против страха, или Фазиль Искандер», М., 1990; «Борис Пастернак. Участь и предназначение», С.-Пб., 2000.
Помните, что по словам Искандера, движет писателем?
«Оскорбленная любовь: к людям ли, к родине, может быть, к человечеству в целом».
С чувством оскорбленной любви «к человечеству в целом» написана и философская сказка (жанр определил сам автор) «Кролики и удавы».
В фантастической сказке Искандера удавы и кролики — при полной вроде бы своей противоположности — составляют единое целое. Возникает особый симбиоз. Особый вид уродливого сообщества. «Потому что кролик, переработанный удавом, — как размышляет Великий Питон, — превращается в удава. Значит, удавы — это кролики на высшей стадии своего развития. Иначе говоря, мы — это бывшие они, а они — это будущие мы».
Искандер глубоко исследует корни подчинения, холопской, рабской зависимости «кроликов» от гипнотизирующих их «удавов». Если же неожиданно появляется — даже в этой конформистской среде — свободолюбивый кролик, чьей смелости хватает на то, чтобы уже внутри удава, уже будучи проглоченным, упереться в животе, то об этом «бешеном кролике» пятьдесят лет потрясенные удавы будут рассказывать легенды…
Однако на самом-то деле и кролики, и удавы стоят друг друга. Их странное сообщество, главным законом которого является закон беспрекословного проглатывания, основано на воровстве, пропитано ложью, социальной демагогией, пустым фразерством, постоянно подновляемыми лозунгами (вроде главного лозунга о будущей Цветной Капусте, которая когда-нибудь в отдаленном будущем украсит стол каждого кролика!). Кролики предают друг друга, заняты бесконечной нечистоплотной возней… Это сообщество скрепленных взаимным рабством — рабством покорных холопов и развращенных хозяев. Хозяева ведь тоже скованы страхом: попробуй, скажем, удав не приподнять — в знак верности — головы во время исполнения боевого гимна… Немедленно собратья-удавы лишат жизни как изменника!
В «Кроликах и удавах» смех Искандера приобретает грустную, если не мрачную, окраску. Заканчивая эту столь удивительную и вместе с тем столь поучительную историю, автор замечает: «…я предпочитаю слушателя несколько помрачневшего. Мне кажется, что для кроликов от него можно ожидать гораздо больше пользы, если им вообще может что-нибудь помочь». Искандер смотрит на реальность трезво, без иллюзий, открыто говоря о том, что, пока кролики, раздираемые внутренними противоречиями (а удавам только этого и надо), будут покорно идти на убой, их положение внутри странного сообщества не изменится.
РАССАДИН Станислав Борисович — критик, литературовед, член русского ПЕН-клуба, член Российской академии словесности (Москва), автор книг: «Драматург Пушкин», М., 1977; «Фовизин», М… 1980; «Гений и злодейство, или Дело Сухово-Кобылина», М., 1989; «Русские, или Из дворян в интеллигенты, М., 1995; «Очень простой Мандельштам»,М., 1994; «Булат Окуджава», М., 1999, и др.
…Иногда говорят: Искандер — сатирик. Да, казалось бы, почему же не говорить? Как ему иначе зваться — со времен того же «Созвездия Козлотура», повести, принесшей автору первую настоящую славу? (В трамваях, в метро тогда слышалось то и дело: «Нэнавидит!» или: «Интересное начинание, между прочим!») Но признаюсь, сознавая свою субъективность, что вообще недолюбливаю слово «сатирик», ибо вижу в нем попытку ограничить полнокровность таланта того или иного писателя. Скажем ли «сатирик» о Гоголе? О Булгакове? О Зощенко? Даже о мрачно-великолепном Сухово-Кобылине? Щедрин — тот, пожалуй, дело иное, — но разве бескрайне разлившаяся желчь не обесцветила его мощный талант?
Как бы то ни было, а Искандер для сатирика слишком добр. Слишком беззлобно приглядчив. Слишком бескорыстно любопытен. Он вообще — утопист, заставляющий верить, что невыдуманное название села — Чегем — не случайно рифмуется с Эдемом.
Утопист, правда, странный.
Помнится, на одном из вечеров, уже сравнительно давних, Искандера спросили: почему он, воспевая родной Чегем, живет все же в Москве? Не больно-то умный вопрос с подковыркой, от которого не грех отшутиться, Искандер, однако, наморщив лоб, стал отвечать со всей добросовестностью, а закончил невесело. В Чегеме, сказал он, сейчас почти никого уже и не осталось.
Разговор был еще до грузино-абхазской войны.
Да и в романе о дяде Сандро, напоенном лукавым весельем, проступает печаль обреченности: «Моя голова — последний бастион…В бастионе моей головы последняя дюжина чегемцев (кажется, только там она и осталась) защищает ее от лезущей во все щели нечисти».
Понимать ли, что такие чегемцы, как Хабуг или Сандро, существуют уже только в его голове? А может, они, такие, всегда только там и существовали?
Владимир Набоков написал: «Моя тоска по родине лишь своеобразная гипертрофия тоски по утраченному детству». В этом — и только в этом — смысле Искандер с Набоковым схож. Его Абхазия — географическая, историческая, этнографическая реальность, но она же — Утопия, воплощение заповедной гармонии. Настолько прельстившее было читателей, что, когда начались абхазо-грузинские неурядицы и с обеих сторон явились разбойники и мародеры, те же читатели — ну, пусть лишь иные из них— принялись корить Искандера. Вон как раскрасил своих земляков, мы и уши развесили — а что на поверку?..
Что тут сказать? Можно и отмахнуться, спросив: а к Свифту, допустим, вы придираться не пробовали, дорогие мои? Не требовали географических координат Лилипутии или страны гуигнгимов? Главное, впрочем, не это. Своеобразие абхазской, крестьянской Утопии Искандера в том, что она отнюдь, отнюдь не безоблачна. Мир, устойчивый прежде, сдвинут, искажен, обезображен (войною, враждой, «кумхозом», новейшими бедами и уродством), но видно, что формы народной жизни, корежась, все же противостоят корежению.
Как должно противостоять и искусство. Иначе зачем оно? Если, конечно, не уделять ему жалкую роль хладнокровного регистратора хаоса и распада.
Сознаюсь: когда в Абхазии начала литься кровь, я позволил себе горькую шутку. Вот, сказал я Искандеру, теперь тебе есть чем кончить роман: дядя Сандро убит на улице Мухуса эндурской пулей.
(Для забывчивых: Мухус — в искандеровской прозе псевдоним Сухума, а эндурцы — конечно, не некий конкретный этнос, а обычный плод подозрительности, согласно которой вся беда от чужих.)
Но Искандер моей корявой шутки не принял:
— Нет, Сандро умереть не может.
Добавлю: как Швейк. Как Теркин. Как все те — и все то, — в неразрушимость чего мы обязаны верить, только не у всех получается. Искандер — верит. Не отворачиваясь от зрелища катастрофы, мрачнея («Я улыбаться учил страну, но лишь разучился сам»), все равно верит.
В этом смысле он поистине уникален — что не комплимент, а простая констатация очевидного факта.
Если сам наш XX век — век разломов и разочарований, то в литературе он — век антиутопий. Того мрачнейшего рода словесности, который изображает, а по сути — сулит человеку и человечеству наихудшую из перспектив. Безысходную деградацию. Напряжем свою память: «Мы», роман Евгения Замятина… «Чевенгур» и «Котлован» Андрея Платонова… «Роковые яйца» Булгакова… «Машина времени» Уэллса… «Война с саламандрами» Чапека… «1984» Оруэлла… И т. д., и т. п. — список почти бесконечен.
Поздно и, значит, бессмысленно сожалеть, что пессимизм в нашем столетии достиг столь драматического накала, увлек собой столь блестящих художников. Это все равно что уподобиться (смотри эпиграф к статье) философу-идиоту Панглосу из вольтеровской повести, осмеявшей — как бессмысленно утопическую — мечту о всеобщей гармонии. Но если и вправду — увы, не все к лучшему и сам мир так далек от совершенства, — значит ли это, что бессмыслен сам оптимизм? Что гармонии нету вовсе?
Поразмыслим, к чему нас упрямо зовет Искандер. Писатель, который (и тут я не вижу ему подобия во всей современной литературе, возможно, и мировой) в век антиутопий создал целых две утопии.
Первая — понятно: роман «Сандро из Чегема» и вся примыкающая к нему «чегемская» проза.
А вторая?
Цитирую:
«Чик сидел на вершине груши, росшей у них в огороде. Он сидел на своем любимом месте. Здесь несколько виноградных плетей, вытянутых между двумя ветками груши, образовывали пружинистое ложе, на котором можно было сидеть или возлежать в зависимости от того, что тебе сейчас охота. Охота сидеть — сиди и поклевывай виноградины, охота лежать — лежи и только вытягивай руки, чтобы срывать виноградные кисти или груши.
Чик очень любил это место…»
Еще б не любить! Тем более всякий из нас, обремененный взрослым сознанием и теми ассоциациями, от которых никак не избавиться, если ты хоть что-то читал и знаешь, — всякий, говорю, должен почувствовать: да ведь это же Рай! Не рай в бытовом, а Рай в мифологическом смысле, тот — снова! — Эдем, где беспечные первые люди возлежали или сидели, где впрямь было достаточно протянуть руку, дабы сорвать любой из райских плодов. Ибо сказано: «От всякого древа в саду будешь ты есть» (Ветхий Завет. Первая книга Моисеева. Бытие).
Словом, переходя на язык притчи, «дерево детства» (как названа одна из глав «Сандро из Чегема») — Рай. Или Свобода: возможно, та самая свобода художника, о которой мечтают все…
…Итак, Утопия № 1, созданная Искандером, — это Чегем, ныне затонувший, как Атлантида. (Да и вообще — может, такой же миф или полумиф, как сам этот загадочный континент?) Утопия № 2 — мир детства, периода не менее преходящего, чем мир патриархального Чегема.
Впрочем, не так. Прошло детство самого Искандера, как и всякого смертного. Детство Чика — осталось, и не только в том банальнейшем смысле, что, дескать, написанное пером не вырубишь топором…
…Свое детство можно проклясть, как это сделал, скажем, поэт Эдуард Багрицкий: ради того, чтобы отрясти прах прошлого и заявить себя человеком новой эпохи, он некогда собственных заботливых родителей преобразил в «ржавых евреев», основное занятие коих — лупить отпрыска «обросшими щетиной кулаками». Можно полу-придумать — опять же по моде своей эпохи, лепя собственный имидж: так, по уверению Бунина, поступил Горький, выходец из «среды вполне буржуазной». И т. п.
Бьюсь об заклад, Искандер ничего не придумывал — конечно, насколько это вообще можно сказать о художнике, чья стихия — воображение. Но он, одно из самых гармонических существ в многострадальной русской литературе, не мог не превратить своего Чика… Как бы выразиться? Выражусь без изыска, даже тяжеловесно.
В общем, Чик, чьи приключения бесхитростно обыденны (завоевание и удержание лидерства в дворовой компании, драка и победа, нормальные страхи, удачи, соблазны детства), — этот мальчик словно целое производство по гармонизации мира. По его вразумлению. Этот мир, который неразумные и непонятные взрослые ставят на голову, возвращается Чиком в исходное положение. С тем же упорством, с каким его ставит на ноги протагонист автора в романе «Сандро из Чегема» гениальный крестьянин Хабуг, чья близость к началам жизни естественно и неизбежно противостоит насилию «великого перелома».
Зачем они это делают? Чику по возрасту не дано этого объяснить, Хабуг — объясняет, но очень по-своему, в границах своего замкнутого опыта. Пуще того: полагаю, какие бы объяснения ни предложил сам Фазиль Искандер и как бы они ни были справедливы и даже мудры, они все равно останутся недостаточными. Потому что здесь действует инстинкт духовного самосохранения, то, что не исключает ума, но выше его; то, благодаря чему само человечество еще живо и покуда не вовсе выродилось.
Оттого искандеровская проза, уж такая, казалось бы, простодушная, сложнее и тоньше множества подчеркнуто интеллектуальных упражнений. Оттого в рассказах о Чике обычная детская драка может быть ритуальна, как рыцарский турнир, и бытийно значительна, как примерка будущих испытаний души!..
…Мальчик, Который Не Хотел Расти, — таков символ несдающегося детства, всем известный полуангел Питер Пэн, придуманный Джеймсом Барри. Искандеровский Чик, топчущий босыми ногами твердую почву своей родины, не только хочет расти, как всякий нормальный ребенок: у него, у подобия своего автора, на их общее счастье, нет демаркационной линии между детским и взрослым. Во всяком случае, Искандер, давненько по возрасту вышедший из мира Чика, не перестал жить там же, где обитают герои обеих его Утопий: Чик и Хабуг.
Тут, правда, требуется особая осторожность высказывания. Как же — не перестал? И — можно ль не перестать?
Вспомним: «Я улыбаться учил страну, но лишь разучился сам». Не разучился, конечно, — иначе откуда бы взялся, к примеру, искрометный рассказ-диалог «Думающий о России и американец»? Просто прежнего Искандера, конечно, уже не будет — что так естественно для меняющегося человека в меняющейся реальности. Будет — и есть — другой.
Вообще, назвать счастливчиком человека, родившегося в трагическом и нелепом XX столетии, жившего при Сталине, который разлучил его с отцом, и при наследниках Сталина (нынче приходится добавить никак не ожидавшееся: родившегося к тому же абхазцем), — преувеличение, граничащее с издевательством. Что ж, тем серьезнее то, что Искандер совершил: среди всеобщей дисгармонии он учредил школу счастья, где даже кровавый тиран (смотри начало статьи, эпизод с «тем самым Джугашвили», который не захотел стать Сталиным) мог оказаться провалившимся на экзамене учеником. Да, школу, хотя никак не собирался назидать и учительствовать. Или школу того, что зовется здравым смыслом; вернее, звалось, но мы это редкостное, почти реликтовое понятие испоганили, превратив в прагматический термин политики. А ведь иметь здравый, здравствующий, бодрствующий смысл — значит прежде всего думать и помнить, зачем человек рождается на свет божий.
Он-то и не позволяет Фазилю Искандеру перестать быть оптимистом.
Вот его монолог, отрывок из недавней статьи:
«Пусть каждый скажет себе: сегодня мой труд — это как дежурство у постели больной матери. Неужели можно быть недобросовестным?
Если хотя бы половина взрослых людей скажет себе это, никакой катастрофы не будет. Вскоре и вторая половина потянется за первой, потому что другого выхода нет.
Реакция распада должна смениться реакцией сцепления. Мы под историческим завалом. Но, слава богу, живы. Давайте пробиваться друг к другу. Ты себе не нужен, тебе ничего не надо? Но ты пойми, что ты нужен другому, и как только это поймешь, почувствуешь желание жить. Чтобы спасти себя, надо спасти другого. Так было всегда. В этом мудрость природы…»
Проповедь прекраснодушного утописта? Нет, четкий план человека, знающего, что «другого выхода нет». Стало быть, видящего, указывающего выход. Оптимисту иначе нельзя, и не его вина, а наша беда, что, любя писателя, восхищаясь им, плохо к нему прислушиваемся.